Сержант Каро [Мкртич Дивинович Саркисян] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Мкртич Саркисян Сержант Каро Повести и рассказы
Рассказы
На рассвете
В тот день я совершил дисциплинарный проступок. Ночью, вместо того чтобы спать, мне полагалось мыть полы в казарме и подметать двор. Проштрафившихся было шестеро. Когда все заснули, мы приступили к делу. Нас одолевала усталость. Весь день мы плутали по лесу, но тщетно. Нам так и не удалось обнаружить немецких парашютистов. Не удалось также обнаружить никаких вещественных доказательств того, что неприятель приземлился в лесу. Сон, будто гиря, тянул книзу наши веки, и нам недоставало сил покончить с работой. Мы с завистью поглядывали на безмятежно-сладко спящих солдат. В полночь в казарму нежданно-негаданно явился командир полка и проследовал к командиру батальона. Минут через пять-десять они вышли и приказали дневальному по нашей роте срочно разбудить командира второго взвода Золотова. Они были явно чем-то встревожены. Переговаривались шепотом. Полковник даже не позволил Золотову отдать рапорт. — Не надо, лейтенант. Прежде чем получить задание, отберите человек пять или шесть. — И кивнул в нашу сторону: — Что они здесь делают? Вася Краснов, как всегда, не полез за словом в карман: — Искупаем свои грехи, товарищ полковник! — Великолепно! — сказал полковник. — Значит, мы вам поможем полностью избавиться от ваших прегрешений. Сколько вас? — Шестеро. — Великолепно! Крепкие ребята? — Устали. — Не робкого десятка? — Трусов не испугаемся, товарищ полковник! — Не болтайте глупостей, солдат! А смельчаков, выходит, испугаетесь? — Не могу знать. Полковник пожал плечами: «Бог вам судья, солдат». — Орлы! — и повернулся к лейтенанту. — Так вот, товарищ лейтенант, час или два назад фашистские диверсанты у излучины реки обстреляли машину командующего армией. Водитель убит, адъютант ранен, а генерал, слава богу, отделался царапинами. Машина сорвалась с обрыва и перевернулась. Задача у вас нетрудная. Отправляйтесь к месту происшествия, поставьте машину на колеса и дожидайтесь, пока мы разыщем и пришлем трактор. Пойдете вооруженные, непременно с автоматами. Патронов захватите как можно больше. Не исключено, что столкнетесь с диверсантами. А если хотите знать, основная ваша задача как раз в этом и состоит — обнаружить их. Я полагаю, они вряд ли ушли далеко. Выполняйте! — Есть, товарищ полковник! — Моя машина вас подвезет. Через пятнадцать — двадцать минут мы были на месте. По дну неглубокого оврага серебряной лентой извивалась в лунном свете речка. Сорвавшаяся машина лежала у воды колесами вверх. На противоположном берегу чернела толща леса. «Виллис» полковника без промедления повернул обратно, и мы остались у кромки обрыва под загадочным, пронзающим насквозь взором леса. Молчание прервал все тот же Краснов. — Диверсанты там, — он указал на лес. Ему не ответили. Мы стояли как зачарованные. Лес казался тысячеоким. Он видел нас, а мы его — нет. Он слышал нас, а мы его — нет. Он мог причинить нам зло, а мы ему — нет. Кругом царило безмолвие. Речка — и та онемела. — Хорошая из нас мишень, — продолжал Краснов, — даже слепой не промахнется. — Замолчи! — страшным шепотом произнес лейтенант. — Тихо! И шагнул вперед. Он спускался так осторожно, точно под ногами у него были разбросаны яйца, точно боялся нарушить безмолвие. Нам чудилось, что тишина вот-вот взорвется собачьим лаем и воем. Мы спустились к машине. Она почти не пострадала. Разве что побились стекла да крест-накрест была прошита автоматной очередью правая дверца. Лейтенант внимательно рассматривал машину. — Эти сукины дети устроили засаду справа от дороги, там, откуда мы спустились. Поразительно, что генерал остался невредим. Не иначе он сидел на заднем сиденье, по левую руку. Да, так оно и есть, — сам себе говорил лейтенант, не отводя взгляда от леса. Один из ребят — он заглянул внутрь машины — вскрикнул: — Шофер! — Где? — Да вот же. Убитый водитель лежал ничком, левая его рука запуталась в баранке, а голова очутилась под сиденьем. — Пока не перевернем машину, его не вытащить. Вид убитого подействовал на всех. Мы еще настороженнее принялись вглядываться во мрак леса. — Они там, — опять сказал Краснов. И мы знали, что он говорит правду. — Куда им уйти, ночью-то? — Заткнись, — страшным шепотом произнес лейтенант. — Тихо! Он сел в тени машины и раскурил папиросу. Его руки подрагивали. — Не хочу смотреть на лес, — сказал он. — Темнота коварна, а тишина и того пуще. По мне, лучше б они обстреливали нас из пушек, только бы не молчали. — Он поднялся и скомандовал: — Автоматы к бою! — Зачем?.. — Дадим залп по лесу. Мы взяли автоматы на изготовку. — Огонь! Автоматы извергли пламя. Тишина раскололась вдребезги. Темнота поколебалась. Лес задвигался, ощетинился. Мы стреляли по таинственности, по неизвестности. Мы были бы рады, если б прямо против нас — лицом к лицу — стоял враг, если б он ответил огнем на огонь — лишь бы округа стала понятной, лишь бы нас не подстерегало неведомое, не караулил в засаде случай. — Отставить! А теперь перевернем машину. Ребята исполнились прямо-таки львиной силы. Откуда она взялась? Бог весть. Машина медленно приподнялась и встала боком, затем с грохотом, эхо которого раскатисто пронеслось по лесу, упала на колеса и замерла. Мы бережно вынесли наружу тело шофера и уложили подле машины. Парень был молодой и красивый. В лунном свете мы долго смотрели на него. Пули угодили ему в правое ухо и шею. Смерть, судя по всему, наступила мгновенно. На лице парня застыла полуулыбка удивления. Верный признак внезапной смерти. Немного погодя мы почувствовали, что очень уж долго рассматриваем его. И еще почувствовали, что не смотреть — выше наших сил. — Надо закрыть ему глаза, — сказал лейтенант, — такой порядок. Умерший не должен смотреть на мир открытыми глазами. Никто не тронулся с места. Глаза убитого с удивлением взирали на холодный лик луны, а еще — на нас. — Прикройте ему лицо, — сказал Золотов, — такой порядок. Лицо покойного надо прикрыть. Один из ребят прикрыл носовым платком лицо шофера. А мы все равно продолжали на него смотреть. Внезапно лейтенант спросил Краснова: — Ты любишь кого-нибудь, Вася? — Люблю, товарищ лейтенант. — Очень любишь? — А почему вы спрашиваете, товарищ лейтенант, разве теперь время? — Отвечай лучше на мой вопрос: очень любишь? — Никого так не любил, товарищ лейтенант. Жизнь за нее отдам. — Симпатичная? — Очень. Красавица. — Да как же она, красавица, любит такого вот веснушчатого, как ты? — Ради меня она самым интересным ребятам скажет «нет». — Стало быть, ты удалец, Вася. — Эх, товарищ лейтенант, какой у девчат ум! А, простите, можно задать вам тот же вопрос? — Можно. — Есть у вас любимая девушка? — Есть. — Красивая? — Нет, это моя жена. — Жена не может быть красивой? — Нет. Она красива до тех пор, пока не станет женой. — Как это понимать? — Как угодно. После замужества красавица куда-то исчезает, остается жена. — Ну и ну! А как же красота? — Красота остается. Впрочем, красота, которую познали, уже не красота. Я, честно говоря, потому и тоскую по жене, что на расстоянии, издалека, она опять становится красавицей. — Красивые — изменницы, — вмешался вдруг в разговор узбек Ширалиев. — Почему, товарищ боец? — Так, товарищ лейтенант. Их очень любить, они не любить, — попытался, но так и не смог выразить свою мысль Ширалиев. — Значит, чем больше ты любишь красавицу, тем меньше она любит тебя? — Их весь мир любить. — Значит, красавиц любит весь мир? — Так точно, товарищ лейтенант. Внезапно лес задвигался, застонал. Верхушки деревьев коснулись друг друга, и ночная прохлада, обласкав их, пропала в чащобе. Лейтенант Золотов снова вспомнил о лесном безмолвии и снова крикнул: — Огонь! Мы дали залп. Мы палили по нашей тревоге. Мы боялись собственного страха. — Отставить! — А все-таки они там, — сказал Краснов. — Куда им деваться, ночью-то? — Помолчи! — страшным своим шепотом произнес лейтенант. — Тихо! — А чего мне молчать? — ни с того ни с сего вскинулся Краснов. — Плевал я на все это! Пока они не дерутся с нами, я их боюсь. Хочу, чтобы они атаковали нас, хочу не бояться. — Замолчи! — рассердился лейтенант. — Тихо! — А чего мне молчать? — не унимался Краснов — Вот, гляньте, убили парня. Потому что он знать ничего не знал. Знал бы — сам их прикончил. Дознаюсь, где они, пойду на них, в одиночку пойду, а не пойду — последней сволочью буду. Они там… Спустя минуту лейтенант обратился к Ширалиеву: — Есть у тебя жена? — Есть, два жена есть. — Как так? — Одна изменил, сбежал, другая пришел. — Эта тоже красивая? — Нет. На эту никто не смотреть. — Значит, дурнушка. — Детей рожает. — Скольких родила? — Шесть. — Здорово! А ты жене изменяешь? — Нет. Иногда. Мы засмеялись. Вслед за нами засмеялся лес: — Ха-ха-ха-ха… Ширалиев обиделся: — Я семейный человек. Я не изменять, но когда хороший женщина встретил, не любить грех, а вы насмехаться. — Браво, Ширалиев! Лес все еще смеялся, и Золотов вдруг вспомнил: — Огонь! Смех прекратился. — Отставить! Мы отставили. — А знаете, ребята, я ведь поэт, — грустным голосом произнес лейтенант, — настоящий… Прежде писал только для себя да еще для жены, для Шуры. Настанет мир — буду писать для всех, для всего белого света. — Блажь все это, товарищ лейтенант, — сказал Краснов. — Не будь этой самой поэзии, я бы в школе отличником стал. Как назло, не получалось у меня стихи наизусть выучивать. — Дурак ты, Вася! Нельзя жить без поэзии. Ох, и дурак же ты… — Дураки — поэты: нет бы говорить по-человечески, с то все в рифму да в рифму. — Скоро рассвет, — сказал я. — Не брани поэтов, Вася, — сказал Золотов. — Поклоняться надо богу и поэтам, а больше никому… — Будь они неладны! — вспыхнул Краснов. — Я безбожник. Ни бога сроду не видывал, ни поэта. — А я что же, не поэт? — обиделся лейтенант. — Вы, товарищ лейтенант, командир взвода. Будь вы поэтом, чем угодно поклянусь, отколотил бы вас. — Скоро рассвет, — повторил я. — Товарищ солдат, вы забываетесь! — очнулся взводный. — Что вы городите? — Вы хороший человек, товарищ лейтенант, чего вы себя равняете с этими лжебогами? — не отступал Вася. — Вы меня оскорбили, — вскочил лейтенант на ноги. — Я поэтов оскорбил, а вовсе не моего командира. — Поэт — это великий человек, — сказал Золотов. — Разрешите с вами не согласиться, — упрямился солдат. — Так и быть, разрешаю, — не стал больше спорить лейтенант. — Скоро рассвет, — опять повторил я. — Что ты за человек? — спросил меня лейтенант. — Солдат, — сказал я. — А раньше кем был? — Школьником, — сказал я. — Стихи писал? — Нет. — Любишь кого-нибудь? — Нет. — Ну и зря, — сказал лейтенант. — Вот-вот рассветет, — ответил я. — Откуда тебе известно? — Похолодало. Звезды поблекли. Откуда-то из-за леса потихоньку разливался свет. Поначалу воздух стал темнее и свежей. Затем посинел и размяк. Еще позже стал молочно-белым. Потеплело. Лес сонно проглядывал сквозь голубоватую дымку. Солнце было где-то неподалеку. Проснулись птицы. В изголовье убитого шофера улыбнулись кусту шиповника белые росистые розы. Мир пробуждался и, пробуждаясь, становился понятным. Ночной тьмы уже не было. Мы подошли к телу водителя. — Вот теперь я закрою ему глаза, — безбоязненно склонился над убитым лейтенант, — такой порядок. Умерший не должен смотреть на мир открытыми глазами. И осторожно сомкнул пальцем веки покойного. И мертвый водитель словно заснул. Он больше не угнетал нас, не тревожил. Лес ожил. Он не был уже прежним, ночным лесом. Он опять стал нашим давним знакомцем, тем самым лесом, который мы исходили, вдоль и поперек исколесили во время тактических занятий, в котором знали каждое деревце, каждый куст. Лейтенант встретил солнце с непокрытой головой. Голубые его глаза были устремлены вверх, он будто разговаривал сам с собой, а потом в полный голос прокричал: — Доброго тебе утра, мир! Принеси нам добро, солнце! Привет тебе… И, смолкнув на полуслове, схватился за грудь. Тут же раздался звук выстрела. Лейтенант медленно опустился на колени, посмотрел на предательскую, заговорщицкую красоту леса и упал на траву. Застрекотали автоматы.Диверсанты
Истребительный батальон в боевом порядке двигается по направлению к деревне Сараландж. Командир первой роты лейтенант Корюн Севян шагает обок колонны и, время от времени раскрывая полевую сумку, заглядывает в карту. В его жестах — деланное величие и неподдельная озабоченность. Оглядывая ряды, он покачивает головой, и смысл этого покачивания нетрудно разгадать: «Удастся ли мне с интеллигентами вроде вас, никогда не нюхавшими пороху, решить столь сложную задачу — поймать восьмерых до зубов вооруженных диверсантов?» Потом приставляет руку ко рту, намереваясь, видимо, сделать очередное замечание или отдать очередной приказ, однако передумывает и лишь цедит сквозь зубы: — Диверсанты… Заметно, что молодежь воодушевлена перспективой отыскать и обезвредить диверсантов, а вот бойцы постарше обеспокоены. Асо поглаживает приклад тяжелой иранской винтовки. Толкает меня: — Диверсанты… — Диверсанты, — отзываюсь я. — Не миновать боя, — говорит Асо, — настоящего боя. — Да, — отвечаю я, — не миновать настоящего боя. Командир роты смотрит на нас, приложив палец к губам: «Тихо!..» Нашим нагорьем завладел июнь. Жарко. По прикладу Асо ползет пестрая, сплошь в пятнышках, божья коровка. Я долго слежу за ней взглядом, а она преспокойно, неспешно измеряет приклад из конца в конец. Божья коровка — хорошая примета. Она сулит удачу нашему делу. Толкаю Асо. Тот берет божью коровку и кладет на ладонь. — Божья коровка, божья коровка, — обращается он к ней, — найди мне невесту, найди мне невесту… Кто-то фыркает. И сразу же раздается дружный смех. — Что такое? — подходит к нам командир роты. — Найди мне невесту… — твердит свое Асо. — Я тебе покажу невесту! — задыхается от ярости командир роты. — Да-да, покажу! Левая его рука на перевязи. Правая сжата, стиснута в кулак. Он воевал с фашистами, а теперь вернулся, чтобы научить воевать нас. «Лечь! Встать! Лечь! Встать! Ползком марш! Бегом марш!» Мы жалуемся, мы ведь все-таки не солдаты. Наша одежда рвется, ветшает. А в магазинах ни одежды, ни тканей днем с огнем не сыщешь: война. Наши брюки залатаны, наши локти ободраны о камни. Командир батальона отклоняет любые наши жалобы, обвиняя нас в мещанстве, симуляции и еще тысяче смертных грехов, а Севян по-прежнему не дает нам поблажек. Удивительно ли, что наша рота неизменно берет первые места в батальоне и по строевой, и по огневой, и по тактической подготовке, принося строжайшему нашему командиру славу и почет. А он, когда доволен нами, становится перед строем и, подавшись вперед тоненьким своим телом и донельзя скривив и без того кислую физиономию, мягко цедит сквозь зубы: — Эх вы, щенки… Смирно! А тут еще эта божья коровка! Асо вышагивает с опущенной головой, командир же прямо-таки впился глазами в его затылок, прямо-таки пронзает его взглядом. — Я тебе покажу невесту!.. Знаешь, куда мы идем? — Знаю. Ловить диверсантов. — Промах, — говорит командир. — А куда же? — На свадьбу. Как только начнется пальба, спляшешь для нас на пару с невестой… Миновав петляющую среди полей дорогу, рота вступает на шоссе. Грохочут сапоги, пыль вздымается и, оседая, мало-помалу окутывает колонну сероватой пеленой. Наш учитель математики тщательно протирает запыленные очки и невидящим взглядом смотрит под ноги — как бы не споткнуться. Без очков он совершенно слеп. Асо бросает: — А товарища-то Айказяна мы куда ведем? Ну, скажем, появился диверсант, подошел и стал рядом. Ведь наш дорогой синус-косинус его не заметит. Учитель идет словно ощупью, и Асо берет его под руку. — Как же вы разглядите диверсантов, товарищ Айказян? Учитель улыбается, пожимает плечами. Потом обращается к Асо: — Значит, так. Близорукие глаза плюс соответствующие очки равняются нормальному зрению. Правда, есть и другое обстоятельство: если я их, этих самых диверсантов, хорошенько не разгляжу, то уж они меня, будьте покойны, из виду не упустят. — А что, как нападут? — Разве это исключено? Разве только мы бьем их? — добродушно улыбается учитель. — Понятно, что и они нас тоже… В его голосе не различимы ни тревога, ни беспокойство, однако перспектива предстоящей схватки вдруг явственно ощущается всеми: бравые ряды как-то сникают, сбиваются с шага. Асо крепче сжимает руку математика, будто опасаясь, что его любимого учителя того гляди убьют. — Где строй? Кто в лес, кто по дрова! — приближается к нам Севян. — Вам бы только языки почесать, балаболки! — Извольте выбирать выражения! — вспыхивает Айказян. — Ведь я же был вашим учителем. — Я не вам, — тушуется Севян, — а этим щенкам… — Они люди, — гневается Айказян. — Нет, они солдаты, — перечит ему лейтенант. — Солдат — это человек! Че-ло-век. — Ну, хорошо. Допустим, человек, дальше-то что? — нервничает Севян. — Обращайтесь с человеком по-человечески, — выговаривает ему Айказян. — Почему вы с такой легкостью оскорбляете людей? — Никого я не оскорбляю, — защищается Севян. — Я отдаю приказы. — Оскорбление — это не приказ. Брань — это не приказ, товарищ лейтенант! В данном случае приказ — это голос родины, который из уст командира передается рядовым. Приказ — это высокая ответственность, Севян… Однако лейтенант уже далеко; он идет во главе роты, размахивая здоровей правой рукой, а левая его рука висит, перехваченная черной перевязью, на груди. Вдали у склона горы видна деревня Сараландж. Куда-то сюда враг забросил парашютистов. Нашей роте приказано прочесать эти места с фронта, иными словами, добраться до ущелья, спуститься и пройти по нему и далее — подняться на холм позади Сараланджа, где расположено деревенское кладбище. Там мы должны ждать, как будут разворачиваться действия других рот, которым предписано, окружив эту местность, взять врага в клещи и, постепенно сжимая, подталкивать прямо на нас. В приказе есть тонкость: не убивать противника, а захватить в плен. — Я убью, — говорит Асо. — Брать в плен куда интереснее, — говорю я. — Любопытно все-таки взглянуть на этих диверсантов. Наша цепь медленно продвигается к ущелью. Держа винтовки наперевес, ребята с трудом шагают среди высоких, в человеческий рост, колосьев, и перепела обращаются в бегство. А над этой долиной, над горами — мир чистоты и прозрачности. Цветы растущего в межах шиповника наливаются солнцем. Внизу, задыхаясь от зноя, опрокинулось на спину ущелье. Серебряной нитью висит над пропастью пенистый поток. Перебравшись через поле, мы тотчас оказываемся в гуще овечьего стада. Нам навстречу, угрожающе рыча, летит тройка сторожевых псов. — Эй, пастух, придержи собак, — пятясь, кричит лейтенант. Пастух хриплым окриком отгоняет псов, и те недовольно усаживаются чуть поодаль, поминутно косясь на нас и на лучащиеся под солнцем кинжальные штыки наших винтовок. — Доброго здоровья, — говорит подошедший пастух. — Зачем пожало… Не успел он договорить, как лейтенант прерывает его: — Это тайна, товарищ пастух, тайна… — То, что вы здесь, что ли? — пастух смотрит из-под нависших бровей. — Так точно, — лейтенант становится непроницаемым и жестами приказывает ребятам обойти отару и двигаться дальше. Потом, чуть поколебавшись, спрашивает пастуха: — Не замечал здесь посторонних?.. — Посторонних! — взгляд пастуха темнеет. — Ты, часом, не про диверсантов? — Гм, гм… — ротный на какое-то мгновение теряет дар речи. — Так точно… — Про парашютистов? — Так точно… — Они при автоматах? — Так точно… — Не видал. Лейтенант, обескураженно взиравший на старика, теперь рассматривает его недобро и подозрительно, а затем взмахивает по своему обыкновению рукой: — Вперед! Сжатое, сдавленное скалами ущелье чрезвычайно узко. А там, где речка, словно привстав на колени, укрывает дорогу, скалы распахнули объятия, и в их тени притулился Затворнический монастырь. Перед монастырем в ласковом соседстве цветов и зелени раскинулась пасека. Пасечник молча, не отрываясь от дела, посматривает на нас; отгоняя дымящейся лучиной пчелиный рой, он кое-как умещает в улье медовые соты. — Не видел здесь посторонних? — спрашивает лейтенант. — Знакомых — и тех не видел, а ты про посторонних. Ни души не осталось, все на фронте. — Мы диверсантов ищем. — Кто это — диверсанты? — Ну, парашютистов, — поясняет Севян. — Кто это — парашютисты? Лейтенант в явном замешательстве: он что, этот человек, не от мира сего? Но выход найден… — Ну, словом, шпионы… — Ага, — уразумел пасечник. — Так ведь, коли они настоящие шпионы, они, стало быть, должны меня видеть, а я их — нет… — Верно, — соглашается лейтенант. — Ну, а коли верно, нечего здесь цветы топтать. Шпион не дурак. Чего ради ему тащиться в эти сырые, травянистые места и оставлять следы на зелени? — Мудрый ты человек, дед. — Проживешь, вроде меня, восемьдесят годков — тоже поумнеешь, — укалывает лейтенанта старик, полагая, что над ним подшучивают. — В другой раз не приходи сюда шпионов искать. Из этого неприметного, укромного ущелья не то что шпион, сам господь бог не выберется. Шпионы… Сколько их, ваших шпионов? — Восемь человек. — Вот так так, — усмехается старик, — ввосьмером, стало быть, шпионят? Да кто ж их видел-то, кто считал? Лейтенант молчит. И вправду — откуда они взялись, эти шпионы? Кто видел, как они спускались с парашютами? Кто их сосчитал? Почему эти люди не последовали за ними, чтобы потом безо всякой путаницы навести на врага? — Не знаю, — говорит лейтенант. — Ну, а не знаешь, так куда ж ты солдат-то по горам и долам ведешь? Ладно, ступайте, нечего попусту цветы топтать… Двигаемся в путь. По оленьей тропе гуськом выбираемся из ущелья наверх. Устали, пот градом катит с наших лиц. Спина и подмышки на гимнастерке Асо взмокли и просолились. Ростом он не удался, а винтовка у него длинная. Приклад то и дело задевает о камни и с сухим стуком высекает искры. Всякий раз Асо подтягивает винтовочный ремень, поправляет винтовку на спине, однако все повторяется сызнова: винтовка-то длинная, а ростом Асо не удался. Лейтенант посылает разведчиков осмотреть окрестности кладбища, а наша цепочка бесшумно и медленно карабкается по склону холма на макушку. Не проходит и получаса, как разведчики возвращаются, и лейтенант принимает у них рапорт. И, не дослушав его толком до конца, срывается с места со странно загоревшимся взглядом. В его глазах сменяют друг друга злость и решительность. Весь его вид, вся его осанка дышат воинственностью. Он готовится к бою. — Наконец-то! — он утирает пот и обращается к нам: — Товарищи, наши разведчики уже обнаружили диверсантов. Они находятся в кладбищенской часовне. Приказываю действовать согласно уставу, бесшумно окружить часовню и ожидать моих приказаний. — Лицо и особенно голос нашего сурового лейтенанта внезапно смягчаются. — Будьте осторожны, чтобы обошлось без жертв. Диверсанты вооружены до зубов. Если не сдадутся, я эту сволоту сам возьму в плен. У меня есть опыт, а вы ведь еще совсем щенки… Вскоре мы так окружаем кладбище, что никому и ни за что не выскользнуть из нашего кольца. Неподалеку от часовенки стоит мотоцикл с коляской, а в коляске — автомат. Владельцев нет, они в часовенке. Ребята бесшумно, короткими перебежками, прячась за надгробия и хачкары, продвигаются вперед. На замшелых надгробных камнях греются под солнцем трусливые ящерицы. Туда-сюда бродят по выгону пасущиеся ягнята. Колокольчик на шее одного из них беспрестанно звякает. Печальное безмолвие наполнено острым запахом тимьяна. Наш взвод уже держит на мушке вход в часовню. Три десятка винтовок не отрывают холодных неподвижных взоров от ее узенькой двери. До часовни метров пятнадцать-двадцать, не больше. До мотоцикла не будет и десяти. Внезапно Асо в два прыжка оказывается у мотоцикла и, схватив автомат, устремляется обратно. Лейтенант тут как тут. — За находчивость — благодарю. А за самовольные действия — три наряда вне очереди. Трижды вымоешь уборную в казарме, щенок! Берет автомат и, покачивая головой, изучает его. Отводит затвор, проверяет магазин и ствол. Автомат заряжен. — Вот сволочи! Нашими автоматами вооружились, чтобы никто ничего не заподозрил. Интересно, где они этот мотоцикл раздобыли, не с парашютом же спустили? Поворачивается к нам и отрывисто приказывает: — Приготовиться к бою! Щелкают затворы. Тишина напрягается, как пружина. По прикладу моей винтовки путешествует муха. Я слышу каждое ее движение. Слышу и бурное круговращение крови в моих жилах. — По часовне не стрелять: памятник старины, — говорит лейтенант. — Пока что — в воздух. — И громко командует: — Огонь! Наши уши глохнут от страшного грохота. Округа наполняется запахом дыма и копоти. Огонь открывают и другие взводы. Еще не затих звук залпа, а из часовенки уже вылетает симпатичный сержант, волоча за собой до смерти перепуганную женщину в расстегнутой на груди кофточке. Мы в растерянности опускаем винтовки. Побелевший от бешенства лейтенант по обыкновению взмахивает рукой. Асо прыскает, его смешок передается всей роте, и гомерический хохот повисает над кладбищенской печалью и вселенской смутой. А влюбленные рука об руку застыли перед нами — сконфуженные, сгорающие со стыда. И — о диво! — в женщине я узнаю невестку нашего соседа, зовут ее Асмик. Две недели побыла она замужем, через две недели началась война. Муж отправился на фронт, а несколько месяцев спустя пришла похоронка. Асмик овдовела. — Кто вы такие? — спрашивает лейтенант. — Сержант Советской Армии, а это… это… — парень мнется. — А где мой автомат? — У нас. — Лейтенант подходит к ним с автоматом в руке. — Чем вы тут занимались? — Неуместный вопрос, — говорит сержант, — к тому же неприличный… — Вы плохой солдат, сержант, — укоряет его лейтенант. — Может быть, — отвечает сержант. — Я влюблен. — Хоть бы постеснялись, — лейтенант в упор смотрит на полуобнаженную грудь Асмик. — Ой, мамочки, как же я осрамилась! — кричит Асмик и падает перед лейтенантом наземь. Мой взгляд блуждает по исчезающим в знойном мареве горам — только бы не видеть, как рушится перед десятками и десятками глаз ее честь и доброе имя, не видеть ее бесстыдно оголившейся груди. Затем, словно из дальней дали, до меня доносится голос сержанта: — Ну да, это я сказал председателю сельсовета, что в здешних местах объявились диверсанты… Да, да, именно восемь парашютистов… Пристал к нам, как банный лист, и никак, понимаете, не отвяжется… Вот и все. — Тьфу, — сплевывает лейтенант Севян и командует: — Стано-в-и-ись!Дом на кладбище
Над вечным покоем надгробий разрослись деревья, выпростав далеко вокруг ветви, как бы подчеркивая безответность и безропотность тишины. Шелест и шорохи листвы порхают над безмолвием крестов, надгробий и бюстов, глухие уши и немые губы которых сгущают кладбищенское одиночество. На пригорке, в самом центре кладбища, высится дом из красного кирпича, дом кладбищенского сторожа. Было время, стоял он на краю кладбища. Но кладбище разрослось, раздвинуло свои пределы и обступило дом. Здесь и родился Михаил Васильевич Кузик, сторож кладбища. Странно, не правда ли?.. Человек родился на кладбище. Да еще, говорят, с таким криком, что весь этот мертвящий покой ужаснулся и разом взорвался. Тридцати двух лет от роду он был призван на военную службу. Участвовал в первой мировой. Заработал Георгиевский крест и тяжелые увечья, — ранило его в живот и в колено. В госпитале, когда очнулся, вспомнил вдруг, что награда схожа с постылыми крестами, опоясавшими отчий дом… Возвращение домой не принесло ему радости: отца и мать он в живых уже не застал. Справа от входа в дом увидел два холмика и молоденькие ивы над ними. Не успел он вернуться домой, как забрили младшего. Время железным обручем сдавливало ему горло. И остался Михаил один на один с Георгиевским и кладбищенскими крестами. Один на один с отчим домом и кладбищенским запустением. Люди предавали земле своих близких, и всякий раз раны его саднили нестерпимой болью, бередили душу. Как-то воскресным утром присутствовал он на похоронах георгиевского кавалера — подполковника Грицая. Героя хоронили с большими почестями. Он смотрел на его молодую вдову, и глаза щипало от слез. «Что это, жалость к себе или тоска по уходящей молодости, по жизни, загубленной войной?» — спрашивал он самого себя и не находил ответа. А ответ стучал в висках, копошился в ранах, все еще дающих знать о себе. Могила подполковника оказалась почти рядом с его домом. Чуть ли не каждый день приходила вдова, навещала своего усопшего друга и до самой темноты исходила слезами. Сидя неподалеку, на черном мраморе чьего-то надгробия, он скорбел с этой убитой горем женщиной. Вечером он провожал ее в город и возвращался печальный и задумчивый. С отрывного календаря времени облетали лепестки горя… Вскоре на могильном холмике подполковника встало надгробие с выбитыми на нем тремя крестами полного георгиевского кавалера. А еще он, кладбищенский сторож, выяснил, что зовут ее — Нина Авдеевна. В одно из своих посещений женщина глянула на него из-под черной вуали. — Как вас величают? — спросила она полушепотом. — Михаил Васильевич, — ответил он, не поднимая глаз. — Доброе у вас сердце! — обронила она доверительно. — В маму пошел, — обласкал себя Михаил. — Она жива? Он молча кивнул на ивы у порога. — Так вы здесь один живете? — спросила вдова, и в голосе ее, грудном и красивом, прозвучало недоумение. — Один, брат на фронте… И, как обычно, пошел провожать ее. На обратном пути мысли сбивали с ног, кровь что-то нашептывала одичалому сердцу, стаскивая с него покров застенчивости. Ночью — во сне, днем — у могилы подполковника снова увидел ее. Клубок желаний завязывался туже. — Миша, — сказала она, прощаясь, румянец жизни заливал ее лицо, — значит, можно привыкнуть и к кладбищенскому ужасу?.. Он пожал плечами. Отметил про себя, что эта простота обращения снимает с него путы, оставляет надежду на что-то, тайный смысл которого сразу постичь невозможно. — Можно… Он так и не понял, что их сблизило — одиночество или все эти встречи? Понял одно: эта пышущая здоровьем и красотой женщина смущает его. Осознал, что в жизни его происходит что-то новое, еще не изведанное. Что-то невнятно ворочалось в горле, переполняя его страхом и какой-то исполинской радостью. Это чувство окрепло, когда он увидел ее однажды без траурной накидки. Удостоив беглого взгляда надгробие георгиевского кавалера, она пришла, села рядом. — Грустно одной, — сказала, не отводя глаз. — Грустно! — согласился Михаил. — Ты зря тут пропадаешь сторожем! — прошелестела она чуть влажными губами и обдала его взглядом, в котором тепла было не меньше, чем в ее руке, уже минуту лежащей на его колене. Захмелел Михаил, но не растерялся. — Кому-то и посторожить надо. Место это я от отца унаследовал. Позже, когда взошла луна и вытянулись тени от надгробий, он ввел ее в дом. Так Нина Авдеевна вошла в его жизнь. В доме стало теплее, он засиял, засмеялся, стал светиться, и — отступило кладбище, а жизнь стала единственным и полнокровным хозяином дома. Михаил уже не пытался разобраться в происходящем. Он полюбил. Чего ради она бросила все и пришла сюда, жить с ним?! Пытался найти объяснение и не мог найти ответа на тысячи вопросов, которые не смел задать ни ей, ни себе. Женщины всегда казались ему существами непонятными и загадочными. Он всегда робел в их присутствии и даже чурался их. Нину же — любил без памяти. Любил и испытывал неясный страх перед нею. Безграничная сила таилась в этой благородных черт женщине. Она обдала его нежностью и превратила этот задыхающийся в царстве смерти маленький домик в островок счастья, оазис отдохновения. Вечера коротали в молчании. Нина не сводила глаз с могилы мужа, он подолгу смотрел на ивы. Потом ложились на кресты могил бледные отсветы лунного света. Тени надгробий высовывали языки и потешались над скоротечным счастьем живущих. Так прошли три года. Как-то утром в окно постучали. Михаил подошел к окну. Под ивами стоял брат — уже офицер. Лицо его было залито лучами рассветного солнца. Брат улыбнулся брату. Брат бросился в объятья брата. — Боже, какая радость!.. — Михаил!.. Они долго стояли обнявшись. Их слитная тень добежала до ив и замерла. Будь живы родители… Сергей повзрослел, возмужал. Движенья, речь, манеры — все в нем изменилось. Перед Михаилом стоял тот же и уже чуточку не тот человек, кого он знал как младшего брата. Взгляд Сергея упал на спящую женщину, золотистые локоны которой рассыпались по подушке вперемежку с рыжими лохмами солнца. — Поздравляю!.. — Благодарю, братик! Я вполне счастлив… — Только не место здесь для счастливой жизни, вот что, перебирайся-ка ты в город. Тяжко здесь, с покойниками ладить — дело непростое. — Ну, я, — замялся Михаил, — видишь ли, мы с Ниной… покойники сами по себе, они нам не мешают, Сережа… — Печально, брат, печально!.. — Сережа, ты вчистую или как?.. — Нет, полк наш сюда перевели. Меня не демобилизуют, я офицер… — Вижу, вижу. Тебе идет эта щеголеватость. Нина проснулась. При виде незнакомого мужчины резко повернулась к стене и укрылась с головой. Сережа прошел в соседнюю комнату. Чуть погодя, когда Нина вошла в столовую, Сергей вскочил с места и, звякнув шпорами, пошел навстречу. Во взоре его сияло изумление. — У брата хороший вкус, я рад, искренне рад, — улыбнулся и поцеловал руку. Нина, польщенная, вспыхнула. — Вы очень похожи, — сказала она, — только на вас, Сергей Васильевич, больше лоска… Сергей смиренно склонил перед ней голову. Михаил пошел ставить самовар. А когда вернулся, услышал настоятельный совет Сергея Нине: — Человек не может жить в соседстве с покойниками! Такой красавице, как вы, здесь не место, вы созданы для бала… Как можно заживо хоронить себя в этом запустении?! Нет, Нина Авдеевна, вы, право же, созданы для бала… Нина молчала, и Михаил всем нутром своим ощутил, что слова брата задели его жену, что она, пожалуй, согласна с ним. Михаилу показалось или земля и в самом деле качнулась под ногами, но ощущение неустойчивости, пронзив его сознание, уже не отпускало его. Что-то неуловимое породнило вдруг Нину и Сергея. Он с минуту пребывал в растерянности. Это нечто было ему незнакомо и делало его любовь уязвимой. Все нутро полоснуло каким-то животным криком… Чай поспел, и они сели за стол. Потом… Михаил отказывался понимать происходящее. Не прошло и недели — они ушли. Ушли, чтобы вернуться и пожать ему руку, представиться… — Михаил, брат мой, прости! Христом-богом молю, прости!.. Любим мы друг друга… Прости, брат! — За что? — захолонуло внутри и оборвалось. — Мы любим друг друга, и мы уходим вместе. Уходим из этого дома, чтобы никогда больше не возвращаться сюда… — Как же так?! — В город уходим. Из отцовского дома ничего не беру. Все тебе… — Убирайся! — закричал Михаил. И от этого крика надломилась душа и разверзлась в нем бездна отчаяния. «Из отцовского дома ничего не беру, — повторял с горечью. — Эх, Сережа, весь мир у меня забрал, ограбил начисто, что же мне оставил?!» Михаил старался не бывать в городе. Не ходил бы и на рынок, если б не потребность в еде. Его уши, непривычные к шуму, и особенно душа, как-то необычно, ревниво и зло воспринимали живые звуки и эту неуемную толчею. Отметил про себя, что стал уже пугаться тишины. И чего-то еще… Боялся встретить Нину и Сергея. Боялся, что затопит его жалость к себе, потому что ненависти к ним он не питал. И все же встретил их как-то на воскресном рынке. Нина была в лиловом, отчего казалась неземной. Сергей подал ей руку, помогая сойти с экипажа. Дыхание перехватило, словно кто-то злой и жестокий сдавил ему горло. Справился с потрясением первой минуты, совладал с собой и пошел, скорее побежал — не оглядываясь. И вдруг, — такого с ним никогда не случалось — ноги отяжелели. Да нет, не отяжелели; просто не шли. И он понял, почему не шли. Михаилу нестерпимо хотелось взглянуть на Нину еще раз. Прячась за воротами рынка, он ловил каждое ее движение, похищал тоскующими глазами ее обаяние. В душе клокотало, но выхода этому чувству не было. Ревность отступала… Он трезво отдавал себе отчет в том, что он, Михаил, конечно же не мог дать Нине всего, что дал ей Сережа. Врезались в память их счастливые лица. Его мужская гордость страдала, но сердце уговаривало: «Ты сделал это ради Нины, ради любви своей, ради брата». В жертву был принесен он. Невелика потеря! «Прости, Нина, любимая! Не удержал я тебя, не сумел. Будь счастлива!» Михаил отправился домой. Шел не спеша, вдыхая воздух облегчения. Вечером, поливая ивы, бросил взгляд на могилу подполковника. Глянул приветливо и подошел. Последний, принесенный Ниной, букет усох в труху. Вокруг ив полыхал красками жизни цветник. Михаил набрал белых и красных гвоздик, положил на могилу. «Видали, ваше благородие? Одной судьбы мы удостоились с вами, одной… Нина бросила нас обоих. Нет, не стоит ни ревновать, ни обижаться. Без нас она много счастливее, поверьте. Давайте простим ее, простим… Мы с вами можем себе это позволить — быть великодушными…» С этого дня он приносил свежие цветы и на могилу подполковника. Одна у них была участь!.. Однажды, возвращаясь из города, встретил товарища своего, Василия, в плотницком деле большого мастера. В приходской школе учились два года. Сидели рядом, за соседними партами. Василий подошел, крепко пожал ему руку: — Здравствуй, Миша! Рассказывай, как живешь, что нового? — Здравствуй… — Хотел повидаться с тобой, и вот встретились… Ты должен нам помочь, Михаил… Дело серьезное. — Я? — поразился он. — Чем же? — Великие дела творятся в мире, Миша, царя вон скинули… — Что? — в ужасе перекрестился он. — Отца нашего Николая Александровича?! — Зачем отца? Врага нашего… Сейчас Временное правительство, ждут войны… Заварилось такое… «Боже, что происходит? Миры рушатся, а я сижу себе в кладбищенской тиши, и невдомек мне, что времена меняются…» Ошеломлен был и растерян. Молчал — нечего было сказать. А Василий наседал: — Хотим собраться, подходящего места не найдем. Жандармы, как ищейки, по следам ходят. А у тебя, Миша, удобно будет. Не заподозрят… Михаил так и не уразумел толком, чего не понял, что недослышал, однако сердце его возликовало: теперь эта разъедающая душу тишина, поджав хвост, уберется восвояси. — Приходите, Василий. Когда будет угодно… Приходите. Сказал и ощутил прилив человеческой гордости. Воспрял духом. Он жил полнокровно лишь тогда, когда ощущал всю меру своей полезности. Так было и с Ниной. Он был полезен ей чем мог. Обожал ее и ради нее старался. И может, где-то что-то упустил, проглядел, недопонял. Недаром он всегда полагал, что женщины — существа непонятные и загадочные. Робость — на грани непонимания и благоговения — лишила его преимуществ перед младшим братом. Он потерял Нину, где-то и смысл жизни, и влачил какое-то странное существование — вне времени. Не потому ли так поразило его то, что сказал Василий?! Теперь он снова был в действии. Он мог быть полезен людям. Ждать себя друзья Василия не заставили: пришли через два дня. Разговаривали вполголоса, даже света не зажигали. Двое остались во дворе — сторожить. Михаил из разговоров понял не так уж и много, но уловил главное — уловил, что нужно свергнуть Временное правительство, узнал, что вождь трудового народа сейчас скрывается от ищеек и готовит какой-то переворот; остальные слова были ему незнакомы, потому и не запомнил. Разошлись заговорщики уже под утро… Когда Михаил вышел на крыльцо, увидел, что могильщики уже роют очередную могилу. — Цветник весь загубил, Миша, — сказал один из них, — ты что, по пьянке его вытоптал? А может, траурная процессия тут прошла? «Наверно, затоптали те двое, что ночью во дворе караулили. Могли и не заметить», — подумал он, а ответил так: — Может, это вправду я, вечером напился здорово, не помню ничего. Ночные сходки продолжались. Чувствовал, что пахнет большой битвой, знал уже, что схватка неминуема. Испугался, ушел в свою комнату, забился в угол и пытался одолеть нервный озноб. Воевать не хотелось, не тянуло его. А в победу трудового люда и что к власти народ придет — не очень-то верил. Вызвался сам сторожить. Глаз у него опытный, легко отличает тень надгробия от человеческой. Сторожившие до него раза два поднимали ложную тревогу. … В то утро раздались выстрелы, разбудили его. Стучали пулеметы, где-то дважды ухнули орудия, громыхнуло эхо взрывов. Михаил пошел к дороге, ведущей в город. Встретил бегущих людей. — Что случилось?.. — Революция!.. Из Петербурга теперь и до нас докатилась, — бросил кто-то, — полк восстал и вместе с рабочими громит офицеров и бьет жандармов… Ревущие толпы запрудили дорогу. Экипажи сталкивались, мешали друг другу. Город охватила паника. Бежали хозяева жизни, офицеры. И в эту минуту защемило в груди, кольнуло в сердце. Он бросился наперерез этому обезумевшему потоку людей и экипажей. — Сережу моего не видали? — А кто твой Сережа? — Брат мой, офицер, Сергей Васильевич Кузик… — Ну коли офицер, ты его раньше нас увидишь: их там добивают, волей-неволей, а придется тебе принять его в свое царство… Дальше он слушать не мог. Рванулся к городу. Сколько раз уклонялся от экипажей, сторонился, чтоб не смял его этот бешеный поток. Подступы к городу обстреливались артиллерией. Попавшие под огонь люди, кони, экипажи валялись в дыму и в пыли. «Убьют, бог мой, брата моего!..» Горячая волна бросила его на землю… К полудню огоньстал ослабевать, и Михаил, оглушенный взрывом, но невредимый, продолжал поиски. У обрыва услышал детский плач. Взрывом снаряда скатило вниз экипаж. Бездыханное тело кучера придавило лошадьми. Офицерская фуражка уткнулась в куст крапивы, а хозяин ее ничком лежал под каретой. Кровь со лба его алой розой пылала на подоле белого платья женщины. Сердце не хотело верить, но душа, душа неодолимо влекла его к этим людям, настигнутым волной революции… Татуировка на руке убитого подтвердила страшную догадку. Шея Нины осталась между рессорой и колесом, ее задушило. Ребенок плакал, тянулся к матери… Михаил рухнул на колени и горько зарыдал. Подобно опаленной земле в бурю, щетинистое лицо его увлажнилось. Жалость и ярость — эти два чувства сплелись и исторгли из глубины его сердца дикий крик: — Сережа! Хоть бы Нину оставил!.. Горе разом придавило его к земле. «Что осталось мне на этом свете, что?!» … Рядом с домом взбугрились еще две могилы. Набухли почки еще на двух ивовых деревцах. А дом шумел, плакал, смеялся, играл. Дом жил. Годовалый сынишка брата заполнил собой пустоту его души и серого дома. Мальчонка похож был на обоих, но глазами и носом вышел в мать. Михаил часами мог забавлять сиротку. Гибель Сергея и Нины отодвинула все затаенные обиды куда-то далеко-далеко, и теперь он страдал обостренным чувством отцовства, которое прежде было ему не знакомо. Он прижимал к себе мальчонку и жадно вдыхал запах его нежного тела. Ожили три года безмятежной жизни с Ниной, накатывала волна воспоминаний и уносила все, недостойное памяти. — А ну, Сергей Сергеевич, поди сюда!.. Ребенок шел на зов. Михаил поднимал его на плечи и с диким гоготом и ржаньем носился с ним по кладбищу. Да, ржаньем. В нем пробудился самец. Случись это с ним раньше, не увел бы Сережа Нину, не погибла б она под колесом перевернутого экипажа. В зеркале жизни он увидел изнанку своего характера. События высветили углы жизни, на которые он вечно натыкался и потому бежал от жизни, укрываясь в тиши кладбища. «Время разворотило привычные представления и явило мне то, до чего я никогда бы не додумался, не дорос, не случись то, что в корне изменило судьбы мира и людей. И мою судьбу тоже. И его, маленького Сережи». Михаил каждый день ходил с ребенком на руках в ближнее село, отмахивая по восемь километров в один конец. Днями голодал, но копил на молоко, потому что душа дома, заключенная в этом крохотном существе, должна была жить, не должна была погибнуть. Сережа уже начал лепетать. — Ну-ка скажи, как тебя зовут? — Селге Селгелич… — А теперь, Сергей Сергеевич, покажи папу. Ребенок указательным пальцем тыкал дядю в глаз. — Ты!.. Сердце готово было лопнуть от щемящей боли восторга. Чтобы снова и снова услышать голос ищущего его ребенка, Михаил прятался за дверью, залезал под кровать. — Папа, где ты?.. — Здесь я, голубок мой, жизнь моя!.. Менялся привычный уклад жизни. Все вокруг Михаила менялось. Новая власть уважала его. Им интересовались. Помогали чем могли. Мальчик подрастал, и вместе с ним шла в рост радость Михаила. Да, да, именно радость. Она стала для него осязаемой, помогала зарубцеваться ранам души и тела. Михаил жил. Трудно, но полнокровно.* * *
Сережа вырос в ладного, пытливого юношу. В рыжих волосах Михаила прибывало седины. Четыре ивы сплелись кронами над четырьмя могилами. Настал и день разлуки. — Папа, — сказал однажды Сережа, — я повестку получил, в армию призывают… Михаил знал, ждал этого. И все же сжалось сердце, потрепанное утратами и заботами. В голубоватых, ясных глазах Сергея ни тени тревоги. Сергей был рад почувствовать себя взрослым, самостоятельным. — Иду в военное училище, па! Одобряешь?! — Делай, что задумал. Через два дня он проводил Сережу. Поднялся чуть свет, набил съестным его рюкзак. Сунул в карман сумму, которую копил годами — передать на вокзале призывнику своему: пригодится. Они вместе вышли. Ночь уже истаивала и, молочноватая, плыла над долиной. Тихо шелестели ивы, нашептывая напутственные слова. — Иди, попрощайся с ними, скучать будете — они по тебе, ты — по ним… Когда поезд тронулся, Михаилу показалось, что это весь белый свет, вытянувшись вагонами, под мерный перестук колес отдаляется от него. Зашел в станционный буфет и выпил — то ли во второй, то ли в третий раз в жизни. Но опьянел впервые. Глубокой ночью добрался до дому и до утра обнимал дорогие сердцу, обескровившие его душу могилы. А как очнулся, позавидовал вчерашнему рассвету, когда Сережа был дома, стоял перед ним — статный, как отец, и, как мать, красивый… Дни разматывались уныло. «Какой-то бег смерти», — подумал он. Первое письмо приятно ошеломило. Закружилась голова, и подкосились ноги. «Старость никак подкатывается, расклеиваюсь понемногу». Вскрыл конверт, прочел письмо и пошел к ивам, поделиться нахлынувшими чувствами. — Сережа, Нина, вот и отписал наш голубок, что здоров, что носит уже военную форму. Поздравляю! И вы его поздравьте!.. Отныне письма плели кружева его дум. Жил от письма к письму. И письма не запаздывали. Каждую неделю складывали голубями треугольники крыльев на столе и у него в сердце. До прихода следующего он успевал заучить наизусть предыдущее. И так без конца… Как-то утром в окно постучали. Отодвинул занавеску и, обмирая от счастья, попятился. Стоя под ивами, улыбался его брат! В петлицах горели рубиновые кубики. Губы Михаила пересохли. Ни слова сказать, ни двинуться не в силах был. Понял, что оцепенел от слишком долгого ожидания. — Папа, дорогой мой!.. Обнялись. Колени подогнулись, и он непременно упал бы, не поддержи его Сергей и не усади на скамейку. — Вот ты и офицером стал, тобой можно гордиться!.. — Я командир, папа… — Все равно, сынок, мне приятно видеть тебя, поздравить… Месяц отпуска, и далее — по месту назначения на западной границе… Сергей уходил из дома чуть свет и возвращался поздно. Михаил почти не видел его, но не обижался, не жаловался. Поднимался и шел в город — искать его. Несколько раз видел под руку с девушкой. Растрогался. — Женить тебя надо, сынок, мне давно в дедушки пора… В один из дней Сергей пришел к обеду много раньше обычного и выложил на стол дамские часики и обручальные кольца. Побрились, приоделись и пошли свататься. Веселились с родителями невесты до полуночи, плясали, и Михаил стал свекром. Этот единственный месяц дал ему столько же радости, сколько, пожалуй, и глубокой печали. То он считал дни, а то месяц вдруг пролетел как единый день. Снова вокзал. Снова провожал со слезами. Теперь двоих. Проводил, вернулся в дом и стал ждать писем. Теперь у него висела фотография сына и невестки, и он часами беседовал с ними. Первое письмо пришло без задержки. Не узнал, было ли написано второе, потому что однажды утром радио оглушило страшной вестью — фашистская Германия напала на нашу страну; узнал, что война уже полыхает от моря и до моря. Замкнулось сердце, ожесточилось. — Сережа, голубчик, где ты? Не случилось ли что с тобой?.. Не падай духом, сынок, я верю в тебя!.. Ты слышишь, Сережа?! — обращался к портрету. А писем все не было. Тогда он достал старые, припал к ним. Перечел их раз за разом, все. Ожили письма, воспоминания. Светлая полоска надежды высветлила небо его ожидания. Война катилась на восток. В небе над городом появились первые вражеские самолеты. Вначале они кружили, кружили и исчезали. Потом прилетели другие и разверзли над городом свои смертоносные чрева. Черные клубы дыма добрались и до кладбища. Михаил чувствовал, что не обычная это война, затяжная и беспощадная, как никакая другая. Неудачи наших войск и этот отход по всей линии фронта тревогой отдавались в его сердце. — Велика русская земля, но для отступления и шара земного мало. Воевать надо, Сережа! Воевать!.. Бомбежки теперь не прекращались. Город горел. Досталось и кладбищу. В самой центре его взорвалась бомба. Посыпались стекла, лопнула тишина. Убит был покой усопших. Осколок раздробил бюст на могиле подполковника Харитонова и бросил обломки в заросли плюща. — Ваше благородие, до чего дожили! Ведь вы были гордостью моего хозяйства, святыней. Вы же были бесстрашным адъютантом Кутузова! Герой Отечественной — и вот… Осколками вырвало крест на надгробии подполковника Грицая и побило стволы ив. Смотреть больно. — Из этой войны без великих жертв не выйти. Всей страной воевать будем… И эта, ваше благородие подполковник Харитонов, Отечественная… Не посрамим!.. Война продолжала прокладывать себе путь на восток. Пришла и остановилась на подступах к городу. Подобралась к кладбищу. В трех километрах восточнее, на склонах холма, заняли позиции наши. День и ночь шло к ним подкрепление. Оборонительный рубеж. Орудия и минометы маскировались под кронами кладбищенских дерев и в окружающем их кустарнике. В доме Михаила разместился штаб дивизии. Тянули телефонные провода. Проворные связисты сбились с ног от усталости. Начальник политотдела обнял Михаила. — Вот и встретились, Миша!.. — Василий! Ты?! — Оставаться тебе здесь не следует, бои будут жаркие… Город мы легко не отдадим… — Город нельзя сдавать, Василий!.. — Попробуем… — улыбнулся Василий. — Сделаем все возможное, Миша… Михаил понял, что Василий не хочет огорчать его. — А надо невозможное! — Шел бы ты в город, Миша… Здесь будет пекло. — Не стоит. Я вам тут пригожусь… — Думаю, без тебя мы не пострадаем, иди, Миша… — И со мной не пострадаете… И он остался. Утром следующего дня два часа шла артподготовка. Бомбежке и обстрелу подверглись не только позиции наших войск, но и город, и все ведущие к нему дороги. Немецкие танки, а под их прикрытием и пехота, пошли в атаку, С кладбищенского пригорка отчетливо просматривался фронт — бурлящий и клокочущий. Огнем, натиском брал враг. На носилках принесли тяжело раненного в грудь начштаба. Ждали наступления темноты, чтобы перебросить в городскую больницу. Не протянул и часа, скончался. Похоронили под стеной дома Кузиков. От тени ив и ему перепала малость. К полудню стало ясно, что атака немцев захлебнулась. Михаил ликовал. — Видел, Василий? Нет, ты видел, как они спину показали?! Но хмур был Василий. Мрачнел. — Потери большие: не продержаться нам… Ночью к переднему краю подтянулись новые подразделения. Враг не прекращал атак и на третий день прорвал фронт. Теперь он угрожал штабу дивизии и тылу. — Штаб надо срочно перевести в город!.. Только выполнить приказ командира дивизии не было уже никакой возможности. Фашистские автоматчики показались на подступах к кладбищу. С передовой была срочно переброшена рота — защищать штаб. Схватка кончилась быстро. Когда Михаил достиг ворот кладбища, рота была уничтожена. Пуля в висок сразила Василия. Наповал. Михаил бросился к смолкшему пулемету. Лент было достаточно, требовался кто-то, чтобы стрелять. Позади был город, позади были четыре могилы, четыре ивы и одна дорогая фотография. Позади была вся его жизнь, рядом — солдаты и Василий, уснувшие навечно. «Дорога на кладбище пусть этим собакам кладбищем и станет, — решил он, — человек обязан защищать и колыбели, и могилы. В колыбелях растет будущее, в могилах святыней покоится прошлое…» Рукой бывалого солдата продел ленту и затаился, стал ждать. Серо-зеленая цепь поднялась, качнулась вперед. Сопротивления не ждали. Пулемет запел. Он стрелял до появления самоходки. Михаил видел, как валятся темные силуэты. Понял, что скоро и ему конец, но не кончились еще патроны. «Хорошо ли ты жил, плохо, кто знает? Но смерть твоя будет достойна человека, Михаил Васильевич!..» Снаряд застрял в кладбищенской стене. На Михаила посыпался битый кирпич. Обожгло ухо. Он был ранен, но огня не прекращал. «И что они так яростно защищают покойников?.. Что у них там, на этом кладбище?» — бесновались немцы. Откуда им было знать об улыбчивой фотографии на стене, об этих дремлющих под сенью ив холмиках, о растущих в городе детях, чей образ и тоска по которым жили под веками кладбищенского сторожа… Второй снаряд разорвался ближе. Осколками разбило правую руку и задело голову. Стрелять Михаил уже не мог. Усилием воли он заставил себя подняться… Даже сделал два шага навстречу смерти… Увидев окровавленного старика, фашисты приняли его за воскресшего из мертвых: страшен и ужасающ был его вид… Михаил упал. Через два часа наши части отбросили противника и заставили окопаться. Старика похоронили под стеной. В кармане нашли паспорт. Насадили на сломанный штык дощечку - «МИХАИЛ ВАСИЛЬЕВИЧ КУЗИК». На второй день ветер сорвал ее. Остался один холмик.Повести
Сержант Каро
Его я встретил возле штаба полка. Он стоял с поварихой Марией и на ломаном русском рассказывал ей что-то смешное. Повариха смеялась… — Ну и чертяка же ты, сержант! Это был армянин — я сразу признал. Лицо у него было какое-то пепельное и жесткое, будто вытесанное из камня. Лицо у него было строгое, но когда он переводил глаза на собеседницу, все оно освещалось какой-то тихой детской улыбкой. Я подошел к ним. Сержант привычным движением поправил ремень, одернул гимнастерку и отдал честь. — Откуда? — спросил я по-русски. — Из Еревана, — ответил мне сержант. — Значит, армянин? — спросил я по-армянски. — Конечно! — Лицо сержанта приняло гордое выражение. И он добавил: — Извините, а вы откуда сами, товарищ лейтенант? — Из Джавахка, — с не меньшей гордостью ответил я. Сержант так и засиял, заморгал влажно заблестевшими глазами. Потом вроде бы застыдился: — Да ведь я из деревни Лусагер, что неподалеку от Джавахка, и, стало быть, ваш земляк, товарищ лейтенант! — А Ереван?.. — Ереван же тут знают все, а Лусагер, Джавахк — только мы с вами. Долго стоять не было времени, к тому же подошел мой друг и поторопил: — Нас ждут. Зайдем, пока начштаба у себя. — Ну, земляк, — сказал я сержанту, — попрощаемся. Я командир третьей роты первого батальона. Встретимся… — Я вас найду, дорогой земляк, — сказал сержант, и мы расстались. … Штаб полка находился в маленькой деревне, добрую половину которой война сровняла с землей. Он помещался в одноэтажном здании школы, зияющем чернотой разбитых окон и пустых дверных проемов. Нам оформили документы, приказали остаться в деревне и ждать пополнения. — В окопах почти нет людей, — озабоченно сказал начальник штаба, — взводы переформированы в отделения, а роты во взводы. И я, по правде говоря, не знаю, как с такими малыми силами мы начнем это большое наступление. — И потом — дружеским тоном: — Дорогие новоприбывшие товарищи офицеры, скоро подоспеет пополнение — и вы возьмете своих людей и двинетесь на передовую… Ну, в добрый час… Да, — обратился он ко мне, — я видел, вы разговаривали с сержантом Каро; кажется, это ваш земляк. Учтите, человек он легендарный, нет ни одной разведывательной операции, не связанной с его именем. Я не преувеличиваю, милок, ничуть не преувеличиваю. Когда мы вышли из штаба, сержанта Каро уже не было, повариха Мария хлопотала в своей кухне, а несколько солдат у входа в школьный двор кололи дрова… Стояла весна, был месяц май; обильная зелень затопляла поля, сады, приметные холмы братских могил; и на брустверах свежевырытых окопов покачивались мокнущие под вешним дождем синеголовые фиалки. Мы свободны, и нам нечего делать. Мы — ново испеченные командиры и еще не отличаем грохота весеннего грома от пушечного залпа. А в двух-трех километрах от маленькой деревни за отлогой возвышенностью кипит и клокочет фронт. Наши не привычные к пушечным выстрелам уши уже побаливают. Мы знаем, что война — дело не шуточное. Знаем, что на войне от жизни до смерти только один шаг. Между тем весна нашептывает свое, по-своему томит сердце. Взгляд моего друга, Василия Грицая, блуждает в пустоте окна, откуда вместе с клубами пара вырывается обжигающий смех круглолицей поварихи. — Мария славная, правда? — спрашивает он вдруг. — Славная, но тебе-то что? — отвечаю безразличным тоном. — Действительно славная? — Да, действительно… Мы идем посреди деревни. Моросит тихий теплый дождь, и тягучая, как резина, густая черная грязь цепляется за наши сапоги. Над развалинами домов, как протестующие руки, простерлись к небу дымовые трубы. Скелеты обгорелых деревьев черными своими ветками тянутся к развалившимся жилищам. Дальнобойная пушка, накренившаяся набок, уперлась стволом в бревенчатую стену избы. Возле нее валяются три каски и несколько десятков стреляных снарядных гильз. В близкой луже лежит неподвижно тряпичная кукла. Два немецких и три советских сгоревших танка довершают картину прифронтовой деревни. В деревне много бездомных кошек. Их удивительно много, и они, как это ни странно, не любят людей. При виде солдат они взъерошивают свою блестящую шерсть и, злобно шипя и скалясь, тотчас убегают прочь. — А собак что-то нет, — говорит Василий, — немцы, должно, поубивали. — Здесь и жителей не осталось. Где они, жители-то? Переходим дощатый мостик, перекинутый через неглубокий овраг. Часть деревни, лежащая за этим оврагом, почти цела. Здесь сосредоточена вся служба тыла, посылающая на огневой рубеж оружие и боеприпасы, живую силу и продовольствие, приказы и связных. У начальника тыла седые волосы, усталое лицо и подполковничьи погоны. Мы протягиваем ему наши документы. — Направить в царство Марии. На время, конечно, — говорит он ворчливым голосом сидящему рядом лейтенанту. — Что это за «царство», товарищ подполковник? — Мы прикрепляем вас к полковой кухне, — поясняет подполковник. — Значит, так: обмундирование у вас есть — не получите, пистолетов нет — не получите, места для спанья нет — не получите, курева нет — получите, пайка нет — получите… Подполковник, перечисляя все это, щелкает на лежащих перед ним счетах костяшками. И после небольшой паузы: — Ясно, лейтенанты? — Не совсем, товарищ подполковник, — говорит Грицай. — Почему? — Потому что… Чего у нас нет, получить бы надо. — Чего нет у вас, нет и у нас. Ясно, мой дорогой? — Ясно. Но когда-то будет? — Будет… А теперь отправляйтесь к Марии. У нее за пару деньков отъедитесь, сие уж точно, но на передовой вам это отрыгнется… Нет, не нравятся мне ваши диетические физиономии… Идите, не задерживайтесь, вас ждут превосходные блюда Марии. Подполковник обращается к нам, а кажется, будто говорит сам с собой. Мы стоим, переминаясь с ноги на ногу. — Вы свободны, ребятки. — Вот так без ничего и явимся к Марии, товарищ подполковник? — Да, Иван, дай-ка им бумагу, чтобы их на довольствие зачислили. — Бумага готова, товарищ подполковник. — А Мария как, хорошо нас примет? — пытается пошутить Грицай. — Накормить накормит, а на большее, лейтенант, не рассчитывай: сердце ее занято. — Это правда? — нахмуривается Грицай. — Чистая правда. Сердце ее принадлежит разведчику Каро. Опять этот Каро!.. — Они любят друг друга? — выпаливает Грицай. — Насчет разведчика — не утверждаю, но что до Марии, могу сказать с уверенностью: она любит его. Впрочем, — вдруг как бы спохватывается подполковник, — не разболтались ли мы?! Вы свободны, идите. Выходим. Вокруг весна, а Грицай, мой веселый товарищ, повесил голову: еще бы, рассчитывать на внимание Марии уже не приходится. — Твой землячок, наверное, крепкий орешек, — говорит он мне. — Здесь все его знают, человек он, видать, заметный, — с гордостью отвечаю Василию.* * *
Мы в «царстве» Марии. Пол в избе устлан соломой. Сидим на полу, поджав под себя ноги, и уплетаем приготовленную Марией великолепную уху. Мария и стряпуха, и раздатчица хлеба, и официантка. Полненькая, однако подвижная, расторопная, и, главное, обслуживает так приветливо, так охотно, что уха делается вдвое вкуснее. Грицай провожает ее глазами и тихо вздыхает. — Сегодня же, вот хоть сейчас женился бы, — говорит он, обжигаясь. — Как раз о такой и мечтаю. Моей женой должна быть или она, или такая, как она, черт побери! — Ты же слыхал, сердце ее занято. Значит, ищи-ка, братец, похожую на нее, но дождись сперва окончания этой войны. — А если погибну? — Между прочим, на войне убивают не только холостяков, убивают и женатых. Так что, брат, женившись, ты не только не застрахуешь себя от смерти, но и можешь сделать Марию или какую-нибудь другую несчастной вдовой. Грицай слушает, держа ложку у рта. Ему по душе повариха Мария, и он, забыв о горестях войны, мечтает о женитьбе. Как знать, может, Грицай и прав… Может, это одна из реальных возможностей хоть как-то отомстить войне — возможность вырвать из ее кровожадной пасти кусочек жизни, кусочек счастья. За окном лениво льет дождь. В избу наносит весеннюю сырость. Глухо погромыхивает за ближним пригорком фронт. Великая печаль сошла на мир. Смерть вцепилась ему в горло. А мой товарищ хочет жениться. — Что ж, давай женись, — говорю я ему, — буду твоим дружкой. — Зря насмехаешься, — сердится Грицай. — Ты считаешь, что если война, то жизнь остановилась? — Женись, — повторяю, — буду твоим дружкой, я не шучу. — Шутишь, конечно, — примиряется он. — Сейчас не до женитьбы. Особенно здесь, на переднем крае. Здесь не гармошки, а пушки наяривают краковяк… Входит Мария, и наш разговор прекращается. Она приносит новую еду. — Ну, ребята, — непринужденно, как стара» знакомая, обращается Мария к нам, — какую же отметку я получу за этот обед? — Отлично, — говорю я. — Отлично, — говорит Грицай. — Отлично? — Маруся польщена. — Спасибо, если не врете. А если это просто комплимент, все равно — спасибо. — Такой вкусный обед могла бы состряпать только моя мама, — искренне добавляет Грицай. — Приятно слышать. Может, еще поели бы, — потчует она Грицая. — Поешьте, небось истосковались по домашним обедам. Грицай расплывается в улыбке. — Не хочу вас затруднять, — говорит он с жаром, — но если вы дадите даже яду — приму с удовольствием. Девушка удивленно таращит глаза. — Яду? Почему же яду? — спрашивает она. — Ваша жизнь и без того отравлена этой войной. Для хороших людей у нас и получше лекарства найдутся. — Вы не так меня поняли, — поправляется Грицай. — Я хотел сказать, что у человека, который тебе по сердцу, что угодно возьмешь с удовольствием. — А-а! — тянет девушка. — Тогда примите от меня добавку: моя стряпня куда приятнее, чем, скажем, яд. Мария ловко притворилась, будто бы не поняла Грицая. Вспыхнувшие в ее глазах озорные искорки, однако, тут же выдали ее. Но в глазах поварихи промелькнуло также и другое: «Поешьте — и счастливого пути. Ох, уж эти мне ухажеры!» — Скажите, а где сейчас может быть сержант Каро? — вдруг вырывается у меня. Круглое лицо Марии сразу светлеет и делается красивым. Глаза становятся горячими и лучистыми. Она скашивает их в мою сторону и подходит ко мне: — Значит, вы армянин? — Разве из документа не видно, кто я? — А я только заглянула в документ-то. Стало быть, вы с сержантом земляки? — Из одного района, соседями были. — Вы оттуда его знаете или здесь познакомились? — Часа два назад познакомились, — отвечаю, — вот здесь, перед этой дверью. Девушка смеется. На щеках — ямочки. Теперь она еще красивее, эта кругленькая, невысокого роста стряпуха. — Подождите немного, отдохните, он вот-вот появится, еще не обедал. Ночью ему в разведку, линию фронта переходить. Мария убирает со стола посуду и уходит. На воле тот же монотонный влажный шорох дождя и то же глухое орудийное уханье. С отяжелевших листьев срываются и падают на мокрую землю крупные дождевые капли. После того как пройдешь долгий трудный путь, отдых — пусть даже кратковременный — дороже всего на свете. Но Грицай сидит и, полузакрыв глаза, грезит. Я знаю, о чем он грезит. Он, конечно, не может уснуть, а я, кажется, уже почти сплю. — Здравствуй, земляк! Я вскакиваю с места, тру глаза. В дверях стоит сержант Каро, стоит и своими голубоватыми с прозеленью глазами с умилением глядит на меня. Потом подходит ко мне и растягивается рядом на устланном соломой полу. — Поспал немного? Помешал я тебе, но ничего, — говорит он на родном языке, — ты ведь как с неба свалился! Давно уж ищу тут земляка, искал, искал, да все напрасно, и вдруг откуда ни возьмись — ты! Эх, коли бы ты знал, как я по говору нашему соскучился! До того соскучился, что иногда в разговоре с русскими начинаю по-нашему говорить… Да опомнюсь… Так-то. Одним духом, со скоростью автоматной очереди выговорив накипевшее на сердце, сержант Каро нежно обнимает меня за плечи и смотрит в лицо. Может, какие-то отражения знакомых с детства картин ищет он сейчас в глазах своего соотечественника? Затем он некоторое время молчит, устремив взгляд в пол. И потом: — Смотрю я на тебя и наши края вспоминаю. Мать мою покойную вспоминаю… как она из тонира лаваш доставала. Жену и ребятишек вспоминаю… — Значит, жена у тебя, дети… — Двое. Мальчики оба! Двойняшки вдобавок! Они мне жизни моей дороже, — растроганно отвечает сержант. — А Мария? — срывается у меня с языка. — Мария? — настораживается сержант. — А при чем тут Мария? — Да говорят, она влюблена в тебя. — Ну, это другой разговор, — успокаивается Каро. — Дело в том, что раз я отомстил за нее, а она, как видно, взяла да и влюбилась в меня. Я же ни о какой такой любви и не помышляю. По мне человек должен любить только одну, чтоб эта его любовь и чистая была и сладкая. Я человек честный, знай, брат. — Говоришь, ты отомстил за нее… Что это за история? — Длинная история, лейтенант, на голодный желудок не расскажешь. Расскажу, когда пообедаю. Каро с аппетитом, молча съедает оставленную ему на теплой печи еду и снова подсаживается ко мне. — Тебе уж кое-что про меня рассказали, да? — Конечно. Здесь все тебя знают. Это хорошо, говорят, что мы с тобой земляки. Сержант Каро, говорят, знаменитый разведчик. Каро беззвучно смеется. От смеха все его лицо покрывается морщинами, но два ряда крепких зубов делают это сухое пепельное лицо довольно привлекательным. — Я так и знал. Здесь очень уж раздувают мои приключения. И то сказать, по-моему, никакой я не разведчик. Разведчик — это не шпион? — Нет, не шпион. — Значит, я разведчик? — приосанивается Карс. — Конечно, — подтверждаю. — Ну да! Это я-то разведчик? Я ведь никаких чужих языков не знаю, чтобы быть разведчиком. Мое дело — красть немцев. — Каро вытягивает из-под шинели ножку от венского стула. Потом показывает на висящий у него сбоку пистолет. — Главное мое оружие — вот эта ножка. Легонько стукнешь фрица по головке, он и ложится, и не умер, и не жив. А я взваливаю себе на спину полумертвого — и к своим. Слишком уж просто изображает Каро охоту за «языком». Слишком уж скромной выглядит в представлении Каро его трудная фронтовая специальность. Между тем в системе разведывательной службы охота за «языком» — дело не только самое тяжелое, но и самое опасное. — Не чересчур ли ты скромен, Каро? — Такой уж, лейтенант. Я долго упрашиваю его рассказать, как он отомстил за Марию, и наконец мне удается уломать сержанта. — Мария, земляк, славная девушка, хорошая девушка, строгая… Она любила заместителя начштаба нашего полка. У них была клятва — после войны пожениться. Но этот капитан сукиным сыном оказался, будь он неладен!.. И Каро рассказывает… Рассказывает, что Мария любила этого капитана девической первой любовью; что капитан обольстил ее — наивную девушку — и однажды ночью исчез, как в воду канул, захватив с собой очень нужные секретные бумаги и карты. Его искали. Выяснилось, что в ту ночь он показался на передней линии, затем на рассвете, по словам бойцов первого батальона, перешел позиции и удрал к немцам. Кто-то из младших командиров открыл огонь, но туман и темнота помешали, он не попал в этого негодяя. — На следующий день, — продолжает Каро, — я пришел сюда обедать и застал Марию в таком большом горе, что не приведи бог. Она плакала, я стоял, сочувствовал. И в те минуты я поклялся в душе — своими руками отомстить предателю. «Поскольку этот капитан и Марию обманул, и родину продал, давай ты, сержант Карс, найди этого гада, укради его у немцев и сам перед лицом Марии учини над ним расправу». И, облачившись в немецкую шинель, сержант Каро перешел линию фронта. Трое суток подряд вблизи расположения немецкой дивизии он следил за всеми передвигавшимися в поле его зрения людьми и наконец увидел и узнал переодетого фашистским офицером предателя. Он последовал за этим новоиспеченным обер-лейтенантом, потом ночью проник в избу, где тот спал. — Он чуть было не выстрелил в меня, но я двинул его ножкой стула по черепу, и мой обер так и грохнулся на пол. — Сдох, что ли? — Нет, но больно злой я был, немного сильно долбанул. Не сдох он, но было бы лучше, если бы сдох. Смерть была бы спасением для этого пса. Я хотел, чтобы наши увидели его бесчестье. Всунул я тело предателя в мешок и восемь часов тащил на себе в эту деревню. Добрался я до места с первыми петухами, вытряхнул ношу свою из мешка прямо у входа в штаб, и предстал наш голубчик при всех своих фашистских регалиях перед удивленным народом. — Потом? — Захватил я с собой, ясное дело, и документы этого обер-лейтенанта. Документы оказались очень важными. Из них мы узнали, что он был крупным шпионом, а мы и не подозревали… — Ну, а дальше? — Только увидела Мария лейтенанта, рванулась она к нему, чуть не задушила: «Предатель! Изменник! Вор!» Потом залилась слезами, безумным плачем. Ну, я и отошел от иуды, начал утешать девушку, приводить в чувство. Вдруг вижу, нет лейтенанта, улепетывает, будь он трижды проклят! Рассвирепевший, бросился я догонять подлюгу, догнал-таки и изо всех сил треснул его по башке. Это была моя ошибка: растянулся он от этого удара на земле и приказал долго жить. Мне пришлось отвечать: за самоличную расправу с изменником и шпионом повели меня к генералу. «Ты получил задание добыть языка, а сам пошел искать капитана. Почему?» — спросил генерал. «Я должен был выполнить задание своей совести, товарищ генерал», — ответил я не раздумывая. Генерал вроде бы улыбнулся. «А что, разве твоя совесть твой командир?» — «Между моей совестью и совестью моих командиров разницы нет», — ответил я. Он опять вроде бы улыбнулся. «А почему ты убил его? Во-первых, он был нужен — мог бы выдать много секретов, во-вторых, самовольно убивать человека, кто бы он ни был, нельзя. На то правосудие существует». — «Во время войны, — отвечал я генералу, — не правосудие уничтожает врага, а мы, воины. Это во-первых. А во-вторых, я не хотел убивать этого выродка, просто был очень уж зол на него и, должно быть, со всего плеча ударил». — «Как же теперь поступить с тобой? Отдать тебя под суд?» — «Я убил врага, правда?» — спросил я. «Да», — ответил генерал. «Ну виданное ли это дело — судить человека, уничтожившего врага? Хотите правильно поступить со мной?» — «Конечно», — сказал генерал. «Тогда наградите меня орденом». При этих моих словах все захохотали. Потом генерал говорит: «А знаете, этот наш сержант — настоящий герой, хотя и немного недисциплинированный. К тому же императрица сказала…» — Сержант вскидывает на меня глаза: — А ну, вспомни-ка, земляк, как ту великую царицу, русскую императрицу, звали? — Екатерина? — догадываюсь я. — Верно, да хранит тебя бог. «Императрица Екатерина сказала, — ввернул генерал, — что победителей не судят…» Меня отпустили. И не только не наказали, но и орденом Красной Звезды наградили. Еще и сказали: «Товарищ сержант, если б ты не порешил того сукина сына, получил бы знатнее орден…» Поблагодарил я начальство и добавил, когда прощаться стал: «Я не ради наград воюю, я воюю за свою Родину». — А потом? — спрашиваю я. — Потом еще кое-что случилось, и хуже всего было то, что эта святая, хорошая девушка взяла и влюбилась в меня. Далась ей поганая моя морда! Ведь я человек семейный, у меня жена, дети. Встретится она со мной глазами, теряется вся, краснеет. А раз все же набралась смелости — призналась: люблю тебя, сержант, нравишься ты мне — и точка, а ты хочешь — люби, хочешь — не люби. — А ты любишь ее? — Я ее сестрой своей считаю, как сестру люблю. Что, не веришь? — Нет, я тебе верю. — Спасибо… Хорошо, что мы поговорили. Легче на душе стало. Ну, друг, я пойду посплю, ночью мне на охоту. Каро уходит. Вдруг, словно по предписанию свыше, на передовой наступает тишина. Тишина такая гулкая и такая непривычная, что поначалу кажется, будто мы оглохли. Смолкает и дождь, и пасмурное небо нет-нет да и пытается улыбнуться. Где-то на западе солнце прорывает тучи, затем спешно отступает и вскоре показывается уже в другом месте. Земля обмылась — дождь лил весь день — и повеселела. Уцелевшие деревья, исполненные свежих сил, с детской беззаботностью раскачивают своими ветвями. Спустя некоторое время посреди деревни появляются танки. Они проходят посреди деревни, и шум металла перекрывает все звуки тишины. Проходят танки. Их много. Они идут медленно, угрожающе лязгая гусеницами, швыряя комками грязи в избы. Едва в отдалении рассеивается и затихает скрежет гусениц, как оживляется передовая линия. Со стороны садов доносятся короткие и резкие крики команды. Там, между стволами деревьев, виднеются холодные жерла тяжелых пушек, и немного погодя раздаются первые орудийные залпы. Начинается артиллерийская подготовка. На деревню находит удушливый дым пороха. Ответная неприятельская канонада вспыхивает незамедлительно. Дальнобойная артиллерия немцев обстреливает деревню и ее окрестности. Штабные покидают избы. — В окопы! В окопы! — Быстрее! Не задерживаться! А узкие и неглубокие эти окопы почти до краев залиты дождевой водой и защитить никого не могут. Мария бежит за мной и Грицаем: — Ребята, не оставляйте меня одну. Рвутся снаряды, взметываются в воздух фонтаны земли и грязи. По-змеиному шипят и посвистывают осколки, ища оставшихся без убежища. Мы стоим в окопе, погрузившись по грудь в дождевую воду. А вода холодная, с илом. Не материмся — стесняемся Марии. Меж тем так и прет из нутра ругань, подбирается к горлу. Шутить, чтобы хоть чуточку легче стало, тоже никакой возможности — от страха челюсти сводит. — Нам остается только квакать, — будто продолжает мою мысль Мария. — Квакать тоже никакой охоты, — бормочет Грицай. — Канонада-то какая, мамоньки! — Наши наступают, — говорит Мария. Она спокойна, даже улыбается чему-то. По ту сторону возвышенности кипит и клокочет фронт. Немецкие снаряды разносят избы, сжигают сады, разбивают вдребезги военный транспорт. Медленно опускается вечер. Мрачнеет небо. И вдруг на потемневшей возвышенности возникает какое-то перемещающееся пламя. Оно движется в сторону деревни. — Господи! — вскрикивает Мария. — Это горящий танк. Охваченный пламенем танк скатывается с пригорка в ложбину; то вваливаясь в рытвины, то выносясь на бугры, он минует наши окопы и, разбрасывая вокруг себя огонь и пламя, вламывается в одиноко стоящую избу. Ветхая избенка почти вся устремляется на спине танка вперед и вдруг перевертывается и рушится на землю. А танк с той же скоростью мчится дальше и с грохотом низвергается в овраг. Раздается глухой взрыв, и из оврага выплескиваются языки дымного пламени. — Ах, господи! — упавшим голосом произносит Мария. Лицо ее бледно, губы дрожат. — Что с тобой, Мария? — спрашиваю я. — Твой земляк… сержант Каро… — с трудом выговаривает она, — сегодня ночевал… вот в этой избушке. Не знаю, что говорить, а главное — что делать. Пока мы с Грицаем раздумываем, как бы помочь сержанту, Мария вдруг выскакивает из окопа и со всех ног кидается к развалившейся избе. — Куда ты? Остановись! Она не слышит, взрывы снарядов заглушают наши голоса. Мария добегает до избы и падает. Отдышавшись, срывается с места и, ударяя себя по коленям, кружит возле превратившейся в кучу досок и бревен избы. В эту минуту кто-то подхватывает Марию и быстро вталкивается вместе с ней в близкое укрытие. — Кто это был, Василий? — Сержант Каро… Целехонек. — Слава богу, — вырывается у меня. Вечереет. Мало-помалу бой затихает. Немного погодя в тишину врывается шум возвращающихся с передовой танков. Танки возвращаются, но теперь их мало. Танки возвращаются, но они какие-то понурые, грустные, нет у них прежней уверенности, прежнего грозного вида. Прорвать оборону противника нашим не удалось. Большая часть танков сгорела. Не увенчалось успехом и контрнаступление танковой части немцев. — Так что игра закончилась вничью, — с горечью рассказывает вернувшийся со своего наблюдательного пункта начштаба полка. — На западном фронте без перемен, — вспоминает он роман Ремарка и добавляет: — Хотя сотни бойцов уже никогда не встанут в строй. Деревня изменилась неузнаваемо. Ее единственная улица покрыта трупами лошадей. На войне больше всех страдают эти добрые и неутомимые животные. Обезумев от взрывов снарядов и мин, они с фырканьем и ржанием взвиваются на дыбы, мечутся в упряжке, круша и волоча за собой расхлябанные повозки. И гибнут, гибнут… В свой смертный час они стонут и вздыхают так же, как мы, по-человечески, и в их глазах изображается такая тоска, что больно смотреть… В сгущающейся темноте горят-дотлевают бревенчатые избы, и раздуваемое ветром пламя — как немое проклятие, обращенное к богу. Люди снуют взад-вперед, и их гигантские тени шарахаются вверх-вниз по низким склонам горбящейся впереди возвышенности и освещенной заревом пожаров негустой листве садов. Кроме убитых есть и раненые. Люди подбирают раненых. — Живее, живее! — Несите в санчасть! Не мешкайте, он еще дышит… Я и Грицай оказываем этим людям и раненым посильную помощь. Потом мы направляемся к предоставленному нам жилью и возле отведенной под кухню избы встречаем Марию. — Ты уже здесь, Мария? — Давно… Командиров чаем хочу напоить. — А сержант? — Спать пошел сержант. — Как он спасся-то, не знаешь? — Случайно. Чудом. Проснулся, увидел танк и вылетел из избы. Вот и все. — А тебя как заметил? — Тоже случайно. Мария с котелком чая в руках входит в помещение, а мы пересекаем улицу: наш ночлег прямо напротив кухни… От соломенной подстилки несет сыростью и плесенью. Грицай молчит. Я уже заметил, что он очень чувствителен. Тяжелые впечатления прошедшего дня парализовали ему язык. Он лежит лицом вверх, и я знаю, что ему не спится, — слышу, как он ворочается и вздыхает. — Василий? Молчание. — Ну, скажи что-нибудь. Молчание. А у меня кошки скребут на душе и от этого его молчания, и от пережитых за день ужасов. Я думаю и о моем далеком доме… Я знаю, что сейчас в моих родных горах царит тишина, ничем не нарушаемая, настоящая тишина… Сейчас у нас в горах царит темнота, ничем не нарушаемая, настоящая темнота. Но люди и там — как на войне. Я хорошо знаю, что наши бессонные матери из дальней дали увидели эту сегодняшнюю кровавую битву, услышали гром этой сегодняшней артиллерийской канонады. Я знаю, что молодые жены, чьи мужья сегодня пали смертью храбрых, почувствовали вдруг, что они овдовели. Деревня не спит, еще бодрствует и фронт. Деревня наполняется людьми. Они шагают медленно, постанывая, но слова, которыми обмениваются, произносят удивительно громко. Принесли раненых. — Нет места. — Во всей избе? — Да. — На свете только для живых может не быть места. Для мертвых и раненых места хватит. — Места нет. — Пусть штабные выметаются! Дело доходит до угроз и ругательств. Немного погодя у нас в избе вдруг вспыхивает электрический карманный фонарь. Луч фонаря пробегает по стенам, по потолку, находит меня, натыкается на Грицая, и тогда кто-то радостным голосом кричит в полуоткрытую дверь: — Здесь можно десять человек поместить. — Ну и прекрасно! Вносите раненых! Мы с Грицаем вскакиваем и, присоединившись к санитарам, размещаем раненых бойцов. Они в тяжелом состоянии. В темноте ночи было невозможно перевязать им раны, и даже отделавшиеся сравнительно легкими ранениями истекли кровью. Кто-то зажигает керосиновую лампу. Ее дрожащий свет постепенно рассеивает тьму, и я уже вижу первого раненого, лежащего передо мной на носилках. Он почти юноша. Не стонет, не жалуется, не шевелится. Глаза закрыты. Единственный признак жизни — мелкие капельки пота на бледном лбу. Раненые лежат тихо. Это от упадка сил. Они долго истекали кровью, и жизнь капля за каплей покидала их тела. Глаза усатого артиллериста широко открыты, неподвижный взгляд устремлен в потолок. Когда врач и медсестры откидывают его шинель, глаза его тотчас докрываются, но вот, спустя мгновение, они опять открылись и опять впились в потолок. Артиллерист ранен в живот. Однако как только врач берется за хирургические инструменты, раненые приходят в чувство, обретают дар слова и начинают просить-умолять: — Спаси меня, доктор… — Я жить хочу, помогите мне выжить! — Жить!.. Мы выходим. Невыносимо все это, невыносимо… До самого рассвета не прекращаются стоны и хрипы раненых. До самого рассвета, стоя у дверей избы, мы курим крепчайшую махорку, и наши сердца болят и ноют. Под утро из избы выносят двух бойцов. Их лица прикрыты белой простыней. Больше никогда эти двое уже не проснутся.* * *
Сержант Каро уселся на обрубке бревна. Против него сидит пленный немец. Они едят из котелков горячую рисовую кашу и, как это ни странно, разговаривают. Я останавливаюсь за ними, и они меня не замечают. Сержант смотрит на пленного и осуждающе мотает головой. — Жрать хочешь, да? Сукин ты сын! К моему удивлению, Каро изъясняется на своем родном языке. — Здорово я удружил тебе, фриц: и от войны тебя спас, и от смерти. Дай же слово, что после войны хороший магарыч поставишь, не то — смотри — дорого обойдется тебе эта каша! Немец уставился на сержанта. В его телячьих карих глазах то и дело появляется и исчезает выражение непонимания. Под правым глазом — припухший синяк. — Йа, йа, — и улыбается, гримасничая, перекашивая лицо. Видно, ему нелегко улыбаться. — Чего осклабился? Зачем, скажи на милость, лицо себе портишь? Оно у тебя и без того как у обезьяны. Угораздило же меня этакого урода в плен взять! — Иа, йа, — отвечает немец. — Да что ты все «я, я»! Я с тобойпо-человечески — по-армянски говорю, ну, и ты по-человечески разговаривай! Заладил — «я» да «я»! Немец чувствует, что сержант чем-то недоволен, и, чувствуя это, жалкой улыбкой провинившегося ребенка кривит лицо. — Знаю я вашу породу: когда вам туго становится, вы зубы скалить начинаете. Не скалься, слышишь! Кому говорят? Не получается у тебя эта улыбочка. Жри лучше! — Здравствуй, сержант, — приветствую я Каро. — Здравия желаю, товарищ лейтенант, — отвечает мне Каро уже по-русски. Затем вскакивает с места и отдает честь. Пленный растерянно поглядывает на меня, ерзает на бревнышке. — Фриц, встать! — приказывает Каро. — Не видишь, что он лейтенант? Встать! Смирно! Немец встает, вытягивается, потупив взгляд. Делаю рукой знак, чтобы он сел. — А еще культурным народом называют себя! Понимаешь, я с ним на двух языках разговариваю, а он ни гугу… И в русском ни черта не смыслит, и в армянском. Сержант доедает свою кашу и ставит котелок на землю. В мире такое сейчас наступило утро, что вся зелень и все цветы вокруг словно посходили с ума. Не было бы никого рядом, растянулся бы я на земле и впивал бы ее дорогие сердцу запахи, ее влажное животворящее тепло. Земля наших гор и степная эта земля похожи — своим цветом, черным; своим ароматом, знакомым мне; своим дыханием, пьянящим. Но люди, сидящие передо мной, — разные. Сержант Каро не сводит взгляда с пленного немца. Во взгляде Каро — труженика и воина — и милосердие и ненависть. И милосердия столько же в этом взгляде, сколько и ненависти. — Ты откуда его притащил? — обращаюсь к Каро. — С передовой, дорогой лейтенант. Получилось так, что я искал его, а он меня. Отправили, значит, этого болвана на позиции достать языка, а я в это время как раз ждал сигнала, чтобы податься к переднему краю немцев — по тому же делу, само собой. И вдруг смотрю: кто-то под носом у меня ползает, ногами сучит. Кинулся я на него, схватил за шиворот и вот приволок. — А он не сопротивлялся? — Еле на ногах стоял. От страха, думаю. Нет, я его безо всякой натуги в наш окоп втащил… Но и то сказать, земляк, не думай, что такой уж он жалкий: негодяй этот хотел взятку мне дать. — Взятку? — Ага. Достал, осел, из кармана зажигалку и портсигар с папиросами, и знаешь, что мне сказал? Это тебе, сказал, возьми — и давай вместе пойдем к нашим, будто бы ты в плен сдался. — А как ты это понял? — Я, дорогой, все понимаю. Это ему, болвану, невдомек, что люди мы порядочные. — Что же ты ответил? — Мой ответ на морде у него. Врезал я ему разок, заскулил, бедняга, да так, что пожалел я его и бить не стал. Эй, ты, фриц, — обращается он вдруг к пленному, — ты кто — крестьянин или рабочий? Ты землю пахал? Или?.. Сержант, жестикулируя, показывает, как пашут. Немец кивает: — Йа, их бин айн бауэр (да, я крестьянин). — Значит, крестьянин. Я тоже крестьянин. Теперь скажи мне, будь добр, ты человек или фашист? Пленный сразу улавливает смысл вопроса. Он догадывается, чего требует от него советский солдат, и, хлопнув себя по груди, торжественно отвечает: — Найн, их бин кайн фашист! — Это хорошо, что не фашист, — так же быстро поняв ответ пленного, говорит сержант. — Послушай, раз ты не фашист, зачем в чужую страну пришел? Пришел за добром отца своего или лемех своего плуга забыл в этой земле, осел ты этакий? Ну, вставай, хватит тебе лопать, я тебя откармливать не собираюсь. — И повернувшись ко мне: — Ну, до свидания, земляк, надо фрица этого сдать куда следует! Встретимся…* * *
На передовые опустилась по-весеннему теплая тихая ночь. Вот уже неделя, как я на переднем крае. Течет фронтовая будничная жизнь, полная опасностей, смертей, неожиданностей. За семь дней из ста двадцати бойцов роты тридцать семь погибло и сорок получило ранения. Господи, сколько потерь, а линия фронта все та же и, как сообщает Информбюро, «идут бои местного значения». Какая-то никчемная, плоская философия стоит у меня поперек горла — философия смерти. Откуда она взялась, особенно сейчас, когда она никому не нужна. Прежде всего не нужна как раз ему — солдату, который в когтях смерти скорее надеется на жизнь, чем полагает, что может умереть. Между тем вокруг меня весна. И мягкая теплая ночь, опустившаяся на передовые, до слез умилительна. Замолкли все звуки. Порой вдруг взорвется запоздалый снаряд, расшатает на несколько минут тишину, и снова воцаряется глубокое, неколебимое безмолвие. Бойцы грезят, спящие — с закрытыми глазами, бодрствующие-с открытыми. На командном пункте — я и мой ординарец Сергей. Он спит, прислонившись головой к стенке окопа. Восемнадцать лет ему, но он уже начал седеть. Глаза у него такие ясные и такие чистые, что в них можно глядеться как в зеркало. Но лоб уже покрылся морщинами. Фашисты обесчестили его сестру и мать и заживо зарыли их в землю. А он, привязанный к стволу дерева, в бессильной ярости грыз свое плечо. На плече осталась рубчатая впадинка, а в душе — завывающая, незарубцевавшаяся боль, от которой седеет его восемнадцатилетняя голова… Потом Сергей бежал, с большим трудом перешел линию фронта и потребовал оружия. — Дайте мне автомат, — сказал он, задыхаясь от нетерпения, — чтобы я убивал… Автомат дали. И Сергей убивал. Он не боится, что и сам может быть убит. — Пока не уничтожу хотя бы сотню, смерть меня не возьмет. Я сдержу свою клятву, отомщу за мать, за сестру, а после, ежели и погибну, — что за беда! Он спит, тихонько посапывая. Я знаю, что во сне он всегда видит мать, потому что, как только он просыпается, я всякий раз слышу его шепот: «До свидания, мама». Блекнет короткая майская ночь. Ветер доносит ровный шум соседнего леса. Темнота помутнела, смешавшись с только что заалевшим рассветом. Наши просыпаются. Уже проснулись и немцы, и над нами просвистели первые вражеские снаряды. Слышится близкий топот ног, и через минуту в окоп вкатывается запыхавшийся боец. Я не сразу узнаю его. — Здравствуй, лейтенант! Это сержант Каро. — Каро? Ты? — Я самый. — Как ты попал сюда? — Эх, брат, с тех пор как мы встретились, все к тебе тянусь. Скучаю, когда не вижу тебя. Сегодня ночью и вовсе заскучал, вот чуть свет и притащился, подумал: пойду-ка с землячком повидаюсь. Голос у сержанта какой-то сырой, хрипловатый, простуженный. Сергей не спит. Поднимаясь с места, резкими движениями выдает свое беспокойство, вызванное по-видимому, незнакомой для него речью. — Кто он, товарищ лейтенант? — спрашивает Сергей. — Сержант Каро, — отвечаю немедля, не сомневаясь, что о моем земляке наслышан и Сергей. — Серьезно? — подается вперед Сергей. — Значит, вы и есть сержант Каро? — Я и есть, — говорит Каро. — А что, не похож? — Такой обыкновенный, а герой! — восклицает Сергей. Каро смеется. — Видишь? Я же говорил, что здесь из меня героя сделали! «Такой обыкновенный!..» Будто я на руках должен ходить, чтобы не быть обыкновенным. — И оборачивается к Сергею: — Я не генерал вам, братишка, я есть простой сержант. Сергей молча отходит в сторону. И потом еще долго с нескрываемым любопытством смотрит на него. — Каро, — говорю, — все же ты зря в этот наш ад прибежал, здесь же мигом могут… — Убить? — улыбается Каро. — Я от пули заговорен. И не я робею перед смертью, а смерть робеет передо мной. Я лезу ей в пасть, а она не хочет меня, убегает, боится, что я ее в особый отдел дивизии потащу. Каро прыскает со смеху. И вдруг нахмуривается. — Знаешь, я не верю, что могу погибнуть. Если бы мне не суждено было жить, я давно бы здесь окочурился. Но я даже ни одного ранения не имею. Светлой памяти отец мой был солдатом генерала Андроника. Ты слыхал про генерала Андроника? — Кое-что слышал. — А он за нас воевал? — искоса взглядывает он на меня. — Не знаю. — Если не знаешь, значит — за нас. Мы наших недругов хорошо знаем. — Ты об Андронике рассказать хотел… — Покойный мой отец рассказывал, что Андроника пуля не брала. Пленные турки уверяли, что каждый раз, когда они прицеливались в генерала, над самой его головой появлялась богородица армян. И та богородица заслоняла его крылом, а он носился возле армянских позиций на белом своем коне, и пули были ему нипочем. А как-то раз один из наших солдат решил уподобиться Андронику — вышел из траншеи и стал ходить взад-вперед на виду у турок. Однако бедняга тут же был убит. Увидев это, подошел генерал к нему, потупился и сказал: «Эх, сынок, а ты хотел Андроником стать…» Так было дело. — А ты походишь на Андроника, Каро. — Нет, нет, ты это брось… Мне ой как далеко до Андроника! Его бог берег. — Ты в бога веришь, сержант? — Этого недоставало! Я еще не спятил. — И оживившись: — Прикажут — приведу и его — как языка. Ей-богу, привел бы. Ай да сержант Каро! — Какое у тебя образование? — спрашиваю. — Не ахти какое, ликпункт кончал. Да ничего, хватает и этого, чтоб не теряться, когда тебе разные вопросы задают, и чтоб жене моей, Назик, письма писать. Недавно я сочинил стихи и послал их домой с просьбой передать редактору нашей районной газеты. Мне хочется прочитать эти стихи сержанту и послушать его критику. — Вот, — говорю я Каро, — это мое сочинение, собственное, — и достаю из кармана лист исписанной бумаги. Каро слушает мое сочинение с неподдельным интересом, беспрерывно моргает от волнения глазами и, когда я кончаю читать, спрашивает: — Скажи, земляк, правда, что это твое собственное? — А зачем мне обманывать тебя? — Ты, как я погляжу, добрый человек, дай мне это стихотворение, перепишу и пошлю Назик. — Возьми, пожалуйста, — говорю я, обрадованный его просьбой. Строчку за строчкой диктую сержанту стихи. Громко повторяя каждое слово, он записывает их в свою тетрадку. Воодушевлен, сияет. — Прочтет — повеселеет, — думает вслух Каро, засунув тетрадку в карман. — Жалко мне Назик, трудится без отдыха и слаба здоровьем… Эх, с тобой мне вроде и легче становится и в то же время еще тяжелее… Я что хочешь могу перенести, кроме тоски сердечной. Тоска любой боли больнее. Потом мы долго молчим. Из-за леса поднимается разгорающееся солнце. Уже идет перестрелка. Одиночные выстрелы сменяются залпами. Каро погружен в свои мысли, ничего не замечает и не слышит. — Раз ты пишешь такие вещи, значит, ты большой человек… — наконец прерывает молчание Каро. — Пустое это, — отвечаю. — Не пустое. Если ты пишешь стихотворения, то незачем было отправлять тебя на фронт. Разве ты меньше колхозного счетовода значишь?.. Мы не наступаем, не наступают и немцы. По всему видно, что сегодня серьезных операций не будет. Лишь время от времени здесь и там взрываются снаряды и нет-нет да проносятся с визгом меткие пули затаившихся в своих укрытиях снайперов. Каро вдруг оживляется: — Так и будем сидеть сложа руки? — А что делать, Каро? — Да хотя бы давай этого сукина сына проучим. — Это кого же? — Вон снайпера, что чуть было не укокошил меня, когда я под утро пробирался к тебе. Он тут где-то. — Снайперская винтовка нужна. — Из снайперской и ребенок застрелит. Ты, дорогой мой, дай мне обыкновенную винтовочку. — Сергей, — обращаюсь я к ординарцу, — найди винтовку. — Автомат? — Нет, винтовку. Через несколько минут Сергей приносит из соседнего окопа винтовку и протягивает ее сержанту. Он разглядывает ее, смотрит в дуло. Потом, довольный, вскидывает голову: — Порядок! С трудом подбирая и выговаривая русские слова, сержант инструктирует Сергея, и они приступают к делу. Сержант отходит в сторону, к правому краю окопа, и делает Сергею знак рукой. Тот медленно поднимает насаженную на дуло винтовки каску. Едва каска показывается над окопом, как раздается выстрел. — Тьфу, мать твою за ногу! — возмущается Сергей. — Попал? — кричит Каро. — Прямо в звездочку попал, каску мою, подлец, продырявил. — Подними ее еще раз, — командует Каро. Эта игра в кошки-мышки с немецким снайпером продолжается довольно долго. И вдруг сержант вскрикивает от радости: — Ошибка сделал, дурак он, трассирующий пуля выпускал… Теперь, братишка, мы его в братский могила пошлем, вот увидишь. — И обращается ко мне — уже по-армянски: — Смотри и ты, дорогой лейтенант, смотри, как твой земляк этого гитлеровца в расход спишет. Три пули, три пули всаживает Каро в одну и ту же точку. И как только вылетает третья пуля, из-за кустарника, что напротив нас, медленно поднимается он сам — немецкий снайпер. Он хватается обеими руками за горло, словно защищаясь от кого-то, и вдруг как подрубленный падает на землю. — Браво, товарищ сержант! — ликует Сергей. — Браво! Каро улыбается, возвращает винтовку Сергею: — Отнеси хозяину, браток! — Смотрит на каску Сергея. — В каком месте дырка сделал, а? Острый глаз имел покойник. — Твой еще острее, — говорю я, — ты из обыкновенной винтовки стрелял. — Я — другое дело, — растягивает Каро. — Между мной и этим снайпером большая разница. Он стрелял, чтобы человека убить, а я — чтобы убийцу убить. Понял? — Ты философ, Каро. — Ну и что ж, земляк… Разве это плохо? Словом, давай-ка присядем да опять махнем в наши горы, в наши дома. С тобой туда легко путь держать, ты хорошо знаешь эту дорогу. Нас ждут, земляк, родники наши, песни наши заветные, души родные. — А теперь ты поэт, Каро. — Кто его знает, был бы я грамотный, может, из меня бы тоже человек получился. А на ликпункте далеко не уедешь. Говоришь — «теперь ты поэт». Иной раз, когда такая тоска находит, что прямо дышать нечем, кажется, будто я мог бы без конца про тоску эту песни петь. — Ты умеешь петь? — В нос, про себя. Однажды попробовал было громко спеть. Назик испугалась, подумала, что я рехнулся. «Что ты делаешь?» — спросила Назик. «Пою», — отвечаю. «Аман, аман, — запричитала, — больше так не пой, не надо». С тех пор вслух не пою. Сергей слушает во все уши, и кажется, будто он понимает сержанта. Сияющими от умиления, влюбленными глазами смотрит неотрывно на него. — Ты не обижайся, что я вроде как наставительным голосом с тобой говорю, поучаю тебя. Я не учитель, но я обстрелянная птица, видал виды… А ты новенький, и тебе нужно знать, что живущий человек не должен верить, что он умрет. Только умирающий верит, что он умрет, да и то не каждый. Не будешь верить в смерть, не будешь и бояться ее. А убоишься — погибнешь, это уж наверняка. Короче говоря, если хочешь быть хорошим солдатом, смерти не страшись. И точка. Человек, особенно солдат, всегда со смертью воюет. Отчего мы воюем сейчас с этими гадами? Да оттого, что они смерти нашей хотят. Стало быть, наша война с фашистами — это война со смертью. Война за жизнь, верно? — Верно, Каро. — Я-то знаю, что верно. Я хочу, чтобы и ты это знал. Кровью залили нашу землю. Смотрю на эти степи, и у меня мутится в глазах. Засеяли, а не сжали; сжали, а не обмолотили; обмолотили и оставили под открытым небом… хлеб-то наш насущный. Знаешь, что это за земля? — Каро с удовольствием мнет в руке черный, лоснящийся ком земли. — Чистое золото! Ее отнять хотят у нас, а мы говорим: не отнимайте, мы и так дадим… по два аршина, гитлеровцам-то, на могилки. Эх, я их!.. … Ожидается большое сражение. Наша часть каждый день пополняется. Новичков распределяют по взводам, ротам, батальонам. Почти все подразделения, в том числе и моя рота, уже укомплектованы. Личный состав моей роты — более ста пятидесяти бойцов. А до прибытия первого пополнения во всем нашем батальоне насчитывалось не более ста. Окопы ожили от гула голосов, окриков, разговоров и шуток фронтовиков — людей разных национальностей и возрастов. Предвечерней порой над окопами стелются тягучие грустные песни. Командир батальона вызвал меня к себе. Вид у него крайне озабоченный. — Завтра — наступление, — говорит комбат. — Сидим здесь, точно наседки. Не время ль цыплят выводить?.. — И потом: — Как настроение у солдат? Как у них с боевой подготовкой? — Насчет настроения — все в порядке, — отвечаю комбату. — Что же до боевой подготовки, то это выяснится в предстоящих боях. — Настроение важнее всего. — Много молодежи, с ними весело. — Да. Но чем больше молодых, тем больше жертв. Их восторженность, неосторожность… Всю ночь боевые машины — танки и самоходки — подтягиваются ближе к переднему краю. Непрерывно рокочут моторы автоколонн. Раздаются короткие, не терпящие возражений крики команды. Неприятель не совершает никаких передвижений. Лишь иногда трассирующие пули немцев выхватывают из ночной темноты наши окопы и перемещающихся в них солдат. Неспешным шагом обхожу позиции своей роты. Почти все солдаты бодрствуют. Разговаривают вполголоса, даже шепотом. Ночная тьма, как всегда, приглушила все звуки. — Будем наступать, товарищ лейтенант? — Если прикажут, — конечно. — Разве еще нет приказа? — Пока нет. А вы хотите наступать? — А какое имеет значение наше желание? — От вашего желания многое зависит. — Интересуетесь желанием? Я желал бы домой уехать. — Чудила ты, — вставляет кто-то осуждающе. — Почему? — Твой дом цел, тебе есть куда ехать. А мой дом уже не мой, он там — у фашистов. И чтобы вернуться домой, я должен наступать, биться с фашистами. Желающий уехать домой молчит, но тот, кто хочет наступать, распаляется: — А ты не думаешь, что фашисты могут раньше тебя войти в твой дом? — Наступать надо! — вмешивается в разговор кто-то другой. — В воде стоим сколько времени, аж кости размякли, — подает голос кто-то еще. — Пойдем в наступление, хоть квакать так вот, как сейчас, не будем. — Наступать! На рассвете являемся к командиру полка, подполковнику Воронину. Застаем его стоящим перед военной картой. — Товарищи офицеры, сегодня ровно в десять часов наступаем… Сигнал к наступлению — красные ракеты. Сигнала еще нет, и прошло уже три часа, как началась артподготовка. Наша артиллерия — пушки, минометы, «катюши» — беспрерывно обстреливает позиции противника. Дымные столбы взрывающихся снарядов и мин заволокли все видимое пространство. Ураганный огонь лавой низвергается на врага, пожирает его технику и живую силу.* * *
Солдаты молчат, не переговариваются. Грохот канонады не только оглушает людей, но и парализует у них способность говорить. Сигнал к наступлению — красные ракеты. — Наши танки подходят к линии огня, — сообщает Сергей. Когда танки достигают наших окопов, красные ракеты взвиваются в небо, и огонь артиллерии переносится в глубину обороны противника. Наступление начинается. Солдаты, наконец-то дождавшиеся сигнала, выскакивают из своих окопов и устремляются вперед. Танки открывают огонь и развивают скорость. Тех, кто командует, уже никто не слышит, и теперь слово за солдатом: исход сражения отныне зависит лишь от него. В самом начале наступления казалось, будто впереди уже нет ни одного живого немца. Но прошла минута, и вот загромыхали их противотанковые пушки, заработали пулеметы. Линия наших пехотинцев изламывается, в цепочках солдат замешательство. Загорается один из наших головных танков. Из задней части машины валит черный густой дым. Солдаты припадают к земле, начинают окапываться. Открывается люковая крышка танка. Из люка высовывается голова танкиста; танкист, не успев выбраться наружу, тут же падает и, повиснув вниз головой, замирает. Спустя несколько минут пуля подкашивает и другого вышедшего наружу танкиста. Он скатывается с танка и распластывается на земле. Пытается спастись и третий член экипажа, тому не удается даже выйти из горящего стального гроба. Танк уже горит, как восковая свеча. Через минуты две загорается еще один танк. Охваченная огнем, потерявшая управление машина делает отчаянные кругообразные движения, наводя страх не только на оказавшуюся поблизости цепь немцев, но и на наших солдат. Потом, движимая слепой ненавистью, она бросается вперед и с разгону натыкается на одинокое дерево. Дерево остается стоять, только, словно зеленые слезы, осыпается стайка сорвавшихся листьев, но из танка выбрызгивается бензин — его кровь, и брызги этой крови, превращаясь в огненные языки, обхватывают ствол дерева. Зеленый наряд дерева воспламеняется. Вдруг танк шарахается в сторону и, продолжая свой гибельный путь, с бешеной скоростью устремляется к немецким окопам. Десяток снарядов, визжа и взвывая, вгрызаются в его уже и без того израненное тело. Но изувеченная, вся в смертельных пробоинах, машина еще не признает себя побежденной и, собрав последние силы, наваливается всей грудью на окоп противника. Одинокое дерево, оставшееся позади танка, продолжает гореть. Немцы обороняются с ожесточением. Нашим головным танкам никак не удается пробиться сквозь их огневые заслоны. — Вперед! — Это кричат командиры стрелковых подразделений. — От танков не отставать! Но солдаты словно приросли к земле. С какой-то сверхъестественной, гипнотической силой земля притягивает их к себе. Командиры с трудом поднимают бойцов. Наша артиллерия, ни на минуту не умолкая, взметывает в воздух, возносит перед оборонительным рубежом противника башни смерти. Она не позволяет орудийным расчетам врага вести огонь. — Вперед! В атаку! Бойцы поднимаются. Короткие перебежки. Под прикрытием танков цепи соединяются в один поток, похожий на разлившуюся реку, и обрушиваются на позиции противника. Громоподобное «ура» перекрывает даже оглушительные басы артиллерии. — Вперед! Наши танки раздавливают вражескую оборону, расплющивают встречающиеся им преграды, подминают под себя отступающих в беспорядке, охваченных ужасом немцев. В разрыве порохового дыма видно, как наводчики нацеливают противотанковые пушки. Они подпускают наши танки на расстояние трех десятков метров и бьют по ним прямой наводкой. Несколько машин загорается. Уцелевшие с ходу протаранивают пушки, уничтожают и их команды. Оставшиеся в живых немцы сдаются в плен. Убитых много. Изуродованные лица… Почерневшие, почти обуглившиеся, разорванные снарядами и минами тела… — Победа! И в эту минуту, когда в воздухе отдаются уже последние выстрелы, вдруг подле меня объявляется Каро. — Земляк, брат мой! — крепко обнимает он меня. — Вот здорово! Вот хорошо, что ты жив остался! Ну и везет же мне, ей-богу! Каро смотрит мне в глаза. В пристальном его взгляде столько нежности, и умиления, и радости… Он быстро-быстро мигает и то и дело щурится, словно не верит, что я цел и невредим. А я от этой его человеческой радости как-то опешил, онемел. Бог мой, какое это чудо, что я продолжаю жить! И действительно, как это хорошо, что я еще существую и что это так радует сержанта Каро! — Каро-джан, а где ты был все это время? — Я-то что! Я все о тебе беспокоился. — Обо мне? И сердце у меня сжимается, щемит. В только что закончившейся кровавой схватке, где люди бились не на жизнь, а на смерть, Каро все время переживал из-за меня!.. А я? Я даже не вспомнил о нем. Может, времени не было? Может, все же я виноват, виноват перед тобой, мой хороший, мой дорогой человек… Но Каро говорит: — Ты обо мне не думай, нисколько не думай. Ты о себе заботься. Я уже спелый, зрелый, а ты еще росточек, зеленый еще, славный мой лейтенант.* * *
Безмятежный полдень. Немцы расположились на своем новом оборонительном рубеже, а наши, рассевшись в окопах, припоминают подробности отгремевшего боя. Я не отвожу взгляда от одинокого дерева, у которого недавний огонь сжег зеленый наряд. Оно стоит уже далеко позади нас, дерево, похожее на овдовевшую солдатку, одетую в черное траурное платье, а вокруг, насколько хватает глаз, на покорежившейся земле виднеются трупы сотен убитых, валяющиеся здесь и там остовы машин и орудий. Солдаты очищают окопы от трупов; час назад эти окопы принадлежали врагу. Трупы стаскивают в кучи, чтобы потом закопать в землю. Это тяжелая и мучительная работа. Здесь, в глубоких траншеях и на наружных насыпях перед ними, полегла целая воинская часть. Каро показывает мне глазами на останки молодого немца. — Видишь, какое у него лицо красивое? Не будь он фашистом, жил бы себе по-человечески. Он же не убийцей родился. Его превратили в убийцу. — Фанатики они, — говорю я сержанту, — сумасшедшие фанатики. — А что это такое — фанатики? — любопытствует сержант. — Уж не те ли, которые за Гитлера задаром умирают? — Да почти что, — говорю. — Фанатик — это ярый, беззаветный верующий, который во имя своей веры может не долго думая в огонь броситься. Каро с удивлением смотрит на меня. — Значит, быть фанатиком — это хорошо. Я тоже такой… К примеру, прикажут умереть — умру сразу, тоже долго думать не стану. Ты этих фрицев фанатиками не называй, они просто обманутые все. Гитлер их просто купил своими обещаниями. — Но ты не можешь убивать детей. Разрушать дома, сжигать людей ты не можешь, Каро. Фрицы — это фанатики, которые делают зло. — Нет, нет, они не фанатики. Слово «фанатик» очень уж по вкусу мне пришлось. Но теперь ответь мне прямо: воевал бы человек в этом аду, не будь он фанатиком? На такой вопрос не в момент ответишь. Я молчу. — Ну как, воевал бы? — спрашивает он с победоносным видом. — Кто его знает, наверное, и мы фанатики, но фанатики, делающие добро. — Да, да, конечно. Мы — фанатики, а фашисты — подкупленные люди. Они не нынче-завтра очнутся и увидят, что всё, чему их учили, — вранье. Они обманутые все, ты знай это, мой младший брат. Им заморочили головы. Ни с чем они останутся, шыш с маслом под конец получат… Говоришь, плохо быть фанатиком. Нет, насколько я понял, нужно быть фанатиком. К примеру, было бы хорошо, если бы наши союзники фанатиками были. И нам полегчало бы, и война скорее бы кончилась… У лорийцев, помнишь, притча есть такая? Жена упала в воду и мужа на помощь зовет, а муж бежит дурак дураком по-над берегом и горланит: «Не бойся, не бойся, я рядом». Спрашивается: жене-то утопающей какая польза от того, что он рядом? Так и наши союзнички сейчас поступают: нас подбадривают, а сами в сторонке держатся. Хорошо еще, что мы не тонем, земляк, а то в положении жены оказались бы. — Ладно, перейдем к другой теме, с тобой спорить нелегко, — капитулирую я. — Перешибить Каро — дело трудное, — говорит сержант, улыбаясь. И потом: — Хочу тебе что-то сказать, только не обижайся. Напиши, пожалуйста, моей Назик письмецо, такое, чтобы на стихотворение твое походило: и любовным было, и дух поднимало. Без дальних разговоров достаю из своей полевой сумки лист бумаги и карандаш. — Диктуй, — говорю я, — без тебя не смогу. Каро устремляет на меня беспокойный взгляд. От волнения у него отнялся язык. Он пересаживается на чурбак и прислоняется спиной к стене окопа. — Когда говорю, кажется, будто все, что говорю, могу и написать. Но как только беру карандаш и бумагу, все слова из головы выскакивают. Диктовать, значит… Ну, начнем так: «Первым делом»… Нет: «Во первых строках моего письма посылаю тебе поклон, Назик-джан…» Погоди, лейтенант, если бы ты писал своей жене, как бы ты начал? — «Назик-джан, дорогая моя…» — предлагаю я. — «Назик, дорогая…» Это правильно, пиши. — Дальше? — «Истосковался я по тебе…» Но ты найди другие слова, самые лучшие, самые красивые. — «Тоска моя по тебе с каждым часом все больше делается, подобно реке во время половодья». — Это хорошо, но Назик не поверит, что это я придумал: знает, что не мастер я на цветистое слово. — «Тоска моя по тебе морем стала, жена…» — И впрямь морем стала, — ни дна у нее, ни краю. Так и напиши. — «Как мне целое море в одно письмо вместить? — уже с воодушевлением продолжаю я. — Считай, что мое письмецо — только малая капелька этого бескрайнего, бездонного моря». — Вай, золотой ты мой, брат брата моего, так и напиши! — «Твоя любовь, Назик, — и сила моя, и вера, и крылья мои. Твоя любовь делает меня героем». — До слова «героем» хорошо. Какое мне дело до геройства? Я не хвастун. — «Твоя любовь ведет меня в бой». — И так того… больно громко, чуть тише — было бы лучше. — «Твоя любовь бережет меня и хранит». — Согласен. Любовью Назик живу. Это верно. — «Назик-джан, — продолжаю я, — хочу, чтобы твои глаза всегда были сухими и чтобы в твоей улыбке печали не было». — Нет, печаль все равно будет… Напиши вот что: «Твои глаза всегда перед моими глазами, твоя душа всегда в моей душе, Назик». Видишь, как здорово! — Написать о твоих «охотничьих» делах? — Не надо. О моей любви пиши, я ведь никогда не объяснялся в любви. Ей тоже не объяснялся. Да, спроси о детях, здоровы ли они? Не изводят ли мать? Битый час я объясняюсь в любви и расспрашиваю о близнецах Карс. — Потом, — говорит сержант, — вот что напиши: «Сообщаешь, мол, идет мобилизация ишаков». Да, да, лейтенант, ты зря на меня покосился. В горах Кавказа — война, но танки и всякие другие машины так высоко подниматься не могут, верно? А ишак — это благородное, бедное животное — и сам на любую гору взойдет, и оружие куда хочешь доставит. Стало быть, никакой ошибки тут нет, как видишь. — Хорошо, понятно. — Раз понятно, пиши: «Назик-джан, сообщаешь, мол, идет мобилизация ишаков, но о нашем ишаке ничего не пишешь — взяли его или нет? Это раз. Во-вторых, если тебе трудно приходится, Назик-джан, если хлеб на исходе, продай корову или обменяй ее на пшеницу, бог милостив, лишь бы наши детишки не голодали». — Диктуй дальше. — Про брата моего, Саро, расспроси. Пиши: «Давно не получаю от Саро писем, если вы получаете, сообщи мне, где и как он». Эх, Саро, Саро, богатырь Саро!.. Жизнью своей ему я обязан, не брат я старшего брата моего, а сын его. Так и напиши. — Диктуй дальше. — Что же это такое? Если я должен диктовать без конца, то зачем я попросил у тебя помощи?.. Теперь перепиши свое любовное стихотворение и добавь, что я всем кланяюсь. Постой… Сперва спроси, как односельчане мои поживают, мне это интересно. — Все. Точка, — говорю я спустя минут пять. — Большое тебе спасибо. Теперь дай мне это письмо, его списать надо, не то увидят незнакомый почерк, подумают, что я протянул ноги и кто-то родных моих утешить захотел. Верно? — Верно. — Тогда дай спишу… Вечереет. Каро еще мучится над своим письмом, взвешивает каждое слово, снова и снова переделывает каждую фразу. На позициях тихо. Лишь дальнобойная артиллерия противника через долгие промежутки времени посылает в сторону наших окопов по два-три снаряда, которые разрываются где-то позади нас. Одинокое, скорбное дерево своими когтистыми сучьями впилось в кровоточащий закат. Солнце вот-вот скроется за дальним лесом, и лес чернеется над чертой горизонта, как скучившееся стадо буйволов.* * *
Враг продолжает отступать. И мы уже заняли очередную деревню. Утопающие в зелени дворы и избы обложены тяжелым черным дымом. Некоторые подразделения еще преследуют откатывающихся назад немцев. Батальон обескровлен. Его личный состав насчитывает всего три десятка человек. Нам приказано помогать жителям деревни тушить пожары. Этот приказ встречен с радостью: хотя бы две-три ночи хорошо поспим, отмоемся. Проклятые насекомые едят нас поедом. — Несколько дней будем отдыхать, — говорю я Каро. — Война есть война, земляк, — почесывая спину, говорит сержант. — А вша ничем не лучше фашиста… Смерть вше! Разбрызгивая грязь, навстречу несется немецкий грузовик. Доехав до нас, машина останавливается, и из кабины шофера, смеясь, выпрыгивает мой ординарец Сергей. — Откуда грузовик? — спрашиваем мы. — Трофей… Не понимаю, почему хозяева оставили такую исправную машину. — Растерялись, когда наши налетели, — говорю я. — На машине легко было бы удрать, — говорит Каро. Но как бы там ни было, иметь машину — неплохо. Решаем в какой-нибудь избе позавтракать, выкупаться, передохнуть. Нас пятеро: я, мой ординарец, сержант и двое взводных. Утро. Ясное покойное утро. Из охваченных огнем избушек поднимается медленный, постепенно уменьшающийся дым, и солнце силится стать во что бы то ни стало хозяином неба. Мы на краю деревни, и здесь, в глубине близлежащего сада, стоит целехонькая изба. Сергей входит в сад, бесшумно подбегает к окну и вдруг испуганно отскакивает в сторону. Нагибаясь, бежит назад. — Что там? — спрашиваем мы шепотом. — Немцы… Сидят за столом, как ни в чем не бывало. — Сколько их? — Не знаю. — Пьяные? — Не знаю. — Увидели тебя? — Не знаю. — Что делать? Держа наготове автоматы, прячемся за стволы деревьев. Сержант волнуется. — Все это дайте разведать мне. Вы не вмешивайтесь, дело тут такое, в аккурат по моей линии. — И обращается ко мне: — Сергея они не заметили, сидят пьяные, не ведают, что их воинская часть отступила. А этот грузовик — их добро. — Почему ты так думаешь? — Не напились бы — удрали бы вместе со всеми. Это раз. Они стреляют, не задумываясь, сразу; если бы заметили Сергея — выстрелили бы. Это два. А если заметили и не выстрелили, значит, опять же — нализались до того, что нашего приняли за немца. Это три. Наконец, если немцы оставили такую исправную машину в деревне, когда отступать начали, ясно, что хозяева ее — вон за тем окошечком посиживают себе. Это четыре. Командир пулеметного взвода, лейтенант Толстиков, спрашивает у меня: — Что говорит сержант? Слово в слово перевожу сказанное им. Толстиков, выслушав, весело оскаливается: — Каро — Шерлок Холмс нашей воинской части. Честь и хвала ему. Сержант крадучись подходит к избе. Минует окно и заходит за избу. Долго не появляется. Очень долго. Наконец появляется и на четвереньках — к окну. Подтягивается, прижимаясь к стене, на подоконник и заглядывает в окно. Сержант вжался в стену. Не шевелится. Не дышит. Мгновения тянутся, как часы. Минута превращается в вечность. Потом Каро сползает на землю и возвращается к нам. — Ну? — выдыхаем, полные нетерпения. — Все в порядке. Напились вдрызг. Надо их обезоружить. — Сколько их? — Шестеро. Офицеры. Автоматы сложены у стены напротив. Надо ворваться в избу так быстро, чтобы они не успели взять свои автоматы. Но — осторожно, товарищи командиры! — инструктирует нас офицеров — сержант. Я тут же перевожу его указания на русский язык. Немецких офицеров мы обезоруживаем без всяких усилий. Без единого выстрела. Они пьяны и не оказывают сопротивления. Даже не пытаются сопротивляться. В избе накурено и разит спиртом. Весь пол покрыт осколками бутылок и стаканов. — А где хозяева? Каро входит в соседнюю комнату и в ужасе выскакивает вон. Разражается, захлебываясь от ярости, страшным криком, матерится по-русски, по-армянски; бросается на застывших в углу комнаты остолбенелых немцев: — Шакалы вы!.. Людоеды вы! — Что случилось, Каро? — Пусти! — с нечеловеческой силой отталкивает меня Каро. — Отойди! Я им кишки выпущу! От страшного удара Каро один из немцев падает как подкошенный на пол. Другой от страха сам растягивается на полу. Исхитряемся схватить Каро за руки. — Не даете, чтобы я изничтожил их? Тогда ступайте и посмотрите, что они натворили! Входим в соседнюю комнату. И мы, уже привычные к смерти, живущие бок о бок со смертью, борющиеся со смертью солдаты, — мы цепенеем от страшного зрелища. Перед нами на железной кровати лежит, неестественно раскинувшись, пятнадцати-шестнадцатилетняя девушка. Она мертва. На груди — раны, похожие на кроваво-красные цветы. Синие глаза открыты. Ее изнасиловали и потом убили. В нее всадили шесть пуль. Возле кровати распростерлась бабка убитой. Она задушена. Старая женщина пыталась защитить чистоту и жизнь своей внучки, и ее задушили, не пожелали истратить один патрон… Патрон приберегли, чтобы пронзить грудь этой прекрасной девушки, чье прелестное лицо не смогла испортить даже смерть. Мы снимаем фуражки, Каро накидывает на девушку одеяло, потом поворачивается к нам: — Вот что натворили! Сергей не выдерживает… Он всхлипывает, покусывая правое плечо. Потом неожиданно выскакивает из комнаты, опрокидывает первого попавшего немца и сдавливает ему горло. Минута — и тот испускает дух. Пока я пытаюсь предотвратить самосуд, Каро успевает своим безотказным оружием — ножкой венского стула — покончить с остальными пятью. — Что вы сделали?.. — кричу я на своих товарищей и не слышу собственного голоса. — Я убил! — выдыхает, сдерживая слезы, Сергей. — Земляк, — глухим, твердым голосом говорит Каро, — ты оставь, ради бога, это свое неуместное человеколюбие, понял? Блеять по-овечьи среди волков — дело гиблое. Здесь нам некогда трибунал собирать. Я человек — и я должен убивать убийц. Я люблю людей — и я должен убивать людоедов. Ты не вмешивайся, земляк, в такие дела, слышишь? В голосе сержанта — угроза, в глазах — ни капельки теплоты. Чувствую, что нет на свете такой силы, которая могла бы в эту минуту погасить в его сердце жажду мщения. Каро не похож на себя. Я молчу — слова уже излишни. Потом Каро выходит, садится у стены избенки. Я тоже выхожу вслед за ним. — Каро… — говорю я примирительно. — Зачем мы в этот дом вошли, земляк? Надо же! — Да, не удалось нам почиститься, отдохнуть, — отвечаю. — Ну и ну! — Почистишься тут!.. Видал, что натворили эти фашисты, эти вши на теле человечества? И хватит, больше вопросов не задавай. — Но мы же не фашисты! — Мы те, кто убивает фашистов. Правда? — Правда. — Значит, свои наставления оставь при себе. Сержант непримирим и не желает даже разговаривать. Но я из настырных: — Это были пленные. — Пленные, верно. Но мы не святые…* * *
Враг отступает. Наши воинские части преследуют его по пятам. Каждый наш шаг приближает победу. Каждый наш шаг приближает минуту, когда наконец-то наступит мир. Страдания и муки войны закалили нам душу, но тоска по родному дому изнурила нас, как тяжелая ноша. — Иван, а где твой дом? — В Сибири. — Значит, все равно что в ссылке живешь? — Это почему же, браток? Сибирь — рай земной. Сибирь — красота одна, всех краев краше… Погоди, ты это из каких же мест, что Сибирь моя не по нраву тебе? — С Кубани я. На Кубани мой дом. — Ты хвали свою Кубань сколько хочешь, но мою Сибирь не трожь. Переговариваются, спорят между собой солдаты. Каждый мысленно — со своей далекой семьей, со своей возлюбленной. Каждый называет свою родину прекрасной. Не может быть не прекрасной Родина, если она твоя. В большом этом мире существуют тысячи маленьких миров, и любой из них — самый прекрасный, самый дорогой и священный. Карс уж очень не нравится поспешное отступление противника. Он видит в этом какой-то подвох. — Я знаю этих фрицев как облупленных, они сейчас не должны улепетывать таким вот галопом. Как бы нам в мешок не попасть. Выясняется, что наше командование тоже обеспокоено, и наутро мы получаем приказ: остановиться и занять круговую оборону. — Зачем? — На приказ отвечать вопросом солдату не положено… Занять круговую оборону! — Зачем? — Зачем занимать-то? — Противник нас в клещи взял! Вот зачем! Понятно? — Мы окружены? — Да, почти что… Поверив, что «мы окружены», солдаты тотчас же начинают рыть окопы. На войне бойца ничем не удивишь, испугать — тоже не так-то легко. Война есть война, и, значит, надо воевать. Мы окружены? Что ж, значит, надо прорвать кольцо противника и выйти из него — вот и вся недолга. Может, не удастся? А кто дерзнет отнять у воина его право сражаться и право умереть?.. Ребята роют с усердием, с толком, не суетясь. — Кто очень боится танков — копай глубже. — Балда! А кто здесь не боится танков? — Стало быть, знай копай, не ленись. На закате мы размещаемся в уже отрытых окопах. Окоп — это кров солдата, его полная надежд и грез квартира. Окоп — это и могила солдата. Он видит в нем свой дом, правда безадресный. Он видит в нем и свою могилу. Солдат и любит, и ненавидит свой окоп. Земля заволакивается вечерней мглой, и окопы наполняются тихими поющими голосами. Мой ординарец Сергей неразговорчив. Он молча, задумчиво курит цигарку. — Что не разговариваешь, Сергей? — Не хочется, товарищ лейтенант. — А ты усни. — Спать и вовсе не хочется. — А чего тебе хочется? — Помечтать. Я вспоминаю… Но погодите, товарищ лейтенант… — Сергей вскакивает с места. — Слышите, шум моторов? — Где? Откуда? — Со всех сторон. — Боишься? — Да, побаиваюсь малость, — признается Сергей. — А ты плюнь. Прорвемся, — подбадриваю скорее себя, чем своего ординарца. — Война, ничего не поделаешь. — Да, конечно, но я еще не расплатился с фрицами. — Ты что, умирать собираешься? Смотри у меня! — Это как повезет. Авось в живых останусь. — Ты лучше скажи, — перевожу разговор на другое, — у тебя есть девушка? — Есть, — отвечает Сергей. — А у меня нет, — говорю я ему, — ты счастливее товарища лейтенанта. — Но где она — моя девушка-то? Нету ее. Угнали ее, наверное, в Германию или кто его знает куда. Сергей замолкает. Всю ночь непрерывно грохочут танковые и механизированные части противника, подтягиваясь ближе к переднему краю. Шум стоит такой, что кажется, будто все эти машины и моторы шумят у нас в крови, в висках, в ушах. Среди ночи нас вызывают к командиру дивизии. Являемся. В избе горит керосиновая лампа. Генерал не отрывает глаз от большой военной карты. Он стар, седоволос. Вид у него усталый и нездоровый, но генерал старается казаться бодрым и оживленным. На лице — красноватый сабельный рубец, память о первой мировой войне. На правой руке недостает большого пальца — память о гражданской… Расторопный солдат заваривает в алюминиевом чайнике чай, сразу же наполнивший своим ароматом всю избу. — Товарищ капитан, — говорит генерал, — приказываю не курить. Это касается всех — не курить! — Слушаюсь, — берет под козырек капитан. — Если бы мне хоть на день дали права главнокомандующего, я бы в два счета изгнал из армии курение. Табак — это враг человека и всего человечества, как тот же фашизм. Старик слишком уж строг. Да и время ли сейчас изгонять курение? — Да, да, — продолжает генерал, — курение — это по меньшей мере самоубийство. Однако перейдем к делу… Дорогие командиры, мы оказались в огненном кольце, в стальном обруче фашистов. Легко сказать… И все же мы не обороняться будем, а выходить из окружения. Враг пытается отнять у нас право на жизнь. Не исключено, что ему это может удаться. Но отнять у нас право на смерть, да, право на смерть — никак невозможно. Умрем, но выйдем из окружения. Умрем, но не сдадимся в плен! Еслимы такую смерть предпочтем жалкому существованию, вы увидите, что мы защитим и свое право на жизнь. Стало быть, умрем, чтобы не умереть. Генерал говорит с трудом, голос его дрожит и осекается, но генерал — оратор. Он так легко и спокойно, так запросто говорит про смерть, будто смерть — это чуть ли не наша мечта. И в то же время слова генерала убедительны и нам по душе. Ну, коли старик считает, что лучше умереть, чем попасть в плен, что ж, пожалуй, умрем… — Надо постараться, чтобы бойцы поняли всю серьезность положения и собрались с духом. Главное — не растеряться. Главное — вести себя так, чтобы противник не усомнился в нашей решительности. Вам все понятно? Сил у нас немало. В сражении примет участие целый корпус. Продовольствия достанет на неделю. Боеприпасов — на месяц. Это очень хорошо. Это тоже служит нам порукой в успехе нашей операции… А теперь прошу подойти к карте… Одинокий петух возвещает восход зари. Небо пасмурно, мрачно, как лицо генерала. Пение петуха отдается в моей душе тихой болью, и я переношусь в другой, желанный мир. Сейчас, в эти минуты, наше село, раскинувшееся на уступчатом склоне горы, огласилось призывными голосами петухов. Там первыми запевают петухи, хозяева которых живут на самом верхнем, достающем до солнца уступе; их песня, подобно горной воде, устремляется вниз, к подножию возвышенности. И когда разом просыпаются и петухи, обитающие на нижней улице села, вершина горы бывает уже темно-красной, а темнота — зыбкой, испуганной. Потом все склоны окрестных гор становятся бледно-золотистыми, а куски солнца, которые лежат на их вершинах, — похожими на прилепленные к стенкам тонира пшеничные хлебы. Утренний ветерок носится по селу, одаривая ароматом только что выпеченных в тонире лепешек… — Ну, расходитесь, день будет тяжелым, — говорит генерал.* * *
День начинается с артиллерийской подготовки. Первые снаряды разрываются за нашими окопами. Потом противник уточняет цели, и на наши головы обрушивается шквальный огонь. К артиллерии присоединяются гроза и ливень. Потоки дождевой воды затопляют окопы. Земля сыта — и без того насквозь пропитана весенней влагой, — и черные борозды заброшенных пашен полны водой. Противник переходит в наступление. Это непоправимая ошибка немцев. Вдалеке появляются танки и прикрытая ими пехота. Густая грязь облепляет гусеницы танков, наматывается на них; тяжелые машины вязнут в размокшей земле, проваливаются в образовавшиеся от проливного дождя глубокие лужи и рытвины. Пехота противника тоже никак не может прибавить шагу, и немцы все еще далеко. — Дать им приблизиться! Не стрелять! — раздаются первые приказания. Противник передвигается со скоростью черепахи. Тяжелые танки потеряли подвижность и способность маневрировать. Тысячи глаз неотрывно следят за барахтающимся в грязи, тяжело и понуро бредущим неприятелем. Разделяющее нас расстояние все же постепенно сокращается. Уже отчетливо видны даже лица немцев. Вдруг два головных танка увязают в зияющей чернотой борозде. И тут по нашим окопам прокатывается команда: — Огонь!.. Два головных танка, которые только что застряли в непролазной грязи, становятся первыми жертвами начавшегося сражения. От одновременных залпов нашей артиллерии пехота немцев словно уходит под землю. Смерть и грязь поглощают ее, вбирают ее в себя. Наша противотанковая артиллерия уничтожает немецкие танки, делающие безуспешные попытки повернуть назад и избежать прицельного огня. Гранаты я пули так и косят поползшую вспять пехоту. Ужасно все происходящее… Те, кто повел наступление, теперь не в силах ни наступать, ни откатиться к своим позициям. Те, что лежат ничком на черной земле, так и остаются лежать и уже никогда не встанут. Немецкое командование с помощью зеленых сигнальных ракет то и дело приказывает своим солдатам отойти, прекратить наступление. Но напрасно: солдаты не слышат ничьих голосов и не видят взмывающих к небу ракет… Наши бойцы поздравляют друг друга с разгромом врага, обнимаются, целуются. — Ну и молодцы! Ура, ребята! — Спасибо тебе, земля! Спасибо тебе, дождь! — Спасибо тебе, боже! И повторяющиеся эти возгласы звучат как хвала родной земле, родному небу, всей природе. Сразу же после прекращения огня из-за туч с победным звоном выметывается солнце, и светлеющее небо опоясывается семицветной радугой. — Спасибо тебе, солнце! Однако через два часа мы повторяем роковую ошибку немцев. Командование корпуса, вдохновленное нашей быстрой победой, принимает решение — не дать противнику опомниться, начать контратаку и любой ценой вырваться из вражеского окружения. Офицерский состав принимает этот приказ без всякого воодушевления, неодобрительно. А небо снова насупилось, и снова клубящиеся темные облака цепляются за верхушки деревьев и гасят в себе вспыхивающие тут и там летучие молнии. Наша артиллерия начинает обстреливать позиции противника. И снова грохот орудийных залпов сливается с раскатами вешнего грома, с шумным плеском дождя, заливающего окопы и раскинувшиеся вокруг нас поля. Срываются с места наши танки, облепленные до самых люков толстыми слоями грязи, ползут, переваливаясь с боку на бок, мимо лежащих в лужах воды, скорчившихся солдат. — Вперед! — Вперед! Впереди меня бежит Сергей. Сделав несколько скачков, он завязил сапоги, да так, что пришлось выдернуть из них ноги, и Сергей бежит босиком. Пулеметные очереди пригибают солдат к земле. Исстрадавшаяся и ожесточившаяся земля втягивает в себя и погребает под собой не только мертвых, но и живых. Помедлишь минуту — поплатишься жизнью. — Вперед! — Вперед! Сергей выпрямляется, подается вперед и тут же падает. Он убит. Холодный дождь прямой струей бьет по его незакрывающимся остекленевшим глазам. Командир второго взвода гибнет перед подбитым немецким танком. Сраженный пулей, он валится навзничь, но тотчас поднимается, ухватившись обеими руками за гусеницу, и потом, прислонив голову к стальному телу машины, окаменевает. Три наших танка загорелись одновременно, и, по всей вероятности, чтобы сократить свои страдания, танкисты последними снарядами добивают друг друга. Высоко взвиваются сигнальные ракеты. Это — приказ об отступлении. Мы отступаем. Наши поредевшие подразделения несут большие потери и во время этого отхода. Проваливается первая и, может, уже последняя попытка прорвать кольцо противника, и вместе с тем рушится надежда выйти из окружения. Отчаянно материмся. Неистовствуем: — Мы повторили ошибку врага! Позор!.. Да как же могло случиться? — Если фрицы оказались дураками, то мы и вовсе болваны! Дважды болваны! День на исходе. День был трудный: мы испытали радость победы, пусть недолгую, и вкусили муки поражения, горечь которого неизбывна… А дождь все льет. Окопы залиты водой, и солдаты вынуждены спать стоя. В темноте виднеются темный остов немецкого танка и привалившееся к нему тело убитого лейтенанта. В полночь дождь прекращается. Небо скинуло с себя все свои тучи и обнажило все свое усеянное звездами лицо. Солдаты лопатами отливают из окопов воду. Никто не спит. Для окоченевших в промокшем обмундировании людей такая физическая работа — единственный выход из положения… За полночь, когда в окопах устанавливается тишина, неожиданно заявляется сержант Каро. — Неужели это ты, Каро? — Дорогой лейтенант, брат мой, вот я и убедился, что ты жив-здоров. После боя человек, если он уцелел, — все равно как больной после кризиса. Твой кризис прошел: смерть тебя не приняла. Теперь продолжай жить, землячок! Тяжелая темнота наполняется легким светом. Неунывающий, никогда не падающий духом Каро своим задорным и заразительным смехом придает мне сил. — Куда собрался, непоседа? — спрашиваю сержанта, чувствуя, что он вот-вот уйдет. — Сам знаешь… На охоту, как всегда! — А как ты нашел меня? — Пустой вопрос задаешь, лейтенант: вот так и нашел… — И смеется. — А может, останешься, рассвета дождешься? — Ведь дело-то у меня ночное, а не дневное. Еще родитель мой говаривал: волк хочет пасмурного дня, вор — темной ночи. Ну, счастливо оставаться, земляк. Пока, пока. Пожелай мне удачи. Сержант уходит, исчезает в сырой темноте «Удачи тебе, Каро», — говорю я про себя.* * *
Проходят однообразные, полные надежд и разочарований, долгие дни. Немцы новых атак не предпринимают. Наши попытки выйти из их кольца безрезультатны и не обходятся без новых жертв. Враг выжидает. Ждет, пока исчерпаются наши боеприпасы и продовольствие. Завтракаем без хлеба. Питаемся уже и кониной. Черт с ней, с кониной! Было бы хоть ее вдоволь. Вот уже который раз немцы по радио обращаются к нам: «Советские солдаты и офицеры, вы окружены нашими воинскими частями. Несмотря на то, что вы показали блестящие примеры храбрости и мужества, вам все равно остается лишь сдаться в плен. Прекратив сопротивление, вы спасете вашу жизнь и будущее ваших семей. Нам известно также, что ваши боеприпасы и продовольствие уже исчерпаны. Мы вам обещаем…» и т. д. Солдаты слушают все эти слова с иронической усмешкой или с полным равнодушием. — Опять закудахтали! — Плевать на ваши обещания! Однако немцы не унимаются: ежедневно в один и тот же час они монотонно повторяют свои обещания и предупреждают, что дальнейшее сопротивление не приведет ни к чему хорошему, что немецкая армия располагает всеми средствами и имеет все возможности, чтобы сломить наше сопротивление и уничтожить нас — всех до одного. — Чего же вы ждете? — любопытствуют солдаты. — Уничтожайте. Только не надорвитесь — тяжеловаты мы. — Брешете вы, фрицы, мать вашу так! — Мы еще потягаемся! Правда, сил у нас все меньше и меньше, но ведь кто не знает, что одна только шкура верблюда весит больше живого осла, — говорит сержант Каро. — И потом вот что: эти фрицы корчат из себя очень уж умных, а у самих ума — кот наплакал. Скажи мне на милость, земляк, — да разве наш солдат, который и перед оружием головы не склоняет, испугается этого дурацкого радио? Каро сейчас со мной, на переднем крае. В голове у него всегда какие-нибудь дерзкие мысли, которые он претворяет в жизнь с удивительным хладнокровием. Вечером он приходит ко мне с двумя котелками в руках. — Хочу накормить тебя немецким обедом — бифштексом и бульоном, то есть супом, — говорит он торжественно, ставя котелки передо мной. — Неужели? — Ей-богу. На ихней кухне разжился. — А если б они узнали тебя? — В темноте-то кромешной? Рентгена там не было. Встал я, как все, в очередь, и получил свою порцию. — Впервые ты так? — Да нет, наведывался уже. Мне бы распечь сержанта, но боюсь — обижу. Молчу, хоть меня и подмывает выразить все свое возмущение: а вправе ли уважающий себя человек, тем более разведчик, ради какого-то немецкого бифштекса или из любви к опасным приключениям рисковать жизнью? И я выговариваю ему: — Не делай этого, Каро. Сам знаешь — недолго и до беды… — Не каждый же день я это делаю. А сегодня… Сегодня еда-то у нас какая была? Чепуховая, прямо скажем. Правда? Немного кашицы и ни кусочка хлеба. Вот я и подался в соседскую кухню. А что, животы у нас разболятся от немецкого корма? Или его в рот не возьмешь — фашистский обед? Всякий обед — пища. И никакой политики в нем нету. — А опасность, которой ты подвергался? — Волков бояться — в лес не ходить. А можно еще и так сказать: по воде как посуху не пройдешь… А в том, что я принес поесть, ничего рискованного, ей-ей, не вижу. Мне остается слушать не возражая. — Вместо того чтобы идти к нашему котлу, иду к их котлу. Все равно идти… Наши знают об этой моей привычке. В прошлом году месяца два нашего командира одними немецкими обедами кормил, да еще и шнапсом снабжал в придачу. Тогда мы вот также в окружении были. Знаешь, лейтенант, ты не думай, что я какой-нибудь отчаявшийся, которому начхать на жизнь и на все прочее. Нет, конечно. И не из тех я, что хотят непременно героями быть или героями себя считать. Я просто воюю. Здесь не место пахать и сеять — я и воюю. Вот уже два года я не вижу Назик, не обнимаю моих двойняшек. Вот уже два года в постель не ложусь. Вот уже два года я не тот, кем был раньше. Мне все кажется, что тот Каро, которого ты видишь, два года назад был совсем другим человеком. Скорей бы кончилась эта война, чтобы я вернулся в свою деревню, занялся близким сердцу делом и стал прежним Каро. Но война есть война — и я воюю. И я должен воевать по-настоящему. Воевать кой-как — это вроде предательства. Чем больше вреда принесешь врагу, тем больше пользы принесешь себе… Все же, значит, хорошо, что я сумел у немцев бифштекс получить: голодный солдат — жидковат. Я, признаться, еще кое-что в мыслях имею, но тебе говорить не стану, чтобы ты не подумал: дескать, воды и не видать, а он уже разулся. Каро умолкает, я лакомлюсь немецкой пищей. Дальнобойные пушки громят наш тыл. Где-то, далеко от нас, с глухим аханьем разрываются снаряды. Трассирующие пули словно прощупывают наши позиции, время от времени высоко в небо взлетают яркие осветительные ракеты. Я смотрю в небо. Оно такое же, каким я видел его всегда. И все звезды на нем прежние, и расположены они так же, как в тот миг, когда я впервые в своей жизни взглянул на небеса. Вон Весы, вон Большая Медведица, Малая Медведица, а вот похожий на разметанную по полю золотистую солому Млечный Путь. Но в наших мирных горах, над моим селом в них какая-то другая тайна была, другое очарование виделось мне в них. Там они улыбались с такой теплотой! Бог мой, как равнодушно, как сурово и далеко-далеко сейчас это небо, фронтовое полночное небо! Какими блеклыми, тусклыми и робкими кажутся мне сейчас звезды!.. А Каро курит. Он курит почти беспрерывно. Меня клонит ко сну. Я сплю и не сплю. Через некоторое время просыпаюсь от голоса сержанта: — Земляк, ну, я пошел, обо мне не беспокойся. — Куда ты? — Дела… Утром увидимся. Сержант уходит. Однако уже рассветает: явственно доносятся отрывистые голоса просыпающихся солдат. — На завтрак! Я должен повести свою роту, стараясь делать это бесшумно, к полевой кухне, которая находится за соседним холмом. Завтрак обычный: рисовая каша, уже приевшаяся, без масла и без хлеба, и конфеты — по две штуки на брата. Едва мы отходим от нашей кухни, как из-за холма выметывается запряженная в повозку с кухонными котлами пара коней. — Не расходитесь, ребята! — раздается спереди пронзительный окрик Каро. Повозка с дымящейся кухней останавливается. Сержант спрыгивает с передка. Вслед за ним валится из-под сиденья повозки и растягивается на земле немецкий солдат. — Что это значит? — подойдя к Каро, спрашивает у него командир батальона. — Добавок, товарищ капитан! Первый — суп, второй — колбас, да еще — немецкий. — Как — немецкий?.. — недоумевает капитан. — Фрицы послали, товарищ капитан, — отвечает Каро. — Не понимаю, — разводит руками комбат. — Ребята, — обращается Каро к солдатам, — сперва поднимай, пожалуйста, этот немецкий повар, а потом поймем… «Ага! вот на что намекал Каро, — вспоминаю я, — когда ночью, рассказывая мне о себе, будто между прочим сказал: я, признаться, еще кое-что в мыслях имею, но тебе говорить не стану, чтобы ты не подумал, дескать, воды и не видать, а он уже разулся…» Ребята подхватывают опешившего повара за руки, помогают ему встать. Затем вынимают у него изо рта кляп, и вся эта история с немецкой кухней сразу проясняется. Капитан не верит тому, что слышит и видит. — А как ты передовую их проскочил? — Откуда сейчас передовая, товарищ капитан? Им тоже целый верст ходить надо строем, чтобы свой жратва получить. Пошли получить — в окопах пусто, а караулов мало, и все они спать хотят; я ждал, ждал, потом сообразил, что делать буду. Одним словом, проскочил я их передовая линия… Но давай лучше покушаем, после все расскажу. Настроение у солдат приподнятое. Для находящихся в окружении полуголодных людей перспектива сытно поесть — приятная неожиданность. — Ну, фриц, бери черпак! — приказывает Каро. И вот покорный своей участи немецкий повар, ловко орудуя черпаком, раздает нам обед. — Ай да сержант! — Вот это герой! — Герой и фокусник! В окопах слышатся взрывы хохота: история похищения немецкой кухни уже облетела все наши позиции; переходя из уст в уста, обросла новыми подробностями и, чрезмерно раздутая солдатским воображением, превратилась в легенду. Каро и слушает и не слушает эту развеселую историю. Сейчас он сидит в окопе и, напевая под нос старинную армянскую песню, чинит свои сапоги. Тут же сидит и немецкий повар — толстенький человек с одутловатым красным лицом, мелкими зеленоватыми глазками и рыжими ресницами. — Почему ты не отвел его в штаб? — обращаюсь к Каро. — Не успел, рассветало… Ничего, пускай поежится под огнем своих соплеменников да чуть убавит в весе. Вон ведь как разъелся! Не человек, а боров убойный. Сержант окидывает повара незлобным взглядом. Тот смотрит на сержанта со страхом, с какой-то виноватой и покорной улыбкой. Солнце тихонько сгоняет с полей и холмов голубую предутреннюю мглу и покрывает их своим розоватым светом. Единоборство между светом и тьмой уже закончилось. Немного погодя начнется единоборство человека с фашизмом. Немцы ровно в восемь утра принимаются обстреливать наши позиции. Когда неподалеку от нашего окопа взрываются первые крупнокалиберные снаряды, повар вскакивает и начинает креститься. Каро смеется. — Да ты верующий, фриц! — О, майн гот! — вскрикивает повар. — Бога зовешь на помощь, да? — И Каро насмешливо смотрит на немца. — Не могу поверить, что эти немцы — набожные люди. Если они и вправду набожные, господь бог тоже, значит, фашист. — О, майн гот! — Ведь бог был христианином. Неужели же он вашу веру принял? Не было печали. — О, майн гот! Снаряд разрывается на бруствере окопа и засыпает нас землей. Острый запах пороха перехватывает мне дыхание. Я разгибаю спину и вижу стряхивающего с себя землю, озирающегося сержанта. Повар неподвижен, безжизнен. Он стоит подле сержанта, закрыв руками лицо и прижавшись к стенке окопа. Каро трясет его за плечо: — Эй, умер, что ли? Слышишь? Молчание. Каро откупоривает флягу и подносит ее ко рту немца. Глоток водки — и тот приходит в себя. — Что, расклеился? Жрал бы поменьше, сердце бы не обмирало, болван ты этакий! Лакай водку, она одна тебе поможет, а на бога своего не надейся, не спасет он тебя, поганого… Повар пьет водку. Каро дает ему выдуть всю флягу. Мелкие зеленоватые глазки немца вдруг разлепляются, и на его лице сквозь пятна грязи показывается широкая улыбка. — Готов, захмелел. Еще выпьешь? — Йа, йа! Повар уже не обращает внимания на свистящие и взрывающиеся вокруг нас снаряды, осколки и мины. Он расплылся в бессмысленной улыбке и весь — сама беспечность. И вдруг повар обнимает сержанта за плечи с явным намерением облобызать его в лицо. Сержант сразу откидывается корпусом назад и отталкивает его от себя так, что тот садится. — Отравишь, сукин сын! Ваших поцелуев я боюсь больше, чем ваших пушек. Вот до чего дело дошло!.. Ты что же это, за добро злом платишь? Я с тобой по-человечески обошелся, а ты чуть было не поцеловал меня. Каро возмущен настолько, что, кажется, готов пристрелить этого злосчастного повара. Я урезониваю его и отвожу немного в сторону. Немец весь сияет и смахивает на блаженненького. С водки его разобрало. Пока я успокаиваю Каро, тот начинает петь. Потом, запнувшись, достает из нагрудного кармана губную гармошку и прикладывает ее ко рту. Он старательно играет что-то невразумительное, мотая головой и понемногу сникая. Сержант скручивает цигарку. — Сержант, давай допросим его. — Ты думаешь, что этот хряк что-нибудь знает? Едва ли. — Он же повар роты, верно? — Верно. — Тогда давай узнаем, сколько было человек в их роте и сколько осталось, чтобы составить себе хоть какое-то представление о потерях противника. — Давай, лейтенант, мысль правильная. Часа два кряду мучится сержант Каро со своим пленным. Часа два кряду мучится сам и изводит своего фрица. Он обращается к нему то на русском языке, то на армянском, иногда выкрикивает даже немецкие словечки, правда к делу не относящиеся, нет-нет да и прибегает к жестикуляции, ругани, угрозам — и наконец добивается-таки ответа на свой вопрос. Попросив у Каро карандаш, повар на клочке бумаги пишет: 150. — Раньше вас столько было? — Йа, йа, — подтверждает повар. — Теперь напиши, сколько вас осталось? — Сержант повторяет вопрос, который уже понятен немцу, и тот выводит: 62. Каро весело подмигивает мне — это, мол, не так уж и плохо, затем оборачивается к повару: — Вы, немцы, — большие бахвалы, вот что я хотел сказать тебе, фриц. Каждый день пугаете нас по радио, а сами такую прорву народа потеряли. Про тех, кто бахвалится да куражится вроде вас, армяне говорят: «Живет впроголодь, а в нужник на фаэтоне отправляется». Хорошо сказано… Скоро у вас воевать некому будет, так не лучше ли об этом подумать, чем думать о том, как заставить нас сдаться? Мать вашу так с вашим «блицкригом», сукины вы сыны! Но повару хоть бы что. Семьсот граммов водки сделали его самым счастливым человеком на свете. Он все еще играет на своей губной гармонике, и, надо отдать ему должное, играет неплохо. Он пританцовывает на месте под один и тот же плясовой мотив, тряся тяжелой головой и выпятив грудь. Иногда он вдруг обрывает свою музыку и выпаливает: — Гитлер капут! — Почему капуйт? [1]. Черный он, черный, — поправляет его Каро. Вечером повар трезвеет, успокаивается. Сидит понурый, тихий, смущенно улыбается, время от времени просит у нас прощения. Потом засыпает. Во сне посапывает носом, порой вздрагивает всем телом. Вблизи наших окопов по-прежнему разрываются и взметывают землю фашистские снаряды и мины. Зловеще посвистывают пули. Мы измотались вконец. Измотан и противник. Мы не в силах прорвать окружение, немцы — атаковать наши позиции и принудить нас сложить оружие. Но внушать друг другу страх мы еще в силах… Повар спит. Он глава многочисленного семейства, отец пяти девочек и одного мальчика. Сегодня он весь день целовал их фотографии. Значит, он тоже все-таки человек, такой же, как мы, двуногий. Бог создал человека по образу и подобию своему, дабы человек был совершенен. Но вот нескольким политическим авантюристам удалось убить в миллионах немцев человека и превратить их всех в бездушные автоматы, в послушных исполнителей чужой воли, сжигающих, уничтожающих, искореняющих всех ненемцев. И великое множество народу — и ненемцев, и немцев — полегло в бескрайних русских степях. И деревянные могильные кресты множатся с быстротою сорных трав. Повар спит. Может, сейчас ему снятся его маленькие Марты и Гретхен. А разве они, эти гитлеровские людоеды, не ведают, как нам дороги наши маленькие Кати и Валюши? Взгляд сержанта Каро остановился на лице повара. Я знаю, сейчас он тоже думает обо всем этом: сколько раз уже он протягивал руку к своему автомату. — Хочу согласиться, что они такие же, как мы, люди, но… — Но не можешь? — Нет, не могу. Кажется, будто кто-то вроде бы подшутил над ними, сделал из них зверей, но только так, что лица остались прежними — человеческими. И вот эти страшилища взяли да и бросились на все человечество… Нет, не люди они! Вечером Каро будит своего пленника. Тот знаками дает понять, что он голоден. — Еды нет, — говорит Каро. — Из-за вас уже сколько времени одной бурдой питаемся. Ну, шагай, боров! Если б у нас было что жрать, на твою кухню я б не позарился.* * *
Мы спаслись. Мы вышли из окружения. Части нашего фронта, начав охват противника, продвинулись в глубь его флангов и взяли окружавшую нас группировку в клещи. Затем, атаковав вражескую группировку с тыла и одновременно в лоб, мы и пришедшие нам на помощь войска разбили ее наголову. Все оставшиеся в живых сдались в плен. Сдался и командующий группировкой. Двое офицеров ведут командующего в наш штаб. Солдаты провожают его ненавидящими глазами. В отличие от немецких чиновных офицеров, которых нам довелось повидать, этот не высокомерен и героя из себя не изображает. Он идет, понурив голову, пряча лицо; отворачивается, когда фронтовые газетчики наводят на него фотоаппараты. Генерал высок ростом, жилист, седоволос, смотрит волком. Лицо страдальческое. Вот он останавливается и что-то говорит сопровождающим его офицерам. Те просят газетчиков не беспокоить генерала. — А может, он и не думает сдаваться? — говорит корреспондент фронтовой газеты. — Здорово же вы нянчитесь, товарищи офицеры, с любимчиком Гитлера! — Ему стыдно… — А вчера он грозился уничтожить нас всех до единого… Мы хотим, чтобы весь мир увидел этого стыдливого пленного гитлеровца. И корреспондент щелкает фотоаппаратом. Генерал надвигает фуражку на глаза и ускоряет шаг. Солдаты, наблюдающие за этой сценой, вдруг взрываются: — Его бы пристрелить — подонка! — Ух, гад! — Вести себя не умеете, — укоряет солдат один из офицеров. — Он же пленный, понимаете, пленный! А жизнь каждого пленного, как известно, застрахована. — А кто ее застраховал? Случаем, генерал-то не из клиентов нашего соцстраха? Довольно цацкаться-то с ними! Он небось не сказал бы, что мы застрахованы… — Так он фашист! А мы? Выражение «он фашист» оказывает на солдат магическое действие. Ибо превращаться в фашиста человеку никак нельзя. Фашист бесчестит, позорит его доброе имя. Одно только слово «фашист» звучит как самое страшное проклятие и как самое тяжкое оскорбление на свете. Ребята молчат. Да, мы люди, мы не фашисты. И генерал идет — голова втянута в плечи, глаза прикрыты козырьком фуражки.* * *
Ребята всполошились, забегали взад-вперед: за три недели, пока мы были в окружении, накопилось много почты, и сейчас к нам пришли почтальоны. На фронте это такая огромная радость — обыкновенное письмо, посланное тебе близким человеком. Письмо — это заочная встреча солдата с дорогими ему людьми. Письмо — это писаный негатив любви, верности, нежности, радости, слез, сквозь строки которого в душе солдата, как на фотопленке, проступают чистые и незабвенные лики его родных и друзей. Солдаты выхватывают у почтальона свои письма. Судьбы у этих писем разные: одни уже нашли своих адресатов, другие еще ищут, ищут и не находят… так и не находят. Я читаю письмо, написанное мне матерью, и сквозь старательно выведенные слова вижу ее лицо. — «Здравствуй, сын мой…» — доносится до меня голос моей матери. — Здравствуй, мама. — «Скажи, как ты, сын мой?» — Ничего, жив-здоров, мама. — «Будь осторожен, на войне недолго и до беды, сын мой. Береги себя ради меня». — Ты не беспокойся обо мне, мама. Береги и ты себя — ради сына, — отвечаю я матери. — «Каждую ночь вижу тебя во сне, сын мой. Вижу как наяву. Живу твоими весточками, думаю о тебе беспрестанно». — Я вернусь. Верь, я вернусь, мама. — «Да услышит бог твои слова…» — Мне довольно, что их услышишь ты. — «Пообещала я богородице барашка зарезать — в дар ей принести, когда домой возвратишься. Барашек тебя дожидается…» — Лучше мы из него шашлык приготовим и сами своим шашлыком угостимся, — смеюсь я в ответ. — «Да, вспомнила я, сынок, — дочь наших соседей, Сусан, поклон тебе посылает, хорошей девушкой стала Сусан», — как бы между прочим говорит мать. — Передай ей привет, мама, да скажи, что хорошей девушке желаю хорошей невесткой стать… — как бы между прочим отвечаю я матери. — «Чьей невесткой стать?» — встревоженно спрашивает она. — Если хочешь — твоей, — говорю я прямо. — «Благословляю вас, сын мой!» — радостно откликается мать. — Аминь! — восклицаю я в шутку. — «Сыночек мой, в конце хочу сказать, чтобы ты людей не убивал. Жалко их, они ведь тоже дети своих матерей… Не убивай, проклятье матери — что божья кара». — Людей убивать не буду, мама, но убийц — буду, и за это мне только спасибо скажут. — «Дитя мое, не простудись вдруг, не заболей…» — Дорогая моя, на фронте не простужаются и не заболевают. На фронте или получают ранения, или… случается, конечно, что и гибнут. — «Целую тебя, сынок, до свидания». — До свидания, мама. Письмо уже прочитано, но в моем сердце и в моих ушах еще звучит и переливается сладкий и ласковый голос матери, и я еще ощущаю прикосновение ее трепетных рук. — Здравствуй, земляк, — будто откуда-то издалека доносится до меня надтреснутый басок. Я приподнимаю голову. Передо мной стоит сержант Каро, бледный, с искаженным мукой лицом. — Здравствуй, Каро-джан, что это с тобой? — вскакиваю я с места. Он молча протягивает мне письмо. Я пробегаю его глазами и, не дойдя до середины, начинаю читать снова.«Дорогой дядя, — читаю я про себя, — пишет тебе твоя племянница Заро. В этом году я перешла в шестой класс. Учусь хорошо. Если бы хлеба у нас было вдоволь, могла бы и отличницей стать. Ты солдат, и мы знаем, что солдат переносит любые невзгоды… Дорогой дядя, знай, сообщаю: наша тетя Назик скончалась. Пролежала недолго, пошла по делу в соседнее село, под дождь попала, простудилась сильно. Пролежала в жару два дня и умерла. Дети у нас дома и все здоровы, но живется трудно, ртов много, а работает только одна моя мама. Едва концы с концами сводим. Вашу корову еще держим, хоть ты и писал, чтобы тетя Назик ее продала. Корова доится хорошо, зачем же продавать? А вашего ишака увели, и никаких известий о нем не имеем. Мама говорит, чтобы я спросила, можешь ли ты приехать на несколько дней домой — повидать детей, может, чем и помочь им… Жалко сирот. Мама говорит — напиши дяде Каро, что, после того как он уехал на фронт, здоровье у тети Назик стало ухудшаться, и сделалась она худая и желтеть начала. Не попала бы под дождь, все равно умерла бы, это уже на лице ее было написано… Мама говорит, что брат твой Саро теперь не пишет ей писем, а слезам ее нет конца… Больше писать не о чем. Остаюсь твоя племянница Заро Заргарян. Дорогой дядя, дети твои здоровы, не беспокойся, но постарайся все же приехать».Каро неотрывно смотрит на меня, я — на него. Он весь как-то сжался, съежился. — Как же быть, Каро? Молчание — и вдруг: — Вах, Назик, Назик! Вах, детки мои!.. — Каро! — Вах, горе мне, горе! И замолкает. И медленно опускается рядом со мной на табуретку. Закуривает. Горький дымок цигарки, завиваясь, устремляется, как беззвучный горестный вздох, куда-то вверх — к небу. — Все же надо что-то предпринять, Каро. Горю так не поможешь, — говорю я сержанту. — Что мне делать? — после долгого молчания спрашивает сержант. — Ну что, скажи? Дезертиром стать? Удрать, а? Кто сейчас согласится отпустить меня к детям? — Отпустят, — обнадеживаю я. — Наша дивизия отводится в тыл — пополняться будет. Ты один из лучших в дивизии, отпустят, вместе пойдем к начальству. — Да, — сразу соглашается Каро, — пойдем поговорим… — И, перемогая отчаяние, добавляет: — Я ведь ничего себе солдат, правда? Да я и до самого главнокомандующего дойду! Я же как-никак сержант Каро!
* * *
Через неделю нашу дивизию отводят в тыл. И спустя еще два дня командующий дивизией и командир полка предоставляют сержанту Каро месячный отпуск, разумеется, с условием, что по истечении отпуска он вернется в часть. — Смотри, товарищ Каро, — говорит на прощание командир полка, — мы будем ждать тебя! Поезжай, уладь свои дела — и марш обратно. — Спасибо, что вы помощь мне оказал — отпуск давал, — говорит Каро. — Приеду, конечно. Наш полк — мой дом, товарищ подполковник. Здесь и помирать буду, если что… — Он осекается. — Ну, брат, это тебе не к лицу, — мягко укоряет подполковник. — Крепись, брат, ничего не поделаешь… Я и Мария провожаем сержанта до железнодорожной станции. Мария идет, низко опустив голову и придерживая Каро за локоть. Будь она проклята, эта война! Никого она не щадит, ни с чем не считается. Тяжело переступает сержант по пролегающей среди поля тропинке, и как ни старается казаться бодрым, подтянутым — ничего из этого не выходит. Лицо у него осунулось, как-то сжалось. — Счастливо оставаться, сестра Мария. Счастливо оставаться, дорогой мой земляк. Пожелайте мне доброго пути — и до свидания, прощайте… Всего хорошего… Мы с Марией возвращаемся в деревню. День на исходе. Солнце, уже достигшее синеющего вдалеке хвойного леса, истекает кровью. Вместе с предвечерними тенями опускается на землю смутная сиреневая тишина. До самого горизонта стоит вокруг это звенящее безмолвие. Шушуканье ветерка щекочет отвыкший от тишины слух. У Марии иногда навертываются слезы. Ей жалко сержанта. — А что он сделает с детьми? Куда их денет? — В детдом, — говорю я Марии. — Куда же еще? — Я знаю, какое у него сердце, — говорит Мария. — Сердце у него мягкое. Трудно ему придется с несчастьем таким… Видали, как он за несколько дней сразу лет на десять состарился? — Ты его любишь, Мария? — срывается у меня с языка. Мария прибавляет шагу. Убегает от меня. И от себя тоже. Потом она останавливается и вскидывает на меня глаза. Взгляд испытующий и в то же время укоряющий. — Уместен ли ваш вопрос, товарищ лейтенант? — не очень строго выговаривает она мне. — Думаю, что да. — Хотите услышать правду? — Только правду. — Люблю… И Мария опять ускоряет шаги. Говорить больше не о чем. Молча продолжаем путь. Вечер опускается медленно, неторопливо застилает все вокруг своей иссиня-темной пеленой, и земля постепенно погружается в глубокую пустоту сгущающейся тьмы. Далекое становится близким. Мир уходит в себя.* * *
Вот уже месяц, как мы в тылу — обучаемся военному делу, в свободное время отдыхаем. Скоро кончится и отпуск Каро. До его отъезда я никогда не думал, что он для меня такая большая опора. И я с нетерпением жду его возвращения. Каким вернется Каро? Затянулась ли хоть немного его рана? Где он оставит детей? Найдутся ли люди, способные их пригреть, заменить им мать? Мария после нашего последнего разговора сделалась молчаливой, угрюмой. Пропал ее звонкий, заразительный смех. Это сержант Каро взял и увез с собой ее смех. Я понимаю Марию. Чувствую, что она подготавливается к нелегкому испытанию, к встрече с Каро, которая, наверное, сыграет в их взаимоотношениях решающую роль. Теперь почти каждый день в часы, когда мы свободны от занятий, Мария усаживается против меня и предается своим мыслям. — Ты бы хоть раз засмеялась, Мария. — Всему свое время, лейтенант. — Еще дня два — и Каро объявится, — говорю я после долгой паузы. — А знаешь, без него я чувствую себя каким-то ограбленным. — Я тоже… — Ждешь его? — Жду… Но со страхом. Господи, как-то мы встретимся! — Бояться тебе нечего. Все будет хорошо, — успокаиваю я. — Не знаю, могу только твердо сказать, что люблю Каро, и — вот увидите: я выращу его малышей. … Вчера сержант Каро и я проводили Марию в Джавахк. Не сразу командир полка уважил просьбу Каро и Марии, он долго не давал согласия на демобилизацию нашей стряпухи. — Не имею права, понимаете? Не могу! — Но у нее несовершеннолетние дети, товарищ подполковник… — вмешиваюсь я. — В документах дети не значатся, товарищ лейтенант. И потом, прошу вас, не хлопочите о ней… обойдемся без адвокатов. У Марии нет даже свидетельства о браке, а дети не ангелочки небесные, их рожать надо! Не могу, не имею права. — Но дети все же есть, существуют. Они не могут жить без матери. — Ну, хорошо. А кто, скажите на милость, заменит такую знатную повариху? — смягчается подполковник. — На войне хорошая повариха то же, что храбрый солдат. — Найдем кем заменить, — вставляет начальник штаба. — А вы сперва найдите. — Нашли уже. — Начальник штаба подмигивает Марии. — А как мы оформим приказ о демобилизации? — отступает подполковник. — Мотивировка нужна. Прошу подыскать предлог… уточнить причину… основание… — Основание — беременность, — находится начальник штаба. — Никакая другая причина, кроме смерти и тяжелого ранения, не пройдет. — Что? — вскакивает с места сержант. — Беременность? Так не оформляйте, земляк! Стыдно! — Ты молчи, — говорю я ему. — Молчи. Не то твоя Мария никуда не поедет. — Стыдно! Не хочу! — Не дури, — говорю я, — довольно! — Мария не беременная. Не хочу! — Да ведь это не значит, что она беременная, Каро! Беременность — это только причина, единственная подходящая причина. — Три взрослых человека не смогли сочинить какой-нибудь другой причины, а надумали бедной девушке беременность приписать. — Ладно, мотивируйте беременностью, — заключает командир полка и обращается к покусывающему губы сержанту: — Ну, а магарыч поставишь потом, после войны. — Затем переводит взгляд на Марию: — Стоять смирно! Приказываю — кормить мальцов сержанта лучше, чем кормила солдат! Не то — смотри у меня, дезертир, снова в полку окажешься. — Слушаюсь, товарищ подполковник! Для детей Каро буду готовить самые вкусные обеды… — Мария отдает честь, целует подполковника, потом — начальника штаба. — Ну, полно тебе лобызаться. Изменники так сердечно, поди, не прощаются.* * *
… Вчера я и сержант Каро проводили Марию в Джавахк. Той же полевой тропинкой шли мы втроем в сторону железнодорожной станции, и тропинка вилась и отступала перед нами, пока мы не добрались до станционных путей. Та же зеленая тишина равнины окатывала нас своим спокойным приглушенным шорохом. И то же солнце горело в небе, и те же птицы захлебывались тонкими зазывными голосами. Но расставание было совсем другим. Каро все что-то втолковывал Марии, одной рукой обхватив ее за плечи; Мария влюбленными глазами смотрела ему в лицо и от ощутимой близости любимого человека, от мысли о скорой разлуке и от робости перед неизвестностью будущего изредка роняла слезы… Поезд отошел с опозданием. — Ну, что тебе сказать? — говорил Каро, мешая русские слова с армянскими. — Ты едешь в Джавахк как моя сестра, а не как невеста… Мария, друг мой… — Береги себя, родненький… — высунувшись из окна вагона, повторяла Мария. — Не обижай себя там, слышишь? Ребятишек тоже обижать не надо. Скучать тоже не надо, Мария, — выкрикивал Каро. И когда паровоз пронзительно загудел и поезд тронулся, Каро обернулся лицом ко мне, и я впервые за все время нашего знакомства увидел на его щеках слезы. — Уехала… — сказал я. — Уехала… — проронил Каро. — Сироты спасутся, — сказал я. — А ее молодость — пропасть ведь может? — ужаснулся Каро. — Большая у нее любовь. Большая, — сказал я. — Не жена, а уж матерью стала, — потупился он. — Пойдем, — сказал я. — Пойдем, — кивнул Каро. И снова опустилась знакомая предвечерняя мгла. Мы молча, неспешным шагом шли по направлению к месту расположения нашей части. Темнота быстро сгущалась, и окружающая местность стала одноцветной. Темнота отгораживает человека от внешнего мира. Темнота проясняет мысли. Каро заторопился, побежал. — Погоди! Ты куда так? — Не знаю.* * *
— Сперва показались горы, потом — ущелья, и тут я увидел свою деревню. Тяжело было мне, сердце надрывалось от горя, и все же опустился я на колени и поцеловал землю наших отцов. Не ждали меня… Эх, брат! Смотрю: деревня точно вымерла, одно название, что деревня. Война хоть сама до нее и не дошла, а руками своими загребущими дотянулась — хлеб забрала, сыр, масло забрала, работяг не оставила, веселья не оставила… Дома — пустые ульи. Хорошо, что у меня были часы, продал их дорогой, купил кой-чего моим да братниным детишкам… Невестки дома не было. Заро кинулась мне на шею: «Вай, дядюшка!.. Вай, папочка!» Огляделся я, смотрю: двойняшки мои прижались друг к дружке, уставили на меня глазенки. На мать похожи, мать красивая была, не в пример мне — морде… Заро их ко мне подталкивает: «Вардан-джан, Ваган-джан, это папа! Папа приехал» — «Да, сыночки мои, молодцы мои», — говорю и обнимаю их, целую им руки, ноги, волосы. И вдруг-вопрос: «А почему ты без мамы приехал?» На этот вопрос я не смог ответить. Взглянул на Заро — потупилась, всхлипнула. А детишки мои опять в голос кричать: «Мама хорошая! Мы маму хотим!» И давай реветь, вопить изо всей мочи. А Заро и все остальные ребятишки брата ну помогать им! Тут глаза у меня помутились, голова кругом пошла. Я чуть не рехнулся, земляк, и такую вдруг почувствовал бессильную злобу, что — подумать только! — детей своих побил. Побил — иначе бы и сам разревелся. И так мне захотелось оставить все — очаг родной, весь мир; оставить и бежать, бежать — лишь бы вопля сирот моих бедных не слышать. «Замолчите! Не то убью вас!» — орал я на все село. И я выбежал на улицу и пустился бегом бог весть куда… Ну, и оказался вскорости на кладбище, где Назик… И Каро продолжал рассказывать… Вечером вся деревня собралась у него. Одни принесли по куску сыра, другие — луку, сосед — бутылку самогонки. Председатель колхоза отпустил ему заимообразно — для детей — немного пшеницы и масла. Участливость односельчан смягчила горе Каро. — Оромсим, нашей соседке, сто десять лет. Сыновья ее — старые, на фронт их не отправили, но зато восемнадцать ее внуков и правнуков — все фронтовики. Она перезабыла их, помнит только самого младшего, которого Самвелом звать. По десять раз на дню Оромсим заговаривала со мной об одном и том же. «Каро-джан, а что, турки-то еще воюют?» — «Не турки нынче воюют, бабушка, а немцы». Глуха на оба уха старушка. «Пропасти нет на этих турок-то! Самвел мой на войне… Воротишься когда, скажешь Самвелу, чтобы не забыл письмо мне написать». — «Хорошо, бабушка, хорошо». — «Встретишься с Самвелом — поцелуй его заместо меня, подбодри». — «Хорошо, бабушка, хорошо». И Каро продолжал рассказывать… За год деревня получила двадцать «черных бумаг» — похоронных. Столько же вернулось инвалидов войны — с увечьями, протезами и культями. От стольких же давно нет писем и никаких вестей. Одним словом, в деревне еще тяжелее, чем на фронте. Здесь люди только солдаты, а там и солдаты, и работники, и там они не часто наедаются досыта, и людское горе там горше. — У меня есть друг, Рубеном звать, единственный сын. Холеный такой, баловнем матери был. Мать его шестнадцать детей имела, легко сказать!.. Ни один не прижился, и Рубен стал последним и единородным. А когда грянула эта война, и Рубена на фронт послали, и его отца. Теперь ты представьсебе, земляк, каково ей — несчастной матери — живется о таком одиночестве. Приходит она раз ко мне. «Это почему же, Каро-джан, ты приехал, а Рубена моего не привез?» Ну что я мог сказать на это?.. Малыши мои требуют, чтобы я привез их мать, а соседка наша жалуется, что я без Рубена приехал. «Мать, — сказал я ей, — не от меня это зависело, я человек маленький». Но смотрю: глаза у нее вдруг кровью налились и вся она затряслась от злости. «Если мой Рубен остался, ты-то зачем объявился? Какой же ты друг ему?» Я промолчал. Да и невестка знак мне подала, чтобы я ничего не говорил. У бедной матери — это я и сам видел — временами рассудок мутился. Тоска, одиночество сделали свое дело… И глядь: как раз в один из этих дней — Рубен. Без одной руки возвратился. Мать не приняла его, не признала: «Ты не Рубен! Ты не мое дитя! Ты чужой! Чужой!.. Вай, меня обманули! Вай!» И исцарапала сыну лицо, и голосила, пока не зашлась. Рубен только плакал да смотрел потерянно на свою свихнувшуюся мать. «Лучше б я сгинул где, Карс». И Каро продолжал рассказывать… — Вот что война вытворяет, земляк!.. Значит, мне остается доложить, что невестка наша отговорила меня от продажи коровы: «Дом наш ее молоком держится. Нельзя, чтобы дом без молока остался…» Опять же невестка наша не дала близнецов в детдом поместить. «Где мои, там и твои детишки пусть будут. Когда Назик померла, голову я потеряла, а то мы с Заро того письма не написали бы. Прости». И вот что еще сказала невестка: «Ты возьми себя в руки, брат. Ты у нас один — на две семьи — мужчина. Человек умирает и уходит, но солнце не умирает и не уходит, и жизнь остается. Война скоро кончится, и ты реши уже честную жену себе найти, которая детям твоим могла бы вместо матери быть». Ну, известное дело, забот у меня было много, и работы было по горло. Крыша протекала — щели заделал; канава для поливки огорода вся забита была камнями — очистил ее; стенку хлева разобрал и заново сложил; картошку окучил. Конечно, и в колхозе я потрудился: косил две недели. Стало быть, у невестки трудодней прибавилось. Словом, кое-что успел я в порядок привести… Как время пролетело — и не заметил. Месяц долой — и ну, счастливо оставаться, края родные…* * *
Первое письмо Марии пришло спустя два месяца. Все это время сержант выглядел озабоченным, часто подолгу молчал. Я чувствовал, что он ни на минуту не забывал о своих детях, о Марии и очень волновался за них. Марии он писал ежедневно. Писал он, собственно, не письма, а коротенькие записки с выведенными каракулями русскими словами: «Как ты, дорогая Мария? Как вы живете? Понравилась ли ты детям? Жду ответа. Целую тебя, твой Каро». — Почему от Марии до сих пор нет писем, земляк? — Дороги теперь одна хуже другой, сам знаешь. — Да ведь письма-то не пешком идут, письма транспорт везет. — Все равно, дороги все военные, а на них что ни шаг — то помеха… — Другие же получают, а я еще ни одной строчки не получил. — Давай-ка посмотрим, сколько дней и ночей вот это мое последнее письмо ползло. И мы с Каро смотрим. — Ровно месяц и пятнадцать дней. Ничего, скоро и ты получишь. … Первое письмо Марии сержант прочитывает одним духом. — Написала так, чтобы мне легко было читать. Молодчина, Мария, значит, мои мужички тебе уже «мама» говорят!.. Слышишь, лейтенант, пишет, что живут хорошо. Видишь, внизу по-армянски имя свое нацарапала. Пишет, что еще не все буквы выучила, но до моего приезда обязательно выучит. А учительница ее — Заро. Был бы я бабой, от радости вволю наплакался бы. Так и быть, сделаю тебе, душа моя, хороший подарок — такого сегодня ночью фюрера выкраду, что весь фронт ахнет… Трое суток подряд он был в тылу врага, а на четвертые сутки чуть свет вернулся со своей добычей — языком, или, как он говорит, трофеем, однако раненный в руку, отощавший и обессиленный потерей крови. Трофей — эсэсовский штурмбанфюрер, — едва они дошли до штаба полка, упал в обморок. Я застаю сержанта лежащим на койке в палатке медсанбата. — Я знал, что ты придешь, земляк, — приподнимает голову Каро. — Ну, как ты? — Как огурчик… — Но лицо его принимает смущенное, виноватое выражение. Будто это преступление, что он ранен. И потом: — Дело случая, земляк… Вина не моя… — О какой вине ты говоришь? — Кто его знает… Я же человек, чуточку похвастался, что пуля меня не берет. А пуля не с глазами: не видит, а чью сторону путь держит. И Каро рассказывает про свою «очередную операцию». Проник в тыл врага — переодетый в немецкого солдата. В деревне Воронцовка, где находился штаб крупной воинской части противника, приютился у одной старушки и из разговоров с ней почерпнул кой-какие сведения о квартировавших в деревне немецких офицерах. Старушка сообщила, что недавно видела какого-то нового начальника, который одет в черную одежду, носит черную же фуражку и проживает в избе напротив. «Вон у калитки часовой стоит…» — присовокупила она. Каро, конечно, понял, что этот новый начальник, или, как выразилась старушка, «черноголовый», — из эсэсовцев. И решил похитить его. — Что, у тебя такое задание было? — прерываю я сержанта. — То есть? — Чтобы ты проник в тыл врага и похитил эсэсовца? — Нет, мне сказали — пойди приведи языка. — Зачем же ты в самое логово полез? Ну зачем? Он смотрит на меня, выпучив глаза. Словно не понимает моего вопроса. Потом приподнимается на локте, поправляет подушку и, засматривая мне в лицо, отвечает: — Лейтенант, а ты, случаем, не от начштаба ко мне пришел? Он тоже сказал: «Кто тебя просил, товарищ сержант, чтобы ты им в тыл пробрался? Не будь твоего трофея, за то, что ты три дня отсутствовал, трибунал, братец, мог бы и пристукнуть тебя…» — Правильно он сказал. — Э, ну да! — Вот тебе и «ну да!» — Не прав ты, земляк, не прав. Человек должен любить свое дело. Должен быть… как бы это сказать… — Патриотом… патриотом своего дела? — Именно! Именно патриотом, да умножатся годы твоей жизни! А потом — дело мастера боится, правда, лейтенант?.. — и лукаво зажмуривается… — А если в тыл не забираться, с их передовой каждый может какого-нибудь балду пригнать. И сержант заливается смехом. — Не убедил, — говорю я. — Ну, ладно, продолжай. — Столько набрехал — и не убедил. Если б ты увидел этого эсэсовца — убедился бы. Лакомый кусочек. Значит, Каро задался целью изловить штурмбанфюрера. Вечером, как только старушка легла спать, он приютился у выходившего на улицу окна и всю ночь напролет стерег, дожидался эсэсовца. Тот вернулся лишь утром. На следующую ночь, убедившись, что эсэсовец дома, он вышел из избы, убил часового и проник внутрь «логовища зверя». Дело обошлось тихо — оглушив эсэсовца, он взвалил его на спину и был таков. Спрятался он в высоком бурьяне, за сто шагов от деревни. Только случайность помогла Каро спастись. Карательный отряд и не подозревал, что злодеи у них под носом, и, решив, что высокопоставленного эсэсовца похитили партизаны, весь день прочесывал автоматами соседний лес. С наступлением темноты Каро со своим «богатым трофеем» подался к передовой немцев. — Ранним утром, когда человеку так хорошо спится, я подполз к крайнему окопу, схватил фашиста в охапку — и прыгнул. Да не перепрыгнул, земляк, — слишком тяжела была ноша моя, — и, понятно, грохнулся ничком в окоп. Фашист туда же. И вдруг кто-то как заорет в темноте «Хальт!» да как застрочит из автомата. Тихонько волочу за собой немца. Опять — автоматная очередь. Я выждал, пока стрелять перестанут, взял его, собаку, на руки и побежал. Через несколько минут смотрю: в небе — ракета. Значит, нас заметили. Автомат на этот раз ужалил мне руку. Рука отяжелела, ослабла. И в это время мы оба разом угодили в воронку. Не успел я подумать, чем бы перевязать руку, получил удар кулаком по лицу; в темноте-то я не заметил, что фриц уже очухался. Мы вцепились друг в друга, я — одной рукой, он обеими. И стал он одолевать меня, на поверку вышло, что сукин сын в придачу и здоровее меня. Захрипел я, притворился, будто потерял сознание. По правде сказать, я и в самом деле чуть дышал. Видно, вместе с кровью много и моей силы вытекло. Я задержал дыхание, закатил глаза. И только увидел это мой фриц — ну выкарабкиваться из воронки. Поднатужился я тогда, собрался с духом — и трах его по голове ножкой стула. Фриц, конечно, упал, но и я не устоял, повалился. Сколько времени мы так пролежали, не знаю, но когда я пришел в себя, начинало светать. Завязал я немцу руки, выкарабкался из ямы. Тут и он очнулся. Потом я помог ему выбраться наверх, и мы пустились в путь. Еле плелись, приваливались друг к другу, что пьяные, неизвестно как до штаба дотащились. Так вот дело было, лейтенант. — Рана у тебя не тяжелая? — Да нет, пустяки, земляк, кость цела. — Слава богу. Каро смеется. И потом — посерьезнев: — Знаешь, глаза бы мои не глядели на кровь. Как посмотрел я на свой намокший рукав, тут же потерял сознание. — Да, потерял… — И это знаешь? — Это у тебя от упадка сил произошло. — Тоже верно. — А сейчас ты как, ничего? — В порядке… — Но он бледен и слаб. Вяло пульсирует на шее выпуклая голубоватая жила, здоровая рука дрожит. — Нет худа без добра, земляк. Вернешься домой без единой царапинки, скажут: да ты, видать, войны не нюхал. А теперь у меня и доказательство есть, что я воевал. — И улыбается. — Пока, сержант.* * *
Врач нашей санчасти Ольга Смирнова — красавица. Ей к лицу офицерская форма. Всегда тщательно отглаженный и чистый китель ревниво облегает ее грудь и спину. Она не забывает, что женщина должна быть женственной, и огненное дыхание войны не обесцвечивает, не подавляет ее женственности. Все офицеры нашего полка по уши влюблены в Ольгу Ивановну, хоть она и «занята». Возвращаясь из штаба, они по пути непременно забегают в санчасть, чтобы немного полюбезничать, пофлиртовать с нашей общей любимицей. Эти невинные заигрывания офицеры называют «заряжанием». — Зашел к Ольге Ивановне зарядиться. — Улыбнулась — зарядился… Через день снова навестив Каро, я тоже поддаюсь искушению полюбезничать с Ольгой Смирновой. — Здравствуйте, друзья-товарищи! — здоровается она со мной и с Каро, войдя в палатку. Встаю: — Здравствуйте, товарищ капитан. — Вы земляк сержанта, это правда? — Так точно, — отвечаю. — И я завидую моему земляку. — Ах, мужчины, мужчины, как вы все похожи друг на друга… в присутствии женщины… — говорит она улыбаясь. — Красивой женщины, — поправляю я. — Но вот сержант другого мнения, — говорит она, надув губы. — Я ему совершенно безразлична. И знаете, это меня огорчает. Ольга Ивановна смеется — громко, весело. — Он только недавно… — хочу выдать тайну сержанта. — Знаю, знаю, — прерывает меня врач, — увы, да… И бедной Ольге тут делать нечего. — Он очень любит Марию, — как бы оправдываю я Каро. — А вы ложитесь, товарищ больной. Вам же велели лежать! — нахмуривается вдруг врач. Сержант немедля ложится, но все-таки не может скрыть своего недовольства. — Если бы ты была не так красивая, твой приказание я бы не выполнил. — Надеюсь, теперь вы знаете, какого он о вас мнения, товарищ капитан. — Теперь я довольна. Однако сержант уже устал. Пока Ольга Смирнова в палатке, я не уйду. Ноги вросли в пол. Она стоит посреди палатки, красивая, как богиня, и, глядя на нее, я не могу даже представить себе, что на свете бушует война. — Да, — нехотя подтверждаю я и, попрощавшись, выхожу из палатки санчасти. А здесь, на воле, по-прежнему хозяйничает все та же страшная, неслыханная война. Она завывает — глухо и зловеще — в нескольких километрах от места расположения нашей дивизии. «Благодарю вас, Ольга Ивановна, за то, что вы на полчаса убили во мне войну, оторвали меня от войны… А я-то, наивный человек, думал, что нет такой силы, которая в единоборстве с войной могла бы одержать верх».* * *
Но капитан Ольга Смирнова чуть было не сделалась яблоком раздора. Ее любит — это известно всем — командир полка подполковник Бондаренко, широкоплечий, рослый мужчина, храбрый воин, герой. А Ольга любит его. Он холост, она не замужем. И это хорошо: кроме войны, на пути их чувства никаких препятствий нет. Окончание войны они ознаменуют женитьбой. Ну и бог с ними!.. Мы все завидуем подполковнику. Но наступил день, когда эта любовь едва не омрачилась. Случилось так, что погибшего в бою командира дивизии сменил молодой полковник, Валерий Бойко, отчаянный человек, прославившийся своей удалью. И вот однажды, увидев в первый раз в санчасти нашего полка Ольгу Смирнову, он быстро подошел к ней и со свойственным ему прямодушием воскликнул: — А я и не знал, что на свете такие красавицы есть! Милая Ольга Ивановна, подобной зам не найти среди миллионов женщин… — И, обернувшись к нахмурившемуся Бондаренко, добавил: — Не излишество ли для вашего полка эта красавица, как вы считаете? Не больше ли соответствовал бы ей санбат дивизии?! Но врач возразила: — Мне и здесь хорошо, товарищ полковник, я привыкла к нашему полку и прошу не переводить меня в санбат. Полковник захохотал: — Приказ вышестоящего начальства — это закон. Ждите приказа, голубушка. — Вашего приказа я все равно не послушаюсь, товарищ полковник. Валерий Бойко расхохотался так, что у него слезы из глаз брызнули. — Ольгу Смирнову прошу оставить у нас, — наконец вмешался командир полка. И вдруг посерьезнел командир дивизии. В его черных глазах вспыхнули гневные искры, и он загремел: — Послушайте, подполковник, я не люблю сентиментальных людей, ясно? Мы на фронте, и здесь приказы не обсуждаются. Это тоже ясно? — Ясно, — спокойно ответил Бондаренко. — Однако я должен сказать, что капитан Смирнова, которая вам так понравилась, моя невеста. И она должна остаться здесь. — Хорошо, этот вопрос решим в штабе дивизии, — овладел собой полковник, покосившись на сопровождавших его штабных. И — повернулся к Бондаренко: — Я хочу познакомиться с вашим легендарным Каро. Между Валерием Бойко и Каро произошел интересный разговор. — Здавствуйте, товарищ сержант. — Здравия желаю, товарищ полковник. — Вы знаете, что приведенный вами язык не кто иной, как сам Отто Зелингер — начальник войсковой разведки? — Не знаю, товарищ полковник. Знаю только, что этот начальник — большая шишка. — С чего вы взяли? — С веса, товарищ полковник. До сегодняшний день спина у меня болит. — А как зам удалось похитить его? — Не знаю, товарищ полковник. — А все же? — Похитил — и все. Повезло. Полковник расхохотался. — Значит, повезло, говорите? — Повезло, товарищ полковник. — Сколько же языков на вашем счету, сержант? — Не считал, товарищ полковник. — О! Значит, их так много, что не сосчитать? — Да нет, товарищ полковник. — Кто вы по специальности, сержант? — Дома — пахал, сеял, здесь — на фриц охотник. — Что вам больше нравится? — Дома — работать, здесь — фриц воровать. — Ха-ха-ха, — покатился со смеху полковник, — наш герой за словом в карман не лезет. А как вас лечат здесь? Не жалуетесь на полковую медицину? — Не жалуюсь, товарищ полковник. Я без лекарства тоже здоровый бы стал, раз тут Ольга Ивановна есть. Полковник обернулся к Смирновой: — Видите, какой он галантный? Его комплимент чего-нибудь да стоит. Но мы, товарищ сержант, решили перевести Смирнову в санбат. — Нельзя, товарищ полковник, — сказал Каро, — нельзя ее в санбат. А если возьмешь, я ее потом ворую и отдаю настоящий хозяину, — добавил он двусмысленно. — Господи, придется, видно, отказаться от операции по похищению капитана Смирновой. Очень уж у нее крепкая защита!.. — отступил полковник Бойко. — Ладно, оставим вашего доктора у вас. — Спасибо, товарищ полковник. — Всего хорошего, товарищ Каро. И командир дивизии покинул санчасть полка. После этого случая Каро начали досаждать корреспонденты и фоторепортеры фронтовых газет. В газетах замелькали его фото, на которых он глядел грустным, даже чуть подавленным. Выступил со статьей о сержанте и полковник Бойко. И наш общительный Каро, наш неунывающий весельчак Каро стал прятаться от людей, особенно от «этих назойливых» газетчиков. Навестив сержанта в последний раз — он собирался выписаться, — я застал его сидящим среди вороха свежих газет. Он чувствовал себя уже почти здоровым, но был очень недоволен превозношением своего имени, и не без основания. — Был я просто человеком, таким, как все, а стал материалом для газеты, — начал сетовать Каро. — Ты не думай, что я не хочу, чтобы меня хвалили. Хочу, конечно, но только зачем эти наши газетчики правду с кривдой мешают, в одну кучу все валят… Вот смотри, что пишут… «До того как проникнуть в избу, он быстро и бесшумно снял всю личную охрану эсэсовца… Воин-патриот метнулся к изголовью кровати фашистского офицера… В его душе кипела ненависть… — Именем наших истерзанных женщин и детей, именем нашей измученной Родины я приговариваю тебя к смерти! — и сержант обрушил на голову фрица…» — Нет, — прервал меня Каро, — это никуда не годится! Там никакой охраны не было, а был всего лишь один-единственный бедный часовой. Была бы там охрана, да разве я один напал бы на нее? Я же не дурак. И настоящий солдат ведь в это не поверит, скажет — дудки!.. Потом, дорогой мой земляк, выходит, что я не сразу оглушил фрица, а только после того, как все-таки целую речь сказал. Этого у меня и в мыслях не было. Те, что пишут в газетах, должны понимать, земляк, что душа человека не позволяет ему в такие минуты речь держать… Взять хотя бы меня. Я что-то не припомню, подумал ли я хоть раз в тяжелые минуты, которые выпадали мне на фронте, — подумал ли я о родине, о семье своей, о долге. Это все в своем сердце ношу, ради всего этого и воюю, но в разгар дела перед глазами у меня только враг, только его и моя жизнь и смерть. Нет, пускай по-другому пишут, одну правду пусть пишут… Ну как, ты согласен? И сержант ждет ответа. — Письма получаешь? — отвечаю вопросом на вопрос, поскольку я согласен. — Каждый день, — оживляется Каро. — И, чего скрывать, иногда эти газеты Марии посылаю. Должно быть, радуются дома. — Знаешь, что тебя орденом Ленина наградили? — Знаю, — говорит Каро. — Это уже шестой мой орден, земляк. Орденами-то я богат… А что, если б и ты попросил докторшу выписать меня. Хватит в постели валяться, пойду своим делом займусь, заодно и от этих газет и сочинителей избавлюсь. По совести говоря, я не против, чтоб обо мне писали, напрасно только портреты мои помещают. — Почему? — Да ведь я… — Каро сощуривается, — рожей не вышел. — Тщеславие в тебе сидит, покрасоваться любишь, — говорю я Каро. — А ведь ты не хуже и не лучше, чем ты есть. — Да малость страдаю… тщеславием. Но это изъян терпимый, верно? Вчера пришли газетчики, я и говорю им: нельзя ли вместо моей карточку чужую напечатать. Заулыбались, повеселели. А в сегодняшней газете и об этой моей просьбе тоже написали. Доносчики эти сочинители, вот что! Я же им по секрету сказал, а они по всему свету раззвонили. Ну и ну!* * *
Осень. Осенний иней запушил пожелтевшую землю, посеребрил стальные каски солдат. От изморози лица у людей сморщились, осунулись. Осень оголяет деревья, растаскивает их пышные наряды — нажитое за весну добро. Солнце лишилось права ласкать и согревать мир. Холод и снег пополам с дождем облечены широкими полномочиями. Солдаты мерзнут в своих окопах в ожидании приказа о наступлении. Перейти в наступление — это значит избавиться от холода, от бездействия и неопределенности. Ракеты возвещают о начале долгожданного наступления, и наши части устремляются вперед. Под прикрытием артиллерии идут в атаку пехотные подразделения. Идут в атаку танки и механизированная бригада. Нарастающий ровный рев боевой техники, двигающейся в сторону неприятельских позиций, необыкновенно внушителен. Расстояние от нас до немецких оборонительных рубежей невелико, и мы вскорости оказываемся перед самыми окопами противника. «Ура-а-а!» — прокатывается по всему наполнившемуся клубящимися дымами полю… Люди падают и поднимаются. Поднимаются и бегут дальше. Падают и не поднимаются, каменеют. Наше «ура» с каждой минутой становится все яростнее, все победнее. Еще несколько шагов… и вдруг какие-то острые-острые иглы вонзаются мне в тело. Боль заставляет вскрикнуть. Чувствую, как валюсь на землю. Заиндевелая земля холодна, холодна, и мне приятно. А потом… — Шприц, — слышится далекий голос. — Просыпается, — произносит кто-то. — Камфару, — снова слышится далекий голос. — Камфару, — повторяет кто-то. — Скальпель, — снова слышится далекий голос. Горячая, пронзительная боль в боку, и тело мое становится непереносимо тяжелым. «Мне не под силу эта тяжесть, вы понимаете?.. Я глохну, я схожу с ума от хруста собственных костей, ломающихся под этой тяжестью… Отделите меня от моего тела!» — Я пытаюсь выкрикнуть эти слова, но тщетно, и я открываю глаза. — Скальпель, — звучит женский голос. — Наркоз, — требует тот же голос. — Не выдержит, — отвечает кто-то. — Другого выхода нет, — говорит женщина. … Солнце заглянуло в окно, и я проснулся. Я открываю глаза и сразу же зажмуриваюсь: солнце слепит. Я хочу видеть его. Собственно, это и не мое желание, а желание моего тела, которое всей своей свинцовой тяжестью давит мне на глаза. — Проснулись, да? — раздается знакомый женский голос. — Наверно, — отвечаю. — Как ваше самочувствие? — спрашивает женщина. — Я вижу солнце. — Слава богу, — говорит женщина. И когда чья-то тень закрывает от меня солнце, я вижу светлое лицо Ольги Ивановны и тотчас же — славную физиономию сержанта Каро. — Вы завидовали сержанту, — говорит докторша, — когда он был моим больным… Как видите, бог вас услышал, лейтенант. — И слава богу, — проговариваю я со стоном. — Земляк, дорогой мой человек, — наклоняется ко мне Каро, — три дня докторша боролась с твоей смертью. И вот победила! — Спасибо, — силюсь улыбнуться. И, почувствовав вдруг ужасную усталость, снова в бессилии закрываю глаза. Солнце гаснет… … Спустя несколько дней два санитара укладывают меня на носилки и выносят из санчасти. Среди провожающих — и сержант Каро. Лицо у него грустное, отрешенное. Осенняя травка вся в слюдяных завитушках и бусинах инея. Каро пытается заменить одного из санитаров, те не соглашаются, и он сердится, досадует. На санитарном самолете — изображения звезды и креста. Крестов не люблю. Фашистская свастика — крест. Этот крест — на их машинах, на их оружии, на их могилах… Когда санитары подносят меня к трапу, Каро сжимает мне руку: — Скорее выздоравливай, земляк… Счастливого пути, дорогой. — Счастливо оставаться, — говорю я ему. — До свидания. Значит, покидаешь меня… Эх, ты!* * *
1965 год. Девятое мая. В Ереване весна. Война — это уже история, память. Вспоминая войну, люди словно смотрят старый кинофильм, как бы подтверждающий факт их собственного участия в ней. Но война была. Война оставила глубокий след и горький осадок не только в душах ее участников. Среди нас немало матерей, потерявших детей-воинов, немало молодых, никогда не видевших своих отцов, так и не вернувшихся с поля брани, немало седеющих девушек, не познавших сладости любви и материнства. Все то, что было фронтовой повседневностью, с годами стало героизмом, книгами, песнями, изустными рассказами. Мертвые не оживают, но они могут воскресать. … Мимо театрального института проходит пожилая пара. Иду вслед за ними и не вижу их лиц. Но какая-то необъяснимая сила, какой-то повелительный внутренний голос толкает меня, шепчет: прибавь шагу, нагони их. Нагоняю — и останавливаюсь. Останавливается и пара. С минуту вглядываемся друг в друга. Память будит спящее в глубине моей души далекое былое… Да, это он! Да, это они!.. — Каро? Мария? Вы?.. — Мы, конечно, дорогой наш лейтенант! По круглым щекам Марии катятся слезы. Синие глаза подернуты дымкой печали, воспоминаний. А Каро… Он как-то понежнел, похорошел. Седые волосы осветили, словно забелили, его землистое лицо. — Значит, жив, лейтенант! Вот это хорошо! — Я надолго застрял в госпитале. А когда демобилизовался, сразу поступил в институт… — Ясно, — говорит Каро. — Господи, как во сне… — все еще вглядывается в меня Мария. Молча направляемся куда глаза глядят. Молча переглядываемся. Улыбаемся друг другу с немым удивлением. Сейчас я ничего не помню, только знаю, что нашел своих фронтовых товарищей, дорогих друзей моих далеких трудных дней… Входим в ресторан. Поседела и Мария, но когда она улыбается, на щеках расцветают те же забавные ямочки ее давней девичьей поры. — А вы, похоже, городскими стали, — после долгого молчания говорю я, наливая в бокалы вино. — Вот уже пятнадцать лет, лейтенант. Городские мы теперь, — отвечает Каро таким тоном, будто они провинились передо мной. — Чему угодно я бы поверил, но что ты оставишь деревню — никогда. Каро молча двигает руками, словно ищет опору, и, отчаявшись найти ее, отвечает, путаясь в словах, с запинкой, как школьник, не выучивший урока. — Ты прав, братец, изменил я деревне. Это измена с моей стороны. Но город хочет расти. Его строить надо. Верно? Теперь таким путем жизнь у нас идет. А я считаю, что куда идет жизнь, туда и ты шагай. — Где работаешь, Каро, кем? — Каменщиком. Стены кладу, старик. И это мое новое дело — тоже святое. Строю — не разрушаю. Большая это радость — строить для людей дола. И все же… очень уж люблю я землю, не по себе мне без нее. Я утешаю Каро, говорю, что теперешнее его дело — продолжение его святого крестьянского труда и что никакой «измены» тут нет. — Спасибо, старик, — успокаивается Каро, — но все-таки очень уж люблю… Не пойму, как это мы все, точно сговорившись, в город жить переехали. Меня и сейчас все туда тянет, в деревню. — А как дети, как дом? — Все в порядке… Дети — не нарадуемся, на них глядя. Сыновья, двойняшки наши, — оба архитекторы. А дочь — у меня ведь и дочь есть — кончает химический факультет. Квартирой своей тоже довольны. Трехкомнатная, А мебель… Какая у нас мебель, жена? — Импортная, — с улыбкой откликается Мария. — Да, импортная, — продолжает Каро. — Все у нас хорошо, но корни мои — в деревне, лейтенант, и мне вдали от нее скучно. Езжу я туда… Дверь заколочена, у порога крапива — по пояс мне. В тонире ни уголька, в доме ни души… По опыту знаю, что если дом жилой, то он долго не разрушается, а если нежилой — быстро. В доме, коли он заброшен, даже цемент, который силой не отобьешь от стены, и тот не хочет на месте держаться, отваливается… Изменил я деревне. Каро умолкает. От вина нам делается еще грустнее. Завожу разговор о наших фронтовых днях. — Были со мной случаи и после того, как тебя увезли, — нехотя говорит Каро. — Ну, делал я все то же, что и при тебе: фрицев крал. Обыкновенные почти все случаи. Но вот история про мое тяжелое ранение, пожалуй, интересная, даже необыкновенная история… И Каро рассказывает… Ранней весной 1945 года части наших войск в районе озера Балатон наталкиваются на небольшую, но сильно укрепленную высоту, занятую немцами. Много дней подряд целый полк штурмует эту преграду, но безуспешно. Между тем командование фронта требует — во что бы то ни стало овладеть высотой, чтобы части нашей армии продвинулись вперед и тем самым дали возможность частям фронта окружить и уничтожить венгерскую группировку противника. И вот в этот трудный час командир разведывательной роты, теперь уже старший лейтенант Каро, является к командиру полка с предложением не только дерзким, но и фантастическим. Он просит разрешить его роте подойти на рассвете к высоте, атаковать ее в лоб и ворваться в глубь обороны немцев. «И в этот момент полк стремительным ударом возьмет высоту…» «Мы все умрем, — сказал я подполковнику, — но высота будет наша». «Ты большой фантазер, товарищ старший лейтенант», — сказал он. «До сих пор все мои обещания исполнялись», — сказал я. «Но это не исполнится», — отрезал подполковник. — Хороший он был человек, знакомый нам с тобой Бондаренко. Отказался он от моего предложения, но оно засело у него в голове. В конце концов командование полка удовлетворило просьбу Каро. И вместе со своими ста пятьюдесятью бойцами он всю ночь ползком пробирался к высоте и под утро внезапно атаковал укрепления немцев. Завязался рукопашный бой. Вся рота погибла — исчезла как капля воды. Но полк взял высоту. — У меня на глазах пали все мои хорошие ребята… Эх, лейтенант!.. Полк, как узнал Каро впоследствии, пошел в атаку без опоздания, но когда достиг высоты, никого из роты в живых уже не было. Каро же застали сидящим на земле… Автоматной очередью, как ножом, немцы вспороли ему живот. — Потом? Потом истекшего кровью и обеспамятевшего Каро увезли в прифронтовой госпиталь. Крепкое здоровье горца, твердая воля и умелость врачей спасли ему жизнь. — Как заштопывают мешок, так хирурги заштопали мне брюхо… Произошло чудо — Каро выжил. Он вернулся в жизнь, когда пушки уже молчали. — А как оценили этот твой подвиг? Каро заливается смехом. Звонко, запрокидывая голову, смеется и его жена Мария. … По представлению полка, решившего, что Каро умер, ему посмертно присвоили звание Героя. Вот и все. А мне нужно наполнить бокал вином и поздравить Каро. — Ну, золотой мой, поздравляю. Он улыбается. — Я не герой, знай, старик. Пока живу, я рядовой человек; как умру — только тогда героем стану. Я посмертно герой… Теперь, дорогой мой, в счет своей смерти живу. Я, может, единственный человек на свете, которому посчастливилось жить посмертной жизнью.Жизнь под огнем
(Войне в дневнике солдата)
Вместо пролога
Раны уже зарубцевались, но сердце еще не забыло ни ужасов войны, ни тех, кто пал… Сердце не зажило, сердце неизлечимо. Мой полинялый и пожелтевший солдатский дневник кажется мне музейной древностью несмотря на то, что над ним не пронеслось еще и двух десятилетий. Он мок под дождем, болото окрасило его рыжей ржавчиной, растеклась краска химического карандаша. Скупые пометки, а чаще только имена, но для меня мой дневник говорящий и живой, как кинолента, на которой я вижу своих товарищей и себя без грима, без условностей. Раны мои давно зарубцевались, но сердце еще стонет, а когда сердце стонет, болят и зарубцевавшиеся раны. Путь моего поколения был суровым, но героическим. Многие из нас стали родниками-памятниками, посмертными героями, посмертно оправданными «преступниками», свято хранимыми портретами. Мало кто из нас остался в живых, стал отцом. Осталось главное — кровь героев, их святое право называться отцами сегодняшнего поколения.Глава первая Мы все влюблены
Над ущельем собрались провожающие. Дорога морщинистыми зигзагами нетерпеливо зовет и извивается перед нами… Многие из нас только уйдут по этой дороге, они только уходящие. Многие должны вернуться, они — возвращающиеся. Впрочем, отъезжающие озабочены меньше, чем остающиеся — матери, сестры, любимые девушки, товарищи… Едем мы всем классом. Речь идет, конечно, о парнях. Только один из нас остается дома, это «историк» Гайк, который еще в детстве упал с дерева и повредил себе руку. Правая кисть его срослась криво, и Гайк признан негодным для военной службы. Ребята с ним особенно ласковы. — Гайк, дорогой, мы будем защищать родину, а ты — девушек. Приостановить вражескую агрессию легче, чем любовную. Но ты не отступай перед трудностями… Счастливо оставаться!.. Гайк моргает мокрыми глазами. Он не может выговорить ни слова. Никто, кроме Оника, не завидует ему. — Счастливец ты, историк, — говорит Оник Гайку. — Только смотри, без любовных историй с девушками… Счастливец!.. — Ну, айда! — кричит старик фургонщик и подхлестывает лошадей. Дорога петляет вверх по горным склонам. Вдали уже скрывается город, и сердце сжимается от боли. Мы только что покинули свои дома и уже тоскуем. Ах, эта тоска, она щекочет тебе нос, от горьких слез глаза болят. «Ты плачешь?.. Какой позор!..» — сержусь я на себя. Фургонщик дядя Минас что-то тихо напевает себе под нос. — Эх, эх, — глубоко вздыхает он. — Таких же двух львов, не хуже вас, проводил и я — и весточки еще не получал… Айда!.. — Ребята, города больше не видно, — с сожалением замечает Вардан. Солнце прорывает облачную завесу и швыряет огненный сноп на город. Мы долго смотрим на охваченный пламенем городок, пока солнце не заходит за горы. Ребята молчаливы и озабочены. Ночью мы не спали, а днем нас утомила дорога. Фургон укачивает, и глаза мои смыкаются. Сон убаюкивает меня.1 августа 1942 года
Все наши ребята, кроме меня, влюблены. Сейчас они сидят под деревьями, на опушке леса, по дороге к Манглису, и ревностно пишут письма любимым девушкам. А я еще раздумываю, писать или нет. Как я могу не быть влюбленным, если все влюблены? Я смотрю с нескрываемой завистью на тех, у кого есть любящие и тоскующие девушки. А у меня?.. Но ведь я люблю свою одноклассницу Назик. Что с того, что она ничего об этом не знает. Сейчас она мне очень нужна, очень. Я мысленно пытаюсь обосновать существование моей любви, придать моим мечтам реальный облик. Мы учились вместе девять лет. В десятом классе как-то во время экзаменов, когда мы занимались в роще Тавшантава, мы с ней случайно остались одни. Я впервые увидел ее порозовевшие от радости щеки, стройную фигуру и немного растерянный, влажный взгляд. Это было открытием. Как это я раньше не замечал, как это я до сих пор не видел ее?.. Двадцать первого июня нам вручили аттестаты. Возвращаясь после выпускного вечера, мы с Назик решили завтра же послать наши документы на филологический факультет. Но утром двадцать второго радио объявило о начале войны. — Месяца два, не больше и фашистская Германия отправится к чертовой бабушке, — со всей серьезностью говорит Гайк, «историк» нашего класса. — Нет, это вопрос нескольких недель, — кипятимся мы и начинаем насвистывать «Если завтра война». — Немцы понесут поражение, и все будет по-прежнему. Но слухи были зловещие. Враг продвигался вперед, день за днем завоевывая области, города и районы. Наш городок уже опустел, мужчины уехали на фронт. У матерей глаза не высыхали, у женщин, пославших мужей на фронт, плечи сгибались от забот. Я не говорил Назик о своей любви, мне казалось, мой отъезд на фронт мог подействовать на нее тяжело. Впрочем, я не знал, любит она меня или нет. Я и сейчас вижу ее, стоящей на краю ущелья, грустную, задумчивую и… одну. Мои уста шепчут слова клятвы.20 августа 1942 года
В Манглисе красиво. Леса с таинственными чащобами и шепотами, ущелья, покрытые сводами ветвей. Над горами курятся облака, теряющие поминутно небесную дорогу и растерянно падающие в леса и ущелья… Мы курсанты военного училища. Нас, тридцать ребят, разбили по разным взводам той же роты. Снова друг с другом, снова вместе. Впрочем, красота Манглиса настраивает нас на мечтательный лад больше, чем это требуется курсантам. Услыхав приказ к привалу, мы бросаемся под деревья на траву. Деревья шумят, напевают волшебные песни, пахнет запахом родных полей. В такие минуты мне всегда кажется, что из-за деревьев мелькнет стройная фигура Назик, и я боюсь открыть глаза, чтобы она не исчезла. Надо признаться, что настоящей любовью я люблю Назик теперь, здесь. О, я удивительный мечтатель, удивительный!.. Но я мечтаю и в строю, и это становится для меня настоящим бедствием. Тактические занятия. Командир взвода вдруг обращается ко мне: — Скажите, товарищ курсант, что бы вы сделали, если бы по вашему взводу враг открыл огонь со второго ориентира из сосновой рощи? Бедный «товарищ курсант». Я вместе с Назик брожу по сосновой роще, между тем как враг оттуда открывает огонь. Что я могу сделать? В первую очередь надо укрыть Назик в безопасном месте, затем уже подумать о том, как послать врага к черту. А это не легко, расстаться с Назик очень трудно, и я медлю с ответом. — Надо быть внимательнее, — командир недоволен. — Понимаете, внимательнее?.. А чуть погодя: — Ах!.. — вздыхает самозабвенно Оник. — Чтоб тебе! — и ребята хлопают его по голове. — Будь мужчиной, ты не один, мы все влюблены. Оник виновато улыбается. Солдатские будни тяжелы. Двухгодичный курс надо пройти в шесть месяцев, а для этого необходимо ежедневно заниматься по четырнадцать часов, и даже больше. — Стройся! — раздается приказ, и деревья перестают шуршать. Онику не везет. Недавно между ним и командиром взвода произошло столкновение. У Оника пышные закрученные усы, предмет зависти и восторга ребят-грузин нашей роты. Лиц многих из нас еще не коснулась бритва, а у Оника, несмотря на то, что он наш ровесник, уже усы, да еще какие! — Мне бы твои усы!.. Тамрико с ума бы сошла, — восхищенно смотрит на Оника смазливый Яшвили. Но из-за этих княжеских усов чего только не натерпелся наш славный, дорогой Оник!.. Командир батальона Сальников, обходя строй, останавливается перед Оником. — Сбрить эти веники!.. — и проходит. На следующий день командир взвода требует выполнить распоряжение командира батальона. Оник возмущается: — Что вы говорите, товарищ лейтенант! — Товарищ курсант, — голос командира звучит строже, — приказ командира — закон для подчиненных. Повторите и выполните! Оник послушно повторяет приказ, но добавляет, что усов не сбреет, так как по обычаю кавказцев сбрить усы равносильно бесчестию. Командир свирепеет. Он приказывает Онику бегом подняться на противоположный холм и спуститься. И так несколько раз, пока, с трудом переводя дух, вспотевший Оник не становится перед ним и задыхаясь говорит: — Ладно, сбрею… Лучше жить без усов, чем умереть с усами. И сбрил. Посмотрев на его оголенное лицо, Яшвили вздохнул. — Ах, как опростилось его лицо!.. А Оник возмущается. — Сглазил… Трудно привыкать к солдатской жизни, очень трудно. Самое мучительное это просыпаться от сна. Не знаю, что легче — идти в атаку на врага или бороться со сном, который давит на твои усталые нервы, мягкими, желанными крыльями смежает твои веки. Достаточно не успеть за три минуты одеться в полную солдатскую форму и стать в строй, как следует оглушительный голос командира или старшины: — Отбой!.. Снова раздевайся и ложись, чтобы немедленно последовал окрик «подъем», и так без конца, пока не научишься вовремя ложиться и вставать. Этот нервирующий экзамен повторяется почти каждый день, утром и вечером. Но безуспешно. Ребята — новички, всегда кто-нибудь запаздывает. Запаздываю, к сожалению, и я. Сон преследует нас, как тень, достаточно посидеть минут пять, как я вижу наш дом, нашу спокойную комнату, мою узкую зеленую кровать и нашу пушистую, мурлыкающую кошку. Муррр, муррр, муррр… и сон убаюкивает меня. — Встать! — слышится приказ. — Встать! — и перед тобой топают сапоги, с трудом несущие тяжесть невыспавшихся тел. Сегодня за ужином недосчитались Сергея Папахчяна. Мы были удивлены, кто из нас не знал о его аппетите? Вернувшись в казармы, мы нашли Сергея спящим, сидя на койке, с кружкой в руке. Он собирался идти ужинать, но достаточно было ему присесть, чтобы очутиться в цепких руках коварного сна. — Эх, солдатская жизнь! — смеется старшина и протягивает Сергею копченую рыбу с черным хлебом. Ребята громко хохочут. Наш третий взвод получил название интернационального. В нем русские, украинцы, грузины, армяне, азербайджанцы, осетины, евреи. Мы с гордостью носим это имя и стараемся ничем не опорочить его. Раздается приказ: — Интернациональный взвод, стройся! — Проходит интернационал! — говорят на парадах. Сегодня командир батальона объявил, что интернациональный взвод на пятнадцать дней должен отправиться в лес на заготовку дров для училища. Ребята очень рады и тут же садятся писать письма об этой большой новости…11 сентября 1942 года
Густой лес, а на косогоре двухэтажное полуразрушенное здание. Неизвестно, кто его построил и с какой целью. В ущелье веселая, приветливая речка. Лес ожил от шума топоров и пил. По вечерам зажигается огромный костер, и наши тени, как сказочные великаны, вытягиваются на противоположном холме. С веселым треском пылает костер, и огненными языками тянется во мрак упорствующая темнота. Оник стал поэтом. Вот уже несколько дней, как он что-то пишет тайком от нас. Сегодня вечером принес мне грустное, трогательное четверостишие. — Помоги, дорогой, хочу послать Маник, — просит он. Я отказываюсь, но влюбленные глаза умоляют, и я, исправив рифмы, читаю вслух ребятам. Ах, в сердце стучалась весна, Чтоб прахом стать, как Ани [2]. Ночь и темна и тесна… Умереть мне за тебя, Маник! Вардан не выносит сентиментальности и вспыхивает. — Ну, довольно! Пусть сама умирает за тебя, дурак!.. Оник огорчен. — Я не такой, как ты, черствый футболист, я романтик, — защищается он. Все хохочут, Вардан, схватившись за живот, катается по траве. — Вы на романтика поглядите!.. Оник обижен на меня. — Зачем ты прочел при этом болтуне? Где футболисту понять романтика?.. У него весь ум пошел в ноги. Непонятно, почему Оник так упорно хочет прослыть романтиком, ведь он и без того действительно романтик, простой, наивный и немного смешной… Отар Матиашвили хорошо говорит по-армянски. Вообще многие грузины нашей роты хорошо знают армянский язык, а армяне — грузинский. Отар жил в тбилисском армянском квартале Авлабар. Он начинает утешатьОника: — Что ты горюешь, генацвале, у меня такая племянница, что во всем Тбилиси не сыскать!.. Отдам за тебя, да я для тебя ничего на свете не пожалею!.. Оник с недоумением пожимает плечами. В темноте изгибается, тоскует баян. Ты сейчас далеко, далеко. Между нами снега и снега… Угасает костер. Огненная улыбка медленно увядает. Гаснут и наши голоса. Перед сном Вардан толкает Оника. — Вы на моего романтика поглядите!.. — Футболист!.. — презрительно роняет Оник. Лес молчит. На рассвете пошел дождь, затем откуда-то из-за туч выпрыгнуло солнце и стало с жадностью пить сырость дождя и утренней росы. Я и Арташес решили пойти на ближайшие поля поесть кукурузы. — Вкусно! — уверяет Арташес. Командир взвода лейтенант Осипов — душа человек. У нас репутация хороших работников, мы не симулянты. Он, не задумываясь, дает нам «отпуск» на целый день. — Ладно, идите. Мы, радостные, уходим. Лежа в поле, мы мечтаем вслух. Арташес после долгих раздумий приходит к выводу: — Плох тот солдат, кто не хочет стать генералом, — повторяет он заученную недавно фразу. — Я, брат, полюбил лагерную жизнь, хочу стать генералом, — заявляет он так уверенно, словно его отделяет от генерала один шаг. Я считаю, что нет ничего благороднее литературы, что я ни на какое генеральское звание не променяю имя поэта. Мое возражение неизвестно почему оскорбляет Арташеса, и он начинает упрекать меня за отказ от генеральского звания. Его серые глаза внезапно темнеют. — Эх, о чем мы спорим, до конца войны еще далеко. Кровь прольется, братец ты мой, кровь таких молодых, как мы. — Посмотрите-ка на генерала, — смеюсь я, — начал ныть… Тема разговора моментально меняется, когда я нахожу в траве синдз [3]… Он уносит нас в наши туманные горы, наши солнечные поля и долины. Вот девушки, подоткнув подол, собирают синдз и поют. Мы умолкаем, охваченные воспоминаниями. Вдруг где-то неподалеку взрывается звонкий девичий смех. — Арташес?.. — Джон, — говорит он, поднимая голову, — умереть мне за твой голос!.. В кукурузном поле показываются три девушки, они идут в нашу сторону. Нас они не заметили, одна из них что-то рассказывает, остальные смеются. Мы поднимаемся, и девушки смущенно останавливаются. — Подойдите, девушки, почему испугались? — кричит по-грузински Арташес. Девушки подходят. — Здравствуйте, молодые люди!.. — Здравствуйте, красавицы!.. Они из ближнего села. Знакомимся. Даро и Сона замужем, и мужья их на фронте, а Ноно не замужем и, как подруги говорят, счастлива, что не является кандидаткой во вдовы. — Восемь дней прошло после нашей свадьбы, как моего Арчила взяли, и вот уже больше восьми месяцев не имею весточки, — вздыхает Сона. Простые разговорчивые девушки, слова и вздохи, как скороговорки, вылетают из их уст. Увидели военных и вспомнили о своих горестях. Узнав, что мы холосты, стали подталкивать вперед Ноно. — Подойди, вы друг друга поймете хорошо… Ноно хорошенькая. Длинные ресницы стрелами окружают ясные, прозрачные озерца глаз. Ноно смущает нас, Ноно… Немного погодя синий дым поднимается от костра, и вкусный запах жареной кукурузы разливается вокруг. Возникает приятная беседа. О чем мы говорим, рассказать трудно. Скажу только, что Ноно сливается в моем воображении с образом Назик. Мне они кажутся похожими одна на другую… Со мной творится что-то странное. Ноно говорит, говорит только глазами, и я слушаю только ее глаза, вижу только ее глаза, которые почему-то проникают в тайники моего сердца. Ну и влюбленный же я!.. Боюсь своей слабости и прежде всего измены не Назик, а своим мечтам, которые до сегодняшнего дня, до встречи с Ноно, бережно хранил в сердце. Поздно вечером возвращаемся в лагерь. За опоздание командир взвода наказывает нас, а также Оника, который тоже в чем-то провинился. Мы идем с большими ведрами за водой в ущелье. Шагаем, держась друг за друга. Темная ночь, хоть глаза выколи. Спускаемся в ущелье, рыхлая земля бежит из-под ног. Раздаются крик Оника и сухой звон ведра. — Ох!.. Ребя… — стонет Арташес. Внизу находим друг друга. Мы свалились в ущелье, правда, обошлось без ушибов… … Оник с окровавленным носом и со сплюснутым ведром в руке онемел перед лейтенантом. — Что с тобой? — удивляется тот. Оник моргает глазами. — Ну, говори же! Докладывай, — продолжает лейтенант. — Земля пошел, и я пошел, — начинает отрывисто своим ломаным русским языком Оник. Осипов улыбается, а ребята хохочут. Кусок сплющенной луны скатывается с горы и задерживается на вершине деревьев. Луна тоже похожа на сплюснутое ведро. Арташес и я тайком от всех ходим каждый день в сторону кукурузного поля, но Ноно и ее подруг все нет и нет. Арташес озабочен. — Вспугнули лань, — говорит он. — Ты знаешь, я дал ей твой адрес, — неожиданно обращается он ко мне. — Кому?.. — Ноно. — Почему не твой? — спрашиваю подозрительно я. — Неужели не ясно? Я влюблен и не могу изменить Нушик, — отвечает он с сожалением. — А ты свободен… Будь я на твоем месте… — А она взяла адрес? — Очень обрадовалась. Увидишь, она еще появится… Арташес печален, я чувствую, что он влюблен. Но, черт возьми, Ноно перевернула и всего меня. Мы оба тщательно скрываем свое увлечение. Ребятам нашего взвода мы даже не рассказываем о нашей встрече. Я чувствую себя изменником. «Неужели ты забываешь Назик?» — укоряю сам себя. «Нет, нет», — но ноги уводят меня к кукурузным полям. Теперь я вынужден обманывать самого себя. «Ты никого, кроме Назик, не любишь, да, но зачем же ты волнуешься, нервничаешь?»8 октября 1942 года
Неделя уже, как мы вернулись из леса. Манглисское небо хмурится. Осенние дожди здесь рано начинаются и поздно кончаются. Тоскливая, надоедливая, хмурая осень, особенно для нас. Целый день мы под дождем, а он упорно бьет по изношенной солдатской гимнастерке, мочите головы до ног, проникает до самых костей. Ребята усиленно ругают небо. — Опять свесило зад… Я тебя!.. А грязь липкая, густая, назойливая! На политзанятиях батальонный комиссар утешает нас фронтовыми успехами, то же делают и газеты. Но ясно, что на фронте положение не утешительное, немецкие армии дошли до Кавказа и Волги. Что случилось с нашей армией? Наконец, о чем думает самый великий полководец всех времен? Ведь враг не должен был ступить на нашу землю, мы должны были уничтожить неприятеля на его же земле. Между тем враг рвется вперед. «Неужели невозможно остановить его, неужели не начнется контрнаступление, где же второй фронт?» — эти вопросы волнуют нас больше всего, овладевая всеми, даже влюбленными. «Отступление из стратегических соображений» начинает нервировать и раздражать ребят. — Товарищ батальонный комиссар, — спрашивает Федор Волков, почесывая затылок, — не лучше ли вместо отступлений из стратегических соображений наступать по тем же соображениям? До каких же пор?.. — Курсант Волков, когда отправитесь на фронт, осуществите это по своей инициативе, — сухо отвечает комиссар. Последнее время живой и жизнерадостный Волков стал молчаливым и нервным. Грицай говорит, что он по ночам, натянув на голову одеяло, плачет. Волков из дому уже не получает писем, его родной город занят немцами. В руках врага сейчас все его близкие: мать, сестра, невеста.* * *
У нас нет времени думать о Ноно. Она появилась, как сон, и исчезла. Я уже убежден, что это был обман зрения, больше ничего. Такого же мнения и Арташес, он целыми днями повторяет слова поэта: «Жизнь — это сон, а мир — сказка…» Что поделаешь. Хороший сон лучше плохой жизни, — говорит он, показывая на плачущее небо…16 октября 1942 года
Из дому и от товарищей я почти каждый день получаю письма. Мать пишет, что все здоровы и скучают по мне. «… Дитя мое, следи за собой, не простудись, надвигаются холода. Родной ты мой (здесь растеклись чернила, на строчку капнула слеза), ни от моего брата, ни от брата твоего отца писем нет. Все глаза проглядела, ожидаючи писем…» Все здоровы, — с горечью повторяю я, — только от брата матери и брата отца нет известий. Письмо произвело на меня тягостное впечатление. Мой дядя!.. Я мысленно переношусь в наше село, где под дедовским кровом свили себе гнездо ласточки и где вместе с ними щебечут шесть сыновей моего дяди. Дым от очага синим платком вьется над земляной кровлей и взлетает вверх. Дом полон запаха свежего лаваша. Хрустящие лаваши, оторванные от горячих стенок тонира, тают, как кусочки солнца, на зубах здоровых, загорелых мальчуганов. Дяди нет!.. Я вижу сгорбленные под гнетом лет и печалей плечи моей бабушки, в ушах звенит веселый смех еще не знающих о своем горе осиротелых детей… То же и у отцова брата — дом полон детей… Два дня тому назад приезжал в Манглис отец Оника Чолахяна. Ребята встретили его громким «ура». Окружили, и посыпался град вопросов: — Что нового в городе? — Кто из молодых остался в городе? — Как наши?.. Вместе с письмом мать прислала мне фунт табаку и двести рублей денег. До армии я никогда не курил при ней, да и что я за курильщик… Мать прислала табаку!.. Удивительное дело, мы дрались, бывало, из-за табаку, а теперь рука не поднимается закурить. Табак словно пахнет материнским дыханием, я словно вижу следы ее пальцев. Крепко храню в нагрудном кармане деньги и не хочу тратить: ведь их касались руки моей матери!..27 октября 1942 года
Последнее время наша рота несла сторожевую службу. Я охранял продовольственный склад, вместе со мной сторожили ростовчанин Врублевский и ленинаканец Каро Габриелян. Каро был на фронте ранен и отправлен на воинскую учебу. У него звание сержанта. Его никто не звал по имени. — Здравствуй, сержант, ну как ты? — Сержант, родной, поговори обо мне с командиром взвода. Слово «сержант» стало именем собственным. Составляя список роты, старшина Воблев написал: «Габриелян Сержант». Самолюбивый сержант возмутился, энергично запротестовал, говоря, что над ним издеваются: — Ну, ладно, положим, ты меня убедишь, а попробуй убедить вот отца и мать. Да что ты, никого больше не нашел, чтобы поиздеваться? Во время нашего дежурства произошел случай, имевший роковое значение для сержанта. Продовольственный склад отделен низкой дощатой стеной от соседнего двора. Всю ночь шел дождь, всю ночь из соседнего дома слышался горький плач. Из громких разговоров посетителей я узнал, в чем дело. Младший сын хозяев дома был ранен в голову. Освободившись из армии, он вернулся домой больным. Этой ночью он неожиданно умер. Голос матери колол мне уши и сердце. Плакало осеннее небо, плакала потерявшая сына мать, и мое сердце мокло от слез. На рассвете к деревянному забору подошел старик, держа в руках тарелку с мясом и кувшин с вином. — Сынок, — окликнул он по-грузински. — Возьми, выпейте с товарищами за упокой души нашего несчастного сына. Он был таким же молодым, как ты. Не отказывай, и ты ведь сын своей матери, генацвале… Старик оставил кувшин и тарелку и ушел, даже не дав времени поблагодарить. Сержант заменил меня, я показал ему место кувшина и тарелки. Через полтора часа сержанта пьяного и обезоруженного привели в комендатуру и арестовали. Выяснилось, что он не выдержал и выпил весь кувшин до дна. А когда работники склада утром пришли на работу, он не узнал их и пригрозил винтовкой. Перепуганный интендант бросился к командиру училища и рассказал обо всем. Сержанта с трудом обезоружили. Его лишили звания. Он уже не сержант, но мы продолжаем: — Здравствуй, сержант, ну как ты? — Сержант, родной, не огорчайся, скоро станешь лейтенантом!..1 ноября 1942 года — Сестра твоя приехала!.. — Какая у тебя хорошенькая сестра!.. Дежурный по роте Бондарев посмотрел на меня. — Природа делает странные вещи, братец ты мой, не обижайся. Ты ни на что не похож, а твоя сестра… Я мало встречал таких хорошеньких… Я застыл на месте. У меня нет сестры, ни некрасивой, ни тем более красивой… У ограды казармы в глазах у меня потемнело… — Ноно!.. Ты… — Гамарджоба, дзма Микаел!.. [4] И удивительное дело, на глазах наших ревнивых дежурных мы обнимаемся. Я задыхаюсь от волнения, голова у меня кружится. Что-то подобное творится и с Ноно. Мы идем к осеннему саду. Плачет осеннее небо, но что нам до этого? Я беру из рук Ноно тяжелый узел. — Что это такое? — Для вас, для тебя и Арташеса… Бочонок вина и жареные куры. Говорим по-грузински, который, кстати, я знаю очень плохо, и по-русски, который мы оба знаем плохо, и все же мы не только понимаем друг друга, но даже оживленно разговариваем. — Ноно, значит, ты не забыла нас?.. — Нет, я сказала себе: надвигается зима, не понести ли мне шерстяных носков ребятам. Я боялась, что вы уже ушли на фронт… — Ноно, позвать Арташеса?.. Ноно молчит. Я провожаю ее до места, где дорога выходит из леса и виднеется ее село. Мы должны расстаться. Глаза у Ноно влажные, трудно расставаться. Я целую ее глаза и теплые губы. Она такая кроткая, такая покорная… Ноно ушла. Провожаю ее взглядом до тех пор, пока сельские сады не скрывают ее стройную фигуру. Я снова один в лесу под плачущим дождем… Ноно пришла и ушла.
7 ноября 1942 года
Сегодня хороший день. На праздничном параде присутствовал заместитель командующего фронтом. Наш взвод понравился ему своим торжественным, чеканным маршем. Ребятам взвода подарили офицерские пилотки. Теперь интернациональный взвод отличается от всех, но самое главное то, что нам разрешили погулять по поселку или пойти в кино. Сегодня хороший день. Оборона Волги радует всех. По всему видно, что бои необычные, командир батальона с удовлетворением чмокает губами. — Это мешок, западня, товарищи курсанты, вот увидите. — Дай бог, — шепчет, вздыхая, Иван Медведев. — Бог не даст, браток, обойдемся и без него, — снисходительно улыбается командир батальона. — Дай бог, — тем же тоном повторяет Иван. Да, теперь наше внимание приковано к Волге. Бои не обычные, они должны сказать миру новое слово. После прихода Ноно Арташес не говорит со мной, обижен. — Я дал ей твой адрес, я агитировал за тебя, а ты… — Что я?.. — Ты ревнуешь… И, распив со мной бочонок вина, перестает со мной говорить. Он по-своему прав, но и я не виноват. Хорошо, если бы Арташес понял, что третий — лишний, Напрасно ты обиделся, Арташес, напрасно!..22 декабря 1942 года
Вот уже неделя, как снег, развернув белый саван, расстилает его с гор к Манглису. Вот он дошел до казарменных ворот. — У-у-у!.. — воет зловеще ветер. — Черт бы тебя побрал! — дрожа, сплевывает Вардан. Острая, жгучая зима. До колен зарываемся в снег, в беззащитные уши, руки и лицо кусает мороз. Кусает, как собака, с воем и повизгиванием. Оник просит написать для него письмо на тему о любви и ненависти. — Зачем это? — спрашиваю я. — Ты знаешь, я слышал, что Маник ходит на танцевальные вечера. — Что из этого? — равнодушно спрашиваю я. — И ты стал футболистом, — говорит он обиженно и отходит. Несмотря на холод и ветер, настроение у ребят хорошее, утешают и ободряют фронтовые известия. Врага гонят с Кавказа, волжские бои… Даже сомневающийся «Дай бог» Иван начал верить, что из дому скоро получит письмо. — Дай бог, — шутят ребята…11 января 1943 года
Недавно перед строем прочитали приказ Верховного главнокомандующего о переименовании командного состава и об учреждении погон. Новость эта на нас особого впечатления не произвела, но Арташес сияет от восторга. — Какое прекрасное решение! Значит, я стану офицером!.. Погоны!.. Хорошо бы стать генералом. Из юных кандидатов в офицеры многие еще не бреются, но Арташес находит, что без усов и бакенбард вряд ли разрешат носить погоны. — Солидности не будет, — уверяет он. — Это у тебя не будет солидности, представляю на твоем мерзком лице усы и бакенбарды, — раздражается Вардан. Но никто не смеется. Ребята озабочены. Последнее время многие ходят в парикмахерскую по нескольку раз в неделю, а в казарме бритвы сдирают кожу с лица, и вместо волос на лице растет вата…20 января 1943 года
До свидания, Манглис! Дорога вьется к Тбилиси. Звезды на погонах молодых офицеров сверкают под холодным зимним солнцем. Утро. Трескучий мороз. Бакенбарды и усы Арташеса серебрятся от инея. Бабушка моя говорила: «Молодость как ретивый конь. Не боится ни ям, ни кочек». Теперь я чувствую правду ее слов. Едем на фронт, но молодые офицеры, едва достигшие девятнадцатилетнего возраста, думают о будущем, о жизни, о любви, но о смерти — никогда! — Вернусь с войны — женюсь, — говорит Оник. — А я — нет, — добавляет Исаак. — Хочу учиться, погулять еще!.. Бывший старшина роты Воблев думает о другом. — Разрушили, должно быть, наш дом… Как только кончится война, построю новый, посажу большой яблоневый сад… и еще хотел бы я иметь человек десять детей… — А генерал, — подмигивает Вардан, — о чем мечтает? — Разве не ясно? — смеется Грицай. — Он уже стал офицером, а плох тот офицер, который не хочет стать маршалом, не так ли, Арташес Суренович? — Военная академия! — торжественно отвечает Арташес. — А кто же падет на фронте, а? — вдруг восклицает Сержант. — Ты!.. — кричат сердито ребята. Дорога вьется. Реплика Сержанта задела нас глубоко. Словно стало еще холоднее. «А на фронте кто должен пасть?» Почему пасть, быть убитым, если мир так прекрасен, если есть Назик и Ноно, если я молод… Я буду бороться со смертью, с врагами, ведь я же вооружен не только оружием, но и любовью, жизнью, мечтой… После той встречи я больше не видел Ноно, однако не забываю ее ни на день, ни на час. Любит ли она меня? Сердце мое говорит, что любит. Такая девушка, не любя, не поцеловала бы… Если любит, почему же не пришла снова? «А ты, ты почему не пошел, не поискал ее?» — упрекает меня сердце. Наши дороги разошлись, Ноно, и вряд ли снова столкнутся. Ты хорошо знаешь, куда я иду. Мы теряем друг друга, но нашу любовь никогда, поверь, Ноно!.. Никогда — и прости, прости мою молодость!.. До свидания, Манглис! До свидания, Ноно!..Глава вторая Под огнем
29 января 1943 года
— Удивительно… — Что?.. — Все ранены в ногу или в руку. — Ох… — стонет раненый. Удивление лейтенанта Врублевского не по душе тяжело раненному в ногу сержанту, который поднимается с помощью солдат и, кривя лицо от боли, взбирается в фургон. — Ох… Все ранены в ногу или в руку, — с трудом выговаривает он. — Раненых в голову и в грудь нет. Ты, братишка, поищи их в братских могилах… — Береги себя, лейтенант, — бросает из фургона раненый, — не посоветовал бы получить рану в сердце или в голову… Молчание… Фронт близко, его жадная пасть поглощает колонну за колонной, перемалывая и жуя, выбрасывает обломки железа, убитых и раненых людей, а больше всего убитых мечтаний… Вот вправо от дороги чернеют холмы. — Ребята, здесь было село… — грустно восклицает синеглазый лейтенант. Здесь было село… но над ним прошла стая бомбардировщиков, оставя за собой только чернеющие холмы, ропщущие скелеты дымовых труб и ужасающие раны в сердце земли. «Так вот ты какая, война!..» — Что, взгрустнулось? — Оставь, Оник… Оник умолкает. В полуразрушенном селе разместился штаб нашего полка. Представляемся командованию и немедленно получаем назначение. На складе интендант принимает нас чрезвычайно «любезно». — Пистолетов дать не могу. Нет. — Нам пистолеты не нужны, — говорю я. — Лучше автоматы. Но Онику хочется пощеголять, он смотрит на свою пустую кобуру. — Дайте нам автоматы, — повторяю я. Интендант улыбается. — Автоматов тоже нет. — Да вы что издеваетесь? Что это такое? Интендант пожимает плечами. — Нет, ей-богу, нет. — Послушайте, мы же офицеры, — не унимается Оник. — Товарищи, без шума, оружия скоро будет сколько угодно… Оник возмущенно сплевывает. — Что же нам, воевать с немцем безоружными? Интендант косится на него. Вскоре в замасленном от ружей обмундировании мы двигаемся к передовой линии. Зима. Бескрайняя ослепительная степь. Окопы и траншеи. За ними целый лес пушек холодной пастью стволов угрожающе смотрит на вражеские окопы. Еще дальше столб густого черного дыма. — Подбили вражескую птицу, горит уже больше часа, — говорят зенитчики. Линия обороны тянется далеко, далеко… С первого взгляда все как-то обычно, буднично. На потемневших от холода, покрытых сажей лицах ни страха, ни напряжения. У каждого здесь своя работа, каждый делает, что ему приказано. — Мне казалось, — тихо говорит Оник, — здесь люди иные… Оник пошел в первую роту, я — в четвертую. Новеньких принимают охотно. Я командир первого взвода. Принимаю взвод ночью, не различая в темноте лица бойцов. Ребят у меня семнадцать. — Поторопитесь найти себе связного, и с богом. Завтра увидимся. Командир роты уходит.30 января 1943 года
Рассвет наступил дружным грохотом пушек. Начали «они» ровно в восемь часов. Ребята говорят, что «они» очень точны: не раньше и не позже восьми. И так каждый день. Вызывают к командиру роты, и я получаю первое боевое задание. Взвод должен атаковать с правого крыла роты ровно в десять часов. И вдруг раздается оглушительный грохот: одновременно гремят сотни орудий, словно целый лес пушек срывается с места. Наши начинают артиллерийскую подготовку. В небе показываются самолеты со звездами. Земля вздрагивает, бьет фонтаном, колеблется. — Началось!.. Ребята смотрят в сторону вражеских позиций. Там уже выросла плотная стена огня и земли. Кажется, что наступил конец всему. Смерть шагает по полю, визжа, взрываясь, подстерегая неосторожных. Впрочем, никто не обращает на нее внимания, она потеряла цену, подешевела… Смотрю на солдат: лица напряжены, словно по морю прошелся холодный ветер, покрыл его рябью. Так бывает перед бурей. Я впервые должен подняться в атаку. Со мной происходит что-то странное. Взволнован я? Да, но не только это. Проверяю себя: готов ли я к бою. Только бы выдержать. Кажется, что в этой атаке я должен найти что-то дорогое — самого себя — или потерять самое дорогое — самого себя… Ровно в десять… Скоро ряды поднимутся в атаку. Дневник продолжу после боя, если…* * *
— Вы неосторожны, товарищ лейтенант, очень неосторожны. Не стесняйтесь продвигаться ползком. Здесь не бальный зал. Вот смотрите, левый рукав вашей шинели продырявлен: немного правее, и сердце было бы пробито, как ваш рукав. Неосторожно… Я смотрю на левый рукав. Действительно, он продырявлен с двух сторон. Не знаю почему, мне кажется, что я ранен. Но командир роты продолжает: — Вы не ранены, рана заявила б о себе, — и он отходит. Я начинаю вспоминать все увиденное и пережитое за день. Наша атака была отбита. Когда артиллерия открыла огонь, мне казалось, что у немцев не останется ни одной живой души. Но я жестоко ошибся. Свинцовый ливень пулеметов и автоматов, взрывы снарядов прижали нас к земле. Все попытки возобновить атаку кончились неудачей. Только под прикрытием артиллерии удалось отойти к нашим позициям. Голова трещит от боли и стыда. Словно я виновен за неудачу и смерть трех своих солдат… Я видел, как бегущий передо мной солдат вдруг взмахнул руками и упал. Я думал, что он поднимется, но когда подошел, глаза его были уже безжизненны. Свистят и воют пули, визжат снаряды, а на замерзшую землю надеяться нельзя. Не сон ли это?.. Чего бы только я не дал, чтобы это оказалось сном… Я видел, как убивают человека: я видел самое страшное. … У ребят опять мирный вид, они даже шутят. — Послушай, Сергей, — говорит сероглазый солдат, с засохшей на носу кровью. — Ты представляешь себе, если бы я остался без носа?.. Ведь моя Настенька умерла бы от страха, увидев меня. Перед глазами все время тот мертвый солдат. Может быть, несколько часов назад он шутил так же, как эти парни. И кто знает, как тосковал и он по своей далекой Настеньке?.. Кто-то кладет мне на плечо руку. Вскакиваю с места. — Да, товарищ лейтенант, вы умеете забывать о себе, это и хорошо и плохо. Но не умеете сражаться. Будьте осторожны и учитесь воевать. Нам это теперь нужнее всего. Это был командир полка, подполковник Жданов.2 февраля 1943 года
Вчера мы прорвали оборону противника. После яростных атак повсюду разбросаны трупы, трупы и трупы. Замерзшие, почерневшие и окаменелые. Усталые от боев и ходьбы, бойцы лежат где попало и закручивают замерзшими пальцами самокрутки. Пожилой солдат негромко говорит сидящему рядом молодому солдату: — Брось ты это, Степан, чего доброго, пожалуется командиру, припекут тебя. — За что? — Силой можно только воевать, а любят по охоте. — Что же она мне голову морочила? — Таков уж бабий нрав. — Учить легко, старик, а сердце-то горит… Умолкают. Пар, идущий изо рта и носа, инеем садится на брови, ресницы и усы, словно в груди молодого солдата действительно пылает огонь. Немного поодаль бойцы атакуют снежками полненькую шумливую медсестру. Она взвизгивает и хохочет, и кажется: от ее смеха вот-вот проснутся тысячи убитых. — Ну и парни, — ха-ха-ха!..* * *
От немецкой воинской части почти ничего не осталось. Мой связной Сергей говорит: — Как же так, товарищ лейтенант, выходит, даже для захоронения земли не хватит. — Не тужи, Сергей, — вставляет Захарченко, — земля наша велика, места хватит, а вот их она не выносит… Я так потрясен всем увиденным за эти дни, что мне трудно говорить. Сергей это чувствует. — Действует, знаю, я и сам был такой, товарищ лейтенант. Когда моего дружка убило, я чуть с ума не сошел. А теперь… Входим в городок К. Обескровленный неприятель, видно, не хочет ввязываться в бой. Утренние атаки проучили его, и он стал менее самоуверенным. На подступах к городу К. неожиданно завязываются горячие бои. На главной улице внезапно навстречу нам выходят два танка. Мы быстро вбегаем в двухэтажный дом, и начинается поединок между нами и танками. Танки поливают огнем окна и двери нашего здания. Но целый сноп гранат с крыши дома падает и взрывается над задней частью первого танка. Он загорается и как вспугнутая лошадь начинает кружиться на месте. — Эх, ну и парень же наш сержант! — восторгается Сергей. — Вот уже третий подбил… Второй танк поворачивается к нам задом, и это становится причиной его гибели. Ребята стреляют из противотанкового ружья прямо по бензобаку. Танки горят, но и наших пять человек убито на месте прямым попаданием. Раненых еще больше. Хочу подойти к первому танку, но Сергей хватает меня за рукав: — Куда?.. Не подходите, вдруг еще взорвется… Танк действительно взрывается с ужасным грохотом, рассыпая по улице стальные обломки. Башню отбрасывает в сторону, а сам танк оседает набок. Личный состав пытается выйти из горящей машины. Немцы друг за другом выпрыгивают на землю и бегут к противоположному зданию. Но убежать нелегко. Последний немец головой вниз свисает с танка, остальные становятся жертвами автоматных очередей. Командир танка, молодой офицер, беспорядочным огнем из пистолета прокладывает себе дорогу к подъезду. Вот он стреляет — раз, два, три… восемь, и… пистолет пуст. Ребята молча, с угрожающим видом медленно подходят к нему. — Офицеров прикладами! Не стрелять! Добивать, как собак! Офицер нажимает курок. Напрасно. Он со страхом смотрит на приближающихся солдат. Ему не больше двадцати двух. Голова его не покрыта, кудрявые волосы падают на высокий лоб. Красив, проклятый, ничего не скажешь. Револьвер падает, и он отворачивается к стене. Трудно встречать смерть с открытыми глазами. И я отворачиваюсь, чтобы не видеть его мучений. Раздается сухой треск. Когда я снова смотрю на него, офицер уже на земле с проломленным черепом. Подходит ротный командир Попов. — У вас мягкое сердце. С таким сердцем вам с ними не справиться. — Он смотрит на мертвого офицера и качает головой. — Красив, сукин сын… — Попов умолкает и больше не смотрит на убитого. — Пойдем, — глухим голосом обращается он ко мне. Наступление продолжается. … По небольшой площади разрушенного города тяжело двигается отряд пленных. Впереди шагает командир фашистского полка. Во взгляде презрение, походка парадная. Его вид раздражает ребят, провожающих офицера крепкой руганью. Внезапно офицер бросается к разбитому танку и как драчливый бык ударяется головой о сталь машины. Безжизненное тело медленно сползает к ногам растерянных солдат. Каменное молчание. Надо мной раздается глухой взрыв. Я бросаюсь в окоп, а через мгновение взрывается граната. Никто не пострадал, но Сергей испугался за меня. — Товарищ лейтенант!.. — кричит он рядом, не замечая меня. — Успокойся, — говорю я. Недалеко от окопа лежит толстомордый офицер и собирается бросить вторую гранату. Я нажимаю курок автомата, раздается короткая очередь. — Вот так, — радуется Сергей. Я начинаю сражаться…5 февраля 1943 года
Из-за изгороди летит камень. Я бегу в сад. Лилит стоит на стене. — Зачем ты бросила камень? — Хорошо сделала… Бросила, чтобы ты вышел. — Что тебе надо? — Помоги спуститься, хочу нарвать роз… Обняв ее, спускаю со стены. В моих руках ее тонкий стан, прикосновение ее груди волнует. — Лилит, милая… — Что? У меня захватывает дыхание, и я молчу. — Пойдем, нарви мне роз, а то «милая»… — насмешливо тянет она. Я прохожу вперед. Лилит приехала из Тбилиси. Летом их семья снимает дачу у наших соседей. В этом году Лилит как-то сразу выросла и вошла в мои бессонные ночи и беспокойные дни. Сегодня она не хочет уходить из нашего сада. Она тащит меня за кусты сирени. Я молча повинуюсь. Трава мягкая и теплая. Я обнимаю Лилит. — Ты ведь любишь меня, да? — шепотом спрашивает она. Вместо ответа я целую ее, обезумевший от счастья, лицо, губы, плечи… Не знаю, как долго остаемся мы с ней под охраной сиреневого куста, но вот из соседнего сада доносится голос ее матери: — Ли-лит!.. Лилит отряхивает платье, приводит в порядок растрепанные волосы и собирает помятые розы. — Пострадали бедные наши розы, — с сожалением говорит она. — Розы счастливы, — добавляю я. — Ли-лит!.. — беспокоится мать. Глаза Лилит подернуты туманом. — Через три дня мы уезжаем, — грустно шепчет она. — Опустеют и наш сад и мое сердце, — так же тихо добавляю я. — Лилит!.. — голос матери звучит строже. — Иду, мама! — звенит серебром голос Лилит. — Помоги подняться… Я поддерживаю ее, и она легко взбирается на стену. Бабушка моя входит в сад и останавливается, как ужаленная. — Ослепни я на этом месте! Негодник! Что ты обнимаешь эту шалую девчонку? — И потом к ней: — Чтоб ты сдохла, бесстыжая!.. Лилит бросается вниз. Со стены срывается камень и падает прямо на меня… Бум!.. Бум!.. С ужасающим грохотом рвется на краю окопа снаряд, осыпая нас комьями холодной, заснеженной земли. Я не спал, но снова пережил этот далекий, невозвратный сон… Солдаты беседуют. — А я все вижу во сне нашу соседку Нюрку, — словно продолжая мой сон, рассказывает туляк Коля Черняков. — И всегда в белом наряде. Летим с ней на тройке по лесу, и снег падает на нас с деревьев, как цветы. Колокольчики звенят… Нюрка улыбается мне и молчит. А тройка все летит, выезжает в поле… и вдруг пропасть как проглотит ее раскрытой пастью!.. Сани взрываются, и я просыпаюсь от грохота… — Если человек каждый день на свадьбе, ясно, она ему и сниться будет, — с горечью замечает худощавый юноша. — Таковы, браток, наши солдатские сны. То бомба взрывается над головой, то приказ… — Товарищ лейтенант, к командиру батальона! — докладывает связной. Лилит окончательно исчезает. Капитан Васильев с трубкой в руке ждет меня. — Товарищ дорогой, — четко выговаривая каждое слово, говорит капитан. — Ночью ваш взвод должен раздобыть «языка». Будьте осторожны, берегите ребят и себя. Ну, желаю успеха…* * *
Вчера ночью… Это была странная, необычная ночь, по крайней мере для меня. Короткий день тянулся долго. «Раздобыть «языка»… Ребята моего взвода выслушали это с каменным молчанием. Связной Сергей говорит, что ничего не может быть труднее. Немцы чересчур бдительны, и бывали случаи, когда целые взводы попадали под неприятельский огонь и были истреблены в несколько секунд. — Осветят ракетой… Иди тогда и утащи живого фрица… Молчание ребят действует на меня угнетающе. — Ребята взгрустнули, ясно, трудно, товарищ лейтенант. Пусть немного сами себя подготовят… «Сами себя» подготовят в лексиконе Сергея значит подготовиться мысленно к тяжелому испытанию. День тянется нестерпимо долго. Мороз кусает, как собака. Холод для меня страшнее бомбы. Он коварен и вероломен: бросается на человека и щиплет ему лицо, руки и ноги, потом бесшумно отступает и… пропал. Ноги и руки начинают гореть, тело приятно немеет. Вот тут-то холод и уносит свою жертву. Ночь перевалила за половину. Взвод медленно продвигается вперед. Трескучий мороз. Ребята ползут так тихо, словно не двигаются. Сердце бьется гулко, как колокол в пустынном поле. Секунды текут с медлительностью часов. И вдруг… Глухой стук, и больше ничего. Немного погодя шуршат замерзшие кусты, ко мне ползет Сергей. — Уже… Вблизи слышится чиркание, и поле освещается ослепительным светом ракеты. Мы застываем. Вокруг темнеет, и начинает стучать пулемет крупного калибра. Привычное ухо сразу чувствует, что пулеметчик стреляет бесцельно, между прочим, чтобы заявить о своем существовании. Нас не заметили. Но нет, кто-то из нас ранен, раздается короткий стон и снова замирает. Сергей ползет обратно. — Заткните рот платком, заставьте замолчать, — шепчет он. Раненому плохо, он не может молчать. — Спросите командира, как быть? — доносится до меня быстрый шепот. — Что делать? — тревожно спрашивает Сергей. — Надо спешить, спешить… Быстрее! … На рассвете, разбитые и усталые, вваливаемся в окопы. Ребята сияют от удовольствия. — Товарищ лейтенант, вот это удача!.. За одного убитого целых два живых фрица!.. — Как убитого, разве наш раненый умер? — Сам себя, понимаете, сам себя, — вздыхая, отвечает Черняков. — Как это сам себя? — Грудью — на нож и… спас нас, иначе мы все и фрицы с нами… Еле сдерживаю крик. Как жестоки законы твои, война! Вот что делают в твоих нечеловеческих когтях эти человечные люди!.. Командир батальона доволен. — Спасибо, лейтенант. Дичь жирная. Представьте ребят к награде. А на сердце у меня… Почему же ты так трудно привыкаешь к фронтовым законам, сердце? Слушайся разума, дорогое, иначе мы с тобой начнем спорить и можем даже рассориться.6 февраля 1943 года
— К командиру роты! Сегодня Попов необычайно любезен. — Поздравляю с ночной охотой. Молодцы… Но и у меня для тебя сюрприз. В твоем взводе народу осталось мало. Подоспело пополнение. Пойди отбери себе. Надеюсь, ты доволен? … Вечером вхожу в село. Иголке негде упасть: всюду солдаты, солдаты. Избы переполнены. В штабе говорят, что ночью вряд ли можно будет заняться пополнением. Предписывают переночевать. Подхожу к общежитию. Поблизости начинают грохотать зенитные пулеметы и орудия. — Воздух! — гремит над ухом чей-то бас. Прожекторы раздирают небо, снопы света ищут в воздухе вражеские самолеты. Напрасно! Они очень низко. Единственная сельская улица наполняется оглушительным шумом моторов. Не проходит и мгновения, как разрываются бомбы. Высокий столб земли бросает меня к стене. Сверкают и разрываются бомбы, земля вздрагивает. На сельской площади скопились десятки фургонов и тачанок. Вспугнутые, разъяренные лошади ломают все: людей, изгороди и, оглушая окрестность громким ржанием, валятся наземь. Село загорается в нескольких местах. — Ох-х!.. — кто-то падает недалеко от меня. Ползу к упавшему и дергаю за рукав. Солдат уже мертв. На белом снежном саване ощупываю голову, он еще молод, под холодным лунным светом вижу его обиженное, как у ребенка, лицо… Самолеты удаляются. Слышны нервные, повелительные окрики: — Гасить пожар!.. — Убрать убитых и раненых!.. Где-то далеко воет собака. Со скрипом открывается дверь дома, и рядом со мной вырастает чья-то фигура. — Петр, где ты? — кричит он. — Петр! Эх, ты!.. — Кто это Петр? — спрашиваю я. — Дружок мой, из нашего взвода. Исчез в бомбежку… — и бежит вперед. — Стой! — кричу я. — Здесь кто-то есть… — Петр, брат… — доносится голос солдата. До поздней ночи мы убираем улицы, дома, дворы. Трупы, раненые… Больше половины села стало пищей пожара. Усталый, разбитый, угнетенный вхожу в избу, отведенную офицерам. В комнате тучи табачного дыма. Кто-то рассказывает, остальные громко смеются. Словно в этом прифронтовом селе ничего и не случилось. — Один такой солдат был и у меня, — начинает артиллерист. — Из Оренбургского края, трус, не приведи бог!.. Как откроют огонь, затыкает пальцами уши и зажмуривает глаза. Бились мы с ним, бились, никак не могли отучить от этого. Но случилось раз, что во время вражеской атаки мы очутились лицом к лицу с танками. Ребята здорово работали, но огонь вывел из строя почти всю нашу батарею. Смотрю, наш оренбуржец остался один из личного состава орудия и, обливаясь потом, сражается за шестерых. Короче говоря, в этот день он свел счеты с двумя танками и получил орден. Но самое интересное впереди, — продолжает он. — Я не знал, что он верующий. Как-то приходит он ко мне: «Товарищ старший лейтенант, у меня несчастье, потерял свою иконку. Что делать теперь, как молиться?» Я, откровенно говоря, разругал его. «Сукин сын, говорю, сотни фрицев уложил и еще продолжаешь молиться? Эх ты, грешная душа!..» Обиделся. «Не бери греха на душу, Васильич. Христос поймет и простит». Как-то, думаю, пойду посмотрю, что делают мои снайперы. Дошел до своего оренбуржца, вижу: стреляет. «Ух, попал!» — радостно кричит он и начинает мелко креститься и что-то бормотать. Залпом взрывается смех. — «Ну, как, говорю, братец, ты, вижу, стал отличным бойцом, героем». «Нет, отвечает, может быть, героем я и стал, но боец из меня вряд ли выйдет. Перед глазами все наши поля, я ведь их оставил зелеными. Я человек земли, товарищ старший лейтенант, сражаюсь, чтобы скорей вернуться домой, к жатве…» — А дальше что? — спрашивает кто-то. — Да ничего, — грустно отвечает артиллерист. — Правильно говорил парень, все оставили зеленым и ушли. Знать бы, что поделывает сейчас мой малыш?.. Ведь он только родился, когда началась война… Офицеры умолкают. Кто-то в углу затягивает:17 марта 1943 года
Я в госпитале. Больше месяца лежу разбитый, онемелый. Эта проклятая головная боль грызет меня день и ночь, ни сна, ни покоя. Первые две недели я часто терял сознание от боли и каждый раз, открывая глаза, видел у койки озабоченного врача и медсестру. — Если паралича не будет, молодость победит, — словно во сне слышу шепот врача. Я пытаюсь вспомнить, как меня ранило. 11 февраля наш полк атаковал станцию П. Утром мы прорвали вражескую оборону и заняли позиции как раз против станции. Рубеж нашего взвода был удобен для выхода в атаку. Перевернутые вверх колесами вагоны были надежным убежищем от вражеских снайперов и автоматчиков. «Любой ценой сегодня занять станцию!» — такое был приказ. Любой ценой… Наша артиллерия переводит огонь на станцию, где в вырытых вдоль всего перрона щелях, в здании вокзала и прилегающих к нему помещениях укрепились немцы. Артиллерия открывает нам дорогу, надо атаковать и взять станцию любой ценой… Подбегаем к вокзалу, и я вижу, как из-за столба выплывает длинная физиономия немца. Стреляю, он исчезает, а я бросаюсь вперед. Пробегая мимо столба, я неожиданно получаю удар в голову. У меня такое чувство, словно мне проломило череп. Земля бежит из-под ног… В глазах темнеет, и вокзал свисает вверх ногами… Перед глазами красная завеса, ничего не вижу. Потом различаю снующие взад и вперед красные тени. В ушах шумит так, словно кто-то вливает в ухо крутой кипяток. — Горю… — слышу свой голос откуда-то издалека. И снова туман, туман… Прихожу в себя только на четвертый день. — Воды… Медсестра обрадована. — Возьми, милый. От тяжелого удара прикладом по затылку я около двух недель не могу пошевельнуть руками и ногами, а головная боль мучает меня и сейчас. Ах, эта проклятая боль!* * *
В узкой палате десять коек. Удушливый, тяжелый запах лекарств, едкий дым махорки, стоны и смех бьются о стену, имея один-единственный выход — узкую, полуслепую форточку. Но форточка не только бессильна вытянуть застоявшийся воздух палаты, но и вдувает обратно печной дым, и бойцы, задыхаясь от кашля, энергично трут разъедаемые дымом глаза. — Дайте противогазы, задыхаемся!.. — Ни к чему, надо привыкать, это учебная газокамера. Вдруг фрицу вздумается пустить газы. Тот, кто терпит этот воздух,выдержит любой ядовитый газ… И смеются. Некоторые из раненых, сидя на койках, рассказывают фронтовые эпизоды, путая действительность с вымыслом. Нередко вымысел опережает действительность и переплетается с фронтовым фольклором, бродячие сюжеты которого каждый солдат приписывает виденному и сделанному им самим или своими товарищами. — Ну да, видел своими глазами! На ходу прыгнул на танк, выхватил из-за пояса топор и как начнет ломать и сплющивать дуло пулеметов и пушек!.. Потом бросил под гусеницы противотанковую и, пожалуйста, фриц капут… Слушатели качают головами: — Вот это парень, братцы!.. Широкоплечий пожилой солдат, с юношеской легкостью прыгая на одной ноге, подходит к лежащему у окна раненому и садится на койку. — Так ты говоришь, геройство это случайность? Нет, брат, неправда, нет… Мой сосед Андрей, юноша с нежным интеллигентным лицом почти молочной белизны, подмигивает мне. — Старый спор — обсуждают основы геройства. — Так, говоришь, случайность, — обиженно повторяет пожилой, — не верь, нет. Его собеседник упорно не отвечает ему. — Ну, раз не веришь, слушай. У нас в полку был разведчик, мастер по «языкам». Его часто посылали за фрицами, и он всегда возвращался с добычей. Случилось так, что мы попали в окружение. Этот сукин сын в окружении и то держался героем. Слушай дальше. Тут у нас продовольствие кончилось, и голод бросился в атаку. А этому, как его звали, да, Саше Жеребцову, и горя мало. Жил так, как мы с тобой дома, в праздник. Знаешь, что он делал? Надевал форму украденного им самим фрица и по вечерам или на рассвете становился с немцами в очередь за едой. И возвращался с полным котелком. До самого прорыва он кормил так не только своих товарищей, но и командира роты. А однажды, когда повар отпустил ему мало, этот сумасшедший натянул ему на голову белый халат и притащил к нам… «Пусть тут у него от голода глаза на лоб вылезут, чтобы не скупился». Вот такой был парень. Что же, по-твоему, это все было случайностью? — А вы слышали историю взятия приморского города Ч.? — не поднимаясь с места, говорит моряк в тельняшке, с забинтованной головой. — Впрочем, откуда вам знать?.. Может быть, я единственный живой свидетель той битвы. Ну, слушайте. Наш крейсер находился в море. Сверху бомбы, снизу мины, с берега фрицы, — голову негде приклонить. Суша, вода, воздух — все в руках врага, все!.. Командир говорил недолго. «В море нам больше делать нечего. Надо где-нибудь прорвать фронт и соединиться с нашими. Для отступления дороги нет, крейсер взорвется через пять минут после того, как мы выйдем на берег». На корабле был полк морской пехоты в три тысячи солдат. Ненцы называли его «черной смертью». Это для меня совсем не оскорбительно, совсем. Немцы говорят, — значит, видели от него смерть. Только наш корабль бросил якорь, как береговая артиллерия открыла огонь. Но черный поток моряков залил все. Немцы спешно бросили против нас всю свою технику и танковую бригаду. Началась битва, подобной которой я не видел… и не дай бог, чтобы кто-нибудь видел такой ужасающий разгром. Короче говоря, наши ребята показали чудеса храбрости. С пучком гранат, привязанных к поясу, бросались они под гусеницы танков и взрывались вместе с ними. Убивая, гибли, разбивали, разбиваясь и сами. Битва шла к концу, нас в живых осталось четверо и капитан с нами. Мы бросились на последний танк. Грохот и… туман… Победы и поражения не было, смерть скосила все. Я пришел в себя в госпитале. Наши части с севера наступали на город и без единой пули заняли его. Раненый замолчал. Лицо его побелело, очевидно, от боли. — Какие были парни!.. — словно сам с собой заговорил он. — В течение часа три тысячи человек!.. С ума можно сойти… Три тысячи взглядов смотрели на мир, три тысячи сердец любили и, не колеблясь, бросились в пасть смерти. А ну, попробуй всем посмертно присвоить звание Героя, да в газетах и места сразу не найдешь опубликовать указ. Вот какой был наш полк. Между тем есть люди… — раненый не кончил и, повернувшись к стене, неожиданно разрыдался. Рыдал он громко, как ребенок, потягивая носом и вытирая рукавом нос. Лежащий рядом боец осторожно положил руку на его вздрагивающее плечо. — Довольно, Серега, слезами горю не поможешь… Но сосед не умолкал: — Ведь на смерть шел с песней, а узнал, что жена вышла замуж, и плачет. — Замолчи, ты ничего не понимаешь!.. — глухо заговорил моряк. — Когда я бросался на танк, перед моими глазами была она. Умирать тогда было легко. А сейчас… Сердце раздавлено под гусеницами… — Зря ты плачешь, браток, — обращается к нему пожилой, — радуйся, что избавился от такой дряни. — Точно, точно, — заговорили со всех сторон. Матрос приподнялся. — Неправда! Зачем вы злословите? Неправда! Я еще люблю ее и вряд ли смогу… Неправда!.. Палата умолкла.31 марта 1943 года
Весна!.. От черных борозд поднимается легкий пар. Несет сыростью, растаявший снег лужами стоит по обочинам дорог, в полях, повсюду. На опушке леса зеленеет трава. Подснежники ласкают глаза усталых солдат. В эти дни мы для наших подруг приносили в класс подснежники и тайком клали им под парты. Сейчас подснежники словно с сожалением смотрят на нас. Девушки не украсят ими свою грудь, а эта бархатная трава не дождется щекочущих, мягких губ ягнят… На ветках деревьев набухли почки, лес зовет темнотой и нежной зеленью. Острые и чувствительные побеги грушевых деревьев, навострив уши, ловят тепло и шепот ветерка. Рождается веска, а в мире смерть… Нас четверо. Мои спутники, как и я, возвращаются из госпиталя в часть. Двое из них пожилые. По любовным, мечтательным взглядам, которые они бросают на землю, сейчас же чувствуется, что оба из деревни. — Какая земля!.. — влюбленно смотрит на поля Василий. — Прямо руки чешутся, пахать охота… Другой кивает головой в знак согласия. Третий — мой сосед по койке Андрей. У него изумленные глаза и белая, прозрачная кожа. Долгие месяцы лежал он в госпитале, и теперь, под весенним солнцем, словно под рентгеном, сквозят под кожей голубые тонкие жилки. Вдали налево показывается станица. Шагаем молча и сосредоточенно. За поворотом слышно движение, доносится громкий женский смех, от которого у Андрея расширяются ноздри, белое лицо заливает румянцем. Выражение глаз становится еще более удивленным. Жители освобожденной станицы пашут. Мужчин не видно, всюду девушки и женщины. Василий смотрит на плуг и качает головой. — Не так, не так, глубже надо… И тут же с юношеской легкостью подбегает к плугу, сбрасывая на ходу вещевой мешок. — Сестрица, голубушка, дай-ка мне попахать, дай!.. Женщина уступает ему плуг. Василий плюет на свои широкие ладони, берет сильно, но нежно оба рога, неторопливо налегает на лемех. Плуг, как побежденный бык, падает на колени перед сноровкой и силой хлебороба, сверкающий лемех врезывается в землю. Василий словно сливается с плугом. — Но-о-о!.. — кричит он лошадям, медленно продвигающимся вперед. Под лемехом опрокидывается и раскрывает свою теплую грудь черная, рыхлая земля. — Вот это да!.. — восхищается женщина-пахарь. Василий продолжает пахать, друг за другом ложатся борозды. Вот он ловко поворачивает в сторону плуг, и когда подходит к нам, я замечаю, что из его синих глаз катятся слезы. — Ну, ладно, Василь, ты не на поливку вышел, — насмешливо замечает товарищ. Андрей занят черноглазой украинкой и смотрит на нее с неприкрытым восхищением. Черноглазка жадно разглядывает нежное лицо солдата. — Боже, какой же вы нежный!.. — Если бы я вас обнял, вы сказали бы другое… Лукаво щуря глаза, девушка подходит к Андрею. — Ну, если вы такой храбрый, пойдемте к нам в станицу… Василий с сожалением оставляет плуг. Он растирает в ладонях землю и нюхает ее. — Земля всюду одинаково пахнет… Мы прощаемся с женщинами и продолжаем свой путь. Никто из нас не пытается прервать тишину. Весна и дорога извиваются перед нами. В одном месте дорога расстается с весной и сворачивает к фронту. Василий долго еще растирает в руках землю, лицо же Андрея озарено улыбкой. А дорога все идет вперед… Я шагаю по пути, ведущему на фронт, и мне так хочется глубже вдохнуть это опьяняющее весеннее тепло, так хочется, но я стыжусь этого. Я, солдат, сражающийся за весну, стыжусь ее, своего кредитора. Я не валяюсь на зелени, не рассказываю просыпающимся цветам о своей любви, о тоске и оставленном где-то далеко моем счастье. Вокруг грустные, готовые заплакать тучи. Слышен гром. Что это, весенняя гроза или грохот наших пушек? А впрочем, не все ли равно, ведь наши пушки грохочут в борьбе за весну, от имени весны… Снова привет тебе, фронт!.. Я возвращаюсь в свою часть. Не скрою, что на фронте труднее быть в первый, чем во второй раз. Конечно, во всех случаях ты знаешь, что идешь не на свадьбу, но твои представления о боях очень далеки от действительности. Теперь мне уже ясно, что я не буду застигнут врасплох, не проведу бессонных ночей в самоанализе, не убегу от врага. Я добираюсь до своей части. Старые друзья принимают меня с радостью. — А говорили, что ты безнадежен… Ну, молодец, что остался жив, молодец, — приветствует меня начальник штаба так, словно жить или умереть зависело от меня. Назначаюсь командиром взвода той же роты. — Отдохни, а завтра уедешь. До свидания. Я выхожу из штаба. … За окном опьяненная солнцем весна, опьяненный весной сад и опьяненный любовью старший лейтенант, мой единственный товарищ в этой избе. Он любезничает со штабной поварихой, румяной, хорошенькой Марусей. — Маруся, дорогая, вот кончится война — увезу тебя в Кривой Рог, честное слово. — Эх, мужчины, мужчины!.. Что, если бы я верила вам? Да ведь у меня приглашения во все концы Советского Союза, не хватало мне только твоего Кривого Рога… — Гм-гм… — прочищает горло старший лейтенант. — То есть, как это понять? — Пойми как хочешь, — горячится Маруся, — и какое время говорить о любви? До того ли! Положим, я люблю тебя, а дальше что?.. — Марусенька, дорогая моя… Я не смотрю в их сторону, сердце мое как-то сладко ноет… Весна, любовь…8 апреля 1943 года
В окопах сыро. Очень долго мы просидели у высоты N. Бесполезные атаки истощают полк. Немцы словно прилипли к нашей земле и никак не хотят оторваться. А что же дальше? Долго еще нам сидеть в этой грязи? А весна!.. По утрам она улыбается ясными глазами, солнце купается в осевшей на зелени росе, украшая поле миллионами бусинок. Опьяняющий аромат весны и запах пороха с переменным успехом борются за жизнь и смерть. Борются и солнце и дождь. Полдня принадлежит солнцу, полдня — дождю. То же и с нашим настроением. Вместе с утренним солнцем улыбаются и бойцы. Атакуют высоту, атакуют энергично, а если невозможно прорвать оборону противника и приходится отступать на старые рубежи, то хмурятся бойцы. До позднего вечера тогда несутся к траншеям противника сильные очереди трехэтажной ругани. Дождь дополняет остальное. — Так прилипли к нашей земле, словно в ней отцовские лопаты сломались, — ворчит Сергей. Сергей, мой спаситель, снова мой связной. Немца, ударившего меня прикладом, он прикончил тут же, избавив меня от второго удара. Он вытащил меня из-под огня и вместе с медсестрой доставили в санбат. Сергей снова со мной. Сергей — душа парень, из его синих глаз так и льется доброта. Но какие только дерзкие мысли не возникают в его голове. Вчера он выглянул из окопа и говорит мне: — Товарищ лейтенант, вокруг нашего окопа полно подснежников, вы знаете? — Ну и что же? — Хочу пойти нарвать. Не сомневаюсь, что он говорит серьезно, но поощрять его желание не могу. Это равносильно самоубийству. Я ему так и говорю. — Эх, — улыбается Сергей, — они могут убить меня и без того. Да я не верю, что меня убьют. — Вот еще оптимист нашелся!.. На этом гладком поле, чтобы убить человека, не надо быть и снайпером. Сергей умолкает. Немного погодя прибегает связной командира. — Скорей, командир тяжело ранен!.. Бегу на командный пункт. Лейтенант Попов дышит с трудом. Осколок снаряда, разорвавшись на бруствере окопа, смертельно ранил его в легкое. Глаза полузакрыты и уже угасают, но он все же замечает меня. — Лейтенант… мой конец настал, останешься за меня… Я молчу. — Повтори приказ!.. — произносят его потрескавшиеся губы. — Повтори!.. Повторяю. — Так… Потом: — Пока не стемнеет, никуда меня не уносить, слышите? Убьют и вас и меня… Слышите?.. Попов теряет сознание, подоспевшая на помощь медсестра начинает перевязывать рану, а я возвращаюсь в свой взвод. Темнеет. В окопах большое оживление. Говорят о ком-то. — Настоящий герой… — Головорез!.. — А я говорю, что это просто глупость, — сердито качает головой пожилой боец, которого все зовут Палашей. — Что у вас случилось? Сергей идет навстречу с букетиком подснежников. Я понимаю, что произошло. Папаша начинает его прорабатывать. — Послушай, парень, это не геройство, а просто хвастовство, парад. Ты знаешь, чем кончаются такие глупости?.. Сергей машет рукой. — Я, Папаша, пошлю их моей любимой. — Больше таких глупостей не делай, — строго говорю я. Сергей послал в письме несколько подснежников любимой девушке. К вечеру командир роты скончался… Я и Сергей сидим у телефона на командном пункте. Звездная ночь. В соседнем блиндаже две дежурные девушки из санитарного пункта тихо напевают:10 апреля 1943 года
Высота взята!.. Немецкая оборона разбита наголову. Истреблена так, что в окопе не осталось ни одного живого существа. Глубоко вырытые траншеи полны искрошенных, обезображенных, почерневших трупов… А с нашей стороны!.. Из только что пополненной роты нас осталось только четверо: я, Сергей, Папаша и командир пулеметного взвода Борисов. Это был такой разгром, что из целого полка едва можно было составить один взвод… А весеннее утро было такое ясное, такое чистое, что даже артиллерийские залпы не сумели нарушить его очарования. Около четырех часов артиллерия поливала свинцом неприятельские окопы. Когда наши танки поднялись в атаку, казалось, немецкая оборона вряд ли попытается сопротивляться. Но ураганный огонь стал расплавлять наши цепи. Вот тогда-то в моей голове возникла мысль сохранить в резерве один из взводов. Это было запоздалым открытием, но все же открытием. Я чувствовал, что в этом ужасающем огне наша рота растает, а в последний решительный час даже взвод может сделать многое. Первый взвод был отправлен назад, в окопы. Не успели они отойти и ста пятидесяти метров, как враг перевел артиллерийский огонь в наш тыл и бросил в контратаку все свои силы, включая танки. С обеих сторон стало невозможно ни отступать, ни идти вперед. Наши танки врезались в неприятельские цепи и стали давить и раздирать людей. Наши нервы оказались сильнее, а воля к победе тверже. Танки горели, выбрасывая дым и пламя. Танки стали редеть. Все перемешалось… Потом немецкие танки повернули назад. Это и решило судьбу сражения. Атака возобновилась, и наши солдаты врезались в глубь обороны противника. Я выпустил красную ракету. Первый взвод в полном составе перешел в наступление. Немецкая защита была истреблена. Наступающие пали, вырвав победу у врага. Высота была взята. После атаки не было смысла продолжать наступление и подвергать риску оставшиеся силы. Надо было думать о сохранении высоты, взятой ценой таких больших жертв. Прибыло пополнение, и нас перевели в тыл. Теперь последствия боя стали ясны. Были убиты начальник политотдела полка, начальник штаба, командир нашего батальона и многие другие. — Мо-ло-дец! — произносит раздельно командир полка, хлопая меня по плечу. — Если бы с самого начала мы поступили как ты, сражение не обошлось бы нам так дорого. «Человек самый дорогой капитал», — звучат в ушах знакомые слова. А кругом трупы… Самый дорогой… Борисов подавлен. — Каких ребят потеряли, каких ребят!.. Как мне забыть их, моих орлов? Да мне жизни не хватит для такого горя… Село довольно далеко от фронта. Мы все четверо отдыхаем сегодня, вернее, хотим отдохнуть, но не можем. У меня опять началась головная боль. Приходит Сергей с тремя бутылками водки и двумя убитыми зайцами. Это единственное средство против усталости. — Откуда зайцы? — спрашиваю я. — Их полно в кустах. Это дезертиры, убежавшие от войны. Пришли прятаться в кустах и попали в наши руки. Но натянутые нервы сопротивляются, водка не может притупить их. Я пишу дневник. Я знаю, что тот, кто не был на поле боя, вряд ли поймет испытание, которому подвергается сейчас человеческая душа. Да, здесь люди убивают друг друга, убиваю и я, но убийство не моя профессия. Меня не толкает на убийство даже инстинкт самосохранения, нет. Самое высокое чувство-патриотизм в соединении с чувством долга — поднимает мою руку на врага. Убивая, я сражаюсь против убийства. Вот разница между мною и врагом. Ребята храпят во сне, а я мучаюсь болезнью дневника, хотя это лишнее. Буду ли я вести дневник или нет, но всего этого не могу забыть — и не забуду никогда!..14 апреля 1943 года
— Оник!.. Родной!.. Оник оборачивается и бросается мне в объятия. — Итак, я не убит, и мы вновь вместе, — начинает он медленно. — Как хорошо, что мы снова встретились!.. — Ну, как? Откуда? — Из-под высоты N. Мой взвод растаял, вот сидим здесь и ждем пополнения… — Ясно, ясно… И я оттуда. Этим кончается наш разговор вокруг последнего боя и начинаются расспросы: — Какие вести из дому? — Здоровы. От Маник нет писем, не пойму, в чем дело. — Что еще? — Ты лучше расскажи о своих. — У них все хорошо. Было бы плохо, тоже ведь не написали бы. Беседуя с Оником, доходим до избы на краю села, где мы размещены. Отсюда открывается чудесный вид. Неглубокий, широкий овраг разделяет село на две части, небольшая, мелкая речушка сверкающей саблей врезалась в него. В овраге словно шел снег и осел на деревьях: расцвели вишни. Оник задумчиво смотрит вниз. — Как напоминает наше ущелье, — вздыхает он. — Наше ущелье глубже, берега скалистые, речка бурная, — замечаю я. — Здесь все мягче и спокойнее… — Эх, остаться бы мне в живых, — подавленным тоном говорит Оник. — Такую бы я свадьбу сыграл в нашем саду!.. — А почему ты не должен остаться в живых? — возражаю я. — А почему должен, почему? — вспыхивает он. — Что, эти убитые хуже меня? — Будешь жив, — беспечно добавляю я. — Говори о жизни, умереть легко. — Не знаю, что-то мне не верится. Оник очень изменился. Его худые плечи как-то опустились, в глазах тоска. Я чувствую, что мои слова не успокаивают его, вера в жизнь в его душе поколебалась. Это чувствуется в каждом его слове, в каждом вздохе. — Зачем эта резня, зачем?.. Его нервозность передается мне. — Пойди спроси Гитлера… — Мне речей не надо. Лучше скажи, если бы ты знал, что не вернешься с войны, все равно бы воевал? Говори!.. — Воевал бы. — Лжешь! — кричит Оник и вдруг начинает рыдать. Закрыв лицо руками, он падает на траву. — Лжешь!.. Или я, я… с ума сойду… С трудом успокаиваю его. Немного погодя его тоскливые глаза оживляются. Он виновато улыбается. — Ты знаешь, какая девушка живет в соседнем доме? — говорю я. — Во всем мире второй такой не сыскать. Хочешь, пойди и утоли свою тоску по Маник. — Ладно, не утешай, — сухо прерывает он. — Не думай обо мне плохо. Правда, хоть я и не верю, что выйду живым из этого ада, но ты в моей честности не сомневайся. Я и живым буду в первых рядах, и должно быть, умирая, тоже… Знай!.. Я выхожу из себя. — Я тебе не исповедник и не следователь. Прекрати эти глупости! Из сада, громко смеясь, выбегает наша соседка с косынкой в руке. За ней с веткой цветущих вишен бежит лейтенант Борисов. — Стой, Верочка, стой!.. — кричит он. Девушка скрывается за деревьями. Сады разносят эхо ее веселого голоса и передают в овраг. — Молодец, парень! Видишь, как держит под огнем сердце девушки… — говорю я Онику. Глаза Оника потеплели. Из-за самого дома показываются три самолета… Бросаемся на землю. В овраге, недалеко от нас, взрываются бомбы, одна, другая, третья, трещат пулеметы. Самолеты исчезают так же внезапно, как появились. Лепестки вишен, как слезы, падают на землю. Деревья взгрустнули. Некоторые из них уже бессильно опустили сломанные ветки. Весну ранило, и словно убило какую-то прекрасную песню. — Смотри, что это?.. — бледнеет Оник. Из сада медленно выходит Борисов, неся на руках Веру. Руки девушки, как сломанные ветки вишневого дерева, свисают вниз, кровь окрасила лицо и белое платье. Идем им навстречу. У Борисова лицо потемнело и осунулось. Мы молча шагаем к дому. Мать девушки бросается к ногам Борисова: — Верочка!.. Пулеметная очередь прошлась по груди девушки. Она мертва. — Верочка!.. Мы молча выходим из дому, оставив у трупа мать и лейтенанта. Оник шагает быстро, словно убегает от самого себя, от мира, от всего… Поздняя ночь, но мы не спим и говорим о нашем детстве, о школе, касаясь мысленно памятью любимых и священных мест, камней и кустарников, пьем холодную воду наших горных родников. — Знаешь, если я вернусь домой, я буду жить иначе, — говорит Оник. — Я только теперь стал понимать жизнь. Надо сделать так, чтобы она стала легче и красивее. Жизнь должна стать легче и красивее. Нам нужна такая жизнь, чтобы забылось все это, все!.. Ты говоришь, что вы здесь только три дня, — продолжает Оник. — Значит, вряд ли их любовь имеет даже однодневную историю. Любовь, рождение и смерть которой свершились одновременно… Убили у человека любовь, а с ней и душу… Беспокойная ночь. Даль глухо и грозно грохочет…1 мая 1943 года
Последние две недели мы наступаем. Наши части, как разлившийся поток, сорвались с места и сметают, гонят скопления вражеских войск. Оборонительные рубежи бессильны против нашего наступления. У бойцов настроение приподнятое. — Если так продолжится, через шесть месяцев мы сойдем в Берлин. Честное слово! — говорит Сергей. Старший лейтенант Потапов, мой заместитель по политчасти, из-под очков смотрит на меня. — Работы еще очень много, очень. Еще на целые годы, да, на годы… Потапову под пятьдесят. Он москвич, долгие годы был преподавателем истории в одной из московских школ. Хороший человек, честный и справедливый. Ребята нашей роты полюбили его, он всегда с солдатами. Потапов и здесь взял на себя роль доброго учителя и воспитателя. В его лексиконе часто путаются слова «солдат» и «ученик». — Товарищ лейтенант, я недоволен командиром первого отделения второго взвода сержантом Черкасовым. Он вчера был пьян, и ученики смеялись… — Или: — Наши ученики-отличники глазом не моргнут перед врагом… Оник и Потапов (Оник командир, второго взвода нашей роты) очень подружились, но спорят друг с другом каждый день. Потапов находит, что Оник очень сентиментален и что он должен устранить этот недостаток, если хочет быть более полезным фронту. — Оник Варданович, вы не должны обижаться, у меня сын старше вас, но поймите же, нельзя быть таким сентиментальным, нельзя. Оник с ним не согласен. — Нет, дорогой товарищ старший лейтенант, я молод и живу сердцем и чувствами. И еще: я не люблю это слово «сентиментальный», в нем есть какой-то подчеркнуто политический смысл. Политрук молча улыбается, но немного погодя снова начинается надоевший всем спор. Оник последнее время чувствует себя хорошо, потому что и фронтовые дела идут хорошо, и мы вместе. Он очень привязан ко мне. Если часа два не видит меня, бежит разыскивать, а не найдет, — уже глаза влажные. Вот это и делает его в глазах Потапова сентиментальным. Связной Оника погиб, и он рыдал, как ребенок. Об этом рассказал мне Потапов. — Плаксив, как младенец, но в атаке несется прямо на танки. Удивительная персона, удивительная… Ну, что поделаешь, таков уж наш Оник, слезы и чувства не подчиняются ни воинскому уставу, ни приказам. Когда Оник со мной, он непременно начинает разговор о Маник. — Соскучился я по ней. На последней карточке она как будто выросла, больше стала похожа на девушку. Но письма сухие, не знаю — от застенчивости или от чего. Если останусь жив, только с ней я смогу забыть весь этот ужас… О Маник я слышу несколько раз в день. Оник говорит, что завидует мне. — Эх, счастливец же ты, брат, что ни в кого не влюблен. А я, говоря правду, завидую ему, Онику. Он хоть облегчает сердце свое, рассказывая мне о своих чувствах. Как мне сказать, как раскрыть свое сердце, если любовь моя не имеет определенного образа. Как было бы хорошо вместе с письмами матери читать и ласковые письма любимой девушки!.. Погибшего командира батальона Абрамова замещает капитан Хохлов, здоровый, мрачный человек с красной шеей. Краснолицые, толстые мужчины всегда кажутся мне добрыми и жизнерадостными людьми. Хохлов же мрачный и неразговорчивый. Первая встреча его с командирами рот была довольно странной. — Значит, мне это с вами сражаться, да?.. Почему не отвечаете? Командир третьей роты Петров громко сморкается. — А вам, товарищ капитан, как кажется? — Мне кажется, что вы, товарищ лейтенант, невоспитанный человек. У Петрова подрагивает бровь. — Извините, товарищ капитан, по-вашему, мы должны сражаться вместе или друг против друга?.. Лицо Хохлова делается еще краснее, жилы на шее вздуваются так, словно вот-вот лопнут. — Молчать! Это что такое? Молчать!.. Молчание тяжелое и грозное. — Это еще что? Я вам покажу, вы еще не знаете капитана Хохлова. Да, не знаете!.. Вы еще наплачетесь у меня! — Вы уже показали себя, хватит! — взрывается Петров. Назревает скандал. Разъяренный капитан протягивает руку к пистолету… — Я тебя, как собаку!.. Петров направляет дуло автомата прямо в грудь Хохлова. — Еще одно движение, и я вас разрежу пополам… Капитан бледнеет, у него дрожат руки. — Товарищ капитан, — прерывает молчание Воронцов, заместитель командира по политчасти, и становится между ними. — Мы плохо начали наше знакомство, вам бы надо найти более подобающую форму беседы с ребятами. Капитан молчит. — Мы не бездельники, — добавляет другой. — У нас нет времени слушать ругань. Разойдемся… Расходимся без разрешения, и нам ясно, что батальон с первого же дня ускользнул из рук капитана Хохлова. Неразговорчивый капитан иногда делается болтливым. Секрет этого нам известен. У Хохлова страсть к спиртным напиткам. Несколько дней назад он тяжело ввалился в блиндаж с опухшими, красными веками. От него несло водкой и чесноком. — Привет, лейтенант, надеюсь, дела идут хорошо, — дохнув на меня винным перегаром, начал он. — Вы не любите меня… вы все герои, а я среди вас, как говорится, чужой… — Я вас не понимаю, капитан… — Ясно, вы меня и не поймете. Меня никогда никто не понимал, да, никто не понимал… А мне наплевать. Не хочу понимать никого, и все… Я вот и эту войну не понимаю, для чего она. Зачем капитан Хохлов должен умереть? Зачем?.. — Успокойтесь, капитан. — Я спрашиваю вас, зачем? Я с трудом сдерживаю застрявшие между губ слова: «Чтобы мир очистился от такой грязи, как ты…» — Лейтенант, — продолжает он болтать. — Все ложь — и цель, и идеалы, но при чем же тут Хохлов? — Капитан, прекратите!.. — Почему кончать, мой лейтенантик? Я тебе мешать не буду, я сам найду выход и прошу мне не мешать. Да… мне! Я начинаю сомневаться, пьян ли он? Что он хочет со своей «моралью»? Хохлов еще долго продолжает излагать свои мысли, пока у меня не иссякает терпение. — Прекратите это безобразие, хватит! — Ого, ты уже угрожаешь! Может быть, еще донесешь в спецотдел? — неожиданно становится серьезным Хохлов. — Не пройдет, лейтенантик, не пройдет, — Хохлов выходит из блиндажа. — Грязный боров, — громко говорит Сергей. Наши отношения дошли до предела двадцать восьмого апреля, когда мы готовились к наступлению на сильно укрепленное немцами село Обухова. Хохлов потребовал у командиров рот план наступления. Позиции нашей роты были очень удобны для того, чтобы провести наступление удачно и без потерь. Небольшой овражек мог безопасно довести нас до рубежа. По этому принципу и был построен мною план атаки моей роты. Хохлову эта «осторожность» не понравилась. — Я не могу принять ваш план. Эта игра в «прятки» не вяжется с современной войной. Забудьте неуместную осторожность и представьте мне план наступления без всяких проволочек. — Позвольте, но надо постараться добиться успеха без больших потерь. Надо подумать о людях… — О людях, о людях!.. Бросьте ложную манеру казаться гуманистом и благодетелем! В лобовую атаку — и конец! — Товарищ капитан, — вступается начальник штаба, — мне кажется, что надо принять во внимание предложение лейтенанта. — Оставьте, товарищ старший лейтенант! — выходит из себя Хохлов. — Ваше сочувствие не поможет делу. — Значит? — спрашиваю я. — В лобовую атаку! — Удариться лбом о свинец и сталь? — Не возражать и выполнить приказ! Вы свободны. Наше наступление было отбито. Твердолобость капитана обошлась нам дорого: нет ничего тяжелее ненужных жертв. Командиры рот начинают громко роптать и ругать капитана. Он пытается искать защиты у командира полка и обвиняет нас, особенно меня, в ложном гуманизме и анархизме. Подполковник Жданов настораживается. — В чем дело, капитан? Доложите обстоятельнее. Капитан, а затем и мы докладываем и анализируем подробности неудачного наступления. Подполковник мрачнеет. — Не понимаю, почему вполне приемлемое предложение лейтенанта вы сочли ложным гуманизмом. Да, мы должны думать о сохранении жизни бойцов, о том, чтобы вести их к победе, а не к смерти. Это, капитан, вопрос не второстепенный. Хохлов вытирает мокрую от пота шею. — Ваш батальон в плохом состоянии, капитан, и в этом виноваты вы. Если вы не наведете порядок, мы вынуждены будем прибегнуть к решительным мерам. Идите и постарайтесь привести в порядок батальон. Мы расходимся по ротам. Хохлов следует за мной. — Лейтенант, я вам очень благодарен. — За что? — Вы не предали меня, когда я в пьяном виде, помните?.. Вы могли бы сказать об этом… Я ускоряю шаги. — Давайте помиримся, — протягивает руку Хохлов. — Я человек не злой… — Вы шкурник и подлец! — бросаю ему в лицо. — Вы действительно не можете понять никого!..* * *
Сегодня первое мая. Уже вечер, и я вновь переживаю те пять атак, которые мы вынуждены были отбить сегодня. Наши окопы тянутся вдоль лесной опушки. Деревья и кусты украшают наши полевые земляные квартиры, влюбленно свешиваясь к нам зелеными ветвями. На рассвете птицы начинают свой первомайский концерт. Боже мой, какая чудесная музыка!.. Лес наполнен птичьими голосами. Какая-то желтогрудка трогает лежащую на моем окопе ветку и, размахивая крылышками, дирижирует большим разноголосым хором, радостно исполняющим гимн заре. Мне кажется, что я понимаю эту песню без слов, она приветствует восход солнца. Солнце величественно встает из-за леса и золотит вершины деревьев. Птичьи песни меняются, теперь их переливы полны благоговения ко всесильному светилу. Привет тебе, солнце!.. Прохладный ветерок, лаская листья и зелень, отодвигается в глубь леса на отдых. Цветы склоняют головки и, порозовев от поцелуев солнца, раскрываются навстречу его горячему дыханию. Тонкий туман прозрачно ложится на равнину, смешивая с зеленью свою синеву. Птицы поют самозабвенно и наполняют окрестность весенними песнями и жизнью. Привет тебе, солнце!.. — С праздником, товарищ лейтенант! Я прихожу в себя. — С праздником, мой дорогой. Солнце барахтается в долине, солнце звенит в моем сердце. Птицы купаются в его золотом пламени. Бум-м-м!.. Началось! Следует короткая команда, и раздается ответный залп. Артиллерийский поединок, который длится около двух часов, заставляет нас остерегаться вражеского нападения. И, действительно, немецкая артиллерия скоро переводит огонь в тыл нашей обороны, и фашистский полк поднимается в наступление. Вот они идут во весь рост, прижав автоматы к животам, идут неторопливо, угрожающе. Откуда-то вырастают еще три танка и ползут к нашим окопам. Я подхожу к телефону и предупреждаю командира противотанковой батареи: — Танки!.. — Противотанковые ружья к бою!.. Вражеская цепь придвигается. Поле полно заносчивыми, самодовольными, засучившими рукава убийцами. Тишина в наших окопах начинает шевелиться. Открываются и щелкают затворы, уточняются показатели пулеметов. Бойцы готовятся к контратаке. Уже можно различить лица фашистских солдат. Темные пасти танков и пулеметов смотрят с холодным и хищным молчанием. Расстояние между неприятелем и нами уменьшается наполовину, и немцы переходят на торопливый бег. Танки извергают дым и пламя, и снаряды рвутся перед нашими окопами. Началось!.. — Огонь!.. — Огонь!.. — отзывается эхом в окопах. Из кустов с опушки леса начинают греметь противотанковые пушки. Немецкие цепи ложатся, и снова поднимаются, и снова ложатся. Короткий бег. Ничего, не плохо наступают фашисты. — Огонь! Неприятельские танки меня беспокоят. Пока они не получили ни одной царапины, и маневрируют они в долине свободно, помогая действиям пехоты. — Приготовить противотанковые гранаты! Немецкий офицер машет руками и что-то кричит. Ряды поднимаются, офицер утыкается носом в траву и остается недвижим. Количество убитых немцев в поле растет. Вот на правом фланге вблизи танка взорвался снаряд, за ним второй, третий, и танк начинает дымиться и кружить на месте. Ясно: сорвалась гусеница — и бак с горючим загорелся. — Молодцы артиллеристы!.. Несущийся в центре танк остервенело мчится прямо к окопам, исступленно желая все истоптать и разбить. Из окопа осторожно вылезают Зубцов и сержант Кучеров. Затаив дыхание, слежу за ними. Танк подходит к ним, а они к танку. Зубцов застывает перед танком, а Кучеров обходит его, чтобы бить с тыла. Под гусеницами танка взрывается первая, а перед баком вторая граната. Танк тяжело ранен, стонет, пыхтит, башня кружится и посылает беспорядочные очереди в невидимых бойцов, которые уже успели отойти. Но вот предательская очередь неприятельского автомата ранит сержанта, и он начинает кататься по траве. — В спину, — вздыхает Сергей и стреляет в сторону автоматчика. Уже поздно. Вторая неприятельская очередь прерывает жизнь Максима Кучерова. Неприятелю не удается подойти к нашим окопам. Потеряв сотни людей, враг беспорядочно, в панике бежит. — Кончено! — закручивая козью ножку, говорит Сергей. Кончено? Нет. Мы сегодня отбросили еще четыре атаки. От сильного нервного перенапряжения все так устали, что говорить нам уже так же трудно, как воевать. Окопы поредели, молчание тяжело осело на душах людей, на равнине. Тяжелое молчание было нарушено только поздно вечером. Бойцы стали выказывать признаки жизни, начали говорить о сегодняшних атаках и пережитом за день. — Здорово испортили нам праздник, но съели как следует, — говорит Папаша, указывая на разбросанные в долине трупы. Сергей рассказывает какой-то смешной эпизод, не знаю, выдуманный им самим или имевший место. Приходит Оник. Глаза у него усталые, лицо осунулось. — Если завтра мы не отбросим немцев, честное слово, от трупного запаха нам не уснуть, — говорит он. — И потом, пожалуйте, чума… Если Оник тут, то неизбежно здесь же и Потапов. Сегодня у него восторженный вид, седеющие виски не идут его моложавому лицу и кажутся приклеенными. — Какой был день! — начинает он. — Это же пятитомноя эпопея. Наши ученики, простите, бойцы проявили чудеса храбрости. — Он протягивает мне руку. Я с удовольствием пожимаю ему руку. — Представить отличившихся к награде, — говорю я командирам взводов. — Кого же представить, сегодня все дрались как надо, — говорит командир четвертого взвода Авдеев. — Значит, представьте всех.18 мая 1943 года
Лилит уехала в Тбилиси, и я остался один. Несколько дней, как начались занятия. Я аккуратно посещаю школу, внимательно слушаю учителей и ничего не понимаю. Лилит заняла всю мою душу, заняла места всех предметов, и так как предметы не могут заменить мою тоску, перед моей фамилией появился длинный ряд двоек и троек. Пытаюсь взять себя в руки, хотя бы на время уроков забыть темные, влажные глаза Лилит, — не получается. Учительница литературы хороший психолог. Я знаю литературу отлично, но на уроках рассеян. — Послушай, уж не влюблен ли ты?.. Чувствую, как горячая волна приливает к лицу. Я срываюсь с места — и выбегаю из класса и прихожу в себя только на опушке леса. Две недели назад я и Лилит по этой тропинке вошли в лес. — Завтра ты уедешь, и я останусь один. — Мы оба будем одиноки, — грустит Лилит. Я молчу. Молчит и она. Я обнимаю Лилит и целую. — Довольно, — тихо говорит она. Страстный солнечный луч проскользнул сквозь деревья и обнял белую шею Лилит. Большой сноп солнца лег у ее ног. С каким наслаждением падают к ее ногам листья травы, как нежно уступают дорогу. С каким умилением ласкает ветер ее волосы!.. Она оборачивается ко мне. — Знаешь, мама заметила нашу близость… — И что же? — Не придает значения, говорит, ребячество, и больше ничего. Я оскорблен до глубины души. Подумать только, я готов отдать жизнь за это счастье, за любовь этой девушки, а ее мать ни во что не ставит нашу любовь. — Лучше бы рассердилась, избила тебя, Лилит. — Ты прав, и я обиделась… Тени удлиняются и обнимают друг друга. Солнце садится, и его лучи, задержавшись на верхушках деревьев, с тоской смотрят на нас. Вечер. Серебристая лунная пыль садится на сгущающуюся темноту. В лесу тихо и таинственно. Осторожно, на цыпочках, чтобы не нарушить лесную тишь, скользит ветерок и прячется в кустах. Извиваясь змеей, сверкая, открывается перед нами тропинка. Мы уходим из леса. — Кончилась наша сказка, — заговаривает первой Лилит. Сторожевые деревья на опушке беспокойны. Они хватают и проглатывают бродящие по полю голоса и шум, чтобы не нарушать дремоту леса, чтобы он уснул… Голос Лилит приводит меня в себя. — Сказка кончилась, останется печаль… Лилит плачет, а я целую ее последний раз. Утром самолет увезет ее в Тбилиси. Я на опушке. Таким грустным и негостеприимным стал лес… На лоснящемся лице солнца нет даже улыбки. Душа моя словно ограблена. Да, в ее открытые двери вошла любовь, а самолет похитил и увез ее… Я поворачиваюсь и иду домой…* * *
— Почему вы не обедаете? Вы спали? — звенит надо мной нежный девичий голос. — Я не спал, Шура… — Значит, влюблены. Только влюбленные смотрят открытыми глазами и ничего не видят. Но обедать надо. Действительность вновь возвращается ко мне. Шестой день лежу в одной из палаток санбата с забинтованной головой. Самочувствие хорошее, но врач находит, что мне надо пролежать еще дня четыре, пока рана зарубцуется. Это произошло 12-го числа. Юго-восточная Украина не богата лесами, но в среднем поясе нашего фронта узкие полосы редких смешанных лесов сменяют друг друга и затрудняют наше продвижение. Вот на поляну осторожно выходит солдат и тут же падает, сраженный пулей. За деревьями и на деревьях засел враг и ловит бойцов. Мы вынуждены «прочесать» лес, что отнимает у нас время и дает неприятелю возможность собрать свои разбросанные силы и сопротивляться. Есть у леса и другие «пороки», осложняющие дело. Причиной моего ранения на этот раз явился осевший в лесу молочный туман. Наши окопы на опушке леса находились во власти тумана. Еще до рассвета доносился до нас глухой, непрерывный грохот. Мы были уверены, что танки через лес ползут к нашим позициям. Но получилось совершенно обратное. Шум продвижения неприятельских танков, отдающийся ясно в лесу, обманул нас. Темные силуэты вражеских танков, стоявших перед окопами, мы приняли за наши, а они — наши окопы за свои. Это недоразумение кончилось трагически и для нашей роты, и для немецких танков. Рассветает. Сергей по своему обыкновению поднимается и разглядывает окрестность. Он резко поворачивается ко мне. — Остерегайтесь!.. — Чего? Что случилось? — Немецкие танки насели на нас… Поднимаюсь и я. Немецкие танки так близко от нас, что даже туман не может скрыть их когтистую свастику. Что делать? В окопах тревожно. Ясно, что бойцы уже заметили присутствие «соседей». Самый близкий танк смотрит на наш окоп левым боком. Я хочу соединиться с противотанковой батареей. Но тут же отказываюсь от своего намерения, так как, если артиллерия откроет огонь на таком близком расстоянии, наши бойцы погибнут от своих же пушек. Что делать? Ясно чувствую одно, чтосражение должно идти «голыми руками», и сердце стонет от перспективы ужасающей битвы. Танки также беспокойны. Не поняли ли они своей ошибки? Вдруг открывается люк ближайшего танка и оттуда выскакивает тонкий, худой офицер. Он внимательно оглядывается вокруг и осторожно вытаскивает из кобуры парабеллум: — Рус? Здесь рус? Сдавайся!.. Руки Сергея ищут ружейный затвор. — Не стреляй, — шепчу ему. Тут-то и происходит неожиданное. Сергей прицеливается — звук выстрела нарушает утреннюю тишину. — На, вот тебе!.. Офицер взмахивает длинными руками и падает. — Что ты сделал, дурак! — кричу я. Уже поздно. Башня танка начала кружиться, и хлынул пулеметный ливень. С деревьев падают сломанные ветки и листья. Бой завязывается нос к носу. Как вести этот бой? Танк медленно ползет к нашему окопу. Если бы противотанковые гранаты… — Сергей, отодвинься! Быстрей!.. Выскакиваю из окопа, Сергей за мной. Раздается пулеметная очередь. Пули со свистом пролетают мимо моего уха. Оборачиваюсь назад. Танк кружится на месте и топчет, разрушает пустой окоп. А Сергей лежит неподвижно под кустом шиповника. Что с ним? Бегу назад, чтобы обойти и снова вбежать в наши окопы. Но танк продолжает ползти. Неужели у ребят нет гранат? Почему молчат противотанковые пушки? Конечно, я не мог предположить, что у окопов завязался яростный рукопашный бой, что несколько танков уже горят. Вот танк идет за мной, он не стреляет, пыхтя, звеня гусеницами, нагоняет. Я слышу его дыхание… Чудо!.. Глубокая яма раскрывает свою спасительную пасть, и я бросаюсь туда, ударившись головой о что-то острое. Конец. Прихожу в себя. Голова словно в клещах, кровь засохла и стягивает лицо, во рту горький вкус крови, рана на груди горит и ноет. Я упал в противотанковую яму, ударившись о лежащий на дне стальной еж. Я слаб, разбит, истекаю кровью. Выйти отсюда самому невозможно. Вокруг тихо. Думаю, что мне делать. Жажда мучает больше всего. Вдруг до меня доносятся голоса. Наши!.. — Братцы, ребята, помогите!.. — кричу я. Тишина. Снова зову, с трудом сдерживая крик от ужасающей головной боли. Тишина. Потом слышится шепот, и над ямой свисают две головы. — Помогите!.. — Командир роты!.. Ваня, слышь, командир роты!.. Неси скорей ремни! Скорей!.. Немного погодя я уже 8 санбате. Там промывают и перевязывают мне рану. Да, я легко отделался. Остаюсь в санбате, рана не тяжелая. Уже шестой день лежу в палатке. Прибежал Оник и, увидев меня, прослезился. — Вчера, когда тебя искали и не нашли, мы решили, что танк растоптал тебя. — Расскажи о других. — Тяжелый был день. Танки вывели из строя почти полроты. Ребята подожгли несколько танков. Остальные повернули назад. Бой ничего хорошего им не обещал. Танк, что гнался за тобой, ребята подожгли. А связной твой, Сергей, убит… — Сергей?.. Убит?.. Боль сжимает горло, глаза словно застилает горьким дымом… — Эх, Сергей, Сергей… Всю ночь я видел окровавленные, помятые подснежники. Какое-то сложенное треугольником письмо кружилось в воздухе над окопами и не находило адресата. Письмо плакало, а на окоп все падали и падали лепестки подснежников. Идет дождь. Стучит по толстому брезенту палатки так, словно по ней рассыпают зерна овса. Фронт, вероятно, не ближе десяти километров, потому что, кроме разрывов дальнобойной артиллерии, ничего не слышно.26 июня 1943 года
Около трех недель оставались мы в тылу у врага, в его железных клещах. Я так много видел и пережил, что когда пишешь о виденном, для пережитого остается мало места. Да и передать бумаге измученную, но живущую под огнем душу тоже трудно, тем более что письменным столом мне служит ружейный приклад, а пером — огрызок химического карандаша. Из санбата я снова вернулся в свой полк. Командир первого взвода Николай Лесков, заменявший меня, очень мне обрадовался: — А, брат! Прими, пожалуйста, свою роту, с меня хватит и взвода. Оник и Потапов опять рядом со своими надоедливыми спорами. Из прежнего состава остался Папаша, который при встрече со мной говорит о своем «долголетии». — Товарищ лейтенант, я в чудеса не верю, но то ли смерть обиделась на меня, то ли я неуязвим. — Это почему же? — В тот день, когда танк бросился за тобой, и я ведь выскочил из окопа и кинулся в кустарник. Но проклятый нагнал и меня. А я так и застыл, прижался к дереву. «Ну, думаю, Матвей, настал и твой конец». Танк сначала пополз прямо на меня, потом сердито зафыркал и так жарко дохнул, что у меня волосы стали дыбом. Но только он дошел до меня, словно кто-то натянул удила. Танк повернул назад и свернул в другую сторону… В бога я не верю, но тут перекрестился. Вскоре после моего возвращения наша рота была переформирована, и мы стали автоматчиками. У меня новый связной, Володя Водопьянов, веснушчатое лицо которого чем-то напоминает Сергея. Хороший парень, предупредительный и живой. Сегодня меня вызвал к себе командир полка. — Задание не легкое. Вдоль всего хутора Г. тянутся вражеские окопы. На расстоянии двухсот метров друг от друга неприятель расположил шесть огневых точек. Имейте в виду, что передовую линию должны пройти на рассвете, — подполковник подходит к карте. — Вот отсюда, — он показывает на южную сторону хутора, — далеко от поля зрения огневой точки. Из-под хлебов, с тыла автоматчики и танки будут обстреливать левое крыло неприятеля. Задание: вызвать замешательство противника, но не вступать с ним в бой; скорее быстрый и ловкий маневр, чем серьезный позиционный бой. Понятно? — Понятно, товарищ подполковник! — Если нам не удастся прорвать линию, то отступайте в лес, а танки, — лицо подполковника темнеет, — танки не должны попасть в руки неприятеля, надо взорвать… Да, — поворачивается он ко мне, — командиром танковой колонны назначен старший лейтенант Петухов. То же распоряжение получит и он. — Слушаю. Так началась вереница тяжелых и героических дней. Ночью рота на танках стремительно прошла на передовую линию. Пока немцы успели осветить поля, пока загремели орудия, танки прошли село и вступили в лес, полностью раздавив по дороге одну артиллерийскую батарею. Начался страшный переполох. Задание — ударить неприятеля с тыла и вызвать панику — осуществить оказалось невозможно. Окруженная сильным огнем и танками, наша десантная рота была уничтожена наполовину, и чудом спасшиеся остатки ее вместе с двумя танками отступили в лес.* * *
Усталые, обессиленные, страдая от голода и еще сильнее от жажды, мы, остатки нашей роты, скитаемся в лесах, избегая не только населенных пунктов, но и лесных полян. Итак, мы в тылу у врага, сжатые в его железные клещи. Пытаемся оторваться от неприятеля и держаться ближе к передовой линии, чтобы в удобный момент перейти фронт и соединиться с нашими. Уйдя с одного места, заметая следы, мы снова возвращаемся туда же, кружась по определенной линии. Это дело не легкое. Неприятель не наивен и не глуп. Он жесток, упорен и опытен и изо дня в день изматывает роту. В первый же день мы устроили своеобразное заседание военного совета, который принял решение немедленно взорвать танки. Ни горючего, ни возможности продвигаться по лесу. … Когда взрывались танки, танкисты стояли с опущенными головами, как перед свежими могилами родных людей. Удивительное дело, у Оника совсем не плохое настроение. В минуты отчаяния, когда теряешь голову, не зная, что делать, не находя выхода из создавшегося положения, Оник даже утешает меня: — Выше голову, не волнуйся, найдется выход, а если должны будем умереть, умрем, как мужчины. Из-за кустов показывается Потапов. Его небритое лицо бледно и напряженно. — Товарищ лейтенант, убили наших любимых учеников… бойцов наших… — Как? Кто?.. — Тех бойцов, которых посылали за продуктами и для связи… У села их настиг карательный отряд, хотели взять живыми, ребята сопротивлялись и все пали… Значит, погибла и эта надежда!.. Появился радостный Володя. — Что случилось, Володя? — Ребята нашли в лесу раненую лошадь… — Ясно… От сильного удара лопаты лошадь падает, и сверкают ножи. Вечером ребята сыты и оживленны. Голубой лунный свет опустился на деревья и поет вместе с бойцами.* * *
Бегу с Потаповым на место происшествия. Лесков лежит на боку, прижав голову к траве. — В правый висок, — говорит Володя. «Почему он застрелился, почему?..» Солдаты застыли у изголовья мертвого лейтенанта. Оторвавшись от ветки, лист, кружась в воздухе, падает на убитого и, испугавшись, скатывается на траву. Лес молчит. В кармане Лескова вместе с партийным билетом и командирской книжкой, фотографиями жены и сына находим письмо.«Дорогой Николай Васильевич! Не удивляйтесь, что на ваше письмо отвечаю я, ваша соседка Софья. Аня, ваша и наша дорогая Аня, покинула этот мир год тому назад. Случилось это так. Когда немцы, будь они прокляты, вошли в наш город, солдат разместили по домам. Одну комнату в вашей квартире занял оберштурмбанфюрер со своим ординарцем. Аня не хотела оставаться дома, боялась и решила перейти к нам, но офицер не пустил. Короче говоря, однажды ночью пьяный офицер вошел к Ане. От ее криков и слез проснулся ваш Вася и, схватив топор, ворвался в комнату и на месте уложил немца. Заспанный ординарец, вбежав в комнату, убил из автомата мать и сына. Их даже не разрешили похоронить, несколько дней тела оставались на улице. После освобождения города мы узнали, что партизаны похитили трупы и похоронили в роще, недалеко от кладбища. Дорогой Николай Васильевич! Сначала я не хотела писать вам обо всем этом, не хотела причинять вам горя, но не смогла скрыть истины. Мужайтесь, мой дорогой, мы почти все потеряли наших близких и родных. Сражайтесь во имя всех нас и наших страданий. Софья Нилина Гор. О., 10/V-43 г.».Значит, причиной самоубийства Лескова явилось это письмо… Но ведь он получил его перед тем, как рота попала в окружение. Почему жизнерадостный Лесков никому ничего не говорил о своем горе и никто не заметил его душевного состояния? Лесков был всегда бодр и спокоен. Какой душевной силой надо обладать, чтобы так тщательно скрывать страшное горе, чтобы задушить такую боль?.. Но… самоубийство!.. Ветерок играет прядью волос, спадающей на чистый, высокий лоб. Неужели кончают самоубийством только трусы и малодушные? Никто не решается говорить. Потапов созывает партийное собрание, и пять человек уединяются под толстым деревом. Я хоть и комсомолец, но тоже приглашен. Надо дать политическую оценку этому явлению. Потапов начинает первым: — Факт сам по себе носит политический характер. В тяжелые дни спасения Родины самоубийство равносильно измене, — начинает он, но не успевает кончить, как самый старый коммунист, Папаша, вскакивает с места: — Это не измена Родине, это измена самому себе!.. Нельзя заходить так далеко! Почему не говорите того, о чем думаете? Вы же знаете его, знаете, какой это был храбрый человек. Давая политическую оценку, вы забываете об этом. Нехорошо так. Он был честным человеком и коммунистом. Предлагаю похоронить его с воинскими почестями. Надо видеть в человеке не только руки меткого стрелка, но и понять его сердце, по приказу которого он спустил курок. Имейте в виду, что этот факт может произвести на бойцов угнетающее впечатление. Такого же мнения и Петухов. Заседание длится недолго. Когда грозное молчание леса было нарушено оружейным залпом и узкая щель наполнилась землей, я посмотрел на Оника. Смертельная бледность, казалось, растворила в себе даже блеск его темных глаз. Со смертью ты не можешь примириться, Оник, да и не надо… Лес молчит…
Последние комментарии
4 часов 11 минут назад
6 часов 29 минут назад
8 часов 19 минут назад
14 часов 5 минут назад
14 часов 10 минут назад
14 часов 14 минут назад