Рассказы [Андрей Ханжин] (fb2) читать онлайн

- Рассказы 391 Кб, 118с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Андрей Ханжин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ханжин Андрей (Литтл) Рассказы

Паша Бомбер

(К фотографии Бомбера)

Паша Бомбер и «Прочие нужды» в студии на записи альбома. Предполагаю, что Бомбер под циклодолом, поскольку в ту пору данное фармакологическое средство было его главным вдохновителем.

Клянусь могилой Яна Кертиса, ни здесь, в местном красном халифате, ни за океаном, ни за проливом — не было команды убойнее, чем «Прочие нужды»!

Из статьи в «Новой газете» узнал, что Бомбер отсидел, откинулся и подался в религию. Крышняк, по ходу, совсем протек. Бывает. Я вот тоже целый год в Нило-Столобенском мужском монастыре прожил. Сантим знает почему. Тоже череп скосоебило от лошадиных доз.

Случай из панк-лайфа. 1991. Лето. Тушино. Канал им. Москвы. В гастрономе — о чудо! — продают «Абрикосовый аромат»: емкость 0,7л, 18?. Я и Бомбер. Душно. Жара.

Бухаем на берегу канала. Бомбер с «ирокезом» и одет соответственно прическе. На мне кожаные штаны, боты и майка без рукавов с логотипом «Коба» («Нам приходилось плевать на историю»). У Бомбера в рукаве арматура.

Пьяные совсем.

Плетемся в гастроном, берем еще два батла и пытаемся удалиться во дворы, в тень.

По ходу нашего движения — бандитское кафе. Из кафе выходят два братэллы и направляются к красной «шестерке», мимо которой мы как раз проходим. Один из них, открывая дверь авто, бросает: «Панки — пидарасы». Я, особо не отвлекаясь, тут же отвечаю: «Сам ты пидарас». Идем дальше.

Бомбер идет по проезжей части, я — по тротуару. Братки разгоняются и крылом подрезают Бомбера. Паша совершает какое-то дикое сальто и, как жаба, шмякается на асфальт. «Шестерка» набирает скорость.

Тогда я, автоматически, как гранатометатель, запускаю им вдогонку батл «Абрикосового». Батл попадает в заднее стекло и полностью его выносит.

Авто тормозит резко. Бомбер поднимается, ни хуя не понимая: «Че это было?». Братишки сдают назад и оказываются между мной и Бомбером. Выходят.

Я кричу Бомберу: «Паша, ебошь!» Паша вываливает арматуру и напрочь расхуячивает им лобовое. Фраерки оторопели. Я за одним погнался, хотел второй батл об башку его рассадить. Но тот шустро бежит.

В это время второй скрутил ни хера не соображающего Бомбера, запихнул в машину и дал по газам. Я думаю: «Пиздец Паше».

Где искать?

Пошел к местным урелам. Те, за ящик пива, взялись помочь в поисках. Ландскнехты, блядь. К вечеру обнаружили «шестерку» во дворах на Сходне, возле входа в бомбоубежище. Но более — ничего.

Ну где еще быть Бомберу, как не в бомбоубежище! Пытали его братки. Добивались моего имени. Ни хуя не сказал Павлик проклятым буржуинам. Не помнил он ни хуя.

А потом сбежал. Выполз через вентиляционную шахту. И ко мне явился. Грязный, как черт. Смеялись.

ИНДЮКИ

Рок-фестиваль «Индюки», проходивший в Сокольниках, в том самом конструктивистском здании ДК, я помню смутно. Точнее, я запомнил лишь короткие эпизоды — и вот эти отрывки очень скупы и чрезвычайно смутны.

Сдается мне, что мы выдвинулись туда с Шубом. Точно! Выступление Ника Рок-н-Ролла устроителями не планировалось, поэтому на сцену я не собирался. Собственной программы у меня никогда не было, хотя песни имелись. Но в ту райскую эпоху я был осчастливлен таким похуизмом в отношении собственного творчества, что мысль о каком-то целенаправленном конвертировании даже не приходила мне в голову. Я находился в состоянии перманентного сбора собственного коллектива. А для удовлетворения потребности высказаться мне вполне хватало ораторских выступлений в составе Никовской «Кобы». К тому же потребность высказаться была не единственной и даже не главной моей потребностью. Так что вкрапления пессимизма в агрессию Ника — я полагал, были достаточными. Не то, что бы я скромничал… Нет, этим заболеванием я не страдаю. Просто мне было по хую — жизнь не разделялась на сцену и зрительный зал. Я знал, что я участник жизни вообще, и все эти сценические понты были мне до фонаря. Какая, в общем, разница — в какой именно форме и с какой мыслью ложил хуй на прогрессивное человечество.

Так вот, да, точно, поперлись мы на это мероприятие с Шубом. Понятно, что никаких билетов мы приобретать не намеревались, потому как — в падло. Завтра в ад — какие на хуй контрамарки! Шуб замыслил отловить Ревякина на тему препровождения нас в зрительный зал. «Калинов мост» тогда преподносился устроителями зрелища в виде козырного туза всей фестивальной программы.

Подошли к ДК часа за два до начала действа. У входа топчется толпа жаждущих получить дозу альтернативного музона граждан разного возраста и пола. А к служебному входу действительно направляется «Мост» со своим нежным фронтменом во главе. Хотя какое отношение имели к альтернативе участники «Калинова моста», мне и теперь не совсем ясно. Ну съехала у парня крыша на теме, что вселился в него дух Джима Моррисона… Бывает. Не он первый, не он последний. Впрочем, кассу он тогда собирал исправно. Да и вообще — индипэньдъэнт индипэндъэнтом, а кушать хочется всегда. Ладно. Хотя именно так и начинается разложение идеи — с элементов шоубизнеса. Ладно.

Шуб подходит к Ревякину — а они в свое время ну очень сильно были знакомы по Сибири — и протягивает ему клешню: «Привет». Я даже подходить не стал. Человека-Ревякина я совсем не переносил. Видимо, по причине схожести наших мерзких натур. Он мне сам, издалека так, кучерявой головушкой кивает, а Шубу ручонку жеманно протягивает… Надо сказать, что в ту пору Ревякин модно и эпатажно антисемитствовал. Может начитался чего и головенку повредил, может от рождения ущербным себя чувствовал, не знаю. Но весь он из себя был такой исконно-русский поц, на семита Моррисона действительно похожий. А Шуб-то, прости господи — еврей. Причем конкретный такой евреище! — с ярко выраженной национальностью. Короче, Ревякин жеманно, вроде как для лобызания, протягивает Шубу ладошку и, наклонившись, что-то шепчет ему на ушко, спутавшись своими кудряшками с шубовскими патлами. Не знаю, что он там ему прошептал, но реакция Шуба была неожиданной. Резко и точно он пизданул Ревякина левой в печень, от чего тот охнул и опал, как мешок со стихами. А Шуб развернулся и зашагал прочь. Мероприятие больше его не интересовало.

— Жиды сраные, охуели совсем! — прорычал махровый еврей Шуб, — пошли они на хуй, исполнители эти, вместе со своими устроителями! Наплодили пидоров…

В этот момент кто-то подцепил меня под руку. Можно сказать, что в тот период времени я был еще практически трезв, ну, почти трезв, поэтому без труда опознал в подцепившей меня барышне директрису киевской группы «Квартира 50» — Катюху. Рядом с ней, переминаясь, как медведь, стоял Леха Соколов — ее так сказать кавалер. Ну, Катюха мне всегда нравилась. И как женщина тоже. Такая продвинутая киевлянка — жгучая, мягкая, альтернативная и любвеобильная. Не в смысле легкодоступная, отнюдь, а в смысле — душевная, уютная такая герла. Как теплая вода. А вот о Лехе Соколове необходимо сказать несколько слов отдельно.

В прошлой жизни Леха воевал в Афганистане, в составе спецназа ГРУ. Диверсант. Глаза его были полны такой невыносимой вселенской грустью, что если бы создателям ролика, рекламирующего Конец Света, потребовался бы характерный типаж для воплощения замысла, то Соколов оказался бы вне конкуренции. В общем, мочил Леха агрессивных моджахедов до тех пор, пока его головушку не пробила насквозь вражеская пуля. Что-то там у него перемкнуло. Какие-то лишние извилины выпрямились. И Соколов, выйдя из госпиталя, обнаружил себя другим человеком. Переродился напрочь. Выбрил череп, отпустил оселедец и усы как у Тараса Бульбы, пошил шорты из казенных армейских трусов, разрисовал их цветными стрежнями, обул ноги в старые армейские берцы на шерстяной носок — ходил так зимой и летом — и пристрастился к контркультуре. За всю свою жизнь не встречал я более миролюбивого существа, чем переродившийся грушник Леха Соколов. Причем апокалиптическая тоска в его очах только усилилась.

С ним и с Катюхой я прошел в фойе ДК им. Русакова, где немедленно встретил Сантима, басиста «Резервации» Лешу Плеша и, разумеется, Помидорова.

Началась водка, портвейн, снова водка, снова крепленое странного разлива и что-то еще, невыразимое человеческими словами… В местном дабле чертановские панки — фанаты Сантима — наливали и раскуривали с такой частотой, что начало концерта как-то смялось и вычеркнулось из мемуарного отсека черепной коробки. Помню только, что после очередного косяка, я вдруг отчетливо понял: не люди мы, нет, не люди… Оттого нам так неуютно в этом наполненном человеческим действом мире. Какие-то иные мы существа, похожие пока еще на человеков, но уже другие, мутировавшие в окончательный, обреченный на вымирание вид.

Более или менее отчетливое включение в действительность произошло как раз на выступлении «Калинова моста».

Мы — Помидоров, Сантим, Плешь и я — сидели в первом ряду и ожидали выхода на сцену как раз той самой Катюхиной «Квартиры 50». Вроде как было оговорено — там же, в дэкашном дабле — что мы поднимаемся к ним и я спою свою «Дороженьку», а Сантим исполнит «Московское метро» — лучшую его вещь, как я убежден. Вообще в этом паскудном сборище отечественной рок-хуйни, Сантим — один из немногих, кто отчетливо понимает не музыкальную сторону движения, а четкую поэтику человеческого протеста как такового. Таких людей и в мире вообще не много. Их не бывает много, разрушителей настоебеневших устоев. У нас, в России, до Лермонтова таких людей вообще не было. Я имею в виду — о них никто не знал. Да и сознание нации было и остается детским, если не сказать кретинским. Этот массовый идиотизм прививается как перке — с детства. Причем, те, кто прививает — сами недоразвитые. Их стремления объяснимы. И нет никакого вселенского заговора или дьявольского умысла в их действиях. Они просто идиоты, хорошо разбирающиеся в повседневной жизни идиоты, болезненно реагирующие на все, что в принципе может пошатнуть их убогий мирок.

Мы для них — системная опасность.

Тонкость творческого подхода. Обыватель скорее поймет главенствующего над ним урода, развязавшего мировую бойню, чем одинокие слова того, кто пытается открыть ему глаза на происходящее. Диссонанс режет слух. Настоящее и живое всегда подвержено гибели, а людям хочется существовать вечно. Они поражены вирусом бессмертия. Не ощущением бессмертия, а его вирусом — суррогатом. Это разные вещи. Это сложно уловить. Это либо присутствует в тебе и ты говоришь об уже наступившем всеобщем Пиздеце, либо ты натужно надрываешься о какой-то, блядь, жизненной безделице, типа любви к некой условной географической области, именуемой обобщенным термином «Родина». Что это — родина? Территорию до границы с Эстонией я должен любить, а следующие сантиметры обязан ненавидеть? Или я должен вдохновляться абстракцией этого созвучия? И вот — патриотически зомбированные особи, поющие о любви к государству, которое ебет их во все щели и за людей в принципе не считает. Или… Моя Родина — это наполненное творческим духом пространство, где погибают никому не нужные поэты. Большие поэты. Люди, которым есть о чем сказать другим людям. Настоящим людям, ушедшим из клетки. Выродкам, с точки зрения министра юстиции.

Честно говоря, я за конкретику. И в музыке в том числе. Честно говоря, лучше искренне рыдать под кассету «Ласкового мая», чем изображать из себя восторженного поклонника ансамбля «ЧайФ», например. Честнее, черт возьми, смотреть на сиськи «Блестящих», чем морально мастурбировать на коммерческую лирическую заумь гундосого Шевчука. Я вообще не понимаю, на хуя они существуют — все эти чайфы, дэдэты, аукционы, бравы, чижи, агаты, наутилусы, вопли, арии, галлюцинации, бидвы, таймауты и прочая, и прочая, и прочая перхоть… вся эта полуэстрадная шушера, застолбившая за собой рок-пространство, территорию протеста, место, где бьют каменьями пророков. Таких, как Летов, как Янка, как Ник, как Сантим, как Майк, как Неумоев, как Мишин, как Оголтелый, как многих еще убьют. Да понимаю я все, понимаю… Просто меня, лично меня до сих пор возмущает и отвращает этот невъебеннный пафос формы при полном отсутствии содержания. Певица Мадонна на глянцевом кресте — вот истинный символ этого пафоса. Как Фредди Меркюри — голос, говорят, охуенный! Ну и что? На хуй он нужен, этот голос, если им произнести нечего. Витас вон тоже визжит как ошпаренный. Ну и так далее: «Бутылка кефира, полбатона» — пиздец, блядь, как душевно! Или еще — с претензией на пророчество: «Титаник плывет, Титаник плывет»… Да он уплыл уже на хуй этот ваш «Титаник» сраный, пока вы в рекламах бубль-гума снимались. Не ссыте.

Ладно. Увлекся. Играет «Калинов мост». Димочка Ревякин в белой распашонке что-то там лепечет про девочку-лето. Я откупориваю который уже батл водки. И в этот момент Ревякин мне пальчиком так маячит, типа «дай глотнуть». Я уточнил — батлом в его сторону повел. Он кивает: «да, да». Батл полный. Я, как горнист, приложился к горлышку, половину примерно вылакал, подошел к сцене и протягиваю пузырь Ревякину… Он берет. А у меня — бывает — водяра не в то горло пошла. Рычу, как черт, и пальцем на сцену тычу. У монитора как раз кувшин с водой стоит. Глиняный такой кувшин, на Ревякина похожий. Вот в этот сосуд я пальцем и тычу — дай воды! И тут эта сука Ревякин, отхлебывает из протянутого мной батла, и на весь зал в микрофон заявляет: «Да с тобой бы только воду пить!» То есть он, блядь, такой луженый, как глотка железного Феликса, а я, значит, додик — водочкой поперхнулся. Это он мне, сученок, за Шуба отомстил. Ну, еще бы! Видел же, что мы рядом стояли. В зале заржали какие-то поклонники соплей этих ревякинских. Клянусь, так обидно стало! Водяра горло раздирает — ответить не могу, немощен стал вербально. Снял ботинок и запиздячил им в Ревякина. Тот увернулся. Ко мне какие-то упыри из охраны подскочили, стали руки выворачивать и из зала волочить. Ну да, коронный номер программы срываю! Тупые, блядь, тогда еще были. Скандал-то лучше запоминается, чем песенки эти невнятные. Где-то у выхода уже вывернулся, второй ботинок снял и что было дури хуйнул им в направлении сцены. Кажется, гитариста подбил. И то радость!

В конце концов устроители выволокли меня на улицу и дежурившим там мусорам сдали. Плешь обувь принес. Потом он же долго с ментами общался, но забрал-таки меня из клетки уазика.

Позже Сантим рассказывал мне, что когда организаторы из отснятых кадров этого шапито фильм монтировали, то ботинок мой летящий — как символ — на заставку попал. Индюки, бля. Андеграунд хуев.

А у Ревякина есть песня потрясающая… «Сберегла» называется. Кайф!

Хохот

Москва была безликой, оскопленной и лицемерно непорочной, как персидский евнух. По смердящему гудроном асфальту стелилось душное олимпийское лето 1980 года. Я только что переспал со своей первой в жизни женщиной — Светланой — женой какого-то ебнутого живописца из подмосковного города Руза. Мне было 14, ей 23. пилились мы долго, уныло, под пластинку "Оттаван", которую все время приходилось переставлять заново. К середине ночи мне надоела эта нудная бесчувственная ебля. Я выполз из под сисек этой нечаянной Светы, оделся, выпил стакан венгерского вермута и ушел к черту от своего первого сексуального опыта, не оставившего, к счастью, никаких особенных впечатлений или разочарований в моей тогда уже потерянной душе.


Первая утренняя электричка доволокла меня до столицы.


Моих тогдашних, да и теперешних, друзей — стремного вида личностей — трудно было встретить в то олимпийское, выметенное советской властью лето. Кого-то упрятали в дурдом, кого-то в ЛТП, кого-то рассовали по тюрьмам, а те, кого не коснулись воспитательные розги износившейся идеологии, старались не появляться в пределах Садового кольца, чтобы не отправиться по вышеуказанному маршруту. Так что на полукруглых лавочках у памятника Пушкину я пребывал в абсолютном одиночестве. Ну не считать же компанией полдесятка мудаков с выправкой вечных активистов, с доводящими до тошной истерики одинаковыми стрижками — скобочками и с поросячьим бессмыслием в зенках. В общем — никого.

Сидел, курил и прикидывал куда бы лучше податься. Приемлемых вариантов было два. Выловить в фонтане всю мелкую наличность, настрелять у прохожих сигарет и податься в городок под названием Дзержинский, на хипповый "флэт", на квартиру не жившего там Харатьяна. Где проскучать вечер в обществе флегматичных волосатых людей, внутренний мир которых мне очень даже понятен, но как-то назойливо тосклив. Второй вариант казался более динамичным: спуститься по бульварам на улицу Воровского (теперь Поварская), так или иначе, отыскать шайку местной шпаны под предводительством потомственного малолетнего уголовника Сержа Цаплина. Пошляться с ними по району, а часам к шести вечера отправиться к Большому театру, на "плешку" — пиздить и грабить гомосеков, завлекая их через "подсадную утку" в близлежащие кусты и подворотни. Вот ведь, тяга — каждый день их пиздили то шпана, то менты из 17-го отделения, а они все равно собирались в одном и том же месте. Мне кажется, что именно гомики были в СССР самой несгибаемой "оппозицией" режиму. Наверное, поэтому их так массово внедрили в российскую власть после 91 года. А кому еще цэрэушники могли доверить управление вновь образовавшейся колонией? Тем, кого они считали "организованным сопротивлением советской системе" — гомикам, фарцовщикам и не успевшим выехать, озлобленным еврейским "диссидентам". Короче — второй вариант убийства вечера перевесил.

Спустившись в "трубу", в подземный переход через улицу Горького, я уже вычислял, где, в какой подворотне может сейчас находиться Цаплин сотоварищи, как прямо передо мной, будто из циклодольной галлюцинации, выскочил некто Алекс.


Как известно, сэкса в Советском Союзе не было. Рок'н'ролл как бы был: в самых уродливых его интерпретациях, в ВИА "Песняры" и в рок (язык не поворачивается) группе "Машина времени", ну и еще в нескольких облизанных стерильными языками пролетарской интеллигенции коллективах. А вот наркоманы точно были. Наличие в стране наркоманов советская власть почему-то признавала. И в знак своей "признательности", даже сформировала для них специальные лагеря, именуемые "наркомзонами", где несчастные торчки и отматывали свои не слишком долгие срока. Так что наркоманы были. Правда девственные взоры трудового общества не осквернялись их образами, то есть никто их никогда не видел. Но они все равно были.


Алекс был наркоманом. И уже успел отбарабанить два года в Андриапольской наркомзоне. Стритовые малолетки глазели на него с восхищенным уважением. Еще бы! "Наркоман" — это звучало круче, чем "космонавт". Я как-то жил на Щербакове у двух замороченных сестренок-джазисток. Родители их были на дипломатических заработках в Иране. Так что у них было нескучно, и был у них редкий по тем временам видеомагнитофон. Если вы помните фильм "Дневная красавица", то наверняка вам запомнился один персонаж — гангстер и наркоман, который ебал героиню Катрин Денев. Вот Алекс- такого же формата тип.


Выслушав вкратце мои вечерние перспективы и хмыкнув в ответ, Алекс сообщил, что сейчас он направляется на Ленинградский вокзал, а дальше — в Тверскую область, к своему старинному другану… Сезон. Пошел огородный мак и было бы глупо упустить возможность прикоснуться к Великому Опийному Духу… В любом случае кайфовать в тысячи раз интереснее и полезнее, чем пиздить несгибаемых гомосеков.


До города Калинина, который теперь снова называется Тверь, мы добрались часам к девяти вечера. Ближайший автобус на Старицу отправлялся только в пять утра. А нам и нужно было в Старицу, точнее, семь километров не доезжая до нее — в село Свистуново.

В Твери и сейчас-то нехуя делать приезжему. А тогда, при совдепии, это был совсем уж безнадежный городок. На старом железнодорожном вокзале не обнаружилось ни одного местного алкоголика, чтобы купить самогонки. Не нашлось даже самой поганой, пусть хоть с подбитым глазом, страшной и пьянющей шалавы из тех, что отсасывают транзитные члены за полстакана бормотухи в воняющем хлоркой вокзальном сортире. Тоска, короче…

Автовокзал находился по соседству с железнодорожным, так что мы, пошлявшись по асфальтированному пятаку, все же переместились поближе к автобусам. Народ в те безвозвратно ушедшие времена был другим, еще не опизденевшим от придурошных телереклам и от тотальной пропаганды наживы. Поэтому на оставшуюся мелочь нам удалось выпросить в привокзальном буфете две бутылки прогорклого пива с осадком и без этикеток и бутерброд с расчлененным надвое плавленым сырком. Люди были… И мы небезосновательно надеялись, что водитель автобуса довезет нас до места бесплатно.

И пока мы дожидались утра, Алекс рассказал о своем друге, к которому мы ехали. Выяснилось, что зовут его Сергей, и он учится в духовной семинарии, в Троице-Сергиевой лавре. Теперь же у него каникулы и он зависает у своей бабки в селе Свистуново, где дерет по ночам мак в близлежащих огородах и колется, выходя с Господом на прямую, как говорится, связь. Алекс произносил его имя на старый манер, как в монастырях, не Сергей, а Сергий.

К шести утра едва не развалившийся по дороге автобус "ПАЗ" дотряс нас по ущербной шоссейке к нужному месту. За спиной — стена леса, перед взором — щемящие душу васильковые поля, пропадающие где-то в Волге и между ними — подзарастающая лишайной травой грунтовка к селу, метров шестьсот длиной. Почерневшие и покореженные избы, сельпо с приржавевшим намертво навесным замком, колодец с оборванной цепью и утопленным ведром, да всей жизни — четыре старухи и однорукий дед в ватнике. Русь. Казалось, что с тех пор, как монгол Субудай увел в столицу Орды местных девок и перебил парней, так здесь время и замерло.

Дом, где бабка сушила на печи мак для своего внучка Сергия, — на самом краю издохшего села, прямо перед пологим спуском к кроваво-красной от донной глины Волге. Сергий, тощий длинноволосый семинарист с просветленным взором безумца, в залатанных джинсах и косоворотой рубахе, показался мне очень похожим на Иисуса Христа, каким я представлял его себе, слушая у тех же сестренок-джазисток кассету "Jesus Christ Superstar".


Я зверюга городской, поэтому почти всегда остаюсь равнодушным к неискореженным бетоном природным пейзажам. Но в верховьях Волги я всегда наполняюсь какой-то древней энергией. Может быть, это сила того государства, раскинувшегося восемьсот лет назад от Уральского хребта до Новгородских болот, империи, называвшейся Золотая Орда, потомком которой я чувствую себя каждую секунду своей жизни. И здесь — кроваво-красная Волга, сливающиеся с небом васильки, запах гибели и вечной жизни… И кажется слышен еще конский топот и стоны русоволосых девственниц, наполненных монгольской спермой в походных шатрах из бычьих шкур… И никуда не деться от этого насилия и смешения сотен кровей, и резни, которую мы непрерывно ведем друг с другом вот уже вторую тысячу лет. Я принимаю это. Принимаю себя в своей истории таким, каков я есть — татарин, немец и дважды славянин. И горжусь своим варварством.


Время вечно, как Опийный Дух.


Вообще с наркоманами, которые только наркоманы, скучно так же, как с профессиональными таксистами или с поэтами, или с солдатами, или с картежниками, или с проститутками. Все профессионалы заклеены в своем одностороннем движении. Нет критики, нет развития, следовательно, нет преступления. А там, где нет преступления условных границ, нет жизни. Одна лишь механика. И ее логическое завершение — кромешная тупость, забродившая на однобокой преданности единственному занятию.

Алекс и Сергий были все-таки личностями творческими. Алекс кололся и строил ноу-хау схемы бандитских налетов, а Сергий познавал Господа Бога своего при помощи опийных инъекций. Да и что там… Я вам скажу, что весь крохотный мирок, который был оглушен, арестован и растоптан железными истуканами доминирующей идеологии, — все осколочки этого полуреального уже мирка личной свободы только и могли, что уместиться в трех-четырех набухших маковых бутонах… И осторожно насаживая вену на иглу стеклянного, черт возьми шприца, я физически чувствовал поднимающиеся от пяток иголочки кодеина, подтягивающие вслед за собой волны кайфа, покоя и бессмертия — того, что ждет нас в Аду, во мгле, в дождях, где уже не существует тел, а одни лишь чувства… Кайф, война и бессмертие.

Ведь жизнь — это молитва, блюз, романс. Молитва Богу или молитва Дьяволу, какая разница… В Африке черт — белого цвета. Какая разница, лишь бы молитва звучала искренне и беспощадно к самому себе. И когда закончится война, тогда и прекратится род человеческий и без того, в общем-то, на хуй здесь не нужный. Пусть останутся разрушенные остовы Нью-Йорка, гниющие русские деревни, щебень китайской стены, изнывающие от тоски девки и кочевые отряды безжалостных воинов… И когда все завершится, восстановится утраченная справедливость и явится что-то новое, лишенное "экономического фундамента", что-то совершенно новое, не человеческое уже.


Вечерами, в наступающих сумерках, мы проходили запущенными огородами на пологий волжский склон и раскладывали небольшой костерок под гигантским дубом, наполовину уже умершим и высохшим. Корни его, будто могучие взбухшие вены, прорывались местами из почвы, и казалось, что это не просто дерево, а умирающее древнее божество впилось своими тысячелетними корнями в такую же древнюю землю. В чайнике над костром Сергий варил "кукнар" — отвар из высушенного мака, а Алекс, полулежа, прислонившись к разбитому трещинами дубовому стволу, пел тихо и неразборчиво, одному ему ведомые, протяжные песни бродяг. Так и свалились на кровавую реку тяжелые сумерки. Проступали бледные пятна созвездий, мы пили отвар, иногда перебрасывались короткими фразами, снова умолкали и каждый молчал о своем.


И такие же сумерки висели над костром тогда, когда я в полудреме увидел идущего краем ржаного поля дьявола, одного из первых, увиденных мною дьяволов. Легкий ветер играл на колосьях невидимой ржи, я провалился внутрь себя, и мне явился серый силуэт в широкополой шляпе… Остро и больно кольнуло в сердце, оно бешено застучало и я очнулся. Наверное, у меня был испуганный вид и может быть я даже вскрикнул, потому что Сергий, сидевший ко мне спиной и смотревший на реку, вздрогнул и обернулся. Алекс продолжал напевать свои языческие заклинания.


— Что, кто-то серый и в шляпе, да?..


Клянусь самым главным Дьяволом мира сего, что именно так сказал Сергий! Наверное, он и сам его часто видел.


Алекс продолжал колдовать.


И когда звезды стали желтыми и жирными, а река сгинула в ночной мгле, мы отправились в соседнюю деревню, где еще теплилась жизнь. Где местные парни и девки разводили посреди поля большущий кострище, напивались самогоном, здесь же дрались из-за баб и тут же волокли этих баб в сумерки, куда уже не падали блики костра… Девки ржали, когда их ебли, трещал костер, а под ветром звенела рожь. Та самая рожь, которая привиделась мне в коротком обмороке.

А потом Сергий толкнул меня в плечо и показал рукой на другой край поля, где в распускающейся дымке раннего летнего утра двигался темный силуэт в широкополой обвисшей шляпе…


Может быть это был какой-нибудь безработный тракторист. Хуй его знает. Я не склонен к такой совсем уж примитивной мистике. Мне привычнее признавать истиной сложные многоходовые городские извращения. Но может быть там, в верховьях древней Волги, где рожь и васильки, где жирные звезды и кровавые воды, где ветры и тысячелетний дуб и девки ржут, когда их дрючат, — может быть там так же просто бродит местный черт краем поля и чего этому удивляться… Жаль вот только девки были пьяными и некрасивыми.


На следующее утро я сидел на лавочке возле единственного исправного колодца и безостановочно хохотал. Потом я спрашивал у психиатра в институте Сербского, что это за хуйня со мной приключилась, но красивая и грустная докторша Светлана Анатольевна все лепетала про "наркотики", "впечатлительность" и про "нервный срыв". Не убедительно как-то. Так вот, хохотал я минут сорок, пока бабка Сергия не догадалась окатить меня ледяной колодезной водой. Сама же — ведьма. Знает.

И сейчас я продолжаю верить, что тогда, сразу после первой моей женщины, я оказался в самом центре древнерусской земли не случайно. Что старые наши боги, вытравленные и выжженные чужим, а значит жестоким, христианством, бродят в сумерках… И верю. Что там, у старого колодца, выхохотал я ненужную рациональную часть своей души и живу теперь с тенью идолов. И оттого так тянет меня в верховья Волги, где кровь в реке, где громко ржут некрасивые девки, где звезды и маковый отвар, где Русь, где душа, песня ветра, погибель и вечность…


Сергия мне довелось встретить в Питере через год. Он окончательно обезумел, бросил семинарию, стал бездомным художником и подарил мне карандашный рисунок Христа, выполненный с потрясающей внутренней силой: ничего лишнего, только брошенные на бумагу твердые линии, будто Сергий увидел мгновение и запечатлел его, как фотограф. Все-таки он обрел своего Бога, это факт. Тогда Сергий выглядел угасающим и казалось, что лишь живое, самое живое безумие глаз поддерживает в теле жизнь. Было ясно, что ему осталось промучиться совсем не долго, несколько инъекций, может быть. Сегодня, надеюсь, он уже в раю.


А вот Алекса я больше не встречал никогда. Да и зачем… Он сделал свое дело: возник из ниоткуда, отвез куда надо и сгинул в никуда. Все как и должно было быть. И жирные звезды в колодце, и рожь, и красная глина в реке, и погибающий дуб, и монотонная и бесконечная песня тоски…

Романс

Случаются такие романтические истории, в которых момент знакомства влюблённых не имеет существенной исторической или литературной ценности. Хотя сами влюблённые, разумеется, помнят каждый полутон в набросках своих первых ощущений. Женщины в таком случае всегда помнят больше. Ну, пусть они меня поправят.

Скорее всего, у какой-то из Людмилиных подруг кто-то сидел в том же лагере, где добивал свою пятилетку Олег.

Киевская область. Березань. Строгий режим.

Да, так оно и было. Один человек рассказывает другому человеку о третьем человеке. И если в цепи обнаруживается свободная, романтически настроенная самка, возникает определённый интерес. При благоприятных условиях интерес перерастает в общение. Так образуется невидимая энергетическая связь. Разыгрывается фантазия. Женщина увлекается. Мужчина в этом случае ориентируется на воображаемую Прекрасную Незнакомку или Даму Сердца, чтобы изнурительные боксёрские тренировки приобрели, наконец, конкретный смысл.

Олег написал Людмиле. Черновик письма составляли вдвоём с Астрономом, который нещадно окуривал всю ночь некурящего Олега. Лёлик просто присутствовал ухмыляющейся тенью. Тоже курил и кормил бычками рыбок в аквариуме. Рыбки были всеядные и всегда голодные, как рецидивисты.

Ну да, в лагере они держались втроём. Олег, Астроном и Лёлик, получивший восьмёрку за пособничество в убийстве. Сам не мочил, но помогал оттаскивать трупы. Подельника — бывшего спецназовца по кличке Крокодил — расстреляли в 1991 году по приговору суда. А Лёлик, вот, худой и долговязый, сидел, кормил окурками оранжевых меченосцев, и закатывал глаза под потолок барака, в котором он был смотрящим.

Олег сидел за разбой — это когда с ножом.

Астроном отбывал за грабёж — это когда без ножа.

Короче говоря, с трудом составленное лирическое послание было помещено в конверт и просунуто в щель почтового ящика, висевшего на заборе возле лагерной столовой. Столовую называли «Помойкой», что, в общем, отражало качество баланды.

Ответ из Белой Церкви — там жила Людмила — пришёл быстро. Странно, всё наебнулось с распадом Советского Союза, а почта продолжала функционировать исправно. Туда — четыре дня, включая лагерную перлюстрацию, обратно — три. И вот уже взволнованный Олег извлекает из конверта густо надушенный тетрадный листок.

Через месяц они обменялись фотографиями.

Олег — ни грамма лишнего жира под шкурой, пальцами металлическую кружку, как билетик в кино, сминает.

Людка — стройная, хрупкая, в белое крашеная — только этим и похожа на селяночку.

Через два месяца она приехала на краткое свидание: двойное стекло, флирт при помощи переговорной трубки.

Влюбились оба.

Обоим было во что влюбиться.

Родители Людмилы, врубившись к чему дело клонится, заперли её в погреб, чтоб не смогла сбежать на очередное свидание. Людка выла и доводила этим воем своих родных до сердечных судорог. Лживо раскаялась. Её амнистировали. И она тут же сбежала.

И вышла за Олега замуж.

Начальник колонии поздравил молодожёнов, расчувствовался и, в сердцах, предоставил им трёхсуточное свидание в специально оборудованной для подобных мелодрам комнатёнке, где супруги наконец-то смогли наброситься друг на друга.

В промежутках между чувствительными игрищами Олег гонял верёвочную дорогу в БУР, а Людка жарила домашние купаты.

В зону молодой муж вышел изрядно похудевшим и придурковато счастливым. Всю последующую ночь обитатели барака № 4 — человек сто — хлестали приготовленную Лёликом брагу. Было шумно, но никого не порезали.

И потянулись монотонные, похожие один на другой дни — от письма к письму, и месяцы — от свидания до свидания. До звонка Олегу оставался почти год, без двух недель.

В это время в жизни Лелика стали происходить, скажем так, странности. Да и слово «происходить» тут не совсем уместно, потому что наоборот совсем…

Короче.

У Лёлика была жена Ирина. Если заглянуть в иллюстрированный альбом, где классифицируются ведьмы — типичная южно-русская бестия. На двоих с женой они вызвали к жизни шестерых детей. Приезжала Ирина редко, это понятно, но письма отправляла часто. Время от времени киевские бандиты, отправляющиеся на встречу со своими осуждёнными подельниками, подсаживали в машину Ирину и привозили её к Лёлику в зону.

И вдруг он перестал получать от неё письма.

Два месяца, три, полгода — ни строчки. Причём те же киевские бандиты рассказывали озадаченному Лёлику, что Ирина жива-здорова, они её видят гуляющую с потомством возле дома и никаких неопознанных самцов рядом не наблюдают. Да и какие к чёрту самцы — шесть спиногрызов у тётки.

Лёлик не находил объяснений происходящему.

В конце-концов, после семи месяцев неизвестности, пришло письмо. Очень странное письмо. Мелким почерком на девяти листах формата А-4. Лёлик внимательно перечитал его несколько раз. Ничего не понял. Отложил до вечера. Снова перечитал, опять ничего не понял, и обратился к Астроному за истолкованием.

Астроном тоже не смог уловить суть изложенного. Ирина путано объяснила, что у неё прошли головные боли. Лёлик подтвердил, что она много лет мучилась сильными приступами мигрени, бригады скорой помощи уже знали её в лицо. Значит, прошла боль. В дальнейшем тексте интеллект распознавал лишь лейтмотивом проходящую через каждый абзац фразу: «Ты подумаешь, что я сошла с ума, но тебе трудно это понять… Всё узнаешь на свидании».

Правильно, муж всегда всё узнаёт в последнюю очередь.

К моменту свидания половина лагеря, включая вертухаев, шушукалось о том, что у Леликовой Ирки «открылось ясновидение». Будто её уже и спецслужбы вербовали и бандиты перед налётом советоваться приходят, и вообще, в районе Оболони Ирина — самый популярный человек.

Лёлик — классическая ситуация — этих шушуканий не слышал. Поэтому очень удивился, когда утром перед свиданием Олег протянул ему две фотографии — свою и Людкину. «Пусть она про нас скажет». Олег был изображён на фотографии по колено в воде, в плавках и бесформенной медузой в руках. Фоном шёл бетонный забор какой-то промышленной территории. Людка на фото поедала гигантский арбуз.

Трое суток, дожидаясь окончания свидания, Олег пребывал в нервном напряжении. Астроному он поведал тайну: «В детстве у меня была болезнь сердца, но местный знахарь, Игнат, выходил меня. Упражнения для меня придумал… Отжиматься на вдохе, много чего. Вот если Ирка скажет Лёлику про это, то и всему остальному поверю».

На исходе третьих суток Лёлик вернулся в лагерь. Но направился не к себе в барак, а в соседний — к Астроному.

«Ирка сказала, что Олег в детстве сердцем болел…»

«Ну, и…»

«Она сказала, что Олег с Людкой вместе жить не будут. Говорит, что Олега ещё раз посадят и выйдет он только в 36 лет».

Олегу было 23. И четыре месяца до освобождения

«Лёлик, ты вот про сердце ему расскажи, а про Людмилу и про 36 не надо».

«Сам знаю. Может и про сердце не надо?»

«Надо. Заподозрит. Мусора вон говорят, что Ирка их жёнам сглазы поотворачивала. Олег верит».

Олег верил. И заподозрил. Слишком уж хорошо эти трое изучили друг друга в условиях ограниченного пространства. Лёлик словесно петлял, отводил глаза, юлил, изъяснялся невнятно, часто курил, но не отпетлял: Олег затащил его в каптёрку, выгнал шныря и сказал: «Не смотря на то, что ты мне брат, я тебе сейчас печень до цирроза отшибу, если ты правду не скажешь».

Так бы точно и произошло.

Лёлик раскололся. Но желая пощадить приятеля, стал объясняться чересчур путано, рёк как художник — образами. И Олег сделал выводы, что Людка ему изменяет. Сообщение на тему грядущего срока он как-то упустил, оставил без внимания. Всё затмила надуманная измена любимой.

Четыре месяца он промаялся, сломал завхозу челюсть, порвал три груши, отравил аквариумных рыбок дихлорэтаном, и извёлся вконец, пока не услышал из лагерного репродуктора: «Осуждённый Олег Вандаченко! Прибыть на вахту для освобождения!»

Астроном сказал ему напутствие: «Сразу не лезь никуда. Осмотрись».

«Клянусь, брат, чёрный хлеб буду хавать, но пока не врублюсь, что там у них на воле, никуда не воткнусь».

За воротами его встретила Людмила. Сразу от зоны он повёз жену к ясновидящей Ирине. Та от сказанного отреклась, свалила всё на «выдумщика мужа» и уверила сомневающихся, что жить они будут долго счастливо и в любви. Иконки подарила.

Олег успокоился.

Через десять дней Астронома вызвали на вахту для получения передачи. По её масштабам он понял, что Олег ни секунды не ждал, ни о чём не размышлял и не к чему не присматривался. Классический набор продуктов, сигарет и шмоток с киевского рынка «Юность». Почему так называют рынки? Юность капитализма что ли? Взятый за горло барыга — что же ещё мог сделать Олег за десять свободных дней.

А ещё через месяц на короткое свидание к Агроному приехала Людмила. Глаза у неё сверкали. Суть она изложила кратко. Олег и с ним ещё один, Волчок, владелец отвратительно-красного «Мерседеса» 126-й кузов, прижали барыгу. Точно — с рынка «Юность». Барыга согласился заплатить, сказал куда подъехать и тут же кинулся жаловаться крыше. Крыша цинканула мусорам — наезд-то копеечный, а мусоров подкармливать надо. Мусора устроили засаду у подъезда барыги, куда Олег с Волчком подкатили на чудовищно-красном «мерине».

Самостоятельности им хотелось.

Волчок остался в машине.

Олег зашёл в застеклённый, хорошо просматривающийся подъезд. Но не сразу отправился к квартире, а решил просечь обстановку, вжался в тёмный угол и стал смотреть во двор.

И вот ведь — случай.

Опера уголовного розыска сидели в засаде по кустам и за грибком возле песочницы. А по двору случайно брели два обыкновенных постовых мусора, не ведающих ничего, ни об Олеге, ни о поджидающей его засаде. Просто местные стражи.

Завидев незнакомого парня в спортивном костюме, тенью проскочившего в подъезд, они решили — так, на всякий случай — проверить куда пошёл, зачем пошёл… Не нагадить ли решил незнакомец на вверенной территории?

И попёрлись в подъезд.

Проверили.

Первого Олег вырубил коротким боковым слева.

Второго опрокинул ударом ноги.

Видя такой непредполагаемый расклад, опера открыли беспорядочную стрельбу по «Мерседесу», и Волчка спасло только то, что он немедленно рухнул под сидения.

Взяли обоих. Но самого факта получения денег от барыги не произошло. Да, всем всё понятно, но главных козырей нет. Опера выволокли барыгу и тот ткнул пальцем в Олега…

Олег с артистизмом поклялся, что Волчок — просто водила, который «не при делах». Волчок прогнал то же самое. Арестовать в принципе не за что. У Волчка отобрали паспорт, документы на машину, ключи и отпустили «пока».

Лежащего на асфальте Олега подняли и погрузили в багажник оперативной «Волги», и, согласно древнему легавому обряду, повезли пытать в Таращанский лес. Там всех пытают. Иногда, с последующим отрезанием головы.

Гангстер убедительно утверждал, что он студент института физкультуры, что он вообще случайно — первый раз, что он всё полностью осознал и готов материально возместить захватчикам убытки от потраченных на его изловление усилий.

Что оставалось делать мусорам, если не поверить студенту? Сажать его, по сути, не за что. Поверили. Обговорили сумму.

Но так как отхуячен он был прилично — обширные гематомы, перелом рёбер — решили отвезти его в ближайший сельский медпункт. Сопровождающими отправились двое: опер с диктофоном и «беркутовец» с автоматом.

Олегу показалось, что его разводят: зафиксируют травмы, а потом в присутствии фельдшера арестуют. И фельдшер документально подтвердит, что задержанный получил травмы до ареста.

Вырубив и опера, и «беркутовца», и прихватив с собой автомат, Олег ушёл через окно приёмного покоя.

Двое суток просидел в лесу. А на третий день вернулся в Киев, приехал на площадь Хмельницкого, и засунул короткоствольный автомат Калашникова в урну возле центрального входа в Министерство Внутренних Дел. О чём и сообщил ментам по телефону: «У вас под дверью автомат…»

Всю эту идиотскую историю Людка изложила Астроному.

«Что я могу сделать?»

«Поговори с Мареком, Олег сказал, что Марек может помочь. Убеди его. Завтра я снова приеду… За ответом».

Марек.

Надо знать-таки Марека!

Марк Эммануилович Мартынов. Крещёный — золотой крест на пузе грамм в двести весом. 54 года — это возраст. Срок всего четыре пасхи строгого режима. Полтора центнера дядька.

Его взяли при сопровождении грузовика с гранатомётами. Менты решили, что добудут компромат на кагебешников, кому, собственно, и принадлежал груз. Но Марек не назвал ни одной фамилии, не дал даже малейшего намёка на принадлежность грузовика, всё потянул на себя и получил в итоге четвёрку. Чекисты с мусорами разобрались — мусора остались должны. Но и Марека комитетчики не бросили, создали всё возможное длянаикомфортнейшего пребывания осужденного Мартынова в зоне. Плюс прямой телефон Управления.

При встрече, начальник колонии первым тянул клешню для пожатия. Побаивался.

В лагере Марек устроился нарядчиком. Замечательная должность — козлиней не бывает. К Олегу он относился с великой симпатией, не только за уважительную мзду, но и за обязательность характера. Астронома он выслушал крайне внимательно.

С Людмилой на следующий день Марек встретился сам.

«Тебе нужно пойти к мусорам, — сказала Людка Олегу. — Вот номер кабинета и фамилия».

И Олег снова появился на площади Богдана Хмельницкого.

Трёхзвездный правоохранитель, без мизинца на левой руке, не задавал вообще никаких вопросов по интересующему Олега делу. Он лишь уточнил, правда ли, что отец его супруги служит егерем в заповеднике под Белой Церковью?

Олег подтвердил.

«Ну и отлично! Через пару недель мы бы поохотились!.. С банькой, все дела чтоб, к баньке прилагающиеся, так сказать… Пятеро нас будет. В пятницу вечером приедем, в воскресенье вечером отбудем».

Гангстер кивнул: понимаю. И уже в дверях услышал: «Случай тут недавно один был… Парень один автомат у «беркутовца» отнял. Автомат мы обнаружили. А вот парня найти не можем пока. Наверное залётный был. Ушёл с концами».

Олег ещё раз кивнул и вышел.

Теперь нужно было искать бабло на мусорские блядки. Людка загрустила: две недели на решение вопроса. А цена вопроса укладывалась примерно тонн в пять баксов. Девки… местные, конечно, дешевле обойдутся. Бухло. Жратва. Отец заупрямится — придётся матери денег дать, чтоб уговорила.

Олег не грустил.

Через того же недостреленного Волчка он выяснил, что через три дня в Тернополь должна были приехать два одесских коммерсанта, чтоб снять в тернопольском банке шестьдесят наличных американских тысяч. Волчок знает наверняка, но сам отправиться туда не может, поскольку коммерсанту знакома его рожа.

«Вот их фотографии».

За наводку Волчок попросил десятку.

Сняв с Людки все золотые украшения, включая обручальное кольцо, Олег продал всё перекупщику из ресторана «Дубки», и на вырученные деньги купил у Волчка старый, но вполне исправный восьмизарядный револьвер.

Для слежки и подстраховки он взял с собой двух опиюшных наркоманов — Галыча и Ежа — с которыми мотал срок в одной зоне, и которые, по крайней мере, не был суками. Да и прибьют — не жалко.

Да, они не были суками. Но хуже — они были кромешными идиотами. Олег это обстоятельство не учёл. Издержки азартной юности.

Трио они отправились по железке в Тернополь.

В день ограбления Олегу исполнялось двадцать четыре года

За коммерсами пасли Галыч и Ёж. В паровозе они, разумеется, втёрлись черняшкой — по паре кубов с выходом: шесть со стакана — и теперь отрешённо пускали слюни у входа в банк, очевидно не являясь клиентами и вкладчиками этого финансового учреждения.

Потёртые тёмными одесскими делами, бизнесмены безошибочно определили по чью душу ошивались у входа эти две обдолбанные тени в лакированных туфлях. Стоящий у шашлычной Олег тоже понял, что компаньоны спалились. И как только одесситы вошли в банк, отправил засыпающих долбаёбов метров на двадцать вперёд. Как раз туда, где коммесы припарковали свой «Чероки».

Часы отбили без четверти три.

Дальнейшие события развивались в темпе стремительной импровизации.

Одесситы вышли из банка часа через два. Но направились не к автомобилю, а в подземный переход на другую сторону улицы, где зеленела вывеска обыкновенной сберкассы. В руках одного из них тяжело покачивался объёмный, дешёвый, приобретённый видимо в том же банке, кейс.

Не въезжая в происходящее, но предчувствуя какую-то коварную манипуляцию с баблом и сберкассой, Олег направился вслед за коммерсами в переход, натянул на башку маску, выхватил из-за пояса револьвер и шмальнул над их головами…

«Упали на хуй оба!»

Один рухнул, как замёрзшая птица, и закрыл руками голову. А другой, тот, что был с кейсом, широкой припрыжкой рванул вперёд.

Олег за ним.

Гражданин с кейсом вылетел из перехода и вломился в двери городской сберкассы.

Олег за ним.

В маске и с наганом в руке.

Что могли подумать служащие сберкассы?

Так они и подумали. Раздались дамские вопли. Произошёл кипеш. Ударом в затылок Олег свалил коммерсанта и выхватил кейс. В это время ему в грудь мёртвой хваткой вцепился охранник кассы. Налётчик выстрелил ему в живот, пробил насквозь, но тот всё не отцеплялся… С повисшим на груди охранником в серой форме с бурым пятном на спине, в чёрной маске из лыжной шапочки, с револьвером в одной руке и с объёмным кейсом в другой, Олег выполз из сберкассы на центральную улицу западноукраинского местечка Тернополь.

Граждан это позабавило. Некоторые зааплодировали. Кто-то крикнул: «Тикай, хлопчик! Лягавые!»

«Лягавые» действительно были уже повсюду. Мёртвый охранник отцепился сам собой. Олег рванулся вправо по тротуару, но какой-то законопослушный пидор ловко подставил ногу… Падая, Олег успел выстрелить со злости в то проклятое копыто, обутое в китайский кед.

Навалились.

Разбили голову резиновой палкой.

Забили в браслеты.

Открыли кейс…

Портфель был набит пустыми ученическими тетрадями в линейку. Больше в нём не было ничего.

Как выяснилось в ходе судебного процесса, деньги — все шестьдесят тысяч — находились в поясе у того, кто после выстрела бросился на асфальтовый пол подземного перехода.

Олега, с учётом прежних судимостей и нынешнего настроя, приговорили к высшей мере наказания — расстрелу.

Примерно в это же время, в очередном приступе демисезонной лагерной меланхолии, повесился флегматичный Лёлик. Разумеется, эти события не имеют видимой связи. Просто Лёлик заебался жить. Хотя казематные оккультисты поговаривали о том, что такова неизбежная плата Ирины за открывшиеся сверхспособности. Не важно. Сколько их таких, Лёликов…

Астроном плотно подсел на иглу, здраво рассудив, что всех их рано или поздно расстреляют.

И только Людка не сдалась.

Она — обречённо неосуществимое мероприятие — подняла на уши всех сколь-нибудь значимых блатарей города Киева. Припомнила им, что только благодаря её мужу они выжили в лагере, чтоб теперь процвести на воле. А как же: «Блатной мир дешёвым не был?»

Остервеневшая от горя девушка добилась того, что авторитеты скинулись на взятку… Нет, конечно, Людка никого не усовестила — это было бы слишком романтично. Но она обратилась сразу ко всем. И в случае отказа, неизбежно поползли бы слухи: бросили своего. Возникло бы недоверие со стороны юных уголовничков. И так далее. Репутация в преступном мире — самый доходный капитал.

От Людмилы отвязывались деньгами. Возьми и сгинь!

Наконец она собрала столько, сколько требовалось для внесения взятки в Верховный суд.

Спасение происходило в два этапа. Сначала Олегу заменили «вышак» на пожизненное заключение. А через год отменили приговор и новым судом дали 12 лет особого режима.

Освобождается он ровно в 36лет. В день рождения.

Это чистая правда.

Гангстеры

Трёхгранный стилет насквозь пропорол шею под кадыком, но Лёша по прозвищу Окей выжил. Нет, сука, он не просто выжил. Он обмотал рану оторванным рукавом рубашки и, поторапливаясь, доковылял до здания люберецкого уголовного розыска. И сдал всех.

Оружия не было вообще. Ну не считать же оружием старое духовое ружьё, полученное от кассира из тира в парке Сокольники, в обмен на две бутылки водки. Ружьё… Пацаны во дворе воздушки мощнее мастерят, с поршнем из велосипедного насоса. А это… Чтоб пострашнее было, обмотали это ружьё эластичным бинтом — только кончик ствола торчал и задняя часть приклада. Нечто загадочное получилось. Для фраеров сойдёт.

Ещё автомобиль был. Двадцать четвёртая «Волга» цвета такси, но без шашечек. Заднее левое крыло прострелено автоматной очередью. Пулевые отверстия наспех зашпаклёваны коричневым, не в цвет.

И всё.

Тогда их было пятеро. Саня Шут — бывший десантник, угодивший под трибунал за участие в попытке переворота на учениях «Запад-83» в Венгрии. Жилистый, длинноволосый, с хищным носом-клювом. Шут, не в смысле клоун, а в смысле shoot — выстрел.

Некрасов — певец блатной романтики с криминально-рокенролльным прошлым и настоящим. А будущего, как известно, нет. На одном плече татуировка Гитлера, на другом — звезда Давида.

Гагарин — водила той самой простреленной «Волги». Наполовину грузин. Известен тем, что был шофёром у знаменитого бандита Дуру, расстрелянного ментами прямо в тюремной камере.

Борман — модный наци из Люберец. Спокойный как аллигатор на охоте. На губной гармошке «Майн либе Аугустин» дудел. Стрелял неплохо. Ранее судимый.

Леша Окей — красавчик Лёша. Кикбоксёр, брейкер и одержимый соблазнитель постных дам депутатского возраста — подпаивал их первитином для раскрепощения. Ничего святого. Как у всех.

Все познакомились чёрт знает когда, но точно известно где — на Пушкинской площади.

Шестой была Жанна Сторчак — наводчица. Мисс Бибирево-91. Хрипловатый голос, нос с горбинкой, татуировка разноцветного дракона от жопы до лодыжки, бешенство матки, героин в системе. Она-то и указала на квартиру ювелира Гершенгорина, Святослава Ольгердовича, где тот проживал с законной супругой Юленькой. Святослав Ольгердович уже разменял седьмой десяток, а Юленьке на то время стукнуло 22 годика. Очень сообразительная была девочка.

Просто стечение обстоятельств. Просто Юленька стояла у окна, видимо, ожидая супруга. А может быть ей просто было скучно и томление было в её душе и в девичьей груди… Но она как-то сразу сообразила, что это за мужчины высаживаются возле её подъезда из авто цвета московского такси. Она как-то мгновенно поняла, каким родом деятельности занимаются эти люди и к кому они направляются. Так что когда банда поднялась на четвёртый этаж, дверь в квартиру господ Гершенгориных оказалась приоткрытой.

Из ванной комнаты донёсся Юленькин голос. «Ребята, я здесь заперлась, чтоб ваших лиц не видеть. Задняя стенка шкафа отодвигается. Там — всё, что вас интересует. Жизнь дороже!»

На стене висело большое чёрно-белое фото полуобнажённой Юленьки. Лёша Окей долго его рассматривал, что-то пробормотал, закурил и двинулся к ванной комнате. Некрасов его одёрнул… Мало ли. Налёт — дело такое, возбуждающее.

Только советские деньги. 150 тысяч. И немного рыжья.

Уходя, Борман погрохотал рукояткой ножа возле двери в ванную. «Я тут гранату повесил. Сиди тихо». Граната, бля…

И тут же, поймав зелёную волну светофоров на Ленинградке, авто помчалось в сторону Сокола. В посёлок художников. Грабить служителя культа — попа Уроева. Было известно, что у попа тайник под паркетом. В тайнике — иконы и деньги. Жанна навела. Очередной её воздыхатель, лежа под мисс Бибирево (она любила сверху), признался, что приобретает иконы у некого батюшки. Конкретности — дело сексуальной техники.

Кроме пижженных из церкви икон и денег под паркетом, у попа были, такие же пучеглазые и бесформенные, как он сам, безгубая попадья и перезревшая дочка-поповна. Ну и гувернантка, флегматичная особа, возраста «мадам, уже падают листья», но привлекательная в своей меланхолии.

Семейство Уроевых рядком лежало на полу. Никого не связывали. Все трое верещали, особенно выделялась попадья, взвывшая раненым кабанчиком, как только Борман начал вскрывать паркет.

Гувернантка, мадам Козакова, тенью бродила меж налётчиков и раздраженно успокаивала попадью: «Матушка, ну что вы так кричите? Это всего лишь налёт».

Под паркетом и за шкафом обнаружились 18 икон, самая значительная из которых называлась «Царь славы». Из того же подполья извлекли 20 тысяч долларов и золотой алтарный крест с рубинами и бриллиантовой крошкой.

Почти ушли.

Но услышали какую-то нехарактерную для налёта возню, доносившуюся из кухни. Шут резко рванул туда и обнаружил там Лёшу, разрывающего платье на мадам Козаковой. Гувернантка брезгливо отбивалась и презрительно выговаривала: «Не надо… Вы же гангстеры, а не насильники…»

Шут срубил Лёшу с одного удара. Борман и Гагарин погрузили ёбаря в багажник. Запахнув разорванное платье, мадам подтягивала чулки.

По Волоколамскому шоссе «Волга» ушла на Кольцевую, оттуда на Рязанку, в глушь — за люберецкий карьер.

«Пидор», — сказал Шут и всадил стилет в шею Алексея Игоревича Дончева, 1969 года рождения, образование среднее, ранее не судимого.

«Тебе, сука, с ножом в женском туалете стоять нужно! Гангстер хуев! Не позорь нас».

Думали, что всё кончено. Не подающего признаков жизни Лёшу столкнули пинками в канаву и забросали листвой. Где-то радом бродила стая оголодавших советских собак… А он просто потерял сознание от страха.

Банду брали на Разгуляе, ранним-ранним июньским утром, в квартире Жанны. Брали жёстко, как особо опасных или как маньяков, — с альпинистами, влетающими в окна, с бронебойным щитом в проёме вынесенной двери, с выстрелами и криками спецназовцев… Лёша сказал операм, что банда вооружена, и так, между прочим, прошёлся по личности каждого… Ему было стыдно и, может быть, он хотел, чтобы хоть Шута застрелили при захвате — чтоб в глаза не смотреть. А вот Жанну он не сдал. Сказал, что просто хозяйка квартиры. Не сдал.

Первые допросы прошли формально. Чего упорствовать, когда весь расклад в заявлении гражданина Дончева изложен. Разумеется, на грабёж идти его заставили силой, а убивали из жадности, чтоб долю не платить. Чистосердечное признание. Стал не соучастником, а свидетелем. Бывает.

Через двое суток после ареста Шута и Некрасова свели в одном кабинете. Вдоль стены три письменных стола, два стула, видеокамера на штативе и ещё оператор с такой же видеокамерой. «Сейчас будет производиться опознание похищенных у гражданина Уроева предметов религиозного культа» — сообщил усталый человек в майорском кителе, после чего вышел из кабинета, прихватив с собой опреатора. Арестованные остались вдвоём.

— Ни хуя не понимаю, какое ещё опознание? — прошептал Некрасов.

— Слушай сюда, — так же на ухо зашептал Шут, — я пока не врубаюсь, что происходит, но что-то вот здесь, прямо сейчас должно решиться.

В кабинет вернулся майор с оператором, двое в штатском, изображающие понятых, и ещё один, юркий, похожий на Ленина, быстро говоривший: «Сейчас сюда иконы будут вносить… По одной. Вот сюда ставить будут, на столы. Вы должны на камеру говорить, что это за иконы, названия, если знаете, и где взяли. Первую, вторую, третью и так далее».

Понятые приняли торжественные позы. Дверь отворилась и рябой сержант, вытянув руки перед собой, внёс первый предмет.

— «Благовещенье». Взяли в тайнике, при ограблении дома попа Уроева.

— Священника, — поправил майор.

— Ага.

— Дальше.

— Не знаю названия. Взяли в тайнике, при ограблении дома священника Уроева.

— Не знаю названия…

— «Заступница»…

Икона «Царь славы» была шестнадцатой по счёту. Её трудно было с чем-то перепутать. Размером чуть-чуть меньше двери в кабинете. Поэтому она была не в тайнике, а за книжными полками, в деревянном чехле. В квартире Жанны ещё, когда Некрасов каждую икону на «полароид» снимал, то «Царь славы» не фотографировался. Изображение, и без того тёмное, сливалось. Снимков десять сделал — просто чёрная доска лежит и всё. Ничего не видно. Чернь одна. Цену этой иконы никто из налётчиков не знал. Понимали, что дорогая — по доске, по школе — но насколько дорогая? Шут тогда сказал, что никогда больше не будет иконы брать.

И вот в кабинет вносят соответствующих размеров доску… А смеяться нельзя! Камера фиксирует каждое движение. Некрасов глаза опустил и в стул вцепился. Доска… Кажется, только вчера её на Арбате намалевали, даже не просохла ещё, лоснится. Шут не растерялся. Некрасову на ногу наступил и отбарабанил:

— Икона «Царь славы». Взяли в тайнике за книжным шкафом, при ограблении дома священника Уроева.

Всё!

Никто никому ничего не обещал. Развели по камерам, и майор, — ну как-то надо было благодарность обозначить — пожал Шуту руку.

Милицейский должок был возвращён во время суда. А суд был скорым.

Едва войдя в зал, прокурорша — ветеран карательной системы, кикимора с золотыми фиксами и пачкой «Казбека» в кармане кителя — указала пальцем на подсудимых: «Вот эти мальчики, Ваша Честь, стали невольными жертвами вот этих (палец вонзился в потерпевших), потерявших в жажде наживы человеческий облик граждан».

В принципе, адвокаты могли уже расходиться по своим частным делам. Адвокаты были уже не нужны.

— Гр-ражданин Уроев, р-раскажите-ка суду, зачем вы прятали так называемые реликвии в столь недостойном для так называемых святынь месте?

— От влияния бесовского, — лепетал гражданин Уроев, — от злодеев вот этих, демонами обуянных!

— А двадцать ты-сяч дол-ла-ров? — шипела ветеран юстиции и казалось, что вместо кулачка с вытянутым вперёд пальцем, у неё вырос «маузер».

— Это на чёрный день! — видимо деньги принадлежали лично попадье и теперь она взвилась. — Это на чёрный день! По крохам собирали! На чёрный день!

И тут прокурорша произнесла фразу, достойную затмить все реплики, когда-либо произносившиеся в зале суда.

— Так что ж ты, дура, — щёлкнув пальцами, громко и отчётливо произнесла ветеран НКВД, — думаешь, что когда тебя грабить пришли, это твой белый день был?! Вот он и настал, твой чёрный день! Именно он и настал, дура!

Статья за разбой, в котором обвинялись Шут, Некрасов, Гагарин и Борман, предусматривала наказание в виде лишения свободы на срок от восьми до пятнадцати лет. То есть восемь — это минимум.

Но все четверо получили по пять лет колонии строгого режима. Ниже низшего.

Попадья вопила и угрожала карой небесной.

Юленька Гершенгорина подмигнула Некрасову.

Потерпевший Дончев на суд не явился.

Жанна носила передачи Борману, высылала открытки с голыми тётками, писала, пока не умерла от героиновой передозировки.

Гагарин освободился через четыре года по УДО и устроился водителем в цирк на Ленинских горах.

Некрасов освободился по концу срока и через восемнадцать дней снова был арестован за нападение на сберкассу.

Шут пропал бесследно. Последнее известие о нём относится к 2002 году. Вроде бы он сутки отстреливался от ментов, штурмовавших его квартиру, а потом исчез. Впрочем, он всегда говорил, что у него не будет могилы.

Поездка к морю

За Уралом пьют никак не меньше чем в Западной России, но всё же за Уралом пьют жёстче. И спирт там называется по-флотски — «шило».

Пробираясь из Москвы к Владивостоку, я на две недели завис в Новосибирске. Шёл январь 1991 года. Две недели в компании Джима-скрипача я изучал новосибирские достопримечательности эпохи поздней борьбы с пьянством. Разумеется, каждое открытие сопровождалось возлиянием, поэтому из всего новосибирски-примечательного отчётливее всего запомнил лишь квартиру в районе НЭТИ, где ширялись мулькой, а потом еблись какие-то странные граждане. Ещё мне смутно вспоминается Академгородок, где эфедрин меняли на коньяк, потом ВАСХНИЛ, где вусмерть пили с Джимом и с местным поэтом, оставшимся для меня инкогнито… Поэт кричал, что гений Максима Дунаевского создал бессмертную музыку к «Мэри Поппинс». Я соглашался. Ещё был некто, проживающий возле Шлюза, с кустарной студией звукозаписи в квартире. Ещё Янка, точнее отсутствие Янки в городе и пьяные разговоры о ней… И ещё точно помню тень Харловой. Тень, потому что за присутствие самой Харловой в то время и в том месте я не ручаюсь.

Так прошли две недели. Кажется, именно в этот период министр Павлов наебал население с пятидесяти- и сторублёвыми купюрами. Но хрен бы с ним. Я вообще-то намеревался попасть во Владивосток.

Общими усилиями удалось наскрести на авиабилет до Владика. И опять же в памяти всплывает Харлова. Вроде бы она отбивала одну из трёх телеграмм, адресованных Папе Иржевскому — директору «Кобы», Витьке Пьяному и ещё по одному адресу, на улице Суханова, где должен был обитать Коля Рок-н-Ролл.

Ну, провожающие утирают слёзы радости, рёв турбин и так далее, зверские улыбки стюардесс и дикое похмелье, накрывшее меня на высоте девять тысяч метров.

И Саянский хребет в иллюминаторе.

И вот он — крайний русский город! Начало февраля, шесть утра, аэропорт Артём, четыре рубля в кармане… и никого! В смысле — никто не встречает.

Спрашивается, нахуй мне четыре рубля? Вот у ошивающихся возле аэропорта цыганок купил на эти деньги пачку сигарет «Магна». До самого Владивостока нужно было ехать на экспрессе ещё километров сорок.

И тут меня осенило. Витьки Пьяного адрес звучал так: посёлок Артёмовский, улица Угольная, дом…квартира… На вопрос — не одно ли и то же Артём и Артёмовский? — местный бичара в засаленном лисьем малахае ответил удовлетворительно. Но пояснил он же, до Угольной нужно ехать на рейсовом автобусе. «Тут рядом, остановки три-четыре».

Автобус? Да вот он! Откуда же я знал, что они расстояние по карте лаптями меряют! Рядом…

В общем, первая остановка случилась километров через двадцать. За окнами автобуса проплывал депрессивный приморский пейзаж — лысые сопки, редколесье, какие-то остовы древних шахт как единственный признак разумной жизни. Короче, уехал я хуй знает куда… в уссурийские дебри. По-моему, в Японию было ближе. Но до улицы Угольной добрался-таки.

Двухэтажный дом — из тех, что были отстроены в 1905 году пленными японскими милитаристами. Первый этаж, налево, звоню. Открывается дверь. В нос шибёт брагой. В дверях стоит лет на двадцать постаревшая копия Витьки Пьяного — его батя. На кухне бурлит раскочегаренный самогонный аппарат.

— А Витька в Городе уже две недели.

Для всех жителей Приморья Город — это Владивосток.

— Когда приедет?

— Да кто его знает… Твоя телеграмма что ль?

Предложение дождаться Витьку я не принял. Погрузил в дорожную сумку выданный батл самогона и отправился назад. Сопки, редколесье, пиздец тоска какая… Почему-то вспомнил, как Витька читал со сцены драйвовое стихотворение про чёрное озеро Чад.

Водитель экспресса без проблем согласился даром подбросить до Города. Люди — везде люди.

С поисками Папы Иржевского было совсем просто. Дверь отворила его разъярённая супруга и особо не вдаваясь в подробности заявила: «Вот вы с ним пили, вот вы его и ищите!». Дверь захлопнулась. Всё правильно, я не лучшая компания для обременённых семьями людей. После — панк. До Москвы семь тысяч километров. В кармане пол-пачки «Магны». Начало февраля.

Оставался последний адрес: улица Суханова, дом 39, квартира 8.

В самом центре Владивостока стоит памятник «Пинк Флойду»: будёновец с горном в руке, обращённый лицом к Японии, — трубач у ворот рассвета. Диск так назывался, один из первых флойдовских альбомов. Чистая психоделика. Возле трубача околачивался похожий на стриженого Сида Баретта милиционер.

«Улица Суханова? Да вот она тут, за углом, направо», — мент такой доброжелательный.

Направо.

Владивосток, по крайней мере та его часть, которая известна мне, разбросан по сопкам. Ломаный ландшафт. Сплошь подъёмы и спуски, все улицы под наклоном. Ну, почти все. Так вот и улица Суханова — наверное, самая круто забирающаяся в гору улица. Улица на сопке. Вершина сопки — небольшая площадка, где расположен Дом Культуры и небольшая станция фуникулёра.

Где-то тут дом № 39…

Первый поисковый поход не принёс положительного результата. Редкие прохожие пожимали плечами и удалялись.

— Это улица Суханова?

— Да, это улица Суханова.

— Дом 39, скажите, где?

— Не знаю.

Никто не знает, где находится дом с таким номером. Хорошо. Пойдём другим путём. Нужно найти дом с приближающейся к 39 нумерацией. Вот тётушки у подъезда стоят.

— Это улица Суханова?

— Да, это улица Суханова.

— Вот у этого дома какой номер?

— А у этого дома адрес не на Суханова.

— А у того?

— Кто его знает…

К тому времени, когда над восточным побережьем Тихого океана сгустились сумерки, мне удалось выяснить, что улица Суханова есть, но жилых домов с таким адресом нет. Сердобольные аборигены поведали мне, что когда-то, до Второй Мировой, на Суханова были лишь частные дома. Но их давно снесли, а на их месте выстроили хрущёвки, которые, естественно, имели адреса, но не по улице Суханова, а являлись пятыми или шестыми корпусами домов, расположенных хуй знает вообще на каких улицах.

Там, кстати, рядом есть улица Ленина, которая плавно перетекает в улицу имени ещё кого-то, а потом опять продолжается имени Ленина.

Так что с разрушенной психикой и одеревеневшими от такого альпинизма ногами плюхнулся я на бордюр и глубоко глотнул из бутыля, вручённого мне Витькиным батей.

Совсем темно стало. Стрелы тросов неработающего фуникулёра терялись в ночи. Перед глазами маячил Дом Культуры с мёртвыми окнами и полуразрушенной колоннадой.

Сильно поддатый прохожий.

— Дом 39 по Суханова знаешь? — это так, от отчаяния, даже не глядя на опрошаемого. И вдруг! «Знаю». Палец прохожего указал на Дом Культуры.

— Так ведь…

— Да это ж-жилой д-дом! Т-тебе в ка-акую квартиру?

— Восемь….

— П-подъезд с обр…с обратной с-стороны. Втор-рой этаж, направо. Т-только нам т-тут с-свет выр-рубают. Т-темно и звонки не р-работают. С-стучи.

Хули стучать, если нет никого за дверью. Ну нет никого!

Поплёлся ночевать на телеграф, где работал круглосуточный переговорный пункт. Сквозняк, но всё же не на улице. Бомжи, опять же, родственные души. Сигареты, правда, кончились. Возле телеграфа гранитный Ленин с двумя кепками — одна плешь прикрывает, другую он в левой руке за спиной держит. Правой рукой Ленин на будёновца указывает. А будёновец баржу с «тойотами» из Японии ждёт.

Рано утром, чтоб согреться, помчался я по крутой сопке к жилому дому культуры на улице, чёрт возьми, Суханова! Кто такой Суханов? Что мне Суханов? Что я Суханову…

Рассвело. И вот при свете обнаружил я адресованную мне записку, аккуратно подложенную под кнопку дверного звонка. «Андрюха! Телеграмму получили после приземления. Приезжай вот сюда. Ник».

И подробно вычерченный карандашом алгоритм обнаружения того места, где пребывал Король ритмичного подполья. Общага Дальневосточного госуниверситета. Берег Уссурийского залива. Стая одичавших собак возле входа. В ноль пьяная вахтёрша. Третий этаж. Выбитый дверной замок. Комната четверокурсниц биофака — Марины и Яны. С ночи, как с прошлой жизни, невменяемый Ник приподнимает опухшую харю над подушкой и хрипло рычит:

— Литл?! Витька, вставай, Литл приехал! Шило есть?

— Ко мне заезжал? — это очнувшийся Витька.

— Заезжал. Хули тут, всё рядом.

— Значит, есть.

Навруз

То было несколько лет назад, когда Фидель ещё не лежал в холодильнике, а Рауль ещё не переключился с кокаинового трафика на непосредственное руководство Островом.

Казахи отмечали Навруз. На всю Кубу казахов насчитывалось восемь человек. Но, несмотря на малочисленность представителей этого древнего этноса, торжества — если уместен такой термин — проводились при непосредственном участии государства.

Распоряжением вечно революционного правительства на небольшой гаванской площади, недалеко от памятника Джону Леннону — да! металлический Джон сидит на металлической парковой скамейке, а из под его подошв вытекает припев «Имейджен» — так вот возле «Представь себе» смастерили шатёрчик, раздали присутствующим яркие бейджики с изображением казахского и кубинского флагов, и начали отмечать.

У кубинцев всё праздник. Уличный гитарист с адски хриплой вокалисткой — праздник, Фидель речь держит — тоже праздник. Ритмичные люди. Поставь кассетник на мостовую — и через пять минут получишь танцплощадку сотни в полторы веселящихся островитян. Все подпрыгивают темпераментно, девки чёрные точёными задницами подмахивают, мачо очами постреливают, казахи тоже пританцовывают — ром негро вечерним солнцем в крови полыхает.

Навруз.

Так принято — на всякое мероприятие является какой-нибудь известный кубинец. Чтоб приятно людям было, чтоб значимость свою люди ощутили. Да и вообще… Праздник же.

Сигары без маркировки — самокатные, как положено, скрученные на обширной ляжке мулатки лет пятидесяти. Пот, дым шаманский, жарища, ром.

И Теофило Стивенсон.

Чёрт! Тот самый Теофило Стивенсон, который в супертяжёлом всё возможное на ринге выколотил — и медали, и престиж, и челюсти соперников. Знаменитая кубинская школа. В каждом московском дворе знали пацаны, кто такой Чёрный Теофило! Ну, разве что Юра Желтиков не знал — так он с девчонками через скакалку прыгал.

Натурально — чёрный Теофило.

Не молодой, конечно — за шестьдесят уже прилично. Глыба. И жена — в два его возраста укладывается, бойкая, деловая, где-то у Фиделя работает по молодёжным организациям.

Сам стоит, улыбается, огромный, мощный дед, никак не старик. Пафоса ущербного лишён абсолютно. Только глаза грустные, будто солнце в них садится.

Небо чёрно-розовое, в багрянце. Солнце в океан сваливается, но ещё слепит, ещё жжёт.

Танцы, танцы…

Теофило рукой машет, домой к себе приглашает. Жена казахам по-русски перевела, и двинулись четыре азиата и два славянина по улице, повернули дважды, и оказались перед сплошной, без просвета, стеной старых, сказочно обветшалых, пиратских ещё домов.

Двухэтажное жилище Стивенсона, не личное — социализм, чёрт — но в персональном пользовании.

На первом этаже огромный зал, ощущение пустоты, почти покинутости, кожаный диван, просиженный кожаный диван и большой телевизор в углу. Видео. Возле телевизора пять или шесть стопок видеокассет: записи поединков самого Стивенсона, поединки его учителей, его друзей, поединки бывших соперников, записи, записи… Вчерашняя жизнь, нашедшая себе приют. Всё находится в таком жизненном беспорядке, который говорит: старый боксёр, минувшая сверхзвезда, продавил диван, просматривая прошлое с экрана…

Даже вздох вырвался, неужели ничего больше не происходит с человеком!

Теофило улыбается, солнце валится где-то за спиной, но закат ощутим, хотя и не виден. Жена взлетела по винтовой лестнице на второй этаж — за сладостями для гостей. Пахнет обжаренной в коричневом карамельном сахаре гуайябой. Теофило вслед за женой поднялся.

Пусто в комнате. Помятый гигантом диван со стёртой обшивкой и эти кассеты…Пусто будто бы везде.

Дверь.

В противоположной входу стене зала, чуть наискось от дивана, ещё одна дверь. Что там? Кажется, что жилые помещения наверху, и жизнь будто где-то наверху, с запахом сладкой клубнично-арбузной гуайябы. Что там? Может, патио?

И тихо, и пусто…

Дверь.

Так легко открывается — просто ладонью, просто пальцами дотронуться и…за дверью, прямо за дверью, чуть спустившись вниз от древней каменной кладки, после короткой, как лента Венеры, ослепительно белой полоски прибрежного песка —

Океан!

Прямо за дверью — океан!

Океан.

И утопающее в нём огромное, красно-чёрное, с медленными всполохами, Солнце. И напротив закатного Солнца, будто ритуальный приз герою — старый кожаный диван.

Героин

Как-будто бы кровь покинула вены, и они наполнились скользкими, холодными, шевелящимися получервями-полузмеями. Сна нет уже трое суток. Из тела сочится желтоватый липкий пот, так что через каждые полчаса смененные простыни становятся влажными и отвратительными на ощупь. Все мышцы и сухожилия выворачиваются внутри, принося непрерывную тянущую боль. Страх. Ни к чему конкретному не относящийся, первобытный животный и тупой страх. Вообще нет сна. Нет даже секундной возможности забыться, чтобы перестать чувствовать этот страх и эту боль. Трое суток тюремные барыги не продают героин.


Когда мы, собравшись всей бандой и заплатив операм, въезжали в эту тридцатиметровую бутырскую камеру, где уже находилось восемьдесят арестованных душ, я сразу почувствовал: здесь дурная атмосфера. Безумием не только пахло, безумие было изображено на стенах. Какой-то совершенно ненормальный человек разрисовал большую часть камерных стен красно-коричневыми изображениями грешников, мучающихся в аду. Будто вселились в этого художника оттенки босховских кошмаров, и он коряво спроецировал их на стены. Тогда мы собрали несколько разноцветных простыней и заклеили эти дикие фрески.


А теперь они ожили. Будто умирающее сознание мстило мне, показывая то, что в иных обыкновенных обстоятельствах человек не может ни видеть, ни помнить.


На четвертые сутки ломка достигла апогея. Казалось, что тело уже умерло и теперь подчиняется не биологии, не механике, не сокращению мышц, а последним остаткам воли, находящейся где-то вне его. Будто я заставляю, как шаман Вуду, поднять собственный труп, выволакиваю его из занавешенной верблюжьими одеялами берлоги и приказываю глазам смотреть по сторонам.


Нет сомнений, это — прихожая преисподней.


Мутно желтый свет лампы, болтающейся на кривом проводе. Свет такой жирный, что его можно потрогать руками. Лица сокамерников неправдоподобно и уродливо искажены. Это даже не лица, а проступающая сквозь них сущность, настоящие физиономии… Пространство, кишащее чертями. Я взял зеркало, которым высматривают мусоров по ту сторону решетки, взглянул в это зеркало и отшатнулся!.. Словно кто-то чужой посмотрел на меня оттуда выцветшим, замогильным и в то же время определенно сумасшедшим взглядом.


Вслед за этим явилась паника.


Одна неосторожная мысль… и вдруг я стал слышать все звуки, издаваемые в камере, одновременно. С одинаковой громкостью. Нарушились акустические законы. Одинаково отчетливо слышал я разговор азербайджанцев на верних нарах, шум льющейся из под крана воды, крики за окном, матюги шныря, обварившегося кипятком, грохот ключей в коридоре, храп нажравшегося браги хохла, дрязг упавшей на кафельный пол кружки, еще тысячи мельчайших звуков, — и все одновременно и одинаково отчетливо.

Устойчивое предчувствие немедленного безумия.


Визуальное искажение пространства.


Банка ледяной воды, выплеснутая на голову, чуть отвлекла… Но тут же заняла свое место в ряду всеобщих искажений, потому что я сразу же забыл об этой процедуре и теперь недоумевал: откуда взялись стекающие по волосам, по лицу и по шее мутные уже капли…


Панический страх все-таки начал отступать. Ну, тронулся мозгами и тронулся. Что ж теперь поделать. Не велика потеря… Юноша, гоняющий записки между камерами, положил передо мной клочок тетрадного листа, запаянный в целлофан: "Тебе. Из сто тридцать шестой". Остатки рассудочной воли еле-еле вынудили пальцы развернуть записку и прочесть содержание.


"Здорово, братан! Короче, у меня здесь черняшка, но ее очень мало. Гони "баян", я тебе пришлю прямо в нем полтора куба. С искр. ар. ув. Узбек"


Хули эта черняшка!.. Даже не раскумарит. Из килограмма этой опиюхи получается один грамм героина… Гоню по веревке наверх пятикубовый шприц. Через пятнадцать минут получаю его назад, как и обещано, наполненным мутновато-желтой, под цвет камерного освещения, жидкостью. Гармония бутырской колоратуры. Все здесь желтоватое с коричневым: стены, двери, лица, мысли, наркотики, разговоры, души, жизнь…


Все вены на руках расковырял! Не нашел. Пришлось уколоться в ногу.


Ничего. Ноль. Даже закурить не захотелось.


Часа в четыре вернулся от адвоката Ореховский. Вообще-то он паскудненькая личность, но бывает, что приносит от адвоката порошок. Наивнимательнейше отслеживаю его движение от самой двери. Смотрю глазами. Просчитываю мимику… Принес или нет? Да или нет? После такого психологического напряжения можно действительно тронуться. Сука, так медленно идет! Остановился переброситься парой фраз с Французом. Ну, бля, ебучия рожа! Ну, что ты там тормозишь, урод! На хуя тебе сейчас этот Француз!.. Ну, ну… Есть? Нет? Есть? Блядь, чтоб тебя черти на том свете в жопу выебали! Ну! Ну…


Есть?

Ну!..

Есть?

Есть!

Да! Дорогой мой, да!!!


Хороший порошок, с комочками, с камушками. Бутырские менты через своих барыг таким давно уже не торгуют. По пять раз смешивают с анальгином или еще с каким-то говном… В ложке хуй растворишь эту известку. А тут- полный порядок. Слеза гимназистки! Сколько же уколоть?..


Думаю, полтора кубика для начала.

И вена сразу нашлась, и мягенько пошел раствор, и червеобразные змеи уползли, напившись яду. Мгновенное облегчение с ласковым приходом… Тварь, сжимавшая когтями сердце, ослабила хватку. Зрачки упали в иголочные точечки, веки потяжелели, сигарета так сладка, не накуриться! Отрава любит отраву.


Кажется перебор.


Провал.


…………………………………………………………………………………………..


Я не знаю, есть ли что-нибудь там, за смертью… Один ростовский наркоша рассказывал, что видел своего погибшего брата. Другой, так же перебравший, попал в какой-то мрачный тоннель с ослепительно синими фонтанами искр. Мусульманин Ислам клялся Аллахом, что видел встречающую его в раю девушку с обнаженной грудью, когда самого его еле достали с того света, после осколочного ранения. Много чего рассказывают люди… Вот, по свидетельству жены, умирающий атеист Плеханов видел в агонии греческие статуи в саду и то, что в ногах его сидят три парки с ножницами, готовые перерезать нить его жизни. Я ничего там не чувствовал и ничего не видел.


Откачали меня двое: Саня Подольский и карманник Серго Эгиянц. Откачивали полтора часа. Думали, что все…


Если бы только могли вы почувствовать, как же невыносимо тяжело и тошно было мне возвращаться в эту жизнь, в этот мир, в эту поганую бутырскую тюрьму! Да, я ничего не видел и ничего не помнил, но когда сознание начало возвращаться ко мне, то первым, еще спонтанным и оттого абсолютно искренним чувством, было чувство бешеной ненависти, обрушившееся на тех, кто откачивал… О, как же я ненавидел этих "спасителей"! как же противилась каждая клеточка моего тела возвращению назад! Если бы вы только знали… Я начал орать еще в полубреду, еще с серыми трупными пятнами на коже, орал хуесосил все на свете, все, все, все, все — связанное с возвращением в этот паскудный мирок! Мне казалось, что я полностью слился с бесконечным океаном тьмы, растворился в мрачном безмолвии, стал частью межзвездного вещества… И вот, с чьей-то придурошной помощью, я начал по молекулам собираться назад, вылепляться в прежнюю форму, материализовываться там, куда больше не желал возвращаться… Как же мне было хуево в эти мгновения реанимации! Хотя, ничего, совсем ничего не видел я там и никаких воспоминаний не вынес оттуда.


Теперь живу дальше.


Но думается мне, что это коварные ангелочки затмили мне память, чтоб не покончил я с собой мгновенно, после возвращения. Что и говорить, если даже слабенький отголосок, обрывок ощущения, что я уже был там, откуда не хотелось возвращаться и теперь еще живет во мне. Уже был там…


Но вынужден продолжать эту жизнь. И не понимаю — зачем? Ведь я уже был там…


И вполне может случиться, что в следующий раз я попаду в совершенно другое место. Ведь умирая, мы попадаем туда, во что верим.


И если повезет, я окажусь в старой цыганской кибитке…


Кочующей по Вселенной…


Улла!..

Василёк

Из всего разнообразия сочинённой человечеством музыки он признавал только три явления: ансамбль SLADE, группу Dead Kennedys и певицу Наталью Ветлицкую. Всё остальное казалось ему какой-то чушью, мутью и сопливой интеллигентской заумью.

Он был юн, а мир был прост.

Цепляет или не цепляет — вот единственный критерий ощущения жизни. Что хотел бы услышать перед смертью? Конечно, человек животное подражательное. Но когда-то наступает момент фиксации образа, точка перехода к самому себе, и тогда подражание заканчивается. Тогда начинается собственный путь. И человечество делится надвое: на тех, кто подражает и на тех, кому подражают. И если ты во второй категории, то, в общем, похую — слушаешь ли ты какофонию ебанутого Штокхаузена или прёшься от щебета ухоженной самки Ветлицкой. Так думал Филин.

Год назад он выловил в ясных волнах только зарождающегося тогда FM-а милую песенку про василёк. Причём песенка была втиснута между «Старыми ранами» Майка и кинчевской «Я мотаюсь между Ленинградом и Москвой». В башке у Филина вот так и отложилось — как нечто гораздо лучшее этих рокенрольных стенаний. Более искреннее.

И к SLADE добавилась девушка Наташа.

А теперь в транзитной хате киевской тюрьмы Лукьяновки, он вдруг вспомнил песню про василёк, который — любимый цветок… и так далее.

Коротко. После распада Союза между бывшими советскими республиками произошёл обмен заключёнными. Тех, кто, согласно прежней прописке, пожелал стать гражданами России, вагонами вывозили отбывать срок в российские зоны. И наоборот. По началу этот процесс был спешным, так что транзиты и пересылки оказались страшно перегружены. Но затем интенсивность начала снижаться и люди месяцами дожидались этапов на родину.

Филин получил срок в Украине. За грабёж. Выбил ногой дверь в номере гостиницы «Ленинградская» и, шмальнув из обреза в люстру, отобрал у двух армянских коммивояжёров чемодан с пятью килограммами речного китайского жемчуга. Жемчуг был уже в нитях, которые отлетали в комиссионных лавках по 120 рублей каждая, в ценах 1990 года.

Два года Филина разыскивали киевские опера и киевские же бандиты из группировки Солохи — их коммерсов выставил Филин. Но постепенно страсти улеглись. А потом он попался. Случайно. Расслабился.

Ему впаяли срок. Бандиты о нём уже забыли, так что рёбра и зубы остались в целости и количественной сохранности.

И вот теперь, как пожелавший принять российское гражданство, с дюжиной таких же пожелавших, он уже вторую неделю мариновался в транзитной камере, ожидая отправки на политически усечённую родину.

Это был один из последних этапов, поэтому всё происходило крайне медленно, даже собаки, с которыми конвоиры сопровождали зеков на прогулки, были флегматичными и зевали, постанывая, когда их заставляли гавкать.

С тюремного довольствия отправляемых осуждённых уже сняли, поэтому кормёжка отсутствовала и зеки подъедали остатки припасённых в дорогу продуктов. Сало в основном. С чифирком и карамельками типа «Снежок».

На десятый день ожидания закончилось и это. И вот уже четвёртые сутки они практически ничего не ели, кроме редких арестантских подгонов, приходящих из следственной камеры сверху, по верёвке. Горстьмакарон, например. В сутки — на всех. Забыли о них. Бывает.

Как водится, начался кипеш.

Кто-то предложил голодовку. На него посмотрели как на умалишённого. От вскрытия вен тоже отказались — пока кто-нибудь заметит эту акцию, передохнуть можно. Решили буянить. Сначала просто долбили в дверь ногами и пустыми мисками. Реакции не последовало. И тогда оголодавшие преступники стали поджигать одеяла и матрасы и вышвыривать горящие ошмётки через решётку — в тюремный двор и в коридор.

Соседние камеры кипеш поддержали. И так понеслось по цепочке — по всем тюремным корпусам.

Мусора забегали. Через кормушку хуйнули в камеру струёй из брандспойта, но утихомирить оголодавших не удалось. Тогда в камеру ворвался ОМОН. Под дубинами всех выволокли в прогулочные дворики и отпиздили, однако сытость от этой экзекуции не наступала. И вернувшись в хату, зеки продолжили протест с фейерверком.

Наконец, к камере пригнали баландёра с бачком протухших щей, и конфликт пошёл на спад.

Зеки расселись за вмонтированным в цементный пол столом и ритмично заработали ложками. Стало даже как-то уютнее… и в камере, и в душах. Кто-то начал байки травить. Сверху подогнали махорки и газет для самокруток. Такое полусытое оживление. Все ржали. Не от того, что было так уж смешно, а просто от ощущения маленькой победы.

Но как учил Карл фон Клаузевиц, потерявший позицию противник непременно должен нанести ответный удар. Иначе пошатнётся его авторитет.

Зеки не читали Клаузевица, а потому смеялись, и некоторые смеялись громко и дерзко. Никто не заметил, как тихо открылась кормушка и в камеру влетела светошумовая граната. Прощальное чао! от администрации.

Одновременно ослепило и оглушило. Филину показалось, что граната разорвалась прямо у него в башке. Впрочем, так показалось каждому — что это прямо внутри них весь окружающий мир громыхнул и затих. Только дикая, дикая боль.

Филин почувствовал, как по шее протекло что-то тёплое. Провёл рукой — кровь. Из ушей. Пиздец перепонкам.

И невыносимая тишина.

Ничего, абсолютно ничего не слышно. Ослеплённые глаза всё же быстро восстановили очертания близлежащей части вселенной, а вот слух пропал. Немое, жуткое синема. Скорчившиеся от шока и от боли люди ползали по камере, поливая сочащейся кровью цемент, а стонов не слышно. Только беззвучные гримасы.

Филину стало страшно. Вот так — хуяк! — и прощай, музыка…

И вдруг где-то далеко-далеко, в каких-то потаённых закоулках шокированного сознания или хрен знает чего, чем там набита башка, но там, глубоко, где-то там, вдруг тихо-тихо, но уловимо зазвучала песенка.

«Василёк…мой любимый цветок…»

И отстранённо-нежный голос Натальи Ветлицкой. И пусть говорят о ней что угодно… Лишь бы голос звучал… Может и ещё что-нибудь споёт, если захочет. И Филин заорал от счастья! Всё равно никто его не слышал.

Ясный

И дату укажу: 1987 год.

На Сходненской улице, что в Тушине, в кирпичном немецком доме проживал единственный на всю Сходненскую улицу здравомыслящий. Звали его Шеф. Какое прозвище было зафиксировано у него в паспорте, и был ли сам паспорт — неизвестно.

Местные — от винного возле Балтики и до Западного моста — считали Шефа сумасшедшим. Правильнее было бы считать его не таким, как они сами. Но так уж повелось в этом заповеднике — от Балтики до Берингова пролива — считать непохожих на придурковатых энтузиастов граждан сумасшедшими. Традиция.

В прохладные месяцы Шеф одевался в солдатскую шинель без знаков различия, в залатанные джинсовые портки, в коричневый свитер с обвисшим горлом и в сильно захоженные китайские кеды. Когда теплело, из гардероба Шефа исключалась шинель, все остальное оставалось неизменным. Впрочем, он был опрятен. Носил круглые «ленноновские» очки, но прилагающихся к таким культовым окулярам длинных волос не имел. Шеф был лыс как полнолуние.

Возраста, судя по всему, не ощущал.

Квартира, где он обитал, была оформлена за ним по инвалидности. По психиатрической инвалидности, разумеется. Как всякий советский инвалид, Шеф получал пенсию, которую изводил на приобретение так называемых детских книжек и передовых большевистских газет. Чудовищная лавочка — магазин ужасов — под названием «Детская книга» находилась тут же, на первом этаже его краснокирпичного дома.

— Смотри, что сочиняют, гады! — вскрикивал Шеф при наших случайных встречах.

И цитировал:

«Как-то раз Самсон воробьев кормил:

Кинул им батон — десятерых убил».

— Скоро коммунизм, — констатировал Шеф, — вот такой!

Палец указывал на стишок в книжке.

Подборка подобных сочинений была у него обширная. Шеф и сам сочинял. В течение шести лет он ваял эпос про слесаря по фамилии Разводной. В 1981-м произведение задумывалось как пьеса, но к 1987-му трансформировалось в либретто для рок-оперы.

Местные знали об этом. И еще раз убеждались в сумасшествии лысого в очках. Себя-то они принимали за вполне нормальных.

Обернитесь — вокруг одни здравомыслящие!

Так и Шеф не страдал неадекватностью.

Напротив — Шеф был абсолютно здоровым, в смысле правильного восприятия окружающей действительности.

Шеф был ясен и однозначен.

Я запомнил его вот за что (история пусть тоже запомнит его за это же) — за переписку с редакциями главных рупоров коммунистической идеологии. Особенно ценимыми были газеты «Правда» и «Известия» — как представляющие наибольшую опасность для человеческого разума.

«Переписка» осуществлялась следующим образом. Шеф брал лист хорошей почтовой бумаги, припасенной для подобных эпистол, каллиграфическим почерком выводил на нем: «В ответ на вашу передовицу под заголовком «Социализм с человеческим лицом» от (дата выхода газеты), посылаю вам вот это…»

После чего отправлялся в сортир и подтирал этим листом задницу. Запечатывал отражение своей гражданской позиции в конверт и отсылал конверт адресату. Разумеется, как всякий порядочный дуэлянт, он указывал адрес отправителя.

Передовые органы реагировали. За Шефом являлись товарищи в белом, сопровождаемые товарищами в сером, и увозили спеленутого корреспондента в Ганнушкина.

Но карательная фармакология, добивающаяся от пациента ясности оставшихся мыслей и однозначности в бытовом поведении, в случае с Шефом была бессильна.

Он и без того был предельно ясен и однозначен. Жесткое психиатрическое вмешательство только оттачивало его неподражаемый авторский стиль.

В середине девяностых Шеф исчез.

Дом его снесли.

На том месте выстроили какую-то жевальню.

Я не знаю, что теперь с Шефом.

Но, говорят, что в редакции «Российской газеты» случается, чем-то пованивает…

Хеппиэнд

В день его освобождения начался ураган. Это так говорят, «в день освобождения», хотя освобождали в том лагере всегда с утра. Тем более в субботу. По приговору дата окончания срока приходилась на воскресенье. Но всех воскресных освобождали в субботу, по выходным спецчасть не работала, поэтому необходимые документы готовились в пятницу и с вечера передавались дежурному по колонии — ДПНК. Часам к семи утра отбывших срок арестантов вызывали на вахту и …

Погода испортилась с вечера. Сначала набежали пятнисто-черные тучи и замерли вдруг, заслонив жирные летние звезды. Посыпался мелкий дождь. И уже к рассвету — сумеречному из-за непогоды — прорвалась стихия. Ураганный ветер. Сорванной жестью шваркнуло по хребту кошку Копейку. Ледяная небесная вода. Мрак. Умирать неохота, не то что освобождаться.

Захар сидел в ленкомнате 10-го барака. Эти кафельные телевизионные закутки, где по вечерам и до глубокой ночи полсотни вынужденно воздержанных мужиков таращились на оголяющихся экранных телок, по привычке называли «ленкомнатами», хотя одемокраченные вертухаи обозвали их как-то иначе. Трудно запомнить — как.

Захар курил. Ночью почти не спал. И с пяти утра высадил уже сигарет восемь. Отчего-то ему не было радостно. Со второго этажа — из спального помещения — спускались к нему приятели и прочие, всякие — хлебнуть по кружке айвового самогона из голубого эмалированного ведра.

Причащающиеся совершали одну и ту же ритуальную процедуру: зачерпывали, вливали в себя, крякали и безразличными голосами говорили обычное: «Волюшки тебе золотой, Захар, фарта и масти!»

Вообще на освобождение принято заваривать ведро чифира, но Захар решил выставить ведро самогона, который Валерчик Минводский гнал всю ночь из айвовой браги в котельной на промзоне.

В телевизоре шепелявила Буланова.

Буря не унималась. Минуло восемь утра, девять, десять… Небо чуть просветлело. Летние непогоды коротки. И Захар увидел в окно, как от штаба к бараку, придерживая рукой кепку-пидорку, восьмериками оборачивая лужи, быстро семенил шнырь Фокус.

— Ты чё, Захар! — запищал (голос такой) Фокус, — Там в штабе на ушах все! Ты чё! Короче, поканали на волюшку, Захарик!

Захар расстегнул браслет, снял часы, усмехнулся и протянул их Валерчику Минводскому — вместе хавали пять лет.

— Держи, будешь расстояние до звонка замерять.

И пошел в сырость.

Буря чуть скисла. Ливень ослабел. Пока расписывался в бумагах «получено — сдано», пока выслушивал смешные и нелепые наставления от дежурного — «…стать полноценным гражданином нашего общества» — дождь стал просто моросящим. Бандитская погода.

На последней вахте в сотый раз назвал фамилию-имя-отчество, год рождения, место, статью, срок, начало срока, конец… В сотый, в тысячесотый раз.

— Когда обратно ждать? — пошутил прапор (морда фруктом киви) в амбразуре дежурки.

— Я больше не сяду.

— Ну-ну…

Маргошка дожидалась его с шести утра. Промокнуть почти не промокла — приятель Дыня подвез ее на старом 126-м «мерине» и сам ожидал тут же, в машине. Не промокла, только волосы немного. Но замерзла. Подрагивала — скорее, нервничая. Час, два, три… Никого. Звонила дежурному: что-то случилось? Дежурный успокоил: ждите, выйдет сейчас! Но сердце как-то тоскливо сжималось.

Протяжно загудел электрический засов, дверь откатилась вправо и — Захар!

Рванулась к нему, впилась губами куда-то возле уха, обхватила сколько было сил — дождалась! Ощупывала, нюхала, проклятый тюремный запах! и долго-долго не могла отпустить. Дыня так их и сфотографировал: на пороге лагерной вахты, в обнимку, сплетенные, Маргошка спиной — кудри чуть намокли, а у Захара отчего-то дико печальные глаза.

Оказывается, ему причитались какие-то деньги «на проезд до места жительства», как иногороднему. Нужно было свернуть в ряды приземистых, клочьями побеленных, проваливающихся амбаров — предлагерный хоздвор — и отыскать там кладовщицу по кличке Помидориха. Она ведала «проездом до места жительства». Она же шмонала женщин, приезжающих к мужьям, детям и братьям на длительные свидания. Лазила немытыми пальцами бесцеремонно. Коротконогая, длиннорукая, почти беззубая — лишь два передних резца черны от чифира — и косоглазая. Возраст, разумеется, неопределим.

— Считай денюжки-то! Вот, гляди, сто пятьдесят рублев.

Ровно на пачку приличных сигарет и зажигалку. А то ведь коробок спичек только в кармане.

— А вещи тута твои…

— Какие еще вещи? — удивился Захар.

— В которых прибыл. Вот, в мяшочке. Все записано. — Помидориха потянула из большой кучи серый брезентовый мешок с деревянной биркой. — Брать будешь?

— Нет.

— Точна?

— Нет.

— Ну-ну…

И так, тварина, захохотала, зашлась в крякающем кашле, что Захару стало не по себе. Он выскочил из амбара и вдохнул холодной влаги, июньской холодной воздушной влаги. «Не сглазила бы, падаль», — мелькнуло в голове. Но воля перекрыла впечатлениями.

Только теперь он заметил, что цвета окружающего мира стали более яркими, отчетливыми, впивающимися в глаза. Появился объем. Ведь в зоне тоже были деревья, но тусклые отчего-то, плоские…

Лагерные шмотки он сжег на обочине. Как и положено. Хотя в приметы, как бы сказать … «У моих врагов тоже 13-е число», — говорил Захар. Но сжег. Переоделся в то, что привезла Маргошка. Туфли чуть-чуть поджимали. Ноги разбились в казенных безразмерных башмаках. Но виду не подал, не хотел расстраивать. Знал, что выбирала, думала, как он будет выглядеть.

Трасса.

Гаишники.

Отдал сто пятьдесят рублей за превышение.

В карманах пусто.

Лето.

Город.

Распрощались с Дыней. Друзьями они и не были. Так просто, выручил. И его как-нибудь выручат.

Ему было очень неудобно спрашивать у Маргошки деньги. Ведь унижение — брать деньги у женщин. Но он должен был отправить в зону — Валерчику Минводскому — бандероль с чаем и сигаретами. И если бы он не сделал этого, то ничего страшного не произошло бы. Просто Валерчику стало бы очень неловко за друга, который откинулся и пропал, и забыл… И лагерные зубоскалы скалились бы издевательски: «Шо, кинул тя братан!»

У Маргошки оставались последние двадцать баксов. Билеты «до места жительства» были куплены ею еще в Москве. Два билета. В двухместное купе. Ей хотелось вдвоем, чтоб никого больше, никаких харь.

«И будем слушать SUPERMAX».

Это был ее день. Не его.

Она все понимала. Все.

«Тебе же надо что-нибудь Валерчику отправить».

Кроме них в обменнике никого не было. Обменный пункт — ниша с бронированной дверью в торце жилого дома. Рядом, в этом же доме, гастрономчик. Внутри обменника, как в стакане, перегородка — за перегородкой тетка с жирными губищами в крошках от марципана. Полускушанный марципан лежал под ее сардельчатыми пальцами. Обломанный ноготь на левом безымянном.

Захар с любопытством и удивлением наблюдал за процедурой обмена денег. Когда он был на свободе в последний раз, за обмен рублей на доллары суды еще отгружали длительные срока, согласно ст.88 УК РСФСР.

Обменник — конура, натурально. За теткой — тоже дверь. Но изнутри замка нет. Клепки. Опасаются владельцы, чтоб не заставили тетеньку дверь открыть… Пуленепробиваемое стекло. Значит, и она, марципанша, заперта снаружи. Все в этой стране заперты снаружи. Интересно, как же она ссать-то выходит? Горшок что-ли на работу берет?

— Деушка, ваш паспорт.

— Пожалуйста.

— Пщитайте. Все верно?

С Маргошкой они не расписаны. У нее другая фамилия. И Захар стоит, чуть отвернувшись, будто сам по себе, очереди ждет.

— Сколько мнять будьте, млдой чловек?

— Десять тысяч. Обменяете? — быстро сообразил Захар. Маргошка к тому времени уже вышла за дверь.

— Рбли на доллры?

— Нет, доллары на рубли.

— Пжалуй… — тетка уронила взгляд в кассовый ящик, невидимый посетителям, — пжалуй, обмняю. Двайте деньги.

— Сейчас. Одну минуту. Они в машине. У приятеля. Нигде суммы нет… А с вами повезло! Я мигом. Никому не меняйте, ладно. А то вдруг не хватит.

— Хватит, хватит!

Маргошка стояла возле телефонной будки и нервно пыталась прикурить длинную тонкую сигаретку. Зажигалка, черт бы ее…

— Ну чего ты? Пойдем!

— Слушай, — глаза Захара замаслились. Она хорошо знала это масло и вздрогнула. — Иди на ту сторону и лови тачку. Быстро! Поймаешь — держи, я сейчас.

Опустив голову и ни о чем не спрашивая, Маргошка послушно побрела на другую сторону улицы. Захар проводил ее взглядом, дождался, пока остановились вишневые «Жигули» с шашечками на крыше, и только тогда заскочил за угол, к продуктовому лабазу — дверь рядом с обменником, поделены углом здания. В закрома магазина разгружались лотки с кривыми ватрушками.

— Мужик! — это водила хлебовозки — Срочно бензина капни! Жена платье залила! Я тебе на поллитру дам!

— Ладно… давай тару…

Пластиковый пузырь валялся тут же, возле урны.

— Плещи!

— А на поллитруху, э!

— Ща, родной, ща… Ща принесу.

Минут семь ушло на все. Удачное стечение.

Тетенька в обменнике дожевывала марципан. Кружка чая, из нее — ниточка с бумажкой. Посетителей нет. Трудное время. Захар действовал стремительно. Через передаточную ячейку (удобная упругая пластиковая бутылка!) он мгновенно, обильным бутылочным плевком, окатил обменщицу бензином. Запах — не ошибешься! И достал коробок со спичками. Одну — к чиркалю.

— Сожгу, сука! Бабки! Быстро! Сюда! Бабки!

По законам подконтрольного художественного творчества Захар должен был свалиться, сраженный выстрелами бдительного сержанта милиции, вызванного героической тетенькой, спасшей (фото в газете) развивающийся местный капитализм. Туфля — под туфлей тревожная кнопка.

И предчувствие…

И это — «я больше не сяду».

Сплюнь — все равно не поможет.

Сядет!

В другой раз.

За другое.

А пока — тетенька с хрустящей жопкой марципана во рту, точными движениями, будто тщательно репетировала ограбление, просунула в ячейку пухлую пачку рублей, один к пятидесяти тогда было — и сквозь марципан прошамкала:

— Не ширкай спишку, хлопец, у меня фнушики… Фот — деньги. Шабирай.

Деньги — под брючный ремень и рубашку навыпуск.

Он махал Маргошке через дорогу, чтоб садилась в вишневую семерку с шашечками. Она как будто успокоилась. Ничего не поняла. Запах только… А Захар смеялся: «Погнали, шеф! На почтамт. Бандероль братану отсылать будем» и Маргошке:

— Потом поедим где-нибудь. Есть хочется!

— Угу, — отвечала Маргошка.

Четьи минеи

И вот она — голая сущность девственного христианства. Я не сразу её распознал, легкомысленно игнорируя религиозную страсть. Но всякому заблуждению суждено столкнуться с реальностью.

Сначала я думал, что этот человек просто запутался, растерялся и обозлился. Но двух недель вполне хватило для того, чтобы рассмотреть главное: лицо истинного христианина в православной его интерпретации.

Он появился в дверях камеры обутый в яловые офицерские сапоги и в пошедшем мохнатыми клочьями тулупе поверх застиранной тельняшки. В руках он держал гигантского размера сумку, именуемую в народе «мечта оккупанта».

Затем он принялся заносить нажитые за пять тюремных месяцев вещи. Их было слишком много даже для фанатика нестяжательства: кульки и кулёчки, вёдра, бачки, из которых торчали религиозно — пропагандистские брошюры, картонные короба набитые явным хламом, бутылки с освящённой водицей, табуреточки, полочки, холодильник и неработающий телевизор.

Вещевладелец назывался Георгием.

Мгновенно декорировав стены репродукциями русских икон, Георгий принялся отыскивать во мне единомышленника: «Скоро великий пост и…».

Я ответил, что меня мало интересуют подробности давнишнего убийства на Ближнем Востоке. И хотя я сочувствую потерпевшему — всё же он был тяжело болен рассудком — но тем не менее никак не способствую эпидемиологическому распространению этой духовной инфекции.

Разумеется, новый сокамерник посчитал своим апостольским долгом привить мне хоть что-то от своего навязчивого невроза.

О, это была истинно православная особь!

Починив телевизор ударом кулака по кинескопу, одержимый приступил к комментариям.

«Жиды Россию захватили! Кругом евреи…». Не оригинально. Но: «Прошу прощения, ваш Христос тоже в некотором роде не у тамбовской Марфы из под мышки вылез, и не на Ленинградском шоссе проповедовал».

«Он — сын божий!». Неубедительно. Но: «Почему же сын божий именно в Палестине объявился? Почему не в Пыталовском районе, например?».

«Чтобы мы, православные, жидов убивали за то, что они его казнили!».

Контуры проступили. Правда, я потерял интерес к этому идиотическому диспуту, но Георгий вполне удовлетворялся короткими монологами.

«Хорошо день начался! В Иерусалиме араб жидов расстрелял! Восемь трупов, четырнадцать при смерти».

«Мужик один двух девочек зарезал: кара божья. Если в душах этих девочек покопаться, то сразу станет ясно: правильно их убили».

«Пост начинается. Буду плоть свою усмирять. Есть не буду до Пасхи».

Но захворал, сука, гриппом и начал жрать всё подряд. Жить-то хочется.

«Патриарх — пидор и жид, самозванцев Романовых за святых почитает. Президент — жидомасон. Все жидам продались».

— И ты?

«Я божий человек. Я воин православный. Меня архистратиг Михаил в своё воинство принял!».

— Термин «православие» при Романовых ввели.

Задумался, армагеддонист хуев.

Вот если ему башку об чугунный унитаз расколошматить, а потом в биографии покопаться, наверняка окажется, что правильно его убили.

Аминь.

«Время покажет, кто из нас прав», — говорит божий человек Георгий. Ссылка на Страшный суд — это самая удобная форма ухода от конкретного ответа, за неимением веских аргументов.

— Раньше были люди, у которых медведи с руки ели! Ты слышал что-нибудь про Серафима Саровского?! — божий человек возбуждён, глаза его замаслились, как у опиюшника. Он гневается.

— Почему «были»? Такие люди и сейчас есть: в цирк сходи, там таких много.

Одержимый нападает, я защищаюсь. То, что он нападает от имени выдуманного им бога, только подчёркивает абсурдность атаки. Всё правильно, мир бестолков.

— Ну вот, видишь, нам не о чем говорить, если ты считаешь веру выдумкой.

Он не прав.

Я не считаю религиозную веру выдумкой. Вот же он — верующий, пылает потусторонним гневом. Но не я же набрасываюсь на него с агитацией, напротив, это его что-то щекочет: «Нужно готовиться к смерти…».

— Гроб купи и спи в нём.

— Знать бы час…

— Зачем?

— Чтоб успеть подготовиться!

— А ты будь всегда готов.

На короткое время он умолкает, формулирует тезисы, аж пар из ушей валит, так напрягается. Затем приступает: «Как думаешь, есть ли люди без души?».

— Есть.

— А где же у них душа, куда она делась? — Георгий, божий человек, всё топчется и топчется между пальцами такого же нафантазированного дьявола, страшась конкретизировать понятие.

— Души их черти на том свете шашлычат, а тельца их по земле шастают, с картинками разговаривают, думают, что спасаются.

— Я живу правильно. Хочу даже научить кого-нибудь тому, что сам познал.

— Только к детям не подходи.

Обиделся.

Чёрт! И меня осенило! Это бес обыкновенный, бес в смиренной ненависти. «Бес» — если в его терминологии выражаться.

«Я должен тебя предупредить, чтоб ты на Страшном суде не говорил, что не знал…».

Бес.

И далее. Тот бог, от имени которого он вещает. Те жуткие изображения, которые он называет «иконами», все те монотонные малопонятные псалмы-заклинания, которые он нашёптывает по ночам, сорок раз повторяющиеся, будто до тех, кому он их адресует, с первого раза не доходит — бесовщина это всё натуральная.

«Бесовщина» в смысле — враждебное мне.

Сбивает с пути. Запугивает. Именно в этом его задача. Они, изощренные христопоклонники, для того лишь и путаются между людьми, чтобы отнять силы, не дать возможности мыслить, помешать идти, сражаться, отстаивать себя.

Они — убийцы духа.

Христиане и моралисты, напустив туманного пафоса, шинкуют вечность, кромсают её на просвирки и вскармливают ими прожорливую пустоту.

Я благодарен им за сделанные открытия.

Я умертвил свой животный религиозный страх.

Мир безумен.

Мир хаотичен.

Беспорядочен, как юношеские половые связи. И, значит, мир молод, в нём всё только начинается! Я влюблён в этот дикий, необузданный мир, я желаю его!

А они предлагают дрочить душу на Святую Деву.

Лучше я буду спать с трипперной шлюхой. По крайней мере в ней больше искренности и чистоты, чем в боге, заляпанном лживыми и трусливыми языками спасающихся.

Я смотрю на одержимого и мне его не жалко.

— Бес в тебе, брат Георгий.

Карфаген Алиевич Блокс

За всякой камерной дверью обнаруживается очередная свалка человеческих судеб. Несчастные люди, изнурённые следственными мероприятиями, но ещё больше изнурённые существованием в узких пеналах маломестных камер, пытаются обустроить временный быт. Всё упрощено до предела. И в этом античеловечном казённом упрощении людям хочется хоть какого-нибудь вещественного усложнения.

Заключённые обрастают всевозможными баночками, коробочками, тряпочками, верёвочками, с которыми так роднятся, что утрата при шмоне некой корявой вазочки из-под монпансье воспринимается как полномасштабная трагедия. Натурально, случались инфаркты на этой почве.

В каждой камере своя специфическая атмосфера, созданная, разумеется, обитателями. Бывает, что попадаешь в ситуацию коммунального сортира — где каждый насмерть сражается с каждым за клочок туалетной бумаги. Случается, что оказываешься будто в хвосте длиннющей очереди, когда до прилавка еще далеко и, может быть, желаемого не достанется последним. Поэтому последние пока еще подбадривают друг друга, сплочённые общей удалённостью от источника радости. Но такое добродушие длится ровно до той поры, пока всем одинаково плохо. Как только чьё-то положение заметно улучшается, оставшийся в печали говорит счастливчику: «Как я рад за тебя, брат!». И начинает прятать сахар.

Камера под номером «99» была насыщена густым, липким, шевелящимся безумием.

Три кровати — слева, справа и под окном. Говорю «кровати», потому что опостылело слово «нары». Умывальник. Древний чугунный унитаз, почти примыкающий к входной двери. Холодильник в углу и телевизор на нем. Полка, на которой хаотично навалены бесчисленные пакетики, баночки, залапанные письма, кульки с конфетами и печеньем, несколько начатых пачек сигарет, проросшая луковица в пластмассе из-под йогурта и книга диссидента Щаранского «Не убоюсь зла», на которой лежали обветренные ломтики перчёного сала.

На кровати, что справа, стояли, прижатые матрасом к стене, две достаточно большие иконы. Перед иконами, обвалившись локтями и грудью на матрас, стоял на коленях хорошо откормленный отрок лет тридцати, в коротких спортивных трусах и с деревянным крестом на жирной шее.

Место слева занимал иноземец очевидно южной масти, молодой, миниатюрный, сухонький, уголь — волосы, кожа кофейная с оливковым отливом. Могло сперва показаться, что юноша арабских кровей, но огромные, ясные, почти девичьи глазищи, совсем не похожие на мутные семитские глаза арабов, указывали на то, что кровь его обильно насыщена чем-то индийским.

Пакистанец. Отец — таджик. Мать — индийка (или как: индуска, индианка, индиянка?). Не важно. Родом из горного, известного своими героиновыми нарколабораториями штата Пешавар — но это выяснилось позднее.

«Шагули Али» — представился иноземец.

Молящийся детина вообще никак не отреагировал на мое появление в камере. Детина был сильно занят выпрашиванием у иконного изображения спасения от обвинительного приговора.

История его преступления была действительно печальной. Один из лидеров крупного московского бандформирования. Преуспевал и, как водится, охуевал. В кураже этого преуспевающего охуения, со своего собственного мобильника вызвал на стрелку трёх воров, где тех и положили посредством снайперской винтовки.

Теперь он ожидал неминуемой расправы в отместку за убийство тюремных лордов, наплевать ему было на следствие, он в буквальном смысле тронулся рассудком, рехнулся от страха. Глаза его то метались, то проваливались куда-то вглубь черепа, в ступор. Руки ходили ходуном. Курил он непрерывно, даже когда разговаривал с иконами, тоже курил. Крошки еды сыпались изо рта, он не помнил, от какого куска откусывал и вся пища на его части стола была надкусана, брошена и забыта. Топчась на крохотном пятачке у двери и параши, он вслух задавал и задавал один и тот же вопрос: «Как отмазаться? Как отмазаться? Как отмазаться…». Страх — это всё, что осталось в его сознании.

Вместе с пакистанцем они пробыли три месяца, но даже имени своего сокамерника детина не знал. Надо ли говорить, что пакистанец не понимал ни одного слова по-русски. Допрашивали его с переводчиком, а в камере… понятно, что в камере.

«Как отмазаться? Как отмазаться?» — бормотал перепуганный лидер, роняя пепел в суп. «Пиздец тебе», — отвечал ему я. Мне хотелось вызвать в нём хоть какое-то возмущение, хоть что-то человеческое. Но тщетно. «Пиздец?» — обреченно переспрашивал лидер. «Однозначно», — подтверждал я и продолжал обучение пакистанца упрощённому русскому языку

— Тьто это «пизьдець»? — живо откликался быстро обучаемый Шагули.

«Это все!» — «Тьто?» — «Капут» — «Не пония» — «Энд, полный, финиш лайф, жопа аболютли!» — «Аа… пизьдець, пизьдець…»

Шагули начал разговаривать матом, не понимая, что это мат.

Арестовали его на Шереметьевской таможне. При себе у него было три паспорта. Один с его фотографией, но на другое имя. Второй на его имя, но с чужой фотографией. Третий — и с чужой рожей, и с чужими данными. Обкуренный, он запутался, забыл, в котором из паспортов стоит виза. Достал все три. Его препроводили. Героин находился в баллончиках от бритвенной пены «Жилетт», но наполнены они были наполовину — чтобы вес совпадал. Видеосканер выявил странную наполненность баллонов… Пассажира рейса из Карачи передали чекистам. Тюрьма.

В телевизоре пела девушка в черных очках, которую продюсеры впаривали обывателю как слепую от рождения. Домашний беспроигрышный бизнес — торговля калеками и сиротами.

«Ты здесь, я знаю точно, ты здесь…» — жалобно выводила слепенькая. Шагули подпевал, как слышалось ему:

— Пизьдець, я знаю тотьно, пизьдець… — и это было действительно от души.

Шагули — это не какой-то вульгарный наркокурьер с отравой в анусе, человек-фарш. Нет. Пакистанский Пешавар поделен между шестью влиятельными семьями. Пять семей испокон веков занимались наркотиками, шестая — золотом. Так вот Шагули приходился младшим сыном главе одной из наркосемей, этническому таджику Али. Но испытывал отчаянную потребность в независимости. Пытался начать самостоятельный бизнес, налаживая сеть героиновых поставок по всему миру. Но — наивен был до глупости… Вследствие чего сидел в тюрьме американской, индийской, бельгийской, бразильской и даже в Саудовской Аравии, где головы рубят — откуда отец выкупал его исправно, журил, но не препятствовал такому крайне авантюрному налаживанию деловых связей.

Шагули говорил по-арабски, знал языки фарси, дари и урду, от матери научился хинди, свободно общался на английском, а теперь погружался в пучину русского мата. Клянусь, я не обучал его этому специально. Но из сотен произносящихся слов Шагули в первую очередь выхватывал и мгновенно вводил в употребление именно матерные слова.

Любимыми выражениями у него стали: «Хуйня, братиська», «ибать-колотить», ну и «пизьдець» — куда ж без него.

«Хуйня, братиська!» — подбадривал он трясущегося лидера. Тот упирался в него остекленевшими лосиными зенками и переспрашивал: «Хуйня?»

— Хуйня, братиська! — отвечал пакистанец и добавлял неизменное: — Я знаю тотьно, пизьдець…


В марте пошли дожди с тяжелым снегом и лидера свезли в сумасшедший дом — залечивать душу для неминуемого суда. Вместо лидера, с матрасом в одной руке и с франко-русским словарем коммерческого лексикона в другой, в камеру вступил новый русский банкир Юрик — так он сам назвался.

Типично советское детство глубоко провинциального мальчика с выдающимися арифметическими способностями, родители которого даже не подозревали об этом даровании. Бездна комплексов, кличка «Ботан», секция настольного тенниса — пинг-понг… Запоздалая служба в вооруженных силах, где бригадный особист приметил дарование, на то он и особист. Поступление в МГИМО — по армейской квоте. Глубокое проникновение в тайны всемирного шельмования, именуемого «мировой экономикой». Выпуск. Общее фото курса. Все друг друга презирают и улыбаются.

Первая мошенническая комбинация, в результате сбывшаяся мечта булочника — «мерседес» и полный отдел сотрудниц без экономического образования, но с большими сиськами.

Вторая комбинация, третья… Наконец-то разучился носить ондатровые шапки. Банк в центре Москвы с идиотически витиеватым названием «Водопадо».

Шагули называл банкира «Юрьк», как в моем детстве на Средней Волге, где глотают последнюю гласную: «Слышь, Юрьк, ты в чо играш?».

Мы играли в покер. Доминошная тюремная версия дворового покера: все шестерки — козыри, дупель 1:1 и 1: «пусто» — джокеры… Под запись. Шагули нервничал, проигрывая, и когда мы с банкиром перебрасывались парой слов, которых пакистанец еще не изучил, то он выпрыгивал из-за стола и возмущенно кричал: «Я пония, пония… Вы — рашен мафия!»

На пару с Большим Подельником из министерства финансов Юрик упер из федерального бюджета какие-то совсем уж зловещие миллионы, при этом Юрик ходил на допросы к следователю в затрапезных, обвисших спортивных штанах с Черкизовского рынка и в прохудившейся футболочке с оттянутым воротом. Прибеднялся.

Я думал, зачем такому человеку миллионы, если он вынужден их скрывать… Ладно бы какая-то сверхидея владела индивидумом. Но не было никакой ни сверх, ни просто идейки. Ничего, совсем ничего. Только страсть к чемоданчику в вокзальной камере хранения и тайное рассматривание сокровищ в запертой кабинке общественного нужника.

И все же трудно держать богатство внутри себя. И Юрик с наслаждением повествовал о том, как откатывал в минфин 20 % — затем докручивал полученное до исходной цифры, затем крутил для собственной радости — не альтруист же. Месяцы как-то терялись в календарях, озверевшие пенсионеры колоннами вступали в КПРФ, пенсии от этого не появлялись, Юрик все наваривал и наваривал, учителя и угледобытчики объявляли то забастовки, то голодовки, милиционеры, дабы прокормиться, сколачивались в шайки, Юрик наваривал, Ельцин обещал лечь на рельсы.

В конце концов Юрик осмелел настолько, что кинул даже Большого министерского Подельника. Тот помутился рассудком и отнёс на Юрика заявление в Генеральную прокуратуру: «Меня ограбили!». Генеральный прокурор недоуменно пожал плечами и сделал то, что предписано законом. И теперь подельники перестукивались, делясь отчаянием, и изыскивали совместные пути выхода из создавшейся ситуации.

«Ты биг рашен мафия!» — восхищенно говорил Шагули Юрику. Тот мерзко хихикал и кокетливо потуплял глазенки.

Какое же мучительно тоскливое это занятие, пересказывать перепитии чьего-то обогащения. Еще мучительнее слушать их от первоисточника. Юрик веселился, излагая всю эту чушь, всю эту никчёмность, которую большинство землян считает чем-то выдающимся, восхищается и благоговеет перед ушлыми пройдохами, построившими своё собачье счастье на их глупости. Тоскливо до смерти. Я не могу читать Теодора Драйзера, всех этих финансистов, титанов и стоиков, мне противен их мир. И ещё больше я ненавижу ильфо-петровского Бендера — героя нынешних времен — шустрое ничтожество с убогой и уродливой мечтёнкой о белых штанах. Плохо мне, плохо… Серое апрельское небо над жёлтым домом, жёлтые окна следственного управления, прокурорские галки на антеннах, жёлто-коричневые стены камеры, арифметически одарённый идиот Юрик…

— Шагули, спой мне песню своего детства…

Пакистанец садится на мою кровать под окном, облокачивается на мои согнутые в коленях ноги и начинает тихо, мягким голосом петь грустную, очень грустную, долгую индийскую песню. Я не знаю, о чём в ней поётся, но душа говорит, что песня эта сложена человеком, которому тоже было очень хуёво…

Наступает вечер.

А ещё весной бывает пасха.

— Ай нот исламик! Я не исламик, ибать-колотить! — темпераментный пакистанец вскочил и выговаривал это прямо Юрику в лицо, несколько испуганное, надо заметить, лицо.

Около получаса до этого эмоционального всплеска Юрик, гундося как митрополит, разъяснял пакистанцу на тему пасхи, что оно такое, когда и как отмечается и, вообще, зачем. Объяснял путано, много выдумывал, но полагал, что для нерусского сойдет. Потом Юрику показалось, что Шагули его совсем не понимает, а кивает ему, как дурачку, из жалости. И он бросил в сердцах что-то вроде: «Да вам, мусульманам, всё одно, что пасха, что седьмое ноября!»

Шагули понял. И вспыхнул.

— Андре, братиська, я не исламик! Мой мама индиан и кристиан, мой папа бога нет… Какоя исламик, какоя муслим?

— Успокойся, Шагули. Просто в России думают, что в Пакистане все муслим.

Юрик тоже почувствовал себя неловко и, извиняясь, положил руку на плечо возмущённому. Шагули немедленно сбросил руку с плеча.

— Андре, братиська, я хочу кристиан! Ес, я сижу призон Россия и хочу кристиан!

— Шагули, — я даже растерялся, — ты хочешь стать христианином? То есть, креститься?

— Ес, да, кристиан! — очевидно, пакистанца замкнуло.

Как мог, я объяснил ему, что сам обряд крещения — это просто такое шоу для особо впечатлительных, своего рода кодировка. А если он хочет стать последователем учения Иисуса… «Ес, Исса!» — шумно отреагировал Шагули. Если он хочет стать настоящим последователем учения Иисуса, то он должен отречься от земной жизни и тупо сдохнуть, желательно, мучительной смертью. Ради чего — так пока и не выяснено.

— Тьто есть «отреться»? — уточнял детали пакистанец.

— Баб не ебать, чарс не курить, «Блестящих» не слушать, телевизор не смотреть.

— Чарс не смокинг?!

— Ноу.

— «Блесьтясие» ноу?!

— Ноу.

— Не ибать, не колотить?!

— Ноу.

— Тотьно пизьдець… Давай, братиська, шоу!

Шоу так шоу.

Набрав полный тазик водопроводной воды, я трижды окунул туда пакистанца. Арифметик, в высоком, как у мультяшного звездочёта, колпаке из газеты «Московская правда», прочёл над окунутым стихотворение Блока, где про ночь, аптеку и фонарь. Из двух спичек, перевязанных ниткой, был сооружён крестик и тут же вручен по назначению. Осталось сочинить для нового человека новое имя.

На тумбочке лежали две книги: о жизни и подвигах Александра Македонского, которого на Востоке зовут «Искандер» и считают дьяволом, — эту читал Юрик, и сборник стихов Блока — что пролистывал я, и откуда зачитывалось над тазиком про аптеку, про фонарь и про бесконечное бессмыслие.

Открыв наугад о дьяволе Искандере, я взял первое попавшееся — Карфаген. «Карфаген» — сообщил я пакистанцу его новое имя. «Не сьтрёмно?» — на всякий случай уточнил крестник. «Ноу».

— Теперь нужно отчество. Как папу зовут?

— Али.

— Карфаген Алиевич… — я посмотрел на сборник стихов поэта, который называл себя сожранным поросёночком, и добавил, — Блокс.

КАРФАГЕН АЛИЕВИЧ БЛОКС.

На имя «Шагули» он больше не отзывался. И когда контролёры требовали его к следователю, а затем в суд, говоря в «кормушку»: «Шагули Али», он медленно подходил к двери, расставлял ноги, ударял себя в грудь и заявлял: «Какоя Шагули Али? Я — Карфаген Алиевич Блокс!»

Каждые пятницу и субботу мы смотрели с ним длинные индийские фильмы, которые демонстрировались тогда по двум каналам. Пакистанец смешно объяснял непонятные европейцам тонкости сюжета. Мы просмотрели «Бродягу», «Танцора Диско», «Бобби», «Месть и закон», «Зиту и Гиту»… и пошли уже по третьему кругу. Пакистанец подпевал всем песням из этих страшных кинолент, банкир затыкал уши туалетной бумагой… Потом банкира Юрика освободили под подписку, фильмы неожиданно закончились, пакистанец получил 11 лет колонии, душное московское лето вползало через форточку, пакистанец говорил: «Хуйня, братиська», а в огромных индийских глазах его стояли слёзы. И когда открылась «кормушка», он вздрогнул, хотя она открывалась тысячи раз, но он понял, зачем она открылась теперь… Молча он подошёл к двери и услышал:

— Карфаген Алиевич Блокс?

— Я…

— С вещами.

В соответствии с проклятьем

Ну, вот наконец-то я дошел до того, с чего хотел начать этот рассказ — до встречи с одним из великолепнейших ублюдков Латвийской публики, по имени Гинтс.


Не такой уж маленький город Рига. Но вся Рига начала восьмидесятых знала Гинтса. Он был настоящей звездой подворотен и бесконечным кошмаром пионеров, комсомольских активистов и прочей тогдашней нечисти.

Когда я сказал "вся Рига знала Гинтса", я имел в виду ту Ригу, которая называла стеллу "свободы" не иначе, как советским хуем, изнасиловавшим Латвию, а на барельефе у ее подножия видела не сталинских солдат — освободителей, а воинов вермахта, — слишком уж "немецкими" были их каски и автоматы… Ту Ригу, которая упорно отказывалась называть центральную улицу города "улицей Ленина"… Ту Ригу, которая считала себя потомками Ордена Крестоносцев, а не наследниками племени полудикарей, через силу обученных грамоте офицерами Петра Первого. И мнение присасывающейся к любой власти проституирующей интеллигенции, и полнейшее отсутствие собственного мнения у зомбированных михалковскими речевками пролетариев, никогда меня не интересовали. И мне повезло, что именно Гинтс стал для меня подлинным воплощением свободолюбивого латышского духа, хотя он и был уродом и на четверть русским. Да ведь уродливая власть никакого иного сопротивления, кроме такого же уродливого, породить не может. Короче, Гинтс был не просто фашиствующим националистом — одиночкой. Он в буквальном смысле физически не мог существовать в одном пространстве с советской властью, с малейшими ее проявлениями. Он задыхался от ее смрада и, предчувствуя скорую собственную смерть, старался нанести этому сучьему явлению как можно больший ущерб.

Да, да — лично мне советская власть была глубоко до дна, но именно по той причине, что не оставляла людям никакого выбора. Или ты идешь на первомайскую демонстрацию, или тебя ведут под конвоем в тюрьму. Для таких, как я, как Гинтс, был только один путь — в тюрьму. Если, конечно, случится дожить до ареста. И все эти сказки про "беспартийных"… Для инквизиции нет "беспартийных". Кто не с ними, тот против них. Молчаливое животное смирение большинства, вот на чем держится всякая власть. И коммунизм был самой обыкновенной религией, со своими мучениками и со своими дьяволами. А от всякой религии, как насилия над личностью, меня тошнит. И поскольку мне было заранее известно собственное будущее, я не имел никаких претензий к существующему тогда строю. Я уже начинал осознавать, что подавляющее большинство жителей Земли жаждут духовного изнасилования. Поэтому, конкретно советская власть, как и всякая другая, — была мне абсолютно по хую. Я не собирался строить с ними корчагинские узкоколейки, как не собирался курочить эти узкоколейки с теми, кто придет им на смену.


Вот и Гинтс оказался братом моим по неверию. В гробу он видел все организованное, пусть даже и национально-патриотическое. У него была своя война.


Он жил на левом берегу Даугавы, в четырехквартирном коттедже. Охуевшая от его безумств мать заложила дверь, соединяющую их комнаты, кирпичной кладкой. Так что Гинтс входил и выходил из своей берлоги через окно. Сортирнаходился на улице. Комната его от пола до потолка была оклеена вырезками и фотографиями рок-групп, с подавляющим преобладанием мутных черно-белых

снимков и потрепанных журнальных постеров Сюзи Кватро — маленькой бас-гитаристки и вокалистки, которую он избрал "дамой своего сердца". Местами, поверх картинок, обнаруживались надписи на латышском. Гинтс утверждал, что это строчки из гимна латышских легионеров "SS". На полу лежала широченная кровать без ножек. Две немецкие каски вместо "пуфиков". Бабинный магнитофон с двумя колонками. Гора пленок к нему. Шторы на окне в виде национального латышского флага. Банка с окурками. И все.

Одевался он зимой и летом практически одинаково. Сильно тертые джинсы. Черная футболка. Серый вермахтовский китель без знаков различия, как пиджак. На ногах — американские десантные берцы времен Второй Мировой, приобретенные на болдерайской барахолке. Зимой Гинтс обматывал шею длинным вязаным шарфом, застегивался на все пуговицы и поднимал воротник кителя.

Ну и разумеется, как всякий уважающий себя "лесной брат", Гинтс был вооружен. Недалеко от дома, в "схроне", он прятал обрез кавалерийского карабина, а при себе, под одеждой, всегда носил отлично сохранившийся немецкий офицерский кортик в ножнах с серебряной накладкой "Hackenkreuz".

И самое главное — у него была машина, двадцать первая "Волга", на которой он ездил без прав и только в таком состоянии, когда вообще мог вспомнить, что у него есть машина. Черт его знает, откуда она у него взялась.

До нашего знакомства Гинтс уже успел отсидеть два года в даугавпилсской колонии для несовершеннолетних за то, что пырнул в руку мента, помешавшего ему поджечь красный флаг у здания рижского горкома партии. Хотя, нужно сказать, что рижские постовые менты никогда не были замечены в уличных зверствах. Рижский ОМОН здесь не причем — там исполняли присягу. Да, в восемьдесят первом году Гинтсу было 17 лет.

За всю мою жизнь у меня было только три друга, которых я считал и считаю своими кровными братьями. Сантим не в счет. Он из другой материи. Так вот… Двоих из них — Гинтса и Ваньки Косова по прозвищу "Помидоров" — уже нет в живых. Третий — совершенно противоположный внешне и им, и мне, хиппарь Димка Файнштейн — пока еще жив. Вот такой "проклятьем заклейменный интернационал": фашиствующий латыш Гинтс, русский анархист Ванька и хиппующий еврей Файнштейн. Ведь национальный "вопрос" возникает только у тех полудурков, которые намертво вмонтированы в бухгалтерскую матрицу современного мира, чего бы они о себе не мнили.

Что еще сказать, брат мой Гинтс… Мы просто жили Б соответствии со своим проклятьем. Пили, жрали горстями таблетки, применяемые в карательной-психиатрии. Грабили окраинные магазинчики. Курили коноплю у волосатого меломана Ивара, жившего рядом с Домской площадью. Не строили никаких планов, потому что будущего как не было, так и нет. No future. Ездили в Юрмалу, в ночное кабаре. Кувыркались с тремя танцовщицами оттуда и не знали, что одна из них была влюблена… В циклодольных глюках я нарисовал семь картин по мотивам гитлеровской романтики, которые участвовали в подпольной выставке рижских художников, называвших себя "интербригада". Что еще… Снова пили "Сэнчу" и "Алдарис 100". Дрались с комсомольскими патрулями. Слушали эту Сюзи и урловскую группу "Slade". Однажды, вот ведь, отпиздили пионеров с деревянными автоматами, стоявших "на часах" у памятника латышским стрелкам. А несколько лет спустя, после того, как я отбомбил первый свой срок, одна из юрмальских go-go-танцовщиц, то ли по имени, то ли по прозвищу Милда, рассказала мне…


…что в ноябре 1985 года, совсем уже обезумевший Гинтс, пьяный и под чем-то еще, принялся палить из обреза по тем самым пионерам с деревянными автоматами, у памятника латышским стрелкам. Патрульные менты прижали его к парапету на набережной и он в упор застрелил капитана внутренних дел… В ответ в него тоже саданули из табельного, кажется, ранили в живот. Тогда он вскарабкался на парапет, допил оставшуюся водку, которую держал в руке, послал всех на хуй и бросился в ноябрьскую Даугаву. Так вот и сдох мой брат Гинтс, как мудак. Как и все мы сдохнем. И в память о нем, я слушаю Сюзи Кватро, которую терпеть не могу… Жаль, что она уже старуха. Жаль, что она не загнулась от наркотиков, пока была молодой, как на постерах Гинтса… А то бы он все-таки выебал эту дуру там, на небесах.

Случайно

Эту новость на меня обрушил совершенно случайный человек, хотя, как утверждают мистики, у тех, кто научился понимать свой путь, случайностей не бывает. Тем не менее всё выглядело вполне прозаично: конвоиры потеряли ключ…

Из Москвы в Петербург меня этапировали в середине февраля. Столыпинский вагон, обхарканный туберкулёзниками. Спецконвой. Сопроводительные документы в двух ржаво-коричневых пакетах, пересечённые жирной красной полосой: особо опасен, склонен ко всему… Помню из детства шутку в юмористическом журнале — «Способный. Очень способный. Способный на всё».

Что ж, по прибытии в Северную столицу обычных уголовников перегрузили из вагона в автозаки и, под надрывный кашель полоумного ротвейлера, свезли в Кресты. Я дожидался спецмашины ФСБ. Карета задерживалась. И за время ожидания, из спонтанно выхваченных фраз переговаривающихся охранников, я выяснил, что в вагоне остался ещё один заключённый, направляющий в тюремную больницу на Газа, на предмет операции.

Машина за ним так и не пришла и его решили отправить со мной, рассадив, разумеется, по разным отсекам. Но водитель, румын, потерял клюю от клетки… Случился шум. Водитель услышал всё, что думают жители культурной столицы о молдаванах, ротвейлер презрительно кашлянул в его сторону, однако — ночь и единственная машина.

Ещё в вагоне я думал, зачем конвойным лыжи? Ответа я так и не получил. Лыжи, вместе с другими вещами, погрузили в авто. Конвойная команда втиснулась на пятачок перед запертой клеткой, а меня и болезного втолкнули в «стакан».

Так мы оказались вдвоём в железном шкафчике автозака. По ходу движения выяснилось, что мой спутник этапирован из лагеря под Тверью в больницу, как уже было сказано. Заметив на правой его руке часы с наборным лагерным браслетом, я поинтересовался, можно лит теперь часы в лагерях.

«На строгом можно», ответил Случайный. «Ну я-то на полосатый еду. Там, говорят, даже пуговицы металлические отпарывают…» И он: «У меня тоже был особый. Перережимили». — «Как это ты сподобился?» — «Изменения в Кодексе. По второй судимости за особо тяжкое теперь полосатый не дают». — «Да ну?» — «Отвечаю! Пиши бумагу, может, и тебе изменят».

Откуда бы мне знать об этом крошечному параграфе в изменённом УК?! Адвокатша моя — привет, Наташа — скурвилась в Лефортовском предбаннике, ожидая посещения радом с Резником и прочими звёздами юриспруденции. Последние месяцы ей стало не до меня, она устраивала собственную карьеру, знакомилась и пиарилась. Какие там поправки в Кодексе.

И вот — следственный изолятор на Шпалерной, персональный зиндан питерского УФСБ. Двухместные камеры. Варёные яйца на ужин. Сосед — параноик, мечтающий войти в Валгаллу с маникюрными ножницами в руках, раз уж меч отшмонали. В тюремной библиотеке юридическая литература в ассортименте. Натурально, не солгал попутчик — рецидивист: в новой трактовке мой рецидив не является особо опасным. Прежние судимости не учитываются, поскольку случились в другом государстве. Эх-ха!

Ходатайство об изменении режима было направлено в Дзержинский суд Санкт — Петербурга немедленно.

Надо же, Дзержинского с постамента сковырнули, а суд всё ещё носит его имя. И сущность.

Прошло три с половиной месяца. Никаких известий из суда. Протянулась скверная балтийская весна. Горбушкой чёрного со сладким чаем я отметил день рождения. В тюрьме произошёл ремонт и мы с маньяком въехали в свежеотштукатуренную камер. Харлова прислала письмо с моей фотографией 1988 года. Откуда? Гус Хиддинк увёз сборную по футболу в Австрию. По воскресеньям в тюремной дворе на Шпалерной крутили старые нацистские марши. Лана встретилась в Барнауле с Андроном. Господин Медведев вступил в должность президента РФ. Никаких известий из суда.

И правда, кому охота рассматривать какую-то мутную бумагу, отправленную из не менее мутного места, каким-то совсем уж сумеречно-мутным гражданином.

Я и думать перестал.

Мечтать разучился, а реальность была очевидной. О чём тут думать.

Наступило лето, холодное, ветреное и дождливое. Маньяк пообещал выколоть мне глаза зубной щёткой, когда я лягу спать. Я сломал ему пальцы, указательный и средний. На том примирились. За окнами надрывались голодные невский чайки и громко гнусили из репродуктора исполнители уголовно — мусорских частушек от «Радио русский шансон».

В суд вызвали неожиданно. Собственно о пункте назначения я узнал только тогда, когда меня — руки за спину — проводили по узкой лестнице в тюремный шлюз, куда подъезжают конвойные грузовики. Прежде по этим лестницам водил арестованных марксистов из банды Ульянова.

Дорога заняла минут семь.

В черноте машины я натолкнулся на колени ещё одного подсудимого. Чиркнул зажигалкой. Лицо — килограмм на шестнадцать. «В Дзержинский, земляк?», осведомилось Лицо. «Наверное…» Откуда мне знать, может быть гэбисты ещё какую комбинацию провернуть замыслили. Никто же ни о чём не предупреждает. Выводят человека, как лошадь, и куда-то направляют. Может — на ипподром, барьеры брать. А может — на бойню, в колбасный цех…

«Дзержинский!» — орёт конвоир — «Приготовились к выходу!»

Высосанные взоры и бугристо-серые лица судебного конвоя. Двоих нас запирают в тускло освещённой камере, предварительно прошмонав и сводив по малой надобности в сортир. Сокамерника зовут Андрей. Тёзка. Из Крестов. Суд у него длится почти год. В подробности не вникаю, не интересно. У каждого своя судьба и кому, кроме оперуполномоченных, нужны чужие подробности. Лживые излияния извилистой души. Ибо только кромешный идиот способен на откровение в камере, в ожидании суда. Да и какие там откровения… Истории банальны, словно выдуманы на какой-то всем известной пересылке, рассказчики скушны, язык коряв.

На камерной двери жирная надпись: «Киреев форевр». Рядом и ниже: «Здесь получала свой срок Ленчик». Почему-то хочется думать, что Ленчик это такая питерская Кармен, хотя скорее всего — корявая ВИЧ-инфецированная марамойка с опиюшного шалмана на улице Марата. Левее: «УФСНК Долматовский-пиздр».

Пиздр — это просто лингвистическая находка!

Фамилия моего судьи — Киреев. Инициалы — А.П.

Запасливый — арестантский быт научит — сокамерник извлёк из шуршащего упаковочного кулька волосатое одеяло, три бутерброда и два банана. «Давай, полосатый, перекусим. Мне тут завернули в дорогу…»

Чёрный, кажется, с тмином хлеб, прямоугольник сыра и кругляш докторской колбасы, но уже не похожей на ту, советскую, с туалетной бумагой и крысиными глазёнками. Один мой знакомый как-то высказался: «Не знаю, как сейчас, а при советской власти в трёхлитровую банку помещалось четыре килограмма мёда». Запомните, чем меньше мёда в трёхлитровой банке, тем либеральнее режим.

«Кто тут по жалобе? Готовься в зал».

Наручники. Не туго.

Впереди идёт существо женского пола, одетое в сильно поношенное милицейское. Толстые икры в сетчатых чулках. Швы на юбке напряглись и чуть вывернулись. Такие же глаза — напряжённые и вывернуты чуть ли не на щёки. Сзади движется её напарник с дубиной, оставляя в коридоре шлейф перегара.

Гротескные резные двери залов заседания. Ковры. Тихо как на погосте. Дверь с табличкой: «Киреев Александр Петрович».

Просторное помещение в два окна. За окнами грустят деревья, начало лета, прохладно. Прохладно. Так будет до осени — зелёная ленинградская зима.

Участники этюда уже в зале.

Тень секретарши. Именно тень. Бесшумно передвигающаяся на полусогнутых, как спецназовец в зарослях крыжовника. Девушка без возраста, человек — функция. Такие тенеобразные секретари обычно служащие деспотам-самодурам. Дурной как будто знак. Хотя…

У судьи круглое приветливое лицо и умные, а стало быть печальные глаза. В этих глазах читается, что решение в отношении моей бумаги им давно уже понятно, а постановка заседания нужна исключительно для соблюдения формы. Чёрная мантия. Настольная лампа.

Худощавый извивающийся гражданин, представившийся адвокатом. Здесь он намерен защищать мои интересы. Я вижу его впервые в жизни и думаю, вот ведь кто-то получает от государства заработную плату, защищая лично мои интересы…

И ещё один гражданин, получающий от государства заработную плату — прокурор Васюков. Белобрысый, почти альбинос, в ядовито-зелёном костюме с отливом, какие носили стиляги после XX партсъезда. Ему так не удалось правильно выговорить мою фамилию, запутался в склонениях.

Клетка за мной захлопнулась. Конвоир снял наручники, бухнулся на табурет и принялся гонять электронного червячка в мобильном телефоне. Заседание началось.

Я смотрел на деревья, которые никогда не дождутся лета, и думал о том, что я тоже похож на дерево, растущее в тюремном дворе, что вот бьюсь я за своё лето, за приближение освобождения… Но свобода — абстракция, выраженное нечто. Свобода — как цель, ради которой стоит биться, но что с ней делать, добившись? Шесть с половиной лет позади. И я уже забыл, что значит жить без конвоя. Вот эти люди в зале… У них завершается рабочий день и они пойдут… куда? Зачем? Ещё пять лет впереди. Шестьдесят месяцев. Женщина за это время может выносить семерых детей, одного за другим. Зачем? Грустные деревья, обрез серого неба за ними, монотонный голос судьи, зачитывающего постановление.

«…жалобу удовлетворить в соответствии… заменить колонию особого режима на колонию строго…»

Лестница вниз. Камера. Две сигареты подряд.

«Киреев форевр».

Крымак

Я знал человека, у которого в минуту ярости выцветали глаза, из янтарно-карих они превращались в водянисто-серые, как у хищной рыбы. Так человек становился акулой.

Имя ему было Андрей, прозвище — Крымский.

Действительно, родом он был из Симферополя и, судя по внешности, в крови его была дикая татарская примесь. Среднего роста, чуть неуклюжий, косолапый, немного лишнего веса, на пузе татуировка, изображающая мучение грешников в аду, в общем — обыкновенный с виду человек.

В Березанский лагерь он прибыл в начале 1992 года. Близкие, те, с кем он делил свой хлеб, звали его Крымак — кстати, одно из имён хазарского дьявола, хотя близкие вряд ли знали об этом. Просто Крымак — житель Крыма.

История его преступления такова.

Будучи в Киеве, Крымак познакомился, случайно, где-то в городе, с привлекательной девушкой. Барышня была замужем, но Крымский этого не знал. Просто девушка понравилась. И он пригласил её вечером в ресторан. Ну куда ещё заезжий гангстер может пригласить даму — разумеется в самый бандитский киевский ресторан под названием «Киевская Русь».

Конфликт случился немедленно. Слишком красивая девушка. Слишком уверенный в себе кавалер. Напивающиеся за соседним столиком бандиты решили ангажировать даму на танец. Понятно, в какой форме. Танец — предлог, конечно. Пробивка на душевную вшивость. Согласится мужчина уступить свою даму или нет… Дальнейшие события зависели от этого решения.

Очень вежливо Крымский попросил оставить их в покое. Братки сочли вежливость за слабость. Начали по привычке хамить. Кто-то схватил девушку за руку и поволок из-за стола..

Крымак ударил ровно два раза. Точно в две рожи. Первый скончался на мете, до приезда скорой. Второго так и не смогли откачать в реанимации. Два трупа — девять лет строгого режима за нанесение тяжких телесных, повлекших за собой смерть.

Через месяц, после прибытия в лагерь, его вызвали на краткое свидание. Крохотная будка, разделенная оргстеклом и решёткой. За стеклом, по ту сторону, сидела та самая девушка. Речь её была проста и сводилась к следующему: с мужем она уже развелась, заявление на вступление в брак с Крымским уже подала руководству колонии. Всё верно. Множество женщин сходят с ума от тоски в окружении странных существ мужеского пола. Теряются и тлеют. И если однажды, хотя бы одной из них повезёт встретить настоящего мужчину, то счастливица наконец-то находит и в себе настоящую женщину! И не имеет значения, где именно находится мужчина — на войне или в плену. Главное, чувствовать силу. Всё остальное не имеет значения. Всё остальное — чушь, ничто.

Крымский оценил поступок настоящей самки.

Расписались.

В то время за Березанским лагерем смотрел некто Валера Жид. Коротко пообщавшись с Крымским, Валера сказал своей свите: «Либо это величайшая сука, либо настоящий воин».

Крымак оказался воином. И тот, кто хочет быть воином, сам должен стать войной. Воин дерётся только за собственные интересы. Крымский не ввязывался ни в какие лагерные разборки, не блистал красноречием на сходняках, но очень скоро поставил себя так, что без его участия не мог решиться ни один значимый вопрос. И даже само его нахождение в зоне, как-то неприятно тревожило граждан с запятнанной совестью. А Крымак лишь усмехался, курил план и с утра до ночи лупил в грушу в дальнем бараке, именуемом развалинами.

После освобождения Валеры Жида, подъехавшие к лагерю воры предложили Крымскому стать смотрящим за зоной. Но он отказался. Воры недоумевали: такое доверие! Крымский ответил, что в гробу он видел их вместе с их доверием. Воры решили: «Беспредельная рожа». Кто-то между прочим, вспомнил, что ещё на малолетке ходил за Крымским человечек, специально предназначенный завязывать ему шнурки, если развяжутся. Точно: отморозок. И поставили за лагерем послушного наркомана.

Но ни один значимый вопрос всё равно не решался без участия Крымского. Причём слово его всегда было окончательным. Он усмехался лишь и коноплю покуривал. Война не терпит суеты. И только «Пикник» в плеере.

Война не терпит суеты. А жизнь тем и занимательна, что коротка. Поэтому тот, кто чувствует эту скоротечность, не разменивается на мелочи, не рассыпается в разные стороны, как разорванные чётки, а терпеливо ждёт момента, который предоставит ему возможность показать всё, на что он способен. Бой — как единица измерения бытия. И ожидание боя — это не пассивное ничего неделание. Оставаясь собой и только собой, всякий воин неминуемо вступает в конфликт с окружающим миром. Воин всегда не от мира сего, никто не знает, что у него на уме, он одиночка, потому все его действия непонятны стадным животным. Тупым стадным животным. А всё непонятное вызывает у тупости невыносимую агрессивную зависть. Жизнь ещё и этим вот занимательна.

Так и Крымак — само его существование вызывало у некоторых авторитетных граждан отчаянную завистливую агрессию.

Сначала шептались по каптёркам. «Мы киевские, местные, чего это нас какие-то крымчане жизни учат». Вскоре перешли от шушуканья к подстрекательству — лагерное большинство-то из Киева. Ничего конкретного они предъявить Крымскому не могли, а значит, сошлись на абстрактной формулировке — «беспредельщик», хотя никто на себе этого самого «беспредела» ещё не испытал. Восстание возглавил некто Кабан, известная в украинских лагерях личность. Прирождённый переворотчик. Беда была в том, что шептались и подстрекали чрезвычайно долго. Так что к моменту принятия решения — гасить Крымского и тех, кто с ним — о заговоре и даже о часе икс было уже известно и Крымскому и «тем, кто с ним».

Пресловутый «час икс» пришёлся на 16 февраля. В означенную ночь в бараке № 15 собралось человек шестьдесят «гасителей». Все с безупречной арестантской биографией: налётчики, мокрушники, за чем-то ранее смотрящие, общаки контролирующие, кичи и крытые прошедшие. Кто с пикой, кто с арматурой. Оговаривали последние детали: как именно мочить Крымского.

Крымак сотоварищи — всего человек восемь — расположились в четвёртом бараке. Удобно: вход в сектор хорошо просматривается, так что внезапное нападение исключено. Пассивное мужичьё, предчувствуя бойню, разбрелось по соседним баракам. Шныри и завхоз заперлись в подсобке. Ночь. Прожектора режут центральную аллею. Компания Крымского демонстрирует равнодушие к происходящему. Вадик и Геша записывают терц. Москва валяется на шконоре с плеером в ушах. Липко и Олег жарят картошку. Тур и с ним ещё двое, по очереди режутся в Nintendo.

Вдруг — Крымский пропал… Вышел типа поссать и исчез. Но в сектор не входил никто и никто из сектора не выходил. Всё как на ладони. Искать нелепо. Пропасть здесь, в пределах здания, некуда. Значит, знает человек, что делает.

А сделал он следующее.

По предзоннику, мимо автоматчиков прошёл к пятнадцатому бараку, где заговорщики воодушевлялись, перемахнул забор, поднялся по ступенькам, открыл дверь и вошёл в помещение. Один.

Немая сцена.

Шестьдесят шакалов, намерившихся загрызть одного волка, застыли. И, пожалуй, застыли в ужасе. Вот он, волк — сам пришёл.

Коля Синий дрогнул, не поверил увиденному. Спросил: «Ты что, один пришёл?».

— Что я, идиот! — усмехнулся Крымский, — Вон там, за дверью, сто бойцов стоят.

Синий не выдержал напряжения, смалодушничал, выскочил за дверь на «сто бойцов» посмотреть. Разумеется, ничего он там не обнаружил. И вот именно это повергло его в настоящий ужас. Он вдруг отчётливо понял, что Крымак пришёл биться насмерть. Не они его мочить будут, а он их — сколько успеет с собой на тот свет захватить. По хую ему жизнь. Абсолютно! И глаза водянисто-серые, как у безумного зверя.

— Там нет никого, — упавшим голосом произнёс Синий и тут же рухнул от нечеловеческой силы удара.

На этом восстание закончилось. Они подходили к нему по одному, как овцы, и только это смирение спасло их жизни. Каждого подошедшего Крымак рубил ногой или рукой, ломая рёбра, ключицы, челюсти. Рубил как палач. Спокойно и размеренно. В бараке стоял стон. Посреди стона стоял Крымский. Стоял молча, не произнося больше не звука, кроме резких выдохов во время ударов. Несколько человек, и главарь Кабан с ними, выпрыгнули в окна — побежали спасаться к мусорам.

И всё.

Сам Крымак никогда никому об этом не рассказывал, даже тем, с кем делил хлеб. Вот только глаза его ещё долго не могли приобрести обычный цвет тёмного, ослеплённого мраком океанских впадин янтаря.

Рассказ

Странное свойство памяти: я помню имена всех гадов, которые даже очень коротко возникали в моей жизни, и почти не запоминаю имен людей, оставивших во мне добрые воспоминания. Значит ли это, что я помню одну лишь дрянь и забываю благо, значит ли это, что я озлоблен и невосприимчив к проявлению лучших человеческих качеств? Может быть. Во всяком случае, никто не упрекнет меня в том, что когда-то, очень давно, я был человеком хорошим, но испортился с годами. Нет, я всегда был таким, каков я и нынче. Люди не меняются, изменяется их отношение к жизни.

Проклятая злая память!

Злая память не оставила мне даже гласных звуков в именах тех двух сестер, которые ненадолго приютили меня в своей трехкомнатной квартире. Одна из них была Старшей, другая, соответственно, Младшей. Обе учились в Гнесинском музыкальном, Старшая на последнем курсе, Младшая на первом. Шел крупный пушистый снег, теперь уже нет такого снега. Желтые предновогодние витрины синели гигантскими пирамидами банок сгущенного молока, желтое на синем, теперь нет такого сгущенного молока. Теплый декабрь, оттепель, под ногами коричневая, взбитая подошвами, жижа, теперь нет такой жижи, да и декабри теперь не теплые, а вспаренные, как отвратительная китайская лапша.

В любом случае, это было до декабря 1982-го, может быть одним декабрем прежде, может быть еще раньше… Но над Пушкинской площадью уже нависал густой и влажный вечер. В подножии вечнозеленого Поэта переминался с галоши на галошу ушастый сержант по прозвищу Чебурашка. С ним здоровались — кивком — нетрезвые, лохматые люди, сержант не реагировал, он сторожил гражданское спокойствие, но ему было приятно: он здесь известен. Как Пушкин.

Винный в Елисеевском и аналогичный отдел в угловой «Армении» отпускали популярный тогда напиток «Салют» — бомбы шампанских бутылок, четырнадцати градусов действия. «Армения» отпускала еще и марочное, не столь популярное в лохмато-фарцово-интеллектуальном винегрете Пушкинских резидентов.

«Лира» шалела до одиннадцати вечера. Дядя Женя — состарившийся мордоворот в гардеробной — взимал по рублику за внеочередной пропуск в воспетое Макаревичем заведение. Впрочем, «своих» кабацкий страж впускал, выпускал и снова впускал беспрепятственно, зная аборигенов и в лицо, и по именам. С обратной стороны жилого дома, к коему пристроилась «Лира», располагалось 108-е отделение милиции. Трудно вспомнить хронологическую поочередность его руководителей: Ролдугин, Цвик, Логинов… Ролдугина хиппари прозвали «Радугин». Кажется, в ту пору, о которой идет речь, 108-м управлял Логинов — смурной и толерантный алкоголик, перенявший у Пушкинских отщепенцев привычку опохмеляться туалетной водой, в смысле — парфюмерией из ассортимента дамского магазина «Наташа». Предполагаю, что к этой пагубе его пристрастили Шмельков с Красноштаном. С тех пор Логинову было трудно смотреть им в лица. «Этого и этого, — майор указывал перстом на Шмеля и Мишу, поставленных перед выстроенным нарядом, — на сто метров к отделению не подпускать!» Указующий перст при этом подрагивал и будто манил к себе только что отверженных.

На скользких кафельных ступенях подземного перехода — Трубы, той самой первой советской «Трубы» — чавкал тот самый забирающий душу, болотистый, истоптанный пешеходами снег, который вот именно так теперь почему-то не топчется. В «эстетике» — это был такой интимный мраморный закуток с гробницей — фонтанчиком под зданием «Известий» — веселый Олежка Хаям, похожий на сбрендившего Будулая, весело жаловался участливой Грэте на пожирающее его чудовище собственной судьбы. Грэта прижималась к нему и увлажняла слезами воротник его помятого демисезонного плаща, Хаям ржал над Грэтой. Жили они вместе. Теперь Хаям не живет здесь. О его загробном месте жительства мне ничего не известно. И что стало с Грэтой, я тоже не знаю.

Большие, такие большие и медленные, что при кружении их легко читался кристаллический узор, эти мягкие московские снежинки запорошили авангардные (теперь это ясно) лохмы Рыжей Алисы, вцепившейся в рукав брезентовой хламиды — одежды флегматичного, похожего на Диониса, Панкиша. Дионис был бледен и немного подшофе. Алиса волокла его в метро, имела желание, поэтому действовала энергично. Полоумный Колобок и всегда сосредоточенная Света Гесс неслись в дежурную аптеку, что подле железобетонного постоялого двора, именуемого «гостиницей «Минск», они торопились за эфедровыми каплями от насморка. Капли стоили 3 копейки за банку. Насморком Колобок и Света не страдали. Продавщицы аптеки, чистые советские девушки, выдавали по чеку десять банок снадобья и удивленно доспрашивали: «А пипетки?» — «Какие еще пипетки!» — «Капать… в нос…»

Страшная, как пряничная корка, но в своем роде экстравагантная Танюха Шлеп-Нога, с подвизгиванием, вопила в декабрьскую мглу: «Ма-акс! Мя-акс! Мяяя…» Матрос и Шут ловили тачку в сторону Белорусского, сосредоточенные, резкие, ночь — их гангстерская муза. Авто не притормаживали из-за огромной лужи на проезжей, Матрос и Шут видели эту лужу, все понимали, но не переходили чуть выше по стриту, где машина могла остановиться. И если бы они обходили лужи, они не были бы теми Матросом и Шутом. Из ничего возникающий и в никуда растворяющийся Анискин быстро вшептывал в интересующиеся уши: «Цикла — треха за пачку, нокса — по рупь за колесо, желтые от кашля — по двухе…» Анискина ловили, судили, этапировали в Адриапольскую наркомзону, он как-то резво освобождался и немедленно продолжал: «Цикла, нокса, от кашля…» Маленький Джим в тонкой летней джинсовке, обмотавшись удавоподобным шарфом торпедовской расцветки, безуспешно дозванивался из таксофона в переходе. Таксофон не соединял даже после правого бокового, которым Джим владел сносно и применял часто, за что имел второе имя — Бешеный Гном. Белый Фил (Черного Фила к тому декабрю уже зарезали) стоял в обнимку с ящиком «Салюта», а с ним самим в обнимку стояла, полувисела красотка Танька Америка. Где-то хохотали, где-то склочничали, Чапаев дрался с дружинником на троллейбусной остановке. Драка была весьма занимательной: гражданин с повязкой пытался высвистеть милицейской трелью подмогу, но как только подносил свисток к губам, Чапаев отвешивал ему пижонистый, но не слабый подзатыльник. Дружинник хрюкал, отбрыкивался, отбегал и — все повторялось: свисток — шлепок — хрюк… Им не мешали.

Кружился жирный, подсвеченный фонарями, снег.

Вечерняя жизнь рассеивалась. Расходились, разъезжались… Я направлялся в теплый парадняк на улице Немировича — Данченко, где каждое утро кто-то из жильцов ставил передо мной треугольный пакет молока и ватрушку. Мне так и не удалось разглядеть, кто же был тем жильцом. Но теперь уже нет таких жильцов, нет ватрушек, а срок хранения молока равен одному году. Целому году человеческой жизни. Я думал о том, что утром, прогуливая первый школьный урок, в мое подъездное логово проберется Любашка, высыпет из карманов выданную на завтрак мелочь, мы подсчитаем сколько не хватает для Анискина, потом будем валяться на диване, который я приволок со свалки, застелив его коричневой Любашкиной шубой… Еще я думал… И не думал встретить Музыканта. Опять же — просто Музыкант, потому что его человеческое имя погибло в злой моей памяти.

Он-то, Музыкант, похожий на обаятельного хлыща — артиста Меньшикова — отвез меня на Щербаковку, в квартиру Гнесинских сестренок, представив коротко: «Это — панк». Проще было сказать, что я сын конголезского диктатора. По крайней мере, интереса ко мне было бы значительно меньше и мне не пришлось бы столько врать, ведь мне тогда так не хотелось интереса к себе. Меня уже вяло разыскивала всесоюзная милиция, и звали меня в тот период Шинтяпиным Владимиром Юрьевичем — Шмельков подарил данные своего примерного соседа. Но сестренкам я представился своим настоящим именем — Литл.

Они жили вдвоем. Постель в их спальне оставалась всегда расправленной, похожей на маленькое белое море, чуть взволнованное, но мягкое. Их родители отлучились в Иран на заработки, полагаю, по линии КГБ. На это предположение меня навел миниатюрный Феликс в железном плаще, примостившийся на подоконнике родительских покоев. Естественно, девочки, как всякие подросшие отпрыски опричников, к причине опричнины относились иронически. Другими словами, сестренки обучались прекрасному в Гнесинке, курили длинные сигареты «More», употребляли коньячок-с, носили капиталистически-вызывающие шмотки и сходили с ума от джаза. В эпоху прорвавшегося сквозь Железный занавес рок-н-ролла девушки сходили с ума от джаза.

От джаза.

Они — Старшая и Младшая — были практикующими джазистками.

Двухкассетный «Панасоник» и сотни кассет к нему. Все — джаз. Джаз. Джаз. Jazzzz. И видеомагнитофон, который я узрел тогда впервые в жизни, и в нем тоже — джаз, джаз и фильм «Дневная красавица», ознакомившись с которым, я осознал, что Катрин Денев погубит человечество, если начнет стариться, что неизбежно, и оттого человечество обречено. Еще Армстрог, упоминаемый лишь потому, что это имя известно даже чикировщикам в Бодайбо. И Элла Фитцджеральд, да простят меня тонкие ценители импровизации, тоже потому лишь, что всякий лихой человек на ветке Тында — Берканит хоть раз, да слышал это имя. Их коммунисты не скрывали от населения, Эллу и Луи. А иные сложнозапоминающиеся имена черных джазовых гениев, людей, безусловно, превосходных, раз я забыл их, эти добрые имена мне и теперь ни о чем не скажут. Я не слушаю джаз. Я прослушал до острой тошноты эту музыку тогда, и теперь, если воскресить во мне пару имен джазовых гуру из «панасоника», меня пожалуй что стошнит. Такие жесткие флэшбэки.

Я мог бы жить у них до возвращения их предков из края страшных Аятолл. Или до нескорого замужества Старшей, которая казалась мне такой же красавицей, как роковая мадам Денев. Или Денев тогда еще — мадмуазель? Меня смущала эта красота, и я забывал, что я подъездный панк с упаковкой «циклодола» в кармане. К тому же на «циклу» началась гнусная аллергическая реакция — последствие весьма длительного употребления этого тупого галлюциногена. Страшно чесалось тело. Я врубался в милую джазовую действительность и начинал чесаться как шелудивый. Младшая быстро усвоила, что я — чешущийся панк и царапала меня ногтями по спине, когда я изредка приходил в себя, валяясь на раскладном диване в предоставленной мне комнате. Ради дьявола, не надо думать о сексе. Младшая утешала меня из милосердия, как девушка из эдема, а секс в раю — это когда студентки чешут зудящую спину. К тому же, студентка не просто девушка, а сестра Катрин Денев. Потому что если спину, подобно барской девке, чешет сама Катрин Денев, то … я не знаю, сколько тысяч или миллионов землян необходимо умертвить при этой жизни, чтобы получить такое воздаяние в жизни иной, на другом, так сказать, свете, что расположен в районе метро «Щербаковская». Кажется, Щербаковский был серийным убийцей… То-то эту местность переименовали теперь, чтоб сбить пытливых с верного пути.

Приближалась смена календаря, которую христианский мир почитает за светский праздник и апостолы сквозь пальцы глядят на упивающуюся до ишачьей радости паству. Обычай. И что может быть важнее соблюдения глубинных традиций. В продуктовых витринах, между пирамидами банок сгущенного молока, появились обломки еловых веток с раскрашенными разноцветной гуашью лампочками. Теперь нет такой гуаши.

Сестренки были убеждены, что Новогодние я справлю у стола с их салатами. Старшая составляла приблизительную смету празднества и обширный список приглашенных — все джазисты, я видел их вживую, небольшими группами, когда они музицировали, будучи в вечерних сестринских гостях. Выпадая из галлюцинаций, я слышал громкое фортепьяно, из-под крышки которого, готов поклясться, выпархивали глазастые фиолетовые дрозды. Младшая снаряжала меня за плесневелым сыром, с тех пор люблю эту сырную плесень, за абхазскими мандаринами и за токайским вином, которого нужно было много. Токайское мне не продали по причине очевидной юности, хотя я убежден, что продажу алкогольных напитков нужно ограничивать не возрастом, а степенью испорченности покупателя. И Старшая ходила со мной еще раз, предъявляя черногубой продавщице с гротескной снежинкой на прическе свой совершеннолетний паспорт.

Дело близилось к украшению елки.

Но я предал сестер. Проклятие мне. Никто не почешет мне спину в раю. Прости меня, богиня правосудия Маат, я не был негодяем, я был глупцом.

Я уехал автостопом в Питер. За два дня до курантов, уже водрузив на верхушку несчастной хвои крупный стеклянный фаллос, я подло сбежал в Ленинград. С Маленьким Джимом. Зачем? Черт знает. Мы стояли в Трубе, докуривали последнюю сигарету «Явы», было тошно, шел снег, не такой крупный и тихий, но достаточный для волшебного варева тротуарной каши, мы докурили и поехали в Питер… Черт знает.

На Петроградской стороне, на флэту Боба Ширяева, прислонившийся спиной к включенному телевизору, Свин проникновенно исполнял уличный романс, посвященный «жабам». За его спиной кривлялись черно-белые деятели советской эстрады. Жабы пахли губной помадой, мужчины пахли анашой. Соседи жарили котлеты с луком. Костя Махалов приволок картонный короб с токайским вином, а мне даже не взгрустнулось… Хотя «циклодол» давно закончился, а алкоголиком я еще не стал. Тоже сыпался нервный балтийский снежок, Гольфстрим притащил тепло из Мексиканского залива, и этого тепла досталось даже городу Ленина, хоть он того и не всегда достоин, город Ленина. Потом мы ехали в метро туда, где обитал Димон Крыса, и Джим упал на рельсы, но выбрался, смеясь, хотя, выпав из окна десять лет спустя, он уже не выбрался… А может, все неизвестно слабым людям, может быть это мы еще не выбрались… Это слишком скушно — размышлять о неведомом, когда душа наполнена отчаяньем о погибшей вселенной. Ничего не осталось. Космос нем. Частицы черного липнут к новым, едва зарождающимся солнцам уже совсем другой вселенной. Никого нет, ничего нет… а я вспоминаю безымянных сестер и грущу. Почему же так подло обошлась со мной память…

Бутырка-блюз

Я не писатель. Поэтому я не в силах передать этот запах, это удушье, вцепившееся в мою одежду, в мои волосы. Запах, пропитавший кожу, проникший в кровь и застрявший острым каменным осколком в правом виске.

Это запах тюрьмы.

Его невозможно спутать ни с какими иными запахами. Невозможно, потому что нет в человеческой вселенной другого места, даже самого гиблого, где замешались бы и сгустились людские страдания, потери, окоченевшие надежды, смрад параши, зависть, собачьи слюни, кислая вонь баланды, слёзы и пот. И всё это вместе, и ещё многое и многое, связанное с каждым арестантом, и есть этот адский, ни с чем не сравнимый запах тюремных централов.

Когда я был слеп и ещё пытался найти подходящее объяснение своему пути, то выдумал теорию. Будто бы этот запах, осевший в самых глубоких ямах сознания, подобно наркотику, вынуждает человека совершать всё новые и новые преступления, чтобы опять привести свою жертву за решётку и насытить сполна.

Может быть.

Может быть, этот запах и есть материализация того ужаса, которому нет имени и который ошибочно называют дьяволом. Или это множество ангелов — чистильщиков, пожирающих наши неосуществлённые возможности. Я не знаю. Я не поэт, чтобы угадывать.

Если душа бессмертна, а бытиё бесконечно, то все наши земные манипуляции лишены смысла. Зачем нам знания, зачем предприимчивость, зачем доброта и злоба, неудачи и выигрыши, зачем, если всё это лишь ничтожный отрезок бесконечного пути?

Но если мы действительно смертны и в час оно наша белковая колония рассыпается на множество самостоятельных микрочастиц, то и в этом случае жизнь лишена смысла. Только короткая память близких родственников, которая скоро пройдет. Только вздох и распитая бутылка белой.

Ничтожество, если вдуматься. И Кант, и Гегель, и Хайдеггер — микробы космоса. И жизнь — просто способ существования белковых тел. Энгельс, кажется.

— Стасик! Стасик, твою бабушку!

Юноша с прогнившими от героина зубами и со скользким лживым взором просунул голову между занавесей, отделяющих меня от камеры, и скорчился в улыбке.

— Чё, Дрон?

— Стасик, завтра я еду на суд. Разбуди меня ровно в пять. Понял? Не забудь. В пять. Не когда закажут, а ровно в пять.

— Понял, понял.

Шторка задёрнулась. Там, за плотной простынёй, копошилась ночная камерная жизнь. Тысячи различных звуков: голоса, шептания, бурчанье телевизора, постукивание ложек, журчание крана, крики за решёткой, лязг замков. Я слышал всё это одновременно. Бытовая бутырская какофония текла в уши, затекала в мозг и мешала заснуть.

Ворочаюсь, ворочаюсь, ворочаюсь.

Завтра суд.

Да пошёл он…

Всё равно будет так, как обычно — как никто не может предположить. Никто. И уж тем более я сам. Так случается с теми, кто привык к неожиданностям, когда из ряда вон выходящее становится обычным явлением.

Так однажды я перестал верить в бога. Это произошло почти мгновенно. Просто перестал думать о нём, перестал обращаться к нему с просьбами, перестал бормотать пустые слова молитв. Освободился.

И как только я понял, что освободился от мыслей о великом нечто, то сразу же стал ощущать его физическое присутствие. Явилось странное, и даже страшное спокойствие, почти равнодушие ко всему происходящему вокруг. Суета ушла, осталось лишь отчетливое понимание собственных поступков. Лишь ощущение жизни в каждом мгновении. И как именно распорядишься этим мгновением, так и сложится мозаика жизни.

И снова шипящее шевеление окружающей среды выдёргивает меня из почти накрывшего сна. Закуриваю, бросаю зажигалку на полку, выдыхаю дым, смотрю на его замысловатое течение.

— Стас, ровно в пять!

Время — половина третьего. По стене, разрисованной оранжевым маркером, ползёт жирный клоп.

Это не для суда.

На самом деле я сумасшедший или демон, что с медицинской точки зрения одно и то же. Я невменяем, но мне не хочется провести остаток дней в принудительном психиатрическом стационаре, где-нибудь недалеко от Серпухова или в Смоленской области — в Сычёвке. Уверен, что мне не понравится насильственное вторжение в мозг. Предпочитаю вторгаться в этот запуганный лабиринт исключительно по собственной инициативе. Вот и приходится косить под нормального, изображать адекватное восприятие. Делать вид, что меня интересуют чьи-то мысли, проблемы. Хотя, какие здесь могут быть мысли… Делать вид, что я понимаю, зачем и ради чего окружающие меня люди совершают какие-то действия, стерегут нерушимость своих ячеек, накапливают деньги, смотрят телевизионные новости.

Новости. Жажда информации. Я понимаю для чего сотрудники спецслужб прочитывают вражескую прессу. Но зачем её прочитывает токарь пятого разряда, ныне безработный, временно торгующий презервативами возле дискотеки, вот этого я не понимаю.

— Дронов! На выход!

Грохочет железная дверь.

Руки за спину, подхожу к зарешечённому окну бутырской вахты. Опухший капитан оглядывается, щурится, рассматривает карточку с фотографией.

— Как зовут?

— Дронов Роман Михайлович.

— Статья?

— Сто пятая, часть первая.

— Где проживал?

— Ульяновск, Минаева тридцать два, квартира одиннадцать.

— Суд?

— Тушинский.

Возле автозека с ночи пьяный сержант — старший конвоя. Те же вопросы. И до отказа набитая человечиной машина.

Это не для законников.

О белая священная гора Килиманджара! Тысячи веков у каменных корней твоих цветут и наполняются древней мудростью ядовитые шаманские растения. Их плоды превращаются в пыль. Пыль летит по выжженной рубиновым солнцем долине, забивается в птичье оперение и возносится к облакам. Облака наполняются влагой, редкой, но затяжной влагой. И когда над центральной Африкой проливаются дожди, коричневые войны входят в область диких и откровенных видений.

И я далёкий потомок коричневых воинов, оставивших после себя одни лишь руины и пепелище в сухой долине чёрного озера Чад.

Ты ли, усевший напротив меня крадун дамских сумочек, будешь объяснять мне законы здешней жизни! Толковать по понятиям, когда острый северный ветер несёт жаркий дым в холодную Валгаллу! Я маленький русский лис.

Ты ли, ожиревший отсвершения правосудия человечек с незапоминающейся малороссийской фамилией, будешь творить великое таинство обвинительного приговора от имени Российской Федерации? И кто из смертных способен исполнить это приговор?

Вы слышите всё, чёрные предки мои! Вы видите всё, белые братья мои! Вам известны незримые замыслы еле слышного сердца моего. Совсем уж немного осталось листвы на обветренных бульварных клёнах, чтоб и я, сорвавшийся лист, пал под штиблеты незрячих прохожих в индейских зарослях московского парка Сокольники.

Ведь знаю я из тайных снов, что в то самое мгновение, когда земля и небо поменяются местами, когда блеснет искра последнего костра, каменный Джим рассмеётся над парижским надгробием и подмигнёт мне.

Ведь помню я, как справедливый и кровавый капитан Сильвер, откашливаясь от кипящего рома, прохрипел о том, что протянет мне руку, что в мире том, что в мире этом.

И знаю я, как разорвавшаяся от инсульта голова Бодлера, лизнула землю языком проклятий и последние слова этого ненавидящего дьявола стали первыми словами моей любви.

Проклятье!

О ты, непостижимо светлый Селигер! Гробницей льда встаёшь ты в январе. И по холодной коже твоей идут к заброшенным островам вооружённые духом отшельники. Они палят костры из священного карагача, они роют подземные убежища в промёрзшем, как человечья душа, грунте. Они уходят. Они молчат. И в этом страшном молчании больше смысла, чем во всех, когда-либо произнесённых разговорчивыми мудрецами, словах. Я слышу эту гробовую тишину, вдыхаю чёрный пепел, утоляю жажду кровью врагов и ничего не жду.

— Тушинский суд! Приготовились на выход.

Государство создаётся для того, чтобы в нём жить. Поэтому счастлив тот, кто сумел построить государство в самом себе, чтобы дух властвовал в нём при помощи ясного и гибкого ума и непоколебимой воли. Свободен не преступивший законов такого государства. И бессмертен вечный кочевник.

Я никому не верю, поэтому моё государство состоит из одного человека и не имеет территориальных границ. Оно твёрдое и вместе с тем зыбкое, оно убеждённое и нерешительное, тайное и откровенное. Я никому не верю, но это осознанное и принципиальное неверие.

Когда-то границы моего мира были открыты, а окна дворца обращены наружу. Теперь они обращены внутрь.

Когда-то меня болезненно интересовало отношение иных существ ко мне. Теперь меня интересует лишь собственное отношение к другим формам существования.

Я перестал размышлять о добре и зле, потому что добро бесконечно и непостижимо, а зло ничтожно и бессмысленно. Я перестал рассуждать о лжи и справедливости, ведь чья-то ложь может оказаться единственной правдой обо мне, а моя правда часто вводит других в заблуждение. Смысл слов недоступен. И когда я проникаю в суть одного лишь сказанного, вырванного из хаоса контекста слова, то предо мной открывается бесконечность разума, такая непостижимая глубинна ясности, что меня охватывает первобытный ужас! Я чувствую присутствие Великого и Древнего, того, кто устроил мир. Но я не верю в его существование. Я не верю ни людям, ни камням. Не разделю весенней радости цветущих слив, не доверяю вагоновожатому, направляющему трамвайный вагон по лини Братцево-Сокол.

Не доверяю, но сажусь и еду.

И ещё я не верю спившимся пророкам, напевающим свои мелодичнее пророчества зрительному залу. Они не знают смысла собственных песен, а потому всегда идут на поводу у публики.

Не верю беременным женщинам. В них кричит биология, но им безразлично, кого именно они произведут на свет.

Я сомневаюсь в необходимости продолжения рода человеческого.

И самому себе не верю, потому что я тоже зачат случайно, рождён по чьей-то воле, напичкан странной информацией, и тоже являюсь объектом чьих-то сомнений.

И уж конечно не верю ни в глас божий, ни в знамения его, ни в упования на него. Есть нечто, находящееся вне зоны доступа. Непознанная система. Вторжения бывают только случайными. Ведь достаточно одного лишь незначительного поступка, одного искажённого слова, одной неверной запятой, не так поставленному ударению, и вселенная пошатнётся. Пламя вырвется из подземных галерей. Волны сметут жилища. Трамвай на линии Братцево-Сокол сойдёт с рельс. А у симпатичной студентки, одиноко сидящей в летнем кафе, какой-нибудь сумеречный гандон украдёт кошелёк.

— Ты что, глухой? Тушинский суд! На выход! Руки за спину. Третий! Принимай!

Что хуже: быть одиноким в толпе на Ленинском проспекте, или говорить со вселенной в одиночной камере?

Конвойная камера Тушинского суда создана специально для фантазёров, потерявших реальное ощущение реальности. Узкая продолговатая ниша с двумя деревянными лавочками вдоль, заплёванные углы, мутный желтоватый свет. Когда — то бежевые, а теперь закопчённые, в многолетней, окаменевшей, бугристой пыли, стены. На потолке гирлянды паутин, давно уже покинутых пауками, потому что даже им неуютно в этой чёртовой шкатулке.

Великолепное место для слабых духом! Здесь проще оправдать ничтожество.

Могила для воина.

Внутри камеры — мальчик лет двадцати с прыгающими глазками. Жёлтые от никотина пальцы. Нога на ногу, подрагивает.

— Какая беда, земляк?

— Кража. Сегодня приговор. Два года запросили, может отпустят…

Я знаю, что никуда его не отпустят. Таких не отпускают. Слишком наивен и почти не виновен для того, чтобы вот так просто оказаться на свободе. Ему нужно посидеть немного, как раз пару лет, заразиться всеми инфекциями преступного мира, отравиться смрадом ненависти, надышаться подлостью, сломаться и сгинуть совсем. Чтобы потом, в зрелости, если доживёт, осознать себя и осудить себя за то, что сотворили с ним другие.

Конвоирка наполнена тенями таких мальчиков. Конвоирка пропитана слезами девочек, проклятьями их, желаньями их, надеждами их.

То, что человек испытывает здесь, невозможно испытать ни в каком другом месте. Первые минуты после вынесения приговора. Первые ощущения после того, как узнаешь, что на ближайшие три, восемь, двенадцать, двадцать лет жизни местом обитания станет небольшая, строго охраняемая территория с жестокими внутренними законами и с обезумевшими от пороков соседями. Первые минуты после вынесения смертного приговора… Пожизненное заключение. Всё знают эти стены. Изрисованные, исцарапанные отчаянным матом двери — подтверждение тому.

— Дронов!

— Роман Михайлович.

— Готовься в зал.

Вертухай несильно затягивает наручники. Он идёт за мной шаг в шаг по светлому коридору, указывает на повороты, направляет на лестницу, подсказывает этаж.

В зале он перестёгивает браслеты, руки оказываются спереди, хлопает меня по плечу и усаживается рядом со мной на лавочку. Клетки в зале нет. Гуманизм.

Ждём.

Конвоир — начальник конвойной команды.

Он вежлив со мной.

Он заинтересован во мне.

Полчаса назад я сообщил ему, что как только мы вернёмся из зала, к нему подойдет девушка, вручит ему пятьдесят баксов, и он позволит ей встретиться со мной. Мы будем говорить с ней наедине. В пустой камере. Двадцать минут за полста американских долларов. Вертухай мечтает о недолгом заседании суда.

— Прошу всех встать, суд идёт!

И снова путаница событий. Обсуждения действий, которые происходили совсем не так. Опора на слова, которых никто не произносил. Оправдания нелепы, потому что никого не интересует не то, что оправдание, никого из присутствующих не интересует даже обвинение. Бесчувственная постановка.

Его Честь Федеральный Судья с незапоминающейся фамилией чуть покачивает головой, пока представитель прокуратуры быстро и монотонно зачитывает обвинение. Его Честь Федеральный Судья не жаждет моей крови. В каком-то смысле, я даже ему симпатичен, но обвинительная сторона аккуратно и мастерски выкладывает кирпичики фактов, сращивает их раствором следственных экспертиз, простукивает уложенный рядок и принимается за следующий. Нет трещин в этой архитектуре, хотя мне кажется, что речь идёт не обо мне.

Судья покачивает головой.

Монотонная речь прокурора.

«… таким образом подсудимый Дронов Роман Михайлович совершил деяние квалифицируемое по статье сто пятой части первой УК РФ, то есть совершил умышленной убийство без отягчающих обстоятельств учитывая то что Дронов ранее судим за тяжкие преступления судимости не сняты и не погашены а теперь совершил особо тяжкое преступление обвинение просит суд признать Дронова особо опасным рецидивистом и назначить ему наказание в виде четырнадцати лет лишения свободы с отбыванием срока в колонии особого режима».

Я не романтик. Я не умею жить без любви, подменяя это чувство суррогатной тоской по улетающей к экватору стае. Без любви я не восторгаюсь изменчивой весенней луной, не радуюсь ожившим клёнам на Большой Никитской, не жду в упавшем на окна вечере сладкого наваждение одиночества. Без любви я просто умираю.

Подыхаю и мечусь в непрерывной агонии, через края хлебаю огненную воду, и проклинаю тот день и тот час, когда впервые почувствовал как ласковое жало молниеносно пронзило меня в солнечное сплетение. Словно угнетённый опиюшник, слонялся я по ночным улицам в поисках мучений, способных заглушить эту невыносимую пустоту в сердце, эту рану утраченной любви. И демоны брели со мной. И демоны во мне. И я в их абсолютной власти. И страшное врубелевское панно на фасаде «Метрополя».

«Чего желаете?» — кривляются аскетичные демоны.

Желаю вшей, обоссаных штанов, желаю караулить пустые бутылки и глотать опивни…Желаю сочинять стихи на помойках и швырять эти рифмы безразличным матрёнам, стоя на углу, возле Дома актёра на Старом Арбате.

И демоны облизывают когти. И ползают под кожей. И все дальнейшее происходит независимо от меня. Буднично, просто, бессмысленно и бесчеловечно.

— Прошу всех встать, суд идёт!

Нас четверо в залитом тяжелым августовским солнцем зале. Четверо: конвоир, секретарша, Его Честь Федеральный Судья и я, нервно-замкнутый, раздавленный, крохотный, ни на что не надеющийся, безразличный, опустошенный.

Его Честь уже не качает головой, не улыбается. Он стал торжественным и значимым. Он зачитывает мне приговор, словно увлекательную повесть, артистично выделяя выдающиеся, по его мнению, моменты и смакуя подробности в перечислении медицинских терминов «колото-резанное ранение живота с входной раной верхней трети поверхности живота с повреждением брюшины и брыжейки тонкого кишечника и развалившегося внутрибрюшным кровотечением…»

И обо мне:

«Согласно заключению стационарной судебно-психолого-психиатрической экспертизы у Дронова Р.М обнаруживается органическое расстройство личности смешанного генеза (травматическое, интоксикационное) об этом свидетельствуют данные анамнеза… с последующим развитием астено-невротических проявлений психопатоподобных форм поведения с расстройством влечений (употреблением спиртных напитков и наркотических средств), эмоциональной неустойчивостью».

Пауза.

«Указанное психическое расстройство не сопровождается грубыми нарушениями интелектуальномнестической сферы… и выражено не столь значительно, чтобы лишать его способности осознавать общественную опасность своих действий…»

Пауза.

«Оценивая данное заключение в совокупности с другими, исследованными в суде доказательствами, суд признает его достоверным и научно-обоснованным, а Дронова Р.М. — вменяемым»

Его Честь приближает кульминацию.

Пауза.

И…

«Четырнадцати годам лишения свободы с отбыванием срока в исправительной колонии особого режима».

Всё. Бесцветные судейские глаза снова наполняются человеческим сочувствием.

— Подсудимый, приговор понятен?

— Яснее не бывает.

Паутинка в конвоирке едва заметно качнулась и приняла в себя ещё несколько пылинок отчаяния. Демоны мгновенно отпустили и в пустоте какая-то холодная невидимая сущность, царапнула ледяным когтём уставшее вдруг сердце. А потом не осталось ничего.

А ты… А ты, последняя моя надежда, ещё во что-то веришь! Ты же знаешь, точно так же, как и я, знаешь, что больше не будет уже ничего.

У нас двадцать минут.

У нас ещё несколько минут жизни. И пока человек жив, о нём нельзя сказать ничего определённого.

Много, много лет подряд я видел перед своими глазами только её лицо. Много, много лет назад я потерял способность различать другие лица женщин. Ничего уже не понимая и пытаясь избавиться от этой нечеловеческой зависимости, я бросался в любые — чем ужаснее, тем лучше — объятия… и ненавидел тех, с кем случайно оказывался в постели. И издеваясь над собой, признавался в любви этим кошмарным прошмандовкам, потому что только так мог отблагодарить их за несколько мгновений свободы.

Моя любовь…

Она отвечала мне тем же, потому что чувствовала то же, что и я, мучилась той же страстью и ненавидела себя за эти чувства. Она знала обо мне всё. Я знал о ней ещё больше.

Двадцать минут — мгновенная вечность.

Нам не о чем больше говорить. Нам давно уже не нужно ни о чём говорить. Мы достигли того уровня понимания друг друга, когда слова только мешают передать то, что чувствуешь на самом деле.

Время не имеет значения.

Двадцать секунд, минут, часов, лет, веков…

Её когда-то тёмные, а теперь до бела выжженные Карибским солнцем волосы разливаются по плечам, стекают на грудь, за спину, и размываются где-то там, уже не здесь, не в этом мире. Она всегда разная и одна и та же. Сине-серые глаза. Я смотрю сквозь них, смотрю туда, в мир, где блуждают неоформленные тени несбывшихся мечтаний.

Мы никогда больше не встретимся.

Это последние двадцать минут нашей любви.

Там, за сине-серыми глазами, только грусть. Грусть и рассыпающиеся надежды. Я вижу, как она пытается отыскать во мне хоть что-то … Хоть что-то, за что могли бы зацепиться меркнувшие призраки любви. Ищет. И не находит.

Её глаза обесцвечиваются и проваливаются в бездну невыносимого одиночества.

Между нами ничего больше не произойдет. И это самое душераздирающее открытие, которое предназначено лишь для одного — для убийства бога. Теперь и мне ясно, отчётливо и однозначно понятно, как ошибался я в своих представлениях об этой женщине! Ничего не знал о ней, кроме того, что видел. А видел так мало… Теперь мне даже страшно пересказать самому себе, что же пронеслось в сознании за эти мгновенные двадцать минут.

Что теперь?

— На вашем счету ноль. Всё, всё, всё.

Она шепчет мне: «Давай дадим ещё полторы штуки. Мне всё равно не на что тратить эти деньги».

Зачем?

Ещё двадцать минут и всё станет настолько очевидным, что не останется места даже переживаниям.

Нет!

— Всё, всё, всё. Время.

Я возвращаюсь в паутину. Разум ещё не осознаёт четырнадцатилетнего приговора. Разум тупо фиксирует: если я когда-нибудь освобожусь, мне будет пятьдесят. О том, что будет происходить между этими датами — днём ареста и днём освобождения — ни мысли, ни намёка. Ничего. Я знаю, что делать завтра, но не знаю, что делать сейчас.

Верю, верю! и ничто не сможет разрушить мою веру в то, что любовь никогда не покинет меня. Будет больно. И одиночество подкараулит где-то в глубокой тиши лагерной ночи. Будет невыносимо жить и мысль о самоубийстве покажется такой светлой, как слёзы серо-синих глаз. Но жажда мучений не позволит завершить всё одним росчерком.

И года будут тянуться и тянуться… И мне добавят за попытку побега. И жизнь превратится в вялый кошмар.

И где приют…

Приют Одиноких Странников — там, по ту сторону Атлантики, в прокуренном дешёвыми сигарами кафе на набережной. Пятидолларовая комната у толстой и жизнерадостной негритянки, знающей столько историй… Ром, сигареты, скучающие креолки, загробная сальса. Лицо расчерчено морщинами, в каждой из которых память о каждом прожитом дне. Глаза за чернью стёкол, а на пузе — синяя русская мадонна.

Не повезло, остался жив.

Я отчётливо вижу себя на этой залитой океаном набережной, в этом чёрном баре, в солёной от пота одежде, глядящего в никуда и ждущего предложения о работе. Любой работе, на которую согласны все, кому уже нечего терять, кто проигрывает ночи в карты, пропивает мизерные выигрыши и обещает доверчивым креолкам беззаботную жизнь после удачного рейса из Колумбии в Мексику.

Все обещают. И никто не возвращается назад. А чёрные девчонки, которым тоже нечего терять, продолжают верить в волшебные чары своих красных платьев, лакированных босоножек и ярких пластмассовых браслетиков.

И пока я знаю об этом, мне ещё хочется жить. И пока я жив, обо мне нельзя сказать ничего определённого.

Сентябрь 2002 г.

Ноябрьские

Отчего приспичило выбираться из Вильнюса в такую отвратительную погоду, в сумеречный снегодождь, черт знает… Что-то обломалось в душах, нарушилась гармония, вот и отбыли. А могли бы…

А могли бы и зиму пережить, а не только тоскливый прибалтийский ноябрь 1981-го. Гитка тогда еще обитала в отдельной квартире на первом этаже древнего, как сам Гедеминас, дома в старинной части литовской столицы. Чуть подняться по брусчатке бывшей улицы Горького — кривая такая улочка, как биография Алексея Максимыча — черт знает, как теперь называется эта улица. Да и Гитка там давно не живет. И живет ли вообще?

Почему-то кажется, что все умерли.

Не в этом суть.

Просто могли бы дождаться лучшей погоды. Тем более, что Вайва — еще одна чумовая литовская мажор-хиппи — загоралась амурной страстью к Шмелькову, и даже позволила хозяйничать в домашнем холодильнике, когда ее родители отправлялись служить родине. И рядом с холодильником стояла трехведерная бутыль сладенького домашнего вина. Можно, в общем, зимовать.

Ночевали у Гитки.

Полное имя — Эгидия. Фамилия стерлась в файлах памяти. А может и не было у нее никакой фамилии… Зачем ей фамилия?

Очкастая макушница 23-х лет. Точно такой же внешности, только минус наркотики, была учительница физики, ставшая секс-символом для 6-го «Б». Точно из такой же породы, минус физика, оказалась поразившая меня насмерть Ксюха Гончарова. Устойчивый психотип единокровной самки. Но то было «до» и «после». А Гитка случилась тогда, в ноябрьскую хмарь восемьдесят первого.

«Двигать отсюда надо» — прохрипел Шмель, наблюдая, как приличные, в общем, девушки запивают вымолотую в пыль маковую солому кислющим пойлом под названием «Гинтаро крантас».

Сожитель Гиткиной сестры Гражины — водила из городского медвытрезвителя — в тысячный раз прослушивал на бабиннике «Джулай монинг» Юрай Хипа… Прослушает, перемотает, снова: та-ла-ла… дерьмо это, навроде группы Стаса Намина… только на инглише.

Шмель не выдержал.

— Все, отваливаем!

— Давай. Только к Мире заскочим, жареную нутрию в дорогу возьмем. Все равно к вокзалу.

У Миры были ослепительно белые, именно белые, как снег на солнце, льющиеся густые волосы. Натуральных волос такого цвета я никогда больше не видел. И Мира жарила нутрий. И ела их.

Только железнодорожный вокзал оказался бесполезен. «Собаки» в сторону Белоруссии давно ускакали. А о поездах и говорить-то смешно… Пятнадцать копеек у нас на двоих. И алюминиевая кастрюлька с жирной толстошкурой водяной крысой домашнего приготовления.

Трасса на Молодечно.

Тьма.

Пятое ноября.

Снегомразь липкая с порывами ветра.

— Шмель, а кого мы в Минске знаем?

— В Минске мы знаем Женьку Сократа, но он сейчас в Москве. Фигня, у них там тусовка в кафе «Ромашка», найдем кого-нибудь, впишемся.

— А ты в Минске был?

— Доедем, будем…

Шли по трассе и распевали типа битловские песни, примерно так: «Ит зе хисторини бади лисен ту май стори, иф ю вонг ту си ля-ля регрет…» Какая на хрен разница!

Доехали. К вечеру шестого ноября. Без нутрии и без кастрюльки, разумеется. В те времена еще не было объявлено о глобальном потеплении, поэтому продрогли до ногтей.

Кафе «Ромашка» оказалось двухэтажным бетонником, стремным и пустым. Кофе и ириски «Золотой ключик». Никого. Белорусские хиппаны растворились в красном сочельнике. «Найдем кого-нибудь…»

Ранняя электричка на Борисов. Бригада поддатых рельсоукладчиков. Подсели в картишки… По сигаретке. На пару со Шмелем выиграли в очко полторы пачки «Астры». Борисов. Гигантской позолоты мрамор на вокзальной стене: «Город партизанской славы». Да, были здесь дела!..

— Леха, давай двинем отсюда скорей…

7 ноября.

Орша.

Два винегрета в буфете — 15 копеек! «Собак» на Смоленск не будет еще сутки. Ноябрьские. Небесных соплей нет, но мерзости не меньше. Все будто вымерло — такие у них праздники. На двоих ни одного паспорта, даже чужого. Я вообще во всесоюзном розыске. Праздничные менты с белыми шарфами, впрочем, рожи вполне будничные.

— Пройдемте…

Всю жизнь они предлагают куда-то «пройти». Их двое, нас двое. Пустая привокзальная площадь. Проходить с ними, ну никакого желания! И винегреты вдохновили… Шмель говорит: «Хотите стишок расскажу? По случаю праздника».

Правоохранители удивленно-настороженно:

— А документики бы…

— Слушайте, — хрипит Шмельков, -

Коммунисты схватили мальчишку,

Затащили в свое кагэбэ:

«Признавайся, кто дал тебе книжку

Руководство к подпольной борьбе?

Отвечай нам, кто злонамеренно

Клеветал на наш ленинский строй?»

«В жопе видел я вашего Ленина!» —

Отвечал им юный герой!

— Вызывай подмогу, Серый… — и оба попятились, очевидно сообразив, что натолкнулись то ли на диверсантов, то ли на сумасшедших. И не совсем понятно, что опаснее.

Как сумасшедшие диверсанты мчались мы по черной незнакомой Орше. Оторвались, но еще давили лужи подошвами и лужи хрустели, лопались и разлетались. Выскочили на автобусную остановку — слиться с ожидавшими автобуса гражданами.

Граждане, будто по команде, отступили от нас на два шага. Напротив дребезжала масштабная неоновая надпись «Станкостроительный завод». Буква «С» моргнула и погасла. Завод оказался «танкостроительным».

— Рассекретились, — пошутил Шмельков, — А вон там, во дворе, я видел вывеску «Шпион».

Граждане отступили еще на шаг и отвернулись. В автобус с ними мы решили не садиться. Пусть это был даже последний автобус. Для нас он все равно шел в никуда.

Он больше бессмысленный, чем беспощадный

Правду сказать, местное радио вскипятило мозг. Вертухаи это радио вообще не выключают. Только с шести утра и до отбоя оно в полную громкость завывает паскудным эстрадным разноголосьем, а ночью — на полделения тише, но теми же самыми, хм, голосочками.

Вертухаи предпочитают "Ретро FM". Ностальгируют. Само орудие пытки — приёмник — у них в коридорную решётку втиснут. Как раз напротив моей камеры. Через отдушину вся эта амурно-мелодичная блевотина ко мне сливается. На отдушину я вентилятор прикрепил. Время от времени выдуваю назад всех этих Анней Весок, Леонтьевых, Тыннисов Мягов, Антоновых, Пугачёвых, Макаревичей, Долиных и прочую шваль… Становится легче. Но долго удержать вентилятор включённым не получается — сквозит из плохо закрывающегося окна. А за окном — сырой декабрь. Приходится выбирать: Верасы или менингит. Не знаю, правда, что хуже.

Пойду, покурю под вентилятор.

Радиопередачи…

Радиопередачи эти, особенно их поздравительная рубрика — Вольдемар из Большой Лохани поздравляет своего мурзика с рождением пупсика (звучит "Нэсэ Галя воду") — всё это живо напомнило мне карцер в колонии общего режима. Первая половина восьмидесятых. Воронежская область.

Там тоже практиковалось круглосуточное прослушивание шлягеров, только радиостанция называлась иначе — "Маяк". Программа: музыка на голодный желудок. День "лётный", день "пролётный" — черезразовая кормежка. В "лётный" день, после непременного прослушивания гимна СССР (с тех пор не могу эти фанфары слышать), выдавалась кружка пустого кипятка. В обед, если можно так сказать, на одну треть алюминиевой миски наливалось нечто серое, с ошмётками червивых капустных листов, в редкую перловую крапинку. И кусочек кислого хлеба с ноготь толщиной. Вечером — снова кружка кипятка.

В "пролётные" дни, как следует из названия, выдавался только кипяток. И всё. Причём такой рацион не был садистической прихотью местного руководства. Это было общее правило для всех рабовладельческих плантаций Советского Союза, рабколхозов, красиво именуемых "исправительными колониями". Так перевоспитывали злостных нарушителей режима содеожания. Какое яркое словечко "злостный"! ОФициальный, между прочим, термин. Мне 19 лет. И я упорно не желал становиться на "путь исправления". И куда может вести этот "путь"?

Смерти ещё не существовало.

К этому романтическому периоду относятся несколько моих татуировок, одна из которых, расположенная чуть выше фюрера, являет собой череп в "спартанском" шлеме. Под черепом нечто, напоминающее свиток с надписью на иностранной мове: "Jvstice is dead", кажется, безграмотно, если иметь ввиду английский язык. Но хотелось сказать, что справедливость умерла. За черепом — две свечи. Чистый понт.

Попробую объяснить.

Истинное значение лагерных татуировок сейчас, наверное, мало кто помнит. Разве что старые воры. Во времена, о которых идёт речь, татуировки ещё кое-что означали, был ещё в них некий субкультурный смысл. Так вот, кто-то запустил слух, что "спартанскую" тематику набивают себе те, кто пережил лагерный бунт. Ну, бунт — это, наверно, не вполне точный термин. Но странную поножовщину с поджогом бараков повидать довелось. Как раз в той голодной чернозёмной зоне.

Заключённых в лагере содержалось около трёх тысяч. Мебельное производство. Три смены — то есть круглосуточная работа. Полная трудовая занятость. Работали все, кто не сидел в карцере. Тем не менее, голодно. В лагерном ларьке отоваривали на 5 рублей в месяц, это в том случае, если производственная норма выполнена на 100 %. Таких передовиков было мало. И дело не в том, что мужики не желали работать, напротив, трудиться желание было… Но! Целый месяц мужичок вкалывает на фабрике, колотит трильяжные шкафчики для свободных женщин советского нечерноземья, идёт, так сказать, на перевыполнение… А дня за три до конца месяца его за какую-нибудь хуйню — за оторванную пуговицу на бушлате — погружают на 5 суток в карцер. И всё — нет ни плана, ни зарплаты, ни ларька. Зачем рабам зарплата… Конечно, существовала альтернатива — сотрудничество с оперчастью, тогда и зарплата, и ларёк, и даже возможность пару левых журнальных столиков водителям за чай и водчёнку толкнуть. Но это вопрос этический. Как нынче: вступать в партию большинства или ждать, когда налоговая заявится, сразу со шмоном и постановлением об аресте. А просто рабам, безыдейным рабам, зачем платить? Смешно, право, такие очевидные вещи…

Эту систему я на третий день просёк. И просто послал работу на хер. Молодой был, бессмертный. Да и противно было подчиняться такой системе… Разумеется — карцер. Но в таких местах карцер — самый достойный выбор. Как теперь СИЗО — место встречи приличных людей.

Только голод одолевал. Всех одолевал. Да и что приобретёшь на пятёрку? Десять пачек "Примы" — уже "рупь шийсят", а на месяц сколько пачек надо… Первая передача от родственников дозволялась не ранее, чем через половину срока, и один раз в шесть месяцев.

Короче, народ сильно голодал и сильно нервничал.

Чуть не половина зеков, как правило из близлежащих деревень, считали себя блатными. Впервые судимые. Им отчего-то казалось, что авторитет зарабатывается исключительно хамством, воровством из тумбочек и избиением возмущавшихся таким положением дел. Тех, кто мог эту шушеру за кадык держать, вывезли в Елецкую крытую, добавив срок за "дезорганизацию в местах лишения". С точки зрения администрации — грабёж работяг не есть что-либо опасное для режима. А вот попытка создать автономную сеть для взаимопомощи — это уже системная опасность. И это, правда, главная опасность всех гнилых систем.

Мусора от тех "блатных" не шибко отличались. Тоже почему-то голодали. Во время шмонов воровали хлебные пайки из тумбочек, а за редкую банку консервированной рыбы могли и подраться между собой. Так что еду прятали, как нечто запрещённое, как только видели направляющийся к бараку наряд. Зам по опер — животное с фамилией Кораблин — карцер утрамбовал под завязку, в одноместной камере — минимум восемь харь, как шпроты. Вши, чесотка, туберкулёз. Голод. В промзоне ловили ужей, головы отсекали, шкуры чулком стягивали и вялили. Варить тоже можно, но не особо ужи для этого приспособлены… Лучше вялить.

Тюрьма — это душа власти. Хочешь узнать, какие тайные душевные помысли вынашивает власть, загляни к ней в тюрьмы. Всё поймёшь.

Вообще голод воздействует на человеческий разум сильнее, чем постановления правительства…

Должно было где-то взорваться.

И случилось.

Началось в третьем бараке, у прессовщиков. Началось, как всякое стихийное бедствие, с пустяка. Часов в семь утра началось. Как раз в пересменок.

Мужичок один тамбовский, работяга, известный под кличкой Конь, полез спросонья в тумбочку, там у него кусок чёрного хлеба с маргарином лежал — нету! А через два шконаря от него блатарь местный, развалившись, дожирает горбушечку, как раз с маргарином. Коня переклинило. Потянул пику из матраса и…

Началось.

Странное то было действо. Далеко не все и далеко не сразу осознали происходящее, а в третьем бараке уже вовсю шла резня. Кто кого. За всё в общем и за всю хуйню в частности. Тот зубы скалил, этот должен — не возвращает, третий ларьки отнимал, четвёртый мусорам стучал, с пятым вообще с воли старые счёты… Но поначалу кинулись на блатных. Их почему-то в том лагере "шуриками" называли.

Шурики стали в окна выпрыгивать. Из других бараков зеки, как галки, глазеют, ничего не поймут. Затем какой-то мудак клич бросил: "Мочи легавых!". Идентичные ему мудаки стали выскакивать из отрядов. Кто поумнее, начали бараки баррикадировать, предполагая, к чему дело клонится.

Какой-то полоумный в предзонник сиганул, где его автоматчик усмирил тут же. Но всё так вяло, будто во сне, когда движения неестественно замедлены. В одном углу завхоза режут, а в другом бухтосматчик рыбок аквариумных кормит. Но дураки, когда они бесконтрольно активны, немедленно наполняют своей дурью максимум пространства.

Часам к трём дня загорелся штаб со второй вахтой, там, где кабинеты оперов находились. Десятка два обезумевших ворвались в столовую, хлебореза пырнули, хлеб не нашли. Мусора разбежались, кто успел. Начальника одиннадцатого отряда, натурально, изнасиловали, в матрасовку закатали и подожгли. Зачем? Куражились…

Вот после этого среди зеков пошло чёткое разделение на тех, кто с заточками по лагерю метался, и на тех, кто стал в бараках баррикадироваться. Никаких требований. Да и у кого требовать… Просто вот так эмоции выплеснулись. Именно, накипело! А что, зачем, почему… Тем, кто в бараках засел, буйные стали факела в окна швырять. Я и ещё четверо в девятом корпусе засели, там почти не резались, так поначалу чуть…

Под зоной уже бэтээры стояли.

Лето было. Солнце долгое.

Слодатам, что на вышках поприседали, внутрь периметра стрелять запретили, если только кто в явный побег намерился. Но таких практически не было. Разве что те, кто от страха в предзонник прыгал и сразу на землю ложился с криком: "Не стреляй!". В таких не стреляли. В промзоне мастера вольнонаёмного с крыши шпоночного цеха в предзонник сбросили, а солдат, не вникая особо, шмальнул по нему. Не убил, копыта отстрелил только. Так вольняшка этот по запретке ползал, истекал… И тут же — грузчики на поддонах сидят, чифир гоняют.

Несколько вертухаев, нарядчик и ларёчница в санчасти замуровались. Там терпимо — окна за решёткой и вода в кранах. А санчасть — желаемый объект. Спирт. Попытались их запалить, но решётка частая — факела не пролетают. Сумашедший один начал в эти окна дерьмом швыряться, но его самого другие сумашедшие скрещенным электродом закололи. Так просто, по ходу движения. Убивать-то — душа не нарадуется…

Там же, в санчасти, капитан — начальник 5-го отряда, Козак фамилия. Переклинило. Возле окна встал. В него арматуры летят, заточки, факела — он даже не вздрагивает. Голос хриплый, мокрый, орёт обезумевшим: "Всё, уроды! Пизда вам!"

У него жена врачевала в этой санчасти. Капитан был уверен, что жена ещё утром из зоны выбралась, потому что как раз в начале заварухи медикаменты на первой вахте получала. А первая вахта — это выход на волю.

Из наших окон было видно, как фуфлыжник один — Феликс, молодой такой гандон из Георгиу Дежа — от нашего барака к третьему сектору метнулся…

Никто теперь не объяснит, как врачиха внутри лагеря оказалась. Чёрт знает. Томой её звали. Кудрявая. С прыщиками на лице. Коротконогая. Смешная. Была.

Феликс, как оказалось, за ней кинулся. Догнал. Поволок её к петушатнику, там вообще кипеша не было, петухи все попрятались — кто в помойный бак, кто прямо в парашную яму нырнул… И крапивы большие заросли с торца барака. Феликс девчонку эту напильником в живот пырнул и прямо в рану ебать её начал. Картина, шени дэда… А у нас стена от факела пошла гореть.

Со мною в бараке двое верующих были, два брата, близнецы, Саша и Аркаша. Баптисты. Каждый по два года колонии получил, за отказ от службы в армии. Они просто бойню пересиживали в бараке, вообще ничего не хотели, друг друга за руки взяли и молились. Лица у них такие чистые были, я на них смотрел и страх проходил. Так вот эта сцена с Феликсом и мёртвой докторшей прямо перед их глазами происходила.

Аркаша не выдержал. Со второго этажа в окно выпрыгнул и к Феликсу побежал. А силу братья имели чудовищную. Особенно Аркаша — как-то в шутку автопогрузчик руками удерживал. Так вот этими руками он принялся Феликса пиздошить. Замкнуло баптиста: долбит монотонно, как механический молот. Феликс сдох уже, а Аркаша подолжал и продолжал размеренные удары наносить. Кровавую гущу из… (как Феликса назвать?) короче, мясо с дерьмом из хуесоса этого сотворил. Потом девчонку мёртвую на руки поднял и на вахту понёс…

Уродливая рожа этой жизни проявилась тогда, когда зону усмирили, припёрлись комиссии, строгие мужчины с животами, судилища начались… И на Аркашу труп медички повесили — десять лет добавили. До конца срока им с братом оставалось меньше месяца. Ни брату, ни мне, ни другим, кто всё видел, не поверили. Справедливость умерла. Капитан Козак — муж её — четыре часа у меня подробности выяснял, в деталях, по секундам, в глаза глядел, и я видел, как он с ума сходит… Козак поверил. И когда Аркашу на этап вели, подошёл к нему, перед всеми, и пожал руку… Обещал добиться отмены приговора. Все думали, что капитан рехнулся.

Но всё это позже произошло.

А в тот день…

К восьми вечера, когда кровавый кураж скисать начал, в зону вошли солдаты с собаками, с железными щитами и отрезками электрокабеля вместо дубинок. Позади них двигались какие-то типы в афганских комбезах и, что бросилось в глаза, в кедах. Тогда никто из отсидентов не знал, что в тюремном ведомстве существует собственный спецназ. Масок и шлемов на бойцах не было.

Содаты оцепляли бараки, а спецы врывались внутрь и ебошили всё, что шевелилось. Ебошили до бесчувствия. Затем переходили к следующему корпусу. За ними, уже местные прапора, выволакивали усмирённых в сектор и складировали стонущими кучами. На мечущихся одиночек спускали собак.

К утру всё было закончено.

С августа и до своего освобождения в декабре из карцера я так и не вышел. Вертухаи прижигали окурками наколки на моих пальцах. Им тогда всё позволили. Оттуда, с кичи, меня и выволокли под руки — освобождаться. Передвигаться самостоятельно я практически не мог.

Там-то, на киче, ближе к зиме, когда административный пресс чуть приослаб и в карцере стало спокойней, волгоградский босяк, отзывавшийся на кличку Тепловоз, набил на моём плече череп в гривастом шлеме и "спартанку" на ляжке — участник типа…

Жжёнку, самопальную тушь то бишь, изготавливали так. От кирзового сапога отрезали кусок подошвы, поджигали и собирали копоть на дно тарелки. Затем смешивали сажу с водой и — заточенной тетрадной скрепкой — долбили рисунок под кожу.

Дохрена тогда "спартанок" и "спартанцев" на шкурах появилось. А количество свечей указывало на число тех, кого зек завалил собственноручно. Но это понты фрайерские. Тут проверить невозможно. Я такие эрмитажные канделябры у некотрых пижонов встречал, будто обладатель этой портачки в Воркуте майору Кашкеткину пулемётные ленты подносил, когда тот репрессированных шеренгами разменивал.

Позже вообще выяснилось, что на Северных зонах бунтари эполеты кололи.

Чёрт… Дописал, а девка эта, врачиха, перед глазами зависла, не сморгнуть. Вспомнил, чёрт, чёрт…

И прапора местные радиоволну переключили. Теперь какая-то "современная" шлоебень завывает. И время сообщили: "В российской столице тринадцать ноль-ноль". Скоро вёдра с баландой загрохочут… Баланда навсегда.

Частность

Некий чиновный миллионер, совершенно оскотинившийся и покрывшийся гнойными волдырями в Лефортовском изоляторе, с презрением чванил о том, что мол молодежь уже не та… что вот в его времени… куда, господи, мир катится…

Не знаю, какие подвиги это животное совершило в пору своей юности, но под арестом оно оказалось за вымогательство миллионной мзды у такого же романтика.

Одна сука оказалась более ссученной и донесла на своего оппонента, попутно уладив с правоохранителями свои прошлые коммерческие проказы.

Оппонент уселся на нары. Борьба … с коррупцией.

На вид этой камерной жабе было лет семьдесят.

По паспорту — 45.

Вот эта, и ему подобные твари, создали ту атмосферу, в которой молодежь уже не та…

А вот — 22-летний пацан по имени Наиль, которого я встретил на этапе в Ростов. Его забросили в столыпинский вагон в Рязани, а выгрузили в Воронеже. Шел он на воронежскую тюремную больницу — в хирургию.

Рука его напрочь была сломана в плече, с зазором между костями в полтора спичечных коробка. В общем, рука болталась как варежка, но пальцы все же слабо шевелились.

Родом он был из Ульяновска. Между прочим, первый настоящий земляк, встреченный мной за всю отсиженную двадцатку.

Такой татарин натуральный, обжигающий.

Срок его изначально измерялся четырьмя годами общего режима. На этот самый «общий режим» он и попал, в Волгоградскую область…

Первая судимость.

Печальное это место — Волгоградские лагеря.

Как-то очень быстро для первохода Наиль понял, что жить в том козьем удушье, где в лагерную столовую ходят строем под барабан, ему невозможно. Нечем дышать.

Не то что бы он мечтал провести жизнь за решеткой… Просто однажды согласившийся с тем, что его шагом будет руководить барабанщик, промарширует в принудительном ритме не только срок, но и всю оставшуюся жизнь. Потому что сломленный дух утрачивается раз и навсегда. Если он вообще есть, дух — как показатель личности.

У Наиля дух присутствовал.

Сразу из карантина он попал не в строй дружно марширующих, а в карцер. Затем — в ПКТ. Затем в СУС. Это всё внутрилагерные карательные предприятия, перечисленные по степени возрастания административного негодования.

В течение двух последующих лет на парне и на таких же несмирившихся тренировался внутриведомственный спецназ — избивали просто так, в качестве профилактики, имея в виду отказ от строевого барабана. Лупили каждую неделю, по выходным. При том, что передач и свиданий «нарушители» были лишены.

Короче, спецназ, ОМОН и маскированные лагерные активисты с дубинами — это всего лишь обывательский ужас, не более чем страшилка для подписчиков «Новой газеты».

Этот пацан с окраины родины Ленина предельно отчётливо понимал, что издеваются над ним и ломают его те, которые как раз и стремятся превратить весь этот несчастный мир в гигантскую зону счастья с различной радостью режимов. И если ты против такого мироустройства, то неизбежно будешь подвергнут ломке.

И он кайфовал от того, что был искалечен, но не сломлен. Значит — он еще человек.

Во время одной из спецназовских «профилактик», когда людей раздевали донага, забивали в наручники — руки к ногам, и пытались затолкать дубину в задницу — опустить то есть — Наиль не стал дожидаться овечьей участи… Саданул мусора заточкой.

Наглухо.

Тогда-то ему и сломали правую руку — ту, в которой была заточка. Отбили полжизни. И добавили к четырём годам еще двенадцать.

А лечить повезли только спустя пару лет. Ну чтоб наверняка остался инвалидом.

В вагоне он не спал. Говорил, что теперь ненавидит поезда… Курил удушливые волгоградские сигареты и от предложенного «Парламента» категорически отказался. Людей, с которыми ехал одним этапом, он видел впервые, а жизнь научила ждать опасности от самого ближнего.

После выгрузки в Воронеже, на месте, где он просидел всю ночь, осталась сломанная надвое бритва.

А еще остался тихий голос в моих ушах, и слова, которые так обыденно бросил простой пацан из Засвияжья:

— Глянул я на этот сучий мирок и понял, одно в нём место для меня: карцер — ПКТ — СУС.

Стало быть, нет для него места в этом мире. Даже в тюрьме.

Художники

В духовные крайности обычно впадают те, кому не дают бабы. Может быть поэтому — от вынужденного воздержания — тюрьмы и лагеря наплодили такое количество художественных мыслителей. Направление либидо в область чистого творчества. Затем это замещение входит в привычку.

Возможно.

Я о другом.

Того Стаса позже прозвали Сбитым летчиком, когда он выпрыгнул в приступе алкогольного умопомрачения с третьего этажа и не поломался даже. Но до того он был просто Стас. Идиот. Художник.

Мать его тоже была художницей — подражательницей, из тех, что считали себя богемой, дабы оправдать собственную творческую никчёмность. Стрёмная такая бабища с расфиксированным взором. Пустые бутылки из-под марочного портвейна, чёрная от кофе кружка и полная пепельница окурков.

1987 год.

Стас тоже уродился с дарованием, но потерял себя, долго не мог найти потерянного, отсидел, откинулся и разрисовывал стены собственной квартиры «в стиле Джотто» — для поддержания творческой формы и чтоб рука не дрожала.

Но рука все равно ходила ходуном. Стас пил.

Он был старше меня лет на пятнадцать.

Освободившись из мест всем известных, он завернулся на хэви-металле, рассуждая приблизительно так: «Ты не врубаешься, кореш. Если бы Высоцкий был жив, он бы металл хуячил! Вот, послушай…». Далее следовало обязательное прослушивание песни про «Я Як — истребитель». Почему-то он ставил в качестве иллюстрации именно эту песню.

Я был равнодушен и к металлу, и кВысоцкому. Металл слишком криклив, чтоб дотронуться до души, а Высоцкий слишком лицедей, чтоб ему верить. Я разрисовывал школу в Строгино. При том, что рисовать — в классическом смысле этого слова — я не умею. Но умею заменять темперу водоэмульсионкой, смешанной с разноцветной гуашью. Затем спрыснуть произведение лаком для волос. Фреска готова. Разница в цене красок шла на приобретение алкоголя. Совесть не мучила.

Стас был привлечён мной в качестве живописца.

Попутно он трудился грузчиком в типографии на Красной Пресне. Днём грузил бумажные рулоны, ночью марал стены средней общеобразовательной школы. Вместо сна пил.

Местные десятиклассницы — Светка Карева и Лена Алистратова — приходили к нам «смешивать краски». Разумеется, у них чесалось. Но обе были целками, что существенно препятствовало искреннему лирическому общению. Алистратова приходила как бы ко мне. Карева — за компанию. Стас их не интересовал в плане возможной дефлорации.

От безбабья живописец стремительно погружался в омут металлического рока. Фанатично, как и всякий новообращенный. И вот уже на изображённых самоварах в школьной столовой можно было усмотреть бесовскую улыбочку Удо Диркшнайдера. Одержимость усугублялась тем, что в той же типографии работал грузчиком Серёга Боров — гитарист «Коррозии металла». Общение с апостолом совершенно лишило Стаса рассудка.

Школу мы домалевали. Буфет и спортзал. Финальный гонорар разделили поровну. Затем в системе советского образования наступил финансовый кризис, сменившийся кризисом интеллектуальным.

Алистратова потеряла наконец-то девственность с каким-то ловким брэйкдансером из закусочной «Сосиска», о чём сообщила мне с энтузиазмом: «Андрюх, а меня дернули!». Типа: путь свободен. Но этот «путь» меня не влёк. Над целками, пусть и свежесорванными, нужно много трудиться, прежде чем они научатся и доставлять, и получать удовольствие. В общем, сначала появляется хуетыкалка, затем он сменяется маньячком — наставником, а уж после всего этого дама становится готовой к мужскому употреблению…

Стас снова оказался в тюрьме. Спиздил пластмассовые цепи ограждения на выставке в «Сокольниках». Хотел вручить их, как сценический антураж, всё тому же Борову. Ранее судимого, его не пощадили и впаяли трешку.

Я отправил ему бандероль с сигаретами.

Пикник у Троянской

У нее в подъезде всегда воняло кошачьей мочой и столетним перегаром. Олеська жила в старом немецком доме на Елоховке, сразу за зданием с мемориальной табличкой разведчика Кузнецова.

Бухала жутко. Голос почти пропила. Рука отнималась, и она эту руку дырявым оренбургским платком к телу привязывала.

На стене в полупустой комнате с антресолями (были у Олеськи такие полати для спанья) — черно-белая фотография: Олеся и Кинчев, рядом сидят, улыбаются. Русская Джанис Джоплин.

Тогда к ней «Пикник» в полном составе на несколько дней заселился. На гастроли приехали. Не помню точно год, наверное, 90-й или 91-й. С алкоголем проблемы большие были, очереди гигантские, давка, мрак.

Со мной тогда Фрау была — жена Павиана из «Прочих Нужд» — полупьяная, полуциклодольная. Подглючивало ее время от времени.

Захожу, а на кухне Шклярик сидит, одинокий такой, в ярко красном свитере до подбородка, и из чайной чашечки портвейн потягивает. Остальные — кто где, по квартире рассредоточились. Тоже выпивают.

И вот директор «Пикника» возжелал эту Фрау невменяемую… Что-то прямо переклинило его. Троянская директору говорит, что мол портвейн закончился, а желаемая барышня требует вина, и далее гонит алкогольные телеги в том же духе.

А желаемая барышня на антресоли забралась и глюки ускользающие отлавливает.

Директор деньги отсчитал и я, на правах местного, повел гонца-басиста к винному на Бакунинской. По дороге басист пояснил, что концерт у них завтра, так что оттягиваются… А у винного страждущих тьма! Конца и края нет народному потоку. Принялись мы без очереди ввинчиваться. Я ныряю, басист прикрывает. Почти добрались до заветных дверей… Но случилась, как водится, драка.

Кипеш.

Менты.

Повязали.

Привезли в отделение.

Мент, который нас доставил, к окошечку дежурного наклонился и что-то вещает. А кобура сзади так оттопыривается. Какой черт меня на подвиги толкнул, не знаю… В трезвяк могли отправить, а тут концерт… Короче, кобуру я эту расстегнул и «Макаров» мусорской выхватил. Не пристегнут был пистолет почему-то.

Мент дернулся и охуел натурально! Стоит пьяный гражданин, нарушитель общественного порядка, и ствол на него наводит, сообщнику своему выкрикивая: «Сваливай!». Ну басист и свалил, сдулся в мгновение ока. Впрочем, меня тоже свалили. И в камеру бросили, отпизженного уже.

Через какое-то время директор «Пикника» явился. Не знаю уж, какие аргументы он привел, но меня освободили. Поперлись снова к тому же винному. У директора страсть пылает к галлюцинирующей Фрау. Пока в очереди стояли, он меня все расспрашивал, даст она ему или не даст… И какой подход нужен… Цветы даже купить вознамерился. Но ограничились ящиком портвейна.

Вернулись.

Шклярик на той же кухонной табуретке, но уже с гитарой в руках, тихо так песни свои напевает. Рядом Троянская сидит, рыдает в два ручья. А на деревянных скрипучих антресолях сбежавший из ментовки басист уныло так ебёт полуобморочную Фрау.


Оглавление

  • Ханжин Андрей (Литтл) Рассказы
  •   Паша Бомбер
  •   Хохот
  •   Романс
  •   Гангстеры
  •   Поездка к морю
  •   Навруз
  •   Героин
  •   Василёк
  •   Ясный
  •   Хеппиэнд
  •   Четьи минеи
  •   Карфаген Алиевич Блокс
  •   В соответствии с проклятьем
  •   Случайно
  •   Крымак
  •   Рассказ
  •   Бутырка-блюз
  •   Ноябрьские
  •   Он больше бессмысленный, чем беспощадный
  •   Частность
  •   Художники
  •   Пикник у Троянской