КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 605646 томов
Объем библиотеки - 923 Гб.
Всего авторов - 239865
Пользователей - 109779

Последние комментарии


Впечатления

Stribog73 про Рыбаченко: Рождение ребенка который станет великой мессией! (Героическая фантастика)

Как и обещал - блокирую каждого пользователя, добавившего книгу Рыбаченко.
Не думайте, что я пошутил.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Соколов: Полька Соколова (Переложение С.В.Стребкова) (Самиздат, сетевая литература)

Можете ругать меня и мое переложение последними словами, но мое переложение гораздо ближе к оригиналу, нежели переложения Зырянова и Бобровского.

Еще раз пишу, поскольку старую версию файла удалил вместе с комментарием.
Это полька не гитариста Марка Соколовского. Это полька русского композитора 19 века Ильи А. Соколова.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Лебедева: Артефакт оборотней (СИ) (Эротика)

жаль без окончания...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Рыбаченко: Николай Второй и покорение Китая (Альтернативная история)

Предупреждаю пользователей!
Буду блокировать каждого, кто зальет хотя бы одну книгу Олега Павловича Рыбаченко.

Рейтинг: +10 ( 11 за, 1 против).
Сентябринка про Никогосян: Лучший подарок (Сказки для детей)

Чудесная сказка

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Ирина Коваленко про Риная: Лэри - рыжая заноза (СИ) (Фэнтези: прочее)

Спасибо за книгу! Наконец хоть что-то читаемое в этом жанре. Однотипные герои и однотипные ситуации у других авторов уже бесят иногда начнешь одну книгу читать и не понимаешь - это новое, или я ее читала уже. В этой книге герои не шаблонные, главная героиня не бесит, мир интересный, но не сильно прописанный. Грамматика не лучшая, но читабельно.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Серебряные орлы [Теодор Парницкий] (fb2) читать онлайн

- Серебряные орлы (пер. Юрий Иванович Абызов) (и.с. Мастера сорвеменной прозы) 3.39 Мб, 556с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Теодор Парницкий

Настройки текста:



Теодор Парницкий Серебряные орлы

Святослав Бэлза Служитель музы Клио

Кратко эту книгу можно охарактеризовать так: самое популярное произведение крупнейшего современного польского исторического романиста. Вот уже свыше тридцати пяти лет продолжается победное парение «Серебряных орлов» в зените читательского интереса. Из двадцати с лишним романов, созданных Теодором Парницким (писатель родился в 1908 году), па долю именно этого выпал наибольший успех: он переиздавался добрый десяток раз.

Надо добавить, что это уже не первое знакомство советских читателей с творчеством выдающегося польского мастера исторической прозы — в 1969 году издательством «Прогресс» был выпущен на русском языке его ранний роман «Аэций — последний римлянин».

Пушкин завещал нам судить художника по законам, им самим над собой поставленным. В случае с Парницким выявление этих законов но представляет особой сложности благодаря многочисленным высказываниям писателя в печати и циклу лекций, читавшихся им в 1972–1973 годах студентам Варшавского университета. Лекции эти, где писатель подробно рассказал о своем творчестве, о теоретических взглядах и эстетических пристрастиях, были изданы отдельной книгой под названием «Литературная родословная».

Откуда же берет начало литературная родословная Теодора Парницкого? Истоки ее восходят, как и у любого автора исторических романов, к основоположнику этого жанра — Вальтеру Скотту — и его талантливейшим последователям — в частности, французским писателям-романтикам. Эта родословная вбирает в себя, разумеется, богатые традиции отечественной исторической прозы, представленной столь значительными именами, как Юзеф Крашевский, Генрик Сенкевич, Болеслав Прус, Стефан Жеромский. Приятно отметить, что в круг литературных привязанностей Парницкого входит также много русских и советских писателей — от Пушкина и Льва Толстого до Тынянова и Алексея Толстого; чрезвычайно близка ему наша поэзия. Для понимания писательской манеры Теодора Парницкого весьма существенно то, что он опирается в своем творчестве не только на достижения польских и зарубежных корифеев исторической романистики, но также на художественные открытия мировой литературы XX века, использует новейшие приемы письма и психологического анализа.

Парницкий, особенно в молодые годы, много выступал в качестве литературного критика, рецензента. Им опубликованы, в частности, статьи о творчестве Л. Толстого, Ф. Достоевского, И. Тургенева, М. Горького, М. Шолохова, Л. Леонова. Уроки этих мастеров были восприняты Парницким.

«В любой момент я способен открыть страницы «Войны и мира», и Толстой дает мне наибольшее ощущение действительности, — говорит Парницкий. — Если идеалом романа является создание иллюзии, что ты имеешь дело с реальностью, а не вымыслом, то ни один писатель не доставляет мне такого ощущения. Кроме Толстого. Помню, как когда-то, еще мальчишкой, я взял в руки эту книгу, оставленную родителями, и до сих пор она не перестает меня волновать…» Большое впечатление произвел в 30-е годы на начинающего польского прозаика леоновский «Вор», где как одно из действующих лиц выступает писатель Фирсов, воссозданные пером которого другие персонажи жаждут обрести «надежду на бессмертие». Вероятно, не без влияния этого произведения Л. Леонова начал позже Парницкий в романах вводить читателя в собственную творческую лабораторию, знакомить с обстоятельствами своей биографии и эволюцией мировосприятия.

В лекциях, прочитанных Парницким студентам Варшавского университета, есть любопытные рассуждения о роли эпиграфа в романе. Он рассматривает там эпиграфы, взятые Толстым к «Анне Карениной» и Пушкиным к «Евгению Онегину». Объясняет, как выбирались им самим эпиграфы (а от них нередко происходят и названия книг) к трилогии «Лунный лик» (1961–1967), романам «Аэций — последний римлянин» (1937), «И у сильных славный» (1965), «Грозящий перст» (1970). Вот только к «Серебряным орлам» нет никакого эпиграфа. Хотя, думается, им вполне могла бы стать (а возможно, и ко всему творчеству Парницкого) строка Циприана Норвида: «Прошедшее — оно сейчас, но чуть подале».

Весьма показательно, что дебютом двадцатипятилетнего Парницкого стал литературно-критический очерк «Генрик Сенкевич и Александр Дюма-отец». Сам писатель признавался впоследствии: «Говоря о моем отношении — а, я думаю, также и других исторических романистов — к наследию и традициям романа В. Скотта, Г. Сенкевича и других, я бы отметил: мы никогда не стали бы авторами исторических романов, если б некогда не были увлечены тем или иным произведением В. Скотта, А. Дюма или «Саламбо» Флобера, и конечно, Сенкевичем и «Фараоном» Пруса. Это была паша школа, она нас воспитала, сделала нас тем, чем мы являемся…»

Однако, пройдя «школу» классического исторического романа, Теодор Парницкий не стал на путь слепого подражания прославленным учителям. Касаясь, например, вопроса о связи своего творчества с наследием Сенкевича, он уподобляет себя Иакову из библейской притчи, боровшемуся с ангелом. Признавая создателя «Камо грядеши» своим «ангелом» и ощущая, что находится в его власти, Парницкий — Иаков тем не менее страстно желает освободиться от этой власти.

Такая «богоборческая» тенденция объясняется не просто честолюбивым стремлением обновить классические каноны жанра, по глубокой убежденностью в том, что «время неизбежно накладывает отпечаток на паше нравственное или эмоциональное отношение как к проблемам, так и к отдельным личностям, в какое бы время они ни жили», а это в свою очередь влечет за собой видоизменения художественной формы исторического романа. Порото, а особенно в последних книгах, она становится у Парницкого довольно изощренной, что требует изрядной подготовленности от читателя. Но эта усложненность отнюдь не дань преходящей литературной моде, а следование особенностям своего таланта. Писатель не раз заявлял интервьюерам, что был бы безмерно рад, если бы сумел содержание таких, скажем, произведений, как «Гибель «Согласия народов» (1955), «Слово и плоть» (1960), облечь в форму авантюрного романа в духе Дюма, однако это ему не удается. Сказанное вовсе не означает, что книги Парницкого начисто лишены увлекательности, — напротив, она им присуща в высокой степени, только вызвана, как правило, по остротой сюжета, а напряженностью приключений мысли, в которые вовлекает читателя своим мастерством автор.

Требуется много истории, чтобы получилось немного литературы, считал Генри Джеймс. Наблюдения над творчеством Теодора Парницкого полностью подтверждают это. Его романы буквально поражают беспредельностью эрудиции автора, какой обладает, вероятно, далеко не всякий профессиональный ученый-историк. Между тем Парницкий подчеркивает, что он именно писатель, а не историк, не историограф или историософ (и шутливо добавляет: уж скорее — «историоман»).

В упоминавшихся лекциях автор романа обрисовал свой метод как перековывание истории в литературу. Он хорошо помнит, что покровительница истории Клио, дочь всесильного Зевса и богини памяти Мнемосины, — тоже муза, и потому художник обладает не меньшим правом служить ей, чем ученый. Недаром наука эта — вспомним «отца истории» Геродота — начиналась с литературы. «Останься пеной, Афродита, и, слово, в музыку вернись!..» — призывал поэт. Теодор Парницкий возвращает историю в литературу.

Каждой его книге предшествовала большая подготовительная работа, доскональное изучение источников. По свидетельству самого автора, например, роман «Только Беатриче» (1962) он писал следующим образом: в течение пяти лет собирал материалы, две педели писал первые три страницы, а все остальное (то есть еще четыреста страниц) написал за двадцать четыре дня, работая подчас по шестнадцать часов в сутки. «Мне кажется, — полагает писатель, возражая на раздающиеся иногда упреки по поводу сложности восприятия его романов, — если автор вложил огромный труд в создание произведения — я имею в виду интеллектуальный труд, — то он вправе ожидать, что и читатель тоже пожелает принять на себя труд, хотя бы в степени десятикратно меньшей».

Движимый желанием облегчить этот читательский труд, Парницкий нередко даже перечисляет в преамбулах к своим романам те научные труды, на которые он опирался. В преамбуле к книге «И у сильных славный» дается знаменательное определение: «Историческим романом является такой роман, основная концепция которого родилась в результате оплодотворения интеллекта и фантазии автора подлинным историческим событием (или совокупностью этих событий), каковое стало известно автору в процессе знакомства с информацией, заключенной в научных трудах по истории».

Такая дефиниция заметно отличается от привычных нам формулировок, и выдвинута она Парницким в ответ на суждения, будто некоторые его романы нельзя уже считать историческими, так как они представляют собой по существу, некую разновидность «современного» романа — психологического, философского и т. д. Действительно, опыт «современного» романа в полной мере освоен автором «Серебряных орлов». Он смело экспериментирует в области формы, вводя элемент условности. В последних его книгах немало искрящихся иронией воображаемых диалогов, которые ведут порой персонажи из весьма отдаленных эпох, порой сам писатель с гипотетическими оппонентами. А шеститомный цикл «Новое предание» (1962–1970) завершается своего рода судом, который учиняют над автором его герои, причем «разбирательство» существенно способствует прояснению авторской позиции. Часто присутствует в его книгах и определенный момент литературной игры, но игра эта тоже несет смысловую нагрузку, рождая у читателя необходимые ассоциации. Для этого Парницкий виртуозно инкрустирует иногда свою прозу цитатами из поэтических произведений Словацкого и Конопницкой, латинскими сентенциями, прибегает к топким реминисценциям. Он дерзновенно вводит на страницы своих повествований почтенного пана Яна Онуфрия Заглобу из трилогии Сенкевича, шекспировского Гамлета, а также д’Артаньяна и графа Монте-Кристо из романов Дюма. Герои романа «Тождество» (1970) находятся на жюльверновском «Наутилусе». Не только литературные герои, но и творцы литературы попадают в орбиту образного мышления Парницкого: Данте и Гомер, Шекспир и Марло, Вальтер Скотт и Шиллер, Мицкевич и Словацкий, Жуковский и Ломоносов, Загоскин и многие другие. К тому же некоторые персонажи Парницкого переходят из одной книги в другую, повторяются мотивы, встречаются «отсылки» к предыдущим произведениям, что указывает на известную целостность создаваемого им художественного мира и словно бы подтверждает мысль автора «Улисса». «В чернильнице у человека есть только один-единственный роман… а когда их написано несколько, это все-таки тот же самый роман, более или менее измененный».

Романы Парницкого по своим внутренним параметрам складываются в определенное целое наподобие «Человеческой комедии», несмотря на их внешнее — тематическое и жанрово-стилевое — разнообразие. Хронологически его книги охватывают свыше двух тысячелетий, а их действие свободно перемещается из одной эпохи в другую, с одного континента на другой. Писателя особенно привлекает проблема взаимоотношений, взаимопроникновения различных культур, в чем он видит плодотворный путь к умножению духовных ценностей, развитию человеческой цивилизации.

Бальзак сказал о Вальтере Скотте, что он возвысил роман до степени философии истории. Из мозаики романов Парницкого вырисовывается грандиозный замысел попытаться осмыслить, репродуцировать через свое художественное сознание весь ход движения истории, включая историю искусства, историю философских и религиозных учений.

Такой замысел требует овладения огромным количеством фактов и знания того, как эти факты интерпретируются учеными. К тому же писатель последователен в том, что не ограничивается материалом европейской истории: мысленным взором он хочет соотнести его с событиями в других частях света — Азии, Африке, Америке. Парницкий придерживается принципа, что в целом художник обязан следовать исторической правде, то есть тому, что подтверждается документальными свидетельствами. Однако там, где существуют пробелы в исторических источниках, или в тех случаях, когда мнения специалистов по какому-либо вопросу расходятся, он считает себя вправо воспользоваться творческой фантазией.

С течением времени пропорции исторической достоверности и художественного вымысла менялись у Парницкого. Он все чаще начал вызывать «демона старины» ради наслаждения занимательной интеллектуальной игрой. И потому книгам его все в большей степени становится присущ герметизм.

С середины 60-х годов его увлекла идея писания историко-фантастических романов. На вопрос, как возникла у него потребность обращения к этому необычному жанру, Парницкий отвечает так: «Я нишу историко-фантастические романы. Извлекая из здания истории один кирпичик, снабженный печатью достоверности, я на его место кладу совсем другой, размышляя о всех последствиях такой операции… Мы привыкли к историческому роману, который является как бы сюжетным учебником популярной версии отечественной истории. Писатель выполняет лишь роль историка-популяризатора. Я вижу в своих фантастических «если бы» иной смысл.

…После многолетнего опыта работы в области исторического романа писатель в какой-то момент начинает испытывать то, что я некогда назвал бунтом наркомана против наркотиков или, другими словами, бунтом человека, занимающегося всю жизнь историей, против того, что с такой легкостью называют историческим документальным свидетельством. Чем больше имеешь дело с какими-либо историческими персонажами или проблемами, тем отчетливее возникает желание проделать с ними нечто похожее на эксперимент: как бы выглядели и вели себя люди в ситуациях, присущих данной эпохе, не анахроничпых ей, по тем не менее, если речь идет о фактах, отличающихся от существовавших в действительности».

Так, в романе «Муза дальних странствий» (1970) Парницкий исходит из предположения, что восстание 1830–1831 годов не потерпело поражения, и пытается домыслить, как сложились бы в этой ситуации судьбы величайших поэтов польского романтизма — Мицкевича, Словацкого и Красиньского.

«Если бы нос Клеопатры был покороче, мир был бы иным…» Анализируя нашу собственную жизнь или историю пашей страны, мы часто испытываем искушение привести эту фразу Паскаля. Крошечные факты, поразительные совпадения были причиной драм, которые мы наивно приписываем волшебству неотвратимого рока», — заметил Андре Моруа в «Письмах к Незнакомке» и сделал точный вывод: «Если бы нос Клеопатры был покороче, Рим все равно изведал бы сначала величие, а после — падение».

Благодаря Плутарху и Шекспиру всем известна история роковой любви знаменитого римского полководца Марка Антония и египетской царицы Клеопатры. Во время решающей морской битвы у мыса Акций в 31 году до н. э. Антоний бросил на произвол судьбы свой флот и войско, последовав за галерой обратившейся в бегство Клеопатры. Поэты вслед за Шекспиром окружили романтическим ореолом поступок Антония. В посвященном ему стихотворении Валерий Брюсов писал:

Победный лавр, и скиптр вселенной,
И ратей пролитую кровь
Ты бросил на весы, надменный, —
И перевесила любовь!
Когда вершились судьбы мира
Среди вспененных боем струй, —
Венец и пурпур триумвира
Ты променял на поцелуй…
А что, если бы Антоний и Клеопатра вышли победителями в этом сражении? Если бы они не должны были покончить жизнь самоубийством? Или если бы они стали врагами? Или один из них погиб бы, а другой продолжал жить? Какая участь ожидала бы их в каждом из подобных случаев и какой отпечаток наложило бы это на течение мировой истории? Такими и многими другими вопросами, представляющими собой «вариации на тему Паскаля», задается Теодор Парницкий в диптихе «Убей Клеопатру» (1968) и «Другая жизнь Клеопатры» (1969). Это своего рода «антироманы», где сознательно жертвуется фабулой: в них речь идет лишь как бы о возможности создания произведений под теми названиями, что вынесены на обложки книг, художественная ткань которых сложна и причудлива. Обе книги типичны для позднего Парницкого, когда он далеко отходит от классических образцов, отдавая явное предпочтение жанру историко-фантастического романа.

Что касается «Серебряных орлов», то это произведение писалось еще в русле вполне добротных традиций, требующих максимальной верности изображаемой эпохе, хотя, конечно, оно тоже не может быть причислено к романам вальтер-скоттовского или сенкевичевского типа. Собственно интриге здесь отводится весьма мало места. Роман захватывает не стремительностью сюжетного потока, а притягивает, словно манящая глубина колодца, на дно которого по волшебству возникают видения далекого прошлого, но вместе с тем отражается и встревоженное лицо автора на фоне грозового неба второй мировой войны.

Замысел «Серебряных орлов» возник и начал реализовываться Парницким в 1942–1943 годах в Куйбышеве, где он находился тогда в качестве культурного атташе польского посольства.

Нет сомнения, что время создания существенно отразилось на выборе темы романа и на его содержании. Не случайно уже на первой странице романа возникает грозное слово «война». Устами просвещенного Герберта война клеймится как страшное зло, как «проклятое Каиново наследие», порицаются германские князья и графы, которые громче других кичливо лязгают железом. И делается вывод: мудрость, а не сила должна править миром. Не случайно также в годы гитлеровской агрессии Парницкий обратился именно к эпохе первых Пястов, эпохе становления польской государственности, когда молодая славянская держава успешно противостояла германскому натиску на восток. Автор углубился в события тысячелетней давности, движимый патриотической идеей утверждения национальной независимости Польши.

Действие романа происходит на рубеже X–XI веков, в период правления Болеслава I Храброго (967–1025), польского князя с 992 года, современника Владимира Красное Солнышко и Ярослава Мудрого. Довершив дело своего отца Мешко I (принявшего в 966 году христианство по латинскому обряду), Болеслав Храбрый добился объединения польских земель, сильной централизации власти и незадолго перед смертью был увенчан королевской короной. Он прославился как мудрый политик и бесстрашный воитель, который вел упорную многолетнюю борьбу с немецкими феодалами. Успешности этой борьбы немало способствовала христианизация Польши, что было в ту пору несомненно прогрессивным явлением. С одной стороны, христианизация помогала упрочению феодального уклада в древнепольском государстве, а с другой — ощутимо укрепляла его позиции на международной арене, препятствуя, в частности, усилению германской экспансии под видом искоренения язычества. Помимо вооруженных столкновений, эта экспансия продолжала проявляться в попытках подчинить польскую церковь Магдебургскому архиепископству. В ответ Болеслав Храбрый пригласил в Польшу бывшего пражского епископа миссионера Войцеха-Адальберта, а после его убийства язычниками-пруссами и канонизации сумел добиться учреждения в месте захоронения «святого» — городе Гнезно — самостоятельной архиепископской кафедры. Таким образом Польша была избавлена от притязаний на германский диктат через церковные каналы.

То была блестящая победа польской дипломатии. На Гнезненский съезд по случаю образования архиепископства пожаловал сам император Священной Римской империи Оттон III (980–1002). Энергичный и умный Болеслав сумел настолько понравиться юному императору, мечтавшему стать во главе универсальной монархии (куда должна была войти и Польша), что тот вознамерился даже как будто сделать его своим преемником. Во всяком случае, польский князь был провозглашен римским патрицием (знак высокой милости императора), и ему был обещан королевский титул. Такие намерения и действия Оттона вызвали крайнее неудовольствие германской знати, и, видимо, ее стараниями предназначавшаяся Болеславу корона была отдана Стефану (Иштвану) Венгерскому (определенную роль тут сыграло и предательство посланца польского князя — Астрика Анастазия, о котором пишет Парницкий). Неожиданная смерть Оттона III нарушила все планы, заставила Болеслава еще почти четверть века дожидаться королевской короны, отстаивая тем временем независимость отчизны то в вооруженной, то в дипломатической борьбе с новым императором — Генрихом II.

Болеслав Храбрый, бесспорно, главный герой книги, хотя и не се центральный образ. Парницкий подает его в соответствии с летописными свидетельствами, которые он тщательно изучил. Составитель первой польской хроники Галл Аноним восторженно пишет о Болеславе, именуя его «великим» и «славным», подчеркивая его доблесть и справедливость: «Деяния Болеслава более велики и многочисленны, чем могли бы мы их описать или рассказать о них безыскусной речью…» «Великим» и «смышленым» благородно называет этого опасного и удачливого противника киевского князя также русский летописец. Только немецкий хронист Титмар (Дитмар) Мерзебургский (он, кстати, выведен как действующее лицо в «Серебряных орлах»), отражавший настроения германских феодалов, не удерживается от бранных эпитетов по отношению к Болеславу, упрекая его в коварстве и хитрости, а заодно осуждая и Оттона за благоволение к польскому правителю.

Польша Болеслава Храброго вписывается Парницким в широкий европейский контекст. В книге показала взаимосвязь событий, происходящих в отдаленных друг от друга странах, возрастающая роль славянства в мировой истории. «История — цельнотканый гобелен», — утверждает американский прозаик Торнтон Уайлдер. В «Серебряных орлах» Парницкий не довольствуется воспроизведением и без того достаточно сложного рисунка на лицевой стороне этого «гобелена» — он стремится взглянуть и на его изнанку, разобраться в сплетении нитей, узелков, связующих времена и пространства, судьбы всемирные и личные.

Бурная эпоха Средневековья воссоздается им в борении политических замыслов и страстей, в столкновении государственных интересов, власти светской и духовной, в соперничестве Рима и Константинополя, в прозрениях человеческого ума и его заблуждениях. Не прибегая к нарочитой архаизации слога, Парницкий реконструирует восприятие мира средневековым человеком. Это восприятие носило тогда религиозную окраску, однако писатель отнюдь не выступает в романе апологетом католицизма. Не раз выясняется, что побуждения, которые определяют действия духовных лиц, имеют весьма мало общего с религией. Парницкий объективно повествует об ожесточенной борьбе за папский престол, когда одновременно с Григорием V — саксонцем Бруно — объявился антипапа Иоанн XVI — итальянец Джованни (Иоанн) Филагат; рассказывает о восстании римского люда под предводительством консула Кресценция против германского папы и германского императора («война вина с пивом»); с очевидностью демонстрирует все более углублявшуюся зависимость «наместника святого Петра» от соотношения политических сил. Он затрагивает также проблемы, связанные с движением за церковную реформу, возникшим в Клюнийском монастыре во Франции. «Клюнийцы требовали воскрешения в церкви «апостольских» порядков, возврата к аскетическим идеалам и соответствующему образу жизни, исполненному труда, благочестивых упражнений и подвигов милосердия, — поясняет советский историк И. А. Крывелев в книге «История религии» (т. I. М., «Мысль», 1975, с. 212–213). — Призывы клюнийцев имели успех. Появилось много новых монастырей того же направления, которые во Франции объявили себя подчиненными Клюнийской обители. Аналогичное движение развернулось в Италии. В XI в. оно стало уже серьезной церковно-общественной силой».

Клюнийское движение приобрело такую популярность как реакция из недр самой католической церкви на разложение нравственных основ, охватившее высшие ступени ее иерархии. На фоне чехарды малодостойных пап и антипап в конце X — начале XI века светлым пятном выступает внушительная фигура Сильвестра II (его понтификат длился со 2 июня 999 года по 12 мая 1003 года). Это был образованнейший человек своего времени, которого молва за его казавшиеся сверхъестественными знания окрестила чернокнижником.

Помните, у Булгакова в «Мастере и Маргарите» при первой встрече с Берлиозом и Бездомным на Патриарших прудах Воланд заявляет: «Тут в государственной библиотеке обнаружены подлинные рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского, десятого века. Так вот требуется, чтобы я их разобрал. Я единственный в мире специалист».

Герберт Аврилакский — это и есть Сильвестр II. Француз родом из Оверни, он был еще ребенком отдан бедной семьей в монастырь в Аврилаке. После обучения во французских монастырских школах отправился в Испанию, где приобщился к восточной мудрости. Он старательно изучил также сочинения латинских классиков, велика была его тяга к искусству, особенно к литературе и музыке. Более всего преуспел Герберт в математике и астрономии. Известны его работы в этой области, где он кое-что заимствовал из арабских и древнеиндийских трактатов. На некоторое время Герберт обосновался в Реймсе, где преподавал в местной школе, а потом стал архиепископом, но принужден был вскоре оставить кафедру. Слава о его учености распространилась далеко за пределы Франции, и он был приглашен в качестве наставника к будущему императору Оттону III. Со времен германского короля Оттона I (912–973), завладевшего Северной Италией и основавшего Священную Римскую империю, возведение на папский престол стало прерогативой императора. Поэтому после смерти Григория V по воле Оттона III папская тиара оказалась на голове его учителя Герберта, принявшего имя Сильвестр II. Но даже после того, как он стал римским первосвященником, его не переставали подозревать в сношениях с «нечистой силой». Недаром у Парницкого, когда Оттон III находится при смерти, то, призывая спасти двадцатидвухлетнего императора, кёльнский архиепископ Гериберт обращается с такой, казалось бы, странной мольбой к папе: «Не бога проси. Проси силы, которые тебе служат».

Между тем секрет всеобъемлющих знаний и проницательности Герберта-Сильвестра не в знакомстве с черной магией, а в долголетних ученых занятиях, в штудировании ветхих манускриптов, из которых вынес он главное: «Что самое мудрое в наследии всей этой древней мудрости? Не паука возведения прекрасных зданий, и не наука управления царствами, и не наука ведения войн, не паука изучения звезд и чисел, не паука писать стихи, ни даже подлинная наука музыки. А кратчайшая наука: «Познай самого себя». Заставляя Герберта цитировать надпись, которая, согласно преданию, красовалась над входом в Дельфийский храм, Парницкий показывает его подлинным мыслителем, воспринявшим наследие античности и усвоившим достижения не только европейских культур.

Если конечный вывод земной мудрости, к которому приходит Герберт-Сильвестр, гласит: «Познай самого себя», то целью автора романа было познать тончайшие движения души своих героев, дабы дать читателю как можно более полное представление не только об исторических событиях, по также о суждениях и образе мышления людей Средневековья. Притом людей, чьи имена запечатлены в анналах европейской истории.

Книга Парницкого насыщена глубоким философским содержанием, и, пожалуй, больше всего его интересует жизнь идей. Разумеется, когда речь идет об идеях почти тысячелетней давности (а иной раз и о более древних), то паше сегодняшнее отношение к ним обусловливается исторической перспективой, и не всегда, кстати, подход автора совпадает с научным, хотя он и добросовестно вник в проблематику избранной эпохи.

Одной из основных исторических идей, затронутых на страницах «Серебряных орлов», мы вправе считать идею «мировой империи». Идею создания такой империи пытались в древности осуществить персидский царь Кир, Александр Македонский, Юлий Цезарь. Основанная Цезарем Римская империя спустя несколько столетий распалась в 395 году на Западную и Восточную — Византию, просуществовавшую еще тысячу лет и со времен рапного Средневековья связанную с Русью многими нитями в области культуры, экономики, политики и религии (упоминания об этом тоже имеются в романе).

Идея «мировой монархии» не раз возрождалась и в дальнейшем — например, в конце VIII — начале IX века при Карле Великом (чей овеянный легендами образ запечатлей в «Песни о Роланде»), Наконец, в 962 году в результате завоевательных походов Оттона I на Западе возникла новая империя, которая позже стала называться «Священной Римской империей германской нации». По площади она значительно уступала былым владениям Карла Великого, по согласно честолюбивым замыслам ее правителей должна была стать преемницей империи цезарей, чем и обосновывались непомерные германские территориальные притязания.

Выведенный в романе Парницкого внук основателя Священной Римской империи Оттон III был обуреваем мечтами о воссоединении Западной и Восточной империй, о создании подлинно мировой монархии. Хорошо известно, что ни в тот период, ни позже не было реальных предпосылок для воплощения этих утопических планов.

Но подобная идея по была чужда и Данте, создавшему в начале XIV века специальный трактат, где доказывалась необходимость всемирной монархии. Великий поэт видел в образовании единого мирового государства путь к преодолению княжеских и королевских раздоров, от которых так страдала, в частности, его истерзанная междоусобицами родина. Он считал, что всеобщий мир и благоденствие могут наступить в таком государстве, если во главе его будет стоять справедливый просвещенный монарх, независимый от папского престола. Именно этот последний постулат представлялся католической церкви величайшей ересью, поскольку она считала, что все владыки христианского мира должны повиноваться ей.

Поэтому не случайно в романе Парницкого столько места уделяется спорам о том, обладает ли духовная власть приоритетом над светской. В средние века католическая церковь склонна была рассматривать светскую власть как свою послушную вооруженную руку, действия которой должны быть направлены на упрочение и распространение «истинной веры».

Конечно, далеко но во всем ортодоксально следует догматам этой веры «чернокнижник» Герберт-Сильвестр, полагавший, что духовный пастырь должен прежде всего руководствоваться мудростью, добытой за века человечеством, но и он, как в детские годы Оттона III, продолжает ощущать себя наставником по отношению к юноше-императору, поддерживая его попытки создать всемирную монархию. Однако история убеждает нас в несостоятельности этой идеи, которая, как верно показывает Парницкий, столь увлекала пылкого Оттона III.

В его изображении душа Оттона III — льстиво прозванного Чудом Мира — в соответствии с исторической правдой терзаема противоречиями: он то рыцарственно-благороден, то вероломен; то рассудителен, то безрассуден; то хочет принять схиму и удалиться от мирских дел, то с упоением предается радостям жизни. С особенной силой эта противоречивость натуры императора раскрывается писателем в запоминающейся сцене его исповеди перед молодым монахом Аароном.

Аарон понадобился Парницкому в качестве своего рода атланта, поддерживающего массивные своды романа. Образ этот имеет, между прочим, реального прототипа в истории. В действительности в ту нору существовал аббат-чужеземец с таким именем (то, что он был ирландцем, вызывает теперь сомнения), который стал настоятелем бенедиктинского Тынецкого монастыря неподалеку от Кракова. Аарон фигурирует и в других произведениях писателя — «Работники вызваны в одиннадцать» (1962) и «Грозящий перст» — начальном и конечном романах цикла «Новое предание». В «Серебряных орлах» образ Аарона, безусловно, несет служебную функцию (потому, быть может, он выписан не столь ярко, как остальные персонажи, и автор, наделяя его ученостью, вынужден был внести в этот характер немалую долю наивности). Скитания Аарона позволяют Парницкому представить увиденную глазами монаха панораму тогдашней европейской жизни, ввергнуть его то в диспут с ученым арабом, то в беседу с хитроумным византийцем. Многочисленные герои книги показаны через восприятие их настойчиво пробивающимся к истине Аароном: это и Болеслав, и Оттон, и Григорий V, и Герберт-Сильвестр, и все остальные.

Из галереи образов, выведенных Парницким, следует особо выделить два женских. Это зеленоглазая рыжеволосая красавица Феодора Стефания (жена Кресценция, а после его казни — любовница Оттона), пользующаяся сокрушительным оружием своего обаяния для достижения политических целей, и столь же властолюбивая Рихеза — племянница Оттона и супруга Мешко II (сына Болеслава Храброго). Тщеславным надеждам Рихезы не суждено было осуществиться: ни ее муж, ни сын не стали римскими императорами. Когда Мешко II был изгнан из Польши, коварная Рихеза перешла на сторону его брата Бесприма и сыграла неблаговидную роль, отвезя польские знаки королевской власти германскому императору Конраду II. Окончила свои дни в монастыре. Ее сын Казимеж I был женат на сестре Ярослава Мудрого и стремился своей деятельностью восстановить единство древнепольского государства, каким оно было во времена его деда Болеслава Храброго и каким оно показано в романе «Серебряные орлы».

В этой книге Теодор Парницкий с блеском продемонстрировал свое умение перековывать историю в литературу. В настоящую литературу.


Святослав Бэлза

1


Неожиданный приезд Рихезы озадачил и встревожил Аарона. С сожалением отложил он рукопись «Утешения философского»,[Трактат Боэция (ок. 480–525) — римского философа и государственного деятеля. — Здесь и далее примечания переводчика.] книгу, с которой никогда не расставался, даже когда ездил в Кордову. Он призвал нескольких монахов и велел им идти навстречу с лопатами; надел тяжелую шубу и меховые сапоги; за воротами осенил крестом сначала себя, потом монастырь, наконец, белеющую внизу, скованную льдом реку и осторожно стал спускаться к видным издалека большим саням, в которых Рихеза приехала по льду из Кракова. Чем ниже сходил, тем лучше видел ее лицо, и тем большая охватывала его тревога.

В морозный, солнечный полдень уже за несколько десятков шагов нетрудно было различить, что глаза у нее полны слез.

— Отец не поехал в Рим! — воскликнула она голосом, полным обиды и боли, вылезая из саней и протягивая руку, чтобы опереться о ладонь Аарона. — Не поехал и не поедет. Епископ Поппо говорит, что это уже окончательное решение. А король Генрих, подумай только, в день рождества Христова был уже в Павии.

Аарон вздрогнул. Значит, опять война? Наверняка! Вот только вернется Генрих из Италии. И не удивительно: трудно более явно нарушить договор, заключенный в 1013 году, то есть прошлым летом в Мерзебурге!.. И сквозь мех шубы Аарон почувствовал пронзительный холод. Съежился и сразу уменьшился. Война!

Когда в сознании его начинало трепетать это слово, с ним в первый миг связывалось не остервенение битвы, не искаженные яростью или болью лица, не поля, усеянные коченеющими трупами… Нет, его мгновенно приводили в трепет, более того, почти в обморочное состояние послушно возникающие, навязчиво напирающие видения толп, изгоняемых палками и кнутами из пылающих монастырей и городов с Эльбы на восток. Никак не мог он удержать зубовный лязг, когда, желая напряженной работой мысли обуздать разбушевавшееся воображение, пытался рассудительно, трезво, холодно ответить себе на постоянно возникающий вопрос: какую, собственно, цель преследует владыка Польши, когда производит это массовое переселение? Неужели это один холодный расчет, что в той земле, на которую он обрушивается или которую защищает, не должно оставаться враждебной или хотя бы ненадежной стихии? И неужели эти людские полчища умышленно гонят на гибель? Или в это время заботливый хозяйский глаз заранее радуется, что будет столько свежих невольничьих рук, чтобы корчевать леса и насыпать валы вокруг городов?

Но не страх перед новой войной был главной причиной неожиданной тревоги Аарона. И уж тем более Рихезы. При свете зимнего солнца смотрели они друг на друга понимающим взглядом, полным общей разочарованности.

Болеслав не поехал в Рим! Не оправдал надежд, которые возлагали на него друзья, почитатели и наследники крови, духа и гордых мечтаний величайшего Чуда Мира: императора Оттона Третьего.

«И впрямь, — с горечью думал Аарон, — нельзя не признать правыми ядовитые слова аббата Рихарда, который не хочет звать польского князя иначе как неотесанным мужланом, темным варваром». Правда, Аарон всегда отказывал аббату Рихарду в праве высказывать суждения о людях, которых он не видал, с которыми не говорил, но ведь это несомненное доказательство, что Священное Писание право, говоря: «Блаженны не видевшие и уверовавшие». И впрямь: разве повторится когда-нибудь подобный случай? Аарон почувствовал прилив отчаяния: как же так? Тогда во имя чего он перебрался в эту дикую, унылую, страшную страну, к этим тупым душам и тупым лицам вчерашних язычников? Во имя чего захлопнул за собой дверь в сокровищницу науки и в храм своей собственной писательской славы?

Некогда в Риме, в день возобновления праздника Ромула, он видел, как ведут в императорской процессии коня без всадника, а перед конем несут серебряных орлов, так же как перед едущим верхом на Капитолий императором несут золотых орлов: это Рим воздавал почести отсутствующему патрицию империи, поелику тот был страшно занят в своем далеком славянском княжестве, насаждая святую веру, и не мог сопровождать императора, который наградил его званием патриция. Обещал прибыть позднее. А разве прибыл? Разве увидел когда-нибудь Рим серебряных орлов перед конем, несущим наконец-то на себе могущественного патриция?! А ведь как его просили, как умоляли! И вот наконец настал миг, когда давно ожидаемый приезд был назначен: Генрих, король германцев и король лангобардов, отправился в Рим, чтобы из рук наместника Петра принять на свою главу императорскую диадему. Вместе с тремястами прославленными воинами должен был сопровождать его Болеслав Польский. Рихеза упивалась зрелищем того, что должно произойти в Риме: она не сомневалась, что Болеслав потребует от Генриха подтвердить полученное им от Оттона III звание патриция; была уверена и в том, что по примеру заключенных недавно в Аквитании соглашений, определяющих наследование княжеских и графских званий в германском королевстве, патриций потребует от императора передачи по наследству серебряных орлов в роду Болеслава. Тогда патрицием, первым лицом после императора в христианском мире, будет Мешко Ламберт, а потом — потом ее, Рихезы, и Мешко Ламберта сын. Аарон помнил, как в Кёльне, в ризнице собора святого Пантелеймона, несколько смущенный ехидными замечаниями аббата Рихарда, отец Рихезы, Герренфрид, буркнул, что для внучки Оттона Второго и базилиссы Феофано сын неотесанного мужлана, владыки славянских варваров, — никакая не честь, а скорее позор… Вон овдовел король западных франков, почему бы не попытаться выдать Рихезу за него? А она тогда крикнула, что все они глупцы, и отец тоже, ну что такое король франков по сравнению с римским патрицием, самым высоким после императора лицом в христианском мире?!

Когда в Мерзебурге преклонил колено князь Болеслав пред королем Генрихом и вложил свои руки в его ладони, епископ Дитмар, ехидно усмехаясь, проворчал, что, как гласит старая поговорка, кто поздно приходит в гости, тому остаются одни кости. И если бы Болеслав вместо того, чтобы корчить обиженную мину, десять лет назад решил вложить свои руки в королевские, как сейчас, то получил бы из этих священных рук не только Лужицы, но и Чехию. Рихезе и Аарону не очень приятно было наблюдать за той церемонией. Аарон даже подумал меланхолично, что он совершенно не разбирается в сути войны.

Просто не понимает, и все, как же так: ведь война потому только и началась, что Болеслав не хотел ничего брать из рук Генриха, и длилась потом много лет, Болеслав как будто все время побеждал, и вот война кончилась, а Болеслав преклоняет колено перед Генрихом и из его рук покорно принимает земли, на которых победно стоят польские дружины…

Но и Рихеза и Аарон радовались, что не славянский князь из рук германского короля, а римский патриций из рук римского императора принимает свой лен. Потому сейчас преклоняет колено Болеслав, чтобы спустя два-три месяца перед ним преклонился, как перед императорским наместником, Рим.

И вот не преклонится Рим. Не преклонится, потому что расхотелось Болеславу ехать в Вечный город. Почему? Темный варвар, неотесанный мужлан, не понимающий, что для него важнее всего? Или же злоехидная душа, радующаяся, что имеет возможность досадить тому, пред кем вынужден был преклонить колено?!

Аарон даже не пытался утешить Рихезу. В конце концов он приехал в эту страну по ее настоянию. Поверил ей, что именно здесь — и нигде больше — пылает еще, как она говорила, пламень веры и могущества, из которого ангелы куют рубины для диадемы, истинно императорской диадемы, достойной украсить чело тех, кто воплотит все самые смелые мечтания Оттона III о всемирной империи. Были и другие причины, которые склонили Аарона расстаться с монастырскими школами на Мозеле. Но Аарон не любил о них говорить, даже с Рихезой. Ведь и эти причины связывались с мечтами о поездке Болеслава в Рим. И так разочарование, и этак. Аарону даже плакать захотелось при мысли, что если бы не те и не эти мечты, связанные с особой Болеслава — мечтания, с осуществлением которых Болеслав, оказывается, вовсе не торопится, видимо, просто не дорос еще до них, — если бы не это, то он бы, Аарон, мог стать во главе школы риторики, грамматики, философии, школы, превосходящей непомерно расхваливаемую повсюду школу Фульбера в Шартре.

Рихеза на сей раз не проявила никакого интереса к тому, как разросся монастырь в Тынце, который она сама же и основала. Все подгоняла Аарона, чтобы немедленно собирался в дорогу. Она возьмет его в Краков. По дороге придумают, как действовать. Да что там действовать — надо прежде вызнать, почему именно так получилось.

— Я думала, что если отец уперся, то хотя бы Мешко пошлет в Рим. Мы бы с ним и поехали: я, ты и Тимофей, ну, может быть, и Антоний. Только отец велел Мешко ехать в Прагу, к Удальриху.

И действительно, в Кракове они уже застали нескольких чешских вельмож, присланных князем Удальрихом в качестве заложников. Они не проявляли никакого беспокойства или озабоченности — видимо, были уверены в благополучном исходе переговоров в Праге. Зато полны были лихорадочного любопытства: прохаживаясь по длинной галерее Вавельского замка, то и дело заглядывали сквозь деревянную решетку в большую, заваленную цветными подушками комнату. На подушках неподвижно лежал богато одетый человек. Они знали, что лежит он вот так уже одиннадцать лет, изредка вставая, чтобы бесшумно пройтись по мягкому ковру. А иногда, как рассказала чехам замковая стража, встанет перед решеткой, вцепится в нее руками и поет, поет часами, но негромко и даже приятно, так что ему не препятствуют; а потом выпоется, ляжет — и сразу спать. А по большим праздникам его ведут к епископскому столу или к самому князю, когда тот в Краков приезжает. Сидит за столом недвижно, сам себе не нарежет, не намажет, из кувшина в чашу не нальет — все это для него епископ делает или князь.

Рихеза, увидев подле решетки чехов, потянула туда Аарона — но тот уперся, сказав, что ему спешно нужно к епископу. А по сути дела, просто ему чуждо это ребяческое любопытство, с которым все, не исключая Рихезы, разглядывают князя Болеслава Чешского, которого Болеслав Польский, как могущественный покровитель и союзник, пригласил как-то к себе на доверительную, дружескую беседу и во время обильной и роскошной трапезы дал стоящим у дверей стражникам знак, чтобы те ослепили гостя.

Чехи, которые прибыли заложниками, чтобы обеспечить безопасность Мешко, учтиво приветствовали Рихезу, с живостью изложив, сколь великую благодарность, а посему и дружбу питает князь Удальрих к князю Болеславу Польскому за то, что тот ослепил и держит в заточении столь опасного для них обоих врага, каковым был его, Удальриха, родной брат, вот этот самый Болеслав Рыжий.

По дороге к епископу Аарон встретил Мешко Ламберта. Они заговорили по-латыни, и Аарон должен был признать, что самый высокородный из его учеников вновь сделал большие успехи. Сразу же он задал вопрос, почему, по мнению Мешко, отец его отказался ехать в Рим. Муж Рихезы с улыбкой ответил, что от отца он получает только приказания, по не объяснения. Что касается лично его мнения, то, очевидно, господин и отец его Болеслав, вероятнее всего, должен был получить какие-то предостережения относительно Востока — не исключено, что старый Владимир Русский [Владимир I Красное Солнышко — великий князь Киевский с 980 по 1015 г.] или кто-то из его многочисленных сыновей намеревается повторить поход, как и два года назад, на селения белых хорватов. И Аарон сразу догадался, что Мешко почти так же удручен решением отца, как и Рихеза. Но старается не показать этого, а говорит с присущей ему милой улыбкой, рад тому, что едет в Прагу, так как оттуда ближе к Риму, чем от Кракова, вроде даже со скрытым сокрушением намекнул, что вожделенный Рим, к сожалению, и перед ним растаял.

Аарон с удовольствием вглядывался в тонкое, осмысленное лицо Мешко. О нем даже Рихард Верденский, пожалуй, не осмелился бы сказать: неотесанный мужлан!.. Желая доставить Мешко удовольствие, Аарон спросил, а не огорчен ли он, несмотря на предвкушение новых схваток на востоке, тем, что прекратится приток греческих книг, которые можно доставать только через Киев? Мешко зарделся, потрепал Аарона по плечу и назвал его льстецом лукавым, ведь достопочтенный аббат отлично знает, что он, Мешко, еле по складам разбирает, когда берется за греческую книгу, так что рукописей, которые у него есть, ему надолго хватит, не на одну войну на восточных рубежах.

Епископ Поппо даже не шелохнулся на приветствие настоятеля тынецкого монастыря, объяснив это тем, что ноги все хуже слушаются его — это могло быть правдой: последнее время он часто болел, долгую жизнь уже прожил. Но ведь Аарон знал и то, что возможность сослаться на болезнь весьма радует краковского епископа. Известно ведь, Поппо всегда утверждал, что духовные звания в восточных землях, еще не так давно языческих, должны доставаться исключительно германцам, и, как только была возможность, выказывал свою неприязнь к тем, кто прибыл не из германских земель, называя их приблудными. Узнав о назначении Ипполита архиепископом в Гнезно, он так был потрясен и возмущен, что свалился в приступе на несколько дней.

— Опять италиец! — кричал он в горячке. — А кому господь вручил мечи, о коих спрашивал на вечере? Благословенные мечи, прокладывающие дорогу к спасению? Разве не народу Карлов и Оттонов?..

На что Тимофей, епископ познаньский, заметил, что еще немного — и господь отберет мечи у тех, кто не умеет ими пользоваться.

— Как это не умеют? — вскинулся на постели Поппо.

— Или не умеют, или, возможно, не хотят, так или иначе, вместо того чтобы идти на язычников, поворачивают их против христианских владык!.. Вашему преосвященству наверняка известно, что христианнейший германский король, держатель мечей, благословенных на пороге вечери, объединился с язычниками-лютичами в мерзостном союзе, обращенном против нашего христианнейшего князя и повелителя…

Тогда Поппо ничего не ответил Тимофею, но сейчас лицо его светилось злорадством, которое он даже и не пытался скрыть. Воздев глаза к небу, он таинственным шепотом осведомился у Аарона, не захочет ли он отслужить с ним заутреню в храме святого Гереона.

— Покаянную заутреню, — добавил он с нажимом. — Так ведь как же? — шептал он все быстрее, все гневнее, заметно воспламеняясь и забывая о своей болезни. — Ведь он же, причастившись, вкладывал свои руки, как будто чистые и верные, в благословенные, помазанные королевские руки… И вот святотатственно, кощунственно не соблюдает верность! А что он скажет, если, следуя его поучительному примеру, ему самому перестанут хранить верность те, что в его, Болеславовы ладони, свои руки вкладывали?! Но уж кто-кто, а он, Поппо, сохранит верность до последнего дыхания своего… впрочем, недолго ждать осталось… Духовным щитом прикроет он того, кто сам легкомысленно или кощунственно, с вызовом подставляет грудь свою демонским мечам… Отслужу заутреню, молебствие покаянное, хоть и еле с одра могу подняться…

Аарон спросил краковского епископа, что он думает о причинах, склонивших князя Болеслава отменить поездку в Рим.

Поппо долго не раздумывал. Это же ясно, что наш князь и повелитель, к прискорбию, вместо того, чтобы думать о согласии между своим повелителем королем и его подданными, радуется, только когда видит в королевстве междоусобие. Он, Поппо, любит правду и не солжет, не утаит, что знает, что полагает, ведь ни один из королевских ленников не может похвастать столь славной и сильной дружиной, как Болеслав. И посему участие трехсот отборных воинов из этой дружины под водительством самого князя в коронации, самоочевидно, в большой мере споспешествовало бы углублению мирных настроений и во всех графствах италийского королевства, и в Тоскане, и в самом Риме с окрестностями. Единение, согласие и христианский мир сопутствовали бы торжествам коронации наместника божьего на земле, римского императора! Но Болеслав заинтересован как раз в обратном: он хорошо знает, что отсутствие его отборной дружины подле государя Генриха, ныне короля, а завтра императора, раззадорит всех противников короля, нарушит единение, согласие и христианский мир.

— Брат Аарон, помолимся же от всей души за господина и князя нашего… пусть снизойдет на него дух святый… пусть отвратит его от пути соблазна и греха…

Аарон вышел от Поппо еще более встревоженный. Уж если краковский епископ столь резко осуждает своего господина и благодетеля, то что же будет твориться в Магдебурге и Мюнхене, Аугсбурге, Регенсбурге, Мерзебурге, Падерборне! Пропали все плоды незадачливого союза короля Генриха с языческими лютичами… И что всего досаднее Аарону, так это поистине невежественная слепота Болеслава, который как будто совершенно не понимает, что ему может дать непосредственная близость к пане. Вот и сейчас: папа Бенедикт Восьмой [Бенедикт Восьмой — папа римский с 1012 по 1024 г.] королю Генриху будет обязан своим усилением в Риме. А могло быть иначе. Ведь если бы Болеслав во главе трехсот дружинников вошел в Рим, предваряя королевское шествие, то совсем немного надо трудов, чтобы создать определенное настроение, что король Генрих лишь формально, а в действительности польский князь главное лицо усиления папского положения в Вечном городе! Достаточно лишь развить мысль Поппо, что польский отряд столь важная часть всего императорского войска, что отсутствие его немедленно может вызвать новое брожение среди стихий, противоборствующих как укреплению Бенедикта, так и коронации Генриха…

И тут Аарона осенило, что, входя в Рим, Болеслав мог оказаться в более выгодном положении, чем Генрих… В городе еще многие люди помнят, как некогда у подножия Капитолия, с золотыми орлами впереди, остановился белый конь, с которого слез облаченный в древнеримскую тогу император Оттон III, а сразу же за белым шел гнедой, без всадника, с серебряными орлами впереди… Так что въезд Болеслава был бы триумфальным въездом патриция, давно уже нареченного и давно ожидаемого. Король же Генрих только лишь протягивает руку за императорской диадемой. Тем, что он беспрепятственно наденет ее на свою голову, обязан он будет не любви римского народа или расположению лангобардских владык из Сполето и Тускула, а мечам и копьям, которые приведет с собой в Рим. А то, что дружина Болеслава — основной стержень этой силы, в этом нетрудно было бы убедить и римский люд, и папу, и тускуланскую знать, убедить их, что это по король Генрих привел с собой в Рим покорного ленника, а, наоборот, императорский наместник, преемник осиротевшего величия, избранник и любимец Оттона III, вводит на священные Ромуловы ступени наследника Оттонова!

А уж одно то, что этот патриций не сакс, не бавар, не франк и даже не лангобард, обеспечило бы ему любовь римского народа — любовь и гордость, что вот действительно возрождают мощь Рима во всех земных пределах, что вот верно несут свою службу Вечному городу владыки не только Юга и Запада, но и Востока и Севера — стран столь отдаленных, что ни Юлию, ни Титу, ни Траяну Наилучшему, ни самому Константину не спилось, что и там пройдут когда-нибудь границы империи…

Но дурацкая хитрость, варварская зловредность все испортили. И неужели непоправимо? Аарон вдруг почувствовал неожиданный прилив надежды: а что, если изобразить князю, что́ именно он теряет, пренебрегая поездкой, если наставить его и убедить?.. Конечно, следует быть осторожным, чтобы не уязвить князя и прежде всего не оказаться смешным в его глазах…

Аарона вновь охватила волна пронизывающего, колючего холода, когда он представил себе то, что было б для него самым страшным: не разгневанный Болеслав, а насмешливый. Ох, какая же непередаваемая мука видеть эти хитро прищуренные, а вместе с тем холодные, как будто остекленелые, полные страшного изумления глаза, как будто говорящие: «Так вот какой ты, оказывается, братец? Только на это тебя и хватает?..»

Нет, прежде, чем приняться за дело, прежде, чем вообще предстать перед Болеславом, Аарон должен все хорошенько обдумать… Надо точно выведать, что именно склонило князя к отмене поездки в Рим. Кто же тут прав — Мешко Ламберт или Поппо? Или оба вместе? Нет, ни то ни другое объяснение не раскрывают дела. Если прав Поппо, что ж, остается смириться с тем, что любимец и избранник Оттона III всего лишь хитрый, зловредный мужлан, не умеющий отыскать в книге господних предначертаний пути, ему предназначенного! И в таком случае не должны ли наследники не только крови, но и духа и мечтаний Оттоновых отряхнуть прах этой земли, упрямо лежащей целиной, хотя и обильно засеянной столькими надеждами?

Вникая в себя, Аарон открыто признал: нет, не забота об утверждении веры в польских землях, не тревога о спасении темных славянских душ понудили его связать себя со служением Болеславу. Так что он без сожаления простится и с этой землей, и с этими душами, не найдя здесь того, за чем гнала его мечта и надежда…

Ну, хорошо, а как же Рихеза? Ведь ее разочарование еще горше, ее положение во сто крат тяжелее. Коль на то пошло, то и он, Аарон, должен считаться с тем, что Болеслав не захочет отпустить его от себя, как не захотел одиннадцать лет назад отпустить Бенедикта. И все равно ему-то куда больше светит надежда уехать, чем Рихезе. Что из того, если даже она с присущей ей запальчивостью закричит: «Я выходила за сына римского патриция, а не за сына неотесанного князька, который покорно вкладывает свои руки в ладони короля саксов и баваров, хотя этими же руками столько раз разгонял и саксонские и баварские дружины» и услышит ответ: «Мешко Ламберту ты отдала руку до гроба. Бог благословил сочетание ваших рук, а потом и тел, так пусть же не осмеливается человек разделить то, что съединил господь».

Глубокая, щемящая тоска заставила Аарона понуриться, когда он вдруг представил себе, чтобы могло быть, вернись он в Кёльн, Верден, Шартр, в Реймс. Лекции его слушают не только сотни юных школяров, но и опытные, прославленные грамматики, риторы, философы, а в ночной тиши уютной кельи он взращивает семена редкой, бесценной греческой мудрости. Семена дают ростки, потом листочки, наконец дают плоды: не только сам учишься, но и других образовываешь; греческая наука возрождается в бургундских и западнофранкских школах, потом как в сеть улавливает Ломбардию, Восточную Франконию, триумфально вступает в Магдебург. Самоуверенные ученики Отрика Саксонского, раскрыв рот, с изумлением вслушиваются в упоительные гекзаметры Гомера, диалоги Платона, гимны Василия и Григория, в парафразы императрицы Евдокии. Слава о великом ученом доходит до старых центров греческой науки; дабы почтить учителя венками и надписями на мраморе — его приглашают в Константинополь, в упивающуюся греческой наукой Кордову. А потом… потом, пресытившись знаниями и восхвалениями, он отправится туда, чтобы отдохнуть, может быть, навсегда, туда, где почти сразу же вслед за материнской колыбельной впервые услышал греческую речь: к веселым потокам, беззаботно мчащимся серебристыми полосками к таинственным озерам через девственно свежую зелень задумчивых ирландских лугов.

Неужели холод выжимает слезу из глаз и щиплет в носу? Нет, не будет ни лавровых венков на константинопольском Капитолии, ни витиеватых голубых или золотых надписей в арабской Кордове. Ни пристыженных своими малыми познаниями саксов в Магдебурге, ни франков в Реймсе. Единственными его учениками будут светловолосые, широколицые подростки, для которых диалогом Платона звучит: «Избави нас от лукавого». Ох, нет, забыл, есть же у него еще ученик! Разве не приезжает дважды в месяц, а то и чаще из Кракова, летом на лодке, зимой в санях, по всегда мило улыбающийся Мешко Ламберт?! И тогда деревянный Тынец как будто преображается в блещущий мрамором Рим: монах Аарон и польский княжич склоняются над теми же периодами Вергилия, Ювенала, Теренция, над которыми склонялись папа Сильвестр и император Оттон. Разве что в лице Мешко не видно той почти безумной тревоги, которая пугала Сильвестра в глазах Оттона, когда тот все более срывающимся голосом скандировал:

Tu ne quaesieris, scire nefas, quem mihi, quem mibi
finem di dederint…[Ты гадать перестань, нам наперед знать недозволено (лат.) — пер. С. Шервинского.]
Редко, ах, как редко брались Мешко и Аарон за греческие книги. Тынецкий настоятель, которому сам Герберт-Сильвестр завидовал из-за знания греческого и который по-гречески беседовал с арабами в Кордове, знает, что в одной из краковских башен сидит чернобородый, длинноволосый киевлянин, преимущественно разговаривающий вслух сам с собою, а через день, по вечерам, — за обильным столом — с Мешко Ламбертом. Разумеется, муж Рихезы ни о Гомере, ни о Платоне понятия не имеет — но приходится Аарону признать, что греческие жития святых Мешко читает более бегло, чем он сам, а уж если между собой затеют беседу, то насколько живее речь у Мешко, хотя столько в пей таких слов и оборотов, за которые на берегах ирландских рек хорошую порцию розог влепили бы, как за несуразную выдумку или просто сатанинские козни.

Вот уж почти девять месяцев хозяйничает Аарон в Тынце, вот уже скоро восемь, как ездит к нему Мешко Ламберт, дабы вникать в божественную пауку — латынь, но только сейчас, во время краткого разговора о близящейся новой войне на востоке, более того, лишь в тот момент, когда Аарон покидал Поппо, он задал себе вопрос, который должен был бы поставить давно. Задал его себе и онемел — до того это оказалось странно. Мало того, что странно, удивительно, просто необычайно: как то, что доселе не удивлялся этому делу, так и дело то само по себе. Он даже остановился и обеими руками хлопнул себя по лбу. Какая это удивительная загадка — то, что Мешко увлечен наукой!.. Святым Патриком клянусь, непонятно, и все. Откуда? Что это взбрело в голову простоватому польскому князьку, который еле может нацарапать «Болеслав» под письмами, которые пишут для него Антоний, Ипполит или Поппо?.. Разве не разразился он недавно хохотом, когда заговорили за столом об учености короля Генриха… Разве не плеснул он презрительно пивом из чаши, что должно было означать: только этого и стоит для него вся ученость заморыша, который велит носить себя в лектике или в колеснице возить, не имея сил сесть верхом на коня… «Для аббата, для епископа дело хорошее, похвальное наука эта, но для воина, для князя?!» — воскликнул он, потянувшись к кувшину, чтобы наполнить пустую чашу.

И вот молодой воин, молодой князь, любимый отпрыск Болеслава, Мешко Ламберт, так выучился, что равного ему не найти среди христианских князей, молящихся по-латыни, — разве что Роберт, король западных франков, ученик Герберта-Сильвестра, по ведь и тот греческих книг читать не может. Да и среди епископов и аббатов германского королевства немного найдешь превосходящих Мешко ученостью. Разумеется, Дитмар в Мерзебурге, Майнверк в Падерборне, архиепископ Гериберт, ну, разве что Эркамбальд — вот и все… Это верно, тут не надо иметь в виду ученость упорядоченную, которую приобретают только в хороших монастырских школах, — ни риторики-то Мешко не понюхал, ни логики, в грамматике еле-еле разбирается… Но зато какой опыт и свобода в чтении знаменитых авторов, и ведь не только читает, по и понимает… И такая легкость, пожалуй, даже больше, чем у Роберта, когда он рассказывает истории из римских деяний… Кто его учил? И зачем учил?

«Для аббата, для епископа дело похвальное…»

Вдруг Аарон увидел перед собой слабую полоску света, который, кажется, выводил его из тьмы загадки. Значит, надо полагать, что Болеслав уже определил Мешко для духовного сана?.. Но почему он тогда изменил свое намерение? Почему женил его на Рихезе? Почему не взял ее для первородного своего сына, Бесприма? Ведь когда четырнадцать лет назад в Гнезно уславливался Оттон III с только что объявленным им патрицием, что отдаст его сыну свою старшую племянницу, то вовсе не было тогда речи о том, которому сыну — но похоже, что первородному, а не второму…

Полоска света становилась все тоньше, тускнела, серела, пока совсем не исчезла. Если Болеслав решил сделать Мешко священнослужителем, аббатом или даже епископом, то ведь это еще не проясняет, почему он велел ему столько учиться. Учиться, да так, что теперь он превосходит познаниями всех тех епископов, свершающих богослужения на латыни, которые когда-либо посвящали себя этому святому делу во владениях к востоку от Мерзебурга и Магдебурга.

Прекратив дальнейшие предположения и догадки, Аарон направился в покои Рихезы, чтобы еще раз посовещаться с нею, а прежде всего рассказать ей об отношении Поппо к столь прискорбному для них обоих решению Болеслава.

Пришлось вновь миновать дверь с деревянной решеткой. Смотреть он туда не мог и отвратил лицо, ибо мелькнуло перед глазами богатое, расшитое одеяние, серебряная цепь на шее, рыжие волосы над низким лбом, а чуть ниже нечто такое страшное и уродливое, что ему стало не по себе. И он ускорил шаг. Издалека, еще сквозь расшитую серебряными орлами красную занавесь из шерсти с берегов Мозеля, донесся голос Рихезы, потом, потише, голос Мешко и вновь Рихезы, которая как будто спорила из-за чего, вроде бы обиженно, а вместе с тем весело. Говорили по-германски. Хоть и похоже на язык британских англов и саксов, и все же речь эта давалась Аарону всегда с трудом. Приходилось очень напряженно вслушиваться, сосредоточиваться, чтобы понять все. Из того, что сейчас говорила Рихеза, он понял лишь обрывок более длинного периода:

— Глуп ты был бы, господин мой и супруг, если б полагал, что я бы очень огорчалась… И все же ошибаешься, папа — всего лишь наместник святого Петра, а император, божественный август — это наместник самого бога на земле… Вспомни только: ведь не через папу, даже не через святого Петра, а лично, без посредников, в чудесном сне даровал спаситель Константину Августу свое державное знамение, несущее победу… И кто кого поставил — папа Сильвестр дядю Оттона? Нет, Оттон папу Сильвестра…

Папа Сильвестр не раз говорил Аарону с улыбкой, что, если бы у Аарона дар слова и ритма равны были его воображению, он был бы величайшим писателем со времен Вергилия. И действительно, воображение Аарона часто ослепляло и учителей, и его самого. Ослепило и сейчас, в то время как он уже касался локтем завесы, отделяющей его от Рихезы. Но разве, ослепив, осенило, указало путь к правде, разгадало мучительную загадку? Аарон верил, что это так. Может быть, потому, что так осенила его эта загадка. Оттон… Сильвестр… Узнает ли он, Аарон, когда-нибудь всю правду, о чем же это говорили в Гнезно Оттон III и Болеслав? Кто же присутствовал при этом самом важном, самом долгом разговоре, во время которого произошло наречение Болеслава патрицием империи? Десятилетний Мешко, сидящий на пурпурных подушках у ног Оттона, и Гериберт!.. А разве Гериберт расскажет кому-то все? Даже своей любимице Рихезе наверняка не рассказал и не расскажет. Но вот бы удивился Гериберт, вот остолбенел бы и подумал бы, по своему обычаю, что с нечистой силой имеет дело, если бы какой-то ангел перенес на крылах своих Аарона в Кёльн и если бы Аарон, с торжеством скрестив руки на груди, выпалил бы на изысканной латыни: «А верно ли это, досточтимый отец митрополит, что пришло в голову Оттону Чудесному во время тайной беседы в Гнезно, что, может быть, когда-нибудь… в свое время… после завершения долгих лет жизни драгоценного учителя Сильвестра-Герберта воля Цезаря Августа возведет на Петров престол кровь дражайшего друга, род Болеслава… Потому что ах, какой умный, какой обходительный ребенок этот Мешко Ламберт! Но конечно, дитяти этому столько еще надлежит преуспеть в учености, чтобы он оказался достойным своего великого предшественника…»

Завеса дрогнула, отодвинутая рукой Мешко. Он дружески улыбнулся Аарону все той же неизменно чарующей улыбкой и удалился. Рихеза радостно протянула к Аарону руки, но на лицо ее вновь легла озабоченность — при виде его она тут же вспомнила об их общей горести. Пригласив Аарона сесть, она внимательно пригляделась к нему и спросила, почему он такой рассеянный. Он едва ей не сказал, что его просто покинуло упоение, вызванное торжествующим воображением, по тут вновь подступили сомнения… И самое главное в них: почему отказался Болеслав от самого смелого, пожалуй, намерения Оттона? Почему ободренный Оттоном не потянулся, даже не попытался потянуться за золотыми ключами для рода своего, для крови своей, уже удостоенной серебряными орлами? Почему женил на Рихезе Мешко, а не первородного Бесприма? Потому ли, что Мешко славянин? Но ведь кто, кроме гордых дядьев Тимофея и до глупости влюбленного в себя римского люда, осмелится утверждать, что римским папой может быть лишь уроженец Вечного города? А не был ли папа Бруно[Имеется в виду папа Григорий V.] восточным франком, а Герберт-Сильвестр западным франком, аквитанином?

Ослепительный, осеняющий поток света вновь угасал, и вновь его охватывал мрак загадок. А вместе с ними и усталость. Он постарался отогнать от себя мучительное недоумение, и, видимо, это удалось ему, так как Рихеза всплеснула руками, слава богу, что он уже не такой рассеянный. Она согласилась с ним, что попытка увидеться и поговорить с самим Болеславом будет преждевременной — еще навлечет на себя княжеский гнев и, что еще важнее — она тоже считала это более существенным, — он будет осмеян. Мнение Поппо она выслушала молча. Видимо, оно произвело на нее большое впечатление, причем впечатление гнетущее. Аарон сразу заметил это. Она стиснула кулаки, свела брови. Он подумал, что, не будь он монахом, пожалуй, осмелился бы сказать, что, зная ее уже столько лет, никогда не видал такой прекрасной, как сейчас. Впервые он уловил сходство между нею и ее дядей Оттоном — именно в этих сведенных гневно бровях, горделивом наследии гречанки Феофано. И он сказал ой об этом. Она схватила его руку и поднесла к губам. Он знал, что, пожалуй, еще никогда не доставлял ей такой радости, упомянув об этих бровях.

Но вместе с тем вспомнил и о могущественном настоятеле монастыря в Клюни Одилоне, который прославляет покорное целование руки священнослужителю набожными королевами и княгинями, — почувствовал ли он себя польщенным этим жестом Рихезы? Нет, вряд ли.

Он поднялся со скамьи и стал ходить но комнате. А расхаживая, говорил, вернее, размышлял вслух. К кому бы обратиться, чтобы разузнать истинную причину решения Болеслава? Уж никак не к архиепископу Ипполиту — человек он новый, ничего еще не знает… Но если они выведают причины и признают их не слишком основательными, именно Ипполита можно будет использовать в качестве посредника при попытках оказать нажим на Болеслава, чтобы тот изменил свое решение, чтобы, хоть и с опозданием, отправился в Рим или хотя бы послал Мешко.

— Нет, я совсем не хочу, чтобы Мешко поехал, — прервала его вдруг Рихеза решительным и даже удивительно резким голосом. — Я подумала, что это вовсе не то же самое… Отец должен поехать один… На Капитолии и на Авентине должен предстать патриций империи собственной персоной… собственноручно водрузить первого серебряного орла на башне Теодориха…

Он улыбнулся ей благожелательно, дружелюбно, но несколько удивленно.

— Весьма похвально, что ты так печешься о патрициате нашего государя, о славе серебряных орлов… Но я полагал, что твое сердце стремится в Рим… что ты жаждешь в белоснежных одеждах взойти на Капитолий по стопам Оттона Рыжего и Оттона Чудесного… что жаждешь помолиться над гробницей деда… преклонить набожно колена в гроте Климента, где постился и умерщвлял плоть твой дядя. Мне доставляла радость мысль, что я бы сопровождал тебя. Я показал бы тебе орган, на котором играл папа Сильвестр. И чудесную белую голову, отбитую у статуи, о которой глупцы говорили, что папа беседовал с нею с помощью волшебных чар. И провел бы тебя в часовню, где удостоился наивысшей чести, о которой мог только мечтать: там я исповедовал один-единственный раз Оттона Чудесного…

— А кто тебе сказал, что сердце мое не стремится в Рим?.. Что я не жажду всего, о чем ты сейчас говорил? Ты бы везде меня водил, и в пещеру заколдованных сокровищ, ведь она же знакома тебе лучше, чем кому-то из живущих…

— Это тоже глупости! — воскликнул он раздраженно. — Глупая болтовня темных баб… Никакой пещеры не было, никаких сокровищ…

— Как же так? Вы же пошли ночью вдвоем с папой, ты нес фонарь и лопату. Мне сам Гериберт говорил.

Аарон пожал плечами с явным облегчением.

— Гериберт? Это весьма богобоязненный и ученый муж, но подозреваю, что он вериг в силу колдовских чар куда больше, чем в бессмертие своей души… Феодоре Стефании приснился нелепый сон, она рассказала его, другие пересказывали, переиначивали, вот и пошла непристойная сплетня о том, как мы со святейшим отцом ходили за волшебными сокровищами…

— И покажешь мне комнату, где дядя Оттон спал с Феодорой Стефанией, — сказала Рихеза, опустив глаза. Произнесла она это особым тоном, каким обычно женщины говорят с мужчиной о спальнях других женщин. — Покажешь… покажешь…

В голосе Аарона прозвучала горечь и упрек.

— Как я тебе покажу?! Ведь ты же не едешь в Рим… Не могут же оба сразу покинуть Польшу, и наш государь и Мешко. Поэтому и терзаюсь я так этим отъездом супруга твоего в Чехию.

Теперь и в голосе Рихезы послышалась горечь, нет, даже не горечь, а только раздражение, с каждым словом приобретающее новые оттенки высокомерного удивления и одновременно какой-то холодной злости.

— А какие же это небесные или адские силы уведомились, достопочтенный аббат, что княжна Рихеза не может отправиться в Рим, если князь Мешко Ламберт остается в Польше?!

Удивление Аарона казалось беспредельным.

— Как это так, без супруга?.. На долгий срок?.. Без надобности на то? Не во время военного похода? Спустя неполный год после бракосочетания?

— Да хоть бы и на другой день после свадьбы. Ты бы хоть вспомнил, преосвященный аббат, что тебе дозволено говорить с правнучкой императора Оттона Великого, самодержца Рима! Сопровождать Болеслава в Рим должна именно я, прежде всего я. И не будет это смертным грехом гордыни, если скажу, что это был бы столь величественный въезд в Рим, равных которому еще не было: наследник могущества Оттона III Чудесного совместно с наследницей его крови и духа.

Аарон внимательно пригляделся к Рихезе, внимательно и вникающе, после чего вновь стал прохаживаться. Он ожидал, что она закричит на него, что поведет себя заносчиво, напоминая, какие он должен оказывать ей знаки почтения. Но она не сказала ничего, и он спокойно вернулся к своим мыслям. К архиепископу Ипполиту пока что не стоит обращаться, остаются настоятель Антоний и Тимофей. С Антонием видеться не очень хочется. Не переставая прохаживаться, он посмотрел на нее исподлобья, ожидая вопроса, почему же это ему не хочется встречаться с Антонием. Но Рихеза, казалось, где-то витала мыслями. Он видел ее профиль. И даже изумился: несомненно, точно такой же, как на геммах, камеях и диптихах, мастерски выполненных в честь той или иной базилиссы. Зато в цветущей розовой коже и темно-голубых глазах не было ничего греческого. Пышная саксонская девица, такая, как сотни других, что, стоя по щиколотку в воде, полощут холщовые рубахи в Эльбе или Мульде! И лишь Матильда, сестра Оттона III, Мешко Ламберт и служанки знают, светлые ли, германские, или темные, греческие, косы скрывает затканная серебром сетка на голубой подкладке, плотно облегающая хотя и хорошей формы, по, пожалуй, великоватую голову.

Не любил Аарон настоятеля Мендзыжецкого монастыря аббата Антония. Может быть, завидовал той дружбе и доверию, которыми дарил его Болеслав? Иногда приходил к выводу, что дело обстоит именно так. Но чаще полагал, что своими чувствами он лишь возводит твердыню для защиты от явной неприязни Антония. Уж тот-то ее не скрывал. Может быть, все из-за Тынца, который вырос вдруг на скалах под Краковом как обитель куда богаче, нежели Мендзыжец, и людьми, и добром, и землями, основанная радением Рихезы на свадебные дары Болеслава? Или скорей завидует Антоний его учености, тому, что удалось ему повидать свет, тому, что благоволили ему многие преславные мужи, в особенности папа Сильвестр?

Аарона поражала в Антонии предприимчивость, благодаря которой тот за короткое время стал из скромного послушника в самой суровой обители под Равенной незаменимым советником Болеслава, неофициальным, по всемогущим главой княжеской капеллы. Как-то он даже резко выразился, что, видимо, гордо отрешающаяся от суетных мирских дел пустынная обитель в болотах под Равенной по-разному образовывает души, видимо, в зависимости от материала, из которого господь эти души ваял: ведь вот Бенедикт в просьбе Болеслава взять на себя посольство по его делам к папскому двору вежливо, но решительно отказал, заявив, что прибыл на польские земли утверждать в вере вчерашних язычников, а не служить владыкам в мирских делах, — Антоний же без колебаний взял на себя княжеское поручение.

Было и еще кое-что, о чем Аарон говорил только с Рихезой. Когда в окружении Болеслава и в Кракове, и в Познани, и в Кросно, и в Будзишине дивились, до каких воистину недосягаемых пределов воспламенился Антоний истинно Христовой любовью к ближнему и святой способностью прощать, умолив князя не карать смертию убийц близких Антонию людей — Иоанна и Бенедикта, — Аарон, познавший благодаря папе Сильвестру и полной событий и опыта жизни трудную и горькую науку о тай-пах людского общежития, грустно улыбался, видя, сколько выгоды принесло мендзыжецкому аббатству приписание к нему помилованных убийц, дабы исполняли самую тяжкую, пожизненную работу в монастырском хозяйстве. И как-то даже заметил об этом при разговоре с Антонием с глазу на глаз.

Так что, хотя и был он уверен, что Антоний наверняка лучше знает, почему Болеслав отказался ехать в Рим, не хотел к нему обращаться. Лучше поедет в Познань к Тимофею. Завтра же. И поскольку за долгие годы он привык к мягким зимам на Мозеле и еще более мягким в Риме, не улыбалась ему долгая, утомительная поездка в санях, но это ничего, поедет. Рихеза радостно закивала. Только чтобы побыстрей возвращался, и с добрыми вестями. Может быть, узнает что-то такое, что даст возможность умолить Болеслава. Может быть, не станет упираться, когда они станут молить все вместе, и она, и Мешко, и сам архиепископ Ипполит, и Поппо, и Тимофей, и он, Аарон. А может быть, и Антоний.

— Передай Тимофею привет от жены Мешко, — добавила Рихеза в заключение. — Помню его, он приезжал в Кёльн и в монастырь в Эхтернахе, все хлопотал, чтобы ускорить мое обручение с Мешко… Красивый, каких мало бывает, верно? Послушай, а это верно, не выдумка, что он когда-то любил Феодору Стефанию?..

2


Тимофея Аарон знал с давних времен. Красивый, златовласый малый занимался поставками вина в римские монастыри, у которых не было своих виноградников. Через каждые десять дней спускался он с тускуланских взгорий впереди длинной вереницы ослов, нагруженных бочками и мехами. Не бывало такого за многие годы, чтобы ослы Тимофея вернулись в Тускул с тем же самым грузом, который доставили в Рим; нет, вместо бочек и мехов на спинах животных неизменно колыхались набитые мешки с цветными тканями и белым полотном, остроносыми башмаками, седлами и упряжью, а иногда и светильниками из бронзы или с цветными стеклышками. И вот как-то раз — это был девятый год пастырского правления папы Иоанна Пятнадцатого — стражники и нищие у ворот святого Себастьяна увидели необычайное зрелище: половина ослов Тимофея уносили на себе из города те же самые бочки, которые доставили. Златоволосый малый кусал губы и стискивал кулаки. На лбу у него был синяк.

В широкое окно библиотеки монастыря святого Павла Аарон видел, как Тимофей заработал этот синяк.

Он выходил с приором, громко крича и размахивая руками, извергая угрозы и проклятия, которых Аарон разобрать не смог из-за расстояния, отделяющего окно библиотеки от калитки, и еще потому, что речь и Тимофея и приора настолько отличалась от книжной латыни, Аарон понимал лишь отдельные слова. Легче ему было разобрать речь приора, который куда спокойнее, хотя тоже возбужденно, резким тоном объяснял, что никакие крики и угрозы не помогут и не к чему сбавлять цену и поставлять лучшие сорта — монастырь святого Павла вошел в клюнийскую конгрегацию и согласно с уставом клюнийских братьев будет брать отныне от тускуланских графов лишь столько вина, сколько требуется для богослужений и для стола отцов и братии, в строго определенном и весьма ограниченном количестве.

И тут Тимофей дерзко засмеялся и крикнул что-то, чего Аарон совсем не разобрал, но что, видимо, было оскорбительным и для клюнийской конгрегации, и для приора лично, потому что лицо у того гневно исказилось и побледнело. Но он ничего не сказал, а, резко повернувшись, ушел в обитель. Зато стоящий у калитки огромный монах мощным кулаком, точно молотом, грохнул Тимофея в лоб, так что тот свалился.

Что было дальше, Аарон не видел, но последствия не заставили себя долго ждать. Назавтра несколько братьев вернулись в монастырь не только с синяками, но и с кровоточащими рапами. Взволнованно рассказывали они, что в самом центре города, возле колонны Марка Аврелия, долго не сможет появиться ни один монах из монастырей, принадлежащих к клюнийской конгрегации. Вокруг небольшого замка, напротив колонны, все время гудят возмущенные толпы, к которым из сводчатого окна замка по несколько раз в день обращается Иоанн Феофилакт, не самый старший, но, бесспорно, самый разумный из всех тускуланских графов, бросая пылкие призывы: «Да здравствует извечная Республика!.. Не допустим, квириты, чтобы варвары севера навязывали нам обычаи, которых не знали наши достославные предки!.. Рим — столица Петра, а стало быть, и столица всего христианского мира — так что не к нам, а от нас должны исходить приказы, как управлять церковью господней, как жить служителям Христовым…» Вечером же многочисленная орава молодцов, вооруженных кольями, копьями и даже мечами, скатилась с тускуланских холмов, чтобы ночью с факелами пройти от замка у колонны через весь город, за стены, к самому монастырю святого Павла.

Несколько недель монастырь жил в волнении и тревоге — не стихали рассказы о все новых нападениях на монахов, в которых часто принимали участия братья, а иной раз и отцы из монастырей, не входящих в клюнийскую конгрегацию; шептались, что Иоанн Феофилакт ежедневно отправляется в лектике но Номентанской дороге к вилле консула Кресценция, с которым втайне совещается; консул посетил папу и вызывал к себе приора и грозил ему, причем от имени папы четыре кардинала, среди них кардинал-епископ Портосский, умоляли наместника Петра об отлучении монастыря святого Павла.

Приор действительно время от времени выезжал, вызываемый то в замок Льва Четвертого в Ватикане, то в Латеран, то на Капитолий, возвращался бледный, угрюмый, раз даже помятый, по не сдавался, и спустя несколько недель Тимофей с вежливой улыбкой привел на монастырский двор двух не очень тяжело нагруженных ослов.

С той поры он появлялся постоянно. Но уже не через десять, а через двадцать дней; а как-то раз появился на следующий же день, но уже без ослов с вином.

Был он какой-то возбужденный, но совсем иной, нежели в тот день, когда повздорил с приором. Тревога на его красивом лице смешивалась с задумчивостью и удивительно отличающейся от его обычных дерзких мин робостью.

Вот он увидел приоткрытую створку церковных дверей и вошел в базилику. Его охватил сумрак — только спустя какое-то время он различил свою тень, причудливо и таинственно скользящую по плитам пола так отчетливо, словно в озерной воде. Поодаль проскальзывала между отражениями колонн другая тень. Аарон медленно приближался к Тимофею, описывая круги почти возле каждой колонны.

Глаза Тимофея понемногу освоились с тусклым освещением, и через минуту он разглядел в приближающемся человеке своего ровесника. А это как-то успокоило его, придало смелости.

Какое-то время оба молча приглядывались друг к другу.

Тимофей заговорил первый. Спросил, как того зовут. Получив ответ, удивился. Еще не встречал никого с таким именем. Никого из живущих, поспешно поправился он, потому что знал, что брат Моисея носил такое имя.

Было слишком темно, чтобы Аарон мог это заметить, по Тимофей сам почувствовал, как он зарделся от удовольствия, получив возможность доказать, что он не такой уж темный человек, там где касается святых дел. А собеседник удивил его вопросом о синяке:

— Уже сошел? Очень было больно?

Тимофей от ошеломления даже не знал, как держаться. Ударить его, пнуть? Но ведь он уже достаточно взрослый и посему решился на минутное колебание. И этой минуты, доли ее, было достаточно, чтобы он уловил, что в вопросе Аарона нет ни издевки, ни неприязни, а простое благожелательное любопытство, даже, пожалуй, и забота, почти братская сердечность. И Тимофей ответил улыбкой, столь же благожелательной, даже сердечной, вовсе не думая, увидит ли Аарон при таком тусклом свете эту улыбку.

И взял его за руку.

— Ты монах? — спросил он.

Аарон с достоинством кивнул.

— Такой молодой!

— Мне девятнадцать лет, бывают и еще моложе…

Тимофей подтвердил это молчаливым кивком.

— Бывают. А откуда ты? — поинтересовался он.

— Издалека.

— Из Сполето?

— Куда дальше.

— Сразу видно. Говоришь, будто по книге читаешь. Из Павии? Из Равенны?

— Еще дальше.

— Из Франконии? Из Саксонии?

— Еще дальше. Из-за моря.

Глаза Аарона, который вошел в базилику на час раньше Тимофея, уже совсем привыкли к темноте, и он заметил не только изумление, по и почтение на красивом, продолговатом лице собеседника с особенно выразительным, красивым ртом.

— Из-за моря? — вырвалось у него нечто среднее между изумленным вопросом и восхищенным возгласом.

— Да, — кивнул Аарон. — Из монастыря Гластонбери, из Уэссекса.

— Никогда не слышал про такую страну. — В голосе Тимофея слышалась уже настороженность и даже тревога. Он подозревал подвох.

— Это в Британии.

О Британии Тимофей что-то когда-то слышал.

— Ваш митрополит приезжал недавно в Рим, верно? — И Тимофей почувствовал, что вновь краснеет от удовольствия.

— Правильно ты сказал. Митрополит Эльфрик, архиепископ кентерберийский. С пим-то я и приехал.

— Какой? Какой архиепископ? — название и удивляло, и смешило варварским звучанием.

— Кентерберийский… кентерберийский… По-латыни мы называем этот священный город Дуровернум.

Оба эти названия ничего не говорили Тимофею. По второе хотя бы звучало по-человечески.

— Так у вас тут своя школа, правда? Я хорошо знаю. Двадцать четыре бочки я привез на торжество по случаю пребывания вашего митрополита в школе. Я бы сразу туда попал, даже в безлунную ночь. Может, и ты там учишься?

Аарон вздохнул:

— Редко, очень редко… Святейший отец велит очень дорого платить грамматикам и риторам… А все солиды, которые архиепископ, уезжая, оставил мне на учение, уже кончились, а приор не хочет, чтобы монастырь за меня платил. Говорит, что грамматика и риторика — это демонское дело… и никто ему не внушит, что это угодные богу науки… А вот ты должен хорошо знать весь Рим, — добавил он живо. — Мог бы, наверное, меня сводить и к цирку Флавиев, и на Палатин, и на Форум!

— А как же. Хоть сегодня. Что хочешь, все тебе покажу. Куда укажешь, всюду проведу.

Аарон снова вздохнул:

— Счастливый ты! Спасибо, но мне не разрешено выходить из монастыря. Только в школу, но и то с кем-нибудь из старших братьев.

Тимофей сочувственно покивал. И видно было, что мысль его кружит все вокруг одного: вокруг того, что вот его ровесник приехал в Рим даже из-за моря. Что старый митрополит тоже оттуда приехал — это его совсем не восхищало, да ему и дела до этого нет: мало ли всяких епископов и аббатов со всего света сюда приезжают! Но чтобы такой молоденький! На корабле плыл, под парусом — просто невероятно!

— Послушай! А родился ты там… в этой… в Британии?

Голос Аарона был самый серьезный, когда он ответил, что ведь он уже сказал Тимофею, что он монах, а Тимофею должно быть известно, что для монаха не достойно ни внимания, ни даже памяти все, что с ним было до его вступления в священный орден.

— Но поскольку ты мне понравился, не знаю почему, сразу понравился, еще когда синяк заработал, то скажу тебе: я родился на острове, который у нас зовут Ирландия, а в Риме — Иберния.

На острове, который зовется Ирландия. Подумать только!.. Но постепенно внимание и любопытство Тимофея начало сосредотачиваться на другом. Теплые слова, слова о том, что он понравился, напомнили о деле, которое привело Тимофея в монастырь без ослов и бочек, сосредоточенного и растерянного. Его охватила всевозрастающая волна доверия, волна столь же благого тепла, как и тепло слов Аарона.

Он пригнулся к уху пришельца из-за моря и голосом, дрожащим от возбуждения и даже волнения, по вместе с тем и полным доверия, спросил:

— Скажи, Аарон, а ты занимаешься… этим… ну, умерщвлением грешной плоти?

Чувствовалось, что он уже хорошо освоился с термином, но в собственных устах он казался ему чем-то смешным, даже нелепым.

И именно потому, что Аарон, несмотря на всю неопытность монашеской молодости, почувствовал это, в голосе его прозвучало удивление куда более сильное, чем он хотел, когда воскликнул:

— Ты хотел бы вступить в священный орден?

Тимофей отрицательно покачал головой. При этом он вызывающе усмехнулся, презрительно, по вместе с тем как-то стыдливо. Крепко пожал Аарона за локоть и самым развязным тоном, но тем не менее не глядя в глаза, спросил, стараясь улыбаться как можно веселее:

— А скажи, монашек, женщина у тебя когда-нибудь была?

Аарон вздрогнул.

— Почему ты спрашиваешь об этом? — еле выдавил он вопрос, который должен был прозвучать суровым окриком. Вернее, он намеревался спросить: — Почему ты спрашиваешь меня об этом сейчас? Почему спрашиваешь здесь? — вот какой был истинный, незаторможенный ряд вопросов, прежде чем из мысли они стали словом.

Ведь только об этом и шла речь, что именно сейчас и здесь: потому что эта кроха самого кратчайшего мгновения, которая отделяла вопрос Тимофея от вопроса Аарона, вдруг заполнилась живым содержанием, страшным содержанием — вся невыраженная реакция воображения на «здесь» и «сейчас»…

Еще на корабле, действительно под парусами, архиепископ Эльфрик предсказывал своим спутникам дивные переживания, которые, по рассказам бывавших в Риме старцев, должна вызвать базилика святого Павла. Судя по описаниям послов, говорил он, которых еще столетие назад могущественный и мудрый король Альфред [Альфред Великий, английский король с 871 по 899 г., перевел трактат Боэция «Утешение философское».] отправлял к иерусалимскому патриарху Илие, нет более великолепной в христианском мире святыни, нежели константинопольская святая София. Но должно сохраниться донесение, что один из послов, отправленных к Илие, находился потом в Риме и заявлял, что София и не сравнится с Павлом!

Молодые спутники вслушивались в слова архиепископа с почтением и трепетом. Лучшие ученики знаменитой гластонберийской школы, почти с младенчества вбиравшие в себя вместе с живительным воздухом мудрость книг древнего Рима, упивались радостью и гордостью, что еще немножко — и их ожидает невероятное счастье своими глазами видеть благословенные места, о которых черными литерами столько пел сладким звучанием цитры Гораций, громозвучным гласом медной трубы — Вергилий, плачем прощальной ночи — Овидий. Двое их было: сын и внук знатных вельмож Этельнот, о котором давно уже было решено, что он поедет в Рим, и Аарон, который в последнюю минуту чуть не остался дома, поскольку король Этельред [Английский король Этельред II (978–1016).] лично изволил выразить сомнение, достоин ли какой-то ирландский приблудыш чести, в которой отказано стольким отпрыскам самых знатных английских и саксонских родов. Архиепископ Эльфрик настоял на своем.

— Этот приблудыш, — подчеркнул он, — гордость и украшение прославленной в королевстве школы! И только это и решает дело, ибо об остальном давно уже сказал господь, наказывая апостолам: «Идите, научите все народы…» Все, благородный король, ирландцев — тоже!

Ну и как, очаровало Этельнота украшение Рима, базилика святого Павла? Замкнутый и ворчливый, заносчивый и неприступный даже для школьных товарищей, не делился он впечатлениями с Аароном. И так же быстро покинул Рим с епископом, который легко достиг цели приезда: богатые дары, врученные консулу Кресценцию, тут же привели к посещению священных мест в Леополисе[Папа Лев IV в 847–848 гг. возвел стены вокруг собора святого Петра и части города на нравом берегу Тибра; окруженная стенами часть Рима называется Леонолис.], и назавтра Иоанн Пятнадцатый вручил Эльфрику освященный на гробе главы апостолов паллий.

Накануне отъезда Аарон преклонил колени перед Эльфриком, прося разрешения остаться. Архиепископ сначала возмутился, долго прокашливался, что-то бормотал, наконец, глядя в окно на спокойно и горделиво прохаживающегося Этельнота, проворчал задумчиво:

— Ну конечно… ему-то есть зачем возвращаться, когда-нибудь он станет архиепископом.

Потом поцеловал Аарона, благословил и потянулся к набитому кошелю и старой, чудно переплетенной книге. Это был сделанный королем Альфредом переклад «Утешения философского» Боэция. Наморщив лоб, архиепископ объяснил, что вручает ее Аарону, дабы не забывал о стране, которая первой раскрыла пред ним достойную дорогу к учению.

— И время от времени показывай ее кичливым римлянам… Пусть знают, что на далеком острове не только на латинском, а и на языке, который они по глупости своей почитают варварским, не какие-нибудь монахи в монастырской тиши, а могущественные короли, опытные в сражениях, такие вот книги переводят…

У Аарона были две возможности: монастырь святых Алексия и Бонифация на Авентине и монастырь святого Павла. Эльфрик высказался за второй. Аарон догадывался о причине: авентинский аббат Лев возглавлял известную во всем христианском мире борьбу с реймским архиепископом Гербертом. И что взяло верх в Эльфрике — почтение ли к несравненной учености Герберта или то, что на архиепископский престол в Реймсе посадил его король западных франков Роберт, в чем аббат Лев усматривал нарушение канонов, — этого Аарон не знал. Он полагал, что скорее последнее: Эльфрик очень неохотно отправлялся в Рим за паллием, говоря, что поелику на пасху в Эймсбери сам король и весь совет старейшин королевства англов и саксов нарекли его архиепископом, то священные, стародавние обычаи были выполнены и вовсе не требуется утверждать этот выбор самому папе.

Пребывание в монастыре святого Павла дало возможность Аарону часто бывать в базилике. И странное дело! Ведь столько он уже посещал церквей, и каких великолепных: Иисусов собор в Кентербери, святого Павла в Лондоне, святого Креста в Реймсе с изумительной часовней и ракой папы Климента, святого Михаила в Павии, соборы святого Виталия и обоих Аполлинариев в Равенне, и только здесь, в монастыре святого Павла, заметил он, что, сколько бы раз ни входил сюда, никогда не испытывает привычного чувства, чувства освоения, обжитости, а всегда как-то одинаково ослепляет его чувство соприкосновения с новизной, причем каждый раз вновь и вновь возрастает впечатлительность, точно конца нет подробностям удивительной красоты.

Вот и в тот день, когда застал его в храме Тимофей, он заново наслаждался красотой базилики, и даже сильнее, чем когда-либо.

Но на сей раз впервые от очарования этого начало исходить веяние таинственности. И ведь он не воспринимал ее как благословенную таинственность непостижимой сущности господнего тела и крови господней, сущности, составляющей душу этого храма, как и любого другого. И не была эта тихая радость, вызывающая таинственность невидимого, по ощущаемого присутствия светлых духов, где-то под сводом храма неслышимой музыкой вызывающих трепетание откосных потоков света, которыми полдневные лучи, точно блестящим клинком, рассекали мрак базилики из полуоткрытой двери. И не таинственность прокрадывающегося в священное место, чтобы осквернить его, мира зла: Аарон с отвращением отбросил от себя мысль, достойную лесоруба или пастушки, что за какой-нибудь из этих бесчисленных светло-серых колонн подстерегает его кто-то пугающий или уродливый. И все же охватил его трепет ничуть не меньший, чем если бы действительно из-за какой-то колонны выполз кто-то такой же, как эта колонна, серый — только серость эта какая-то склизкая, вызывающая омерзение, — кто-то не похожий по всем очертаниям ни на что, по каждым членом по отдельности напоминающий все, что лучше всего знают и чтят. И вот ему показалось, что он слышит обращенную к нему речь: и он знал, ох, как хорошо знал и язык, и ритм, с которым к нему обращались… Кто же говорил? Стройные, полные спокойной и гордой гармонии колонны, сопряженные великолепной симметричностью архивольтов в пять рядов, которые благодаря своему обыденному названию «ряд» связались в воображении Аарона не с отрядом воинов, а с исчезающей в затянутой дымкой дали процессией напевно шепчущих дев. Он попытался пронзить взглядом сумрак и слышал все отчетливее:

— Ближе, ближе… Пусть на тебя снизойдет спокойная отвага. Смело преступи заказанную черту, обозначенную смешной по своей златокованной чванливости аркой Плацидии… Поистине чванливость вольноотпущенника!

Сколько раз спустя годы, и еще в Риме, и в Равенне, в Испании, в Кёльне, в Кракове, в Тыпце, возвращался Аарон жадной памятью к этим шепотам в базилике и к своему разговору с ними. На исповеди, однако, обычно каялся торопливо: являются грешные видения! И лишь Герберту, когда тот уже был папой Сильвестром, признался во всем. Папа усмехнулся:

— Нет в этом греха. Когда это было? Ага, в июле… когда такой противный ветер дует из Африки, который вызывает столько безумств и самоубийств? Будь там лекарь Рихер, сразу бы пощупал тебе запястье и сказал бы, что ты сам с собой разговаривал… Только помни, дорогой, — добавил папа самым серьезным тоном, — сочинения греков и римлян — это как хорошее вино… Крепкую голову надо иметь, чтобы получать от них удовольствие и пользу, а не помрачение… Твое счастье, что ты мне признался, а не моему предшественнику… или даже Гериберту… Сразу бы из тебя колдуна сделали…

Сам Аарон, однако, никогда не был совершенно уверен, действительно ли он разговаривал сам с собой. Ведь он так хорошо тогда слышал и отличал свой собственный голос, столь не похожий на те, что шептали ему. Первое отличие именно в том, что они шептали, а он кричал… он был уверен, что кричал, хотя не сразу. Сначала он отвечал спокойно:

— Чванливость вольноотпущенника? Но я также вольноотпущенник, и при этом такой, что золотом и не пахну.

— Нет, ты наш. Мы сразу же приняли тебя в свою среду, как только ты постучал.

— Когда я к вам стучал?

— Не помнишь? Утомляя юную голову, впивался ты в длинные ряды гекзаметров… Помогая себе, там, где долгота, стучал пальцем… И ты не знал, что стучишься к нам?

— Кто вы? Ради святого Павла, кто же вы?

— Зачем выставляешь себя на посмешище и униженно призываешь имя того, кто недостоин даже сдувать пыль с твоих книг… Прежде чем браться за свои письма, он должен был бы молить на коленях самого большого лентяя из твоих гластонберийских товарищей, чтобы тот поучил его грамматике…

— Вы кощунственно хулите имя хозяина места сего…

— Хозяина? Иди, мальчик, иди смело за нами в эту туманную даль… видишь, там, где пятью благородными линиями уходят паши ряды… Иди, осмелься — и увидишь хозяина… Он не испугает тебя, не бойся, ты знаешь его… он уже приходил к тебе в стихах и в прозе…

— Кто вы такие?

— Ты знаешь нас. Хорошо знаешь. Ты сиживал с нами на лугах, над ручьями, на берегах озер. Мы вводили тебя в таинственную мудрость, содержащуюся в знаках, одни названия которых настораживают невежд: в знаках Альфа и Омега, Сигма и Дельта… Помнишь? Ты помогал нам плести корзины и часто пас за нас тощих коров. Из братской любви к тебе мы принимали уродливые формы дряхлых монахов, прячущих в шалашах от епископов рассыпающиеся в прах пятисотлетние рукописи…

— Лжете. Это были не вы. Те с восходом и заходом солнца молились, обращаясь к Марии и ее сыну, крестом осеняя брезжущий свет и ниспадающий мрак, новое и закатное.

— Ты и сам видишь, сколько в тебе содержится благородной мудрости. Ты и сам уразумел, что и с Марией, ее сыном и с крестом нас связывает столько же, сколько и с Павлом… И все же ошибаешься: это были именно мы. Ради тебя мы были готовы на все. Даже на «Радуйся, благодатная…» Ты пленил нас владением тайн стиха и прозы, похищенным у нас…

— Я не похитил их ни у вас, ни у кого другого. Я получил их в наследие от святой церкви.

— Значит, святая церковь приносит в дар сынам своим то, что сама же зовет сатанинской отравой?

— Несуразное говорите. В стихе и в прозе, в мозаике и в статуе, в пении и звучании арфы, во всем, что возносит людскую душу над прахом, проявляется предмет величайшего почитания церкви. Проявляется в наичудеснейшей форме частица того, что является первым определением зиждителя и вседержителя: мудрость.

— Ты считаешь его мудрецом?

— Все мудрецы, вместо взятые, — это прах по сравнению со сном ребенка о его мудрости.

— Припомни-ка, что ты читал о мудрецах… об Орфее, о Дионисе, об Аполлонии Тианском, о Пифагоре, о Сократе… Ну, скажи — кто из них был малодушен, чтобы в столь великий час преклонять колени и молить, чтобы его миновала чаша сия. Ведь ты же веришь, что не кто иной, а именно твой вседержитель молился тогда под кипарисами на Елеонской горе?

— Верю и почитаю его за это. Чего бы тогда стоила его жертва за грехи человеческие, если бы он не взял на себя всего человеческого, даже вместе с людской робостью?.. Кто из богов так возлюбил человека, чтобы пойти за него — за всех людей, что были и будут, — на позор, на муки, на смерть…

— Ага, ты уже заговорил о других богах. Однако ты связал себя с нами куда крепче, нежели можно было подумать.

— Нет, нет… Я имел в виду не истинных богов, а лишь тех, которых — ну, вы знаете — создало воображение поэтов…

— А кто тебе сказал, что не воображение поэтов создало…

— Не говорите! Не говорите! Молчите! Молчите! Не говорите. Вы ничего не говорили. Я не знаю вас. Я знаю одного — доброго пастыря, которому верю, ибо он возлюбил мир.

— Ты опять о вседержителе? О сыне Марии? О распятом?

— О нем. Да святится любой призыв его.

— Ты стоишь под аркой Плацидии. Это хорошо. Взгляни наверх. Видишь его там, верно? Присмотрись к нему хорошенько. Попробуй разглядеть в нем доброго пастыря, внушающего доверие, любящего мир. Не скажешь ли о нем: это бог карающий… бог безжалостный, бог тревоги, который велит служить себе на черных путях… Ты же читал про Аполлона, нечаянно поразившего стрелой Геракла в самый миг триумфа. Тот, на кого ты сейчас смотришь, поражает вот так же… поражает именно тогда, когда ты полагаешь, что вознесся над прахом… Но Аполлон хотя бы красиво улыбается. А присмотрись к тому, кто у тебя над головой: он даже не улыбнется.

Самой любимой памяткой от папы Сильвестра была для Аарона белая фигурка, представляющая доброго пастыря, прижимающего к груди ягненка, с улыбкой, полной мудрой доброты. Долгие годы Аарон ставил эту фигурку перед собой, чтобы, вглядываясь в нее, проникаться умиротворением и радостью. И тогда стиралось у него воспоминание о лице Христа, в которое он, полный трепета — если верить папе Сильвестру, трепета бьющей его лихорадки, — вглядывался в храме святого Павла, закинув голову, но долго не мог смотреть. Голова начинала кружиться. От тревоги ли?

— Ну, насмотрелся, проходи уже под сводом. Посмотри вокруг, посмотри перед собой, сам подумай, может ли вот такой быть здесь истинным хозяином… Дальше, дальше, смелей… не бойся… сейчас ты не служишь богу тревоги, не идешь черным путем… Только взгляни, какой лучистый наш путь… пять лучистых путей… Каждый приводит к хозяину дома сего… Не бойся, ты знаешь его…

Конечно, Тимофею никогда и в голову не придет, что теплые братские слова Аарона о том, что он полюбил его — и полюбил сразу, когда тот заработал синяк, — в большой мере вызваны были радостью и благодарностью, что вот наконец-то кто-то пришел, развеял страх, заглушил шепот, а процессию дев вновь преобразил в ряды колонн…

Но как только бросил Тимофей свой развязный и тем не менее стыдливый вопрос, мгновенно Аарон вновь услышал шепот. На сей раз он определенно слышал его действительно в себе самом. Возвращались последние слова, которые он слышал, по возвращались измененными: «Каждый приводит к хозяйке дома сего… Не бойся, ты знаешь ее…»

Он не боялся. Как будто совершенно спокойно вглядывался в пленительное зрелище: в стройные, полные спокойной и гордой гармонии светло-серые колонны, окутанные сумраком и, словно в озерной глубине, отчетливо отражающиеся в плитах пола.

Сопряженные великолепной симметрией архивольтов, они убегали пятью рядами вдаль, туда, где стояла — где должна была стоять, — поправился Аарон, — хозяйка дома сего… Он знал ее. Хотя никогда не видел статуй или барельефов с ее изображением.

Но какое это имеет значение? Разве не декламировал он столько раз: Sic te diva potens Cypri»?[Так тебя, божественная повелительница Кипра… (лат.) — обращение Горация к Венере.]

A без вопроса Тимофея пришел бы Аарон к выводу, что именно эта рожденная из пены возле Кипра должна быть хозяйкой дома сего?

И что же, выходит, этот сдержанный собственный вопрос в этом непроизнесенном «сейчас» и «здесь» не означает, что если бы именно сейчас не прозвучал имеппо здесь вопрос Тимофея, то не увидел бы Аарон Киприду в том месте, где два золотых ангела, опершись о скрижали Моисея, бесстрастно несут стражу? Стражу возле пустой ниши, завершающей огромный храм, уже многие века одинаково вызывающей чувство облегчения, что не в бесконечность уходят сквозь таинственный полумрак ни ряды стройных бледно-серых колонн, ни возникающие из этого полумрака видения.

Они постояли с минуту пред золотыми ангелами, и Аарон вывел Тимофея из базилики. Солнце ослепило их. Когда спустя уже долгое время они смогли присмотреться друг к другу, то с удивлением, но и не без удовольствия увидели, что обоих их, собственно, можно назвать рыжими. Для Тимофея, похоже, это послужило еще одним поводом завязать дружбу. Как мог рассказал он Аарону, что привело его в монастырь и заставило задать вопросы, которые так поразили пришельца из-за моря.

3


В Риме обычно шумно справляли день святого Лаврентия. Но никогда, пожалуй, не праздновали его так шумно, как в десятый год пастырского служения Иоанна Пятнадцатого.

В монастыре святого Павла также много говорили и о самом празднестве, и о всеобщем веселье, которое в стенах храма, посвященного святому диакону-мученику, приказал устроить хозяин его кардинал-диакон. Он даже приказал, чтобы освободить для этого дня больше места, вывести из левого нефа своих великолепных коней, которыми уже много лет гордился перед всем Римом и проезжими чужестранцами, и, надо сказать, с полным основанием. Часть братии в монастыре святого Павла даже просила приора, чтобы он позволил им принять участие в развлечении. Но он не только отказал, а вообще запретил в этот день покидать монастырь. И все же несколько из них, главным образом уже пожилых монахов, которым древние обычаи казались более священным делом, чем новомодные клюнийские предписания, еще в канун праздника перелезли через стену и появились на карнавале в широких шляпах с петушиными перьями и в штанах, просторных снизу и обтягивающих сверху, с одной штаниной желтой, другой красной. Кардинал-диакон храма святого Лаврентия неоднократно пил в их честь, прославляя приверженность к стародавним обычаям и подбадривая, чтобы они не боялись своего нового приора, так как недолго продержатся все эти новшества, занесенные из чужих краев в священный город злобными северными ветрами, истребятся со всякой наносной мякиной, как те плевелы, о которых апостол святой Павел так хорошо писал в послании к святому Петру, ключарю господнему.

Правда, ободрение кардинала-диакона не очень помогло злополучным приверженцам стародавних обычаев — приор даже не впустил их в калитку, грозя спустить со сворки псов. Грозя ему в ответ, они удалились. Тимофей рассказал Аарону, что некоторые из них нанялись петь божественные песнопения у ворот дома консула Кресценция, одного приютил бывший покровитель, кардинал-диакон из монастыря святого Лаврентия, а двух самых молодых и сильных взяли в вооруженную стражу к дядьям Тимофея. С утра до ночи они стоят в воротах замка, напротив колонны Марка Аврелия, и, как увидят монаха-клюнийца, сразу целят в него из арбалета, чтобы совершенствоваться — как заявили они Григорию, двоюродному брату Тимофея — в благородном воинском искусстве.

Карнавал в честь святого Лаврентия мог иметь и иные последствия для монастыря святого Павла; Тимофей намекал на какой-то разговор между дядей Иоанном Феофилактом и консулом Кресценцием. Говорили как будто о надеждах, которые питают в связи с неприязнью папы Иоанна к клюнийской конгрегации, а в особенности к приору монастыря святого Павла.

— Святейший отец мог не признать выбора Герберта на архиепископство в далеком Реймсе, а уж тем более укротить какой-то там монастыришко в своей столице, — восклицал громким голосом Иоанн Феофилакт, подливая консулу самого лучшего из своих вин.

Аарона поразило, что Тимофей, говоря о дядьях, вовсе не скрывал трезвого своего мнения о них и даже некоторой неприязни. Жаловался, что приходится совместно с ними владеть виноградниками.

— А в одних моих руках это было бы прибыльное дело, — объяснял он совершенно не разбирающемуся в виноделии молоденькому монашку, — а когда владеет виноградником целая орава, то весь род нищенствует.

Со смехом он рассказал, как вцеплялись друг в друга дядя Иоанн Феофилакт и дядя Роман, когда обсуждали, не подбавить ли к хорошему вину, отправляемому на праздник в монастырь святого Лаврентия, немного прокисшего, плохого вина. После долгого галдежа решили не портить хорошего напитка; дружба кардинала-диакона еще может пригодиться… Так что на праздник Тимофей поехал, ведя двадцать шесть ослов, пригибающихся под тяжестью бочек с отборным вином. Везде по дороге его встречали бурей рукоплесканий и радостными возгласами. Перед собором буря перешла в ураган! Сотни рук потянулись к бочкам, мгновенно ослов разгрузили — Тимофей только поглядывал, чтобы не сбиться со счета, чтобы не укатили бочку нз-под носа, пока он не передаст все вино управителю кардинальского двора. Бочки катили через церковный перистиль, через главный вход и даже через центральный неф, чтобы потом свернуть палево, туда, откуда еще пахло лошадьми и где уже высились груды бутылей с оливковым маслом и мешки с овощами, а рядом топорщился целый лес весьма приятных виселиц — больших шестов, на которых болтались преимущественно жилистые петухи со свернутыми шеями, обратив мертвый, но раскрытый глаз к благожелательно улыбающимся с мозаичного свода святым.

В полдень всю базилику потрясло неслыханное смятение.

— Чудо, чудо явилось, наш храм удостоился милости! — восклицали повсюду. Тут и там плакали от радости. Люди напирали, сбивая друг друга с ног и калеча, по послушно и почтительно расступались, чтобы пропустить процессию, движущуюся с песнопениями через двор к главному входу, а оттуда к главному алтарю, где не особенно трезвый клир пытался, не очень удачно, зажечь свечи.

Аарона охватил ни с чем не сравнимый ужас, когда Тимофей рассказал ему, что творилось в храме, потрясаемом криками: «Чудо, чудо!»

Во главе процессии шел кардинал-диакон с башмаками в руках, по с мечом, заткнутым за красный пояс; босым он шел именно в честь чуда. Сразу же за ним четверо юнцов с глазами, полными страха и восторга, несли на плечах четыре скрепленных доски, на которых покачивалась белая фигура совершенно голого юноши с таким изумительным лицом, что, как говорил Тимофей, у него даже дух захватило и почему-то слезы навернулись на глаза, чего с ним никогда не бывало.

Лицо статуи было скорее грустное, а может быть, только задумчивое, это было лицо человека, углубившегося в проблемы, непонятные даже его собственному воображению. Фигуру эту еще кое-где облепляли куски земли — ведь ее откопали всего лишь час назад. Когда с трудом она была водружена в главном алтаре, все преклонили колени, а кардинал-диакон с дымящимся кадилом начал благодарственное молебствие.

— Слава тебе и почитание наше, святой Лаврентий-мученик, за то, что явил милость храму своему в день имени твоего и этим чудом возвысил его над всеми храмами в городе апостола Петра…

— Святой Патрик, святой Беда, святой мученик Эдвард, да ведь это же, наверно, Аполлон или Меркурий, а то и вовсе кровавый Марс! — прошептал, лязгая зубами, Аарон, впившись ногтями в руку рассказывающего Тимофея.

Тот даже не очень удивился, потому что, как признался, самому стало страшно, когда кто-то воскликнул с амвона пронзительно-высоким голосом:

— Братья, вы видите? Почему же это монахи морочат нас лживой болтовней, будто нагота — неугодное господу дело?.. Гляньте на святого мученика, невинного юнца!

И мгновенно сбросил с себя все, во что был облачен. Пятеро-шестеро мужчин последовали его примеру, но, когда одна из женщин стала расстегивать платье, муж ее, сам уже совершенно голый, башмаком, который держал в руке, дважды с такой силой ударил по лицу, что она покачнулась и, вероятно, упала бы, если бы ее не поддержал Тимофей.

Потом только заметил Тимофей два больших красных пятна на своем зеленом в золотые полосы кафтане.

Всеобщее внимание привлекла другая женщина, молодая, красивая и стройная. Она протискивалась сквозь толпу, широко раскрыв рот, но стиснув зубы, крепко сжимая пальцами висящий на серебряной цепочке красиво переливающийся крест. Она молила, чтобы ее пропустили к статуе… Многим целовала руки, а кардиналу-диакону поцеловала босую ногу.

— Голый святой, голый, — восклицала она удивительно звучным и певучим голосом. — О, благословенная нагота! Дай мне к тебе прикоснуться… Сказал господь: «Вера творит чудеса…» А я верю, верю… Коснусь святого — и будет у меня ребенок.

Когда спустились сумерки, зажглись цветные лампионы, покачивающиеся под украшенными цветами гирляндами, перекинутыми от колонны к колонне через весь храм до главного алтаря. Послышались звуки цитры и флейты. Начались танцы. Длинная змея смеющихся наряженных фигур потянулась между колоннами к главному алтарю. Минуя розовую от лампионов статую, каждый преклонял колено, не отрывая рук от рук соседей, — только одна женщина с плотной завесой на лице разорвала цепь, чтобы, преклонив колени, перекреститься. Внимание Тимофея тут же привлекла к себе ее фигура, стройность и благородство ее движений. Он стал раздумывать, как бы перебраться от головы змеи к хвосту, но тут оторвались друг от друга все руки и все танцующие как будто в землю вросли, несмотря на скорость движения, и, ловко повернувшись на каблуке, тут же все без всякого приказа выбросили далеко вперед другую ногу, одновременно хлопая в ладоши в ритм неожиданных, резких стенаний флейты. И в этот миг заметил Тимофей щиколотку своей соседки справа: он был ошеломлен этой ослепительной наготой, сверкнувшей между краем платья и башмаком.

Когда вечер перешел в ночь и между алтарями застучали отбиваемые днища бочек и послышался тупой смех пьяниц, Тимофей пошел за своей соседкой по танцевальной змее к правому нефу, почти темному.

Возбуждение его нарастало с силой, которая бросала его в жар. Ему казалось, что с нею творится то же самое. У него было такое чувство, будто он катится с гладкой и крутой горы, по вдруг женщина резко остановилась и, проведя пальцем по его щеке, зашептала…

— Я знаю, я вижу, ты красивый, наверняка сильный… Хорошо было бы с тобой… Но послушай, у меня муж… А замужней нельзя отдавать себя не мужу, так святые отцы говорят, это страшный грех, в геенну за это попадают… Вот если бы ты убил моего мужа, тогда другое дело… Но ведь не убьешь, так зачем же мне в геенну попадать? Чертей я не боюсь, но сам посуди, когда я буду в аду, захочет ли святой Лаврентий такой дальней и нелегкой дорогой пробираться ко мне, через все небесные круги, усеянные святыми… мимо херувимов и серафимов, мимо сил и престолов… А если я не отдам себя никому, кроме мужа, может быть, буду ближе к святому… может быть, заметит меня… может быть, призовет на свою решетку. В небесах она уже не поджаривает, эта решетка, так святые отцы говорят… Не сердись, но я предпочитаю быть с ним на небе, чем с тобой вот здесь, сейчас… Нет, ты не должен сердиться… Признайся, что хоть ты и красив, но он во сто крат красивее…

И, оторвав лампион, приблизила его к стене, откуда на них взглянуло действительно прекрасное лицо мозаичного святого Лаврентия.

Прямо против храма из-за взгорий начала заниматься бледная полоска зари. Тимофей выследил наконец женщину под покровом. Он нашел ее под аркадами двора. Заключил в объятия — она не сопротивлялась. Целовал ее сквозь завесу — тоже не сопротивлялась. Но завесу поднять не позволила. Яростно отбивалась. Была сильная. Когда рассвело, она простилась, все так же через завесу, горячими поцелуями. Разрешила ласкать себя руками, все так же смеясь каким-то холодным, явно мудрым смехом. Но тут засмеялся и Тимофей:

— Завеса, конечно, хорошая штука, но в следующий раз, отправляясь на такое празднество, сними с пальца кольцо, Феодора Стефания. Только консулы могут дарить своим женам такие камин. Кто хоть раз видел его, тот не забудет.

Она откинула завесу. И продолжала смеяться. Смеясь, она становилась не такой красивой. «Бывают же такие лица», — подумал Тимофей.

Он не скрывал удивления.

— И ты не боишься, что достославный консул узнает?

— От кого? От солнца?

— А ты не думаешь, что от меня?

— Утром скажешь, вечером тебя убьют, — спокойно сказала она.

— Кто убьет? Твои люди?

— Нет. Зачем? Они только разболтают. Твой двоюродный брат, Григорий.

— Григорий?

— Григорий или кто-нибудь другой. Любой, кому пообещаю то, что тебе сейчас хочется.

— И ты выполнишь свое обещание?

— Я не умею лгать.

— Тогда почему же ты не пообещаешь мне и не выполнишь обещание?

Говоря это, он смотрел вызывающе. И тут же дерзко припал к ней всем телом. И что удивительно, она не оттолкнула его, как он предполагал. Наоборот, сама прильнула к нему.

Но согласию тел не сопутствовало согласие глаз. Она смотрела на него вызывающе и холодно. То, что происходило с телом, будто никак не воздействовало на мысль и слово, так же и на взгляд, он не был подернут дымкой, не был горящим.

— Глуп ты, Тимофей, тускуланский граф. Нравишься ты мне. Никогда не скажу тебе, давно понравился или только сегодня, забавы ради. Но не думай, что Феодора Стефания захочет, чтобы ты позабавился ею. Ты думаешь, не видела я, какими глазами смотрел ты на крохотный кусочек ее тела между башмаком и платьем? Ты всегда так смотрел. И будешь так смотреть. Встанешь с моего ложа, но и потом будешь так же смотреть. А я этого не хочу. Не кусочек между башмаком и платьем, а можешь получить меня всю без платья и без башмаков. Но только после того, как целый год не прикоснешься к другой женщине. Так я хочу. Вот чего я стою. Сможешь? Посмотрим. И не пытайся меня обмануть. Я сразу пойму. Значит, на следующий год, в день святого Лаврентия. Будь здоров.

И вновь засмеялась. Но уже теплее, чем до этого. И пожалуй, все так же мудро. Тимофея ослепил щедро разбрызгиваемый солнцем багрянец. Но не только поэтому закрыл он руками глаза. Он чувствовал себя, объясняя Аарону, так же, как тогда, когда заработал синяк. Пожалуй, хуже. Нет, не хуже, а как-то непонятно…

Аарон слушал рассказ Тимофея с неподвижными, широко раскрытыми глазами. Воспитанник пустынных обителей и монастырей знал о вопросах тела и любви только то, что содержалось в проповедях и книгах. Правда, именно книги и являли множество соблазнов. Но это были соблазны единственно для духовного взора. Андромеда, Лаодамия, Медея, Елена и Александрова Роксана нередко восставали между латинскими строфами и непристойно будоражили своей нагой красотой. Особенно навязчиво являлись ему охотница Аталанта и тяжко вооруженная Пенфесилия. Он краснел от стыда, когда вопреки страшному напряжению мышц чувствовал, что не справится, вот-вот кинется следом за Аталантой на калидонского вепря. Тогда он падал на мокрую землю и стыдливо припадал губами к глубоким оттискам ее больших, сильных пальцев.

Правда, когда-то его сильно потрясло зрелище рыбака и пастушки, припавших друг к другу, в то время как погп их были окунуты в весело журчащий поток. Вообще-го его рано приучили смотреть на телесные связи спокойно, как на дело, недостойное возвышенного духа. Мудрость книг и полных холодной логики собеседований с богом и святыми была для него, как и для его учителей, столь упоительным наслаждением, что ради него стоило без всякого сожаления отречься от столь низкого наслаждения женскими объятиями, о котором мудрец из мудрецов Августин сказал презрительно, что, длясь краткий миг, оставляет после себя не только у людей, но и у неразумных животных одну грусть. Правда, была в королевском замке в Кингстоне круглая комната, где подросток Аарон познал трепет, действующий не только на душевный взор. Комната, где некогда в день коронации архиепископ Одо застал короля Эдвига с двумя знатными дамами: Эгифой и Этельгифой. С широкого ложа, на котором, кажется, полстолетия никто не спал, как будто лишь на Аарона смотрели две пары голубых женских глаз. Две пары женских уст рассказывали ему стыдливо — но ведь он чувствовал — и греховно возбужденным шепотом о том, что в этой комнате творилось.

Но посещения Кингстона бывали редко. А посты, короткий сон и усердное, постоянное сидение над рукописями — все это создавало столь мощный щит, что долгие годы Аарон не с тревогой, а со спокойным, уверенным равнодушием вслушивался в приближающуюся тихую поступь легких ног веселого глупыша, который изредка, но все реже возникал перед его духовным взором среди черных или цветных букв, трепеща украденными у сонного ангела крылышками.

И вот ради той самой силы, которой он обладает, приходит Тимофей. Расспрашивает о постах, о недолгом сне, поначалу таком тягостном, о пользе жесткой постели, даже о пользе бичевания и мелкого щебня под босыми ногами. Но расспрашивает, радея но о приобщении к мудрости. А о том, как сблизиться с Феодорой Стефанией!

Аарон посоветовал ему обратиться к приору. Тимофей пошел. Назавтра во время вечерней трапезы приор заинтересовал братьев поучительным рассказом о вертопрахе, которому святой Лаврентий указал единственно верную дорогу к совершенству: черпать дары из сокровищницы умерщвления, ключ к которой святой дух вручил в исключительное владение клюнийскому единению. И что особенно должно радовать сердца братьев: вертопрах этот — птенец из заваленного пометом тускуланского гнезда!

Тимофей все чаще приходил в монастырь святого Павла. И всегда выманивал Аарона прогуляться под аркадами. И всегда приходил с чем-то новым в себе. В выражении глаз, в голосе, чертах лица, движениях, даже в подборе слов и движении мысли. Становился все более сосредоточенным и, как называл это Аарон, все более распираемым высвобождающимся духом.

Разговоры, которые он вел, приобретали неожиданно серьезный характер. Аарон долго не мог прийти в себя от удивления, когда Тимофей как-то подсел к нему в библиотеке и попросил книгу. Правда, она быстро ему прискучила. Но во второй раз просидел дольше. И что неслыханно поразило Аарона — когда Тимофей заговорил о прочитанном, то изъяснялся безукоризненным и необычным для себя языком прочитанной книги и рассуждал так умно, как не часто могли рассуждать отцы, отдавшие многие годы чтению этих книг.

Все чаще бывали минуты, когда Аарон забывал, с чего, собственно, все началось, забывал настолько, что его даже поразила улыбка — очень топкая улыбка, с которой Тимофей как-то рассказал, что приор призвал его к себе и доброжелательным, почти трогательным тоном расспрашивал, не слышит ли Тимофей в себе внутренних голосов, призывающих приходить сюда не время от времени, а остаться навсегда. И только ранняя весенняя гроза напомнила Аарону обо всем. Грозы такой давно не помнили в монастыре. Зажгли все свечи, окропили все степы святой водой, забили во все колокола и колокольцы, которыми так гордился перед Римом монастырь святого Павла. Огненная стрела упала с черного неба недалеко от монастыря в темную рощу, где три святых источника били из того места, которого коснулась глава святого Павла, когда она, отсеченная от тела, трижды подпрыгнула, пока не замерла. Ужасающий грохот потряс мощные степы храма. Несколько отцов сомлели от страха. Аарон заткнул уши: не только для того, чтобы приглушить последующий раскат, а чтобы вообще не слышать неожиданного гула, неведомо откуда валящихся на него гекзаметров, из-за которых представал, как будто из-за туч, грозный, но величественный облик Юпитера. Он был уверен, что именно этот навязчивый образ — грозный, но величественный — уже самим своим грешным возникновением немедленно навлечет на него кару Христа в виде другой огненной стрелы. Он ужо видел, как ее взвешивают в руке — на сей раз не в руке Юпитера, а того, что без аполлоновской улыбки безжалостно взирает, окруженный мозаикой из литого золота на арке Плацидии. Он взглянул на небо, прошептал: «На черных путях…» и закрыл глаза. Но грохот не повторился. И он открыл глаза.

Аарон всегда боялся грозы. Еще среди лугов Ирландии. Не мог тогда надивиться замшелым, белобородым монахам, спокойно переворачивающим в, казалось бы, вот-вот готовых развалиться шалашах истлевшие листы, испещренные таинственными лямбдами, омегами и пси. И только раз в жизни разделил опасение многих набожных достойных людей, не является ли учитель Герберт колдуном: когда, неуклюже распростершись на деревянной лесенке причудливой башенки в Реймсе, впивался он испуганными глазами в бородатого архиепископа, спокойно сидящего под раскачиваемым порывами навесом на вершине башенки, припав глазом к длинной трубе, дерзко, даже святотатственно направленной в раздираемое ужасающими вспышками небо.

Но Аарон был уверен, что уж кто-кто, а Тимофей наверняка не боится грозы. Даже не знал, откуда эта вера в беззаботное спокойствие и силу приятеля. Но верил. И как же он удивился, когда увидел, что после грохота, который обрушился в рощу Трех источников, у Тимофея затряслись колени и залязгали зубы. Разочарование это даже обрадовало его. Оно делало приятеля более близким, давало возможность ощущать свою силу, утешая другого. Он обратил к посеревшему лицу взгляд, полный братской любви. Тимофей глухо ответил сквозь часто-часто стучащие зубы:

— Чего уж глупее, схлопотать в лоб от Михаила Архангела до того, как настанет день святого Лаврентия…

Михаил Архангел не сразил Тимофея, но напрасной была радость, с которой он приветствовал радугу, переброшенную невидимыми руками Марии от Яникула до тибуртинских тысячелетних кипарисов. Напрасно высматривал он святого Лаврентия, который должен был вернуться под игру цветных лампионов, стук выбиваемых днищ, вопли обреченных петухов, под танцевальную музыку цитр, флейт и плещущих ладоней. Прежде чем он вообще пришел, на площади перед храмом его имени явился некто другой. Явился под стук молотков, разбивающих на белые куски прекрасное нагое тело не то с грустным, не то по-неземному задумчивым прекрасным лицом. Явился под страшную музыку дико ржущих в предсмертной агонии коней, вытянутых из церковного нефа сильными руками с такими мощными мускулами, что казалось, они даже разрывают бледно-розовую кожу. Явился под рыдания женщин, крик детей и немую угрюмую настороженность мужчин.

Явился с мечом. Не со своим мечом. А с тем, о котором Христос говорил ученикам, выходя с вечери.

В храме святого Павла приор возносил благодарственные моления. По отцы и братья заглушали их не смолкающим долгие недели шепотом ужаса.

Тимофей, бледнее, чем когда-либо, пересказал Аарону, что творилось в то страшное утро. И то, что он рассказывал, тут же всплывало картиной. Картиной без красок. Только свет и тьма. Темные, недвижные огромные саксы держат перед собой, между столбами расставленных ног, светлые щиты. Между светлых недвижных глаз темной стрелой стекают от плоских шлемов до самого рта забрала. А перед безмолвной, пугающей шеренгой темная фигура на светлом коне источает страшную тьму неумолимых приговоров. И темным казалось не старое, но старчески искаженное от долголетних страданий, окаймленное буйством светлых кудрей лицо всадника.

У ног копя темным пятном стоит на коленях кардинал-диакон храма святого Лаврентия. В трясущихся руках он держит большую раскрытую книгу, где редкие ряды букв не приглушают ослепительной белизны страниц. Налитые темной кровью глаза беспомощно бегают по темным знакам.

— Владыка господнего храма, вот твое оправдание, — раздается голос с вышины, со спины коня. — Покажи, как ты читал своей пастве Священное Писание…

С трудом, по слогам читает кардинал-диакон. Еле понимает лишь третье слово из того, что видит перед собой в книге.

— Прочтите ему, — слышится все тот же голос.

Худой высокий молоденький монах берет из рук коленопреклоненного книгу. Читает дрожащим, испуга иным голосом, но правильно и быстро:

— Написано, дом мой есть дом молитвы, а вы сделали его вертепом разбойников.

— Слышали? — голос всадника сечет, словно замороженное в снегах севера железо. — Дом мой есть дом молитвы, а не дом довольства для утробы, разврата для плоти и темноты для головы. Рек господь в Кесарии Филипповой Петру: «Дам тебе ключи царства небесного; и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах; и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах». Силой Петровой разрешаю на вечные времена твой союз с богом сил, недостойный ты пастырь… Удались из священного места… Благодари святого Лаврентия, что не ввергнут тебя сразу туда, где плач и скрежет зубовный…

С болезненно искаженным лицом слушал Аарон Тимофея. Громким шепотом благословлял карающую десницу господню, но в глазах его стояли слезы страдания. А тихий плач перешел в неудержимое рыдание, когда Тимофей рассказал, как железо, крепко зажатое в сильной руке, со свистом отсекло у молодой, красивой женщины руку, которой она в ночь грешного веселия коснулась наготы белой статуи. Даже Тимофей удивился: «Ну скажи, разве не верно повторил слова Писания наместник Петра с высоты белого коня: „Если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее…“»

Спустя годы Аарон робко спросил у папы Сильвестра, был ли его предшественник, Григорий Пятый, верный наместник Христа, взирающего с арки Плацидии, также и наместником доброго пастыря, Христа ирландских пустынных обителей и британских монастырских школ? Но ведь никогда никому, даже Тимофею, даже Рихезе, не поведает он, что ему тогда сказал папа.

И еще признался он тогда, что жаль ему было белой статуи, разбитой молотками на куски. «Это не грех, — живо успокоил его папа. — Мне тоже жаль… сейчас бы украшал этот Меркурий перистиль в Латеранском дворце… Но успокойся…»

Он взял Аарона за руку и провел в свою спальню. На столе, заваленном пергаментами и моделями геометрических фигур, лежала белая голова. Прелестное лицо смотрело на Аарона глазами без зрачков с удивительной грустью, а может быть, только в раздумий о делах, непонятных людскому воображению.

Охваченный волнением, Аарон преклонил колени и поцеловал покрытые мозолями от многого писания пальцы Сильвестра Второго.

Настал день святого Лаврентия. Уже накануне Рим бурлил. Но бурлил глухо. С резким железным лязгом вошел через Фламинские ворота саксонский отряд, приведенный из Сполето. Но больше всего изумляло и подавляло римлян то, что охрану перед храмом несли вперемежку с авентинскими и клюнийскими монахами вооруженные кольями, копьями и даже мечами парни с тускуланских взгорий: вот до чего стал преданным Иоанн Феофилакт с братьями своими германскому папе!

Утром богослужение перед главным алтарем совершил сам папа. Перед службой он спросил отца-управителя, сколько солидов было истрачено в прошлый раз на празднество и угощение. Управитель умышленно завысил эти расходы.

— Хорошо, — спокойно сказал Григорий Пятый. — Ровно столько и раздай бедным.

Управитель покачнулся. Потом спросил, а кто же по закону управляет храмом и его богатствами, когда одного кардинала-диакона устранили, а другого еще не назначили.

— Я, — все так же спокойно ответил папа, — как и всей церковью Христовой.

В тот же вечер управитель посетил Иоанна Феофилакта, который ночью послал закрытую лектику за кардиналом-епископом Портоским. А еще до рассвета та же самая лектика отправилась из замка, что напротив колонны Марка Аврелия, к Номентанской дороге. Солнце еще не вышло из-за храма святого Лаврентия, когда шесть пар ног, привыкших давить виноград, а благодаря этому и неутомимых в долгой ходьбе, недвижно замерли у ступеней, ведущих к окруженному розовыми колоннами дому.

Феодора Стефания видела в окно, как шесть пар рук мешают друг другу раздернуть занавесы, плотно укрывающие лектику.

— Ты видел Феодору Стефанию? — вот первый вопрос, которым встретил Аарон Тимофея на другой день после празднества. И сам страшно удивился, что это вырвалось у него. Ведь он никогда со времени их первого разговора, когда они вышли из храма, не касался этой истории. Истории, столь для него стыдливой, странной и даже несколько страшной.

Тимофей серьезно кивнул: да, видел.

Аарон, осмелев, спросил вновь:

— Говорил с нею?

— Нет, не говорил.

Но Аарон за год уже научился разбираться в чувствах приятеля и не вполне был уверен, правду ли тот говорит.

По словам Тимофея, вечером, когда процессия авентинских монахов залила весь храм желтым светом восковых свечей, он увидел при этом свете Феодору Стефанию, прислонившуюся к потрескавшейся колонне. Сразу за нею стоял на коленях ее сынишка, время от времени высовывая светлую головку между локтей коленопреклоненных нянек.

И с этого времени история отношений Тимофея и Феодоры Стефании не давала ни на минуту покоя Аарону. Мысли о ней являлись к нему во время молитвы, пробуждали от сна необычной, даже мучительной ясностью картин, проступали между фразами и словами, которые он читал или сам писал. Он начал расспрашивать отцов и братьев о Феодоре Стефании, хитро скрывая истинную причину, чтобы не выдать себя. Так что прежде всего расспрашивал о ее муже. Из полученных ответов следовало, что консул Кресценций — чудовище, исполненное не только ужаса, но и могущества; большинство собеседников Аарона изумлялись, отчего это святейший папа Григорий не воспользовался во время коронации готовностью юного императора Оттона Третьего немедленно отомстить всему роду Кресценциев за десятилетия гонений и унижений, которые претерпела от них римская церковь. И постепенно в ходе разговоров личность консула Иоанна начала интересовать Аарона сама по себе, а не только потому, что он муж Феодоры Стефании. К чему же он стремится? Чего еще хочет? О чем мечтает добровольный узник дома, окруженного розовыми колоннами? И самое главное: в чем его сила? Неужели только в привязанности римлян к стародавним обычаям? Только в их ненависти и презрении к чужим и всяческим новшествам? На чем держится целые десятилетия длящаяся ожесточенная, порой явная, порой скрытая борьба Кресценциев и всех связанных с ними узами родства — борьба с являющимися в Рим за императорской диадемой Оттонами и орудиями Оттонов, папами? На что рассчитывали, когда изгоняли, заточали или убивали этих Оттоновых пап, а ставили своих? Кто за ними стоит?

— Мои дядья, — ответил Тимофей, которого как-то спросил об этом Аарон.

— Кто-то очень сильный, — задумчиво сказал приор и, к великому сокрушению Аарона, тут же добавил: — Но ты еще ребенок, сын мой, чтобы понять это.

Ответ Тимофея смешил Аарона, ответ приора настораживал. Но ничего нового он не мог выведать, и вновь Феодора Стефания заслонила собой мужа. Заслонила своей стройной фигурой, зелеными глазами и золотыми волосами, голосом, смехом и прежде всего вызовом, брошенным Тимофею. Аарон знал ее только по рассказам приятеля, но знал хорошо. Целуя во сне оттиски больших, сильных пальцев на мокрой земле, он уже знал, что это следы не Аталанты-охотницы, а Феодоры Стефании. Еще в Гластонбери ему неоднократно являлся сон, что он вырывает у Менелая меч, которым тот хотел пронзить Елену. Теперь, заново переживая этот сон, он уже знал, что вовсе по за Елену так боится…

Между друзьями пробежал холодок. Аарона обидело, что Тимофей перестал с ним разговаривать о Феодоре Стефании, а вопросы отсекал коротко и сухо, иногда даже резко. Больше всего донимал Аарона вопрос, продолжает ли Тимофей и дальше заниматься умерщвлением плоти. Из обрывочных слов приора явствовало, что да. Во всяком случае, в монастырской библиотеке Тимофей неизменно был частым гостем и просиживал там все дольше. Аарон начал болезненно воспринимать угрозу своему превосходству. Разумеется, он тут же высмеивал себя за подобную глупость, ибо какое может быть сравнение между рыбаком, почти с младенчества неизменно закидывающим сеть в глубины озера, над которым живет, и странствующим торговцем, которого занесло к озеру, где он, пока не укажут дорогу, забавляется тем, что закидывает удочку, а доселе и в руках ее не держал! Холодок, однако, рос. Сколько раз уже случалось, что Тимофей бывал в монастыре и уходил, не перекинувшись с Аароном словом. И вот как-то в начале сентября два часа он просидел у приора и потом не позвал приятеля, чтобы, как раньше, рассказать, о чем шел разговор. А ведь видно, что о чем-то важном, так как приор потом весь вечер ходил возбужденный и мрачный. А на другой день послал одного монаха за Тимофеем. Аарона это чуть до слез не довело. После нового долгого разговора с Тимофеем приор, еще более взволнованный, велел подать лектику и отнести его в базилику Петра. Аарон чувствовал, что происходит что-то чрезвычайно важное. Что-то такое, в чем принимает участие Тимофей. А его, Аарона, никто не зовет участвовать в делах, где чувствуешь, где знаешь, что происходит что-то важное.

После возвращения из базилики вновь разговор приора с Тимофеем! Но это уже последний. И больше Тимофей в монастыре не появлялся. Аарон не жалел, не тосковал. Ему только не давали покоя слова из последнего разговора. Сквозь щель неприкрытой двери, соединяющей библиотеку с кельей приора, он увидел, что Тимофей стоит на коленях, а приор благословляет его:

— Я верю тебе, сын мой, но святейший отец не велит мне верить.

— Как бы он не пожалел, — глухо ответил Тимофей. Сухо и с какой-то одержимостью.

Оказалось, что пожалел.

Потому что случилось то, о чем Тимофей напрасно старался предупредить папу: Рим нарушил верность папе Григорию Пятому.

Сентябрьской ночью Рим пришел с факелами к стенам Леополиса, швыряя камнями и крича: «Respublica!» Еще заставил благодарить, что только изгоняет, а не убивает.

На башне Теодориха — по левую руку от прячущего меч в ножны ангела — сверкнули серебряные орлы, знаки патриция. Патриция Римской империи. Но какой империи? Ведь разбушевавшийся, взбунтовавшийся Рим согласным воем отвечал не только на «не желаем германского папу», но и на «не желаем германского императора». И то и другое «не желаем» бросал страстным голосом в сводчатое окно замка, что напротив колонны Марка Аврелия, Иоанн Феофилакт.

В старом здании курии на Римском Форуме поспешно готовилась к трудной игре в сенат галдящая орава черноглазых, темноволосых, не умеющих ни читать, ни писать подростков, внуков Марозии и Феодоры, знаменитых некогда повелительниц Рима, а еще более знаменитых, буйно плодоносящих жриц любви.

Улицы закипели монахами, которые скинули темные длинные одеяния и вызывали восторженные крики своими широкими шляпами с петушиным пером и штанами, где одна штанина красная, а другая желтая, ужасно широкими снизу и обтягивающими сверху.

Кардинал-диакон храма святого Лаврентия, излучая торжествующую улыбку, наспех купил несколько коней, чтобы торжественно ввести их в церковный неф. Вновь подпрыгнули цены на тускуланские вина. И вновь зазвучал между алтарями звонкий, радостный, чувственный женский смех.

Небо, казалось, стронулось со своих опор. Звезды сошли со своих извечных орбит. Это с тысячами трепещущих, словно звезды, факелов валила огромная толпа по старой Номентанской дороге. Тысячи голосов раздирали тишину, с которой успели уже свыкнуться глицинии, украшающие виллу, окруженную розовыми колоннами. Консула Иоанна Кресценция просто вырвали из теплых объятий жены и на плечах тысяч людей понесли к Капитолию. Там его, словно тюк, бросили на древние ступени, розовые от света факелов и такие холодные для ног, согретых ступнями Феодоры Стефании. Там Рим преклонился перед ним как перед патрицием.

У Иоанна Кресценция была хорошая память и он знал, что у Рима память плохая. Так что он не прилагал больших усилий, не завидовал красноречию Иоанна Феофилакта, он бросал в тесную толпу те же самые слова, которые произносил несколько лет назад, когда изгонял других, давних пап… и примерно те же самые, которые произносил его отец, изгоняя других, еще более давних…

Словом, «стихийный взрыв многих тысяч, превыше всего любящих свободу», «бессмертное волчье племя квиритов», «златое руно свободы», «благая жертвенная кровь, каждая капля которой стала морем масла, питающего священный огонь благородного гнева» и еще, что «римский народ, всегда римский народ и только римский народ».

И римский народ верил, что превыше всего — он, всегда он и только он.

— Стадо глупцов, — сказал братьям Иоанн Феофилакт, отходя от сводчатого окна в глубь комнаты.

— Стадо глупцов, — повторил Тимофей слова дяди, вытирая кровь с лица зеленым, прозрачным платком, который Аарон время от времени мочил в холодной воде.

На сей раз синяк был у Тимофея не только на лбу. Все лицо синее, а из жутко распухших губ и из-под левого уха текли струйки крови.

Время от времени он совал палец в рот и трогал верхние зубы.

— Шатаются, — установил он глухим, полным ярости шепотом, стараясь не смотреть Аарону в глаза. Но потом пересилил себя, взглянул и даже попытался улыбнуться.

Избитый, охающий, плюющийся кровью и даже зубами, он считал, что ему еще повезло. Ах, как повезло! Он не сомневался, что дядья и двоюродные братцы без колебаний всадили бы в него нож или просто тихо придушили бы, если бы догадались — прежде чем он ускользнул, — что именно он решил предпринять.

Иоанн Феофилакт, разумеется, не запачкал своей холеной руки таким низким делом, как битье. Но когда Тимофей, дерзко глядя ему в глаза, крикнул: «Лисы и змеи! Нож в спину — вот девиз тускуланских графов!» — лицо Иоанна Феофилакта с выражением на нем не гнева, а огорчения и неудовольствия стало медленно обращаться к противоположному углу, где, набычившись, стояли всей ватагой, готовые к прыжку, младшие братья и кузены. Они с лета поняли, что означает медленный поворот огорченного лица. И ответили великолепно согласованным прыжком гончего пса, нет, даже леопарда. Били Тимофея долго, деловито, старательно и почти бесшумно. Потом пинками выбросили за дверь. Усталые, потные, они были уверены, что с него хватит, что проучили его и указали обратную дорогу к семейному единству. Слишком мало у них было воображения, чтобы предвидеть, что не пройдет и часа, как он будет уже за стенами, стонущий, плохо соображающий, но полный решимости заменить папе Григорию Пятому весь неверный Рим.

Он выследил папу в темной роще, куда недавно ударила молния. Встречен он был высокомерным и презрительным вопросом: кто его подослал? Потом: кто его прислал? Но Тимофей не дал себя ошеломить или сбить с толку. Упорство, с которым он шел к намеченной цели, упорство, которое превозмогло привычки и родственные узы, страх и одиночество, слабость и боль, превозмогло даже недоверие и настороженность изгнанника. В монастырь святого Павла истекающий кровью Тимофей вошел в качестве посланца и поверенного папы.

В монастыре все бурлило. Большинство отцов и братьев охватил страх, но было много и таких, кто с жаром приветствовал день переворота и перемен. День возрождения стародавних обычаев, день поражения и осуждения клюнийского новшества. На дворе перед храмом уже мелькали петушиные перья на шляпах, повара с радостью и презрением выливали в корыто для монастырского кабана приготовленную на постный день похлебку. Приор заперся в келье с Тимофеем, Аароном и тремя отцами, самыми почтенными, хотя и молодыми годами. Он отлично владел собой, по не мог скрыть бледности лица и дрожащих губ. Он осведомился у отцов, не надлежит ли скорее уделить наместнику Петрову убежище за прочными стенами монастыря, чем становиться соучастниками бунта, молчаливо соглашаясь на его изгнание. Напомнил, что Христос куда больше осуждал теплых, нежели горячих и холодных. Но отцы лучше своего настоятеля ощущали настроение в монастыре. Они знали, что даже те, кто с болью переживает случившееся, тут же примкнут к радующимся, как только донесется весть о прибытии папы. Примкнут из страха перед местью Рима.

Насколько они были правы, выяснилось вскорости: монахи не допустили даже, чтобы Тимофей мог взять мешок с едой. Порвали в клочья одежду, которую Аарон пытался пронести в калитку в большом капюшоне своего плаща. При этом даже побили. С тех пор как его последний раз много-много лет назад высекли розгами за то, что перепутал гекзаметр с пентаметром, он уже не помнил, что значит быть битым. И хотя искры из глаз посыпались, страдал он не очень сильно, даже испытывал некоторую гордость, что вот как-то разделяет судьбу друга, которого, он это чувствовал, вновь очень любит.

Он вышел проводить Тимофея. Впервые вышел за монастырскую калитку без присмотра. Впервые чувствовал себя действительно взрослым. Он обращался к себе со словами Ахиллеса, что упивается угрозой опасности. За каждым кустом видел он сверкающее острие. Слышал за собою топот тысяч ног. Даже представлял себе, как погибает. Погибает славной, мученической смертью. И не отгонял от себя этих картин, нет, даже призывал их. Они заслоняли мысль о том, что действительно пугало его сверх меры: мысль об одиноком возвращении.

Тимофей то и дело презрительно вскрикивал, что римский народ — это стадо глупцов.

— Ты только подумай, — шипел он сквозь распухшие губы, — они и впрямь верят, что пробудили Иоанна Кресценция от сна. Что силой притащили его на Капитолий. Даже грозили ему, что убьют, когда тот кричал, что хотя и любит превыше всего Республику, по не может… правда же не может, что он клялся пане и императору на мощах святых, что никогда не покинет виллу с розовыми колоннами… Заметь, брат, он кричал: «Германскому папе и германскому императору…» Две капли масла в огонь…

А ведь он, Тимофей, давно уже чуял, давно предостерегал. Не слушали его. Не верили, когда он, стараясь говорить как можно цветистее, по-книжному, со всем богатством сравнений, убеждал, что бывший консул вот уже несколько месяцев ткет паутину вокруг папы, что как поэт стихи, так и он отрабатывает каждую деталь мнимо стихийных страстей римского народа. Что со сноровкой настоящего ремесленника обдумывает каждый якобы неожиданный крик, который возбуждает смелость толпы… взвешивает каждую кайлю крови, которая должна явиться меркой масла, питающего огонь ярости.

Говорил и о своих дядьях, которые тщательно оттачивают ножницы своих замыслов, чтобы усердно помогать Кресценцию в прибыльном деле стрижения золотого руна воскресшей древнеримской свободы.

— Помнишь, ты спрашивал, кто поддерживает Кресценция? Я сказал: мои дядья. Ты не поверил, смеялся. А ведь это так. Они его поддерживают. Он даже сам не знает, как они его поддерживают. Может, даже крепче, чем он того хочет.

Шли долго. Тимофей, несмотря на слабость и боль, болтал без умолку. Точно хотел выговориться за все то время, когда волна холода и отчуждения так явно отбросила их друг от друга. А может быть, и за то время, когда им не придется видеться. А может быть, Тимофей думал о том же, что и Аарон: что, может быть, это вообще их последний разговор.

Возродившиеся дружба и доверие как будто смягчали боль, заставляли забыть о выбитых трех зубах, из-за которых не одно слово превращалось в шипение или свист.

И вот в какую-то минуту Аарон осознал, что из болтовни друга все яснее вырисовываются удивительные вещи, он даже остановился и судорожно отдернул руку, всю дорогу поддерживающую локоть приятеля. Несмотря на всю несомненную преданность папе и его делу, преданность, которую он доказал своей смелостью, предприимчивостью и прежде всего перенесенными жестокими побоями, несмотря на всю злость на римский народ и своих близких, Тимофей как будто доволен всем ходом событий, именно таким, а не иным. Аарон понял, что участие дядьев и двоюродных братьев в бунте против папы весьма даже на руку Тимофею. И когда он бросал вызов всему своему роду, крикнув: «Нож в спину — вот девиз тускуланских графов!» — он сознательно стремился к неизбежному и неотвратимому разрыву всяческих уз между «они» и «я». И вдруг Аарону, у которого была отличная память, показалось, что не много месяцев назад, а всего лишь миг назад он услышал: «Тускуланские виноградники в моих руках это было б прибыльное дело, а когда ими владеет целая орава, то весь род нищенствует…»

До них донеслось журчание трех ручьев. И вот они уже видят их. Трижды преклонив колени в тех местах, где должна была коснуться голова апостола Павла, они приблизились к маленькой сумрачной часовенке.

Аарон почувствовал, что ноги у него приросли к земле от робости. В ушах зазвенело, послышался грохот молотов, разбивающих белую прекрасную статую, ужасное предсмертное ржание убиваемых коней, душераздирающий, молящий крик женщины, которой отрубили руку…

Но нет, это же невозможно, невозможно, чтобы эта длинная, худая фигура, закутанная в слишком короткий, до смешного короткий черный плащ с надвинутым на глаза капюшоном, была светловолосым всадником, принесшим Риму карающий меч.

Никакого ужаса, никакого страха, даже тревоги, только жалость, только жалость могли вызвать худые руки, торчащие из еле достигающих локтей рукавов… И пожалуй, только это и страшно… так страшно, что Аарон даже глаза закрыл, — то, что наместник Христа, первосвященник, ведающий золотыми ключами от царства небесного, — нагой… совершенно нагой под этим самым бедным монашеским одеянием… нагой наготой неожиданности и бегства…

Аарон с отчаянием смотрит на свои маленькие ноги. Возвращение босиком в монастырь было бы для него триумфальным шествием… горделивым шествием сохраненной преданности…

У Тимофея тоже маленькие ноги. Но книги о стародавних деяниях в монастырской библиотеке научили его понимать многое. Многое такое, над чем бы он раньше только зло посмеялся. Тимофей снимает остроносые башмаки и швыряет их в кусты.

После чего начинает говорить. Говорит о том, что уже самое время. Что в любой момент разбушевавшийся, опьяненный собой Рим обрушится темным муравейником на монастырь, на храм. И что монахи наверняка скажут, где скрывается папа. И Рим хлынет в темную рощу, втопчет в землю святую воду трех источников, а вместе с ними может втоптать и свое слово — слово: «Изгнание, но не смерть».

Из провалов памяти выплывают картины. Вот Гектор перед Скейскими воротами — не слышит молящих призывов отца. Вот Антигона, погребающая брата, — ведь она же знает, что вместе с ним погребает себя. Вот Кай Гракх, бросающийся на меч. И Брут. И Кассий. Порция, глотающая раскаленный уголь. Ганнибал с ядом в руке. Аарон делает страшное усилие и говорит этим картинам: «Нет». Но как же он может сказать «нет» Лаврентию на раскаленной решетке, тридцати лугдунским легионерам, Цецилии и Агнессе, а прежде всего трем источникам подле него?

И тут его заливает мощная волна стыда. Поистине не судите, да не судимы будете! Когда Нет дрогнул перед мечом, направленным на него, жена выхватила этот меч, пронзила себя и с улыбкой сказала: «Не больно». А он, Аарон? Почему он тоже не скинет сандалий, не станет рядом с Тимофеем, не скажет: «Благослови, святейший отец, на совместный с тобою путь!»?

Пусть скажет только одно слово, тогда исчезнет повод для не дающей покоя боли, что вот Тимофея он втягивает в большие и важные дела, а его нет! Долгие годы он вздыхал, что должен сидеть над рукописями, а ведь он создан для деяний, равных Геракловым! И во сне и наяву виделся ему мощный бег рядом с Аталантой на калидонского вепря. Вот его Калидон! Одно слово, только одно.

Тем временем Тимофей обсуждал, какой дорогой им идти. Со смирением он сказал, что позволяет себе указывать дорогу потому, что святейший отец, поскольку он германец, наверняка не знает окрестностей Рима, тогда как нет такой тропинки, по которой бы он, Тимофей, не проходил десятки раз. Аарона поразили слова «поскольку германец». Интересно, не задело ли это и папу? Не прозвучало ли это в его ушах так же, как если бы вышло из уст Кресценция? Тимофей советовал обогнуть город, пересечь Тибуртинскую дорогу и попытаться перейти Тибр вброд повыше Мильвийского моста. А выйдя на Фламинскую дорогу, с сумерками можно направиться в Сполето, тамошний князь наверняка не откажет изгнаннику в гостеприимстве. К тому же там стоит саксонский отряд, он маловат, конечно, чтобы предпринять попытку вернуться, но достаточный, чтобы обеспечить полную безопасность на месте.

Широкий капюшон был низко надвинут на лицо папы, и трудно было понять, слушает ли он говорящего. Тимофей считал, что слушает. Потому его страшно поразило, когда Григорий Пятый прервал его вопросом:

— Скажи, почему твой род нарушил мне верность?

Вопрос прозвучал так неожиданно, что явно сбил Тимофея с толку и лишил его уверенности. Заикаясь, он стал что-то мямлить, объяснять, весьма напоминая дядю Иоанна Феофилакта или Кресценция… Он просит у святейшего отца прощения, но древняя гордость квиритов… но Республика…

Аарон вновь зажмурился. И был уверен, что папа вот-вот взорвется. Тог действительно взорвался, но не гневом, а смехом, который показался в этих условиях просто невыносимым.

Смеясь, папа приглядывался к золотистым волосам Тимофея, к тонущим в синяках зеленоватым глазам, к широким плечам и грубо связанным коленям.

— Тоже мне квирит! — пробормотал он. — Цицерон велел бы такого палками прогнать с Форума. — И добавил, но уже серьезнее: — Читать умеешь? — А когда Тимофей гордо кивнул, продолжал: — Если бы ты взглянул в прекрасные истории, обстоятельно описанные многоученым аббатом Видукиндом, то знал бы, что еще недавно лангобарды, от которых происходите и вы, и Кресценции, были куда большими варварами, чем саксы… что римляне боялись вас, как свирепых псов… Что же это вы возноситесь предо мной? Почему мною гнушаетесь?

В последних словах папы прозвучала горечь, переходящая в грусть, и от этого сжалось сердце Аарона.

— Республика… Республика… — продолжал папа спустя минуту. — Да ты почитай мудрейшего Августина о судьбах могущественных держав… И поучительный Иеронимов перевод «Хроники» Евсевия… А что пророк Даниил провидел во вдохновенном видении? Ужасные колоссы на глиняных ногах… Вот смотри, не будь этот родник священным, кинул бы я туда твой башмак, и он поплыл бы… Будешь пытаться — рукой, обеими руками, палкой — обратно его выхватить, а течение все равно с собой его понесет, потому что оно сильнее… А если достанешь его из потока? Не наденешь на ногу, потому что мокрый… Попробуешь высушить, тоже ничего не даст, потому что ссохнется… Мертвый будет…

В голосе Тимофея послышался испуг, когда он на одном дыхании, со свистом и шипом выговаривая слова, выдавил:

— Прости, святейший отец, я солгал.

— Что ты говоришь?

— Я говорю, что солгал.

— Где же ты солгал?

— Я говорил: квириты, Республика. А на самом деле я думаю, что-то другое толкнуло моих родичей против тебя… Может быть, и меня толкнуло бы, не будь у меня глаз получше, чем у них у всех.

— Так что же?

— Пиво.

— Что ты сказал?

— Я сказал, пиво, святейший отец.

Аарон подумал, что лучше бы ему оглохнуть. И почувствовал, что заливается румянцем стыда. Он хотел заткнуть уши, но, поскольку папа слушал внимательно, не осмелился.

Прежде всего ему неприятно было слушать, как Тимофей говорил: видимо, губы у него распухли еще больше, и сквозь них протискивалась не обычная людская речь, а глухое бормотание. А еще неприятнее было слышать то, что Тимофей говорил. Аарон не без удовольствия подумал, что один раз закинуть уду в озеро мудрости еще не значит сделать из бродяги рыболова. Тимофей говорил о том, что все могущество тускуланских графов — это виноградники, так как Рим хочет пить, Рим любит пить, Рим должен пить и всегда пить будет, а ничего лучшего для питья он не получил, чем вино, которое ослы доставляют с тускуланских холмов. Но вот пришли саксонские короли. И стали римскими императорами. Стали они пить тускуланское вино. Вино им нравилось, но головы, непривычные к вину и солнцу, быстро пьянели. От вина и солнца. Головы императоров и головы их воинов. И они стали привозить пиво. То самое пиво, вкус и силу которого они впитали с молоком матери. Они, отцы, деды, прадеды. Привозили его издалека. Это верно. Большие хлопоты, большой труд. Но для того они и были могущественными владыками, чтобы преодолевать трудности. Так что привозили пиво, и при этом много пива. Пили. А римлянам было любопытно, что же это пьют их повелители. Любопытно, какой вкус у этих северных варваров. Попробовали. Посмеялись. Принялись поносить. Но пили. Потому что в жару пиво освежает лучше, чем вино. Можно его больше выпить, куда больше, чем вина. Тускуланские графы стали проклинать солнце отцов. «Не даром, — объяснял Иоанн Феофилакт, — кто-то из мудрецов написал, что Аполлон был злым богом, а не благим». Стали тосковать по зиме. Жалеть, что она такая короткая. Но оказалось, что германцы подогревают зимой пиво. И что оно лучше пьется, чем подогретое вино. Со все меньшим грузом возвращались ослы в Тускул. Со все большим шли на север.

Тимофей говорил все медленнее. Все трудней ему было. Много усилий требовалось не только для того, чтобы выговаривать слова, но и для работы мысли. Аарон чувствовал тревогу уже не за него, а за себя. Он чувствовал, как все громче, все живее бьется у него сердце. Сейчас остановится. Должно остановиться. А он уже свыкся с мыслью, что нет. И все же остановится. Папа назовет Тимофея темным глупцом и прогонит от себя. И тогда Аарону придется идти с папой. Придется… придется…

Когда Тимофей умолк, папа долгое время внимательно вглядывался в него. Аарону эта минута показалась веком. Только сейчас он смог наконец разглядеть глаза папы. Они были большие, немного навыкате, светлые-светлые. Такие светлые, что трудно сказать, голубыми их назвать или серыми.

Наконец папа раскрыл уста. Аарон замер.

— Я рад, что ты со мной рядом, — медленно цедя каждое слово, сказал Григорий Пятый.

И больше ничего. Будто ничего не слыхал о вине и пиве.

Он рад! Ему, Аарону, тоже мог бы сказать: «Рад тебе!» Ни у кого, ни у кого из школьных товарищей Аарона ни в Гластонбери, ни в Цере, ни в Реймсе не было и не будет такой возможности, чтобы небесный ключарь сказал ему: «Я рад, что ты рядом со мной». Надо сказать только одно слово. Он же понимает, отлично понимает, что охотница Аталанта — это сон о Григории Пятом.

Именно вновь мысль об Аталанте приносит Аарону благое' успокоение. Более того, чувство гордости. Более того, чувство могущества. Когда-нибудь, когда святейший отец вернется в Рим, он скажет окружающим его епископам и аббатам: воистину преданнее мне был Аарон, нежели Тимофей! А если не преданнее, то ведь куда более трудную службу взял на себя! Когда Тимофей пошел за мной, Аарон остался, чтобы грудью своей удержать преследователей. Не убежал от Рима, а двинулся навстречу Риму. Бегом направился. Так же, как бежал рядом с Аталантой навстречу вепрю по размякшей земле Калидона. Как Лаврентий не убоялся раскаленной решетки.

Слезы навернулись на глаза Аарона. Слезы умиления перед самим собой. Но и слезы от ощущения своего могущества, жертвенного могущества. Он представил себе, что и другой главой может завершиться книга изгнания Григория Пятого. Вот мраморная гробница в подземелье базилики святого Петра. Подле того места, где лежит Оттон Рыжий. Разве есть место слишком почетное для того, кто пал за столицу Петрову? Пал мученической смертью. Подставив грудь остриям, которые нацелены были в грудь святейшего отца. Аббаты и епископы Романии и Тусции, Италии и Бургундии, обеих Франконий и обеих Лотарингий, а прежде всего аббаты и епископы Британии и Ирландии смиренно преклоняют колени перед гробницей святого мученика. Тысячи горящих свечей, звон колоколов, голоса и пение, пение, пение… пение старцев и отроков, девиц и жен… а среди жен со слезами на глазах прекраснейшим из голосов поет Феодора Стефания…

Спустя годы, уже в Польше, Аарон сопровождал как-то Болеслава на охоте. Один раз. Он не выносил охоту. Жалел зверей. Но тогда так получилось, что не смог отказаться. Охотились на большого зверя. Но выдался момент, когда собаки погнали какое-то маленькое коричневое существо. Аарон страдал, страдал вместе с ним. Вдруг он увидел, что зверек не убегает. Он припал к земле. И недвижно оставался, когда собаки подскочили к нему. Большие, сильные псы, от которых, когда они шли стаей, убегали лисы и серны, даже лоси и медведицы.

Вместе с гордым спокойствием росла в душе Аарона великая любовь к папе. Он уже не видел в нем грозного судию, вооруженного мечом. Он видел страдающего, удрученного изгнанника. Слышал неслышимые Тимофею воздыхания. Он и сам вздохнул, и вместе со вздохом поплыл из его уст стих, полный горести и боли:

Jam subit illius fristissmae noctis imago,
quae mihi supremum tempus in urbe fuit[Только представлю себе той ночи печальнейшей образ (лат.) — пер. С. Шервинского.]
Он чувствовал, что никогда не декламировал с таким чувством, с такой силой и такой напевностью. Не только архиепископ Эльфрик, но и сам аббат Эльфрик, если бы мог сейчас его слышать, смахнул бы слезы гордости за то, что вырастил такого ученика.

— А это еще что за вьюнош такой ученый? — произнес папа таким голосом, что трудно было понять, что же в нем слышится: удивление или пренебрежение.

И смотрел на Аарона так, будто никогда его не видал.

Аарон упал на колени и стал рассказывать о себе. Кто он, откуда. Но папа как будто не слушал. И вдруг прервал его:

— Я подпою тебе, — сказал он дружелюбным, по как будто все еще пренебрежительным тоном: — Jam tot mihi cara reliqui. — Сколько дорогого я здесь оставляю. Это верно. Но видишь ли, юнец…

И вдруг замолчал. А когда заговорил снова, в голосе его звучало какое-то юношеское озорство и юношеское упрямство.

— Видишь ли… Твой слезливый поэт, наверное, чувствовал, что не вернется… А я вернусь. Я не Овпдий, меня императоры не изгоняют, а на щите приносят, куда хотят… Говорю тебе, я вернусь… Вернусь с мечом. Нет, с обоими мечами.

Он встал. Тимофей приблизил распухшие губы к уху Аарона и прошипел:

— И я вернусь, братец. Вернусь, чтобы взять все, чего хочу.

— И Феодору Стефанию? — вырвалось у Аарона.

— И Феодору Стефанию. Вот увидишь. И увидишь, что не на время утехи… не на время, смеха ради ею отведенное. Навсегда. Он, — Тимофей указал глазами на папу, — поделится со мной наследством Кресценция. Ему — Иоаннова голова, мне — жена.

4


Григорий Пятый вернулся в Рим. Вернулся, как и обещал, неся два меча. Меч церкви и меч императорский. Тусклое солнце двадцать второго февраля еле успело пробудиться, как перед ним уже было услужливое зеркало: тысячи и тысячи плоских саксонских шлемов. Мутная, желтоватая мелкая вода Тибра еще больше помутнела, щедро награжденная пылью и грязью заальпийского бездорожья. Море, беспредельно зеленое море, обычно такое беззаботное, гордое и могучее, осмеливалось сейчас только издавать слабое, тихое сочувственное ворчание, которым дружески одаряло безутешную в горе Кампанию, тщетно пытающуюся страдальческим эхом заглушить ужасающий гул обоюдоострых франкских топоров, яростно врубающихся в иструхлявившийся ствол Республики.

Вновь перестали ржать копи в базилике святого Лаврентия, зато просторные, роскошные залы в прекрасных виллах красивых черноглазых безграмотных внуков Марозии и Феодоры огласились вдруг протяжным ржанием боевых скакунов, весело тянущих чистую, бодрящую влагу из тысячелетних колодцев и фонтанов. Вновь заполнил монастырские кухни муторный запах водянистых, постных похлебок. Вновь затрясшиеся монашеские руки натягивали черное жесткое одеяние на сотрясаемую дрожью спину, всю в красных, а то и в синих полосах. И вновь исчез между алтарями звонкий, радостный, чувственный женский смех.

Только римский люд по-прежнему вызывал к себе неприязнь звезд неискоренимым обычаем превращать день в ночь. С факелами тек он как и раньте гулким потоком от Авентина к Латерану, от Санта Мария Маджоре к Капитолию. По-старому упивался гордостью, что превыше всего только он, именно он, всегда он… По-старому бросал на холодные ступени тех, кому хотел поклоняться. По-старому звучал его голос, хотя кричал уже не «Республика!», а только: «Ave Caesar Imperator, Ave Sanctissime Papa!» [Да здравствует цезарь император, да здравствует святейший папа! (лат.)]

И по-старому поднимались цены на тускуланские вина.

С папой вернулся Тимофей. Вернулся, окруженный толпой слуг и прихлебателей. Когда хотел, входил в Латеран и дворец папы Льва в Ватикане. Ездил на квадриге, украшенной золотыми ключами. Возил в ней Аарона по всем закоулкам Города. Настоятеля монастыря святого Павла дружески хлопал по плечу. Безжалостными издевками над терзаемыми тревогой двоюродными братьями заглушал свист, вырывающийся в щербину в левом углу рта.

Но в глазах у него была грусть и горечь. Потому что не получил он ни тускуланских виноградников, ни Феодоры Стефании. И никогда не получит.

А был уверен, что получит. Знал, что в тот же самый день, когда император Оттон спрыгнул с седла перед воротами епископского дома в Павии, состоялся долгий тайный разговор между государем императором и святейшим папой. Оттон бил в ладоши при радостной мысли о роще виселиц, которая венцом тускуланских графов окружит колонну Марка Аврелия. Ему было приятно, что отец Тимофея успел спокойно умереть девять лет назад. Ведь, будь он жив, ему пришлось бы разделить судьбу братьев. А у дорогого императорскому сердцу Тимофея были бы ненужные огорчения. Потому что хотя отец тоже наверняка бил бы и пинал его, как остальная родня, но ведь всегда неприятно смотреть в сводчатое окно, как твой родитель болтается, высунув язык.

Еще больше обрадовало императора намерение отдать самому верному из верных красавицу Феодору Стефанию. С горящими глазами рисовал он папе картину ее первой ночи с Тимофеем. Кресценция прикуют железной цепью к ее ложу: пусть насмотрится досыта. А утром его откуют, чтобы обезглавить.

— Что бы ты сказал, отец мой и брат, — осведомился он весело, меряя худыми, длинными ногами выложенный красными плитами пол, — если послать утомленной любовью паре вместе с утренним завтраком голову Кресценция на серебряном, да нет, на золотом блюде?!

Папа рассказал Тимофею, что от этих слов он чуть не повалился на красные плиты вместе с креслом, на котором сидел, с такой силой толкнул император его кресло, припав вдруг всем телом к его обутым в пурпур и золото ногам. А поверх ног смотрели на папу широко раскрытые, уже не веселые, а безумно-тревожные, полные отчаяния глаза ребенка. Самого боязливого из боязливых. Странно и смешно тряслись побелевшие вдруг, обычно такие презрительные, красивые, узкие губы. Громко лязгали длинные хищные зубы.

— Скажи… Скажи… А я не накликал на себя гнева… не слишком оскорбил святого Иоанна Крестителя, сказав… об этом блюде? Ведь это же страшный… смертельный грех… верно? Скорей… скорей… подними руку… сними с меня грех… дай мне апостольское отпущение…

И так же быстро, как упал, вскочил на ноги. И топнул.

— Ты слышал? Сними грех сейчас же… Ты же для того здесь и есть… Для этого и приводят тебя вновь в Рим мои франки и саксы… за этим… за этим… за этим… за этим…

Пена выступила у него на губах. Григорий Пятый побледнел, но во взгляде, которым он мерил дергающегося владыку мира, не видно было тревоги, а только проницательное внимание. И так же спокойно, хотя сухо и высокомерие, как никогда он не обращался к Тимофею, папа сказал:

— За прощением обратись к своему духовнику. Я, конечно, не знаю, сочтет ли он возможным дать тебе отпущение. Но хорошо знаю, что ты не прикуешь Кресценция к ложу Тимофея и Феодоры Стефании. Не прикуешь уже хотя бы потому, что я не позволю Тимофею прикоснуться к Феодоре Стефании иначе, как к законной жене… А чтобы стать ею, она должна стать сначала вдовой… Так что если они и взойдут вместе на ложе, то у Кресценция уже не будет головы.

Но случилось иначе, чем рассчитывал папа. Феодора Стефания никогда не взошла на ложе с Тимофеем. Никогда не стала его женой.

— А виноградники? Что же с виноградниками? — лихорадочно допытывался Аарон, прохаживаясь с другом между заросшими травой развалинами дворца Сеитимия Севера на Палатине. Не в состоянии понять печали и горечи в глазах Тимофея и не задумываясь, обронил:

— Не понимаю тебя. Раз уж у тускуланских виноградников теперь один хозяин…

И с испугом увидел, что после этих слов Тимофей побледнел. Левый уголок рта искривился в гневной гримасе, обнажив щербину в зубах.

— Ты верно сказал. — В голосе его слышалось ожесточение. — Очень даже верно. У виноградников теперь один владелец.

Взгляд его, охватывающий беспредельное пространство, которое живописно расстилалось у их ног, равнодушно скользнул поверх извилистой змеи Аппиевой дороги, вдоль которой тянулись гробницы и окутанные пеленой светлого тумана пинии. Задержался он лишь на самой дальней линии темных взгорий. Там был Тускул!

— Этот единственный владелец виноградников, — продолжал он еще более свистящим голосом, — уже спрашивал меня, не займусь ли я хорошо знакомым мне делом… не согласен ли я стать главным управляющим всех угодий… Как новый глава сената, как императорский любимец, чье присутствие необходимо в Риме, он собирается на постоянное жительство поселиться в замке, что напротив колонны Марка Аврелия. И потому хочет иметь в Тускуле, куда он только изредка будет наведываться, кого-то, кому может доверять, на кого может положиться.

И действительно спустя год, когда преждевременно умер Григорий Пятый, Тимофей объявился в Тускуле в качестве главного управителя при своем дяде Иоанне Феофилакте. В Рим он приезжал редко, в монастыре святого Павла почти не показывался. Да и Аарон тогда уже жил не в монастыре, а в Латеране, подле нового папы, Герберта-Сильвестра. Как-то наместник Петра и его любимец Аарон вылезли из квадриги на Марсовом поле. На площади перед Пантеоном толпа зевак восхищалась ловкостью движений и умением владеть оружием отряда, занятого военными учениями. Это были люди из тускуланского графства. Командовал ими Григорий, единственный не изгнанный из Рима двоюродный брат Тимофея. Поодаль на квадриге, украшенной не золотыми ключами, как ожидал Аарон, а изображением стройной колонны, стоял Тимофей. Очень загорелый и какой-то очень деревенский. Он соскочил с квадриги. И направился к Аарону. Преклонив колено, поцеловал папе руку. Сильвестр Второй похвалил выправку отряда. Тимофей ответил с улыбкой, что трудно найти более верное, более преданное Риму войско. Оказывается, самая большая, самая надежная опора императора и папы в Риме — это тускуланское графство. Даже помыслить о бунте невозможно, когда бодрствует несокрушимый отец отцов отчизны, краса города и империи Иоанн Феофилакт. Каждый день приносит новые доказательства его радения.

— Только зубов жалко, — буркнул Тимофей в сторону Аарона.

Почтение, оказанное папе Тимофеем, не осталось незамеченным столпившимися на площади зеваками. Послышались возгласы, рукоплескания, настойчивые, жаркие просьбы благословить их.

Сильвестр поспешно трижды осенил толпу крестным знамением и удалился вместе с обоими юношами в глубину мощных строгих, темно-серых, шершавых колонн, вот уже столько веков неизменно несущих стражу у входа в Пантеон. Это древнейшее здание, называемое римским простонародьем также и Кругляшом, уже давно было церковью Всех святых, как говорили Аарону в монастыре святого Павла, а также церковью в честь Марии, царицы всех мучеников, как утверждали в авентинских монастырях. Неоднократно слышал он, что богослужения в этой церкви совершают редко и неохотно: как-то неприязненно смотрят вот уже несколько веков папы на этот не редеющий с веками наплыв молящихся. Аарона это всегда страшно изумляло, впрочем, он уже перестал изумляться, когда в первый раз в жизни переступил с папой и Тимофеем порог храма. Тут он сразу все понял.

Когда они вошли, их охватил сумрак. Сумрак уже не такой, как в храме святого Павла. Отличие это вызывал ослепляющий столп света, врывающийся в темный храм сквозь огромное круглое отверстие в куполе, гармонично выложенном изнутри венцами из квадратов. На полу колыхался и медленно перемещался огромный светящийся круг, только углубляющий необычную темень, в которую попадали входящие. Аарон громким шепотом убеждал себя, что этот скользящий круг всего лишь отражение движения солнца, и никак не мог заглушить в себе сильного трепета. И сов-сем стало ему не по себе, когда он вдруг увидел в средине круга всю как будто насквозь пронизанную светом стройную фигуру папы Сильвестра. Какой же это необычный свет — поистине магический. Аарон готов был поклясться, что папа показался ему гораздо выше, чем обычно. Выше и красивее. Судорожно всколыхнули память — причем сразу — все когда-либо слышанные рассказы о магическом могуществе Сильвестра. О чарах, о демонах, призываемых им одним словом и покорно служащих ему, о ночных таинственных беседах с полной грусти или раздумий о непонятных вещах головой, стоящей на заваленном рукописями и геометрическими фигурами столе. Аарон внушал себе: глупец, простак, неуч невежественный — и все равно не осмеливался поднять голову: боялся увидеть среди бела дня нетопырей, слетающих в отверстие купола над окруженной светлым нимбом головой папы.

— Видите эти геометрические фигуры, украшающие нишу в стене? Смотрите, какие плавные своды… Какие низкие треугольники… Говорят, что в библиотеке в Эфесе были вот так же украшены окна… арки на одном этаже, треугольники на другом…

Спокойный, деловитый голос папы, откуда-то уже от стены, не из круга, мгновенно отрезвил Аарона. Его охватил стыд. Воистину глупец из глупцов, невежда из невежд! Он сделал шаг, встал в центре светящегося круга и долго упивался невыразимой красотой чудесной сочной голубизны, неподвижным диском висящей прямо над головой.

Когда он вышел из круга, то остановился рядом с папой, чтобы рассмотреть вместе с пим степы и послушать ученые объяснения. Как только взгляд его привык немного к темноте и он стал различать линии и формы, его вновь охватила тревога. В песчаном, почти апельсиновом мраморе, которым было выложено все округлое помещение храма, отчетливо выделялись прямоугольные углубления, о которых как раз говорил папа. Симметрично размещенные на правильных расстояниях, они вдруг вызвали в закоулках памяти Аарона многократно слышанный в детстве рассказ о круглом столе короля Артура. Там могущественные, но и добродетельные рыцари занимали места на равных друг от друга расстояниях, чтобы никто не мог подумать, что у другого более почетное место, — и вот так же, совершенно вот так же стояли некогда в этих углублениях, ни один не выделяясь перед другим — кто? — боги… Неподвижными, спокойными мраморными лицами взирали с высоты углублений на смиренно молящихся, приносящих жертвы, курящих благовония, вечно о чем-то просящих людей… Тут непрестанно толпились… прибегали поспешно, деловито… Каждый находил нужного себе и по своим заботам бога… Одних просили о здоровье, других о богатстве, третьих о смерти, телесном повреждении или позоре, насланных на врагов… Возлагали к белым ногам красоту или уродство своих дочерей, цепы на вино и оливковое масло, обильный урожай, выносливые ослиные спины, прочные квадриги, состязающиеся на ипподроме… Боги исчезли, по люди приходили все с тем же самым… приходили, как раньше, поспешно, деловито… Безошибочно выискивали изо всех подданных царства Марии мучеников такого, который именно для данного случая мог больше других пригодиться… Со рвением прадедов курили благовония перед пустыми нишами, заполняя их образами нужных им покровителей с услышанными в проповедях именами… Обращались к мудрецам, которые провели жизнь в глухих пустынях, отважно углубляясь в тайны предвечной мудрости… Обращались к девам, которые предпочли узилище, мучения, самую смерть блаженной жизни в мире, который не хотели признать своим миром… И тех и других просили об исходе состязаний, о повышении или понижении цеп на зерно и оливки… о нарядном платье… о богатой жене… о милости в виде возвращения утерянной вещи, а не о совершенстве… об успехе, а не об избавлении и спасении… Аарон начинал понимать пап, неприязненно смотрящих на толпы молящихся в этом чудесном древнем храме. Но начинал понимать и немой язык углублений. Ему казалось, что он слышит приветственный шепот: «Привет вам, исполненные мудрости мужи… Воистину мало кто был таким желанным гостем здесь, как вы… Ибо мало кто знает о пас столько, сколько вы… Взгляни в это углубление: здесь стояла я, которую ты столько раз благодарил за ее верность скитальцу, стремившемуся к родной Итаке… А вот тут я, кем ты так горячо восхищался за чудесные картины на щите, выкованном в одну ночь для Ахиллеса… А вон там…»

Нет, нет, он не допустит, чтобы повторился тот страшный разговор с теми колоннами в храме святого Павла. Слабым голосом Аарон попросил папу уйти отсюда, он плохо себя чувствует. Голова кружится.

Церковная стража с трудом оттесняла напирающую толпу. Снова взлетели возгласы, рукоплескания, вновь настойчивые, страстные просьбы о благословении. Тимофей кивнул Григорию, тот с лета понял его: тускуланский отряд молниеносно вздыбил грозную подвижную щетину. Тупые концы копий принялись прокладывать просторную дорогу, лептой разрезая расплескавшуюся, колышащуюся толпу. Аарон опасался, что удары копий настроят толпу неприязненно, враждебно, вызовут гневную ярость. Но он ошибся. Отталкиваемые, отбрасываемые, тут и там довольно чувствительно побитые римские граждане все так же осыпали папу цветами дружелюбных возгласов, обдавали немолкнувшим каскадом рукоплесканий. «Так, должно быть, Рим приветствовал цезарей на ипподроме», — подумал Аарон.

Они уже садились в квадригу, по тут между расставленных ног тускуланского копейщика проскользнул оборванный черноволосый, черноглазый подросток. Упал на колени перед квадригой и поцеловал папе туфлю.

— Святейший отец, — сказал он смело и даже снисходительно. — Если ты дашь мне солид, я скажу тебе что-то, что тебя очень касается.

Папа усмехнулся.

— Говори, — сказал он заинтересованно, подав монету.

— Я знаю, что святейший отец собирает старые статуи. Пе-далеко отсюда люди разбивают старую зеленую статую. Когда я там был, они уже отбили ногу. Если святейший отец даст мне еще один солид, я покажу самую короткую дорогу.

Оставив квадригу, они пошли за ним. Толпа повалила следом, отпихиваемая со все большим трудом. Григорий пригрозил, что прикажет повернуть копья остриями. Помогло, но ненадолго.

И действительно вскоре они увидели толпу, сгрудившуюся вокруг чудесной бронзовой статуи. Наверное, очень старая, ее плотным слоем покрывала зеленая плесень. Статуя покачивалась на одной ноге. По ней били палками, ножами, долотами, молотами, даже тяжелым железным ломом, столь редкой тогда вещью в Риме.

— Расступитесь! — загремел Тимофей.

Копейщики быстро и деловито очистили довольно большое пространство вокруг статуи. Взмокшие люди с инструментами смешались с толпой, сопровождавшей папу. И смотрели исподлобья, негодуя, что их спугнули.

— Похоже, Октавиан Август, — сказал папа Аарону, а потом, обращаясь к отогнанным от изваяния людям, спросил: — Что вы тут делаете?

Они объяснили. Аарон слушал со все нарастающим изумлением и с не меньшим интересом. Он взглянул, куда они тыкали пальцами. На постаменте отчетливо виднелись буквы. Папа подошел ближе и прочитал: «Ударь тут!» Оказалось, что они хотели разбить статую, соблазненные надписью. Что же еще она может означать, как не то, что внутри пустой бронзы находятся сокровища!

Папа рассмеялся. И назвал их глупцами. Какие сокровища? Только статую изуродовали. Толпа упорствовала. Чувствовалось, что не уступит. Когда папская процессия удалится, они вернутся к своему разрушительному делу. Если отогнать их древками, придут потом. Поставить стражу, придут ночью, подкупят или обезоружат, навалившись кучей. Не будешь же ставить целое войско для охраны одного памятника! Посадить их? Придут другие. Наверняка придут. На десятках лиц в толпе, появившейся вместе с папой, виднелся жгучий интерес. Через час все это разнесется по всему Риму! Забирать статую папа не хотел: она составляла гармоничное целое с постаментом, отрывать ее было варварством. Наоборот, надо оставить на месте, искусно приладить отбитую ногу, привести в порядок место вокруг — и станет статуя одним из лучших украшений Рима.

Аарон видел, как папа долгое время приглядывался к высоко поднятой, вытянутой вперед руке Октавиана Августа. И постепенно на губах Сильвестра проступила довольная улыбка, приправленная чуть заметной хитринкой.

— Я же сказал, что вы глупцы! — воскликнул он. — Не понимаете, что означает «ударь тут». Где тут? Какие сокровища могут быть в брюхе статуи? Два серебряных кубка? Столько ломали голову, и никто не подумал, почему статуя вытягивает руку, куда показывает пальцем… Вы знаете, что значит «ударь тут»? Так вот: ударь там, где упадет в полдень тень указательного пальца. Там и копайте. Если что найдете, придите, скажите. Ба, я даже думаю, что вы и поделитесь со мной за хороший совет, а?

Раздались возгласы изумления и восхищения. И вновь каскад рукоплесканий.

— Вот он, муж, одаренный богом мудростью! Соломон! Вергилий!

Кто-то даже крикнул «Нестор», и даже папа изумился. Такой уровень образованности на римской улице! Люди с инструментом пали на колени, целуя следы колес папской квадриги. Когда на повороте Аарон бросил на статую прощальный взгляд, он увидел только быстро растущую груду бойко выбрасываемой земли.

Теперь он ехал в квадриге Тимофея. И заметил, что старый друг полон тревоги. Он спросил, что случилось. Тимофей тревожным взглядом указал на папу. Аарон не понял. Тимофей, не выпуская вожжей, нагнулся к его уху:

— Кто ему это сказал?

— О чем?

— Что сокровища там. Женщина какая-нибудь, а?

Аарона охватило неприятное чувство. Когда приедут в Латеран, надо будет обязательно попросить папу, чтобы тот объяснил таинственное дело. Но пока следует отвратить внимание Тимофея от небезопасных мыслей, которые могут перейти в прегрешение против святого Петра. И он стал раздумывать, что бы такое сказать. Призвал на помощь память. Она помогла. И Аарон страшно обрадовался. Сейчас он направит мысли Тимофея в другую сторону, а это доставит ему удовольствие, подбодрит.

— Ты помнишь, — заговорил он теплым, сердечным голосом, — как в страшный день бунта ты рассказывал в роще Трех источников святейшему пане Григорию о борьбе вина с пивом?

— Помню, — сухо ответил Тимофей.

— Мне кажется, слова были очень умными, раз уж папа, выслушав, соизволил заметить, как он рад, что ты с ним.

— Может быть, и умными.

— Так вот, слушай, — с живостью воскликнул Аарон. — Тебе нечего прощаться с надеждой. Ведь в любой день Иоанн Феофилакт вновь нарушит верность, попробует поднять бунт и, конечно же, потерпит поражение, а тогда… тут-то уж ему не сдобровать…

— Ошибаешься, братец. Не будет он поднимать бунт. Останется верным.

— Как же так? Ты же сам говорил, что вино должно вести войну с пивом…

— Говорил. Но ведь любая война когда-нибудь кончается. И эта тоже. Даже уже кончилась. Давно. В тот день, когда мы с его святейшеством вернулись в Рим.

— И кто же победил?

— Вино.

— Не понимаю. Послушай, это невозможно… Ты же сам говорил, что если германский король утвердится в Риме, то пиво…

— И это же слово в слово говорил святейший отец Григорий. И знаешь когда? Сразу после нашего возвращения. Он смеялся, назвал меня глупцом. Я хорошо помню, что он сказал, как будто это было вчера: «А знаешь ли ты, Тимофей, что за саксонским войском тянутся бесчисленные упряжки волов с бочками пива и столько их в Риме никогда не бывало? А чем дольше будет Рим сохранять верность своему императору, тем больше будет их прибывать…»

— Правду сказал святейший отец.

— Нет, брат, не сказал он правды. Правдой было то, что, пока император Оттон живет и царствует, побеждать должно вино. Я об этом догадывался, но как-то не мог ничего из этого вывести. А дядя Иоанн Феофилакт смог. И пожалуй, не только догадывался: он знал. А то, что он прав, выявилось сразу, когда его коленопреклоненного, посыпавшего пеплом голову у Фламинских ворот император не схватил за рыжие патлы, не плюнул в лицо, не велел своим саксам повесить, а всего лишь дал ему произнести речь, а потом подставил блудному сыну ногу для поцелуя, чтобы гот поблагодарил за прощение, да что там — за возвышение. Я был куда сильнее, сила папы Григория — триумфатора стояла за мной, но побеждает не сильнейший, а умнейший. Дядя оказался умнее, и он теперь владелец виноградников, а я его подручный.

Тимофей не скрывал от друга, как он восхищался дядей Иоанном Феофилактом. Восхищается, ненавидя. Когда Рим, онемевший от ужаса, послушно клал голову под обоюдоострый топор, нашлись только два человека, которые хотели защищаться. Иоанн Кресценций и Иоанн Феофилакт. Один с мечом в руке стоял на вершине башни Теодориха, другой, посыпав пеплом волосы, стоял на коленях у Фламинских ворот. Вооруженный железом Кресценций знал, что погибнет, но боролся; вооруженный гибкой мыслью Иоанн Феофилакт боролся, ибо знал, что победит. Он знал, что, стоя на коленях, протягивает голову не под топор, а под лавровый венок. Разумеется, его могло погубить одно неосторожное слово, одно движение, совершенное не так, как задумано, — но за это он был спокоен: знал, что ошибки не совершит. Призрак мучений и смерти не замутнит остроты мысли, не ослабит власти над голосом, руками, спиной. Самое главное, чтобы Оттон захотел выслушать, самым трудным поэтому было начало: «Наш вечный господин, угодный господу богу цезарь император Оттон Благочестивый, счастливый, непобедимый, саксонский, франкский, лангобардский, славянский, божественный Август…» Самоубийственно было бы забыть, что перед «цезарь» надо молниеносно, но очень отчетливо выбросить из себя «божественный» и тут же смутиться, зардеться, что вот безупречный римский дух сакса Оттона толкнул его на грех приписать христианскому владыке атрибут божественности, но что делать, если столько в нем от Августа Октавиана, Тита, Траяна, Адриана, Марка Аврелия… Не менее убийственно было бы ссылаться на святые слова Писания о прощении до седмижды семидесяти раз, о винах, отпускаемых тем, кто перед нами виновен, о том, что надлежит любить врага своего… Нет, торжественным, возвышенным, сокрушенным, но отнюдь не умоляющим голосом следует говорить о Юлии, плачущей над головой Помпея, смертельного врага своего… О Корнелии, оплакивающем пожар Карфагена… О Тите, который назвал потерянным день, когда он не совершил ни одного доброго деяния… об Августе, благородно прощающем Цинну…

Когда Тимофей жаловался Григорию Пятому, что император Оттон назначил Иоанна Феофилакта главой сената, вместо того чтобы плюнуть ему в лицо, папа ответил с горькой усмешкой: «А ты видал когда-нибудь человека, который плевал бы в воду, в которой видит свой облик чудесно, великолепно, выгодно отраженным?» Зеркало римских доблестей Оттона не могло разделить судьбу других побрякушек и драгоценностей неверного Рима: когда последние дни февраля и весь март уходили в вечность под лязг щипцов, вырывающих ноздри и языки, Иоанн Феофилакт спокойно проводил долгие ночные часы, усердно вникая в старые рукописи, поистине бездонные залежи бесценных сведений о старинных церемониях при императорском дворе. Густыми красными чернилами, словно собственной кровью сердца, выписывал он точные размеры сияющего ореола, который должен обрамлять чудесно выложенную из золотых камешков шевелюру Оттона на огромных мозаиках, долженствующих украшать стены дворца, только что воздвигнутого на Авентине. С особым удовольствием работал он над замыслом устройства столовой залы, точно скопированной с константинопольской залы Девятнадцати акувитов. И не хотел считаться с тем, что лотарингские, франкские, саксонские епископы, аббаты, графы и князья будут ерзать и перешептываться, когда на время пиршества вопреки стародавним обычаям дружины отделится от них Оттон, возвысясь на новый манер, вознесясь на возвышение, на котором встанет полукруглый стол на одну персону. За этим столом будут подавать императору Запада точно то же самое, что и на возвышении в зале Девятнадцати акувитов вкушает самодержец Востока. И только вино будет другое, куда лучше: не кипрское, а тускуланское.

Иоанн Феофилакт не знал, любит ли Оттон Третий вино. Но это его не интересовало. Он знал, что Оттон будет пить вино. Много вина. Наверняка больше, чем пили Август и Тит, Траян и Марк Аврелий. Те даже могли себе позволить вовсе его не пить. А Оттон не может.

Может быть, он даже предпочитает пиво. Иоанн Феофилакт сам его предпочитает, особенно в жару. Нередко он угощает брата Романа холодным, приятно горьковатым напитком, который ничуть не утратил своей пышной пены, несмотря на долгую дорогу чуть ли не от самого Гослара. Разумеется, только брата Романа — больше никого, никогда. Но Оттон не будет пить пива даже в одиночку. Он еще недостаточно римлянин, чтобы позволить себе что-нибудь такое, что выдаст, насколько он еще не римлянин.

Поэтому Тимофей и сказал папе, что неправильно предполагать, что вместе с наводнением Рима германскими войсками предстоит и затопление его пивом. Никакого затопления не будет. Пиво будут пить украдкой, покупая за бесценок, одни потомки коренного римского плебса, да и то лишь в закоулках предместий. На этих бедняков будут с завистью смотреть саксонские и франкские воины, поскольку им это будет запрещено, ведь они же войско римского цезаря — а римляне пьют вино. Бочки с пивом будут плесневеть в подвалах домов, где разместятся лотарингские аббаты, франкские аббаты, франкские князья, саксонские маркграфы — поелику они знатные вельможи Римской империи, а римляне пьют вино. Иностранные гости — послы и купцы — напрасно будут в жаркие дни играть перед глазами трактирщиков заморскими побрякушками; трактирщику дороже сохранить спину в целости, чем приобрести усладу для глаз: знает, что его ждет, если чужеземец с его попустительства, с наслаждением потягивая пиво, хоть на миг забудет, что Рим и римский дух переживают период величественного, нового расцвета — а ведь каждый чужой знает, что римляне пьют вино.

На Авентиие разобрали окружавшие дворец леса, величие бессмертной империи слепило глаза простых смертных блеском мозаик, пышностью церемоний, тяжестью и красочностью усыпанных драгоценностями одеяний, из которых еле виднелось почти мальчишеское бледное личико, надлежаще неподвижное, великолепно презрительное, приводящее в оцепенение, всегда с плотно стиснутыми, красивыми, узкими губами, только в гневе обнажающими длинные, хищные, ослепительно белые зубы. Иоанна Феофилакта, правда, огорчала излишняя живость больших черных глаз императора — живость, так часто переходящая в непонятную тревогу, так не ладящую с полубожественпым бесстрастием, которое всенепременно должно характеризовать олицетворение величия империи. Уж не болит ли у Оттона голова от чрезмерно выпитого вина? Конечно, в этом он никогда не признается — за это Иоанн Феофилакт спокоен. Так что он усиленно трудился с церемониймейстерами, устраняя всякие сучки и задоринки, самые мельчайшие промахи.

И как же приятно было после многотрудного дня засыпать в замке, что напротив колонны Марка Аврелия, вслушиваясь в приятную колыбельную, которую напевает ему тяжкая поступь волов и скрипящие колеса повозок, тянущих груды, полненьких винных бочек — куда? — на Север! Из Тускула в Регенсбург, в Майнц, в Гослар, в Магдебург! Потому что Регенсбург, Майнц. Гослар, Магдебург — это Римская империя, а римляне пьют вино.

В монастырях Кведлинбурга и Харденсгейма ученые женщины читают латинских поэтов. Из гекзаметров и напевных строф то и дело выплывает хвала вину. И хотя дергаются слабые женские головы, не могут женские уста не коснуться, хотя бы слегка, наполненных до краев чаш, ведь они хотят, как сестры, приобщиться духовно к римским поэтам — ведь римляне, которых они сейчас читают, пьют вино.

В далекой славянской Праге прогнивший мост ломается под тяжестью нагруженных возов, и тихие воды реки братаются с пахучим, золотистым напитком. Потому что чешская земля верно служит Римской империи, а римляне пьют вино.

Где-то на краю земного круга гибнет мученической смертью друг императора. Оттон покидает Рим, чтобы совершить далекое путешествие к могиле собрата по духу. И вскоре всколыхнет Рим весть, что в каком-то варварском поселении, названия которого и не выговорить, священная рука императора водрузила серебряных орлов: славянский княжич становится патрицием империи, император благословляет его поцелуем гордых узких губ, из худой, мягкой, почти женской руки перекладывает в сильную, тяжелую руку священный символ достоинства, копье святого Маврикия. Иоанн Феофилакт не разделяет огорчения Рима. Говорят, что у нового патриция крепкая голова. Не заболит от вина, которое он будет обильно пить, а пить он будет, ибо он теперь патриций Римской империи, а римляне пьют вино.

Это верно, дорога к лежащему на краю земли княжеству далекая и трудная — сколько возов разобьется, прежде чем доберутся туда… сколько волов сдохнет! Но именно туда можно предусмотрительно послать побольше возов с вином и быть уверенным, что ничего не потеряешь… Это верно, патриций, попивая вино, пьет так же, когда захочет, и пиво и даже может себе позволить сказать вслух: «Я пью пиво», но Иоанн Феофилакт неизменно видит в нем одного из лучших своих клиентов. Потому что вместе с серебряными орлами император вручил ему дар от своего любимого учителя, папы: архиепископский паллий для брата мученика. А архиепископский паллий в варварском княжестве — это будущие епископства, строительство церквей, основание монастырей, свершение богослужений. А для богослужений требуется вино. И rte только для богослужений. Из теплых, солнечных краев привозит патриций пресвитеров и монахов, а те с детства привыкли каждую трапезу запивать вином. Так что чем больше будет расти мощь патриция, чем больше завоеванных земель он передаст под посох своего архиепископа, тем больше будет епископов, церквей, монастырей. Больше священнослужителей и монахов. Так с чего же должен Иоанн Феофилакт разделять огорчение Рима, что серебряные орлы вдруг улетели из гнезда Кресценциев на далекий суровый Север!

И как же может Тимофей рассчитывать на новый бунт дяди против императора и папы?! Некогда в присутствии Иоанна Феофилакта Сильвестр Второй вздохнул о том, как было бы хорошо, если бы гроб Спасителя находился не в руках неверных… У Иоанна Феофилакта даже голова кругом пошла от волнения: ах, если бы оружие христианских правителей, вместо того чтобы то и дело обращаться друг против друга, изгнало неверных из святой земли и других стран Востока, исчез бы оттуда и Полумесяц, косой сатанинский глаз, грозно высматривающий, не пьют ли в странах Востока вина… О, если бы вздох папы пременился в вихрь, который мог бы оторвать от смехотворно малых пределов и смехотворно малых свар дружины христианских владык и двинуть их по бескрайней синеве моря на Восток… Правда, там иные, нежели в славянских краях, растут виноградники, и до чего же они там запущенные — по об этом Иоанн Феофилакт не грустит… Лишь бы только Крест воссиял вместо Полумесяца, а уж люди, которые станут возделывать эти виноградники, будут его люди… в его бочки будут лить вино, на его возы нагружать, да что там — на его корабли…

— Так что понимаешь, брат, на бунт я рассчитывать не могу, — сказал Тимофей Аарону, когда квадрига въезжала на мост, ведущий к башне Теодориха.

Однако бунт вспыхнул. Как-то ночью к Иоанну Феофилакту пришел двоюродный брат Тимофея Григорий. И стал говорить, что хватит с Рима позора, что Петровой церковью правит чернокнижник, которому демоны указывают, где закопаны сокровища, который в безлунные ночи вместе с приблудным монахом забирает эти сокровища и переносит в подземелья базилики святого Петра. Иоанн Феофилакт спокойно слушал и смеялся. Над двоюродным братом, над Римом, над чернокнижником. Насторожился он только тогда, когда Григорий сказал, что с Рима довольно и такого императора, который не желает помнить о том, что он прежде всего первый гражданин Вечного города и что первый долг его — отстаивать честь Рима. А то какая-то жалкая дыра, городишко Тибур, осмелился посягнуть на честь римских граждан, император же, который в соответствии со своей первейшей обязанностью двинулся против Тибура, неся грозный меч мщения, наложил на городок лишь легкое наказание и простил. Не смыл позорного пятна, не исполнил первейшего долга, не сохранил Риму верности, так что и Рим может не хранить верность ему. Город вычеркнет его из списка граждан, лишит огня и воды, вышвырнет за стены или спустит под землю. А Иоанна Феофилакта Рим спрашивает, исполнит ли он свой гражданский долг. А спрашивая, напоминает о святых словах: «Кто не со мной, тот против меня».

Иоанн Феофилакт слушал, моргая глазами и то и дело прикладывал ладонь к уху. Тибур, Рим! Его смешил напыщенный и одновременно страстный топ Григория. Значит, римское величие — это самые обыденные раздоры из-за межи? Римская гордость — это всего лишь перебранка через изгородь? Значит, не владыка мира, божественный Август, император Саксонский, Франкский, Славянский, водружающий серебряных орлов на краю земли, — а первый гражданин сельской общины, главный ночной страж, поставленный пинать через дыру в изгороди соседских брехливых собак?!

Григорий не мог его понять. Он морщил брови и стискивал кулаки. Смотрел на дядю тем же взглядом, как тогда, когда ждал сигнала, чтобы леопардом метнуться на Тимофея. Но на этот раз во взгляде его виднелось не послушание, а немое напоминание о неумолимом законе семейной общности — законе, которому он, Григории, подчинился тогда, не размышляя.

По сладковатое золотистое вино уже давно перелилось через край малой сплоченной бочки, имя которой: тускуланский род. Выливалось уже из другой, куда большей, вместительной, именующейся Римом… Долгие годы оно лилось потоком через Франконию, Саксонию, полусказочную Славянскую землю, уже виделось, как оно грозным потоком подмывает твердыню полумесяца. Потоки сливались в озера, а озера — в гулкое безбрежное море, и именно это море звалось Рим, а не бочка с изъеденными ржавчиной обручами.

Иоанн Феофилакт встал:

— Так ты говоришь, простил Тибуру? А меня разве не простил у Фламинских ворот? А не прости он меня, так и ты бы, Григорий, сегодня не имел ни огня, ни воды.

Он не пошел с Римом, но не пошел и против него. Стал ждать.

Ждал он не только великого испытания вина, не только крепости его, но и благородства. Давно уже он убедился, что оно вызывает у Оттона все более сильные головные боли. Выдержит ли он их, перетерпит ли, стиснув зубы, поймет ли, что благородный, хотя и слишком крепкий, напиток уже вошел ему в кровь и тем самым облагородил ее, хотя и отравил, или же, опасаясь за свое здоровье, трахнет чашей о колонну, втопчет разлитое вино в землю и с облегчением скажет: «Дайте мне пива!»

Перед носом возвращающегося из Тибура императора Рим захлопнул ворота. С глухой ненавистью и немой, безжалостной издевкой окружил черным муравейником башню, на которую взошел выставленный с позором главный ночной сторож. Иоанн Феофилакт, затерявшись в гуще людского муравейника, затаив дыхание, чувствуя, как кровь шумит в висках, вслушивался в слабый голос юнца, с которого вихрь ненависти и презрения сдирает тяжкие, пышные одеяния.

Оттон не осыпал проклятиями вино, которое вызвало у него самую тяжкую в жизни головную боль. Не угрожал ему. А ведь ему достаточно было протянуть руку, чтобы освежиться большой чашей густо пенящегося пива. И весь город знал, что за стенами окружили башню тяжеловооруженные саксонские дружины, вздымающиеся пеной ненависти и стыда за своего короля. Оттон тихо жаловался:

— Vosque estis mei Romani? Propter vos quidem meam patriam, propinquos quoque reliqui…[ «И вы — мои римляне? Ведь я ради вас покинул свою родину и своих близких…» (лат.)]

Иоанн Феофилакт не хуже цен на вино знал, чего стоит боль, которой платят за перековывание гордости в жалобу тяжким молотом неожиданного разочарования. Даже голова кружилась, когда он прикидывал, сколько боли должны стоить Оттону бросаемые с башни горькие и ведь такие не гневливые слова: «И вы — мои римляне? Ведь я ради вас покинул свою родину и своих близких… из любви к вам оттолкнул саксов, германцев тяжеловесных…»

А когда и вовсе сорвался у него голос на словах «… имя ваше и славу донес я до края земли», Иоанн Феофилакт понял, что вино победоносно прошло наивысшее испытание.

И он начал действовать. Употребил все свое влияние, утихомирил Рим, заставил открыть ворота, швырнул черный муравейник на колени. Собственноручно накинул роскошную тяжелую мантию на все еще дергающиеся худые плечи. И выдал Григория.

А когда все стихло, почувствовал, что вынужден спросить сам себя, неужели для него так уж важно само вино. Он углубился в себя и с ужасом обнаружил там какой-то неожиданный огонек, какие-то неведомые ему доселе нити. Огонек привязанности, нити искренней верности.

Это не значило, что ничего не осталось у него от холодной, трезвой заботы о виноградниках и вине. Наоборот, именно эта забота позволяла ему замечать и предвидеть, а многое замечая и предвидя, подбирать подходящие орудия — но он так никогда и не смог больше безошибочно разграничить в себе, где кончается вино, а где начинается Оттон.

А забота о вине заставила его заметить, что с возвышения в столовой зале давно уже не видно, что, собственно, подливают себе в чаши пирующие внизу за общим столом аббаты и епископы, князья и графы. А если, как он полагал, все чаще подливают себе пива в предназначенные для вина кубки, то как помешать из-за полукруглого стола, чтобы, отпивая густую пену из весело кружащей чаши, они не пили за возвращение давних пиров, за радостный миг, когда рухнет возвышение и вождь дружины вновь сядет за общий стол, вместе со всеми, отпивая из общей чаши.

Разумеется, раздумывая надо всем этим, заботился Иоанн Феофилакт о столь дорогом ему всемогуществе вина. Он отлично знал, что тот, кто сидит сейчас в одиночестве за полукруглым столом, жадно потягивая отравляющее его вино, никогда не сойдет с возвышения, никогда не сядет за общим столом, никогда не коснется спекшимися губами густой, белой пены. Так что если захотят снести возвышение, то только вместе с ним. А что тогда? Кто поручится, что между Рейном и Эльбой еще рождаются столь удивительные дети природы? А не придет ли скорее такой, что одной рукой с силой рванет диадему императоров и наденет ее себе на голову, а другой оттолкнет поднесенную к его губам чашу с вином, весело, но злорадно хохоча: «Нет, не хочу, чтобы голова кружилась, а то еще диадема с нее слетит… Лучше уж пиво…» И вновь заскрипят возы, нагруженные грудами бочек, влекомые волами, только не на Север — ас Севера!

А для кого же останется вино? Разве что для церкви. Она велит пить мало, умеренно, но пьет тысячами и тысячами уст.

И тогда начало валиться возвышение, когда закачался полукруглый стол, Иоанн Феофилакт прежде всего подумал о том, чтобы, валясь, они не погребли под собой одинокого участника пира. Ради быстрых прибылей он снизил цены, ухудшал сорта, отдавал в аренду на самых невыгодных для себя условиях лучшие участки тускуланских земель. Бесплатно раздавая лучшие вина, притом в огромном количестве, он заново разжигал в римском народе гаснущий огонь любви к полубожественному величию императора. У все большего числа арендаторов забирал всех сыновей, чтобы увеличить вооруженную дружину тускуланского графства. Начал потихоньку поддерживать и раздувать слухи о чернокнижии папы, так как не мог тому простить его решения относительно королевской короны для Востока. Корону эту император и папа первоначально предназначали для патриция империи, потом передумали и отдали жестокому повелителю страшных диких венгров. Иоанн Феофилакт догадывался, почему они так поступили — борясь за немедленную выгоду, за молниеносную опору для шатающегося полукруглого стола; он все больше дулся на папу, полагая, что тот во всем имеет на Оттона влияние. По мнению же Иоанна Феофилакта, единственно патриций империи со своей крепкой головой, появись он в Риме, действенно поддержал бы шатающийся престол. Но ведь не появится, и удивляться этому не приходится: обида им движет и гнев. А если он не идет с помощью, то кто поможет? Бедный Оттон!

— Бедный, говоришь, дядюшка? — Голос Тимофея больше, чем когда-либо, напоминал резкий, гневный свист. — Я его жалеть не буду.

Они сидели ночью друг против друга у сводчатого окна. Слышали доносящийся с площади возле колонны гул. Это тускуланская дружина готовилась покинуть город. Поведет ее Тимофей. Встав во главе ее, будет искать Оттона, пока не найдет. Может быть, он в Равенне, может быть, еще дальше, на острове Риальто, у венетов. Тускуланское графство сохранит верность до конца.

— Сохранишь ведь, Тимофей, а?

Тимофей скрестил руки на груди, украшенной златотканым двуглавым орлом и пониже его — колонной. Растянул рот, обнажил щербину в зубах, крепко свел брови. Молчал, но и растянутый рот, и стиснутые зубы, и сморщенные брови, казалось, говорили об одном: верность сохраню. Но не требуй от меня, чтобы я его жалел.

Иоанн Феофилакт взглянул на племянника измученными глазами.

— Ошибаешься. Ты всегда ошибался. Это не он забрал у тебя Феодору Стефанию.

Тимофей пожал плечами. В движении этом было столько снисхождения к чужой слепоте, сколько и раздражения. Раздражения, что вот начинается ненужный разговор о давно минувших делах, давно уже обдуманных и давно оставленных позади.

— Будь здоров, дядюшка.

Он поднялся с места. Иоанн Феофилакт тоже.

— Вернешься?

— Вернусь. Было бы к чему. — Он отпил вина. — Хорошее. — Потом добавил: — Наше.

Когда он уже был в дверях, Иоанн Феофилакт остановил его возгласом:

— И помни, что это не император отобрал у тебя Феодору Стефанию.

Тимофей разозлился и резко повернулся.

— А кто? Может быть, его святейшество папа? — рассмеялся он сердито.

— Кое-кто посильнее их обоих, — сказал Иоанн Феофилакт и зевнул. Потом добавил сонным голосом: — Стука колес что-то не слышно. Неужели ничего не ввозят и не вывозят?

5


Феодора Стефания исчезла в день возвращения Григория Пятого в Рим. Сначала Тимофей подумал было, что укрылась вместе с мужем за мощными степами башни Теодориха. Но воины, которые перед тем, как захлопнуться тяжелым, железным воротам, обмозговав все, успели перебежать мост и отдаться в руки Оттоновых людей, уверяли, что ее там нет. Тимофей лихорадочно обшарил весь Капитолий, где Кресценций жил с женой и сыном, с тех пор как стал патрицием Рима. Между передними лапами каменной волчицы нашел прозрачный зеленый платок, точно такой же, как тот, который получил от Феодоры Стефании за час до того, как его должны были избить дядья и двоюродные братья. Но это был единственный след, который не указывал дальше никакой дороги. Тимофей обыскал и тихую, окруженную розовыми колоннами виллу у Номентанской дороги, и огромный, прилегающий к ней сад. Никаких следов, никого из слуг. Он бегал по всему Риму, рассылал своих и папских людей по дальним окраинам, приказал прощупать шестами дно Тибра. Напрасно. Даже папу спросил, что тот думает об исчезновении Феодоры Стефании. Он ответил, что Тимофей ее уже не найдет. И не объяснил, почему так сказал. Оборвал разговор. Беспокойство Тимофея возросло. Он поделился с Аароном, попросил помощи в поисках, пусть тот порасспрашивает монахов и приходящих к монастырю нищих. Похудел. Подурнел.

Как-то в последние дни марта он шел по запущенным уличкам вокруг подножия Палатина, вновь направляясь к Капитолию, полон новой, хотя и страшной надежды. Император Оттон, приказав вернуть самому прославленному из семи холмов Рима как можно более блистательный вид, приказал незамедлительно снести все лачуги, будто грибы, наросшие за века на склонах и даже у самой вершины. Тимофей ожидал, что при этом обнаружатся какие-нибудь подземелья или убежища, никому доселе не доступные. Давно он уже внушил себе, что Иоанн Кресценций убил свою жену, проведав о ее встрече с Тимофеем в день бунта или просто разъяренный ее отказом отправиться с ним в башню Теодориха в день возвращения папы. Она же наверняка могла отказаться в предвидении, что вот-вот на Капитолии появится Тимофей. Мысль о том, что она мертва и труп ее гниет где-то в подземельях, вызывал в нем тошнотную слабость, приступы почти безумия, но лучше уж это, чем неуверенность! Оставалось еще несколько добрых стадий до Капитолия, но мысли его бежали далеко вперед, уже раскапывали развалины, он уже чувствовал трупный запах — не удивительно, что не заметил, как всем своим мчащимся телом обрушился на высокую, черную фигуру, которая как раз пересекала дорогу, направляясь к круглой красной церковке у подножия Палатина. Черная фигура покачнулась и, чтобы удержаться, крепко схватила Тимофея за плечо, резко осадив его на месте. Тимофей столь же резко выдернул плечо, но вместо того, чтобы бежать дальше, замер от удивления и волнения. Высокий монах в черном одеянии держал в руке женский башмак. Сомнений у Тимофея не было: это был башмак Феодоры Стефании!

— Откуда он у тебя? — крикнул он не своим голосом.

Дикий этот крик мгновенно притушил в глазах монаха гнев, вызванный столкновением.

И он кивком головы указал на красную круглую церковку.

— Иду принести в дар святому Феодору эти камешки, — сказал он спокойно и даже дружелюбно.

Те камешки! Ну конечно же, те самые!

Когда толпа швыряла огромные камни в стены Леополиса, когда тысячи плеч высаживали ворота, а тысячи глоток вопили: «Республика!» — Феодора Стефания смеялась. Смеялась, разрешив Тимофею поцеловать подъем своей ноги, несколько пухлый подъем. Этого ому вполне достаточно: она хорошо помнит, как он пожирал глазами щиколотку соседки в хороводе танцующих в день святого Лаврентия! Тимофей хорошо запомнил форму и фасон башмака, чересчур узкого и остроносого, тесноватого, конечно, для ее ноги, и уж в особенности хорошо запомнил камни, три зеленых камня, зеленых, как платье Феодоры Стефании и как смеющиеся ее глаза…

Сколько усилий понадобилось ему, чтобы спокойно выслушать рассказ монаха. Так вот, у ворот святого Себастьяна вешали шестерых саксонских воинов. Монах не знает за что: кто-то в толпе зевак сказал, что за насилие или за попытку насилия над какой-то знатной римлянкой. Трое из приговоренных пронзительно кричали, их били, чтобы они шли к виселице; один то и дело терял сознание; другой был совершенно спокоен и даже посвистывал; шестой же, отыскав в толпе глазами монаха, кивнул ему и вручил этот башмак со словами: «Поднеси эти камни святому Феодору, может, смилуется над моей бедной душой!»

«Святому Феодору!» — для Тимофея все было ясно. Воины напали на Феодору Стефанию, совершили или пытались совершить насилие, их за это повесили! Убегая от них, она потеряла башмак, возможно, его сорвали с ноги, когда возились. Воины знали, на кого напали, наверное, им сказали, когда приводили приговор в исполнение. Гот, кто сорвал башмак, старался умилостивить святого, которого страшно разгневал, напав на особу, находящуюся под его покровительством… и, чтобы получить прощение, отдал эти камни…

«Но где же Феодора Стефания? Кто пришел ей на помощь? Кто вырвал ее у насильников?» Тимофей поспешно простился с монахом, забрав у него башмак, но позволив вырвать камни, которые гот и понес в церковь.

У ворот святого Себастьяна давно уже не было никаких следов виселицы, не то что повешенных. И никто ничего не знал о шести воинах. Только безногий нищий, который знал Тимофея издавна, так как долгие годы поглядывал устало, как тот въезжает и выезжает с нагруженными вином ослами, объяснил, что шестерых этих воинов казнили спустя четыре дня после возвращения папы в Рим, и добавил, что у центуриона, который во главе вооруженного отряда привел осужденных, на груди был вышит серебром медведь.

Тимофей принялся искать отряд, где у центурионов имеются такие отличия. Искал десять дней и наконец нашел, нашел того самого центуриона, который приводил висельников. Но он не мог ничего сказать, кроме того, что повесил их по приказу маркграфа Укгардта.

Стало быть, надо идти к Экгардту. Тимофей знал, что это один из приближенных императора, военачальник, которому поручено взять приступом башню Теодориха сразу же после пасхальной заутрени. Он постоянно находится подле священной особы императора на Авентине, где как раз начали строительство нового дворца. В ожидании, когда дворец построят, император живет в монастыре святых Алексия и Бонифация. Говорят, он неохотно покидает Авентинский холм, видимо, не очень уверенно чувствует себя в Риме после недавно подавленного бунта. Наверное, боится покушения. Не навещает даже папу, которого в отличие от императора то и дело видят на улицах города и который даже поселился не за степами Леополиса, а в Латеране.

Доступ на Авентин был весьма затруднен. Тимофей отправился в Латеран просить папу, чтобы тот помог ему отыскать Экгардта. Но не застал его, Григорий Пятый два часа назад как раз отправился на Авентин.

Тимофей был в ярости из-за того, что опоздал. Охваченный одной мыслью, терзаясь бессильным отчаянием, он почувствовал потребность незамедлительно поделиться с кем-нибудь тем, что его терзает. А с кем еще ему делиться, как не с Аароном? Спустя миг он уже мчался в квадриге, украшенной золотыми ключами, к монастырю святого Павла. Возле пирамиды Цестия смял двух саксонских воинов. И понять не мог, почему это доставило ему удовольствие.

И какова же была его радость, когда он услышал от Аарона, что тот через час отправляется на Авентин. Его вызвал учитель Герберт. Весь монастырь в волнении от этого. Правда, клюнийская конгрегация считает Герберта нарушителем святых канонов, поелику он взошел на архиепископство в Реймсе по воле короля западных франков и вопреки воле столицы апостола Петра, по тем не менее он появился теперь в Риме как любимый учитель, друг и советник императора — ас этим, хочешь не хочешь, вынуждена была считаться даже клюнийская конгрегация. Так что вызов к Герберту был большим событием. Аарон сиял, по чувствовал, что и терзается неведением. Боялся за себя, боялся, какое он произведет впечатление. Правда, когда-то он почти полгода учился в знаменитой школе Герберта в Реймсе, но сомневался, чтобы учитель запомнил его. Посланец Герберта не имел ничего против того, чтобы прихватить еще одну особу. Разумеется, саксонская стража может и не впустить Тимофея на Авентин — на этот случай уговорились, что Аарон попросит Герберта, чтобы тот нашел папу и сказал ему о прибытии его любимца.

В закатный час въехали они на Авентинский холм. Саксонская стража неожиданно без всяких трудностей пропустила и Тимофея.

С них достаточно было, что оба юноши находятся при посланце от Герберта. У того, правда, были сомнения, не взгреют ли его, а то и накажут за то, что привел постороннего, но ручательство Аарона, что его товарищ любимец папы, как будто успокоило посланца, который относился к молоденькому монашку, вызванному самим учителем, с явным уважением.

Аарон тут же оказался под очарованием Авентина. Очаровало все. Во-первых, крутая скала, у самого подножия которой медленно, лениво струился желтый Тибр, как будто двумя руками охватывая остров, где некогда стоял храм Эскулапа, а теперь поспешно возводили церковь в честь одного из друзей императора, замученного за веру Христову в какой-то варварской стране на краю христианского мира, на берегах таинственного скифского моря. Со скалы простирался чудесный вид на весь Леополис, купающийся в лучах заходящего солнца. Пламенеющий свет уже падал на базилику святого Петра, волшебно преображая ее башенки в огненные столпы, окруженные светящимся заревом, словно магической, хрустальной сферой.

И чуть только край диска зашел за базилику, высекая из нее пуки золотых лучей, сразу же весь Авентин заперешептывался каскадом вечерних молебствий. Из приоткрытых дверей многочисленных, тесно сгрудившихся церквей била в неутомимом ритме спокойная, гладкая, твердая, прозрачно-звучная латынь и зыбился гортанными долготами текучий, часто обрываемый, напевный, дергающийся, то ликующий, то рыдающий греческий.

В шепоте тысячи уст слышал Аарон и уверенное стояние в верности, и тихий плач покаяния, и жалкую, страстную просьбу о даровании совершенства, а не о возвращении потерянных вещей.

Герберта они не застали у себя — им сказали, что его призвал святейший отец в церковь святой Сабины. Решили подождать. Тимофей увлек за собой Аарона к монастырю святых Алексия и Бонифация. Хотел вызвать Болеслава Ламберта. Аарон уже как-то познакомился, да еще при довольно необычных обстоятельствах, с этим коренастым светловолосым подростком, имя которого приводило его в отчаяние, так как оказалось, что вроде бы отличная память Аарона совсем уж не такая и отличная, если становилась беспомощной при одном звучании «Болеслав». Подросток этот мог выходить из монастыря в любую минуту, когда хотел, с такой же свободой, как Тимофей, когда хотел, мог входить в покои папы. Потому что это был второй, кроме Тимофея, любимец Григория Пятого. Второй товарищ его изгнания.

Когда папа с Тимофеем перешли вброд Тибр повыше Мильвийского моста, на другом берегу к ним приблизился Болеслав Ламберт. Коленопреклоненно предложил он свои услуги. Достал из мешка хлеб, сыр и вино. Сиял с ног сандалии, но не затем, чтобы бросить их в кусты, а чтобы надеть на ноги папе — и они оказались в самый раз. Тимофей смотрел на неожиданного сотоварища исподлобья, пронизывающе, почти ненавистно. Он стиснул кулаки, до боли вонзив в ладони узкие, твердые, острые ногти. Длилось это долгую минуту. Потом Тимофей, не разжимая стиснутых кулаков, сделал большой, неожиданный шаг к Болеславу Ламберту и коснулся распухшими губами его пухлых, сочных губ. С тех пор они не расставались. Были с папой в Сполето, в Равенне, год с лишним в Павии. Там ненадолго разлучились: Болеслав Ламберт сопровождал в Рим послов императора, вестников его гнева и угрозы неверным и пощады тем, кто вовремя отдастся на его милость. В Риме Болеслав Ламберт скрепил свою верность папе несколькими месяцами заточения, полными унижений и опасности.

Папа собственноручно повернул ключ в дверях его темницы. А ведь в глазах и этого любимца Григория вместо гордости и триумфа виднелись грусть, жалость и горечь.

Аарон знал, что Болеслава Ламберта изгнал из отчизны вместе с матерью и братьями старший единокровный брат. Было это где-то на краю христианского мира, в таинственных землях славян, в стране, где лишь княжеский род и дружина приняли крещение, а весь народ еще тонет во мраке язычества. Даже отец Болеслава Ламберта, наследный владыка всего края, до самого преклонного возраста был язычником.

Как Тимофея Феодорой Стефанией и виноградниками, так и Болеслава Ламберта папа собирался наградить возвращением отцовских владений. Он требовал у императора, чтобы тот сразу после того, как Рим будет возвращен, направится на окраины своей империи и заставит неправого брата вернуть захваченное. Но император наотрез отказался, сразу же. Вероятно, Григорий Пятый, как и Тимофею, передал Болеславу Ламберту свой разговор с Оттоном. Хмуроватый, замкнутый славянский княжич ничего не выдал приятелю. Так что ни Тимофей, ни Аарон не знали, почему император столь решительно, столь безоговорочно сказал папе: «Нет». И видимо, сумел это «нет» хорошо обосновать, раз уж Григорий Пятый в конце концов согласился с пим.

Аарон знал кое-что о родине Болеслава Ламберта. Когда он покидал с архиепископом Эльфриком Англию, в Гластонбери и в Лондоне много говорили о союзе, который заключил король Этельред с каким-то могущественным славянским владыкой. Союз этот был направлен против страшных морских дружин из Дании Свена Двубородого. Заключен он был, кажется, но наущению норвежского короля Олафа, о котором говорили, что он полюбил сестру славянского владыки. Из разговоров с Болеславом Ламбертом Аарон сделал вывод, что могущественный славянский владыка — это именно тот обидчик, что изгнал мачеху и сводных братьев, и что он носит такое же, трудно запоминаемое имя: Болеслав.

Но было что-то в рассказе Болеслава Ламберта, что не очень хорошо укладывалось в рамки сведений обо всем этом деле. Новый друг Тимофея утверждал, что его единственную, так же сводную, сестру взял в жены не король Олаф, а именно этот самый Свен Двубородый. Что ж, это могло быть, потому что обручение должно было состояться недавно, уже после отъезда Аарона из Англии. Аарон это принял к сердцу и очень встревожился: он хорошо пом-пил короля Олафа, красивого, веселого, дышащего нежными чувствами, когда он говорил о своей избраннице. Аарон просто болел за него: как это страшно видеть женой заклятого врага женщину, которую ты любишь.

Они шли втроем к церкви святой Сабины. Сейчас Авентин очаровывал уже не уши, а глаза Аарона. Из монастырей высыпал на главную улицу монашеский муравейник. Ошеломляла тишина, с которой двигались эти толпы. Строгая тишина обетного молчания. Аарон с особым вниманием рассматривал темнолицых, длинноволосых, чернобородых и черноглазых греков. Впервые он видел столько греков! Так вот как выглядит этот таинственный народ, о котором столько чудес рассказывают в монастырских школах Англии, а еще больше шепотом передают в пустынных обителях Ирландии! Как же преобразила этот народ благодать крещения: Аарону трудно было представить себе, чтобы так выглядели Язон, Ахиллес и Улисс, и уж в особенности Александр, которого он глазами своей души видел всегда похожим на короля Олафа.

И все же это были они, греки, несравненные мастера в любом из искусств, создатели чудеснейших мозаик, строители прекраснейших храмов, бесценных драгоценпостей в сокровищнице Оттона, богатейшее приданое Феофано, ее трудолюбивая житница, самые спелые плоды константинопольских и неаполитанских садов, где за долгие века посредством высокого искусства из любой божьей искры выводили буйный, роскошный куст изумительного мастерства.

Быстро падали сумерки. Стройные четырехгранные церковные башни быстро сменяли дневной наряд на ночной: багрянец на чернь. Аарона привлек к себе тихий, мягкий шелест где-то неподалеку бьющей воды; ласку для уха он хотел дополнить лаской для кожи, охладить прохладной струей руки, спекшиеся губы и лоб. И он быстро направился к напевному голосу фонтана и вдруг содрогнулся: из серых сумерек на него смотрело мертвыми глазами трупно-бледное, круглое, плоское лицо сраженного разве что мечом неземных сил великана… Огромные, побелелые до синевы губы пузырились потоками пены…

— Да не пугайся ты, это простой фонтан, — засмеялся стоящий за ним Тимофей, — а вот как спустимся с Авентина, я покажу тебе, братец, такое чудо! В церкви Марии ни Космедин, тоже на паперти, есть лик, и если кто вложит ому между губами палец и соврет, то простись, милый, с пальцем…

Только что Аарон отпрянул от страшного фонтана, как увидел новое диво. Вечерняя тьма где-то в вышине отсекала таинственный, необычайный, кровавый свет, острым сводом вырывающийся из темноты. Прошло долгое время, прежде чем он успокоился и понял, что это никакое не видение, а всего лишь очень высокое окно. Он весь сжался: вдруг показалось, что там, за этим окном, должно происходить что-то таинственное, страшное, кровавое…

— Это и есть церковь святой Сабины, — буркнул Болеслав Ламберт.

— Войдем, — шепнул Аарон. Его настойчиво влекло туда, там должно было что-то твориться… он был уверен, что в церкви что-то происходит…

Но стража их не впустила. И они смотрели издалека, перегнувшись через окружающую церковь ограду. Двери были широко распахнуты. Ни одна ступень не возносила их над уровнем улицы и отделенного от нее оградой двора. Где-то в глубине, может быть, в апсиде или в алтаре, а может, и на хорах, творились эти угадываемые Аароном таинственно-страшные дела. Сейчас же в дверях виднелся лишь лес колонн, вырываемых из объятий мрака только струящимся от алтаря красноватым светом. Все колонны, казалось, были погружены в какое-то заколдованное озеро, до того отчетливо отражались они в блестящих плитах пола, не отделенного никакими ступенями от двора. Аарон вдруг подумал, что именно так должен выглядеть волшебный замок, где посланный Артуром Оуэн рассчитывал найти рыцаря, стерегущего фонтан…

И вдруг между церковью и тремя юношами вторглись длинной вереницей светлячки, тоже какие-то волшебные, потому что вместо того, чтобы лететь, они висели недвижно, как бы замерев на порядочной для них высоте…

— Это восходящая лупа серебрит острия копий, — усмехнулся Тимофей. — А вон факелы несут, — добавил он. — И вдруг воскликнул: — Идите за мной… быстрее… смотрите, Экгардт… там, где факел несут… скорей…

Но стража все так же не пускала их за ограду. Тимофей громко воскликнул:

— Маркграф Экгардт…

Тот повернул огненную от света факела голову и, не разглядев лица, довольно резко спросил, кто его зовет и зачем… Но как только он услышал брошенные из темноты имена Болеслава Ламберта и Тимофея, у него сразу же изменился голос.

— Впустить, впустить, как же, ведь это самые близкие, самые доверенные лица его святейшества папы, — произнес он любезным и благожелательным голосом. — Непременно пропустить за ограду… подождите во дворе, я сейчас…

И исчез во мраке. Стража расступилась.

— Идем в церковь, — шепнул Аарон зазывно и настойчиво.

Друзья послушались. Быстро, осторожно проскользнули и забились в самое темное место за колоннами.

И вдруг Аарон услышал шепот Тимофея… Шепот, который, несмотря на невероятное старание приглушить его, напоминал необычайный, раздирающий, пронзительный, страшный крик:

— Глянь, Феодора Стефания!..

Аарон почувствовал, как у него затряслись и подогнулись колени.

Он выглянул из-за колонны, впившись ошеломленным и вместе с тем жадным взглядом в пять человеческих лиц, возносящихся над окружающей хоры баллюстрадой. Красноватый свет шести-семи светильников, прикрепленных к баллюстраде, бросал на эти лица яркий и необычный свет.

Он сразу узнал Герберта. Тот сидел к ним в профиль, как обычно одетый строго в темное. Спиной к Аарону, правее Герберта, сидел, а вернее, стоял на коленях кто-то незнакомый, с черепом совершенно голым и от этого почти страшным. Когда он покачивал черепом, виднелась шея, такая тонкая и такая старчески высохшая, что даже удивительно было, как голова могла еще держаться на ней. При каждом движении можно было разглядеть и бороду, совершенно белую и непомерно длинную.

Подле левого, заднего ограждения стоял, поставив одну ногу на скамью, скрестив руки на груди, еще молодой, высокий рыцарь в серебристой кольчуге, с красиво уложенными, очень светлыми кудрями. В глубине, на каком-то специальном возвышении, сидели две фигуры, как показалось Аарону, женские. Сидели удивительно странно: щека одной касалась обутой в тканный золотом башмак другой. Длинные, светлые волосы сидящей выше, ничем не прикрытые, красивыми волнами спадали на худые плечи, с которых стекало удивительно узорное одеяние, очень широкое, скрывающее в своих складках плечи, руки, сгибы локтей и колен — резко отделяющееся у щиколоток широкой красной каймой от зеленого обтягивающего чепца, который охватывал прижавшееся к башмаку лицо.

Аарон покосился на колонну, за которой стоял Тимофей. Трясущаяся рука друга указывала на женщину, сидящую ниже. Аарон впился в нее взглядом. Так вот она, Елена и Аталанта его недавних снов! Нечаянная, быть может, возмутительница ночного покоя обрученной с наукой души! Жива, нашлась… О, чудо из чудес!.. Что же она здесь делает?

Она не показалась ему красивой в этом тугом чепце, уменьшившем все лицо, главным образом лоб, удлинившем нос, скрывшем уши и подбородок. Зато его восхитило лицо сидящей выше, восхитили красиво вырезанные, узкие губы, благородная линия носа и горящие черные глаза, великолепно оттененные дугами почти сросшихся, густых, удивительно темных бровей. Поразительное сочетание темных глаз и бровей со светлыми волосами усиливало впечатление удивительного очарования, подчеркнутого мягкостью и яркостью столь богатого и необычного одеяния.

Когда взор Аарона несколько насытился и напомнил о своих правах оттесненный доселе слух, первой его добычей была совершенно неожиданная свежесть голоса, исходящего из молочно-белой, огромной бороды:

— Моя мольба простирается к йогам вас обоих. Именем предвечной мудрости, именем распятой любви заклинаю вас, опомнитесь! Как можно говорить о каре там, где еще не было произнесено: виновен!

— Уже сказано было: виновен!

И вновь колени подогнулись под Аароном. Он жадно впивался глазами поочередно в каждое из пяти лиц. Свет лампад, однако, был довольно слаб, и трудно было уловить движение губ. Кто же это сказал только что: «Уже сказано было: виновен»?.. Чей же это голос? Аарон где-то раньше слышал этот голос… наверняка слышал… неужели ослышался? О святой Патрик, о святой Беда, чей же это голос?

Затрясся голый череп, и вновь невероятной свежестью зазвучал голос, исходящий из белой бороды:

— Когда говорят: виновен, нельзя не назвать и сути вины.

— Это правда, — согласился Герберт.

— Вот я и спрашиваю, — продолжал тот же голос, — вникли ли обстоятельно и скрупулезно святейший отец, наместник Петра, и властелин мира сего, король и император Оттон, руководствуясь совестью своей, в суть вины?

«Святейший отец!? Король и император Оттон?!» — загудело в голове Аарона. Всем телом он припал к колонне, обхватил ее руками, ему даже показалось, что она начинает пошатываться.

— Суть вины не удастся затемнить, она видна при свете правды, как перед солнцем. Иоанн Филагат, недостойнейший из монахов и епископов, виновен в святотатственном посягательстве на Петровы ключи еще при живом, но господнему промыслу избранном ключаре.

Нет, он, Аарон, не ошибся. Не ослышался. Он опустился на колени, не выпуская из судорожных объятий колонны. Да. Он знает этот голос. Знает, кто это говорит. Знает, что здесь происходит. Не обмануло его предчувствие, что нечто страшное творится в красноватом свете, таинственно горящем в сводчатом, высоко расположенном окне. Творится суд над присвоившим Петровы ключи… Аарон знает его, знает этого красивого грека, который епископскую митру Плаценции счел слишком скромным убором для своей многомудрой и многоученой головы. Знает и того, кто его здесь, отсутствующего, судит. Как же сразу не обратил он внимания на эти выпуклые глаза? Да, рыцарь в кольчуге, вот оно наконец-то подлинное обличив папы — господина карающего меча… вот светлые волосы страшного всадника на светлом коне…

После краткого пребывания в роще Трех источников в день бунта Аарон видел Григория Пятого только издалека… совсем издали… Но тогда лицо у папы было закрыто капюшоном, да и что могло быть общего, кроме выпуклых глаз, у босоногого монаха в слишком коротком, бедном одеянии со светловолосым рыцарем в кольчуге? Итак, папа явился на суд лично, а император прислал вместо себя Герберта…

Вновь послышался полный свежести голос старца с голым черепом:

— А действительно ли виновен Иоанн Филагат в святотатстве или скорее в малодушии? Ведь Кресценций, и мы все это знаем, грозил ему мечом или петлей, если тот не возьмет ключей Петровых… И он взял их, чтобы спасти свою жизнь… поступил, как я уже сказал, малодушно… низко поступил и греховно, это верно… Но разве избранный божиим промыслом и в соответствии со священными канонами Григорий Пятый не покинул вверенную ему паству, так же спасая свою жизнь?..

Больше чем что-либо, когда-либо, где-либо Аарона поразил ответ папы. Он ожидал взрыва ужасного гнева, а слышал мягкие, слегка окрашенные горечью слова:

— Твой столетний век, Нил, и святые глубины мудрости, которые ты постиг, вникая в свойства божественного начала, дают тебе право еще более суровыми словами бичевать даже самого Петрова наместника… Но сейчас, о полный мудрости старец, ты не прав… Я покидал Рим не для того, чтобы спасти свою жизнь, а желая не допустить, чтобы у церкви отрубили руку, крепко держащую карающий меч… Ибо церковь господня ныне, о необыкновенный старец, к прискорбию, более чем когда-либо за всю твою столетнюю жизнь имеет право сказать о себе: вот я, дом господний, дом молитвы, а чем я стал? Поистине вертепом убийц, прибежищем алчбы, гнездилищем волхвов Симонов[Симон-волхв по преданию предлагал апостолам деньги за обладание дарами духа святого, «симония» — приобретение подкупом церковного сана.]…

Нил! Так это Нил! Еще в Англии мальчиком, да что там, еще в Ирландии почти младенцем сколько раз слышал Аарон это имя, всегда произносимое с почтением и священным трепетом… Суровый пустынник, презрительно говорящий о королевствах и королях, о войнах и воинах, считавший их всего лишь легким прахом пред легчайшим дуновением Софии, премудрости божьей…

И вот он оставил пустынную обитель, нарочно поставленную близ Гаэты, в таком месте, о котором ни император Запада, ни самодержец Востока не могут сказать: «Я тут владею». Столетние ноги повлеклись на север, столетняя рука сжимала горсть сухих маслин, столетние глаза не видели проплывающих мимо городов, столетние уши не слышали пения соловьев, столетние ноздри не ощущали аромата цветущих апельсинов…

Но глаза эти издалека узрели меч, занесенный над Иоанном Филагатом, уши услышали его предсмертный вскрик, ноздри учуяли запах брызнувшей крови.

Что поставило счастливого любимца Софии на колени перед легким прахом? Что вырвало из уст, полстолетия безмолвных, мольбу, простертую к стопам мирского величия? И Аарон понимает, что Нил хотя и разговаривает с папой, по именно к императору Оттону, не присутствующему здесь телом, обращает свою мольбу простить приговоренного. И быть может, папа борется не только за само свершение мести, но и за право, чтобы его устами, а не устами императора говорил бог:

«Мне отмщение, и аз воздам…»

Стоящий на коленях за мраморным столпом, Аарон напрасно морщит лоб, напрасно напрягает гибкую мысль — нет, не может он уразуметь, что же заставляет склонять почти к самым плитам пола голый череп: общность крови с приговоренным? Общность материнского языка? Или куда более сильная общность служения Софии? Но если узы общности в служении Софии сильнее всего, то и Герберт, вернейший друг девы Мудрости, должен бы яростно бороться за голову собрата по мудрости Иоанна Филагата! А именно к нему, к Герберту, обращается сейчас папа, взывая, чтобы тот свидетельствовал истину. Обратись лицом к светловолосой женщине, он говорит медленно, спокойно, твердо, резко, что нет, не под угрозой меча взял епископ Плацепции в недостойные руки золотой ключ Петров. Нет, присутствующий тут учитель Герберт без труда может подтвердить, все наоборот, Иоанн Филагат, как и Симон-волхв, хотел за злато приобрести дар духа свята… и просил Кресценция, молил о папском сапе, осыпая того драгоценностями, которые адским огнем будут жечь руки Кресценцию, так жечь, что он не сможет в них долго держать меч, дерзко занесенный на императора…

— Никто из нас лучше Феодоры Стефании не сможет сказать, как обстояло дело с платой за Петровы ключи, — прервал вдруг папу звучный, мягкий голос.

Голый череп резко задергался. Гневно сморщились брови над выпуклыми глазами. Горькая усмешка искривила губы Герберта.

— Государь, — воскликнул Нил, — заклинаю: не замутняй малостоящими делами телесной оболочки твоей трудного дела вслушивания в шепот милосердия божия… Поистине нет предела этому милосердию, коли еще не ударил гром в сей храм, оскверненный присутствием…

Нет, не храм, а Аарона потряс страшный удар грома. Он еле мог перевести дыхание, еле понимал свои глаза и слух, их безумный, как ему казалось, язык. Эта женская фигура! Вот она вскочила, вот яростно вспыхивают черные глаза, как мечом сечет воздух, длинная, худая, такая не женская ладонь… И не женский голос вырывается вместе с пеной из ее красиво вырезанных губ:

— Тебе, тебе, безумный старик… тебе, а не Филагату вырвут язык щипцы палача… слышишь? Тебе! О несчастный наглец! С кем ты говоришь, перед кем стоишь? Да я скажу одно слово — и ты будешь ползать здесь, здесь у ее ног… и ты, и все пустынники всего мира… все аббаты и епископы… Целовать будете край ее одежд, благодаря, что вам даровали такую милость… Я тут правлю… я… только я… мой карающий меч… мое мщение… и мое прощение. В моей руке держава мира… От кого, глупцы, слепцы, получил ее Константин? От Петра? Нет, от самого Христа…

Оттон смолк. Постоял немного, тяжело хватая воздух пенным ртом. Закачался. И наконец опал на сидение, впившись длинными пальцами в яркое одеяние. Медленно угасал пламень в широко раскрытых черных глазах. Спустя минуту там уже было одно гордое презрение, точно одинокий мощный щит, победно отражающий дружный напор трех пар суровых мужских глаз. Чувствовалось, что в руку, держащую этот щит, вливается все больше силы. Силы, идущей от обутой в золото ноги. Силы тем большей, тем более уверенной в себе, чем сильнее прижималась женская щека к затканному золотом башмаку. Черные глаза под дугами сросшихся бровей уже начинали смеяться, смеяться от радостного сознания двойной силы: против всех вас — она и я, попробуйте осилить нас, когда мы вместе!

Когда взрыв стих, когда длинные руки вновь утонули в складках яркой одежды, Аарон вновь видел перед собой две женские фигуры. Он взглянул направо, туда, где за колонной стоял Тимофей. Ему не удалось ничего прочитать в лице друга, окутанном мраком, но из темноты ясно выступали его руки, быстро скользящие по мрамору колонны вверх-вниз… вверх-вниз… и снова вверх-вниз…

И вновь слух стал настаивать на своих правах. Он уловил слова папы, который говорил спокойно, словно никакого взрыва и не было. Он говорил, что знает, как дорого и ценно для императора воистину всегда исполненное искушенной мудрости мнение учителя Герберта. Так пусть же государю императору, владыке карающего меча, скажет открыто Герберт, что он думает о вине Иоанна Филагата, какой грех свершил дерзкий, осмелившись беззаконно назваться Иоанном Шестнадцатым: малодушие, достойная самого строгого наказания трусость или умышленная симония, умышленная покупка наисвятейшего звания, деяние воистину безбожной, истинно сатанинской гордыни, для которой нет достаточно суровой казни? Кресценция, запятнавшего себя торговлей благодатью от духа святого, еще постигнет суровая рука господа бога, водящая рукой императора. А Иоанн Филагат осужден, и справедливо, ибо сказал господь, кто возвышается, будет унижен и будет ввергнут туда, где плач и скрежет зубовный.

Взгляды всех обратились к Герберту. Он же ни на кого не смотрел. Закрыл глаза, заслонил их ладонью. А когда отнял ладонь, взгляд его, первоначально опущенный к полу, долго, медленно обращался туда, где сидел Оттон. Но не в лицо императора устремил взгляд Герберт, а скорей в его башмак, в прильнувшую к башмаку щеку. Аарон заметил, как столкнулись бархатные, темно-карие глаза учителя Герберта и зеленые глаза женщины, припавшей к золотому башмаку.

Только годы спустя, в тишине, уже будучи настоятелем монастыря в Тынце, сурово осудил Аарон незрелую, неопытную молодость своей мысли, столь — так всегда могло казаться — быстрой и гибкой. Сколько же понадобилось лет опыта и раздумий, чтобы понять, что тогда за колонной он должен был бы сказать себе: а действительно ли император Оттон земной владыка? Или эти двое, столь много говорящие глазами? Поистине оружие женственности и оружие мудрости куда сильнее многих тысяч саксонских копий, франкских топоров, лотарингских мечей. Но кто же сильнее из этих двоих?

Взгляд Оттона быстро, неуверенно, нетерпеливо перебегал с лица Герберта на обтянутую зеленым чепцом головку Феодоры Стефании, наконец неподвижно застыл на губах Герберта.

Что скажет Герберт? Если это правда, что он провел всю ночь в беседе с Иоанном Филагатом и вернулся из тюрьмы грустный и опечаленный, то…

— Герберт, молю тебя, озари еще раз свою душу яркой молнией могущественной мысли, — взмолился к нему Нил.

— Я спать хочу, — послышался вдруг голос Феодоры Стефании.

Как будто никто и не услышал, что она сказала, и не возмутился, только Оттон нетерпеливо поерзал, поторапливая Герберта.

Наконец тот произнес спокойно и неторопливо:

— Нет, я не могу сказать, что Иоанн Филагат повинен в малодушии.

— Он повинен в самой страшной симонии, — воскликнул папа Григорий Пятый.

— Повинен и заслуживает меча, — поспешно, с облегчением бросил Оттон, вставая и наклоняя голову над Феодорой Стефанией. — Идем, идем, — сказал он ей с нежностью.

Но Нил не встал с колен.

— Государь, — прошептал он, вытягивая руки, — ты говорил о могуществе своей власти, о святости твоего величия… Но разве ты забыл, что величие власти, кроме силы суда, получило от господа еще одну, более драгоценную силу: силу прощения тех, чья вина доказана? Так что я не о суде молю, а о милосердии: прости виновному!

Резко, сердито зазвенело железо. Григорий Пятый с силой ударил руками в нагрудные щитки кольчуги. Нет, никакого милосердия. Суд окончен, приговор вынесен, симониту одна дорога: в адский пламень.

Столетние уши как будто не слышат, не хотят слышать воинственного звона железа. Столетние глаза как будто не видят, не хотят видеть гневного, неумолимого взгляда. Уже только к мальчишескому лицу Оттона они обращены, к красиво вырезанным, тонким губам, к черным сверкающим глазам. Греческим глазам. Глазам Константинов, Романов и двух Феофано. Голый череп касается обутой в золото ноги. Скользит по голове Феодоры Стефании. Прикрывает белой бородой зелень ее чепца. Полный неизменной свежести голос заклинает Оттона на родном языке его матери. Сходятся брови над светлыми выпуклыми глазами, морщится встревоженный лоб — для папы слова Нила только красиво звучащий, но непонятный звук. Почти совсем не понимает их и Герберт. Понимает укрытый за колонной Аарон.

Воистину волшебство привело его от пустынных обителей Ирландии в самую глубь самых скрытых тайников чужой души, да еще какой души. Души, которая говорит о себе: «Аз наместпик Христа, аз земной владыка». Вызванные заклинанием Нила из темной бездны прошедшего, выныривают, окружают младенческие возгласы «Мамочка», нежные просьбы о молоке, меде, ласке, о колыбельной. На каком языке просил ты спеть колыбельную, лежа в постельке, Оттон? На каком напевала ее тебе Феофано, прижимаясь оливковым лицом к светло-оливковым крохотным ручкам и ножкам?

А когда ручка подросла, когда схватилась за огромное перо, когда с радостью и гордостью вывела свое первое омикрон, тау, тау, омикрон — чья рука умело руководила ею? Не та ли рука, Оттон, которую завтра отрубят по твоему приговору? Чьи глаза, быстрые, проницательные, следили с глубочайшим вниманием, не споткнешься ли ты о камень трудной фразы в первой читаемой книге? Разве не те глаза, которые завтра выколют по твоему, Оттон, приговору? Когда смолк навеки беззаботный, веселый смех Оттона Рыжего, когда окружил его гранит в подземельях базилики святого Петра, когда заколебался украшенный мозаикой из стольких королевств престол власти под детскими ножками твоими, чья быстрая мысль молнией поражала каждую хищную лапу, жадно устремляющуюся к этому престолу? Мысль Виллигиса в германских землях, а чья — в Италии и в Риме? Припомни это, Оттон. Разве не рождалась эта мысль в голове, которой Феофано верила больше любой другой… даже своей собственной? В голове, которая завтра упадет по твоему приговору, Оттон.

Хотя уже начало выгорать масло в светильниках, хотя все темнее было над хорами, в тесной баллюстраде которых происходило страшное заочное судилище, Аарон хорошо видел, как по мере слов Нила расширяются глаза Оттона, как блестящую черноту их застилает дымка слез. Они смотрели куда-то далеко-далеко перед собой — и очень высоко. Неужели высматривали взгляд матери, отошедшей на тот свет? Аарон судорожно оглянулся назад, потом посмотрел вверх. И вздохнул с облегчением, ничего не увидев. Но может быть, Оттон видит? Сколько раз Аарону рассказывали, что помазанники одарены особой милостью общения с неземными душами, и прежде всего с душами умерших помазанников!

Глаза Аарона недостойны видеть осиянную душу Феофано, по наверняка ее видят глаза сына… Надо будет спросить Герберта, правда ли это. Сегодня же спросить.

Но не только души Феофано не увидели глаза Аарона — вдруг не увидели они уже и Тимофея. Исчез, как будто просочился в землю вместе со светлым отражением колонны. Зато Болеслав Ламберт стоял неподвижно на своем прежнем месте, рука ого неустанно творила крестное знамение.

Нил вернулся к языку римлян. Он указывал движением бороды на Герберта, вновь касаясь лица Феодоры Стефании, но так, будто çe не видел, будто пустым было это место.

— Вот сидит тут, — говорил он, — муж поистине ученейший, преуспевший во всех искусствах мира сего, любимый учитель государя Оттона, доверенный друг, надежный и опытный проводник на многотрудных путях науки и мудрости. Никогда, ни в кои веки не позволил бы Оттон, чтобы чья-то рука, даже самая святая, покусилась на голову или хотя бы на свет глаз и сладостность речи Герберта. А разве недавно еще рыцарь в латах, вот здесь стоящий, не проклинал учителя Герберта? Но отзывался о нем, что он святотатец, который вопреки канонам принял архиепископский паллий из рук земного владыки, короля западных франков? И что же? Муж в латах хорошо знает, что учителя Герберта государь Оттон всегда оградит от всяких посягательств на жизнь его, здоровье и честь… Но, о Герберт, признай, кому ты обязан столь достойным учеником, которым гордишься, который но всему христианскому миру разносит имя твое, полное хвалы? Кто первый пробудил в государе Оттоне любовь к науке и приверженность к искусствам? Кто научил его выделять из великих творцов — величайших и развил юношескую мысль настолько, чтобы она смогла самостоятельно увидеть среди величайших самого величайшего, тебя? Из чьих рук принял ты посох поводыря? Кого должен ты благодарить за то, что он передал тебе такого ученика? Да того, кого советом своим предаешь на мучение, смерть и адский огонь.

Всхлип послышался в голосе Оттона, когда он вскликнул:

— Скажи, во имя премудрости господней скажи, Герберт… — Видно было, что его раздирает непереносимое отчаяние… Что он судорожно цепляется с безграничным доверием ребенка за твердый, падежный посох поводыря, вернейшего из верных поводырей, который один только знает надежную дорогу над пропастью.

Нил не смотрел на Герберта. Но смотрели на него, как на огненный столп, и Оттон, и папа, и настороженнее, внимательнее всех — Феодора Стефания. Аарону показалось, что тяжкий, страдальческий вздох предварил слова, которые, как всегда, спокойно, отчетливо, хотя на сей раз как будто с трудом, потекли из груди из уст Герберта:

— Суд идет о посягательстве на Петровы права, пусть Петр и ответит… императорскому величеству.

— Петр уже ответил…

— А ты уверен, Бруно?

— Уверен, грек.

И тишина. Тишина на поле сражения после краткой, по дикой стычки. Тишина набухшей ужасом минуты подсчета потерь. Чей удар был больнее, действеннее? Чей воинский стяг уже покачнулся?

Спустя миг вновь стал напирать Нил. Уже впрямую. Уже по касался белым туманом головы Феодоры Стефании. Не припадал лицом к ноге Оттона. Аарон видел голый череп, обращенный к нему отчетливым, орлиным профилем. Под высоким, высохшим, изборожденным сетью морщин лбом горел большой, черный, полный юношеской живости глаз. Полный неизменной свежести голос бил настойчиво, словно тараном в башню, железным именем Бруно, словно не знал, не желал знать, что светловолосый франк в латах — это пастырь господних агнцев, пастырь пастырей, Григорий. Казалось, София придала голосу своего любимца огромные мощные крыла. Крыла, на которых он возносился до громовых пределов, чтобы потом опасть медленным орлиным кружением до приводящего в трепет шепота.

— А истинно ли, что твоими устами говорил Петр, Бруно? Не ошибся ли ты, говоря, что из его рук принял ты вместе с ключами и меч гнева и мщения? Припомни, заклинаю тебя кровью и телом господним, припомни: когда Петр в Гефсиманском саду отрубил мечом ухо Малху, разве не исцелило тогда рапы священное слово: «Все взявшие меч мечом погибнут»? А ведь там, Бруно, святотатственно посягнули на почто в тысячу раз священное, нежели ключи Петровы…

Он прервался. Громко вздохнула столетняя грудь. Бессильно раскинулись крестом столетние руки, медленно опали ладонями наружу, к сверкающим плитам пола.

— Боюсь я за тебя, Бруно.

— За себя бойся, старец. За свою душу, запятнанную грешной, слепой приверженностью к соплеменной крови.

— Заблуждаешься, Бруно. Не за соплеменную кровь, за себя самого борюсь. Если бы только моей голове грозил меч, ты бы не удивлялся, что я взываю к милосердию. А разве не сказано: «Возлюби ближнего, как самого себя»?

— Заблуждаешься, грек. Разве не сказано: «Не будет ни иудея, ни эллина?» Но ведь для тебя ближе грек-симонит, нежели добродетельный муж, по иноплеменный.

— Ты не добродетельный муж, Бруно.

— А это уж бог и святой Петр пусть решат, грек. Но на сей раз я не о себе говорил. Я говорил о стольких благочестивых мужьях, о епископах и наместниках Петровых, столько раз распинаемых и казнимых руками Кресценциев и их подручных, фальшивых пап, точно таких же, как Иоанн Филагат, симонитов… Где же ты тогда был, старец? Ведь тебе же ближе было до Рима из монтекассинский обители, чем сейчас из Гаэты… и ноги у тебя были моложе… Почему же ты тогда не встал на колени на Капитолии, почему не напоминал, что кто меч берет, от меча и погибнет? Потому что истязали и убивали римлян и италийцев, а не греков… потому что ты не встречал их во время ребяческих игр под пальмами родного города… За столько долгих лет, полных горестей и раздумий, не сумела мудрость господня смыть с тебя нечистой, позорной черты, которая, будто столб пограничный, отдаляет в твоей душе греков от негреков… Произнесли твои уста: «Именем предвечной мудрости». А ты припомни, Нил, заклинаю тебя, припомни: разве, сотворив небо и землю, солнце и луну, рыб и птиц, сказал ли он в день шестой: «А сейчас сотворю грека по образу и подобию моему»?

Из тайников памяти Аарона начал выплывать образ архиепископа Эльфрика, борющегося с королем Этельредом за поездку ирландского сироты в Вечный город. Наверняка этими же словами уламывал митрополит кентерберийский яростное сопротивление народной гордости, воплощенной в королевском величии: «Скажи, досточтимый господин мой, ты считаешь, что бог сказал в день шестой: «А сейчас сотворю сакса и англа по образу и подобию моему»?!

Но неужели и впрямь вдохновение Нила питает только общность крови? Общность детских игр с Филагатом в тени портиков города Россанно, где он родился? Нет, Аарон, хочет верить и будет верить, что вдохновение его — это братская общность в службе Софии. Она, только она велит стоящему над гробом старцу противиться непреклонной суровости ключаря небес. И может быть, переубедит, убедит, вырвет из-под меча мудрую голову Иоанна Филагата, ибо сказано: «Царство небесное силою борется и употребляющие усилие восхищают его…»

Но в таком случае, почему Герберт не встанет рядом с Нилом, не поддержит его в набожном милосердном насилии — он, столь искушенный в служении Софии, связанный столькими крепкими узами и с нею, и всей ее ратью, немногочисленной, по достойной, по всему свету рассеянной… он, о ком шепчут, что в Испании братался, научаясь мудрости, с не знающими благодати крещения маврами и евреями?

Вновь заговорил Нил. Он говорил, что бог строго покарает всех мучителей и убийц. Покарает и Кресценциев. Покарает и тех, чья рука соучаствовала в их преступлениях, невзирая на то, помазана ли эта рука священным елеем в согласии с канонами или без согласия. Но каждого покарает в отдельности за его личные вины — никто не сможет прикрыть свою вину чужой! И уж менее всех тот, кто говорит о себе, что он наместник бога на земле…

— Ты говоришь это о святейшем папе? — резко прервал Нила Оттон. — Неправо говоришь. Как видишь, я позволяю тебе говорить все и сколько хочешь, ибо чту твою мудрость и святость, но помни, тебе не вольно принижать святого императорского величия… Святейший папа, епископ Рима, наместник Петра… он правит наидостойнейшей Римской церковью и блюдет чистоту веры во всех земных пределах… Но земными пределами правит император, на которого непосредственно нисходит вдохновение господие.

Нил горько усмехнулся:

— Неисправимый отпрыск греческих самодержцев… Ты уж меня прости: вдохновение господне не нисходит на земной мир непосредственно или же посредством Петра, а…

Казалось, Оттон вновь взорвется. Гневно шаркнул ногой, оторвал ее от лица Феодоры Стефании. Но до взрыва не дошло. Как и все остальные, Оттон онемел вдруг от изумления и ужаса: Нил поднялся, выпрямился, резко выкинул руки к Григорию Пятому и крикнул или, вернее, простонал, громко и страдальчески:

— …но не знаю… не знаю, имела ли когда-нибудь мудрость господня на земле столь недостойного и неверного владыку, как вот этот… этот рыцарь в звенящих воинским железом латах…

Вскочил Оттон, медленно поднялся Герберт, только Феодора Стефания почти не шелохнулась.

Только взгляд ее, все такой же ленивый и сонный, с явным любопытством обратился сначала к глазам Герберта, потом, минуя, Нила, к железным латам Григория Пятого.

А Нил уже вновь стоял коленопреклоненным. Голый череп склонялся к самым ногам папы, оснащенным шпорами. Страшно исхудалые старческие руки сплелись на запавшей груди, сотрясаемой не то трепетом, не то рыданием. Шепотом, дрожащим, по таким проникновенным и выразительным, что Аарон отлично улавливал каждое слово, он молил, целуя то одну, то другую ногу папы:

— Бруно, брат и сын наимелейший, заклинаю, признайся… не скрывай, принял ли ты из страшных рук сатаны тот дар мощи и власти, который господь наш отверг в пустыне… Скажи, внук воинов и могущественных владык, сын крови и железа, когда он показал тебе с крутой вершины все королевство мира и сказал: «Все это будет твое», преклонил ли ты перед ним колени? Преклонился ли ты перед ним?

Молниеносно Оттон выбросил вперед длинную, худую руку, резко подавшись всем телом вперед, покачнулся и чуть не упал. Неужели хотел ударить Нила? Или, наоборот, хотел заслонить его от ожидаемого удара Григория?

Но Григорий не ударил, даже не поднял руки, не двинулся с места. Даже слова гневного не сказал. И во взгляде его не было гнева, только горечь разочарования и какое-то безграничное удивление.

А ведь по только Герберт, не только Оттон, даже Аарон, такой молодой и неопытный, так далеко спрятавшийся за колонной, отлично видел и понимал, какая ужасная лавина страсти должна потрясать в эту минуту гордую душу Григория Пятого, сколько поистине нечеловеческой воли должна найти его обычно порывистая мысль, чтобы осадить, придержать, подавить взметнувшийся в нем вихрь гнева, безбрежный разлив гудящих, вспененных морей. И ведь осадил, придержал, подавил — закованной ногой втоптал в землю самые мелкие искры грозящего страшного пожара. Когда заговорил, голос у него был спокойный и почти мягкий, как никогда доселе. Единственно, что, как и во взгляде, в нем звучала горечь разочарования. Разочарования и изумления.

Да, он изумлен. Изумлен, что этот Нил, любимец Софии, мудрости господней, оказывается, так мало понимает. Так немного видит, чему, впрочем, и удивляться не приходиться, разве за столетие не притупляются и самые прозорливые глаза? Этим глазам казалось, что они видят папу вместе с сатаной на крутой скале? Конечно, подле папы есть сатана, нет, не сатана, а сатанинские легионы… легионы легионов… Не видит их Нил? А ведь так легко их увидеть. Те же самые, которые некогда сидели невидимыми под столами, за которыми в Иерусалимском храме торговали голубями, меняли монеты, покупали и продавали, молились числами, воздавали жертвы за наживу и обман… Слово извечное, милосердие неисповедимое не постыдилось взять в руки бич из вервий, чтобы гневными ударами изгнать и этих невидимых из-под столов, и всех видимых, кого они обуяли. Слово извечное вернулось к отцу, оставив на земле милосердие. Так что благословенны милосердные, благоуханным цветом устелена их дорога на небеса, светлыми лучами вытканы ризы их. Но остался и бич — бич на бесов, — бич, который одной только руки не осквернил — чистейшей руки агнца божьего… Но когда рука эта вознеслась к облакам и исчезла за ними, когда держит ныне купно с отцовской рукой полушарие мира вместе с земной твердью, кольцом океана и звездами изнутри небесного купола — кто же поднимет бич, оставленный на пороге храма? Кто захочет сойти с пути, устланного благоуханным цветом, кто пожелает запятнать свои светлые ризы прахом, бич покрывающим? А ведь кто-то должен. Или ты, Пил, считаешь, что нет? Неужели и впрямь твои мудрые глаза так ослепли, что не видят, как размножились несчетно те, что сидели под столами, как расплодились уже не в одном Иерусалимском храме, а по всем храмам в земных пределах… Неужели и впрямь ты не видишь их, как гнездятся в монастырях, щеря в льстивой или жадной улыбке хищные, плотоядные, якобы монашеские, а то и настоятельские зубы? Не видишь, как в священных одеждах наклоняются над алтарями во время богослужения, не понимая смысла слов, которые бормочут иерейскими, а то и епископскими устами? Пе слышишь звона золота, которое сыплют под ноги королям и князьям, продающим им вместе со своей душой омофоры и посохи! И все же насколько же их меньше в церкви благодаря чудесному присутствию тела господня, чем вне церкви, хотя самые опасные наступают именно на церковь. Почему же, Пил, есть христианские королевства и княжества? Поистине это дебри и лесные чащобы, где сильный зверь охотится на слабого, а сей слабый — на еще более слабого, а тот слабый — на слабейшего, а слабейший вгрызается в еще живое, страдающее тело сильного, когда тот сдыхает…

— Ты это и о моих королевствах говоришь? — раздраженно прервал его Оттон.

— Изволь, государь, спросить об этом свою совесть и своего исповедника, — еще раздраженнее ответил папа. И вновь ударил руками о нагрудные щитки на своих латах. — Королевское право, ленное право! — воскликнул он. — Так это же право когтей и клыков… Божье право? Куда же делось божье право? Вы не искали его, о милосердные… где вам было свернуть с дороги, устеленной благоуханным цветом, чего доброго запачкаете свои светозарные ризы на гнусно пахнущих бездорожьях, куда затащили святое право князья тьмы… Пока уши твои не успели ослабнуть, Нил, или и впрямь ты не слышал кликов епископов и аббатов, радостных и ликующих кликов: сколь оно набожно, сколь предано закону божьему, сколь благочестиво христианское рыцарство? Пока глаза твои, Нил, не успели ослабнуть, неужели ты и впрямь не видел этого благочестивого рыцарства, как оно становится пред господними алтарями? Океан и луна, звезды и планеты, сонмы херувимов и серафимов выражают святую тревогу, что вот их творец вновь претерпевает на алтаре свою страшную муку искупления из любви к слабейшему из своих разумных творений, к человеку — а ты взгляни на этих слабейших… присмотрись, как они стоят в господнем храме пред телом и кровью господними, кои чудесно пресуществились в хлеб и вино, дабы господним примером учить их любви и смирению… Стоят в гордом вооруженном ряду, во главе их князья и графы, которые сразу же после богослужения поведут их чинить насилие и убийство, — стоят, опираясь о копья и топоры, которые несут гнев, ненависть и смерть… стоят, заносчиво звеня железом лат и шпор…

Нил засмеялся. Засмеялся громко, с издевкой и гневно. Молодо смеялся — весело, дерзко.

Но он не сбил папу с толку, не заставил смешаться, не смутил. Смеется над тем, что папа говорит, сам звеня железом лат и шпор. Но ведь латы эти для того, чтоб охранять сердце от предательского удара ненависти, шпоры — затем, чтобы пустить коня вскачь, когда окружат подосланные гордыней, любящие убийство головорезы…

Голос папы дрогнул. Аарон подумал, что ему спится: в стеклянистых выпуклых глазах грозного, твердого папы, господина карающего меча, выступили крупные слезы. Медленно скатились на латы и большими жемчужинами украсили ржавое железо нагрудных щитков.

— Нил может сказать: подай пример, сбрось шпоры и латы, если ты такой добродетельный и благочестивый, не погоняй коня в страхе перед убийством, подставь грудь удару ненависти: «Блаженны те, кого преследуют во имя мое!» Покажи, что ты блажен… Нет, Нил, я не замедлю копя, не подставлю грудь под удар, ибо из слабнущей, стынущей руки выпадает господний бич, а кто его поднимет? Кто еще захочет осквернить свою руку прикосновением к бичу, который одну только руку не осквернил — господнюю?

— Пусть ни одна рука не осквернится. И твоя, Бруно, тоже. Вооружи ее оливковой ветвью мира и всепрощения. Коснись ею хищника, и выпадут у него клыки и когти.

— Не выпадут. Разорвет и пожрет ветвь, а потом и руку, ее державшую.

— Ты же сам сказал, и справедливо сказал, что только господней руки не осквернил бич. Так пусть же никто, кроме господа, и не касается его, никто им не бичует.

— Ты же сам сказал, и справедливо сказал, что не прямо правит господь миром, а через Петра. А Петр через меня, старец. Нет на земле для творений, отягощенных Адамовым грехом, сладости милости без добавки горечи. Раз уж я в одну руку взял приятно холодящую тяжесть золотого ключа, то не может другую не обжигать тяжкая горечь бича.

— Ошибся я, Бруно, когда сказал, что ты не праведен. Праведен, но несчастлив: страшное поразило тебя несчастье слепоты. Не видишь, что свирепые звери в дебрях одного только ожидают, чтобы кто-нибудь увидел в их глазах нежность. Чтобы не боялся выйти им навстречу без бича: коснись их спины жезлом любви — и они мягко опустятся на землю, подставив ласке шею, тихим урчанием улыбнутся чаще, небесам, другим зверям…

— И львы уже не будут задирать овечек? И совы кроликов?

— Не будут. Улыбкой любви ты преобразишь графов и князей в пустынников и мудрецов. Выбьешь у них копье и топор из любящих убийство рук. Научишь их объятиям прощения и милосердия. Неси мир войну несущим!

— Война несущим войну! Только бич отважного отгонит льва от барашка. Война войне! Военные трубы Петровы дотоле не перестанут греметь, пока не стихнут все иные трубы… Бич господний в руке Петра дотоле будет хлестать, пока не склонятся спины всех гордых воителей… пока графы и князья не перекуют мечи на орала, пока не будет братом сильному слабый, пока места, где проходят рыцарские учения, не станут домами молитвы и прибежищем науки… А до тех пор не опустится рука Петрова, не устанет, не дрогнет… И до тех пор не скину с себя латы и шпоры, пока они не упадут со всех рыцарских грудей и ног… Не раньше. Война войне!

— Я спать хочу, — сказала Феодора Стефания.

Оттон поднялся и начал спускаться с возвышения.

— Государь, а как же Иоанн Филагат, твой учитель, любимый родительский советник? — с отчаянием в голосе простонал Нил.

— Иоанн Филагат посягнул на закон Петра, вот и моли Петра, — неуверенным голосом ответил император, настороженно глядя на Герберта.

— Петр смилуется над его душой, — дрожащим голосом сказал Григорий Пятый. — Беру на свою голову этот грех слабости: он не умрет и будет долгие годы в монастыре замаливать страшнейший грех симонии. Но тело его, члены его постигнет суровая кара, а честь его — еще суровее…

— Неужели Иоанн Филагат — это лев, рыкающий в дебрях? — с горестной усмешкой спросил Нил.

— Нет, это жалкая, мерзостная тварь, ластящаяся к хищникам и травящая других… паук, змий, шакал!

— О, если бы стон Филагата в смертный час стал проклятием, которое вырвет бич из твоих рук, Бруно!

— Рука моя крепко держит бич, грек. Одно проклятие смогут заглушить тысячи благословений. Шип змия, теряющего ядовитый зуб, утонет в громком благодарственном хоре бедных, слабых существ, вечно травимых в дебрях. Война войне!

Оттон протянул руку и подал ее Феодоре Стефании.

— А ты ничего не скажешь, Герберт? — спросил он, с трудом подавив зевок.

— Если приказываешь, государь.

— Приказываю.

— Тогда разреши еще раз вернуться к словам святейшего отца о грехе Адама, который тяготеет над всем родом людским и над каждой особью человеческой в отдельности. Чем же сильнее всего, тягостнее грех этот обременил род людской? Наследием ненависти, гнева и убийства, наследием войны… Лев, к сожалению, всегда будет пожирать барашка, а паук муху — всегда, покуда не вострубят архангельские трубы… И всегда будет война между людьми, проклятое Каиново наследие! Но как каждое человеческое существо поодиночке укрывает про себя то, что в нем есть грязного и срамного, но чего не избыть, пока человек жив, ибо это частица его натуры, точно так оно вынуждено из-за Каинова наследия вести войны, и род людской должен смотреть на них как на что-то грязное и срамное. И посему справедливо обличает святейший отец графов, князей и всех носящих копье и топор. Обличать их должно не за то, что несут топор, а за то, что им кичатся. Ибо вместо того, чтобы стыдиться своего дела, которым они вынуждены заниматься, от которого не могут уклониться, ибо такова уж она есть, проклятая натура рода людского, что нередко к святым целям должны стремиться постыдной дорогой войны, — то они вместо того, чтобы стыдиться, как я сказал, громко и кичливо звенят железом, гордые собой, словно они мудрецы или мастера в святом искусстве музыки… Нигде, однако же, государь мой, я не видел среди воинов такой кичливости, нигде не слышал такого лязга железа, как среди германских племен… и…

Он оборвался. Пристально вгляделся в Оттона.

— Не знаю, простит ли мне твоя святая вечность, что я сейчас скажу? — произнес он с вопросительной усмешкой.

— Ты же знаешь, нет такого, чего я бы тебе не простил, — так же с усмешкой ответил Оттон. — Каждое твое слово — это живительный бальзам мудрости.

— Тогда дозволь мне сказать, что много я видывал воинств, даже некрещепых сарацинов, но, как уже сказал, нигде нет столько бряцания, столько кичливости, как у германцев, как у саксов, как у франков… Впрочем, полагаю, что, говоря так, я не задеваю твоего святого слуха, ибо в тебе так мало осталось от сакса, впрочем, мало и было: по материнской крови ты грек, а материнская кровь всегда сильнее, потому что и молоко сюда же входит; по духу же твой отец был больше римлянином, нежели саксом, ты же, государь, уже вполне римлянин… Но когда я слушал святые, мудрые слова святейшего отца, папы, в ушах моих все еще слышались воинственные клики франкских дружин. И очень уж по-германски бряцали латы и шпоры… А когда он изволил вспомнить о трубах Петровых, я даже вздрогнул, столь явственно услышал я зов военных труб, тех самых, что звучат, когда саксонские ряды мерным, твердым, истинно железным шагом, гордо, с грохотом и топотом устремляются к чащобам и болотам славянских земель…

Аарон и Болеслав Ламберт выбирались, прокрадываясь от колонны к колонне, стараясь держаться как можно глубже в тени. И уже около двери Аарон задержался, чтобы услышать, что ответит пана Герберту. Но Григорий Пятый как будто и не слышал слов Герберта. Скрестив руки на груди, он стоял перед Нилом, который, явно выбившись из сил, упал на низкий стульчик, спрятав лицо и бороду в сильно трясущиеся ладони.

— И помни, благочестивый старец, уж коли уста твои любят правду, не дай им, если я вскорости умру, оскверниться ложью, что это-де кара божья за Филагата. Я знаю, что так будут говорить. Но помни, это будет ложью. Меня давно уже терзает тяжкая болезнь, и я думаю, что скоро скажет господь: «Время». Знаю, что не дождусь, когда перекуют мечи на орала, когда лев ляжет рядом с агнцем, когда можно мне будет снять латы и шпоры… Я умру, покрытый железом, и в железе меня погребут. Нет, Нил, ошибаешься — я читаю твои мысли: нет, не будет это знаком божьим, будто нет нужды в биче… Может быть, наоборот, особая это будет милость в награду за верное, крепкое держание бича, милость для руки: довольно ты держал, пусть теперь возьмет другой… Ведь я уже сказал: жжет этот бич, жжет… А держать его надо, кто-то же должен… Кто его после меня возьмет? И сильная ли возьмет рука? И не будет ли бояться входить в самые страшные лесные чащобы? Может ли хлестать змеев и шакалов, волков и львов? Не слишком ли быстро онемеет у него рука? Не отшвырнет ли обжигающего бича? Вот что меня гнетет, Нил, а не проклятие Иоанна Филагата. И даже не твое проклятие, набожный, благочестивый старец. Ступай своей дорогой, устланной благоуханным цветом, а когда дойдешь до ее конца, спроси Петра, действительно ли он имел во мне такого неверного и недостойного владыку, как ты сказал. Будь здоров, возвращайся в свою обитель. И думай…

Была еще глубокая ночь, когда Аарон и Болеслав Ламберт выбрались из церкви святой Сабины. От Тибра веяло пронизывающим холодом последнего предутреннего часа. Оба тряслись — от холода ли только? Аарон, правда, с чувством превосходства взирал на совершенно ошеломленного виденным славянского князька, но в душе не мог не признаться, что и сам потрясен, как никогда. Болеслав Ламберт, кажется, мало что понял из происходящего в церкви; он признался Аарону, что, беспрестанно крестясь, шептал: «И не введи нас во искушение». А ведь ясно было, что несколько этих часов оплодотворят его мысль на долгие годы, может быть, на всю жизнь. Аарона-то наверняка: Григорий, Нил и больше всего, как ему казалось, таинственный Герберт еще многие годы спустя, после своей кончины, будут ставить пред его мыслью и сердцем вопросы, исполненные тревожных глубин, те самые, которые они ставили друг другу в ту ночь страшного суда.

Аарон высматривал Тимофея, даже спросил о нем у копейщиков, охраняющих карету.

Ну конечпо, видели такого, оказалось даже, что Тимофей поругался с ними: требовал, чтобы его провели к маркграфу Экгардту, а когда копейщики стали упорствовать, что сейчас неподходящая пора для посещений, он осыпал их градом проклятий римских и саксонских. Поносил их так гневно и обидно, что наверняка заработал бы древком копья по спине, а то и по голове, если бы не появился случайно вормский епископ Хнльдибальд, который при свете факела сразу узнал известного ему еще по Павии папского любимца. Копейщики стали оправдываться: они же его не знают, даже не видели, как он входил в церковь; службу они несут только с полуночи. Тимофей раздраженным движением руки дал понять, что прощает их, даже того, кто замахивался на него древком, и милостливо разрешает проводить его к маркграфу. А уходя, велел передать своим товарищам, когда те выйдут из церкви, чтобы следовали за ним. Тот же самый копейщик должен был и проводить их к уже закопченному левому крылу поспешно возводимого дворца. Тимофей просил передать, чтобы они подождали его у входа.

Аарон заколебался. Идти или ожидать Герберта? Ведь он же, вернувшись к себе, может спросить о нем. Аарон, правда, был уверен, что в такую позднюю пору Герберт не захочет с ним разговаривать, отошлет в монастырь и велит прийти завтра. Но надо все же подождать, заступить Герберту дорогу, спросить. Раздражало одно, почему так долго не выходят из церкви; раздражало и мучило: так он никогда и не узнает, о чем там сейчас говорят. А вдруг Пилу удастся вымолить не только жизнь, по целость членов Филагата. Правда, Аарон не был уже в этот миг совершенно уверен, стоит ли проявлять милосердие к обреченному греку; страшная раздвоенность терзала его, почти бессмысленно он шептал: «Война войне». От предрассветного холода Аарона колотило куда сильнее, чем копейщиков, а ведь одет он был куда теплее их.

К счастью для него, Герберт вышел из церкви первым. Аарон, все сильнее трясясь, подошел и назвал свое имя. И как же он был удивлен, когда Герберт приказал ему тут же идти с пим, добавив, что ночь — самая лучшая пора для ученых разговоров.

Они не стали ждать, когда Оттон выйдет из церкви. Несмотря на все, чему он был свидетель, Аарон не мог не поразиться свободе, с какой Герберт пренебрегал церемониалом. Копейщики замерли недвижно, склонив копья остриями к земле, епископ Хильдибальд преклонил колени, а Герберт даже по оглянулся, удаляясь быстрыми шагами человека, занятого исключительно своими делами. Аарон поспешил за ним, то и дело оглядываясь. При свете факела мелькнуло лицо Феодоры Стефании и вновь утонуло во тьме. И вдруг Аарону стало жаль, что он ждал и дождался Герберта; вдруг он понял, что ведь куда важнее для него в этот момент разговор Тимофея с маркграфом Экгардтом. Только маркграф может точно описать странный путь Феодоры Стефании от Капитолия на Авентин. Только у него можно узнать, как же получилось, что супруга Кресценция, супруга одного из врагов императора и папы, который еще сопротивляется, удостоилась чести не только припадать к императорской ноге, но и непонятного права капризно говорить ему: «Я спать хочу» — и его императорское величество считается с ее капризом, чуть ли не извиняется!

Из темноты вдруг предстали пред глазами Аарона руки Тимофея, резко скользящие по мрамору колонны: вверх-вниз… вверх-вниз… и снова вверх-вниз… вверх… и снова вверх-вниз…

И словно молния озарила вдруг Аарона до самых скрытых закоулков его мысли: Аталанта его снов уже не мчится по размокшей земле к разъяренному вепрю, усталая, она присела у обутых в золото королевских ног, припала к пим щекой… Даже дыхание у него перехватило от неожиданно нахлынувшей волны приязни к Тимофею… волны такой крутой, такой вспененной, как никогда доселе. Бедный обманутый, жестоко обиженный Тимофей! Разве папа не обещал ему Феодору Стефанию? Разве не клялся, что она станет его законной женой сразу же, как только овдовеет? Разве император не поддержал своим торжественным согласием папского обещания? И вот, хотя Кресценций еще жив, хотя Феодора Стефания еще чужая жена, хотя торжественно обещана другому — ее забрал себе Оттон… и властной, поистине безжалостной рукой — рукой, вооруженной в тысячи саксонских копий и франкских топоров, — забрал у безоружного, всегда верного ему Тимофея. Перехватил с дороги, которая ведет от Капитолия мимо шести виселиц. С дороги, на которой Тимофею достался только один не то сорванный с ноги, не то сброшенный башмак.

6


Феодору Стефанию вырвал из рук шестерых воинов лично маркграф Экгардт. Он как раз расставлял своих людей вокруг старого величественного здания театра Марцелла, когда до него донесся от портика Октавии душераздирающий женский крик. Он послал трех воинов посмотреть, что там творится. Те не вернулись, женский крик усиливался, а его сопровождал все более громкий, все более веселый, все более дикий мужской хохот. Экгардт пошел сам: хотя он был уже не молод, но мгновенно пересек поистине юношеским шагом расстояние, отделявшее портик Октавии от театра. Там он увидел посланных воинов, которые, привалясь к колоннам, весело гоготали, хватаясь за бока, а в глубине портика разглядел молодую женщину в зеленом платье, яростно борющуюся, хотя явно уже остатком сил, с шестерыми саксами в темных кафтанах и блестящих плоских шлемах.

На грозный окрик маркграфа воины выпустили жертву, отпрянули, по все еще кричали, смеялись, дергали ее за волосы и за платье, даже когда она уже стояла на коленях перед Экгардтом, судорожно обхватив его ноги полной, соблазпительно белой рукой, еле прикрытой остатками платья.

Было видно, что насильников не очень-то испугал окрик маркграфа: ведь эта женщина — их военная добыча, добыча в день победы; они же знали, что Экгардт никогда не оспаривал права воинов на живую добычу, да что там: не раз давал попять, особенно во время войн со славянами, что закон войны смотрит на это не только снисходительно, но иной раз даже поощряет.

Зато насильников явно начинало беспокоить внимание, с которым седовласый маркграф вглядывался в обнимающую его ноги женщину. Они ведь знали и то, что право на живую добычу он признавал не только за своими воинами, по и за собой. Так что уже не гоготали, а лишь посмеивались, все неувереннее по мере того, как ускорялись движения руки, гладящей взлохмаченные, разметавшиеся чудесные рыжие волосы.

Женщина ни на минуту не ослабевающим пронзительным голосом кричала, чтобы ее сейчас же отвели к императору. Она молит от этом, требует этого, хочет, должна, имеет право пожаловаться его императорской вечности лично. Посеребренная голова маркграфа все быстрее, все приязненнее кивала в такт этим крикам: ну конечно, он отведет ее к императору. Сейчас ее и отведет.

И отвел в театр Марцелла, преследуемый разочарованными и яростными взглядами уже не смеющихся глаз. Усадил ее в удобное резное кресло в уютном уголке просторной комнаты, где много веков тому назад актеры перед началом трагедии падева-ли маски и котурны, теперь же размещалась квартира главнокомандующего императорскими войсками, возвращающими папе Рим.

Экгардт был доволен собой. День выдался удачный. Прежде всего, он был рад, что быстро и легко завладел театром. Все утро он несколько боялся за себя. Наловчившись захватывать деревянные славянские укрепления, частоколы которых вспыхивали, как соломенная крыша, от первого града огненных снарядов, он несколько смешался перед кирпичной стеной в три этажа, с которой на его людей обрушивались из проемов тысячи стрел и куда более страшная лава кипящего масла. Деревянные осадные машины вдребезги разбивались о несокрушимый кирпич, словно сделаны были для детской забавы. А ведь со второго приступа театр сдался. Экгардт приписывал победы прежде всего ужасу, который должны были вызывать в трусоватых душах римлян его тяжеловооруженные отряды, лично им вышколенные, наступающие громыхающим, сверкающим, плотным валом железа, который спокойно, смело, ловко смыкался еще теснее, еще грознее в местах прорыва, где падали убитые и раненые, даже если прорывов этих было без счета.

Только спустя несколько месяцев его постигло неприятное разочарование: оказалось, что легкая победа решилась совершенно в другой части города: у Фламинских ворот. Поцеловав ногу Оттона, Иоанн Феофилакт сразу же получил прощение и тут же возвышенный, поспешно послал гонца к театру Марцелла с тайным поручением к тускуланской дружине, чтобы та немедленно прекратила сопротивление императорским войскам и, более того, чтобы неожиданно обезоружила своих соратников, дружину графов герба Медведь, а отобранное у них оружие передавала людям императора. Тускуланцы подчинились приказу с большой охотой, вынужденный их союз с людьми герба Медведь с самого начала они восприняли с отвращением: издавна Рим был ареной беспрестанных стычек между воинами с изображением медведя на щите и теми, у кого была изображена колонна. Еле гонец шепнул несколько слов предводителю тускуланцев, как мгновенно перестали сыпаться стрелы и литься масло: полным возмущения и страха кликам разоружаемых Медведей вторили радостные возгласы, с которыми тускуланцы приветствовали вступающего под аркады театра маркграфа Экгардта.

А он-то приписывал тогда победу исключительно себе! Уже заранее радовался, какую разочарованную, завистливую мину увидит вскоре на лице князя Дадо: вот и еще раз он доказал долголетнему сопернику свое явное превосходство. Перед самыми воротами Рима император провозгласил Дадо патрицием империи и приказал носить впереди него серебряных орлов. Высочайшее отличие, по ведь не Дадо, а именно Экгардту доверил Оттон подлинное командование войсками. Дадо с серебряными орлами, но без войска — Экгардт же с войском, по без орлов; маркграф даже темя себе скреб от удивления, сколько поистине греческой хитрости скрывается в восемнадцатилетней голове императора: как ловко он все обделывает, чтобы не скопилось в одних руках слишком много силы и почестей! Правда, он, Экгардт, благодарен императору: серебряные орлы, конечно, хорошая вещь, только он предпочитает войско без орлов, а не наоборот. Самое смешное, что Дадо еще уговаривал императора именно так поступить; залюбовался орлами, блеск серебра ослепил — не иначе.

А может быть, хитро загадывал, что удастся соперника провести: ожидал, наверное, что Экгард сломает себе зубы о кирпич театра — сорвется старый лис!

Довольство собой возросло еще больше, когда он привел в захваченный театр молодую, красивую женщину. Стал озираться, чем бы прикрыть ее плечи: искрение хотелось показать, как он заботится о ней, прежде чем она в свою очередь начнет заботиться о том, чтобы ему было с нею хорошо. Даже огорчился, что в театре Марцелла среди защитников не болталась ни одна женщина: он бы велел ей снять башмак, поскольку у той, которую он привел, одна нога была босая.

Но радостное настроение его быстро стало портиться. Молодая женщина вскоре дала понять, что действительно добивается свидания с императором. Вновь повышенным голосом стала требовать, чтобы он немедленно доставил ее туда. Говорила гневно, все более повышая голос: гневное требование переходило то в рыдающую мольбу, то почти в повелительный крик. Стонала, кричала, билась головой и голыми плечами сначала о поручни кресла, потом о стену. За дверями началось движение, гул, толкотня. Чьи-то руки то и дело дерзко приоткрывали дверь, заглядывали любопытные лица. Экгардта понемногу охватывала ярость. Вместо ожидаемого удовольствия одни неприятности. Он постарался успокоить ее, но все напрасно. Она не верила его заверениям, что он немедля доставит ее к императору. Рвала на себе волосы, топала ногами. Галдеж за дверью все нарастал. В какой-то момент он подумал, что надо бы развязаться с нею, лучше всего приказать задушить и выбросить вместе с трупами убитых воинов в струящийся неподалеку Тибр — скажет, что она покушалась на его жизнь, еле уцелел. И он уже широко распахнул дверь, чтобы отыскать в толпе кого-нибудь, кто лучше всего годится для такого дела, но тут несколько голосов за дверью воскликнули: «Да ведь это жена Кресценция!»

Он остолбенел. Так вот почему она кричала, почему имеет право требовать, чтобы ее доставили к императору для предъявления жалобы! Экгардт не знал толком, сдался ли уже Кресцен-ций или еще будет обороняться, по и в том и в другом случае неразумно нанести его жене обиду — а вдруг он поступит так, как остальные вожаки бунта: попросит пощады, получит прощение, — а оскорбление, нанесенное жене, только вновь его распалит; или, наоборот, император захочет как-нибудь особенно сурово наказать Кресценция? Вдруг захочет казнить его со всей семьей или только велит отрезать ему нос и язык и заставит смотреть на мучения жены и детей?

Так или иначе, исчезновение жены Кресценция было бы для Оттона неприятностью, а при такой толпе очевидцев не удастся скрыть, что Экгардт держал ее в своих руках; так что император в случае чего будет иметь претензию к маркграфу, претензию, которую неизвестно до каких размеров могут раздуть Дадо и проныра Гуго из Тусции, который с каждым днем все больше входит в расположение императора.

Да, император может, например, захотеть держать жену Кресценция в качестве заложницы. И вдруг Экгардта осенило: уж кому-кому, а ему-то самому прежде всего надо бы иметь эту женщину в качестве заложницы. Ведь если правда, что Кресценций заперся в башне Теодориха и дойдет до осады башни, кому ее захватывать, как не ему, Экгардту? А башня эта, похоже, покрепче, чем театр Марцелла! О камень ее стен действительно можно зубы поломать, поколебать славу непобедимого полководца! А если в твоих руках жена Кресценция, то все легче будет добиться сдачи этой твердыни. Пригрозит, например, что убьет эту женщину или отрежет ей уши и поставит без ушей к подножию башни, грозя, что если Кресценций не сдастся, то завтра и голову ей отрежет. Или отрубит ей голову и подсунет на копье к вершине башни, пригрозив, что если Кресценций и дальше будет сопротивляться, то подсунет и головы детей… А если окажется, что судьба жены волнует Кресценция не настолько, чтобы ради спасения ее сдать башню — будет уже никому не нужна, ни Оттону, ни кому другому, просто перестанут ею интересоваться, — вот тогда-то Экгардт расплатится с нею за спектакль, который она устроила ему в театре Марцелла.

Но тут его стало тревожить другое. Ведь чем дороже окажется заложница, тем внимательнее может Оттон прислушаться к ее жалобам на поведение воинов Экгардта. А вдруг и на поведение самого Экгардта? Он гневно воскликнул, что не осмелится оскорбить священных очей императора столь недостойным ее видом: нет, она не может предстать пред его величеством с растрепанными волосами, в одном башмаке, с непристойно голыми плечами. Пусть сначала отправится домой, а уж потом…

— Нет у меня больше дома! — воскликнула она. — Ты отведешь меня сейчас же, вот так, в чем я есть… Пусть император увидит эту босую ногу, с которой сорвали башмак жадные, бесстыдные руки императорских воинов… пусть увидит эти волосы, растрепанные шестью парами хищных рук, покусившихся на честь и стыдливость одной женщины… Вшестером на одну! Вшестером на одну! — кричала она гневно и издевательски, громко топая ногами… — А наготу плеч я прикрою, чтобы случайно не оскорбить детской чистоты императорского величества, — добавила она спокойно, задумчиво и серьезно.

Около двери лежал какой-то мужской кафтан с длинными рукавами. Наверное, содрали с убитого или раненого, а потом в толкотне потеряли. Она подняла его, отряхнула и надела на себя; на груди сверкнуло вышитое белыми нитями изображение колонны. Поправила волосы.

— Едем, — сказала она. — Я спрошу государя императора, правда ли, что его воинам можно безнаказанно надругаться над самыми знатными женщинами Вечного города.

— Если только речь идет об этом, то незачем ехать, — торопливо ответил Экгардт. — Император может ответить тебе моими устами: нет, нельзя… Этих шестерых постигнет суровая кара… очень суровая.

Он кивнул стоящему в дверях центуриону. И назвал имена трех солдат, которых он посылал узнать, что за крики доносятся из портика Октавии, и добавил:

— Прикажи выпороть их как следует за то, что не пришли на помощь знатной римлянке, которую я сам спас… Потом пусть укажут шестерых, что напали на эту знатную женщину… Тех повесишь… А если эти трое не захотят указать, то и их повесишь…

Феодора Стефания низко наклонила голову. Быстро, резко. Поцеловала Экгардту руку, ошеломив этим его, и поцелуй этот дышал искренней, горячей благодарностью.

От столь же искреннего и горячего волнения дрожал ее голос, когда она с полными слез глазами сказала, как горячо будет благодарить его императорское величество за умелый выбор таких справедливых, таких добродетельных полководцев, столь ревностно отстаивающих женскую честь и скромность.

Рассказывая Тимофею историю спасения Феодоры Стефании, Экгардт был уже порядком пьян. «Иначе, — передавал Тимофей Аарону, — не признался бы, что у самого было желание обойтись с нею как с добычей, иначе не проговорился бы, что без заложников может и не взять башню Теодориха. Ведь на столе перед Эккехардом стоял лес кувшинов и бутылей. Седые волосы всклокочены, лицо красное, глаза маленькие, влажные, грудь распахнута».

Тимофея Экгардт сначала встретил неприветливо. Какое-то время разглядывал его молча, посвистывая под длинным, тонким, все пуще краснеющим носом. Потом повернул голову к сотрапезникам и сказал что-то кратко, по выразительно по-саксонски — что-то, из чего Тимофей понял только одно слово «римлянин» и что у всех пирующих вызвало бурю восторга, хотя Экгардт произнес это чрезвычайно серьезным тоном.

Тимофей почувствовал, что бледнеет, и тут же ушел бы, если бы ему не было так важно получить сведения о Феодоре Стефании. Да и спустя минуту маркграф уже смотрел на него совсем иначе.

— Гляньте, да ведь это же любимец папы! — воскликнул он радостно. — Садись с нами. Что там в церкви святой Сабины? Вымолил Нил голову Филагата? Не может этого быть: у папы твердая рука, это у него от прадеда, Оттона Первого. Великого.

Тимофей присел. Обвел взглядом пирующих. Те сидели тесным венцом вокруг продолговатого, заставленного едой и чашами стола.

— Выпей с нами, благородный юноша, — сказал Экгардт торжественно, подвигая Тимофею кувшин и чашу, но, когда наливал, глаза у него смеялись. — Пей, не жалей, нам не жалко. — И потрепал Тимофея по плечу, хитро подмигнув. — Чудные вы, римляне, и смешные. Могли бы по колено бродить в этом дивном напитке, а жалеете для себя. Я уж пригляделся, как вы пьете: маленький глоточек вечером, да в полдень полглоточка. Да и эти полглотка готовы оторвать от себя, чтобы германским гостям побольше продать. Побольше да подороже. Пей, пей, такого хорошего, наверное, еще не пил, может быть, и за столом у святейшего папы такое не пьют. Прелесть что за вино. Лучшее, какое у вас есть.

Тимофей выпил. Несмотря на всю обиду и неприязнь к дяде Иоанну Феофнлакту, не мог сейчас не думать о нем без одобрения. Просто восхитился: нет, ну какой ловкач его дядюшка! Глава сената продает императорским военачальникам поддельные вина! Какая бурда!

Он попросил долить. Сам подлил Экгардту. Выпил за здоровье его сыновей и дочерей. И за все германские войска, которые, столь доблестно сражаясь, вернули Рим его святейшеству. Спросил Экгардта, как вельможного мужа, одного из приближенных императора, что он полагает о деле Иоанна Филагата. Маркграф закачался на стуле и сказал, что он этим делом себе голову не забивает. На то есть государь император и святейший папа. Прикажет ему император отрубить Филагату голову — отрубит. Прикажет отвезти в клетке на родину Филагата, в город Россано, — отвезет. Пусть даже в городе том стоят греческие войска. И пусть только попробуют греческие воины и все россанцы, сколько их там есть, отбить у него осужденного, извлечь его из клетки! Не отобьют, не извлекут, хоть днем, хоть ночью, хоть на базарной площади, хоть в церкви! Не отдаст! Когда он, не переставая ни на миг качаться на стуле, выбрасывал из себя эти короткие, резкие, простые слова, вовсе не казалось, что он пьян.

Тимофей как бы от нечего делать обронил, что ему показалось, будто в церкви у йог императора сидела женщина. И даже показалось, будто он ее знает, неужели это на самом деле жепа Кресценция Феодора Стефания? Экгардт живо поддакнул. Тимофей ее знает? Ну конечно, он же должен знать всех знатных римлян и их жен — пусть он что-нибудь о ней расскажет.

И он рассказал кое-что. А в какой-то момент нагнулся к уху Экгардта и весьма доверительным шепотом, в котором слышалась тревога и святое возмущение, поделился с ним тайной услышанных в церкви слов Феодоры Стефании: «Я спать хочу». Экгардт громко засмеялся, вновь отпил вина и многозначительно кашлянул. В свою очередь он нагнулся к уху Тимофея и столь же доверительпо шепнул, что он вовсе не удивляется тому, что Тимофей такие слова услышал. Государь император держит в кулаке земной мир, а Феодора Стефания — государя императора. И пусть любимец папы не сокрушается, но это не так уж плохо: когда надо будет, он открутит ей башку, но сейчас она истинное благословение господне для императорского величества. И подумать только, что он, Экгардт, привел ее к государю императору. Он думал, что привел добычу, заложницу, а вот что вышло! Подробно рассказал, как нашел ее, как отвез на Авентин. Когда вышли из лодки и стали подниматься в гору, ей неудобно было в одном башмаке — она скинула его и босиком предстала пред ликом императора. Правда, всего лишь пальцы выступали из-под зеленого платья, да изредка пятка сверкала — Тимофей, пожалуй, не поверит, поскольку сам этого не видел, какими глазами смотрел император на ее босые ноги! И не удивительно, если не поверит, потому как и впрямь невероятно. Но он, Экгардт, человек старый, опытный, сразу заметил. И смотреть-то на эти пальцы неприятно — такие скрученные, сразу видно, что с детства носила тесные, остроносые башмаки… А император, глядя на них, даже побледнел, а потом все лицо огнем взялось и глаза затуманились. Такой вот малюсенький кусочек наготы, а его уже проняло! Верно, от матери унаследовал — все греки, говорят, как сухое дерево от искорки, от любого кусочка голизны непомерной похотью воспламеняются… А уж Феофано-то было от чего воспламениться: красивое тело было у Оттона Рыжего — сколько раз Экгардт с ним купался и в Эльбе, и в Шпрее, и в Заале… А уж Оттон Третий, пожалуй, самый загорающийся из всех греков, сколько их есть… И на волосы ее рыжие растрепанные как он смотрел — если бы Тимофей видел, как он смотрел!.. Ну и хорошо, что оставил при себе. Поостынет с нею, поправится. Очень уж долго он в одиночестве находился — наверное, образами женских тел себя распалял, а в его возрасте этого нельзя делать… Говорят еще, что монахом, пустынником желает стать… Ничего, Феодора Стефания постарается, все мысли об отшельничестве прогонит… Странный человек наш император, очень странный… Женить бы его, да что поделаешь, кроме греческих базилисс нет для него достойной супруги… Ведь ездили в Константинополь Бернвард, вюрцбургский епископ, и этот самый несчастный Иоанн Филагат, просили базилевсов отдать сестру за нашего государя — отказали… Подумать только, Рыжему дали, а этому — наполовину их же крови — отказали… Мы им этот отказ еще припомним… Увидишь, как припомним… хорошо расплатимся… А пока это счастье, что Феодора Стефания есть… Ни одиночество нашему государю докучать не будет, да о монастырях и пустынях думать перестанет…

Стараясь говорить как можно равнодушнее, по возможности связно, Тимофей спросил с усмешкой, как Экгардт думает — он такой опытный, хотя и не старый еще, — а хочет ли Феодора Стефания быть подле Оттона.

— Хочет ли? — гаркнул маркграф на весь зал, чуть не свалившись вместе со стулом. — Хочет ли, говоришь? А кто ее, дурачок, детеныш ты этакий, спрашивать будет? Если не будет хотеть, он ей голову открутит! Хочет ли? Сто раз на дню господа бога и всех святых благодарит! Ты вспомни, кто она. Жена Кресценция! Ведь если бы наш государь не взглянул так на ее сплюснутые пальцы, может быть, уже давно эту рыжую голову перебросили через стену Кресценцию…

— Не ори так, Экгардт! — крикнул с другого конца стола Дадо. — Даже за Тибром тебя слыхать. И уж точно за стенами Леополиса. Еще разбудишь Иоанна Филагата в его темнице. Жалко человека, пусть выспится последний раз.

Весь зал вновь разразился гулким хохотом.

— Да какое там, не спит, а только…

Дальнейшие слова швабского герцога Германа заглушил новый взрыв смеха.

— Задираешь, Дадо, опять задираешь? — крикнул через стол Экгардт и стукнул кулаком так, что кувшины и чаши подскочили, а кое-где и вино пролилось. — Думаешь, обхитрил меня, патриций ты шутовской? Римлянин нашелся, поглядите на него! Уже налепил на себя выклянченных орлов? Я-то не выщербил себе тогда зубов о кирпич, нет, ты и дальше можешь в одиночку сверкать щербиной в своей пасти… Вместо того чтобы издали крякать, иди поближе, потягаемся на чаше… А любимец святейшего папы пусть поучится кое-чему, пусть поглядит, как мы веселимся у себя на Эльбе… Это вам не разгульные танцы в церкви устраивать…

Дадо встал, медленно подошел к Экгардту, остановился напротив его и подбоченился.

— Ты гляди, докричишься когда-нибудь, что нож в боку окажется, — сказал он спокойно, цедя каждое слово. — Признайся, глаза тебе колют мои орлы. Рад бы себе их налепить, да что поделаешь, наш король хоть и молод, но разумом не обижен, совсем как многоопытный и зрелый муж рассуждает, понимает: чтобы быть патрицием, надо иметь голову на плечах, а не башку, и чтобы сила была как раз в голове. А сейчас поглядим, есть ли у тебя эта сила в руках. Подайте чашу.

Они сели друг против друга. Правой рукой ухватились за короткую шейку широкой чаши. И принялись тянуть ее каждый к себе. Как позади Экгардта, так и позади Дадо встал рыцарь со стилетом в руке. Клинки сверкнули перед самым лбом соперников. Перетягивая чашу, они не могли подать вперед ни тело, ни голову — тут же наткнулись бы на клинок.

Вошел Болеслав Ламберт и шепнул Тимофею, что Аарон ушел с Гербертом.

— Будь здоров, племянничек, — воскликнул Дадо, — гляди, мы тягаемся за твое наследство.

— Святейший отец не отвоевал его, где уж вам, дядя, отвоевать, — проворчал угрюмо Болеслав Ламберт.

— Как знать! — воскликнул Экгардт, неожиданным рывком подвигая чашу к себе. — Не в Риме, не в Риме, мальчик мой, а на Эльбе решаются судьбы славянских княжеств.

И вновь обратился к Тимофею, пользуясь разговорной речью, повседневным языком римской улицы, которым владел бегло.

— Так вот, мальчик, — сказал он голосом, в котором не чувствовалось ни малейшего следа выпитого, — посмотри на эту чашу. Вот мы сидим тут, я и Дадо, потеху устраиваем, проверяем, на что еще годятся наши стариковские руки. Стоит нам захотеть, и мы тут же при всех благородных свидетелях поклянемся, что вопрос о наследстве Мешко, славянского князя, будет решен так, как того захочет перетянувший чашу. И все будет улажено. Так, а не иначе. Старший сын Мешко изгнал своих родичей, племянников Дадо. И правильно сделал, что изгнал, потому что любым краем, народ которого хочет жить в достатке, счастливо, должен управлять один человек, сильный и умный, а не орава сосунков.

— Неправедно изгнал, — сказал Дадо. Напрягся и несколько переместил чашу к себе.

— Не перебивай меня. Ну и что ты хотел сказать этим «неправедно»? Для кого неправедно? Ну, да не об этом сейчас речь. Я хочу поучить римского юнца, что все эти славяне — дети неразумные. Видал, как мальчишки садятся верхом на палочку и гоняют по поляне, будто верхом на конях? Вот и славяне эти так же по-детски играют в свое княжество. Брат ссорится с братом, кому править. Брат брата выгоняет. Остался один и думает, потому он так захотел, что сила есть. А это я захотел, это у меня сила! Как палку у мальчишки, так я могу отобрать у Болеслава Польского княжество, откуда он братьев прогнал. Но я не отбираю, потому что мне, Экгардту, выгоднее, чтобы он без братьев правил. Потому что он мне помогает, для меня держит в узде своих сородичей, других славян. А молокососы братья не сумели бы. Но ежели я упьюсь, при свидетелях даю свое благородное слово: ежели Дадо перетянет чашу, будет славянами править тот, кто Дадо мил, — и такое может статься. Видал, как буря гнезда сдувает? Вот так сдует Дадо княжество у Болеслава Первородного, если я его не стану поддерживать, и отберет палочку у старшего мальчишки, чтобы отдать младшему. Но не отберет, потому что я не хочу, потому что я не пьян и, перетягивая чашу, не подведу Болеслава Польского, раз он мне полезен. И пусть себе думает, что он правит по своей воле и благодаря своей силе, — пусть скачет на палочке. Хочет он на ней скакать или не хочет, коня он все равно не получит. Потому что на конях, вдоль ли Эльбы, на восток ли от нее, скачем только мы — саксы.

— Тогда, может, и дядя мой Иоанн Феофилакт тоже только на палочке скачет, а думает, что на коне? — спросил Тимофей.

Экгардт отвратил лицо от чаши. Глаза его уже не были ни маленькими, ни слезящимися. Трезвые, холодные, очень светлые, широко раскрытые, они смотрели на Тимофея испытующе и с любопытством.

— Экий умный юнец! — воскликнул он с искренним восхищением. — Налить ему еще вина.

И рывком подтянул к себе чашу.

— Жалко все же, что я не тягался с тобой за власть на славянских землях, — сказал он, вставая и помахивая занемевшей рукой. — Был бы раз и навсегда конец, и этому монашку с его братцами открутили бы головы, а Болеслав Первородный до конца дней своих спокойно скакал бы на палочке и еще сыну бы своему ее передал.

— Не огорчайся, мальчик, — кивнул Дадо Болеславу Ламберту, тоже поднимаясь. — Этого лихого малого не завтра, так послезавтра пырнет кто-нибудь ножом в бок, а там…

— Ты поскачешь на палочке, — перебил его Тимофей. И направился к выходу, Болеслав Ламберт за ним.

— И однако, он здорово упился, — сказал Тимофей, взяв под руку Аарона, который уже час назад вернулся от Герберта, но не хотел входить к пирующим, а ждал у входа.

Они проводили Болеслава Ламберта до калитки монастыря святых Алексия и Бонифация. Стоящий у калитки брат Бруно Бонифаций набросился на Болеслава с упреками, чего это он таскается по ночам, грозил, что пожалуется самому настоятелю Льву, но, узнав папского любимца, смолк, открыл калитку и потом только проворчал вслед, что монастырский устав для всех одинаков.

— А ты знаешь, что этот Бруно Бонифаций — близкий родственник императора? Большим был человеком в капелле германского королевства… — начал рассказывать Аарону Тимофей и, внезапно остановившись, произнес шипящим и свистящим голосом: — Ты ведь мне вроде брата, так? Когда Герберт полюбит тебя, а я знаю, что полюбит, спроси его, думает ли он, что наш император хотел бы стать монахом? Если это так, одобряет ли он его намерение?

Уже всходило солнце. Щебетали птицы. Где-то далеко внизу, на Тибре, слышался плеск весел. В свете пробуждающегося дня церковь святой Сабины уже не казалась такой угрюмой. И фонтан в виде округлого плоского лица — тоже.

— А они, наверное, спят, — сказал он вдруг, вновь останавливаясь. — Нет, не спят! — крикнул он немного погодя, и по лицу его покатились слезы.

Первые слезы, которые увидел в этих глазах Аарон. Но не последние. Еще дважды довелось ему видеть плачущего Тимофея.

Посланец Герберта ожидал возле спуска со взгорья, чтобы отвезти их в монастырь святого Павла. И они не могли досыта наговориться в то утро. Тимофей приехал в монастырь на следующий день и попросил приора разрешить Аарону пройтись с ним к роще Трех источников.

— Недолго мне остается разрешать и запрещать ему, — усмехнулся приор. — Он покидает нас.

Они медленно шли к роще той же самой дорогой, что и полтора года назад. Когда пришли на то место, сели на пороге часовенки, где босой, в убогой одежде Григорий Пятый бросал из-под капюшона гордые взгляды, предсказывая свое возвращение и посмеиваясь над Овидием, который так никогда и не вернулся.

Тимофей как можно точнее пересказал свой разговор с Экгардтом и закончил рассказ страдальческим вопросом:

— Когда Оттон заполучит в свои руки Кресценция, когда отрубит ему голову, отдаст он мне Феодору Стефанию?

Аарон ничего не ответил. Он ничего не понимал. Из прочитанных книг он знал, что мужья и любовники убивают или с отвращением отвергают не только неверных, но пусть даже силой похищенных жен и возлюбленных. А Тимофей? Неужели он готов взять в жены прямо из постели Оттона Феодору Стефанию?! Невероятно!

— Уеду я, пожалуй, — после долгого молчания сказал Тимофей.

— Куда?

— Далеко, очень далеко. Только тебе одному путешествовать под парусами? Поеду помогать Болеславу Ламберту вернуть утраченное княжество.

Аарон и не заметил, когда мыслью и воображением друга завладела эта далекая родина Болеслава Ламберта. С каждым днем она становилась предметом все более серьезных размышлений и все более жарких мечтаний Тимофея. Правда, ехать туда не по морю и под парусами, но зато чудес там, кажется, побольше. Совместное полуторагодичное пребывание подле папы изобиловало многими приключениями и переживаниями, и не самым последним из них был для Тимофея рассказ Болеслава Ламберта, который, обычно молчаливый или ворчливый, совершенно преображался, когда заводил разговор о своей родине. В рассказах этих больше всего возбуждали и ошеломляли Тимофея сонмы бесчисленных демонов, которыми кишел славянский край. Их множество в реках, в лесах и болотах; они принимают жертвоприношения в деревянных капищах, правят в военных укреплениях и на площадях подле немногочисленных церквей. А больше всего в душах людей, не тронутых благодатью спасения и всеми силами противящихся этой благодати. Тимофей не раз думал, что, пожалуй, нет на свете вещи более страшной, но и более привлекательной, как жить в этом мире, обуянном демонами. Он не боялся их, готов был к схватке с ними; за то время, когда он приходил в монастырь святого Павла и просиживал в библиотеке, он многому научился: а наука, как говорят, самое большое пугало для демонов. Кажется, ничего они так не боятся, как скандируемой прозы или поэтических строф. Тимофей уже представлял себе, как он стоит зимой над рекой, декламирует стихи — и вот прочерчивается, трескается, лопается и исчезает твердая оболочка, сковывающая озера и реки. Или войдет в лес, прочитает раз, другой и третий всю «Песнь Песней» Соломона — и тут же покроются зеленью нагие, обездоленные деревья. Прочитает на память четвертую эклогу Вергилия о пришествии девы с младенцем — и уже окружают его толпы женщин с детьми, восклицающих: «Окрести во имя отца, и сына, и святого духа!» А кроме науки, он чувствовал в себе и еще одну силу, ту, что родилась из выполнения наказа Феодоры Стефании. Сначала он очень страдал, даже зубами скрежетал и весь извивался, но проходили месяцы — и становилось все легче, и наконец он стал испытывать прилив такой чудесной силы, и, чего бы он ни пожелал, теперь всего добивался, все получалось. С виноградниками, правда, не вышло, но как-то ночью его осенила мысль: может быть, это великий грех — хотеть сразу и Феодору Стефанию и виноградники? Может быть, он станет достойным того, что она отдаст ему себя, лишь тогда, когда он отречется от всего остального? И вот так, невидимая, но могущественная, она гордо и справедливо требует от его души, чтобы она не заботилась ни о чем, что не является ею. Она ревнует, и справедливо ревнует от того, что он делит свое сердце между нею и виноградниками, вот она и лишила его могущества, которое исходило от нее и благодаря ей, вот он и проиграл сражение с дядей Иоанном Феофилактом! Так пусть же все будет по ее воле! Он успокоился — и даже привел в изумление Григория Пятого, что перестал осыпать ею упреками, которые, правда, этот грозный владыка карающего меча выслушивал всегда с поразительным пониманием.

Но спокойствие Тимофея было недолгим. Опять как-то ночью его стала донимать мысль, что коли она так могущественна, она, источник чудесной силы, то чем же он заслужил, что она сочла его достойным, чтобы отдать ему себя? Чем он отблагодарит ее за силу, которую черпает из нее и благодаря ей? И хотя до утра он не сомкнул глаз, не нашел более драгоценного дара, чем кинуть к ее ногам всех демонов таинственных славянских пределов. И заснул осчастливленный тем, что хорошо придумал, хорошо нашел, но, когда проснулся, вновь заскорбил: вспомнил вдруг, что читал в библиотеке монастыря святого Павла, что без помазания борьба с демонами неимоверно трудна, почти безнадежна. Это верно, в нем есть сила, исходящая от Феодоры Стефании, по раз уж он хочет принести ей дар, то не пристало просить ее о помощи — остается стать помазанником, королем или священником! И стал даже раздумывать, как бы добиться помазания: королевства добиться трудно; разумеется, мощи, которая притекает к нему от Феодоры Стефании, хватило бы наверняка, чтобы разжиться королевством — но ведь еще подумает, что он вновь делит свои мечты между нею и богатством и почестями, не поймет, что это ради нее, — и вновь отымет свою силу, и вновь его постигнет то же, что с виноградниками. Священство? Что же, учености он уже поднабрался изрядно, поученее иного епископа. Как-то он даже спросил Болеслава Ламберта: «Если бы я приехал в твое королевство с Феодорой Стефанией, поставил бы ты меня епископом?» Но Болеслав Ламберт уже давно пребывал в монастыре святых Алексия и Бонифация и не своими глазами, а глазами настоятеля Льва смотрел на законы церкви. «Нет, — сказал он с улыбкой, — люблю тебя, брат, но женатых епископов в своем краю иметь не хочу».

«Видал, какой падкий на новшества сделался», — жаловался Тимофей Аарону. Жаловался по привычке и невольно, так как должен был знать, что в монастыре святого Павла на браки священников смотрят еще строже, чем на Авентине: там утверждают, что не только на епископство, но и на простое священство не достойно помазать Женатого. А ведь, казалось бы, именно на понимание Аарона он мог рассчитывать больше всего: ведь его друг с детства привык в своей Британии видеть епископов и женатых, и наделенных многочисленным потомством.

Аарон припомнил это в роще Трех источников на другой день после ночного судилища над Иоанном Филагатом. Он сказал другу, что Герберт самый умный и самый ученый человек, так что он спросит Герберта, действительно ли прав Болеслав Ламберт, заявляя, что не потерпит в своем княжестве женатых епископов.

Но Тимофей махнул рукой. Он уже не думает о помазании, лишь бы Болеслав Ламберт вернул себе княжество — он поедет туда к нему, тут же поедет, пусть даже там делать нечего, разве что надзирать за княжескими пастухами! И стал живописать, как он убежит: Аарон вновь видел перед собой былого Тимофея — смелого, с легкостью кидающегося в самые, казалось бы, опасные предприятия, но вместе с тем рассудительного, спокойно и трезво взвешивающего каждый шаг, заранее прикидывающего чего он добьется, если поступит так, а чего — если этак… Тимофей в мельчайших подробностях знал дорогу к владениям Болеслава Ламберта — владениям, которые зовутся польскими землями: знал, сколько дней нужно ехать конно, а сколько — тащиться на волах; знал, какие земли придется пересекать, какие реки и какие города миновать; какие по дороге могут быть опасности. Рассказывал он долго и обстоятельно. Чем подробнее рассказывал, тем яснее становилось Аарону, что его друг замышляет дерзкое похищение Феодоры Стефании у Оттона. Это было ясно, хотя имя ее в рассказе о путешествии ни разу не сорвалось с губ Тимофея. Аарон был просто восхищен другом, но где-то подкрадывался страх за него. Столкнуться с самим императором! Аарон даже глаза закрыл и представил себе красивое, милое ему лицо Тимофея в тот момент, когда над ним нависнут императорские палачи; раскаленными прутьями будут выжигать глаза, клещами выдирать язык и нос, разбивать челюсть тяжелыми молотами! Дрожащим голосом признался он, о чем подумал. И, не видя в глазах друга ни испуга, ни тревоги, даже разозлился: да, он, Аарон, все знает, обо всем догадывается, ведь Тимофей рискует здоровьем, а может, даже и жизнью. Хорошо, пусть будет так, если он хочет… Хочет, безумец, попытаться похитить Феодору Стефанию. Хорошо, пусть попробует, если хочет. Но откуда известно, что она захочет его сопровождать? Захочет подвергнуть себя угрозе ужасной мести императора… да что там, откуда известно, что она вообще хочет, чтобы ее похитили у Оттона? А может быть, ей как раз хорошо при императоре? Об этом Тимофей задумался хоть на минуту?

Тимофей остолбенел. Он никогда не видел Аарона в такой ярости. Его даже ошеломил последний вопрос. Хочет ли она? Долгое время он молчал словно громом пораженный, но быстро оправился и взорвался в свою очередь. Хочет ли она? Аарон законченный глупец, если думает, что он первый задался таким вопросом. Ведь Тимофей рассказывал ему, что об этом же самом, буквально об этом самом спросил он маркграфа Экгардта: хочет ли Феодора Стефания быть с Оттоном? Ведь он же повторил, в точности повторил Аарону ответ Экгардта: да он ей голову открутит, если она посмеет не захотеть! Стало быть, ясно, что она не хочет быть с Оттоном — только боится за свою голову… за голову, которую вместе со всем остальным хочет сохранить для него, для Тимофея… А он, Аарон, такой умный, такой ученый, а этого не поймет! Аарон повесил голову. «Смутился», — подумал со внезапной растроганностью Тимофей. И не мог понять, что Аарон поник, чтобы скрыть от друга тяжкий вздох, который вырвался у него из груди. Не осмелился он поделиться с другом словами, которые услышал от Герберта в ответ на свой неожиданный, дерзкий, как ему самому показалось, вопрос: что учитель императора думает о несправедливости, которую совершил император, отобрав у Тимофея женщину, которую папа торжественно обещал верному слуге, получив вдобавок от императора подтверждение этого обещания?

Вопрос этот он задал Герберту, уже прощаясь. Он провел у него весь остаток ночи. И уходил от него очарованный и счастливый. Прежде всего оказалось вопреки ожиданиям, что Герберт отлично помнит Аарона по школе в Реймсе. Сразу же сказал, на какой скамье он сидел и с кем рядом. Похвалил его тогдашние отличные успехи в грамматике, риторике и диалектике; напомнил о пробелах в логике, о неладах с геометрией; посокрушался над его неспособностью к астрономии. Восхищался вынесенной из гластонберийской школы манерой чтения гекзаметров, но при этом упрекнул присущую всем британским монастырским школам недооценку римских комедиографов и сатириков; предостерег против опасности увлечения английской прозой короля Альфреда: что уже весьма пагубно отразилось на чистоте письменных сочинений Аарона по-латыни.

В какой-то момент Герберт извлек из-под груды манускриптов три таблички и две из них протянул Аарону — одну чистую, другую с греческим письмом. Попросил его сесть и перевести на латынь. Сам тем временем погрузился в чтение одного из многочисленных манускриптов, которые, хотя их было множество, сложены были в чрезвычайном порядке.

Греческий текст не показался Аарону трудным. Только в одной фразе он не сразу смог справиться с синтаксисом, пришлось сосредоточиться. Он уже был близок к цели, по тут Герберт вдруг прервал его неожиданным вопросом:

— Тебя призывали к Иоанну Филагату, так ведь?

Казалось, карие глаза, оттененные красивыми бровями, насквозь видят Аарона, проникают в душу его.

Аарон покраснел. II понял: Герберт хорошо видит, что он краснеет, — и покраснел еще пуще.

Поэтому встревожился. Поди знай, что там недоброжелатели и завистники наговорили о его пребывании у незаконного папы?

Как-то пришли за ним двое в монастырь святого Павла и грозно потребовали прибывшего из Британии Аарона. Потребовали у приора, чтобы тот вызвал его из библиотеки. Он вышел, бледный и встревоженный, и они велели ему идти с ними. На вопрос приора, когда ему ожидать возвращения молодого послушника, те ответили со зловещей ухмылкой: «Может, и никогда». Аарон вернулся часа через два. И после имел долгий разговор с приором. На расспросы отцов и братьев не отвечал. Те долгие недели не оставляли его в покое. То и дело перешептывались за его спиной. Некоторые стали его избегать, большинство, однако, дарило его куда большей приязнью, чем раньше, угождали ему. Но когда Григорий Пятый вернулся в Рим, в их отношении появилась враждебность, особенно старались те, что больше всех угождали. А один из монахов, тот самый, который в день бунта вытряхивал капюшон с припасами, припрятанными Аароном для скрывающегося Григория Пятого, громко крикнул как-то за вечерей: «Среди нас есть предатель, наймит симонита».

— Напрасно краснеешь, — сказал с сердечностью в голосе Герберт. — Я все знаю. Знаю, что ты сказал Филагату, что не умеешь читать и писать по-гречески.

У Аарона на глазах выступили слезы. То ли слезы облегчения, то ли растроганности и благодарности? Сбылось то, что сказал, целуя его, приор: «Церковь оценит твою верность, сын мой».

— Ты, наверное, думаешь, что я узнал от твоего приора? Нет, не от него.

Аарон вздрогнул. И опасливо посмотрел на Герберта.

— Я знаю от самого Филагата. Знаю, что он соблазнял тебя приятными поездками и Константинополь. Обещал тебе славу и почести. Льстил тебе. Когда же ты упирался, что ни на что не способен, что не знаешь греческого, он стал грозить тебе божьей карой, крича, что лишь он одни — он, Иоанн Шестнадцатый, — есть законный папа. Я знаю, что у двери стояли двое с палками…

Он умолк. Пытливо поглядел на Аарона. Старался проникнуть взглядом, почему именно он, Аарон, такой слабый, такой пугливый, сохранил верность в годину испытаний? Но и сам Аарон не знал хорошенько почему. Неужели им руководила глубокая, жаркая, способная на жертвы вера, что вот перед ним сидит симонит, купивший свой сан, а истинный папа — это тот босой изгнанник из рощи Трех источников? Неужели мечтал о том, что того изгнанника, когда он вернется во всей мощи и славе, поразит и растрогает рассказ о верности юнца, с которым он столь презрительно обошелся, слушая, как тот читает наизусть Овидия? Возможно, он хотел только одного — быть достойным дружбы с Тимофеем? И еще один вопрос терзал его: понимал ли он, столь твердо отвергая соблазны Филагата, что означают эти две недвижные фигуры у двери?

— Приор тоже рассказывал о тебе. Не мне, а святейшему отцу. Ты отличился, сохранил верность. Но я не для того тебя вызвал, чтобы осыпать похвалами. Припомни, прошу тебя, не заметил ли ты, входя к Филагату или выходя от него, какие-ни-будь знакомые лица?

Аарон заколебался. Мягкие, благожелательные карие глаза тут же преобразились — стали холодными, чужими, строгими, почти безжалостными.

— Видел… или вроде бы видел… так мне показалось…

— Что тебе показалось? Кого ты видел?

— Показалось, что я видел, будто к нему ввели славянского княжича Болеслава Ламберта, — с трудом выдавил Аарон.

— Какая же это новость! — весело воскликнул Герберт. — Я уже четыре раза с ним разговаривал… Лучше, чем он сам, знаю, чего Филагат от него хотел… Только послушай, ты не должен говорить «славянский княжич». Разве, говоря об Экгардте, Куно или Германе, ты каждого из них называешь германским князем? Нет же. Об одном говоришь: саксонский князь, о другом — франкский, о третьем — швабский… А славяне, как и германцы, делятся на множество племен и княжеств. О Болеславе Ламберте ты должен говорить «польский княжич». Слышишь, польский! Запомни это. А кроме него, больше ты никого из знакомых тебе людей там не видел?

— Нет, никого.

— А почему ты побледнел?

Аарон действительно побледнел. Не успели губы его произнести слово «никого», а из памяти ужо всплыл новый образ. Образ забытый, задвинутый куда-то в закоулки памяти, несущественный, незначительный — образ, который до той самой ночи ничего ему не говорил: образ молодой женщины, которая ждала за дверью, когда Аарона выведут. Ждала она с явным нетерпением — топала ногой, и даже еще в ту минуту, когда дверь открылась и двое с палками выталкивали Аарона за порог. Он не знал ее — но присмотрелся к ней внимательно, пусть и поспешно, поскольку в нем не было места ни для чего больше, кроме радости, что разговор с Филагатом уже позади. Но теперь-то знает, хорошо знает, кто она была, хотя еще не осознал это в тот миг, когда говорил Герберту: «Нет, никого!» Неужели именно это неожиданное открытие, что он знает, наверняка знает, хорошо знает, заставило его побледнеть?

— Видал Феодору Стефанию, — сказал он отчетливо, спокойно, твердо.

Герберт удивился. Аарон знает Феодору Стефанию? Откуда он ее знает? Аарон вновь зарделся. Неужели придется сказать, что знает ее с той минуты, когда Тимофей в церкви святой Сабины указал полным изумления и отчаяния возгласом на сидящую у ног Оттона женщину? Нет, не скажет. Он боялся признаться, что был свидетелем суда над Иоанном Филагатом. Солгал. Объяснил, что она бывала на богослужениях в соборе святого Павла и кто-то из братьев указал на нее.

На сей раз Герберт не обратил внимания, что Аарон краснеет, — настолько поразило его то, что сказал Аарон.

— Ты уверен, что это была она? — спросил он несколько раз со все нарастающим возбуждением. — Тебе не привиделось?

Аарон упорно стоял на своем. Это наверняка была она. Уверенность его возрастала с каждой минутой. Нет, он не ошибается, не мог ошибиться.

— Завтра ты придешь ко мне снова, и я покажу тебе вблизи, при дневном свете, Феодору Стефанию. Советую хорошенько приглядеться и взвесить свой ответ. Ибо то, что ты говоришь, опровергает ее слова или слова кого-то гораздо… — Он осекся. — Ты знаешь Кресценция? — спросил он.

— Да. — Аарон видел его несколько раз. И узнал бы всегда и везде.

— Его не было где-нибудь поблизости от Феодоры Стефании?

— Нет, наверняка не было. Она была одна, когда, топая ногой, нетерпеливо ожидала возможности войти к Филагату. Наверняка одна. И наверняка это была она.

— Хорошо, заканчивай свой перевод.

Но не успел Аарон написать и трех слов, как голос Герберта вновь оторвал его от греческого текста.

— А ты присмотрелся тогда к ее лицу? Говоришь, она нетерпеливо топала ногой. А можешь сказать, радостное было ее нетерпение? Или тревожное?

Аарон не смог ответить на этот вопрос. Нет, он не помнит. Похоже, что так топать можно, лишь ожидая какой-то неприятности.

— Ты неправ, — задумчиво покачал головой Герберт. — В ожидании неприятности мечтают, как бы ее отвратить. Гневно топают ногой, только сожалея, что теряется столько времени, когда приходят с важными и срочными новостями.

Впервые Аарон в душе не согласился с Гербертом: сколько раз в его жизни должно было произойти что-нибудь неприятное, по пи-когда он не мечтал отвратить это. Наоборот, призывал — пусть произойдет поскорее, лишь бы миновало, чтобы больше об этом не думать…

Герберт больше не расспрашивал его о Феодоре Стефании. Но это не значило, что Аарон мог полностью сосредоточиться на греческом тексте. То и дело отрывали его, задавая вопросы, и все время разные. Аарон уже было подумал, что Герберт просто забавляется, чтобы прогнать сонливость, которая явно одолевала его. Он расспрашивал о разных мелочах, об отдаленных вещах, не имеющих никакой связи с Филагатом, или Григорием Пятым, или самим Аароном. Попросил дважды повторить вопрос Филагата, касающийся пребывания в Англии норвежского короля Олафа. И даже записал его.

— Слушай внимательно, — сказал он, — так ли я записал, как ты сказал. «Иоанн Филагат спросил меня, был ли я в Лондоне, когда там находился король Олаф. Я сказал, что да. Тогда он спросил, слышал ли я, как король Олаф похвалялся, будто его связывает с князем земель, называемых Русь, такая дружба, что если он начнет с кем войну, то князь тот его всегда поддержит. Я сказал, что такого не слышал ни прямо, ни в передаче других. Воистину не слышал».

— Да, записано так, как я сказал, — подтвердил Аарон.

Поразительно, зачем Герберт это записывает? Какое ему дело до дружбы короля столь далекой Норвегии с владыкой столь же далекой Руси? Правда, он так же удивлялся, когда Иоанн Филагат задал ему этот вопрос, не имеющий связи ни с чем.

Наконец Герберт оставил его в покое, и Аарон смог закончить перевод. Когда дрожащей рукой он передал Герберту обе таблички, то увидел, что тот тянется за третьей, отложенной в сторону. Карие глаза сосредоточенно вглядывались в переведенный Аароном текст, то и дело перебегая на третью, отдельно лежащую табличку.

У Аарона сердце замерло, когда Герберт перевел взгляд с табличек на его лицо, на монашеское одеяние, на его маленькие руки. В висках шумело, лоб пылал. Но недолго. Слова Герберта опали блаженно холодящим, успокаивающим венцом на лоб и на виски.

— Хорошо перевел, точно и красиво. Даже лучше, чем тот, с чьим переводом я сравнивал твой…

Герберт встал. Подошел к Аарону. Положил на его дрожащее плечо дружескую руку. И сказал, что рад, ибо нашел среди своих бывших учеников человека, знающего греческий. Правда, он недолго учил Аарона, не успел его как следует узнать, как, например, Рихера, Ингона или Фульбера. Но считает, что не совершит ошибки, не пожалеет о своем шаге, не обманется в Аароне. И хочет отныне пользоваться его постоянной помощью, он будет поручать Аарону нужные переводы с греческого, будет брать с собой всюду, где при переговорах необходим переводчик с греческого. Даже при самых доверительных переговорах. Он доверяет ему, поскольку получил доказательства, что верить ему можно.

Аарон позволил себе робко спросить, почему Герберт, величайший мудрец среди живущих, несравненный знаток стольких наук, не овладел великолепным языком греков. Неужели не захотел? В последнем вопросе содержалась, конечно же, сознательная лесть, и Аарон искренне удивился, когда Герберт утвердительно кивнул головой и сказал:

— Да, не хотел.

Вот оно как, хоть он и весьма ценит мудрость и ученость греческого Востока, но не может он, дитя Аквитании, не любить превыше всего, всем сердцем своим, всеми силами души своей латинского, римского Запада и всего того, что этот Запад высек из римской мысли, из латинской речи. Всю жизнь неутомимо трудился он, чтобы доказать кичливым грекам, что нет такой науки и искусства, в которые бы не проникла римская мысль, нет таких истин, которые не выразил бы латинский язык. И вот на пороге старости убедился, что совершил ошибку, ему необходим греческий язык: правда, не столько для того, чтобы глубже вникать в науки и искусства, сколько для иных, довольно далеких от пауки дел. Каких дел — об этом Аарон скоро узнает. Слишком стар уже Герберт, чтобы изучить новый и трудный язык, и слишком мало свободного времени. Так пусть же Аарон будет его ухом, оком и языком.

В страстной четверг в ознаменование тайной вечери он представит Аарона императору, попросит быть благосклонным к его помощнику и поверенному.

— А ты знаешь, Аарон, с чьим переводом я сравнивал твой? С переводом государя нашего, Оттона. Только пусть не вскружат тебе голову, сынок, мои слова, что твой перевод лучше. Пусть не вводят в гордыню. Наш государь даже если бы не только по-гречески, но и по-латыни не смог написать ни слова — все равно был бы императором. Ты же, хоть овладей всеми языками мира, императором никогда не будешь. Даже тенью тени императорского величества. Для него это еще одно украшение, маленький камешек в диадеме — для тебя же воздух, без которого ты не смог бы жить. А почему ты опять так побледнел?

И действительно Аарон вновь побледнел. Неспокойно, бурно, болезненно переживал он заново весь суд на Иоанном Филагатом. Нет, у него бы язык навеки прилип к гортани, если бы пришлось обрекать на смерть или мучения кого-нибудь из этих седобородых старцев, которые в пустынных обителях над реками и озерами Ирландии приобщали его к тайнам греческого письма и речи. А его ровесник — который благодаря кому? именно благодаря Филагату обрел познание, недоступное мудрецу из мудрецов, Герберту, — зевая, выносит приговор тому, кому обязан этим дивным познанием! Зевая и торопясь закончить судилище, потому что женщина, припавшая к его ноге, дерзко, бездумно сказала: «Я спать хочу».

И его охватила волна неподдельной ненависти к Оттону. Охватила бурная жалость и обида за Тимофея, за себя, за покойную Феофано. Бледность его — это бледность редкого прилива смелости, даже дерзости. Вот так же он бледнел, когда в ответ на все соблазны и угрозы Филагата упрямо твердил: «Я не знаю греческого».

— А справедливо ли поступил твой ученик, владыка всего мира, вечный император, забрав женщину, предназначенную другому? — выпалил он одним духом, до боли сжимая зубы, чтобы не залязгали от страха.

Ему было страшно. Страшно, что вот по своей воле лишится милости Герберта, которая так неожиданно и чудесно снизошла к нему. И действительно чуть не лишился. Не узнал и спустя годы, как близок был к немилости. Правда, по совсем другим причинам, нежели полагал. Герберта удивил его пылкий возглас, по не разгневал. Разве что быстрее, чем перед этим, застучал он кончиками пальцев по столу, спокойно расспрашивая Аарона, что ему известно о Феодоре Стефании. Больше всего его, кажется, затронули слова о дружбе Аарона и Тимофея. О Тимофее он расспрашивал очень подробно и долго. И наконец сказал Аарону, что он может идти, повторив при этом, чтобы явился завтра. Повторил свое обещание представить его императору в страстной четверг.

Когда Аарон был уже у двери, Герберт неожиданно вновь остановил его.

— Святой дух одарил тебя познаниями и умудренностью больше, чем многих других, — сказал он спокойно, тихо, но вместе с тем отчетливо и почти сурово. — А кому много дано, с того много и спросится. Вот ты столько рассказал о Тимофее и Феодоре Стефании, но ни на миг в твоей голове не возник вопрос: я знаю, что Тимофей хочет Феодору Стефанию, но кого хочет она? Тимофея или Оттона? Может быть, как раз она не хочет Тимофея…

Аарон остолбенел. Даже рот раскрыл. Прирос к полу. И молчал. Наконец с трудом выдавил, что папа и император пообещали Тимофею отдать Феодору Стефанию в законные жены, как только она овдовеет. Он не понимает, о чем говорит Герберт. Решает здесь сам император.

— Как ты это понимаешь?

— Понимаю я так, что если он отдает кому-то женщину в жены, то никогда ее и не спрашивает, хочет она того или не хочет. Разве же это не стародавний, скрепленный благословением духа святого обычай?

— Стародавний обычай? Так ты говоришь, ученый юноша? И еще говоришь о господнем благословении?! Значит, выбирать всегда должен только мужчина, а не женщина?! Глупец ты со всем твоим греческим, вот что я тебе скажу. Басни о Елене и Александре по ночам читал, а в святого Иоанна Златоуста не заглядывал, так ведь? Даже не знаешь, что этот святой мудрец писал о едином праве для мужей и жен, для возлюбленного и возлюбленной? Тебя послушать, так господь бог не дал женщине бессмертной души, искры огня своего? И только мужчин одних спасла мука Христова? Глупец, стократ глупец. Ступай давай, ступай. Видеть тебя не хочу. Такой же темный, как все.

Но когда Аарон, ошеломленный, потрясенный, несчастный, был уже за порогом, до него долетели слова:

— А завтра приходи!

Нет, Аарон не повторит Тимофею слов Герберта. И вот еще не высохли слезы на щеках друга, которому придали бодрости слова Экгардта: «А не будет хотеть, так голову ей свернет!» Но Тимофей уже заметил его задумчивость, замешательство, его вздох. Как он смотрит на него с тревогой. Неужто Аарон не разделяет его веры в то, что все кончится хорошо? Неужто думает, что Феодора Стефания не захочет бежать с ним от Оттона далеко, в наследное княжество Болеслава Ламберта? Наверняка захочет, наверняка убегут… Одно только тревожит Тимофея: ведь Экгардт говорил, будто славяне считают, что сами у себя правят, а, по сути, правят там саксы… Так что, если Оттон прикажет Экгардту, чтобы славяне выдали Феодору Стефанию и Тимофея… тогда… Ах, какие дурни неотесанные эти славяне! Почему никто их не вразумит, что они на палочке скачут, думая, будто это конь? И почему никто им не поможет пересесть с палочки на коня? Но ведь Болеслав Ламберт, преданный друг, найдет в своем обширном лесном княжестве такой угол, где беглецов не сыщут даже саксы…

Упоминание о Болеславе Ламберте как преданном друге рассердило Аарона. Его подхватила волна ревности. И он оказал раздраженным, даже злым голосом:

— Да, по сперва пусть Болеслав Ламберт вернет себе свое польское княжество. Легко это не удастся.

Тимофей вздохнул, но тут же улыбнулся. Конечно, не легко, но куда легче, чем думает Аарон.

— Почему это? Все говорят, что Болеслав Первородный, который изгнал братьев и мачеху, сильный воин и полководец. А раз уж его поддерживает Экгардт…

— Есть люди и посильнее Болеслава и Экгардта, хоть они и не воины, и не полководцы.

— Кто же это?

— Твой учитель Герберт.

Аарон пожал плечами. Что может связывать Герберта с далеким славянским княжеством, где, кажется, нет ни одной школы? Его уже стало раздражать, что Тимофей не может ни на что и ни на кого смотреть, все у него связано только с Феодорой Стефанией и Болеславом Ламбертом.

Резко, почти недоброжелательно зазвучал его голос, когда он спросил, почему же это, по мнению Тимофея, Герберт должен поддерживать Болеслава Ламберта против Болеслава Первородного? Скорее наоборот, Аарону не раз доводилось слышать о восхищении, которое и государь, и его любимый учитель питают к этому Болеславу. Еще приор как-то рассказывал, что слышал в соборе Петра прекрасную и поучительную проповедь Герберта, полную восхвалений славянского князя, благодаря помощи и поддержке которого смог отправиться к язычникам на брега Скифского моря друг императора епископ Адальберт. А когда встретил там мученическую смерть, то славянский князь не пожалел казны, чтобы выкупить священные останки и возвести в одном из своих городов гробницу. Со слов приора выходило, что этот восхваляемый Гербертом славянский князь и есть Болеслав Первородный.

Тимофей засмеялся:

— Умно говоришь, но на этот раз я умнее тебя. Знаю то, чего не знаешь ты. Чего, может быть, даже ученейший Герберт не знает. Смейся, смейся сколько хочешь… А я тебе скажу, что, может быть и сам того не зная, Герберт поддерживает Болеслава Ламберта против первородного брата. Придвинься, и я тебе расскажу.

Слушая его, Аарон вновь почувствовал, как его охватывает волна негодования. Что с этим Тимофеем творится?! Неотвязные мысли о Феодоре Стефании, наверное, отняли у него рассудок — и уж наверняка — память. Ведь он уже ему рассказывал, как в Павии Григорий Пятый потребовал у Оттона, чтобы тот вернул Болеславу Ламберту отцовские владения, и как император решительно ответил «нет».

Однако боязнь слишком явно обидеть друга велит ему найти в себе терпение, много терпения, чтобы выслушать еще раз этот рассказ.

Но по мере того, как текли слова Тимофея, волна негодования и раздражения начала опадать, заострялось внимание, появилась заинтересованность, даже озарение. Нет, Тимофей не повторялся! После уже знакомого вступления в ходе рассказа появилось столько новых вещей, неизвестных, непредугадываемых. Оказалось, что эти полтора года, пока папы не было в Риме и Аарону показалось, что прошли долгие годы, для Кресценция и его сторонников пролетели мгновенно, до того удивило их и застало врасплох неожиданное, быстрое возвращение Григория Пятого с войсками Оттона! Они же были уверены, что он не сможет вернуться раньше четвертой весны, ведь без Оттона он бы не вернулся, а Кресценций располагал совершенно убедительными сведениями, что императорское войско по меньшей мере на три года приковано к землям по Эльбе, где славяне подняли грозное всеобщее восстание против саксов. И надо же, подвели безупречные лазутчики: уже на вторую зиму император стоял со своим войском в Павии, а ранней весной под Римом. Как же это могло получиться? Неужели лазутчики Кресценция переоценили мощь и угрозу славянского восстания? Нет, не переоценили. Но император смог спокойно уйти с Эльбы, так как на восстание обрушился грозный меч сзади, поистине смертельный удар в спину! Удар рукой побратима — рукой сильной и страшной. Первородный брат Болеслава Ламберта сделал за саксов их дело: понес огонь и железо взбунтовавшимся славянам, поддержал дружиной своей гарнизоны саксонских крепостей, плечом к плечу с епископом Рамвардом окрасил славянской кровью воды Эльбы. Водрузил императорских орлов в священных языческих рощах. «Как же ты, отец и брат, можешь требовать, — взывал в Павии Оттон к папе, — чтобы я обратил свой меч против этого благородного и преданного воина, который один совершил все, чтобы я мог уже не заботиться о взбунтовавшихся славянах, а первым делом поспешить на помощь к тебе…»

Тщетны были доводы папы, что император напрасно умиляется преданностью Болеслава Первородного, ведь это обычный долг ленника: поспешить на помощь императору даже против родного брата; он свершил бы смертный грех, если заколебался бы, стоит ли ему поднимать меч против язычников, владыка погрязшей в язычестве страны, сын новокрещенца; поистине он являл бы плохой пример, не показав своей ревностности в вере, поколебавшись хоть минуту. На все эти резоны император отвечал: нет и нет. И отвечал с таким жаром, что сразу чувствовалось, как в нем говорит не только простая удовлетворенность тем, что соблюдена лепная верность, по и восхищение и благожелательность к этому Болеславу Первородному. Папа тем не менее не уступал: Аарон же хорошо знает его твердость и неуступчивость. Он заявил, что в судьбах польского края решающий голос должен иметь святой Петр, а не императорское величество. Ибо отец обоих Болеславов, граф и маркграф Мешко, выделив своему первородному часть княжества с городами Познань и Краков, остальную землю, которой он владел, принес в дар святому Петру, прося небесного ключаря, чтобы он заботливо опекал его детей от второго брака. И святой Петр устами наместника своего папы Иоанна Пятнадцатого принял дар, поблагодарил и поклялся опекать младших детей, о чем просил его новокрещенный князь. А лишая братьев отцовских владений, оный Болеслав Первородный изгонял из этих земель самого святого Петра! Анафему он заслужил, а не дружбу императора! И он, Григорий, преемник Иоанна Пятнадцатого на Петровом престоле, не допустит, чтобы исполнение ленного и христианского долга явилось оправданием обиды, нанесенной самому святому Петру!

— Ты уже допустил это, отец мой и брат, — засмеялся Оттон, — допустил, позволив прийти тебе на помощь. Напрасно ты волнуешься. Ты должен понять, что не прав: дарение польской земли святому Петру маркграфом Мешко незаконно и неправо, поскольку единственным держателем и дарователем земель во всем мире является по милости божьей императорское величество и больше никто. Польским княжеством будет владеть тот, кто угоден императору; у святого Петра есть данные ему непосредственно богом ключи от небес и наказ заботиться о чистоте веры, никаких земель от господа он не получал.

— Получил Рим! — гневно воскликнул папа.

— Рим ты получил от меня, — холодно процедил сквозь зубы Оттон. — А впрочем, сейчас его у тебя нет. Будешь иметь лишь по моей новой милости… А вернее, если уж откровенно говорить, по милости Болеслава Первородного, преданность и сила которого позволили императорскому величеству поспешить тебе на помощь. А впрочем, в чем дело, отец мой и брат? Папа хочет сохранить верность Болеславу Ламберту, поскольку и тот сохранил ему верность? Законное желание, но ведь и император хочет сохранить верность Болеславу Первородному, поелику тот сохранил верность императорскому величеству, да еще так, как никто бы не сумел. Император сохранит ее. Ибо император на земле сильнее папы, а ведь мы на земле, не так ли?

— И святейший отец дал себя переубедить? — удивленно воскликнул Аарон. — Он, грозный владыка карающего меча?

Да, оказалось, что Григорий Пятый дал себя переубедить. Уступил. Правда, он сказал, что недалек тот час, когда и на земле папа будет сильнее императора. На что Оттон с искренним испугом в глазах крикнул, что папа кощунствует. А разве не кощунство возносить святого Петра превыше того, из чьих рук он приял ключи от небес? А давший ключи, Христос, сын божий и бог, управляет миром через императорское величество, на кое пролил при помазании частицу своего, божественного величия! Впрочем, император быстро успокоился: приблизился к папе, погладил его по светлым волосам, поцеловал руку и попросил просто, по-земному разрешить вопрос, что было бы, если Оттон дал себя переубедить. Болеслав Первородный сейчас сильнее чем когда-либо: чтобы вырвать у него захваченное у братьев наследие, надо собрать все саксонское войско, а может быть, призвать и баваров. А это значит оголить Рим и значит новый бунт города против папы, а кто тогда придет ему на помощь? На Эльбе вновь восстали бы язычники, не имея против себя Болеслава, более того, в гневе на императора он бы пошел с ними, да что там — во главе их… «Он, сын новокрещенного? Никогда». — «А вот не надо часто напоминать ему, отец мой и брат, что он сын новокрещенного. Он ведь еще может поверить, что из него плохой христианин, что хорошим никогда не станет, что не обретет спасения, а что тогда? Вернется в язычество, соберет вокруг себя всех славян, горящих ненавистью к саксам и святой вере, а тогда… нет, лучше не думать, отец мой и брат, какие тогда наступят ужасные времена…» — «И ты сам до всего этого дошел своим умом, Оттон?» — с удивлением воскликнул папа, изумленными глазами вглядываясь в восемнадцатилетнего императора. «Нет, это все сложилось в уме Герберта», — простодушно ответил Оттон.

— Вот видишь, — прервал Аарон рассказ Тимофея, — Герберт решительно за то, чтобы не поддерживать младших братьев против Болеслава Первородного.

— Да ведь я же тебе сказал, что Герберт, может быть, и не подозревает, что поддерживает Болеслава Ламберта! — воскликнул с улыбкой Тимофей. — Наш император почитает ум Герберта и считается с ним, но куда больше почитает и любит самого Герберта. Ему тягостны воспоминания об унижениях, которые претерпел учитель Герберт, потеряв реймское архиепископство. И он любой ценой хочет вернуть ему это архиепископство. Любой ценой, слышишь? Даже ценой дружбы и верности Болеслава Первородного, ценой возможной войны с возрожденным и объединенным славянским язычеством!

Аарон, хоть пораженный и ошеломленный, после минутного раздумия вынужден был признать в душе, что то, о чем рассказывал Тимофей, может быть правдой. С тех пор как Оттон приблизил к себе Герберта и вскоре невероятно привязался к любимому учителю, он беспрестанно сокрушался о несправедливости, которую учинили, отобрав у Герберта архиепископство. Правда, папа с гневом восклицал, что Оттон грешит и кощунствует, называя несправедливостью справедливый приговор церкви, устранившей от архиепископской кафедры королевского избранника, который осмелился посягнуть на еще не опустевшее архиепископство. Король западных франков Гуго заточил архиепископа Арнульфа и склонил епископов своего королевства, чтобы они избрали Герберта. «Но ведь суд епископов установил, что Арнульф предал своего короля!» — восклицал Оттон. «Епископы вынесли приговор, ослепленные блеском копий королевской дружины, — отвечал Григорий. — Впрочем, решение их было неправое. Архиепископа мог судить только святой Петр. И Петр осудил, но не Арнульфа, а Герберта».

Тимофей хорошо помнил, как хихикали по всей Павии, что изгнанный папа, из милости едящий чужой хлеб, ходящий в чужой одежде, живущий под чужой крышей, гордо предает анафеме весь синод епископов Западной Франконии за осуждение Арнульфа и возведение в сан Герберта. Сам еле спасся, а уже грозит! Но хихиканье быстро смолкло: мощь одинокого изгнанника вырвала из-под архиепископа престол! Монастыри Западной Франконии, сплоченные в мощную клюнийскую конгрегацию, преодолели силу синода: поддержали папскую анафему, и любимец и избранник короля еле спасся при дворе Оттона, которого давно уже обаял своей умудренностью и ученостью. И тем не менее вся мощь императорского величества, вооруженного мощью меча всех германских королевств, не могла заставить Григория Пятого вернуть Герберту архиепископство. «А сам-то ты, — в ярости бросил как-то Оттон папе, — не по моей ли милости вошел в столицу Петрову? Как ты смеешь ставить в вину прославленному ученому, что тот по милости короля принял архиепископство?!» Папа спокойно переждал взрыв, после чего сказал добродушным, по приправленным плохо скрытым ехидством голосом: «Во-первых, я не вошел в столицу Петра при жизни предыдущего папы. Во-вторых, король Западной Франконии не является истинным королем, так как доселе не помазан. В-третьих, даже если бы он и был помазан, мне удивительно, что Оттон сравнивает королевское величество какой-то Франконии с величеством империи. В-четвертых, по твоей милости или не по твоей, но я наместник святого Петра и моими устами Петр велел Герберту покинуть кафедру в Реймсе. И он покинул. И не вернется. Ибо я не хочу, а я — это Петр. И больше об этом не будем говорить. Никогда. Не будем зря тратить время».

И не говорили до той самой январской ночи в Павии, lie говорили, потому что Оттон знал, что, если даже он, отстаивая Герберта, отказал бы папе во всякой помощи, даже заявил бы: «Дашь Реймс — получишь Рим, иначе нет», Григорий бы все равно не уступил. До конца дней своих влачил бы жизнь изгнанника, никогда бы не увидел Рима, но не уступил бы. Но в Павии Оттон сказал: «Это верно, многим ты обязан Болеславу Ламберту. И должен сохранить ему верность — непременно. Введи Герберта обратно в Реймс, а я введу Болеслава Ламберта с матерью и братьями обратно в польское княжество».

Он как будто уже не боялся угрозы славянского восстания, даже и под водительством Болеслава Первородного. Ломал, как копье о колено, свою дружбу с Болеславом и верность ему. Готов был уступить неверному Дадо верного, несокрушимо преданного, мощного Экгардта. За сомнительным Генрихом закрепить Баварию даже не в пожизненное, а в наследственное владение. Отказаться от дружбы лотарингских князей, чтобы их ценой заполучить как можно больше франкских топоров. И все для того, чтобы посадить на княжение Болеслава Ламберта. А если всей объединенной германской мощи не хватит, чтобы свалить Болеслава, которого императорская неверность приведет в справедливый гнев и бросит в объятия языческих демонов всего славянского мира, — тогда… тогда… Оттон отдаст греческим базилевсам Салерно, Неаполь, Беневент, Капую, только бы они склонили своего зятя, князя Руси, чтобы ударил с тыла на Болеслава… лишь бы папа сохранил верность Болеславу Ламберту, а взамен за это Герберт вернется в Реймс. Нет такой цены, которой бы император не заплатил за Реймс для Герберта!

— Ну и что на это святейший отец? — спросил Аарон.

— Он не привык советоваться со мной в таких делах, — ответил Тимофей задиристо. — Одно знаю, — добавил он, ударив себя кулаком по колену, — папа горячо жаждет сохранить верность Болеславу Ламберту и сохранит.

— Так же, как тебе?

Вопрос, заданный тихим-претихим голосом, вызвал бурю. Шип и свист гневного дыхания заглушили журчание священных источников. Неужели в этой Ирландии родятся одни глупцы? Неужели их ничуть не умудряют годы, проведенные над книгами? Неужели Аарон не понимает, как это хорошо, что Тимофей не получил виноградников? Что грех делить сердце между виноградником и Феодорой Стефанией? Что это сам святой Петр вдохновил папу, чтобы тот не упорствовал, помогая Тимофею свершить этот грех? Что обладание Феодорой Стефанией — это счастье, которого нельзя осквернять или замутнять заботой об обладании чем-то еще?

— А пока что ею обладает государь император.

Взлетели стиснутые кулаки. Громко скрипнули зубы. Гневно затопали обутые в пурпур ноги.

Но не гневно прозвучал голос, произнесший:

— Это испытание. Испытание моей верности.

— И тебе не будет противна женщина, сошедшая с чужого ложа?

— А разве она была мне противна, когда должна была прийти с ложа Кресценция?

— Она не любит Кресценция. Никто ее не спрашивал, хочет ли она стать его женой.

— И не любит Оттона. Никто ее не спрашивал, хочет ли она… остаться подле него. Ей бы свернули голову, если бы узнали, что она об Оттоне думает.

— А любит тебя?

— Меня. А я ее. Ты ошибаешься, говоря, что папа нарушил данное мне слово. Ведь он обещал мне ее как законную жену. Когда она овдовеет. А она пока еще не вдова. Сейчас она, как сказал Экгардт, средство для вожделения глаз, мыслей и тела его величества. Но ты увидишь, ее отдадут мне, когда она овдовеет. Папа принудит Оттона, заставит, чтобы он отдал ее мне в тот день, когда падут ворота башни Теодориха, в тот день, когда голова Кресценция будет в руках императора.

И этот день настал. Двадцать восьмого апреля маркграф вкатил осадные машины на каменный мост через Тибр. Ударил таранами в железные ворота. Они поддавались нелегко. Но нелегко разбивались и машины Экгардта. Два месяца бессонных ночей породили в голове маркграфа новые варианты крепления балок, защиты колес. Под градом стрел оценивал он плоды своей мысли. Под грохот камней, молотивших по его панцирю, он удовлетворенно убедился, что стал сильнее. Где-то за Тибром хорошо укрытый Дадо напрягает взор, чтобы увидеть, как ломаются о камень зубы Экгардта. Глаза свои проглядит — а ничего не увидит. Разве что валящиеся ворота.

На стене, окружающей дворец Льва IV, стоят три пары. Оттон с Феодорой Стефанией, папа с Тимофеем, Герберт с Аароном. Слишком далеко, чтобы попали в них стрелы даже из самых тугих луков. Только одна долетела, мазнула о щеку Феодоры Стефании и бессильно упала к йогам Оттона. Может быть, даже пущенная собственной рукой Кресценция.

Аарон впервые видит так близко войну. Но не боится. Как-то не страшно ему, когда рядом стоят и император, и папа, и Герберт, и Тимофей. Подумалось, что, если бы он один стоял на стене, боялся бы. И даже если бы не один — если бы окружали другие, а не именно эти.

Издали осада выглядит как красивая, увлекательная игра. Видишь тучи летящих камней, слышишь гул битвы, но не слышно стона раненых, не видать падающих тел — и это хорошо: совершенно не страшно. Аарон начинает обдумывать поэму — гекзаметрами, разумеется, — что-то на манер «Энеиды». Или вроде троянского повествования Дареса — ведь любовь автора должна быть с осаждающими, а не с осажденными. Может быть, уже в первой песне описать, как летящая смерть коснулась ланиты благородной подруги христианского Агамемнона? Но мысль эта тут же пресекается и начинает кружить на месте: а если бы возле его щеки скользнула стрела, стоял бы он так же недвижно, как Феодора Стефания? Не отпрянул бы? Не склонился бы? Не вскрикнул?

Герберт замечает его настороженность. Наверное, думает, что это страх, и, чтобы отвлечь его внимание от сражения, рассказывает об осаде этой же самой крепости почти полтысячелетия назад. Варвары-готы осаждали римского вождя Велизария.

Тогда не только дротиками и камнями засыпали осаждающих — на головы сбрасывали им целые кипарисы, яростно швыряли великолепные мраморные статуи, которые, сшибая и расплющивая тела варваров, сами разбивались на куски, заполняя ноле сражения останками прекрасных голов, рук и ног, которые в крови и прахе братались с куда менее прекрасными головами и телами убитых людей!

Аарона страшно удивило, что в башне Теодориха могло быть когда-то столько прекрасных статуй. И как могли там очутиться кипарисы? Герберт добился своего: мысль Аарона действительно отвлеклась от кипящей битвы; со все нарастающим, полным изумления любопытством слушал он сказкой выглядящий рассказ о великолепной, огромной гробнице, которую возвел для себя император Адриан, выложил ее чудеснейшим мрамором, украсив изваяниями, высадив кипарисы. Темная, мрачная, грозно сверкающая ныне голым гранитом башня некогда восхищала глаз изумительной гармонией форм, красок и цветов. Где-то в пустынном сумраке ее нутра изгнивало тело, истлевали кости императора Ад-риала, а с вершины гробницы долгие века улыбалось Городу и Миру увековеченное в мраморе лицо императора, который, стоя в мраморной квадриге, сдерживал мраморных копей.

Маркграф Экгардт никогда ничего не читал, не умел даже читать. Редко прислушивался за свою долгую жизнь и к рассказам о деяниях минувших столетий. И посему он ничего не знал о том, что грозная твердыня была некогда чудесной гробницей — впрочем, это его мало тронуло бы. Но он полагал, что внутри башни могут находиться большие богатства, притом не столько это будет золото или серебро, а скорее красивые, дорогие предметы, столы, кресла, ложа, посуда, может быть, и одежда. И когда под ударами таранов, под напором машин дрогнули и начали поддаваться железные ворота, маркграф заколебался. Надо бы в проем между створками ворот тут же метнуть сотни дротиков, обернутых пропитанной смолой, горящей паклей. Раз метнуть, другой и третий. Он хорошо знал, что у защитников уже несколько дней нет воды даже для питья, а не только для гашения пожара. А если он не кинет им огня? Пожалеет набитые внутри сокровища? Тогда может получиться, что защитники, воспользовавшись его колебанием, успеют подпереть ворота и даже оттолкнут деревянную подвижную башню, вновь отбросят ее от стен. Нет, не по себе ему было перед этой гранитной скалой, начиненной железом, плюющей мощными камнями и кипящим маслом. Дадо уже давно советовал императору отказаться от штурма, поберечь людей и припасы, выждать, пока отсутствие воды не заставит Кресценция сдаться. Но именно поэтому Экгардт и настаивал, что будет напирать грудами дерева, железом и огнем. И вот когда дошло дело до огня, он заколебался. С растроганностью и сокрушением подумал о тех днях, когда мог рассчитывать на такое мощное осадное орудие, как уши или рука Феодоры Стефании! Что теперь сокрушаться! Но оставалось еще слово Феодоры Стефании, перелитое в слово Оттона, — слово, которое, разумеется, могло бы долго-долго ломать сопротивление воинственного Экгардта! — уж оно-то захватило бы замок и сохранило сваленные в нем сокровища. После долгого сопротивления пришлось бы Экгардту послушаться императорского приказа, ворча себе под нос: «А жалко, я ведь уже высадил ворота».

Подле Оттона и Феодоры Стефании вырастает новая фигура. Закованный в железо Герман, герцог швабский, склонился перед императором, в глазах радость и гордость. Он сообщает, что укрепление почти что захвачено; но ввиду ярости осажденных придется прибегнуть к огню. Экгардт просит отдать об этом приказ: следует считаться, что погибнет все содержимое и уж никак не удастся взять никого живьем.

— Никого! — с азартом крикнул Оттон и обратил взгляд к Феодоре Стефании.

И тут Аарон увидел, что женское лицо начинает медленно клониться к укрытому кольчугой угловатому, худому плечу. Зеленый чепец почти скользнул но распростертым крыльям золотого орла, украшающего впалую грудь Оттона. Быстро задвигались неизменно манящие, такие обычно красные, а теперь несколько побледневшие губы. Оттон сморщил брови, прикрыл глаза, стиснул зубы. Кивнул головой папе, потом Герберту. Они приблизились. Долгое время тихо совещались. Феодора Стефания отступила в сторону. Недвижно устремила взгляд, как будто лишенный всяческого выражения, в хорошо видимую даже издали крылатую фигуру, украшающую вершину башни Теодориха.

Долго не отрывала от нее глаз. Наконец перевела взгляд вправо, где стоял Аарон, потом влево. Зеленые глаза казались глазами слепца, когда ничего не говорящим взглядом скользнули по горящему лицу Тимофея, по всей его фигуре, сотрясаемой невероятной дрожью. И оживились, когда Оттон направился к ней, лучась доброй, даже искательной улыбкой. На лицах Григория Пятого и Герберта виднелось безграничное удивление, но вместе и какое-то облегчение и радость. Особенно изменившимся показалось Аарону лицо папы, которого он никогда не видывал иным — только грозным или насмешливым. Герман удалился, сошел со стены. Аарон начал догадываться, что случилось. Внимательно приглядывался он к Тимофею. Он уже понял, что и тот догадывается. Но ни на лице его, ни во взгляде не было тревожной перемены: наоборот, казалось, что он держится куда спокойнее и непринужденнее, чем тогда, когда по нему скользнул взгляд Феодоры Стефании.

Со стороны башни повеяло вдруг неожиданной тишиной. Тишина застала врасплох, поразила, ошеломила. Только сейчас понял Аарон, как оглушительна была битва, хотя и шла на таком отдалении.

Вновь появилась на стене фигура герцога Германа. Запыхавшийся, сопящий, быстрым шагом подошел он к Оттону, громко позвякивая железом. Он уже не шептал, а кричал. Кресценций требует императорского слова, что милость будет дарована не ему одному, а всем защитникам башни; он согласен предстать пред Оттоном босым, но без веревки на шее — если император на это не согласен, пусть Экгардт высаживает ворота, пусть выжигает крепость вместе со всем содержимым, но это дастся ему не так легко, как он ожидает или, вернее, делает вид, что ожидает. Кресценций со своими товарищами переберутся на вершину башни и там останутся, пока огопь или жажда не вырвут у них из рук меч, по меч вместе с жизнью — не иначе.

О чем спросили Феодору Стефанию глаза Оттона? Какой получили ответ? Наверное, такой, какого и хотели, какого ожидали, гак как император улыбнулся еще лучезарнее и, положив руку на плечо Герману, бросил краткий и решительный приказ.

Рука швабского герцога потянулась к кривому рогу, привязанному к поясу длинным красным ремешком. Трижды ударил в тишину громкий, резкий призыв рога. И немедленно ответили ему снизу, от подножия башни, таким же троекратным зовом. Аарон увидел, как откуда-то из-под стены вынырнул всадник и помчался к каменному мосту. Аарон перевел взгляд и увидел, что вершина башни кишит людьми. Слишком далеко, чтобы различить отдельные фигуры — они сливались в темную, подвияшую массу, — но глаз время от времени слепило большое, выделяющееся на темном фоне пятно — серебряный орел позволял опознать Кресценция.

От моста донесся слабый троекратный звук рога: Экгардт сообщал, что уже знает — что понял — что неохотно принял, но, разумеется, покорно выполнит приказ. Защитники башни плотной, сгрудившейся массой толпились на остром выступе, откуда лучше всего была видна стена, очевидно, хотели в последний раз с оружием в руках увидеть тех, от кого получили пощаду.

И вдруг плотная толпа дрогнула, отпрянула, расступилась, обнажила, выделила рослую фигуру со сверкающей грудью. И вот отблеск погас — еще раз мигнул, по уже в воздухе, посеребрил мутную воду и исчез. Кресценций сорвал с груди патрицианского орла и швырнул в Тибр. Стоя рядом с крылатой статуей, он еще раз взмахнул мечом и, в точности повторяя жест ангела, увековеченный в камне, медленно вложил оружие в ножны.

Оттон повернулся к Феодоре Стефании, потом к папе, черные глаза его были в слезах. Дрожащую руку он положил на плечо Григория Пятого, поцеловал его в лоб, в щеку, в губы.

— Теперь весь Рим твой, — сказал он быстро и тут же поправился: — Весь наш…

— Да благословят господь бог и святой Петр твою императорскую вечность, — произнес папа.

Не снимая руки с плеча Григория, проницательно глядя ему в глаза, Оттон продолжал:

— Вот видишь, я сохранил тебе верность. Сохрани ее и ты.

Папа прикусил губу, опустил глаза и сквозь стиснутые зубы произнес:

— Сохраню, все будет, как ты хотел.

Оттон обратил к остальным радостное, улыбающееся лицо.

— А теперь ко гробу святого Ключаря! — воскликнул он. — И ко гробу нашего отца императора Оттона, — добавил он. — Идемте возблагодарить Христа за победу и за то, что подвигнул нас на благородство и милосердие… А потом… потом совершим другую торжественную церемонию… поистине радостнейшую… Идем, учитель Герберт, дорогой мой, твой паллий уже со вчерашнего дня насыщается милостью, исходящей от гроба апостола…

Аарон ежедневно виделся с Гербертом. Работы, правда, было неожиданно мало: редко когда учитель подсовывал ему греческий текст для перевода. Один из текстов был довольно интересный: перечень греческих епископов и иереев, посланных из Константинополя ко двору недавно крестившегося владыки Руси. Аарона заинтересовали прежде всего обширные, точные описания поведения, привычек, образования и способностей, приложенные к каждому имени. Но скучно и нудно было переводить огромный перечень шлемов, панцирей, щитов, мечей, серебряных и золотых цепей, также отосланных из Константинополя на Русь за последние десять лет.

Зато разговаривал с ним Герберт часто и много, расспрашивал о детстве в Ирландии, о школьных и монастырских нравах Англии, требовал точных рассказов о нападениях с моря норманнов, особенно часто возвращался к личности Олафа, короля Норвегии. Страшно заинтересовала его история с неудачной попыткой Олафа высватать сестру Болеслава Первородного. Как и обещал, в страстной четверг он представил Аарона Оттону. В присутствии всего двора юноши обменялись несколькими фразами по-гречески: один говорил с высоты тропа, другой — на коленях. Император даже одарил Аарона особой милостью: посоветовал ему взять у канцлера Гериберта большую книгу, содержащую свод всех званий и чинов Восточной империи, выписать из нее большими, четкими греческими буквами все титулы, а рядом передать латинскими буквами точное звучание этих титулов. Надлежало также, пользуясь содержанием греческой книги, снабдить каждый выписанный титул обширным латинским комментарием, поясняющим, какие церемонии, права и обязанности, расходы и награды сочетаются со званием или должностью, соответствующими данному титулу. Составленный текст Аарон должен переписать четырежды: для самого императора, для канцлера германского королевства Хильдибальда, для канцлера Королевства Италии Гериберта и для главы сената Рима Иоанна Феофилакта.

И хотя он был уже пожалован дружбой и доверием Герберта, все равно оказался поражен словами Оттона о торжественной и радостной церемонии вручения учителю паллия, освященного на гробе святого Петра. Поражен и ошеломлен. Неужели Григорию Пятому пришлось склониться, уступить, выразить согласив на возвращение Герберта в Реймс? И надо ли тут искать связи с Болеславом Ламбертом? Стало быть, император все-таки решил отвергнуть дружбу и верность могущественного Болеслава Первородного? Стало быть, желание сохранить верность спутнику по изгнанию перевесило в папе убежденность в неканоничности избрания Герберта? Но если он так далеко заходит в своей заботе о сохранении верности одному из своих сотоварищей, то будет ли он столь же верен второму? Сумеет ли он принудить Оттона, чтобы тот отдал Феодору Стефанию Тимофею? Но как же это может быть, если Кресценций получил пощаду? Ведь или Оттон вернет ему Феодору Стефанию, или прямо заявит, что оставляет ее себе как плату за пощаду, — так или иначе законной женой Тимофея она не может стать. Разве что Оттон, пресытившись ею, уступит ее папскому любимцу, чтобы была при нем не как жена, а так, как была доселе при императоре. И Тимофей согласится на это? Аарон подумал с минуту и пришел к выводу, что, пожалуй, согласится. Но что тогда скажет папа?

Оказалось, однако, что все эти размышления были напрасной тратой времени и просто беспочвенны. У самого входа в базилику святого Петра Герберт отыскал глазами в толпе Аарона и кивнул, чтобы он приблизился.

— Собирайся в дорогу, — сказал он. — Через десять дней поедешь со мной в Равенну.

На каменном престоле сидит каменный Петр. Правую руку высоко поднял для благословения — в левой держит ключи от царства небесного. На позолоченном тропе сидит Оттон — в руке держит оправленный в серебро жезл из слоновой кости, дар базилевса Иоанна Цимисхии [Иоанн Цимисхия — император Византии с 969 по 976 г.] Оттону Рыжему.

Рядом стоит Григорий Пятый. Аарон впервые видит фигуру папы в пышном церковном облачении. От рыцаря в панцире остались только удивительно светлые несколько выпуклые глаза. И только теперь на фоне остальных фигур, так же в пышных богослужебных облачениях, бросается в глаза молодость Григория Пятого: только теперь можно увидеть, что ему нет и тридцати.

Удивительно выглядит в ризах учитель Герберт, трудно поверить, что это действительно он. Хотя Аарону кажется, что они ему больше к лицу, чем Бруно-Григорию. Правая ладонь Герберта протянулась к Евангелию, которое держит на вытянутых далеко перед собой руках миланский архиепископ Арнульф. Герберт произносит символ веры. Громко, отчетливо, звучно заверяет он, что верует, что никто не может получить спасения вне вселенской церкви; что признает и чтит истины, утвержденные четырьмя великими соборами; что крещение смывает все грехи; что покаявшегося на исповеди грешника надлежит безоговорочно допустить к приятию тела и крови господней.

Неожиданно по всему собранию иерархов церкви проходит трепет напряженного внимания, трепет возбуждения и ожидания. Герберт все такой же спокойный и сосредоточенный.

— Не осуждаю бракосочетаний, — громким эхом отдаются о стены и колонны собора спокойные, хорошо взвешенные слова. Аарон видит тревогу в глазах авентинского аббата Льва и чуть ли не гнев. То же самое и в глазах почти всех немногочисленных аббатов и приоров, принадлежащих к клюнийской конгрегации.

— Изволь, достойный собрат, — врывается в полную напряжения тишину голос архиепископа Арнульфа, — точнее определить, что ты понимаешь под словами: «Не осуждаю бракосочетаний».

Аарон отчетливо слышит, как колотятся вокруг сердца. Но не слышно, как бьется сердце Герберта. Пожалуй, так же, как и раньше, потому что не чувствуется никакой тревоги в его голосе, когда он произносит:

— Я понимаю это так, что, согласно Священному Писанию, священным канонам и наставлениям отцов, каждый, кто не принял обет монастырского безбрачия, может вступать в освященный духом святым брачный союз.

— Ты не совсем ясно высказался, достойный собрат. — Голос Арнульфа звенит настойчивостью и каким-то вызовом. — Изволь объяснить, считаешь ли ты согласным с Писанием, святыми канонами и наставлениями отцов право на священнический сан за женатыми?

— Считаю.

«Стало быть, Тимофей мог бы взять за себя Феодору Стефанию и быть помазанным», — с облегчением и радостью думает Аарон.

— Правильная твоя вера, — торжественно говорит архиепископ Арнульф.

Лицо его лучится радостью. И лица большинства епископов. Только среди сторонников клюнийской конгрегации раздается еле слышный шелест возмущения.

— Ты сказал: священнического сапа — но не епископского? — отзывается Григорий Пятый.

— Но не епископского.

Шелест клюнийцев не стихает, но смягчается.

«Нет, не везет Тимофею, — думает с грустью Аарон, — он же мечтал быть помазанным на епископство».

— Правильная твоя вера, — шепчет Григорий Пятый.

На лбу его выступает жемчужный пот, губы сжаты, брови сведены. Аарон отчетливо читает, что невидимыми буквами написано на сморщенном, потном лбу: ведь и он, папа, должен был вот так же возглашать свой символ веры, но погодите: дайте ему прожить лет двадцать, и вы уже по-другому будете возглашать, достопочтенные архиепископы и епископы!

Архиепископ Арнульф отходит, улыбаясь, все еще держа Евангелие на вытянутых руках.

Папа наклоняется над коленопреклоненным Гербертом, набрасывает ему на плечи вытканный из белой овечьей шерсти паллий.

Приближается диакон в вытканной золотом далматике, держа на руках, так же далеко вытянутых, большой серебряный поднос. На подносе сверкает перстень. Две руки протягиваются к перстню.

— Нет, отец и брат, — говорит Оттон пане. — Христос впереди Петра, императорское величество впереди папского. — И надевает перстень на палец Герберту.

Аарон ясно слышит шепот аббата Льва:

— Доживем, вот увидишь, доживем до того, что не будет дерзкая рука земных владык вмешиваться в святые обряды.

Герберт вкладывает руки свои в ладони Оттона. Клянется в несокрушимой верности императорскому величеству. Император белым, отделанным серебром жезлом касается плеча Герберта.

— Вечный государь император, владетель и дарователь всех благ мира сего, утверждает тебя в пожизненном владении всеми землями и всей собственностью архиепископа Равенны. Служи верно. Мир с тобой.

Солнце еще не зашло, когда Аарон вернулся в монастырь святого Павла. Хотя и очень усталый, но ни минуты не сидел на месте. Обежал все закоулки, всюду заглянул по десять раз. Ведь ему же предстоит расстаться со всем этим! И вдруг такими милыми показались все лица — горесть стискивала сердце при мысли, что не сидеть ему уже в тихой, вечно залитой солнцем библиотеке. Он бывал в Равенне, она показалась ему мрачной и туманной. Разумеется, он не может не радоваться, что будет там вместе с Гербертом. И не может не радоваться торжеству своего учителя. Окончен спор, прекратятся ехидные перешептывания. Трудно даже представить себе более удачное разрешение задачи, казалось бы неразрешимой. Папа не уступил, не согласился на возвращение Герберта в Реймс, по ведь Герберт все же получил архиепископство! И при этом одно из самых представительных во всем христианском мире! Оттон защитил честь любимого учителя, озарил его даже еще большим блеском. Потерял на этом лишь… Болеслав Ламберт.

Но с ним вместе потерял и Тимофей. Куда же он убежит с Феодорой Стефанией?.. А бежать все еще хочет — сильнее, чем раньше. Когда процессии, папская и императорская, вышли из собора, все увидели коленопреклоненного на ступенях Кресценция. На боку у него висел меч, по он был бос, и это наполняло его таким мучительным, таким страшным чувством унижения, отчего даже уродливым стало его лицо, признанное в Риме самым красивым, — так его исказила гримаса боли и с трудом сдерживаемой ярости. Оттон протянул ему руку для целования, повелел обуться и сопровождать императорское величество на Авентин. Напрасно Аарон искал глазами Феодору Стефанию — давно куда-то исчезла. Зато увидел Тимофея, который протискивался к нему сквозь толпу. Лицо друга поразило Аарона — оно улыбалось, сияло. Наклонившись к его уху, Тимофей шепнул: «Теперь понимаешь? Ее святая душа не могла не сжалиться над головой, которую столько лет прижимала к своей груди и прижимала бы и дальше, если бы не узнала меня. За эту голову она заплатила собой, она все знает и знала, что я ей в вину это не поставлю… И теперь она никому из них не должна. И мы убежим».

Куда убегут? Болеслав Первородный крепче, нежели когда-либо, сидит… на чем сидит? На палочке, выструганной Экгардтом? Небольшая честь! Но Болеслав Ламберт даже и на палочке не сидит… Может быть, отобрал бы у старшего брата палочку, если бы… если бы не кто? Ну разумеется, если бы не он, Аарон! Ведь это же он, Аарон, рассказал Герберту все. Все, что услышал от Тимофея в роще Трех источников. Стало быть, и о надеждах, которые оба спутника Григория по изгнанию связывают с желанием Оттона, чтобы Герберт вернулся в Реймс! И о том, что он слышал о готовности Оттона порвать с Болеславом Первородным, принести Экгардта в жертву Дадо, отдать Баварию ненадежному Генриху, отказаться в пользу базилевсов от Неаполя, Капуи, Салерно и Беневента, только бы они склонили князя Руси ударить сзади на Болеслава Первородного… Ничего не утаил. Когда рассказывал, слезы ревности брызнули у него из глаз, вот он, ровесник Оттона, лучше Оттона знает греческий… наверняка не меньше Оттона любит учителя Герберта, ио не дал ему бог ничего, чем бы он мог доказать свою великую любовь к учителю… Зато Оттону есть чем доказывать… может отказаться от каких-то владений… порвать с могущественным ленником… пожертвовать всеми выгодами… «Ты уже доказал это своими слезами, — сказал Герберт доброжелательно, приязненно, но несколько рассеянно и как бы раздраженно. — Ступай, ступай, работай над титулярником…»

Ну конечно, это рассказ Аарона склонил Герберта задуматься. Понял, не мог не понять, что возвращение в Реймс может состояться единственно ценой отступничества Болеслава от христианства, ценой страшной войны империи с языческим славянством. Человек благородный, он не захотел платить такую цепу! Отказался от Реймса, взял Равенну! И хотя Аарон ущемил друга, лишив его возможности бежать с Феодорой Стефанией в польское княжество — чувствовал, что повредил ему этим, — но ведь, если сравнить этот вред с заслугой Аарона перед Гербертом, папой, императором, христианским миром и всем славянством, которому грозило повое язычество или гибель, можно ли сомневаться, что перевесит? Так что никаких угрызений и опасений! Наоборот, радоваться надо и благодарить святого духа за озарение! И он почувствовал прилив радости и гордости. Поистине куда больше сделал, чем если бы тогда, в сентябре, в день бунта, отправился бы с папой в изгнание!

Погруженный в радостные, полные гордости размышления, он даже не заметил, как спустились сумерки. В монастыре зажгли свет. Неожиданно тишину спускающегося вечера разорвал пронзительный крик где-то недалеко от монастыря. Аарон вскочил и побежал к калитке.

На бегу он кричал о помощи, кричал так отчаянно, как будто это его самого постигло несчастье. А того крика уже не было слышно — он утонул в оглушительном грохоте колес, яростном цокоте, хлопанье бича и громких, все приближающихся проклятиях. К монастырю бешено подлетела квадрига. Перед самой калиткой ее чуть не опрокинули обезумевшие кони.

— Это Тимофей! — крикнул Аарон привратнику. — Открой! Переехал кого-нибудь? — спросил он озабоченно, огорченно, рассерженно.

Но, посветив другу в глаза фонарем, выхваченным у привратника, он сразу забыл о том, кого переехали. Таким он не видал его никогда: глаза навыкате, волосы всклокочены, лицо дергается, неузнаваемо изменившееся, одежда на груди разорвана… Случилось что-то страшное.

— Что случилось, Тимофей?!

— Садись, поехали, сейчас увидишь, — необычно шипел, свистел, клокотал Тимофей. — Сам увидишь! Это ничего, что ночь, увидишь… Там факелы горят, да какое, целые бочки масла…

— Где горят? Зачем горят? Что ты говоришь? Что с тобой?

— Для чего горят? Ты еще, дурак, спрашиваешь для чего? Для того, чтобы лучше сияло императорское величество… чтобы весь мир хорошо видел их лица… их лица… и ангелы с темного неба, и демоны из мрачной преисподней… и сама святая троица…

Аарон почувствовал, что и его начинает трясти. Он выпустил из рук светильник, и тот со звоном упал и погас. Аарон ничего не знал, ничего не понимал — но уже трясся, уже боялся.

— О чьих ты лицах говоришь, Тимофей? О чьих лицах, молю тебя именем святого Беды!

— О лицах Оттона и Феодоры Стефании! — выкрикнула темнота.

Аарон давно заметил, что, когда Тимофей рассказывает, тут же четкая картина встает перед глазами. И он сразу увидел бочки с горящим маслом. Кольцом окружают они площадь, поросшую внезапно деревами виселиц. Двенадцать одинаковых виселиц, а в середке тринадцатая, не такая, как все: под нею качается большое тело Кресценция, не на одной веревке, а на двух: ведь у человека две ноги!

— Головой к земле повесили? — вырвался из груди Аарона глухой стон.

— Головой к земле, говоришь? Нет, нет: голова на земле… голова на земле… нет, я не так сказал, не на земле, на чурбанчике, гладко отесанном… Сам увидишь… обязательно должен увидеть… успеешь увидеть… Три дня она будет вот так лежать на чурбане… Понимаешь? На чурбане, как на подносе, который с утренним завтраком хотел прислать нам к брачному ложу император… прислать в награду за верность…

Тимофей опадает к коленям Аарона. Вжимается в его монашеское одеяние лицом. Глаза сухие.

— Два часа принимал у себя государь император Оттон великодушно помилованного врага. Благородно принимал — великолепно накрыл стол на троих, лучшие тускуланские вина. И вдруг с треском раздернулись завесы. Оттон вышел, нет, выбежал, крикнул, чтобы привели Экгардта. Прежде чем пришел маркграф, император успел спокойным, холодным голосом уведомить свой двор, что изменник Кресценций будет казнен. Он и двенадцать знатных его сотоварищей. «А императорское слово?» — вырвалось у Гуго из Тусции. «Маркграф Гуго, — ответил Оттон, — я дарю тебе твою голову. Господь сказал на кресте: «Прости им, отче, не ведают, что творят». Но не тем, кто ведает…» Заклинал его папа, умолял Герберт. Григорию Пятому император ответил: «Я не препятствовал тебе сделать с моим учителем Филагатом, что ты хотел… не вздумай и мне мешать». На Герберта смотрел поистине неосмысленными глазами. «Ты сегодня вложил свои руки в мои, поклялся служить верно. Вот и служи верно: не противоречь мне».

— И что на это Герберт? — еле простонал Аарон сквозь лязгающие зубы.

— Герберт молча удалился, хлопнув дверями. Пришел Экгардт. «Я ошибся, — спокойно обратился к нему Оттон, — дух святой не позволил, чтобы долго заблуждалось священное императорское величество». Отдал подробный приказ, Экгардт звякнул шпорами и торопливо вышел. Выходя, буркнул маркграфу Гуго: «Греческая верность».

Аарон долго не решался задать самый важный вопрос. Но Тимофей как будто угадал его мысли. Аарон благословил темноту, которая позволяла ему не видеть лица друга, когда тот стал рассказывать о Феодоре Стефании.

Когда этих тринадцать казнили, она стояла рядом с Оттоном на террасе. Руку подсунула ему под руку. Головой прижалась к его щеке. Когда Кресценций, схваченный палачом за волосы, крикнул: «Эй, вам там с неба хорошо видно?» — Оттон покачнулся и побледнел. Тогда Феодора Стефания повернулась к нему лицом и подбодрила его улыбкой.

— Да, подбодрила, явно подбодрила! — кричал, стоя на коленях перед Аароном, Тимофей. — Все видели эту улыбку. И Кресценций тоже! Слышишь? Он тоже! И я! У этой улыбки был голос, слышишь? Был голос… она говорила… Небу, и земле, и преисподней говорила, что она рядом с ним, с этим, а не с тем казнимым… и не со мной…

Аарон судорожно обшаривал все закоулки своего помраченного рассудка… Чем бы утешить друга? Его потрясло то, что он услышал, но прежде всего он думал о Тимофее. Что ему сказать? Как подпереть с грохотом рушащуюся веру, ведь только для того отдала себя Оттону Феодора Стефания, чтобы этой ценой выкупить Кресценция, а потом — когда уже ничего не будет должна мужу — соединиться с Тимофеем… Долго искал, наконец-то нашел. Стараясь придать своему голосу как можно больше страстной убежденности, он сказал:

— А может быть, она сделала это ради тебя? Может быть, так тебя любит, что сказала Оттону: «Ты подарил мне голову Кресценция, но это твой враг, я возвращаю тебе этот дар, а взамен верни мне Тимофея…»

Вжавшийся в монашеское одеяние Тимофей резко, отрицательно качнул головой:

— Не должна была ее святая душа идти ко мне дорогой измены.

— А разве для святой души, как учит церковь, не измена оставить живого мужа, чтобы соединиться с другим?

Тимофей сел на землю. Всем телом обвис на вжавшихся в гравий руках.

— Не знаю, — прошептал он. — Не знаю… не понимаю… Когда казнили, я слышал, кто-то говорил, что Кресценций и Феодора в родстве, в четвертом колене. Церковь как будто не позволяет такие браки. Ведь папа принудил короля западных франков Роберта отослать от себя королеву Берту, приходящуюся мужу родней именно в четвертом колене… Мог бы развести и Кресценция… Не знаю… ничего не знаю…

И вскочил на ноги.

— Одно знаю, — крикнул он, — она улыбкой ободряла Оттонову душу! Там, на террасе… и потом…

Когда опустился вечер и запылали бочки с маслом, император спустился на площадь, где свершилась казнь. Дул холодный ветер, он развевал волосы Оттона, заставлял его ежиться и кутаться. Чтобы рассеять атмосферу ужаса, которая охватила согнанную на площадь толпу, Оттон нагнулся над облепленным запекшейся кровью чурбаном, взял голову Кресценция за волосы, приподнял и со смехом показал мертвому язык. В толпе кто-то засмеялся, по тут же воцарилась гробовая тишина.

— Он бы не осмелился на это, никогда бы не осмелился, если бы она не ободрила его улыбкой! — кричал Тимофей. — Да, она улыбалась, стоя рядом. Сама тут же после него приподняла голову с чурбана, пальцем другой руки коснулась щеки и шеи… Потом окровавленным пальцем мазнула себе по щеке. И все улыбалась и улыбалась… И ты знаешь, Аарон, что было на ней? Было холодно, так что она вновь надела воинский кафтан… тот самый, что тогда подняла с пола в театре Марцелла, чтобы прикрыть голые плечи… На кафтане этом поблескивало белое изображение колонны… знак нашей дружины, нашего рода… Он был бы у нее на лектиках и на каретах, если бы она стала моей законной женой… Но пожалуй, не станет ею, как ты думаешь, Аарон?

7


Тимофей плакал. Плакал громко, по-детски рыдая, по-детски обливаясь слезами. Он стыдился своего плача — перед Аароном, перед собой. То и дело пытался заглушить рыдание смехом, ехидным словом или даже проклятием; то и дело утирал слезы рукавом или просто ладонью, не очень чистой, жесткой, в мозолях, ссадинах, со следами тяжелой работы, к которой он вновь вернулся, много трудился и нелегко привыкал после почти четырехлетнего перерыва. Действительно Иоанн Феофилакт доверил племяннику почетную должность управляющего над всем тускуланским хозяйством — все чаще приходилось Тимофею лично браться за самую тяжелую работу в поле и на давильне, поскольку не хватало рабочих рук на виноградниках. Ведь всех здоровых мужчин в своих владениях Иоанн Феофилакт призвал в дружину, которую передал в дар императору, дабы отправилась с пим за По, за Альпы, в неведомую славянскую даль, радуя взор Оттона маленькими круглыми щитами и красными староримскими киверами, покачивающимися над желтыми латунными шлемами.

Плача, Тимофей проклинал себя, что не оставил Рим вместе с дружиной: дошел бы с нею до желанного польского княжества. Правда, не застал бы там Болеслава Ламберта, по это ничего, охотно предстал бы и пред Болеславом Первородным. Встал бы, подбоченясь, и бросил бы ему в лицо, чтобы того скорчило: «Ну что, долго еще будешь ездить на палочке, саксами выструганной? Не пора ли взять эту палку в руку и огреть сакса по башке, да как следует, пусть этот сакс хоть сам римский император? Такой же из него император и римлянин, как из твоей палки конь! И помни: когда захочешь воспользоваться палкой так, как с палкой обращаются, рассчитывай на меня, я тебя поддержу… И если сломаешь ее об саксонское железо, все равно полагайся на меня: я буду верно стоять…»

Но не увидит он Болеслава Первородного — не покинул Тимофей Рима вместе с дружиной… не захотел покинуть… не мог покинуть без Феодоры Стефании… Четыре года выжидал минуты свидания с нею; мечтал о долгом, свободном разговоре. Домечтался, дождался, встретился, разговаривал долго и свободно — часа два были они вместе. Только что удалилась — только что исчезла в темноте за углом церкви Санта-Мария-ин-Космедии лектика с императорскими орлами.

— Благодаря тебе, брат Аарон! Если бы не ты, сколько бы я еще ждал?! И чего бы ждал?

Встреча Тимофея с Феодорой Стефанией была делом рук Аарона. Он вложил в нее уйму настойчивости, предприимчивости, хитрости и смелости. Впервые он решился предпринять что-то, не согласовав предварительно с учителем Гербертом, носящим с недавних пор папское имя Сильвестра Второго. Аарон точно выполнил, что наметил, хотя ночами не спал, охваченный страхом, вот-вот папа узнает обо всем и разгневается. Не спал, дрожал, даже плакал от страха, но упорно делал свое. И добился.

Глядя на плачущего по-детски Тимофея, слушая его всхлипы, рыдания, полные страдания и горечи, он даже пожалел, что так хорошо все получилось. Пожалел о своей смелости, предприимчивости, настойчивости, а прежде всего о самом замысле. Проклинал себя. С отвращением думал о себе и вспоминал слова Писания: «По плодам их узнаете их».

И не было пределов его удивлению, когда, упав месяц спустя к йогам Герберта-Сильвестра и признавшись во всем, он услышал от папы те же слова: «По плодам их узнаете их», только совсем иной был в них смысл! В устах Сильвестра Второго это были не только слова прощения, но и признания.

— То, что ты, сын мой, задумал и как задумал, не было добрым и даже честным; произошло же это из-за твоего намерения свершить нечто сверхдоброе. Так вот, пред тобой был слепец, который вдруг обрел взор и увидел, что держит в руке не королевский скипетр, а нищенский посох. Из прозревших глаз брызнули слезы; я понимаю, хорошо понимаю его разочарование, его сокрушение, боль. Но уверяю тебя, лучше быть зрячим нищим, нежели слепым королем! А ты знаешь, что Иоанн Феофилакт просил моего согласия на такую встречу? Какой же он умница, Аарон, ах, какой умница! Он прямо сказал мне: «Хочу, чтобы племянник прозрел. Не может слепец управлять тускуланскими виноградниками». Ты его опередил. Удалось это тебе, великолепно получилось. Но впредь запомни, сын мой, не приучайся к подобным самовольствам, иначе расстанемся.

Свидание Феодоры Стефании с Тимофеем казалось Аарону срочной необходимостью сразу же после первого разговора, который у друзей состоялся после полуторагодичного перерыва. Тимофей появился в Латеране только под рождество, хотя не мог не знать, что еще весной прибыл в Рим с новым напой и его любимец Аарон, о котором по городу ходили злоехидные толки, будто он будет перекрещивать всех германцев, давая им греческие имена. Тимофей оправдывался непомерной работой на виноградниках все лето и осень и действительно как будто весь был поглощен делами тускуланского хозяйства: расспрашивал о ценах на вина в Равенне, огорчался наплывом в Равенну бононских вин, с оживлением говорил о вывозе вина в германские и даже славянские земли, допытывался, какие сорта по вкусу новому папе. Но и не довольствовался исключительно делами своего виноградника, живо и интересно, как всегда, передал Аарону разные римские новости. С волнением описывал преждевременную, хотя и не неожиданную, кончину Григория Пятого, который в довольно молодом возрасте был тяжело болен. Брезгливо пожимая плечами, хотя и весьма подробно и с готовностью, повторял сплетни, которые кружили по Риму в момент смерти папы. Одни видели в ней божью кару за жестокий приговор Иоанну Филагату; другие, их было большинство, объясняли ее гневом святого Петра, который не хочет иметь римским епископом чужеземца. Тем же самым гневом святого Петра грозили потихоньку новому папе, повсеместно признанному чернокнижником. Хоть западный франк, хоть восточный — одинаковое оскорбление величия Петрова, которого достойны лишь коренные римляне! Так что много было в Риме таких, которые утверждали, что, если Сильвестр Второй не отправится вскоре вслед за своим предшественником, это будет наилучшим доказательством, что ему помогают против святого Петра адские силы, которые он принуждает служить себе магическими заклинаниями и заговорами, взятыми из книг, которые он привез из Равенны в Латеран. Тимофей понизил голос до трепетного шепота и поделился с Аароном известием, что даже весьма набожные и ученые аббаты и епископы верят в связь папы с каким-то могущественным демоном, имя которого начинается на «Р»; именно этой связи многие приписывают достижение Гербертом в ошеломительно короткий срок успехов в служении церкви, и название каждого достигнутого успеха начиналось на «Р»: Реймс, Равенна, Рим! Один епископ даже утверждал, что «Р» на сатанинском языке означает девятку, а три девятки — это как раз год смерти Григория Пятого: явный знак, что преждевременная смерть предыдущего папы была делом не святого Петра, а этого дружественного Герберту демона, который хотел проложить дорогу к папскому престолу своему дружку. «Но этот епископ франк, — пояснил Тимофей, — и не удивляйся, что ему неприятна мысль, будто гнев святого Петра поражает чужеземцев, посягающих на ключи к царству небесному».

Аарон, по своему обыкновению, через какое-то время передал пане, что слышал от Тимофея. Впервые он видел, как Герберт-Сильвестр бьет в ладони и смеется до слез, долго не в силах сдержать смех; потом сказал: «Вели своему другу отыскать этого епископа и поучить его от моего имени: на сатанинском языке девятка не «Р», a «S», а посему три девятки — это: stultus! stultus! stultus! [Дурень (лат.).]

Разумеется, Аарон не был убежден, разделяет ли его друг веру в магическое могущество папы; во всяком случае, Тимофей разделял убеждение, что Сильвестр Второй обладает могуществом познания вещей, другим неведомых. И потому с жаром просил Аарона, чтобы тот спросил пану, что тот думает о все настойчивее кружащих толках, будто наступающий год, тысячный от рождения Христа, будет годом нового пришествия на землю сына божия. Того и гляди, загремят архангельские трубы и царь небесный сойдет с карающим мечом!

— И тогда, наверное, мы увидим покойного папу одесную господа нашего, — задумчиво сказал Аарон и добавил: — Конечно, я охотно спрошу святейшего отца, что он об этом думает.

— Заодно уж, дорогой, спроси, но этак, потихоньку, будто от себя, сколько правды в том, будто наш император хочет снять с главы своей диадему и заточиться в монастыре или даже в пу-стыппой обители.

В течение дальнейшего разговора ни разу не сорвалось с уст Тимофея имя Феодоры Стефании. А ведь Аарон без труда уловил, что по-прежнему все кружит вокруг нее неизменно возбужденная мысль его друга. Смерть Григория Пятого, гнев святого Петра на чужеземцев, посягающих на золотые ключи, три «Р» и три девятки, даже возмжншость приближения страшного суда, даже цены на вина в Равенне — все это мелочи, ерунда по сравнению со слухами о благочестивых намерениях Оттона Третьего. Лучше, чем кто-либо, Тимофей знал, когда, с кем и при каких обстоятельствах поделился Оттон своими мечтаниями об отшельнической жизни. Все глубже убеждался он, что волна набожности, охватившая душу императора, приняла такие размеры, что Оттон до тех пор не успокоится, пока не отречется от всего земного. Слова «от всего» Тимофей повторял неоднократно с таким нажимом, с таким жаром и с такой надеждой в глазах, что у Аарона сердце замирало от сочувствия к неутолимому страданию друга и от восхищения перед силой его любви. Феодора Стефания как будто возвращалась к Тимофею дорогой, идущей через все церкви, каковые возводила полная щедрости иабожность Оттона, через все монастыри, строгий устав которых манил таинственной новизной юношескую волю, утомленную поисками приказаний и запретов для всех и для всего, кроме себя, через все отшельнические обители, к послушной тиши которых тянулась издерганная вечным криком несытой, неутоленной гордыни, вечно измученная душа сына базилиссы Феофано.

Тимофей с жаром рассказывал о пребывании Оттона в обители у старца Нила. Дрожащим голосом привел слова императора: «Вот шатры Израелевы в пустыни; люди живут в этом мире, как скитальцы — знают, что не здесь место их постоянного пребывания». Слова эти были для Тимофея зароком передачи ему Феодоры Стефании. Еще сильнее дрожал его голос, когда он привел ответ Нила на просьбу Оттона, чтоб тот потребовал у императора всего, чего он хочет. Аарону показалось, что грозное эхо суда над Иоанном Филагатом гремело в словах столетнего пустынника, когда он сказал: «Ни о чем я тебя не прошу, потому что и ты умрешь и дашь ответ во всех своих деяниях». Тимофей же слышал в них предостережение, чтобы император возвратил отобранную им чужую женщину. И когда Оттон, раскаявшийся и трепещущий, упал со слезами на колени перед Нилом, кладя к его ногам свою диадему, — разве он не сложил тогда с себя вместе с диадемой все земные привязанности и страсти?!

Даже поход Оттона в далекие славянские земли казался не чем иным, как еще одним шагом к отказу от Феодоры Стефании.

— Он, наверное, не вернется оттуда, — шептал Тимофей. — Ведь Оттона еще давно уговаривал его друг епископ Адальберт вместе отречься от мира сего, посвятив себя обращению язычников. В польском княжестве над могилой Адальберта Оттон примет обет следовать по стопам мученика; устрашенный приближением страшного суда, не покинет он гробницу, которая стала святыней; глас архангельских труб не дойдет до слуха Оттона-императора, а прозвучит в ушах Оттона — кающегося грешника, которому благословение друга, святого мученика, облегчит пред страшным часом отрешение от всего-всего земного!

Аарону очень хотелось спросить самого Тимофея: «А ты как, брат? Неужто не считаешь, что и тебе страшный час прикажет отрешиться от всего земного?» Но, вглядевшись в Тимофея, решил не спрашивать. Было ясно, что, если только встанет Феодора Стефания в страшный час рядом с Тимофеем, если дозволит ему припасть щекой к своей ноге, как сама припадала к ноге Оттона, без всякого страха будет слушать Тимофей глас архангельских труб, без чувства греха взглянет в божественные очи того, кто спустится на облаках, неся карающий меч.

Прощаясь с Аароном, вспомнил Тимофей о похвальной набожности нового вормского епископа, Франко, преемника умершего канцлера Хильдибальда. Ведь это же Франко уговорил императора провести совместно в пещере под церковью святого Климента сорок дней и ночей — и провели их в неимоверно суровом посте и умерщвлении плоти, даже монастырскими уставами такое строгое покаяние запрещается и даже клюнийским. А на сорок первый день Оттон заявил всему двору, собравшемуся вместе с сенатом Рима, что непременно снимет диадему и навсегда уйдет в обитель, вот только найдет достойного преемника, которому мог бы передать императорское звание. Сердечно, растроганно говорил Тимофей об Оттоне.

Аарон проводил друга теплым взглядом. Бедный Тимофей! Знает, что было на сорок первый день, по, видимо, не слышал о том, что произошло на сорок второй. Так вот, рано утром примчался Оттон с Авентина в Латеран. Был он явно невыспавшийся, только не похоже, чтобы провел ночь на жестком, покаянном ложе. Потребовал от папы, чтобы тот давал Феодоре Стефании уроки игры на органе. Бабка его императрица Аделаида играла на цимбалах, сестра София — на арфе, а Феодора Стефания будет играть на органе. Будет, ибо так угодно императору. Будет! «А я полагаю, что не будет», — спокойно ответил Сильвестр Второй, выражая почтительным, по не лишенным ехидства тоном безграничное удивление, что императорская вечность, которая вчера еще решила расстаться с диадемой ради пустынной обители и вообще отречься от всего мирского, уделяет сейчас столько удивительного внимания делам столь мирским, как обучение музыке женщины, которую его величество удостоил чести провести с ним первую ночь после выхода из пещеры, где он свершал покаяние. Тогда Оттон затопал ногами, схватился за волосы, сорвал с шеи цепь, разорвал на груди одежды и с пеной на губах упал на пол, крича сквозь громкие рыдания, что все, все его предают… все ненавидят… все его презирают, только она одна ему верна… одна она его любит… любит его самого, его тело и душу, а не могущество и власть, одна желает ему добра, в то время как даже папа — осыпаемый такой любовью и такими милостями папа — готов заточить его в монастырь или в пустынную обитель, чтобы самому посягнуть еще и на императорскую диадему… и золотые ключи, и золотых орлов держать в одной руке!..

Долго пришлось врачевать папе изболевшую, недоверчивую душу Оттона. И он врачевал ее, рисуя чудесные картины святости и могущества Оттонова величия. Предсказывал ему владычество не только над всем христианским Западом, по и над греческим Востоком, над странами Полумесяца, над сказочной Индией и страшной Лемурией — над вечно заснеженными землями гипербореев и над морями, которые ослепительная северная заря украшает тысячами красок наподобие коронационного одеяния Оттона. Обруч страшного океана окружает земной круг — в его черных водах будет поить копей дружина Оттона! Черные цари пустыни будут подножием Оттоновым. Гомер и Платой, Овидий и Вергилий вздыхают на том свете оттого, что не могут вернуться на землю и вступать в диспуты с Оттоном о философии, о риторике, о поэтическом искусстве. Франк на Рейпе уже не франк, сакс уже не сакс на Эльбе, скиф уже не скиф, и венет не венет — все утратили имя свое, которое отличало одних от других, всех сравняла, объединила их малость перед величием Оттона — ничтожность праха перед солнцем, ничтожность воробьиного трепыхания перед поднебесным ширянием златокрылого орла, ничтожность варваров перед светозарным Римом, ничтожность мига перед вечностью.

Утомленный любовной ночью, опустошенный недавним взрывом, убаюканный медоточивой речью Сильвестра, Оттон заснул. Заснул крепким, беззаботным сном ребенка, раскинув ноги на леопардовых шкурах, привалясь головой к коленям папы. Гордо и радостно улыбаясь во сне. Проспал он около часу. Открыл глаза, зарделся, смутился: сам наместник Петра, мудрец из мудрецов, Герберт, не двигался целый час, чтобы не потревожить сон девятнадцатилетнего юнца! По не выдавил из себя Оттон слов извинения, лишь прозвучали холодные слова высокомерной похвалы:

— Искренне ты вкладывал свои руки в мои ладони. Верно служишь. По праву владеешь достоянием Петровым. Как небесный ключарь заботится о господнем величии, так и ты печешься о нас. Благословение господне с тобою.

И уже не настаивал, чтобы папа учил Феодору Стефанию игре на органе. Единственно упросил, чтобы она могла по вторникам приезжать в Латеран слушать игру Сильвестра Второго.

Приезжала она на паре лошадей, а иногда ее приносили в любимой Оттоновой лектике. На обратном пути ее всегда сопровождал кто-нибудь из папских придворных, занимая подле пее место в колеснице или шагая рядом с лектикой. Аарон выждал, когда Оттон покинет Рим, после чего немедленно приступил к осуществлению своего замысла. Он спокойно обдумал каждый шаг. В первый вторник после отъезда Оттона он упросил придворного, который должен был в тот вечер сопровождать Феодору Стефанию, чтобы тот уступил свое место при пей, просьбу он подкрепил дорогим подарком — мазью от ожогов. Раздобыл он ее в реймской школе у Рихера: пять лет бережно хранил в память о том, как пять лет сидел с ним на одной скамье, — а теперь расставался с мазью без всякого сожаления. Правда, обливался холодным потом при мысли, что придворный может оказаться болтуном, все выявится и дойдет до папы, который разгневается, может быть, даже отдалит от себя; и хотя обливался потом, трясся, даже плакал, но стискивал зубы и делал то, что вознамерился. Ради дружбы с Тимофеем так далеко зашел в своей дерзости, что впервые с тех пор, как покинул Англию, скинул с себя монашеское облачение и надел нечто, как он полагал, непристойно яркое.

Феодора Стефания правила сама. Он восхищался силой и ловкостью, с которой ее руки управляют парой огромных, огневых, породистых коней. Отлично проскальзывала она в темноте по самым узким улочкам, умело огибала редких прохожих и еще более редкие повозки. Он почувствовал, что его охватывает волнение, даже дрожь какой-то тревоги. Он спрашивал себя, только ли из-за приятеля эта тревога, эта озабоченность тем, чтобы удался дерзкий замысел. Усиленное сердцебиение, резкий гул в висках казались шепотом, выдающим ему собственные самые сокровенные тайны. Неожиданно занемевшие ноги тысячами иголок вынуждали признаться, что ради себя, а не ради Тимофея переменил он монашеские сандалии на тесные, узконосые башмаки. И что же он предпринял? Чего добился? Радостное воплощение мальчишеских снов? Разве это не Пенфесилия, царица амазонок, стоит рядом с ним на боевой колеснице? Рука ее не дрогнет, управляя копями, — не дрогнет метнуть смертоносный дротик в Антилоха, сына Нестора! Он, Аарон, знает, он это чувствует, когда она скользнет по его руке, хватаясь за новый дротик!

— Я уже где-то видала тебя.

Впервые он слышит так близко ее голос. Голос, который он не мог себе представить, как только произносящий: «Я спать хочу». И ему хотелось бы ответить: «Я столько раз видел тебя, мечтая няву и во сне». А ответил:

— Ты видела меня, благородная госпожа, на стене Льва IV в день штурма башни Теодориха доблестными императорскими войсками. Я стоял рядом с нынешним святейшим отцом, слева от тебя. А справа от тебя стоял Тимофей.

Он испытывал радость. Непомерную радость: значит, лгали занемевшие ноги, и гудящие виски, и бурное биение сердца. Он здесь ради Тимофея, а не ради себя. Чистая юношеская дружба поставила его на эту колесницу, а не мальчишеские сны. И он радовался, что так ловко удалось ему направить разговор на самое главное. Поистине, самое главное — так ведь, Аарон? Огорчало лишь, что приходится причинять ей боль воспоминанием о том страшном дне. Не настроит ли ее эта неловкость против него, не прервет ли разговор, не перечеркнет ли удачное начало.

— Так ты говоришь, в день казни предателя Кресценция? Да, припоминаю, ты стоял тогда рядом с учителем Гербертом. Но лица твоего я не запомнила. Да и темно сейчас, чтобы я тебя сразу узнала.

Правду она говорит: темно сейчас очень. Слишком темно, чтобы Аарон мог заметить, что притаилось в ее глазах, когда она вспомнила о казни изменника Кресценция! Он же испытал невыразимое чувство облегчения, хотя и не мог не вздрогнуть от ужаса! Канцлер Гериберт говорил как-то папе в присутствии Аарона, что, по словам Иоанна Феофилакта, Феодора Стефания горячо любила своего законного супруга. Как же ошибаются Гериберт и Иоанн Феофилакт! Ну конечно же, она любит только Тимофея. Неужели и впрямь не расслышала, как Аарон произнес его имя? И он повторил с нажимом:

— А по левую руку от тебя, благородная госпожа, стоял Тимофей. Тимофей из Тускула.

— Это какой же Тимофей? — бросила она небрежно, натягивая вожжи, чтобы обогнуть нагруженный бочками воз.

Не доверяет ему. Не хочет себя выдать. Не подозревает, что он все знает. Все! Как прекрасно она владеет собой — ничуть не хуже, чем конями.

— Какой Тимофей, спрашиваешь ты, благородная госпожа? Да тот, хорошо тебе известный племянник Иоанна Феофилакта, верный товарищ по изгнанию святейшего отца Григория Пятого.

— Погоди! — воскликнула она. — Высокий, златоволосый такой, красивый, с красивыми зубами? Так это он тогда стоял на стене, говоришь ты?

И засмеялась.

Аарон судорожно ухватился за поручень спереди колесницы. Выпал бы, если бы не схватился, до того неосторожно вскинулся он от ее смеха. Нет, дальше так не пойдет. Она должна ему довериться — напрасно утруждается, стараясь прикрыть смехом волнение своей души. Он же все знает — клянется ей, что все знает.

— Что все? Что ты знаешь? О чем ты говоришь, странный человек? — спросила она удивленно, не переставая смеяться.

А ведь сквозь смех пробивается явная тревога, явное замешательство. Эта тревога и это замешательство ободрили Аарона, и он заговорил все увереннее, все больше распаляясь:

— Я все знаю, говорю тебе. Я знаю, что Тпмофей любит тебя, а ты — его, благородная госпожа. Знаю, что он вот уже пять лет страдает по тебе и ждет тебя, ты же обещала ему себя в ночь страшного празднества в церкви святого Лаврентия, ты дала ему в день его изгнания зеленый платок, и, вступив в борьбу с мыслью о тебе, он лишился чудесных зубов, о которых ты изволила вспомнить, а святейший отец Григорий в награду за верность обещал тебя ему в законные жены, и государь император подтвердил это обещание, прежде… прежде… прежде чем…

Громкое рыдание сдавило дальнейшие слова. Из глаз его брызнули слезы. Феодора Стефания так резко дернула вожжи, что кони чуть не опрокинули колесницу. Еще миг — и они налетели бы на волов, тянущих воз с вином.

Он чувствовал ее дыхание возле своего лица. Вдыхал запах ее кожи. Выбивающиеся из-под чепца волосы ласкали его щеку. И хотя не стало светлее, чем раньше, он хорошо видел ее широко раскрытые глаза, ясно читал ее взгляд. Она смотрела на него, как на безумца.

И слушала его, как безумца. То и дело прерывала его слова смехом, гневным возгласом, почти презрительным, но чаще удивленным и смешливым. Но позволила сказать все. Выслушала внимательно. Более того, даже дала убедить себя. Хорошо, она встретится с Тимофеем.

— Какие дети! — восклицала она то и дело, хлопая бичом. — Два безумца, два чудака! Лишился зубов, говоришь?

— На следующий вторник сразу же после службы в Санта-Марии-ин-Космедии приходи в храм Фортуны, — передал Аарон на другой день Тимофею. — Непременно. Не придешь — пожалеешь.

В следующий вторник опять надо было что-то дать придворному, чтобы тот уступил место подле Феодоры Стефании. Аарон не без вздоха достал серебряную цепочку, подарок короля Этельреда лучшим ученикам гластонберийской школы. Придворный был другой, по улыбался многозначительно: видимо, прежний успел шепнуть что-то ехидное насчет Аарона, не иначе.

Опускающийся вечер застал Аарона в галерее старого Латеранского дворца, который Константин Великий отобрал у своей жены Фаусты и подарил папе Сильвестру Первому. Из приоткрытых дверей лился яркий желтый свет масляных светильников, и еще лились мягкие, сладкие, хотя несколько грустные звуки органа. Аарон то и дело с нетерпением заглядывал в щель: когда же это кончится? Свет четырех, а может, и шести светильников падал прямо на Феодору Стефанию, удивительно золотя ее пышные волосы и мех леопардовых шкур, на которых она возлежала, высоко вскинув подпираемую руками голову. Возле ее левого локтя лежали длинные, тканные золотом перчатки, ярко выделяясь на леопардовой шкуре. Справа в мягком, низком кресле сидел Гуго, маркграф Тусции. Поодаль стоял Иоанн Феофилакт. С его коротко подстриженной головы то и дело съезжал лавровый венец. Расставшись с великолепными рыжими кудрями, дядя Тимофея казался Аарону смешным. Зато растянувшаяся на шкурах Феодора Стефания, почему-то казавшаяся крупнее, чем всегда, выглядела беспокойной, странной, почти страшной.

Наконец-то кончилось! Сильвестр Второй поднялся от органа. Феодора Стефания ловко поднялась на локтях, затем на ладонях, встала, приблизилась к папе, преклонила перед ним колени, поцеловала руку. Потом поправила волосы. Долго натягивала длинные до локтей перчатки. Наконец не торопясь направилась к дверям.

Вечер был не такой темный, как в прошлый вторник. Откуда-то со стороны церкви святого Лаврентия всходила уже близкая ко всей своей полноте лупа. Феодору Стефанию несли в лектике — Аарон с трудом успевал за четырьмя гигантами, которых сопровождали еще двое, видимо, для смены, когда кто-то устанет. Один из этих двоих нес фонарь. Аарон восхищался предусмотрительностью Феодоры Стефании: если бы приехала в карете, пришлось бы возиться с копями. Аарону с ними не справиться: они брыкались бы, может быть, даже ржали, обратили бы на себя внимание прохожих. И он не смог бы отойти от них ни на минуту, а ему ведь надо провести Феодору Стефанию туда, где се ждет Тимофей. Но тут его охватила тревога: ведь эта шестерка опасна для тайной встречи! От них весь авентинский двор узнает, куда свернула Феодора Стефания, возвращаясь из Латерана. Как могла она не подумать об этом! Он пригнулся к лектике и шепотом поделился с нею своими опасениями.

— А как же ты думал? — воскликнула она удивленно. — Ты думаешь, что я сама не скажу государю императору об этой смешной встрече с милым мальчиком Тимофеем?! — Она засмеялась. По тут же добавила с добродушной, хотя и несколько ехидной, улыбкой: — Я вижу, ты трусоват. Но не бойся. Они все немые.

Он не сразу понял.

— У них вырезаны языки. Император никогда и нигде не пользуется другими плечами для ношения лектики. Где же ты был, если не знаешь этого? Ведь это же пленники, взятые в славянских войнах. Пятеро. А шестой, тот, что несет фонарь, местный, чтобы показывать дорогу. Наверное, сын какого-нибудь арендатора, который вовремя не внес деньги.

И вновь засмеялась.

Самое главное вдруг перестало быть самым главным. С таким нетерпением, с таким возбуждением ожидал Аарон минуты, когда наконец-то встретятся Тимофей и Феодора Стефания. Столько вложил в это сердца. Добился: встретились. А ведь целых два часа, пока они говорили, он не о них думал. Был далеко от них. Был с этой шестеркой — и со всеми пленниками всех времен и на всей земле. Был с сыновьями арендаторов, которые вовремя не внесли деньги. Со всеми, кому так легко отрезать язык, чтобы не говорили; проткнуть уши, чтобы не слышали; выколоть глаза, чтобы не видели.

Где-то далеко лязгнуло железо. Наверное, какой-то воин задел кольчугой о каменный столб у входа в церковь Санта-Мария-ип-Космедии. Но Аарону показалось, что он слышит звон нагрудных щитков, о которые бил когда-то рукой Григорий Пятый, восклицая сквозь слезы: «Война войне!»

И только когда Феодора Стефания вышла из глубины храма Фортуны, он вспомнил о ней и Тимофее. В руке она держала фонарь, который, выходя из лектики, взяла из рук немого. При слабом свете фонаря Аарон увидел слезы, поблескивающие на ее разрумяненных щеках.

— Эти слезы еще большее оскорбление, чем смех, — плача пожаловался другу Тимофей. — Что из того, что она выходила со слезами, хотя пришла со смехом. Конечно, слезы не оставляли никакой надежды, потому что, пока она смеялась, он еще на что-то уповал.

Она смеялась, когда он сказал ей:

— Здравствуй, наконец-то ты пришла.

Она смеялась, когда ответила ему:

— Здравствуй, этот чудак сказал, что ты уже пять лет ждешь меня.

— Жду. Ты велела ждать год. А я верно жду пять.

— И чего ты ждешь, глупый мальчишка? Соврал, соврал, вовсе не лишился ты зубов… Все такие же красивые… А может быть, все наврал?

Нет, она быстро убедилась, что Аарон не солгал. Охватив виски ладонями, она внимательно вслушивалась в поток горячечных, жарких слов. Как раньше Аарона на колеснице, так и теперь время от времени прерывала она его то смехом, то возгласом, нередко гневным и почти презрительным, но чаще полным искреннего изумления и даже искренней, хотя и приправленной весельем, растроганности. Сначала вырвала из его рук свою руку, а потом сама сжимала его ладонь и даже гладила по волосам. Ребенок, какой ребенок! Значит, папа и император обещали ему ее в законные жены? А он не подумал, что она, может быть, предпочла бы прыгнуть с Авентинской или Тарпейской скалы, только не пойти с ним на брачное ложе? Ни разу об этом не подумал, так ведь? Она, конечно, шутит, сейчас у нее вовсе нет причины прыгать со скалы, ведь он такой милый, такой красивый мальчик — но как это получилось, что он вбил себе в голову, будто она его любит, что хочет быть его женой? Она дала ему зеленый платок, отвернула зеленое платье и дала поцеловать подкладку? Потому что ее развлекали и веселили его горящие глаза, такие красивые глаза, она отлично их запомнила, как они пожирали горящим взглядом подол соседки в хороводе танцующих — тогда, у святого Лаврентия, помнишь? Она все помнит, все помнит: что со смехом обещала ему себя, если в течение года соблюдет ей верность… и когда давала ему платок, верила, что соблюдет… знала, что соблюдет… и это не только забавляло ее, но и волновало, трогало, наполняло гордостью — и не раз, когда он был в изгнании, она вспоминала его, и после его возвращения она исполнила бы свое обещание… если бы не…

— Если бы не отобрал тебя у меня государь император, — угрюмо, глухо сказал Тимофей.

Отобрал ее у Тимофея? Она вновь засмеялась — на этот раз явно презрительно, нарочито презрительно. Она не знает, что там наобещали Тимофею папа и император — с нею никто об этом не говорил. А почему это Тимофею в голову не приходит, что, может быть, не ее отобрали, а она отобрала государя императора у всех этих княжен, у всех королевен на земле? Неужели ее удел только любить тускуланских юнцов? Вот как высоко ее ценит Тимофей! Хотел бежать с нею в широкий мир? Забиться с нею в дикие славянские чащи?

— Миленький ребеночек, государь император, покидая Рим, целовал у меня пальцы на руках и ногах, чтобы я поехала с ним в широкий мир — а я осталась! Дочь Рима должна кочевать но германским чащобам?! Дышать смрадным воздухом дымных деревянных лачуг, которые германцы зовут замками?! Чувствовать, как тебя мутит от пива и мяса, жаренного на отвратительном говяжьем сале?! Не видеть солнца, которое золотит кипарисы и колонны?! Не видеть сына?!

— Сына мы взяли бы с собой.

Услышав эти слова, она перестала смеяться. Ласково погладила его по волосам, по щеке, по губам. Нет, для нее увидеть широкий мир — это значит гнать на четверке коней навстречу осеннему вихрю по Аппиевой дороге, погружать ноги в Альбанское озеро и возвращаться, медленно возвращаться в Рим, в ее город — в город, с которым ничто не сравнится на всем свете. Недаром варвары все тянутся и тянутся к ее городу — конца им нет!

— Мальчик мой милый, значит, ты целых пять лет был верен своим любовным мыслям обо мне? Почему же ты меня раньше не нашел? Я бы давно освободила тебя от этой клятвы. Такой красивый, столько женщин по тебе вздыхают по ночам, а ты, как монах, губишь свою молодость… Хочешь, чтобы я тебя сразу в глаза поцеловала? В верные губы? Почему отодвигаешься? Да какой же ты еще ребенок!

И она прижалась к нему. Сунула свою руку под его руку. Ласково улыбаясь, заговорила о двоюродной сестре Кресценция, которая изводит ее воздыханиями о том, до чего хочется ей пойти в постель с неким молодым тускуланским графом, племянником Иоанна Феофилакта… А ей и в голову не приходило, что это она о нем, о Тимофее, говорит — ну конечно же, о нем, ведь не о Григории же, тот такой угрюмый и уродливый! Ах, до чего же красива эта девушка.

— Ты не поверишь, Тимофей, я наглядеться не могла на нее… Почему ты отодвигаешься, странный какой?

Долго говорила она с ним, и чем дольше, тем ласковее, тем искреннее — будто он ей брат, поверенный ее с детских лет, а не чужой человек, с которым она только дважды и говорила-то, и последний раз четыре года назад. Вздыхала о судьбе своего сына. Когда подрастет, государь император пообещал дать ему достойное правление, только далеко, в какой-то Павии — а ведь он внук и правнук патрициев Рима. Ни за что она не позволит оторвать его от этого города! Если бы император слушал ее во всем — но он слушает и папу, и Гериберта, и Дадо, и Гуго… Только никто, кроме нее, не даст ему верного совета… никто так о нем не думает…

— Не смогла ему посоветовать, чтобы Кресценция не казнил, — раздраженно сказал Тимофей.

Дрогнула засунутая под его руку рука. Дрогнула прижатая к его ноге нога. Но быстро Феодора Стефания овладела собой. С глубоким вздохом шепнула, что хотела спасти Кресценция, по государь император раскрыл измену и впал в страшный гнев. Она очень страдала и поныне часто плачет, вспоминая супруга, но не может не признать, что государь император имеет право, это даже его долг — выслеживать и карать измену. И вновь вздохнула.

— Я хорошо знаю, как ты верна ему… Видел, как ты подбадривала его улыбкой, когда тех… казнили…

Он хотел сказать «терзали», но не решился, жалко ее стало.

Растроганно смотрела она в его преданные глаза. В страдающие глаза. Нет, пусть он не думает о пей плохо, пусть не думает, что он смешит ее своим обожанием. Трудное это дело — любить, ах, трудное! Знал бы он, Тимофей, как трудно иной раз любить Оттона… Он тоже такой странный. По-другому странный, но тоже странный! В постели иной раз даже страшно с пим — то смеется дико, как безумный, то вдруг плачет. Или кричит, и пена выступает на губах. И во сне кричит и плачет. Нередко бьет ее, отталкивает, говорит, что она его вечного спасения лишает… Или падет к ее ногам и целует их — со слезами восклицает, как он счастлив. Вся любовь его такая странная; справедливо, ах, как справедливо сказал кто-то, что мыслью Оттон любит так, словно ему четырнадцать лет, а не девятнадцать, — а телом, словно ему семьдесят.

— Кто это сказал?

— Не помню. Кажется, Кресценций.

Вновь дрогнула прижатая к его ноге нога. II он дрогнул. Странный какой-то взгляд устремила она на него. В глазах блеснули слезы. Вся изменилась в лице. И вдруг опустила глаза. Раскрыла полные, влажные губы, но зубы были крепко стиснуты. Глухо выдавила, что страшно любит его… что очень он близок ее душе… близок этой своей верностью… Не хочет она, чтобы он изводил себя любовью к ней. И если он поклянется ей, поклянется святым Тимофеем, памятью своей матери, что никто никогда не узнает от него… и при этом поклянется, что никогда, никогда больше этого самого от нее не потребует, то она…

Она осеклась, отпрянула от него и вновь, не глядя ему в глаза, выдавила, что хорошо понимает, какой опасности она себя подвергает, если он не сохранит тайну, но она доверяет ему и хочет отплатить за верность верностью. Верностью слову, которое она дала ему тогда на рассвете около церкви святого Лаврентия.

Тимофей тоже не смотрел на нее. И у него были стиснуты зубы, когда поцеловал ей руку и процедил, что пусть ничего не боится, он ее не выдаст. Никогда не выдаст. И действительно, когда плача, когда, колотя себя кулаками по лицу, он передавал свой разговор с ней Аарону, он закончил рассказ не раньше, чем вырвал у друга страшную клятву: пусть тот поклянется спасением души родителей своих, что никогда, никогда никому не расскажет, что сейчас услышал. Потому что ему, Аарону, не мог он не сказать, не мог. К тому же Аарон добавил с дрожью в голосе и со слезами в глазах:

— А сверх того клянусь тебе спасением души учителя Герберта.

Но кроме уверения, что она может ему доверять, ничего не сказал Тимофей Феодоре Стефании. В небольшом храме было так тихо, что оглушительным казалось лязганье зубов и свистящее дыханье. Ее зубов, ее дыхания — его зубов, его дыхания. Она поднялась. Глухим, низким голосом сказала, что слово свое она сдержит, когда только он захочет, в любую минуту сдержит. Как только потребует, она явится на свидание с ним. Но на одно-единственное свидание. Так, как пообещала. Потому что одну-единственную имела в виду встречу — тогда, на рассвете, возле церкви святого Лаврентия.

Но он никогда ничего не потребует. Никогда.

— Слышишь, брат Аарон? Никогда!

Да, он чудак, младенец, глупец, даже, может быть, он глупец в глазах всего города и всего мира, если бы они знали, но никогда, никогда он не развеет прахом, ради каприза распутной женщины, чудесную мощь, которая скопилась в нем благодаря усилиям и страданиям долгих лет, чудесным образом преобразив его душу, сделав его сильным и свободным, невероятно обогатив и сформировав его мысли! Никогда, никогда.

И действительно никогда не обратился Тимофей к Аарону, чтобы тот вновь помог ему встретиться с Феодорой Стефанией. И никогда уже больше Феодора Стефания, с которой все чаще виделся Аарон в Латеране, не спрашивала о Тимофее.

Друзья вновь не виделись с полгода. А когда встретились, Тимофей мог говорить только о тускуланских хозяйственных делах. Даже не заикнулся об Оттоне, о его благочестивых намерениях, о решении заточить себя в монастырь или в пустынную обитель. Аарон же непременно хотел завести разговор о Феодоре Стефании. Уже долгие месяцы не давала ему покоя мысль, что, может быть, эти двое встречаются, но делают это так, чтобы он, Аарон, ничего не знал. Долго кружил он вокруг да около, наконец мимоходом заметил, что будто государь император посетил Болеслава Первородного и с жаром молился над гробницей своего друга святого мученика Адальберта. И тут же подкинул вопрос, по-прежнему ли считает Тимофей, что Оттон именно у гроба друга хочет дождаться архангельских труб. Говорил он об этом свободно и легко, Сильвестр Второй заверил его, что беспочвенны, просто дики слухи, что именно в этом, достигшем уже своей середины году должен сойти на землю с облаков сын божий с карающим мечом. «Разумеется, сын божий в любой момент может сойти, — объяснял Аарону папа. — Сказано ведь: «Не знаете дня и часа». Но нет никакого основания ожидать судного дня именно в этом году, а не в каком-то другом. Наоборот, сейчас мы, пожалуй, дальше чем когда-либо от съединения всего земного круга в одну паству и под одним пастырем. А сколько сейчас этих пастырей! — усмехнулся Сильвестр Второй. — Наш император, который считает себя частицей господнего величия. И самодержец Востока. И столько христианских королей, которые ни того ни другого императора не признают своим повелителем. А сколько еще языческих царей; и сколько епископов не желают признавать верховенства святого Петра! Нет, нет единства ни в пастве, ни у пастырей, а единство — это непременное условие второго пришествия сына божия. Ты говоришь, прошла тысяча лет. Но что она такое, эта жалкая тысяча? То, что пишется рядом три одинаковых знака? Но ведь люди сами выдумали такие значки, обозначая ими разные числа! Для господней мудрости эти значки никакого значения не имеют. Для нее тысяча лет — это все равно что третья или пятая часть одного часа! И ты пойми, сын мой, — серьезно продолжал Герберт, — что хотя бог является чистым духом, но дух этот настолько сильнее всего, что им сотворено, что стоит ему подумать о какой-нибудь великой перемене в судьбах земного мира, как уже задолго до этой перемены во всей натуре началось бы необычайное движение, звезды бы двинулись иными путями, и солнце бы погасло, и луна принялась бы носиться по небу, как дикий конь, и ветры бы иначе дули — а ведь ничего такого не происходит. Я вот уже скоро год, как только стали до меня доходить такие слухи, каждую ночь просиживаю за своей трубой, направленной в небо, за трубой, которая видит лучше, чем взор всех жителей земли сразу, и никаких не вижу на небе перемен. Но это ничего, что на глупых людей страх нашел, меньше грешить будут», — закончил папа с улыбкой.

Аарон был страшно разочарован, пристав к другу с вопросом об Оттоне. Тимофея как будто совершенно не волновали надежды императора на то, что возле гробницы мученика Адальберта ему легче будет встретить день страшного суда. Он только заметил, что пребывание Оттона в польском княжестве чрезвычайно ослабит надежды Болеслава Ламберта на возвращение в отцовские пределы.

— А тебе его жалко? — неприязненно спросил Аарон.

В голосе его звучало раздражение, вновь он ощутил ревность к дружбе Тимофея с польским князем.

— И жалко и нет, — ответил Тимофей, закидывая ногу на ногу. — Вот ты болтун, — усмехнулся он, — но я тебя люблю, и потому скажу, что думаю, тем более что не боюсь ничьего гнева. Я римлянин, и, как всякому римлянину, мне опостылели саксы. И я радуюсь, когда где-нибудь кто-нибудь лупит саксов по башке. Я уже говорил тебе когда-то, что палку, которую саксы выстругали для славян, надо бы взять в руку, а не ездить на ней. А тем временем государь император сейчас Болеславу Первородному еще сверкающие шпоры к погам прикрепляет, чтобы тот еще больше поверил, что он на коне ездит, а не на палке. Не скоро мы дождемся, чтобы Болеслав Первородный переложил палку в руку. Вот мне и жалко, что отдаляется от Болеслава Ламберта отцовское наследие, потому что столько в нем уже скопилось горечи — а такого легче, чем кого-либо убедить, что саксы его обманывают. Но коли Болеслав Ламберт, так или иначе, лишь благодаря саксам может вернуться на отцовские земли, то мне все равно, кто будет на этой палочке скакать. Будь здоров!

Аарон долго не мог оправиться от изумления, раздумывая о друге. Тимофей явно растет, крепнет, расцветает, блистая не только великолепной молодостью, но и живостью и основательностью мысли. Каждый очередной разговор все больше утверждал его в этом. Он начинал чувствовать себя подростком в сравнении с Тимофеем — подростком, который мало что понимает, кроме того, что объяснил ему учитель или что вычитал он в книге, тщательно подобранной учителем.

Но вместе с тем он начинал тревожиться за Тимофея. Такие слова, такие мысли о саксах могут привести и к поступкам, которые легко и быстро погубят самого Тимофея. И опасения эти были небеспочвенными, в этом Аарон убедился вскорости. Как-то папа, по своему обыкновению, ошеломил его вопросом:

— Ты все еще дружишь с Тимофеем?

Аарон покраснел и пробормотал, что тускуланец навещает его очень редко, все реже и реже.

— Пожалуй, лучше будет для тебя, чтобы он и вовсе тебя не навещал, — сказал Сильвестр Второй. — Но раз уж ты его любишь, то посоветуй ему в следующий раз, когда он придет, пусть подумает о своей шее.

Аарон открыл было рот, чтобы сказать папе, что Тимофей говорил о саксах, но вдруг чрезвычайно выразительно пред глазами его возникла улыбка, с которой друг его сказал: «Ты болтун». Так что хоть и с большим усилием, но он сдержался и лишь спросил, грозит ли Тимофею какая-нибудь опасность?

— Грозит ли?! — воскликнул папа. — Он сам ее ищет. Помнишь, я говорил тебе о нищем, который прозрел. Тогда я сказал, для него лучше, что он видит, хотя и не питает теперь иллюзий, будто он король. Но коль скоро этот нищий начинает размахивать своей клюкой, желая отомстить за свое разочарование и боль тем, кто действительно держит в руке скипетр, — тут уж приходится опасаться, что он потеряет не только зрение. Так ему и скажи. Можешь сказать, что это мое предостережение.

Аарон в точности повторил Тимофею слова папы. Ответ друга привел его в такое изумление, что он долго не мог опомниться. Всего ожидал, но не того, чтобы Тимофей заговорил о Феодоре Стефании. Без вопроса о ней, без понукания. Говорил свободно, спокойно, только с некоторым напряжением мысли, будто вел речь о чем-то ином.

— Его святейшество говорит, что нищий прозрел и это хорошо? Может быть, и хорошо. Но действительно ли прозрел? Хорошо ли он видит? И будет ли когда-нибудь видеть все хорошо? Вот я поверил, что она любит Оттона. Сама в этом меня уверяла, я же тебе рассказывал. А тут как-то говорит мне дядя Иоанн Феофилакт: «Если это для тебя, дурака, хоть какое-то утешение, то знай, что она вовсе не любит императора. Одного только она любила, мужа своего. И удивляться этому не приходится, потому что такой мужчина, каким был предатель Кресценций, для красавицы истинное сокровище». Не знаю, что меня тогда подтолкнуло, только я повторил дяде чьи-то слова про Оттона, будто мыслию он любит так, словно ему четырнадцать лет, а телом — как старец. Дядя даже с кресла подскочил. Страшными глазами на меня смотрит — страшными, но и как будто испуганными: «Кто тебе это сказал?» Я говорю, что в городе так болтают. Прошелся он несколько раз по комнате, поглядывая на меня исподлобья. Потом буркнул: «А мне-то что, кто бы ни говорил». Потом снова сел, подумал и, покачивая головой, изрек: «Да, именно так. А вот Кресценций, когда ему было пятнадцать лет, и мыслью и телом так любил, будто ему тридцать. И доживи он до семидесяти — все так же любил бы».

Передавая Аарону разговор с дядей, Тимофей прохаживался по комнате, как будто он Иоанн Феофилакт. Прохаживаясь, все говорил о Феодоре Стефании. Размышлял вслух, мог ли дядя сказать правду. Ведь если она любила больше всего мужа, то что связывает ее с Оттоном? Страх, что ей открутят голову, как говорил Экгардт? Нет, не похожа на трусливую душу — сама же сказала, что с нее станется, может броситься с Авентинской или Тарпейской скалы, если ее принудят пойти на ложе с немилым. Хотела собой заплатить за жизнь Кресценция? Но ведь она же называет мужа изменником и говорит, что Оттон имел право и даже обязан был казнить его.

— Тогда бы она ушла от него после казни Кресценция, если это была правда, — перебил Аарон.

— Правильно. Ушла бы или с Тарпейской скалы бросилась. Не побоялась бы. Ни Оттона на земле, ни демонов в преисподней. А ведь осталась с Оттоном.

— Может быть, за сына тревожится?

Тимофей остановился:

— За сына, говоришь?

Подошел к Аарону так близко, что почти коснулся его груди вышитым на одежде изображением колонны.

— Видишь ли, братец, — сказал он медленно, с усилием выговаривая каждое слово. — Не будь она распутной женщиной, то, пусть и на шаг из Рима не хочет двинуться, убежала бы, спасая сына, хоть в славянские дебри, и на ложе к Оттону, немилому ей, не взошла бы. Ведь она же знает меня, могла бы со мной в дебрях безлюдных год прожить, и два, и десять, а если бы сказала: «Не трогай меня», я бы не тронул.

Он сменил тему разговора. С улыбкой попросил Аарона поблагодарить папу за предостережение.

— Твой учитель, наш святейший отец, воистину великий мудрец. Ведь кто такой мудрец? Тот, кто больше знает. А он не только знает, кто где палкой размахивает, но думаю, да нет, просто даже верю, что он знает о себе и то, чего Болеслав Первородный никогда о себе знать не будет, пока ему кто-нибудь умный не растолкует: ведь знает же, что и сам на палочке ездит.

— Как ты смеешь так говорить о святейшем отце?

— Да ведь я его только восхваляю. И больше того скажу: я думаю, что святейший отец единственный человек в мире, который может решиться не только с палки слезть, по еще и сакса на палку посадить, а сам на его копя сядет. Более того, уверит сакса, что ничего не изменилось: что папа по-прежнему на палке, а сакс все на коне.

Аарона глубоко возмутило, что Тимофей так бесцеремонно говорит об учителе Герберте, о наместнике Петра. Но припомнил его слова, сказанные вскоре после возвращения Оттона в Рим. Город готовился отмечать день Ромула, который должен был праздноваться так торжествепно, как никогда, с тех пор как Константин Великий перенес императорскую столицу на Босфор. Из Лотарингии, из Ставло, приехал сам монах Поппо, прославленный зодчий, — он должен был руководить всеми строительными работами в Риме. Радостное настроение усиливалось еще и тем, что к концу близился тысячный год — год, который вызывал столько тревоги среди миллионов жителей, а радостные, даже лихорадочные, надежды — лишь у очень немногих. Оттон почти не показывался на Авентине, дни и ночи проводил у папы. Латеран кишел епископами и аббатами, прибывшими из Саксонии, Восточной Франконии и обеих Лотариигнй. Но наиболее торжественно принимаемым гостем при папском дворе был потомок королей Западной Франконии Арнульф Каролинг, счастливый соперник Герберта в борьбе за реймское архиепископство. С трепетом переступал он порог панского дворца: ожидал дурного приема от своего многолетнего соперника, который, еще недавно преследуемый, гонимый, травимый, держит ныне златые Петровы ключи. Но не успел он упасть в ноги папе, как тот уже обнимал и целовал дорогого сына в лоб, в щеки, в губы. «Если бы ты не победил меня тогда, я бы не бежал к Оттону, не расположил бы его к себе и не был бы сейчас папой», — дружелюбно улыбались Арнульфу глаза Сильвестра Второго. Он даже преклонил колена перед недавним соперником и с непритворным волнением попросил простить за то, что Арнульф столько лет провел в узилище, брошенный туда дружественно настроенным к Герберту королем западных франков Гуго.

На последний день года была назначена церемония вручения Арнульфу паллия, освященного на гробнице святого Петра. Через приоткрытые двери Аарон услышал, как папа уточняет с императором порядок церемонии. «Но я никогда, никогда не смогу себя заставить, — восклицал Оттон взволнованным, даже гневным голосом, — надеть перстень на палец человеку, который причинил столько страданий, столько унижений моему дорогому учителю!» — «Ему уже все прощено», — отвечал Сильвестр Второй. «Бог ему простил, ты ему простил, по не я, так легко я не прощаю!» — все пуще горячился Оттон. Папа старался убедить его мягким, спокойным голосом. Аарон услышал, как Оттон топнул ногой. «Я не позволю, никогда не позволю подвергать осмеянию священное императорское величие! — кричал он все более срывающимся, смешанным уже с яростным рыданием голосом. — Никому не позволю, даже тебе! Я знаю, знаю, я все знаю… Ты хочешь осмеять мое величие, унизить его… чтобы ярче сияло величие Петровой столицы… Ты меня еще не знаешь, не знаешь… Я не надену Арнульфу перстень на палец. Я сказал: не надену. И скипетром его не коснусь. Я сказал. Конец! Если хочешь, сам надевай ему перстень, снижай торжественность церемонии, императорское величество в ней участие не примет».

Наступила минутная тишина. Аарон подумал, что император напрасно горячится, ведь архиепископство в Реймсе получает тамошний митрополит обычно не от императора, а от другого помазанника, короля западных франков: в королевские, а не в императорские ладони вкладывает свои руки архиепископ, королю клянется в верности, король касается его плеча скипетром.

После долгого перерыва послышался голос Сильвестра Второго. Как обычно, размеренный и спокойный, по Аарон настолько хорошо знал своего учителя, что даже из соседней комнаты не мог не уловить в этом голосе легкого, очень легкого, огромным усилием подавляемого волнения. «Императорская вечность приказывает мне надеть Арнульфу перстень на палец?» Оттон вновь топнул ногой: «Я вовсе не заставляю, я только сказал, что я его не надену, и если не ты, то никто его не наденет и канон не будет выполнен». «Как верный и послушный слуга императорского величества, — ответил многозначительным топом Сильвестр Второй, — я по смогу это сделать, пока императорская вечность не заявит недвусмысленно, что полагает правильным, если наместник святого Петра наденет перстень на палец вновь назначенного архиепископа». — «Не терзай ты меня! — пронзительно крикнул Оттон. — Вот как ты мне преданно и послушно служишь?! Заявлю, что ты хочешь, заявлю перед всем миром… Хочешь свидетелей? Гериберт, Гуго, Аде-мар, Поппо, идите сюда, скорей идите, слушайте, что я заявил недвусмысленно, объявил торжественно вот этому милому, но ловкому человеку, который хитроумно полагал, что ему удастся принизить императорское величие, но ему не удалось., и никогда не удастся…»

И тут промелькнули в уме Аарона последние слова Тимофея о саксе и пане, о копе и палке. И еще больше проникся он уважением к зрелой мудрости своего друга. Восхищение это перешло все границы, когда оказалось, что весть о заявлении императора потрясла все церкви и монастыри Рима, как не потрясала ни одна весть. Клюппйцы высыпали в город с пением благодарственных гимнов и вознося молитвы, призывая господне благословение на папу, на которого доселе поглядывали искоса. Позднее рассказывали, что Оттон пожалел о своем заявлении, сделанном в возбуждении, по не мог отступить, и перстень на палец Арнульфу надел Сильвестр Второй. В монастыре святых Алексия и Бонифация на Авентине образовалась небывалая толчея: со всего Рима и из окрестностей собирались монахи, чтобы выразить восхищение настоятелю Льву, который неполных три года назад сказал: «Вот увидите, мы еще доживем до того, что не будет дерзкая рука владык мира сего вмешиваться в святые обряды». «Но не ожидал ты того, отец Лев, — сказал с усмешкой приор монастыря святого Павла, — что предсказание твое сбудется благодаря тому самому человеку, на чей палец тогда дерзко надел перстень архиепископов Равенны владыка мира сего!»

Празднества в честь Ромула должны были проходить десять дней. Погода не благоприятствовала, все время налетали холодные ветры, принося с собой дождь, а иногда и снег. Церемониймейстеры хмуро поглядывали в хмурое небо: каждый уходящий день оставлял все меньше надежд на то, что удастся избежать императорского гнева. Собирались каждые несколько часов, ломали голову, чем помочь в беде. Иоанн Феофилакт потребовал у Тимофея четыреста бочек самого лучшего вина, оделил ими все монастыри, требуя взамен самых горячих молебствий о даровании погоды. Но оказалось, что молебствий, как правило, не устраивали: некоторые монастыри просто отсылали вино обратно. Встревоженный Иоанн Феофилакт рьяно стал доискиваться причин упрямства, без особого труда удалось ему установить, что большинство аббатов и приоров следовали примеру монастыря святых Алексия и Бопифация: столь большое влияние имел аббат Лев, который решительно заявил, что празднование в честь Ромула — это языческий праздник и наилучшее доказательство, сколь претит это празднество святой Троице, — это именно неожиданное возвращение зимней непогоды. Напрасно кричал Иоанн Феофилакт: «Salus Rei Publicae Suprena Lex,[Общественное благо — высший закон (лат.).] напрасно увещевал мягко канцлер Гериберт: «Богу богово, кесарю кесарево»… Аббат Лев спокойно отвечал, что все империи и республики — это всего лишь тень тени величия бога и что только святейший отец мог бы принудить его монастырь изменить свое решение, по тогда он, Лев, покорно, по решительно попросит папу назначить нового аббата, сам же отправится в пустынную обитель подле Гаэты, к старцу Нилу. Разумеется, добавлял Лев, его воля будет приказом исключительно для монастыря святых Алексия и Бонифация, его не касается, что решат остальные аббаты и приоры: они ему по подчиняются и приказов и даже советов от него не получают. Иоанн Феофилакт хорошо знал, что хотя монастырь святых Алексия и Бопифация формально не принадлежит к клюнийской конгрегации, по все принадлежащие и тяготеющие к конгрегации римские монастыри видят во Льве идеальное воплощение клюнийского духа и слушают его куда больше, чем самого папу. И хотя Сильвестр Второй весьма благосклонно отнесся к замыслу Оттона воскресить празднование дней Ромула, он наверняка не захочет допустить волнений, которые, несомненно, охватят монастыри Рима, если Лев действительно уйдет в отшельничество. Гериберт, правда, советовал воспользоваться заявлением Льва и, отказавшись от молебствий у святых Алексия и Бонифация, просить папу, чтобы он оказал давление на остальные монастыри; оказалось, что и этот замысел грозит резким столкновением. Впервые все монастыри города выступили дружно: даже те, что ненавидели клюнийскую конгрегацию, как новшество, противное обычаям отцов и дедов, на сей раз поддерживали клюнийцев, радуясь возможности насолить Иоанну Феофилакту и всем столпам Рима, которые пошли в услужение германскому императору и почитаемому орудием императора папе. Аббаты и приоры, которые, ночь напролет попивая доставленное Тимофеем вино, издевались над императором и папой, представали перед Иоанном Феофилактом с бледными лицами и трясущимися руками, чтобы пропитым голосом заявить, что они не свершат греха перед духом святым, молясь о даровании благоприятной погоды для языческого празднества. Клюнийцы же не прикасались к вину, отсылали его, приходили трезвыми, а если не выспавшись, то от всенощных молебствий, по заявляли то же самое; а канцлеру Гериберту давали понять, что даже папский приказ не изменит их решения. Ведь по уставу их конгрегации они подчиняются лишь приказам настоятеля монастыря в Клюни. И пусть святейший отец пошлет гонца в Бургундию, к аббату аббатов Одилону: разумеется, клюнийский аббат не осмелится противостоять воле Петрова наместника, но к ним эта воля должна дойти не непосредственно, а лишь через приказание аббата аббатов. Им дела нет до желаний или гнева владык мира сего; в любую минуту они готовы мученичеством доказать, что слушают лишь приказов святого Петра, по стоя на столь низкой ступени лестницы, ведущей в небо, они подчиняются уставу, предписывающему им признавать Петровой волей лишь такую волю, которая нисходит к ним поочередно через все ступени, не пропуская ни единой: святой Петр — папа — клюнийский аббат — они. Разгневанный Гериберт заметил, что клюнийская конгрегация отнюдь не всегда так дотошно соблюдает очередность ступеней, по которым нисходит воля Петра, что аббаты в Клюни часто отдают подвластным монастырям приказы, отнюдь не согласованные предварительно со святейшим отцом. Ему ответили, что, стоя на столь низкой ступени ведущей к небу лестницы, почли бы за смертельный грех сатанинской гордыни смотреть на то, что творится на высших ступенях: не годится им говорить о том и даже мыслить. Они отнюдь не грозят, что в случае получения приказа молиться о даровании погоды, возмутятся, покинут свой монастырь и отправятся в пустынную обитель, наоборот, они будут молиться со всем жаром, но повеление, чтобы они молили о ниспослании погоды, должно поступить от аббата Одилона. Только от него.

Первые дни празднества были такие холодные, ветреные и дождливые, что не удалось ни одно шествие, ни одно зрелище. Надо было одеваться как можно теплее, и Иоанн Феофилакт с отчаянием поглядывал на груды легких праздничных одеяний, пышностью которых собирался ослепить императора, город и всех чужеземных гостей. Так что иикого из церемониймейстеров не удивил возглас, которым на третий день празднества Гуго, маркграф Тусции, встретил входящего в помещение совета Аарона:

— Попроси, преподобный отец, его святейшество папу, чтобы он не ложился спать в эту ночь. Пусть сядет за свои книги и придумает такую махину, которая отводит ветры и разгоняет тучи!

Аарон покраснел. Вот уже несколько дней к нему обращались с этим «преподобным», — не привыкнув еще к этому званию, он постоянно краснел. Всего лишь несколько дней назад папа лично помазал своего любимца на священство. «Вообще-то мог бы еще подождать два года, — сказал Сильвестр Второй, целуя в голову только что освященного пресвитера, — но думаю, что святой Петр простит мне это небольшое отклонение от канона. Требуется, чтобы пресвитеру минуло двадцать пять лет, дабы лучше созрела и набралась святости его мудрость. Но воистипу в тебе куда больше зрелости и умудренности, чем у многих епископов, чей век близится уже к ста годам. Я все чаще недомогаю, а, если умру, кто помажет приблудного монаха, у которого ни предков знатных, ни наследственных владений? Те, кто «Отче наш» еще по складам разбирают, будут гордо кричать, что ты недостоин священства».

В Риме часто рукополагали новых священников, но о помазании Аарона говорили больше и оживленнее, чем о ком-либо за последние годы. Потому что не часто бывало, чтобы сам папа не только лично рукополагал пришлого монаха, но и почтил бы своим присутствием первое богослужение, которое тот отправлял. После службы святейший отец, хотя был нездоров и охрип, громко сказал, чтобы в самых дальних закоулках церкви было слыхать: «Воистину достойный и преданный слуга господний; давно уже ни у кого так лицо не бледнело и так руки и губы не тряслись, когда у него хлеб в тело господне, а вино в кровь пресуществлялись… Благословение божие с тобой, преподобный отец Аарон».

Аарон принимал участие во всех совещаниях церемониймейстеров. Он дотошно проверял, все ли вельможи и придворные запомнили, как теперь звучат их титулы. Не зря шутили в Риме, что этот молодой пришлый монашек заново крестит германцев, давая им греческие имена. В соответствии с императорской волей Аарон дважды напоминал архиепископу Гериберту, чтобы тот называл себя не «канцлером», а «архилоготетом». Упорно вбивал он в головы саксонским и франкским вождям, что вот этот среди них зовется «протосебаста», а вон тот «протоспатариос». Пришлось ему даже сокрушаться над невозможностью подыскать какого-нибудь достойного доверия евнуха: ведь по обычаю константинопольского двора императорским спальничьим должен быть кастрат. Оттон очень хотел, чтобы и в этом пункте его двор ничем не отличался от греческого. У него даже глаза засверкали, когда маркграф Гуго выразил убеждение, что нет ничего легче, как взять и подвергнуть этой операции кого-нибудь из придворных, по устрашенный Аарон тут же уведомил об этом замысле папу. Сильвестр Второй решительно заявил императору, что хотя любит его больше всех, но до конца дней своих по переступит порога императорского дворца, буде там совершат столь гнусное насилие над разумным творением божьим. Оттону с сожалением пришлось отказаться от предложения маркграфа Гуго, но Аарону он сказал, что его постигнет строгий гнев императора, если страж священной императорской спальни, даже забывшись, скажет о себе иначе, нежели «протовестиариос», или в какой-нибудь мелочи отклонится от правил, предписанных церемониалом, принятым в спальне базилевсов.

Так что забот у Аарона хватало, к тому же Иоанн Феофилакт старался сохранить за возможно большим числом вельмож и чинов древнеримские титулы из времен республики. Доходило до столкновений, которые имели место обычно по вторникам, когда Сильвестр кончал играть на органе. Лежащая на леопардовых шкурах Феодора Стефания высказывалась обычно за греческое титулование, тогда Оттон дружелюбно трепал Аарона по плечу и обращался к Иоанну Феофилакту повышенным топом, сверкая черными, греческими глазами: «Ты слышал? Слышал? Если уж римлянка, коренная, знатного рода, говорит, что титулование должно быть греческое, то как же ты можешь упорствовать? Ведь никто же так не гордился всем, что связано с Римом, как именно она! И именно она призывает: уступи!»

Иоанн Феофилакт пожимал плечами и уступал. Только ворчал, что все женщины обожают пестроту, пусть даже смешную, а уж пуще всего новый, чужой покрой нарядов. Все смеялись. Феодора Стефания громче всех; Аарон не раз задумывался, действительно ли смешной выглядит эта пестрота из смеси греческих, римских, как из времен империи, так и времен республики, да еще и германских титулов, которые так и не удалось вытеснить без остатка, несмотря на пожелание Оттона, — слишком сильным было сопротивление вождей, особенно саксонских, ничто не могло их заставить перестать называть себя герцогами, маркграфами и графами.

Под руководством Аарона работало несколько живописцев. Все время ему приходилось проверять по греческой книге, точно ли они передают покрой и расцветку одежд, в которые по образцу константинопольского двора должен был обрядиться двор Оттона. Впервые эти одежды должны были поразить взор римлян именно в празднества, посвященные Ромулу. Так что Аарон с не меньшим беспокойством, чем Иоанн Феофилакт, поглядывал в хмурое небо. Его-то самого мало занимало переодевание двора на греческий манер, из некоторых намеков папы он сделал вывод, что Сильвестр Второй не очень благожелательно взирает на все это подражание константинопольскому церемониалу; но вместе с тем он наравне с другими церемониймейстерами мог ожидать весьма неприятных последствий Оттонова гнева, буде торжества эти сорвутся. Так что, когда маркграф Гуго встретил его возгласом, чтобы он умолил папу придумать махину, которая разгоняет тучи и меняет направление ветра, Аарон даже застыл при мысли, что это был бы наилучший способ избежать императорского гнева. Ни на миг он не усомнился, что Сильвестр Второй может такую махину придумать; единственно что его смущало, хватит ли святейшему отцу одной ночи, чтобы справиться со столь трудным делом. Этим сомнением он и поделился со всем собранием и был весьма удивлен, даже огорчен, когда Бернвард, хильдесгеймский епископ, сказал с улыбкой снисходительного превосходства, что никто никогда такой махины не придумает, поскольку подобное предприятие превосходит все пределы человеческой сообразительности, даже самой выдающейся. Зато он, Бернвард, додумался до другого плана, который добрая воля святейшего отца могла бы осуществить без большого труда. Уж кто-кто, а Сильвестр, этот Герберт, непревзойденный мудрец во всевозможных искусствах, наверняка знает, а если не знает, то сумеет отыскать в своих ученых книгах магическое заклинание, которое заставило бы демона ветров Эола отозвать подвластных ему духов куда-нибудь за пределы Рима. И если бы святейший отец захотел в еще большей степени проявить свое умение, то смог бы и посильнее Эола, например, демона Аполлона, привести к подчинению: приказал бы ему подкатить солнечный диск поближе к Риму. Ведь епископ Бернвард, как и все присутствующие, хорошо знает, что святейший отец является несравненным мудрецом в таинственной науке математике, в пауке о числах — и нет демона, даже самого сильного, даже крепче всех вросшего когтями в скалистую основу преисподней, которого нельзя было бы не выманить из бездны соответственно подобранной комбинацией чисел. Так пусть же Аарон упросит святейшего отца, чтобы тот посвятил не то чтобы ночь, а хотя бы один час составлению этой комбинации чисел; он даже не должен сам трудиться, заклиная демона, — пусть только пришлет листок с написанными числами, а уж он, Бернвард, или же архилоготет, Митрополит Гериберт, своей силой, которой обязаны епископскому помазанию, сумеют вызвать нужных демонов из преисподней и вынудить их к послушанию тем же самым способом, которым Спаситель приказал злым духам вселиться в стадо свиней. Аарон слушал слова Бернварда со все нарастающим изумлением, но ловил на себе умоляющие взгляды не только хильдесгеймского епископа. Он чувствовал, что сейчас, как никогда в жизни, имеет право сказать себе, что исполняются самые дерзкие мечтания его детских лет о могуществе, о власти над владыками: самые видные вельможи империи простирают к его ногам — к ногам любимца Герберта — немые мольбы о спасении: Гуго, маркграф Тусции, наместник императорского всемогущества на то время, когда Оттона нет в Италии; Гериберт, кёльнский архиепископ-митрополит, главный канцлер империи; Генрих Баварский, Герренфрид Лотарингский, шурин императора; Куно, герцог Франкский; Герман, герцог Швабский; Арнульф, миланский архиепископ, — на их лицах он читал тревогу, на некоторых даже ужас, но всех одинаково объединяла уверенность, что то, о чем говорит епископ Бернвард, пожалуй, единственное действенное средство избежать несчастья, которое грозит им всем, включая Аарона, если и дальше будет дурная погода. Даже Иоанн Феофилакт, хотя и усмехался все это время как-то презрительно, вздохнул с явным облегчением и какой-то надеждой, когда Аарон дрожащим голосом сказал, что передаст пожелание почетных мужей святейшему отцу. И все так обрадовались, что как будто не слышали или делали вид, будто не слышат дальнейших слов Аарона, который выразил убеждение или даже уверенность, что святейший отец, узнав, чего почтенные мужи хотят от него, весьма разгневается или же, скорее всего, развеселится.

Аарон не ошибся. Сильвестр Второй разгневался, но и развеселился.

— Это верно, сын мой, — сказал он, преодолев взрыв хохота, — Бернвард прав в том, что, если бы можно было заклинать демонов с помощью комбинаций чисел, ему было бы куда легче заставить всю преисподнюю слушаться, чем самого себя заставить запомнить, что девять, взятые девять раз, дают восемьдесят один.

Во второй вторник после начала торжеств церемониймейстеры и все знатные сановники империи собрались под вечер, чтобы посовещаться, не следует ли попросить императора продлить празднества еще на десять дней. Аарон покинул совещание задолго до конца, он хотел непременно послушать игру папы на органе. Кроме него, слушала только Феодора Стефания, как обычно лежа на леопардовых шкурах. Папа как раз начинал переложенную для органа песню, услышанную им много лет назад в Испании, как вдруг без предупреждения ворвались Иоанн Феофилакт, маркграф Гуго и епископ Бернвард.

— Распогодилось, право слово, распогодилось! — кричал Тимофеев дядя пронзительным, безумным от радости голосом.

Он тряс головой, размахивал руками, бил в ладони, это он-то, всегда такой медлительный и степенный, всегда такой важный! Епископ Бернвард преклонил колени перед папой и поцеловал лежащую на клавишах руку. При этом он ничего не сказал, но взгляд его был таким выразительным, что Аарон встревожился: подумал, что все они и впрямь могут предположить, что хорошая погода возвращается благодаря комбинации чисел, которыми заставили служить демона Эола или демона Аполлона.

Иоанн Феофилакт громко кричал, что император должен немедленно выехать из Рима, чтобы утром вернуться в торжественном триумфальном шествии.

— Нет, государь император не выедет до полуночи, — сказал папа. — Вечером он собирается исповедаться.

Иоанн Феофилакт почесал коротко остриженную голову.

— А нельзя перенести святую исповедь на какой-нибудь другой день? — спросил он раздраженным, хотя и молящим топом.

— Нет, — ответил папа. — Государь император выразил желание исповедаться сегодня. А разве ото не самое важное, благородные сенаторы? Не важнее всего празднества Ромула?

Иоанн Феофилакт не стал возражать, по удалился в раздражении и тревоге. Тревога эта возрастала с часу на час: уже миновала полночь, а император все еще не спустился к колеснице, которая ждала его перед Латеранским дворцом. Появился он только на заре. И тут окружила его лавина всадников, и во весь опор помчали они через пробуждающийся город к Фламинской дороге. «Ничего не получится, ничего! — ломал руки Иоанн Феофилакт. — Поздно, слишком поздно! Кто когда слышал, чтобы императоры исповедовались так долго? Ничего не получится!»

Но все получилось великолепно. Прежде всего выдалась прекрасная погода. Солнечный диск, действительно как будто нарочно приближенный к Риму, вздымался из-за церкви святого Лаврентия по чистой, веселой лазури, обрамленной снизу розовым цветом. С запада от моря и с севера от Кампании веяло свежестью и легким теплом ранней весны. Город в одну минуту заиграл тысячами ярких одежд. Огромный движущийся сад попльтл к Мпльвийскому мосту, заливая городской отрезок Фламинской дороги, оставляя за собой меняющиеся озера на всех больших площадях. Золотые орлы сверкнули подле фигуры ангела на вершине башни Теодориха, на Авентине, на Капитолии, на колонне Марка Аврелия и колонне Траяна Наилучшего. А вскоре увидели, как они взлетают над Мильвийским мостом. Процессия императора-триумфатора пересекла Тибр в том месте, где семьсот лет назад Константин, побеждая Максценция, добился победы Креста. Словно в честь этого радостного для христианства сражения, Оттон въезжал на Мильвийский мост во всеоружии, на боевом, покрытом кольчугой коне. Юношеское лицо императора было скрыто тенью от высокого шлема чистого золота, украшенного спереди крестом, а сверху грозно покачивающимся красным плюмажем. В руке он держал обнаженный длинный меч, левую руку прикрывал огромный треугольный франкский щит, в центре которого двуглавый орел широко простирал над миром златые крыла… С лязгом и цокотом двигалась за императором сверкающая серебром и железом свита из епископов, герцогов, маркграфов и графов — разноцветные стяги трепыхались весело, но вместе с тем и грозно на легком утреннем ветру. «Радуйся, правящий миром Вечный город, се вступает в твои священные пределы император во всем торжестве и славе!» — громко возглашали глашатаи, а ответом им были тысячекратные радостные возгласы труб, рогов, флейт и дудок.

Перейдя реку, вооруженная процессия повернула направо и по берегу направилась в сторону Леополиса. По каменному мосту, украшенному статуями, вновь перешли на правый берег Тибра; когда миновали башню Теодориха, сверху, из-под ног ангела двенадцать серебряных труб ударили в небо приветственным гимном, сложенным лично папой. Перед собором Петра маркграф Гуго поспешно и ловко спрыгнул с коня, чтобы подставить свою руку под ногу сходящего с коня императора. Оттон снял шлем и панцирь, меч понес перед ним к собору Генрих Баварский, щит — Куно Франкский. Светлая голова императора низко склонилась перед тем самым алтарем, где некогда склонил голову Константин. Там, где первый почитающий Христа римский император принял крещение от Сильвестра Первого, самый могущественный из христианских императоров примет тело и кровь спасителя из рук Сильвестра Второго. Стоящий рядом с папой облаченный в торжественные священнические одежды Аарон с трудом сдерживался, чтобы не крутиться беспокойно на месте: он припомнил, как много-много лет назад на берегу ирландской реки читал вслух длиннобородый пустынник отрывки из греческой хроники Евсевия, епископа Кесарии, советника и друга императора Константина. Там же ясно было сказано, что не в Риме, а в Акиране, пригороде Никомедии, принял крещение император Константин, и не от папы Сильвестра, а Евсевия, другого Евсевия, никомедийского епископа. Да и то на скорбном одре, перед самой смертью. Неужели не только Оттон, по даже Сильвестр Второй ничего не знают об этом свидетельстве Евсевия? Папа, правда, не читает по-гречески, но ведь Аарон хорошо помнит, как в день бунта и бегства вспоминал Григорий Пятый в роще Трех источников о переводе Евсевиевой хроники, сделанном святым Иеронимом! Так что мог Сильвестр Второй прочитать, наверняка мог, наверняка прочитал.

Аарон вглядывался в лицо коленопреклоненного Оттона. Второй раз за столь короткий срок видит он его так близко, и второй раз коленопреклоненным. Лицо у Оттона усталое, явно не выспался. Что ж удивительного, такие же усталые, невыспавшиеся лица и у папы, и у самого Аарона.

С лица императора Аарон переводит взгляд на лицо аббата Льва, стоящего сразу за папой. Лицо его, обычно суровое и окаменелое в какой-то закоснелой недоверчивости, на сей раз не только прояснилось, но даже слабо улыбается, как будто он просит за что-то прощения. Да и как же! Разве само причащение императора святыми дарами в торжественный день празднества Ромула не доказывает явственно, многозначительно, сколь ошибался аббат Лев, усматривая в этом чисто светском празднестве какие-то греховные связи с верованиями языческого Рима! И разве не далеко зашел он в своем рвении, когда отказался молиться о даровании благоприятной погоды в день празднества любезного сердцу императора, не пагубного ни для чьих душ, никому не причиняющего вреда, с коим, оказывается, отлично можно сочетать столь святое, но столь, к прискорбию, редкое ныне торжество, как причащение земным владыкой тела и крови владыки небес?!

Причастившись, Оттон долго молился, молился со рвением, даже слезы сверкнули на его лице. Когда закончил молитву, направился к одной из часовен, чтобы спять с себя остатки воинского облачения и переменить одежды. Из базилики он вышел, сверкая надетой на голову украшенной рубинами диадемой: шесть отроков несли за ним концы огромного одеяния, в котором он утопал весь, походя на отрока. Аарон с гордостью разглядывал наряд Оттона: живописцы по его указаниям покрыли ткань по греческим образцам множеством вписанных в лучистые круги картин, в точности передающих содержание последовательных разделов Апокалипсиса. Разумеется, Аарон не совсем представлял себе, насколько вырисованные на облачении картины достигают той цели, которой потребовал от живописцев Оттон: ведь императору важно было, чтобы в тот момент, когда он будет выходить из собора, собравшиеся вокруг толпы охватил грозный трепет, который императорское величество и должно вызывать, поскольку оно является частицей божественного величия.

Перед собором уже стояла длинная вереница колесниц. Не верхом, а в квадриге двинется император через весь Рим к Капитолию. Подле него будет лишь папа. Только их двоих повезет четверка черных, лоснящихся копей, покрытых пурпуром, страшных, словно это копи из Апокалипсиса. Императорский и папский дворы помчатся за квадригой на колесницах, запряженных уже только парами. Аарон поместился в колеснице с архиепископом Арнульфом Каролингом и папским нотариусом Петром.

Долго тянулась через город торжественная процессия. По пути к Капитолию Оттон поднялся на шесть менее прославленных холмов: на Делийский взошел между развалинами терм Траяна; на Эсквилине горячо помолился в Либеранской базилике; на Квиринале провел смотр местной стражи; на Виминале позавтракал под открытым небом; на Авентине принял греческих монахов и заплакал, когда те упомянули о его матери; с Палатина долго вглядывался в древние гробницы вдоль Аппиевой дороги. У подножия Палатина вновь переоделся: на голову надел венок из дубовых листьев, укутался в белоснежную тогу. Вновь пересел на коня, на этот раз белого. Издалека могло показаться, что неожиданный снегопад убелил весь Форум, склоны Палатина, весь Капитолий. Упал этот снег, в мгновение ока скосив все цветы в огромном, подвижном саду. В мгповепие ока белизна тысяч тог укрыла переливающиеся всеми цветами одеяния. Ведь на священный Капитолийский холм по ступеням, по которым Ромул взошел к облакам, нельзя восходить иначе, как в безукоризненной белизне древнеримской тоги.

— Как это все изумительно по-римски! — в восхищении воскликнул маркграф Адемар.

— Да, да, даже слишком но-римски для настоящих римлян, — проворчал чернобородый веселоглазый греческий пресвитер, который вместе с маркграфом прибыл на праздник Ромула из Капуи.

Перед конем Оттона несут золотых орлов — спустя несколько десятков шагов несут серебряных орлов. Сразу за ними должен бы ехать Дадо, патриций империи. Но ничьи глаза Дадо не видят — его и вовсе нет в свите императора. За серебряными орлами ведут коня без всадника. Большого, сильного гнедого коня, такого, что может нести очень тяжелое, очень сильное тело. А за конем без всадника плотными рядами шагают воины, десятка за десяткой. Странно выглядят эти воины — таких острых шлемов, таких палиц, щетинящихся камнями и железом, таких ожерелий из желтых и почти прозрачных шариков, таких свисающих усов, да и лиц таких никогда доселе не видывал Рим, хотя многое уже повидал за века.

— Что это за войско такое? — спрашивают римляне, полные удивления.

Войско Римской империи, такое же, как и все другие войска императора, — отвечают всадники в голове процессии.

— Что это за войско? — спросил архиепископ Арнульф Каролинг у Аарона.

Славяне, — шепнул Аарон. — Отборная дружина нашего нового патриция. Дар в знак его верности и дружбы императорской вечности.

И вздохнул. Мысленно досказал сам себе: «Могли бы быть отборной дружиной Болеслава Ламберта. Бедный Болеслав Ламберт!» Вот уже несколько дней он с сочувствием и сердечной скорбью думал о русом княжиче, к которому раньше питал только ревность за то, что тот крадет у Аарона дружбу Тимофея. По теперь и сам Болеслав Ламберт был обокраден: совершенно обокраден и лишен всяких надежд. И не мог Аарон противиться чувству горечи и сожаления, что вот его господин и любимый учитель святейший отец соучаствует с императором и с далеким Болеславом Первородным в безжалостном деле окончательного лишения Болеслава Ламберта остатков надежды на возвращение отцовского наследства. Более того, он содействовал тому, чтобы польского княжича поместили в пустынную обитель самого строгого устава под Равенной, где властвует не знающий уступок в деле умерщвления плоти Ромуальд из Эммерана. Кто раз вошел в число схимников, собравшихся вокруг Ромуальда, тот уже никогда оттуда не выходит.

Никогда еще не было такое с Аароном, когда он почувствовал, что не с папой он сейчас сердцем своим и мыслью, а против него, с аббатом Львом, на мольбы которого о милосердии к Болеславу Ламберту папа Сильвестр ответил холодным и непреклонным: «Нет».

— Можно ли незрелого юнца заточать вопреки его воле в суровую обитель или в темницу? — спрашивал аббат Лев.

— А тебя, отец Лев, спрашивали, хочешь ли ты стать монахом? — пожал плечами папа. — Когда меня мальчишкой отдавали в монастырь святого Геральда, что-то никто о моем согласии не заботился. А разве я сейчас жалею, что стал монахом? Впрочем, взглянем на стоящего вот тут Болеслава Ламберта: разве он не носит уже давно монашеское одеяние, которое сейчас на нем видим? Неужели ты, преподобный аббат, думаешь, что лишь в твоем монастыре подходящее место совершенствоваться в божественном младшему из сынов новокрещенного князя? Разве сам наш вечный император не мечтал о заточении у Ромульда? Неужели, отец Лев, ты можешь угадывать неисповедимый промысел господний? Тогда ты умнее меня. Я не могу столь дерзостно сказать о себе, что наверняка знаю, наверняка угадываю, что то, что ты называешь темницей, не окажется вратами, ведущими темного польского княжича к престолам превыше всех княжеств мира сего, может быть, и Петрову престолу…

Они стояли в колоннадной галерее Латеранского дворца. Было холодно, на гравии двора белели пласты снега, который выпал в самый канун празднеств в честь Ромула. Дадо, гневно топая и ударяя шпорами, мешал снег с грязью.

Он злился на аббата Льва — он, Дадо, пришел сюда не умолять, а требовать, грозить. Привел с собой авентинского аббата, чтобы его голосом, не знающим ни тревоги, ни колебаний, напомнила церковь наместнику Петра о своей — а вовсе но Болеслава Ламберта — обиде. Чтобы припомнил, что князь Мешко, новокрещеный, принес в дар святому Петру почти все польские земли.

— Ворошишь, Дадо, то, что уже мой предшественник давно похоронил в могиле забвения, — резко сказал Сильвестр Второй. — Неужели ты думаешь, глупый старец, что я не догадываюсь: не об обиде, нанесенной святому Потру, речь идет, даже не об обиде родичу, а свою обиду ты имеешь в виду?.. Не можешь снести, что император отобрал у тебя серебряных орлов и вручил их польскому князю… А кто тебе дал право оспаривать справедливость императорских решений?

— Кто дал, спрашиваешь? — дико завопил Дадо. — Кто? Моя благородная кровь дала мне право, кровь моего племени! Позор такой империи, которая подрубает столпы, на которых вся мощь, да что там, все существование ее держится! Позор советникам, которые склонили юную, незрелую мысль императора, чтобы тот отнял у благородного германского племени серебряных орлов и вручил их варварам, у которых само племенное имя означает раба… Позор, трижды позор!

— Я не слышал, Дадо, как ты крикнул: «Позор»! Будь осторожен, а то ведь услышу!

— Можешь слышать. Я и хочу, чтобы ты слышал. Я и самому Оттону могу бросить в его детское лицо, в его женское лицо: «Позор!» Я не боюсь, никого не боюсь. Слышишь? Не боюсь.

— Одна смелость не рождает мудрости, Дадо, а ведь только мудрость правит людьми. Ты христианин, Дадо?

— Не ко мне, а к своим слюнявым ученикам обращайся с такими пустыми вопросами, прославленный учитель риторики! Ты же хорошо знаешь, что даже об отце прадеда моего никто бы не посмел сказать: новокрещеный.

— А если ты христианин с прадедовских времен, то почему не помнишь слов апостола, благородный князь? Слов, что нет ни грека, ни иудея, ни скифа, ни варвара. Разве не равняет всех вода крещения и огонь веры? Разве не знаешь, что милость искупления и милость мудрости — милость сына и милость духа — превращает народы рабов в народы господ?

Дадо презрительно засмеялся:

— Где уж мне тягаться в риторике с тем, кто победил самого Отрика?! Говори себе красиво, говори цветисто — послушаю: люблю риторов. Но куда больше люблю свою рыцарскую честь, люблю кровь своего рода и своего племени, благородную кровь. Святейший отец может заточить меня в темницу за богохульство, я не боюсь, все равно крикну в глаза: еще до того, как святая вода оросила мне голову, в моих жилах уже текла благородная кровь. Будь здоров! Ты спрашиваешь, христианин ли я? Да, святейший отец, — и такой, что хорошо запомнил слова спасителя нашего: отряхните от ног своих прах того дома, где позорят вашу честь… Не увидите вы уже меня в Риме, который оскорбил свое тысячелетнее величие тем, что отдал серебряных орлов в руки сына ново-крещеного князя, в руки сына племени рабов… А уж там, на Эльбе, я хорошенько присмотрю, чтобы Рим никогда не увидел в своих священных пределах шутовского патриция. Одно только хорошенько запомните, цветистые риторы, воскрешатели трупов, которые уже давно обратились в прах: бесчестя меня и мою благородную кровь, вы бесчестите весь род саксов, а бесчестя род саксов, вы бесчестите все германские народы. А что такое империя без могущества германцев? Пляска безумного под греческую дудку?

И он удалился размашистым шагом, гневно позвякивая железом. Папа следил за ним с улыбкой, отнюдь не сердитой.

— Мог бы стать неплохим учеником в школе риторики. А стал лишь надутым пузырем, который распирает благородная кровь.

И, обратившись к прислонившимся к могучей колонне Аарону и архиепископу Арнульфу Каролингу, добавил еще веселее:

— Если бы греки вот так лихо разговаривали, как германцы, через год-другой наш император сидел бы уже на троне базилевсов.

И тут же перестал улыбаться, обратив серьезное и озабоченное лицо к аббату Льву.

— Ты любил как родного брата епископа Адальберта-Войцеха?

— Любил, святейший отец, по…

— Ты чтишь отца небесного за то, что он удостоил Адальберта мученическим венцом?

— Чту…

— Ты питаешь благодарность наместнику Петрову, который по наитию от духа святого познал, что господь причислил мученика к лику святых, приказал чтить его святость во всех церквях мира сего?

— Вся церковь покорно благодарит тебя за это, святейший отец.

— А кто дал возможность Адальберту приобщиться к благодати мученичества? Не Болеслав ли, польский князь, ревностный поборник святой веры и несокрушимый ее защитник, щедрейший основатель епископств и храмов, сильный друг и преданный слуга императорской вечности? И ты, Лев, хочешь, чтобы я у такого человека отнимал могущество, направленное на добро, и передал его в слабые руки подростков?

— По справедливость, святой отец?

— О какой справедливости ты говоришь, отец Лев? О справедливости раздела наследственных владений? Императорскому суду подлежат эти дела, а не папскому.

— Все в мире подлежит папскому суду.

Герберт усмехнулся:

— Когда нибудь, может, так и будет, отец Лев. Да только не при нашей жизни. Неужели тебе не известно, преподобнейший аббат, что наш император, который почитает свое величие за частицу божественного величия, даже за Петровым престолом не при-знает права управлять теми владениями, которые император Карл, могущественный предок моего дорогого гостя архиепископа Арнульфа, подарил святому Петру? Когда я брал в руки золотой ключ от царства небесного, только восемью графствами изволила одарить Петров престол императорская вечность…

— И Петров престол не борется за свои права?

В голосе аббата Льва звучало пренебрежение, чуть ли не презрение.

Герберт вновь усмехнулся и взял Льва под руку.

— Когда-то, много лет назад, — сказал он весело, даже как-то легко, — вот этот стоящий здесь архиепископ Арнульф, а ныне верный сын мой и друг, а тогда враг, вместе с братом своим князем Карлом захватил меня в свои руки и принудил исполнять службы, к которым у меня вовсе не было желания. Я тогда терзался, приходил в отчаяние, искал помощи в писаниях старых мудрецов. Никто из них мне тогда не помог, только Теренций, комедиограф, вот что он мне шепнул: «Когда не можешь достигнуть того, чего хочешь, хоти того, что можешь достигнуть».

«Григорий Пятый сказал бы иначе, — промелькнуло вдруг в голове у Аарона, — он бы крикнул: „Война войне!“»

— Я вовсе не стремлюсь отобрать у императорского величества право судить и вершить судьбы княжеств мира сего, — продолжал Сильвестр Второй. — А впрочем, — добавил он совершенно иным тоном, почти строгим, близким ко гневу, — если вы говорите, что польская земля, подаренная новокрещенцем Мешко святому Петру, подлежит суду наместника Петра, то я уже все рассудил: нет более достойного владыки на этой земле, чем Болеслав Первородный. И слава государю императору, что он именовал такого мужа патрицием империи! Мужа, который многие народы из не измеренных пределов, утопавших доселе во мраке язычества и варварства, ведет сразу двумя светлыми путями: к небесам, чтобы там они, по словам господа, заняли достойное место подле Авраама, Исаака и Иакова, — на земле же к достойному единению в благословенном лоне Священной Римской империи, о которой кичливые саксы и франки дерзко мыслят, что она является не чем иным, как всего лишь благозвучным придатком к германскому королевству.

И больше уже не разрешил аббату Льву возвращаться к разговору о Болеславе Ламберте. И никому другому. Но история эта время от времени приходила на ум Аарону, вызывая в нем горечь и обиду на папу, которого он так любил, которому был стольким обязан. И за каких-нибудь несколько дней столько в нем накопилось этой горечи, что, глядя на шагающих к Капитолию польских воинов, не мог ни о чем больше думать, как только: «А ведь они могли бы быть дружиной Болеслава Ламберта…» И лишь неожиданный возглас архиепископа Арнульфа Каролппга направил его мысль по иному пути.

— Гляди, гляди… как чудно, как мудро изложил нам тогда все наш святейший отец! — восклицал с жаром прежде заядлый враг Герберта. — Смотри, идут… идут путем, о котором он тогда говорил, путем к достойному единению всех людей в благословенном лоне Римской империи. Идут к месту, где бьется сердце империи. К Капитолию…

Аарон с удивлением заметил, что архиепископа Арнульфа охватило необычное волнение. Непонятно, откуда оно взялось, но, несмотря на все сочувствие к обиженному, сосланному в обитель Болеславу Ламберту, он не мог не признать в душе справедливости слов архиепископа. Вновь он чувствовал в себе восхищение перед топкой и проницательной мудростью Сильвестра Второго: как верно раскрывали суть дела его слова о Болеславе Первородном, ведущем многие народы сразу двумя путями. Один путь — вот он, перед Аароном: триста польских воинов идут за серебряными орлами к Капитолию. Но держатель серебряных орлов остался на другом пути: он основывает епископства, строит церкви, призывает священников, выкорчевывает язычество — все для того, чтобы легче было многим народам шествовать к тому месту, где они должны сесть рядом с Авраамом, Исааком и Иаковом. Может быть, действительно не только неблагодарность, но даже глупость, более того, сущий грех такая вот претензия к папе из-за обиды, нанесенной Болеславу Ламберту? Может быть, и впрямь не сумел бы молоденький княжич вести своих подданных не то что двумя, а и одним-то путем? Но чем же так растроган архиепископ Арнульф? Почему срывается его голос? Почему сверкают в глазах слезы? Что ему, потомку королей Западной Франконии, такой чужой, такой далекий вопрос, как участие славян в имперском единении? Ведь западные франки даже грешным образом отмежевались от этого единения, их короли полагают себя независимыми от империи наместниками господнего величия, не признают над собой верховного императорского величия.

Процессия Оттона останавливается у подножия Капитолия. Только немногочисленные избранные поднимутся вместе с императором по священным ступеням. Аарон в качестве одного из церемониймейстеров получает место, откуда отлично видно, что происходит на ступенях. Вдоль нижних пролетов лестницы разместились лотарингские монашки с цимбалами, повыше — саксонские с золочеными арфами. Все в белом, как маленькие златокудрые девочки, кидающие под ноги императорскому величеству пальмовые листья и цветы, с которыми так трудно в эту пору года. Посреди лестницы стоит торжественная группа из двенадцати сенаторов: шестеро бородатых, шестеро гладко выбритые. Ни в какой книге Аарон не смог найти объяснения, что означает это разделение на бородатых и бритых; Иоанн Феофилакт, пожимая плечами, отделывался кратким: «Так принято с незапамятных времен». Сам Иоанн Феофилакт выдвинулся перед сенаторами. Поднимающегося по ступеням Цезаря Августа Императора встречают речью, густо пересыпанной цитатами из поэтов.

Оттон выглядит усталым — то и дело глаза у него закрываются. Оживился он на минуту только тогда, когда Иоанн Феофилакт отлично отработанным движением, достойным прославленных златоустов древности, далеко отбрасывает от себя свиток с текстом речи, становится на колени, целует край императорской тоги и, резко выбрасывая вперед открытые ладони, произносит слова Вергилия, что пусть другие завоевывают себе славу бронзовыми изваяниями, но ты, римлянин, помни: твое искусство — править народами, прощать покоренных, повергать непокорных.

В глазах Оттона сверкнули слезы. Слезы упоения, торжества, безграничной гордости. Мой Капитолий, мой Рим, мой мир — говорили Аарону большие, черные, полные слез глаза императора.

И вдруг Аарон понял, почему в такое волнение пришел архиепископ Арнульф. Достаточно было последовать за его жадным, полным горечи и почти пристыженности взглядом: с той минуты, как Оттон взошел на первую ступень, архиепископ Арнульф уже не отрывал глаз от шеи и груди императора. Не входи Аарон в число церемониймейстеров, он бы, может, и не знал, что это за крест, несколько заржавелый и слегка погнутый, висит на покрытой ржавчиной цепи на груди Оттона. И не понял бы, отчего текут слезы по лицу Арнульфа Каролинга, последнего потомка императора Карла Великого — того Карла, чьи тлеющие кости почти два столетия мирно покоятся в подземелье Ахенского собора, но неожиданно в гробницу вместе с потоком света ворвался черноглазый светловолосый двадцатилетний юнец, дерзко возглашая: «Я единственный достойный наследник духа Карла! Пусть мою грудь украшает Карлов крест!»

Наследник! Только ли наследник! Если бы только наследник и ничего больше, то не испытывал бы такой боли последний Каролинг. Но черноглазый двадцатилетий юнец перенес так далеко границы империи на восток, что великому Карлу один сон о походах в столь далекие края показался бы дьявольским, кошмарным наваждением. И ведь не только рубежи передвигает дерзкий юнец; похоже, что и впрямь воплощается мысль о воскрешении Римской империи в виде единения всех народов земного круга. Разве не удостоил он званием патриция владыку славян? Разве не ведет он за собой к самому подножию Капитолия диковинных сынов таинственного Востока? Поистине, не только наследник, но и загробный победитель Карла, справедливо некогда названного Великим.

С половины лестницы больше никто не сопровождает императора. В одиночестве восходит его величество на вершину Капитолия. У ног каменной волчицы, вскормившей Ромула и Рема, с сыновней покорностью возложит он золотую диадему, украшенную рубинами. Аарон усмехается, вспомнив, что диадему эту он уже возлагал к ногам пустынника Нила. Но в усмешке его нет ни издевки, ни горечи; если бы ее выразить словами, то прозвучали бы они так: «Бедный Оттон! Сколько же за одну ночь можно узнать о человеческой душе, а узнавши, простить!»

Высоко над оставшейся у подножия Капитолия толпой, высоко над Римом, высоко над всей империей, над Италией, Германией и Славянскими землями — в представлении миллионов высоко над всем миром — белеет одинокая фигура вечного государя, императора цезаря, извечного Августа. И архиепископ Арнульф, и пресвитер Аарон видят, как окутывает Оттона мгла. Неужели сейчас грянет гром? Неужели это та самая мгла, которая окутала Ромула, основателя города, когда тот взошел в одиночестве на вершину Капитолия? Взошел, чтобы уже никогда не сойти оттуда? Нет, это слезы застилают глаза Аарона и также глаза архиепископа Арнульфа.

— Он может вознестись так высоко надо всеми, потому что очень сильный, — с горечью ревности шепчет последний потомок Карла Великого.

— Он должен вознестись так высоко надо всеми, потому что он очень слаб, — со сладостью сочувствия шепчет молодой пресвитер, который прошлым вечером исповедовал императора Оттона.

8


В канун торжественного восшествия императора на Капитолий Сильвестр Второй играл на органе дольше обычного. Еще долго не стихали доносящиеся от колоннадной галереи радостные возгласы уходящего Иоанна Феофилакта, твердящего: «Распогодилось, распогодилось!» — но уже один за другим стали гаснуть светильники в комнате, где играл пана: выгорало масло, испепелялись фитили. Феодора Стефания сама подлила масла, сама сменила фитили, сама зажгла, потом на цыпочках, бесшумно вернулась на леопардову шкуру. Аарон непроизвольно взглянул на ее ноги: со двора она принесла на подошвах грязь и, чтобы не запачкать леопардову шкуру, сняла на сей раз не только вытканные золотом перчатки, по и златотканые башмаки.

Действительно, сразу видно, что она с детства носит очень тесную, остроносую обувь, но какая же знатная римлянка поступает иначе? Аарон решительно не разделял мнения Экгардта, высказанного как-то Тимофею, будто стоны у Феодоры Стефании изуродованы, пальцы сплюснуты, даже смотреть неприятно. «Видимо, в Саксонии, — подумал Аарон, — женщины даже знатного происхождения носят широкую, свободную обувь и ходят по возможности босиком, вот у них и другая форма стопы с широко расставленными пальцами, а потому Экгардту ноги Феодоры Стефании показались такими изуродованными, что и смотреть неприятно!» Для Аарона же ее ноги были как любые другие, и если он несколько дольше задержался на них взглядом, то единственно из-за того, чтобы попять, что же это за волнение, по словам Экгардта, охватило Оттона, когда взгляд его скользнул по босым ногам Феодоры Стефании в ту их первую встречу. Поистине лучшее доказательство, какие только необычные, какие причудливые, какие окольные пути готовы выискивать бесы, чтобы воздействовать на душу, куда более стойкую перед соблазном благодаря святому помазанию на царствование! Аарону просто трудно было представить, как податлив император: оказывается, он может вожделеть от одного взгляда и мысли, столь малая нагота заставляет Оттона бледнеть и бросает в жар — да и нагота-то столь непривлекательная, столь непонятная. Ведь куда больше соблазняет, куда сильнее будоражит нагота белых, полных рук Феодоры Стефании! Разумеется, ему, Аарону, и этот соблазн не страшен, хорошо его охраняет щит священнического помазания. Отлично оберегает даже от напора ее глаз, огромных, а сейчас еще более расширенных, чем когда-либо, и так проницательно на него смотрящих, таких вызывающих, что он просто не знает, как понять этот взгляд. Неужели это немой вопрос о Тимофее? А может, не о Тимофее говорят ее глаза, а о нем самом? Он вздрогнул. Покраснел. Подумал вдруг о ее сыне. Представил его себе пухленьким, лукаво улыбающимся маленьким лучником, который крадет крылья у спящего ангелочка.

«Предупреждаю тебя, дурачок, — беззвучно говорит Аарон сыну Феодоры Стефании, — меня действительно крепко храпит щит священнического помазания: поломаешь о него все стрелы и будешь плакать. А я не хочу, чтобы ты плакал, не желаю тебе зла».

— Как странно, даже причудливо привязываются сердца ко всему, что переходит от предков, — сказал вдруг Сильвестр Второй, не отрывая рук от клавиш.

Феодора Стефания оторвала взгляд от Аарона и перевела на папу. Аарон также устремил на папу вопрошающий, полный возбужденного любопытства взгляд.

— Я тут пробую переложить на музыку песню, — стал объяснять, перестав играть, Сильвестр Второй. — Ее поют в Кордове, под веселым небом, на берегах полноводной реки, в тени портиков, апельсиновых рощ, под плеск фонтанов, — поют, беззаботно полеживая на мягких тканях или на обильно родящей земле. Но что же вы слышите в этой песне? Что-то грустное, плачущее, однообразное, полное жалобы или покорности перед бременем многотрудной жизни. И знаете, какие слова у этой песни? В ней поется о скитании на изможденном верблюде по бескрайним пескам бесплодной пустыни… звучит горькое стенание оттого, что неделями безнадежно ищут путники каплю воды или одну высохшую фигу… Потому что прадеды их прибыли в веселую, цветущую Испанию из бесплодной пустыни…

— Когда ты изволишь что-то сказать, святейший отец, в словах твоих всегда содержится глубокая мудрость! — воскликнула Феодора Стефания, и в голосе ее было неподдельное восхищение. — Просвети темную женщину: действительно ли, как говорят, в снах можно узнавать правду о том, что скрыто для бодрствующих глаз и ушей.

— Не знаю, Феодора Стефания.

Аарон вскочил. Феодора Стефания высоко приподнялась на руках. Оба были ошеломлены, удивлены, поражены: выходит, Сильвестр Второй, мудрец из мудрецов Герберт, может о чем-то сказать: «Не знаю».

— На шаре, который я сделал из дерева и железных прутьев, — сказал папа, поворачиваясь к Феодоре Стефании всем телом, — могу вам точно показать пути, которыми следуют по небу звезды. Но не знаю, почему они двигаются именно этими путями. Знаю, что мудрости господней было угодно, чтобы они следовали именно этими путями, но какую именно невидимую махину предвечная мудрость использовала, чтобы они двигались, и именно так, как они двигаются, этого не знаю… Знаю также, что предвечной мудрости было угодно, чтобы столь причудливо появлялись на свет людские и животные тела; по как это бывает, что вот, например, Феодора Стефания заключает мужа в любовные объятая, а спустя какое-то время из ее лона выходит крохотное существо, которое со временем будет мудро рассуждать о звездах, этого я тоже не знаю. Не знаю и того, что означают наши сны. Может быть, кто-то когда-нибудь будет знать. Может быть, проживи двести или триста лет, то и дождешься, что кто-то ответит на твой вопрос: я знаю.

Феодора Стефания засмеялась.

Смеялась она дерзко, вызывающе, почти с издевкой.

— Неужели читать мысли другого человека — это особенность великого мудреца, святейший отец? — спросила она голосом, в котором звучало торжество. — Если так, то я сравнялась в мудрости с самим учителем Гербертом. Я знаю, святейший отец, хорошо знаю, ты ведь знаешь, что сны говорят правду, скрытую для глаз и ушей бодрствующих. Но твоя проницательная мудрость увидела, что именно мне снилось, и теперь ты стараешься внушить мне, что сны не говорят всей правды. Как ты читаешь мои мысли, так я твои, святейший отец…

— Что же ты в них прочла? — улыбнулся Сильвестр Второй.

— Да только то, что святейшему отцу неприятно было узнать, что сон, который мне нынче снился, точно рассказал мне, какие ты, святейший отец, вот с ним, — и она указала на Аарона, — добыл богатые сокровища в пещере, дорогу к которой указывала статуя с надписью «Ударь здесь».

И вновь выразительно, многозначительно, как и перед этим, взглянула на Аарона. Он же опустил глаза, полный разочарования, а еще больше тревожного удивления: ведь даже Оттон, разве что в необузданном гневе, осмеливается говорить с папой таким дерзким, таким торжествующим тоном.

Потерев щеки ладонями, Феодора Стефания начала рассказывать свой сон. Хорошо рассказывать она не умела: тут ее никак не сравнишь с Тимофеем. Но рассказ этот, трудный, местами даже скучный, часто обрываемый, нескладный, превращался перед мысленным взором Аарона в полные выразительности и красочности, интересные, живые, будоражащие картины. Вот папа и Аарон пасмурной, черной, безлунной ночью приближаются украдкой к огромной яме, выкопанной недалеко от статуи, указующей пальцем. Аарон несет лопату и другие инструменты. Но все они ни к чему: Сильвестр Второй прошептал заклятие и вот проваливается дно ямы, являя глазам Аарона огромную, бесконечную лестницу, необычно сверкающую в кровавом свете длинной вереницы бесчисленных лампионов. Они начинают спускаться: папа и… Феодора Стефания. Да, это не Аарон, а она сопровождает могущественного учителя, знающего разные заклятия. И удивительное дело: хотя они ясно видят, какая огромная, какая длинная перед ними лестница, она уже позади, они стоят перед блестящей плитой, не то железной, не то серебряной; папа произносит повое заклятие, и плита с грохотом рушится: они стоят на пороге просторной, хотя и невысокой, залы с зеркальным полом, в котором тысячами бликов и красок отражаются колонны из рубинов, топазов и изумрудов. «Ты не забыл инструменты наверху? — спрашивает папа. — Будем железом отковыривать драгоценные камни от колонн». Он говорит «ты не забыл», а не «ты не забыла», но ведь рядом с ним стоит Феодора Стефания, а не Аарон. Ее охватывает жуткий страх: она действительно оставила инструменты наверху, папа разгневается, уйдет, и вновь захлопнется сверкающая плита, отрезав дорогу к выходу навсегда… навсегда… Зачем ей тогда эти изумруды? Оставленная здесь в одиночестве, она погибнет с голоду, и ее кости многие века будут отражаться в зеркальном полу. Но нет, не в одиночестве, вовсе не в одиночестве — ведь тут же есть и другие люди! На золотом троне сидит королевская чета, окруженная улыбающимися придворными, облаченными в роскошные, яркие одежды. Справа от трона стоит маленький мальчик, в руках у него натянутый лук с золотой стрелой на тетиве. Пана делает шаг вперед — и вот уже не мальчик держит лук, а подросток; еще шаг — и уже не подросток, а взрослый мужчина, грозный воин. «Не бойся ничего, — говорит Сильвестр Второй, — это ведь не живые люди, а только фигуры из чистого золота: и король, и королева, и придворные, и лучники… Приготовь инструменты, разрубим их на куски, золото отнесем в мешках в Латеран…» Феодора Стефания вздыхает с облегчением, с двойным облегчением, ведь инструменты у нее под мышкой. Папа смело идет вперед — произнося заклинание, касается зеленой колонны, и та стекает в свое собственное отражение: на месте ее появляется низкий постамент, а на нем огромная чаша, полная изумрудов. Как хорошо, что на Феодоре Стефании монашеское облачение Аарона — она набьет полный капюшон изумрудами… Она делает шаг вперед и кричит: «Нет, нет, это вовсе не золотые изваяния… это живые люди… Святейший отец, ведь на тропе сидит Оттон, а рядом Феодора Стефания!» Сильвестр Второй не обращает внимания, идет вперед, жадно потирая руки. «Ударь королеву по голове, — кричит он, — изумруды ее глаз можешь оставить себе!..» Феодора Стефания на троне вся сжимается от ужаса, хватает Оттона за руку. Ах, почему Аарон не оставил инструменты наверху? Тогда бы мы уцелели, а так… сейчас ударит… вот-вот ударит… Кто ударит? Ведь это же у Феодоры Стефании в руке молот. «Берегись! — кричит она папе. — Прячься за колонны! Лучник целится в тебя!»

Она ошиблась, воин держит арбалет, а не лук, из которого сейчас выпустит с помощью хитроумного устройства не стрелу, а пылающий факел. На арбалетчике красная далматика, точно такая же, в которую на празднестве в честь святого Петра одевается прислуживающий папе диакон…

— Это, наверное, греческий арбалетчик, — прерывает ее Аарон, — ты точно его описала, как будто из моей книги об одеяниях при дворе базилевсов… И колонны из рубинов и изумрудов точно такие, как ты говоришь, украшали дворец базилевса Феофила полтора века назад, йотом их разбили и драгоценные камни разграбили…

Сказав это, он даже удивился, видя, как смутилась Феодора Стефания.

— Это действительно греческий наряд? — с трудом произнося каждое слово, спросила она после длительного молчания.

— Это действительно, Аарон, греческий наряд? — точно эхо повторил папа. Он очень внимательно вглядывался в Феодору Стефанию. И вдруг коснулся клавиши: издал долгую, высокую, резкую ноту, словно глас трубы, играющей побудку. — Впрочем, это неважно, тот или иной наряд, — сказал он небрежно и тут же добавил поспешно и весело, явно возбужденный: — Значит, мы грабили, говоришь? Грабили? Как это интересно! Ну, рассказывай… рассказывай дальше…

Все больше и больше росла тревога в Феодоре Стефании, и все больше и больше росла алчность папы. Не было уже колонн, за которыми можно укрыться… ни одной колонны! Заклинания папы устраняли их одну за другой, сокрушали, обращали в развалины, на их месте появлялись чаши, полные бесчисленных искрящихся камешков. «Бери рубины, бери аметисты, — кричит Сильвестр Второй, — сгребай, убегай, неси в Латеран». Он не боится уже арбалетчика. Его нечего бояться. Он теперь не целится в их сторону. Арбалетчик медленно поворачивается на каблуках, скользит взглядом по золотой мантии сидящей на тропе королевы и целится… целится в короля. «В Оттона целится!» — кричит Феодора Стефания. Папа смеется. Заклинанием превращает одну из чаш в мешок и торопливо, судорожно сует туда рубины. «Я говорю тебе, что это статуи из золота, приглядись… Они такие красивые, их жалко разбивать… Загребай, загребай, быстрее загребай все, что есть под рукой…» Аарон загребает, Феодора Стефания на тропе охвачена тревогой, ее может задеть огненная стрела арбалетчика, торопливо закрывает глаза… а когда открывает их, в спальню уже закрадывается день. Оттон спит рядом, болезненно вздыхая во сне.

— Я привезла с собой мешок, святейший отец, — заканчивает свой рассказ Феодора Стефания, — если хочешь, чтобы я сохранила тайну, наполни его хотя бы изумрудами.

— А если бы я сказал, что видел во сне, как тебе отрубают голову, значит, мне следует просить императорскую вечность действительно это сделать? — спрашивает папа издевательским тоном, отнюдь не улыбаясь.

Феодора Стефания встала. И сошла босиком с леопардовой шкуры.

— Сон открыл мне тайну алчности чародея Герберта, который назвался Сильвестром Вторым, — сказала она, поправляя волосы. — Ведь не настолько же ты, святейший отец, алчен, чтобы не понять, что стоит отдать немного камней, и Рим не узнает, как наместник Петра но ночам вместе с неким пришлым монахом грабит подземные царства.

— Красивые у тебя волосы, Феодора Стефания, красивую голову украшают они. Вот если бы так, как ты сейчас оскорбила меня, оскорбила бы ты императора, эта красивая голова, дивным искусством Индии в камень превращенная, может быть, уже завтра украсила бы один из столиков в императорском дворце…

Папа встал, отошел от органа, приблизился к Феодоре Стефании. Почти коснулся ее рукой.

— Я считал тебя умной женщиной, — сказал он каким-то свистящим голосом, напоминая этим Тимофея. — И потому, хотя и с неохотой, согласился, чтобы ты приезжала слушать музыку… Но вижу, придется просить императорскую вечность, чтобы больше не приезжала… С кем ты так разговариваешь, бедное, глупое, двуногое животное?! Неужели и впрямь только ломая кости, вырывая языки, выкалывая глаза должно разговаривать с такими, как ты, его величество? Какие глупости наплел здесь твой язык, Феодора Стефания! А ты подумала, что из твоего неумного, оскорбительного рассказа явствует, что ты сама вместе со мной грабила подземное царство?!

Феодора Стефания сунула ноги в башмаки и начала натягивать перчатки.

— Я-то хорошо знаю колдовские штуки Герберта, — засмеялась она так же дерзко и торжествующе, как в начале рассказа. — Когда я видела сон, ты уже знал, что я вижу. И чтобы впутать меня в этот грабеж, ты заклятием сделал так, чтобы вот он, — она указала глазами на Аарона, — на миг стал мной. Точно так же ты поступил с золотым изваянием короля, которое в ту ночь, когда вы там были, действительно было только золотой статуей. Ты хотел и государя императора заклятием вовлечь в грабеж. Не поверю же я, чтобы ты хотел железом разбить голову настоящему императору, которому ты стольким обязан… Так получу я изумруды?

На этот раз засмеялся папа.

— Каждый понимает свой сон так, как ему выгодней, — сказал он, вновь садясь к органу. — И не желаю тебе, Феодора Стефания, чтобы я захотел понять его иначе, может быть, точнее и вернее, чем ты сама… Не злоупотребляй моей любовью к твоему и моему императору… Ступай с миром, но повторяю: мне будет неприятно видеть тебя здесь снова. А изумрудов я, конечно, не дам. У меня их нету. Но я не дал бы, если бы даже имел: ты бы еще подумала, что я и впрямь утаиваю что-то гнусное и готов заплатить, чтобы ты не разгласила тайну.

Феодора Стефания обернулась в дверях:

— Когда постигнет тебя гнев императорской вечности, старик, на коленях будешь молить, чтобы я вновь приехала. Не меня ты прогоняешь, ты императора прогоняешь. Не меня унижаешь, а императорское величество.

Долго ждала она ответа, настороженная, дерзкая, готовая к дальнейшей борьбе. Не дождалась. Папа вновь заиграл, словно не замечая ее, словно она пустое место.

Когда она ушла, Аарон припал к коленям папы. Рассказ о сновидении наполнил его тревогой. Он боится, что среди невежественной толпы разойдется слух о ночной вылазке папы за сокровищами. И это станет мощным оружием в руках тех, кто ненавидит мудрость Сильвестра Второго и завидует любви, которой дарит его император.

Папа снисходительно высмеял его страхи. Впрочем, слушая Аарона, он как будто думал о чем-то совершенно ином. И спросил, не ошибся ли Аарон, сказав, что арбалетчик из сна Феодоры Стефании действительно выглядел так, словно это был греческий арбалетчик. Аарон подтвердил с глубокой убежденностью: наряд арбалетчика, его огненный снаряд, колонны из драгоценных камней, а также золотое облачение королевы, о чем он не сказал раньше, — все это как будто взято из греческой книги, описывающей дворец и костюмы базилевсов.

Сильвестр Второй потер лоб.

— Удивительно мрачный и таинственный этот мир снов, — прошептал он. — Может быть, и впрямь заслуживает он таких же усилий разума, искушенного в науках, как мир звуков, мир звезд, мир чисел. А ты заметил, сын мой, — сказал он серьезно, даже с легким беспокойством, — она, с ее зелеными глазами и больше всего любящая зеленые наряды, в своем сне она больше всего уделяла внимания зеленым камням… изумрудам…

— Пожалуй, больше всего ее тревожило, не угодит ли в нее огненный снаряд арбалетчика, целящегося в императора, — робко заметил Аарон и тут же оробел от своей дерзости.

— Верно ты говоришь: больше всего ее пугал арбалетчик! — живо поддержал его папа. — Греческий арбалетчик, целящийся в императора, сидящего на тропе рядом с одетой по-гречески королевой… Темно, Аарон, сплошной мрак! Почему ей снилось, что королева, супруга императора — то она сама, то не она, — носит, как ты говоришь, греческий императорский наряд? Ведь Феодора Стефания знает, что базилевсы решительно отказали государю императору в руке их сестры…

Аарон вскочил.

— Святейший отец! — воскликнул он, бледнея от страха. — Прости неразумному слуге! Я забыл тебе сказать, что еще в полдень закончил перевод текста, который ты вручил мне после возвращения из Цезены…

И выбежал, размахивая руками как одержимый. Вернулся, запыхавшийся, прижимая к груди дна свитка, из которых один был порванный, проколотый, даже запачканный кровью.

Свиток этот передал ему пана две педели назад. Аарон хорошо запомнил тот вечер: перед Латеранским дворцом раздался топот коней. Сильвестр Второй вошел усталый, бледный, с выражением неудовольствия, даже отвращения на лице. «Скажи, чтобы принесли воду, — сказал он Аарону глухо. — Я должен вымыть руки: мне все кажется, будто я сам проливал людскую кровь…»

Назавтра Аарон узнал, что папа лично возглавлял поход против взбунтовавшихся жителей Цезены. Перед штурмом, даже унижаясь до мольбы, он заклинал представителей взбунтовавшегося городка сдаться без кровопролития. Пусть не думают, что если императора и маркграфа Гуго нет в Риме, то и нет в столице Петра сил подавить бунт. Три месяца назад взбунтовавшийся Тибур внял заклинаниям папы и получил полное прощение. Но Цезена не последовала примеру тибурцев. С гримасой отвращения и боли на внезапно постаревшем лице Сильвестр Второй отдал приказ обрушиться на город. Без шлема и лат въехал он во главе вооруженного отряда в засыпаемые стрелами и камнями узкие улочки. Удерживал своих, чтобы не допускали жестокостей, но строго следил, чтобы выполнялись все его боевые приказы. Был легко ранен, но никому этого после возвращения не выдал, даже Аарону. Возвращался в Рим в вечерних сумерках, без трубных звуков, без развевающихся знамен. Как будто гнушался одержанной победой. Аарон, слушая рассказы участников похода, живо припомнил, что Герберт говорил в ночь суда над Иоанном Филагатом о тяготеющем над родом человеческим каиновом проклятии, накладывающем позорную обязанность воевать до тех пор, пока не зазвучат архангельские трубы, пока не придет второй раз на землю в величии и славе сын божий.

Кто-то из папских воинов отобрал у кого-то из защитников Цизены вместе с кровью, а может быть, и с жизнью исписанный греческими строчками свиток. Аарон в необычайном возбуждении прочитал папе сделанный им перевод греческого текста. Неизвестный автор письма спрашивал кого-то неведомого, сколько содержится правды в дошедшем до Константинополя известии, что император Оттон с каждым днем все больше чувствует себя одиноким, что все больше углубляется пропасть между ним и его могущественными германскими ленниками, которые не могут простить императору, что он, все больше считая себя греком, все больше отдаляется от своих германских предков, все больше их стыдится. Автор письма заверял того, кому пишет, о своем неколебимом к нему доверии, советовал начать известными ему путями воздействовать на императора Оттона, чтобы тот вновь предпринял старания бракосочетаться с базилиссой, но не раньше, чем германские вельможи начнут открыто отходить от своего повелителя.

Сильвестр Второй взял из рук Аарона прочитанный текст и сам перечитал его второй раз, третий и четвертый.

— Пишет кто-то опытный и многознающий, — сказал он слегка дрожащим голосом, — но, хотя много знает, много и путает. Если наш государь действительно стыдится своего германского происхождения, то совсем не потому, что чувствует себя не греком, а римлянином… Кичливые греки все еще воображают, что только они римляне! И что император, желая быть римлянином, непременно должен стать греком! Но если бы не та королева из сна Феодоры Стефании, ты бы и не вспомнил, что у тебя есть готовый текст? — бросил он Аарону с явным недовольством.

Аарон сбивчиво стал оправдываться, он настолько был занят приготовлениями к торжественному шествию императора… и плохая погода… и радость из-за неожиданно исправившейся погоды… Из любви к правде Аарон скромно добавил, что совсем не сон Феодоры Стефании, а упоминание папы о том, что базилевсы отказали государю императору отдать свою сестру, молнией озарило его затмившуюся память.

— Начать известными путями воздействие, — пробормотал папа, вновь заглядывая в текст, — известными путями…

Он положил руки на клавиши, вновь проиграл несколько тактов арабской песни. Аарон давно понял, что музыка для папы мощный союзник в трудной борьбе, где мечом и щитом является мысль. И чем дольше он играл, тем больше прояснялось его лицо.

— Удивительный, удивительный этот мир снов, — повторял он. — Значит, ты уверен, что это был греческий арбалетчик?

— Могу поклясться, святейший отец.

— Я сказал, чтобы она ушла прочь из моего дома, — прошептал Сильвестр Второй скорее себе, чем Аарону. — Она должна как можно скорее уйти прочь и из императорского дома…

И вдруг, оторвав руки от клавиш, повернувшись всем телом к Аарону, воскликнул почти строго:

— Вместе со священническим помазанием я дал тебе право и даже обязанность исповедовать. Исполняешь ты эту обязанность? Исповедовал ли кого-нибудь?

— Один раз, святейший отец.

— Кого?

— Друга моего, Тимофея.

Папа с улыбкой положил руку на губы молодого пресвитера. В этом движении и в улыбке было столько отцовской сердечности, что Аарон не мог удержать навернувшихся на глаза слез. Он хорошо понял и движение и улыбку. Сильвестр Второй предостерегал своего любимца от греха празднословия. Сразу заметил, что Аарон жаждет рассказать ему, что услышал от Тимофея на исповеди; он издавна привык делиться со своим учителем всем, что услышит. Но того, что ему скажут на исповеди, он не должен рассказывать никому, даже пане. Достаточно развелось недостойных священников, которые для неприличной забавы, а прежде всего чтобы подластиться к королям и князьям, кощунственно выдают тайну исповеди. И пусть Аарон внимательно следит, чтобы не пойти по стопам этих святотатцев. Не так уж это будет для него трудно, как он сам считает: Сильвестр Второй знает, что к постоянным излияниям Аарона побуждает не столько природная склонность к болтливости, сколько свойственное слабым душам желание переложить на более сильные плечи нередко непереносимый груз чужой тайны. Но с этой слабостью своей души он должен бороться — бороться именно сейчас, и тем решительнее, чем больший взял на себя долг вместе со священством.

Но хотя и не хотел Сильвестр Второй ни слова услышать из того, в чем признался на исповеди Тимофей, сам факт этой исповеди весьма заинтересовал его. Он расспросил о средствах, к каким прибегал Аарон как исповедник, дотошно допытывался, задавал ли он Тимофею вопросы или ограничился только выслушиванием исповеди. Папа выразил изумление, что Тимофей пришел исповедаться именно к своему сердечному другу, такое случается чрезвычайно редко.

— Я бы неохотно исповедался духовнику, с которым меня соединяет такая многолетняя дружба, как вас с Тимофеем. Даже наш император, хотя обычно столько рассказывает мне о себе, никогда бы не преклонил колени предо мной как исповедником… никогда…

Аарон и сам изумился, когда Тимофей пришел к нему, желая исповедаться и получить отпущение грехов. Правда, двухчасовой рассказ Тимофея меньше всего напоминал обряд исповеди, как того требуют точные и строгие предписания: Аарон даже беспокоился, не преступил ли он канон, дав другу отпущение после этих двух часов признаний, которые ничем, собственно, не отличались от прежних непринужденных рассказов Тимофея о переживаниях, связанных с любовью к Феодоре Стефании, — рассказов, которые он выслушивал, прохаживаясь по внутреннему двору монастыря святого Павла или сидя на земле в роще Трех источников. Но Сильвестр Второй успокоил его заверением, что, если Тимофей преклонял колени и бил себя в грудь в момент покаяния, требования канона соблюдены полностью.

— Приор монастыря святого Павла говорил иначе, — несмело заметил Аарон.

— А кто правит церковью, твой приор или я? — обрезал Сильвестр Второй.

Аарон смутился, смолк, но немного погодя вновь разговорился. И впрямь признания Тимофея были полны искреннего сожаления, искреннего раскаяния, даже явного отвращения к себе в связи с главным предметом исповеди, но он, Аарон, не уверен, не знает…

— Смотри, — воскликнул папа, — проболтаешься, совершишь святотатство… Ты не уверен, ты не знаешь?! А должен знать, коли стал священником… Разве что не дорос… не созрел еще исполнять священнические обязанности… Неужели придется мне пожалеть, что поторопился с тобой?!

Нет, Аарон не считал, что папе придется пожалеть, что он поторопился с его помазанием. Нет, он не допустил ни святотатства, ни даже легкомыслия, отпуская грехи Тимофею. Не подлежала сомнению ни искренность раскаяния, ни сила желания исправить положение. Тревожило Аарона единственно отношение Тимофея к собственной душе: он домогался не очищения ее, а исправления, чтобы она была такой же, как раньше, до согрешения. Для того, только для того, говорил он, и пришел он к Аарону. Аарон же не был уверен, можно ли сказать о душе, с которой снято бремя греха, что теперь она именно такая, будто грех ее и не касался. Будто и не было того, что было. Он ломал голову, как бы объяснить папе, что его беспокоит, не вдаваясь в подробности признаний Тимофея. Но не мог подобрать слов, которые бы верно передали его мысль, — не мог преобразить события в оторванные от примеров определения. А Сильвестр Второй запретил ему приводить примеры. Впервые Аарон осознал, что язык его, хотя и хорошо отточен на образцах древних книг, не всегда может верно передать нужную мысль.

Тимофей пришел спустя два часа после первого Ааронового богослужения. Пришел, моля о помощи душераздирающей жалобой, что вот покинула его чудесная сила, которую он чувствовал в себе со дня грешного увеселения в церкви святого Лаврентия, — сила, которая так чудесно преобразила, сформировала, облагородила, усеяла зернами мудрости его неуклюжую мысль. Он где-то прочел, что отпущение, дарованное только-только помазанным на священство иереем, смывает все пороки с души, удаляет все язвы — так пусть же Аарон отпустит ему грехи, спасет его, вернет утраченную силу. Он умышленно ждал так долго, почти полгода — ждал того самого дня, когда Аарон обретет священническую силу омовения людских душ чудесным образом, после чего как будто и не будет того, что было. И хотя Тимофей страшно терзался с первой минуты, когда понял, как он осквернил себя и его оставила чудесная сила, однако чувствовал, не осмелится он доверить другому священнику, что его терзает, — нет, только Аарону, одному Аарону расскажет все, как доселе одному ему рассказывал о себе все, ничего не утаивая. Аарон сиял от гордости: чувствовал себя вдвойне счастливым — и другу поможет, и уже примет первую исповедь, даст первое отпущение грехов. Привыкнув за эти годы с полной искренностью мысли и слова отвечать Тимофею на искренность его признаний, он не мог не поделиться с другом тем, что ему неожиданно пришло в голову и чем он чуть не оттолкнул его от желания исповедаться.

— Ты же сам столько раз рассказывал, что от Феодоры Стефании нисходит распирающая тебя сила, так ведь? Ты думал, что она возникла от любви, которую питает к тебе Феодора Стефания. И вот оказалось, что все иначе, что она тебя вовсе не любит, и, может быть, сила, не но нраву тебе принадлежащая, вернулась к своему источнику.

Тимофей побледнел. Прикусил губы, стиснул кулаки. Отчаяние и боль появились в его прищуренных глазах, когда он повторяющимся движением долго втирал левую щеку в высоко вздернутое плечо.

— Значит, даже твое священство не может мне помочь? — прошептал он, шипя и присвистывая.

Аарон беспомощно развел руками:

— Я могу отпустить любой грех, источником которого является твоя воля или сатанинское наваждение, по…

— Ты не прав, не прав! — резко и радостно прервал его Тимофей.

Щека его оторвалась от плеча, в глазах вспыхнули искры восторга, даже счастья, он потянулся, явно наслаждаясь, упиваясь теплом и сиянием повой мысли, которая вдруг его осенила.

— Недоученный еще из тебя врачеватель душ, преподобный отец Аарон! — с торжеством воскликнул он. — Не там ощупываешь больного, где у него болит… Ты вот вникни: ты говоришь, будто сила моя, должно быть, вернулась к своему источнику, а на самом деле все иначе, чем я думал… когда я открыл, что она меня не любит… Но ведь она меня никогда не любила; даже тогда, когда я заблуждался, думал, что любит, значит, и тогда эта сила, как ты говоришь, не по праву принадлежала мне, если бы действительно исходила от нее… И стало быть, она не от нее исходила, не от нее…

— А может, она исходила от твоей веры в ее любовь к тебе? — неуверенно, робко спросил Аарон.

Тимофей засмеялся. Легко хлопнул Аарона по плечу, как будто забыв о его священническом сане. Ведь уже год прошел после того разговора с Феодорой Стефанией в храме Фортуны, а чувство утраты чудесной силы появилось у Тимофея лишь в конце лета, только после игр юношей и девушек из знатных семей у пруда возле Апппевой дороги.

Отцы и старшие братья ушли с Оттоном за Альпы или старались под водительством Иоанна Феофилакта вернуть к жизни древние обычаи, столь милые сердцу императора. Матери покрикивали на отпрысков в каменных и кирпичных замках в Риме и главным образом за пределами города — в замках, разбросанных по холмам, долинам и оврагам от моря до Сполето, от Тускула и Тибра почти до Беневента и Капуи, откуда также приехали на игры несколько лангобардских графинь и графов, состоящих в кровном родство с Кресценциями, Тускуланцами и римскими Медведями. Тимофей был старшим из всей компании. Он искренне признался Аарону, не требуя даже сохранения тайны исповеди, что смешался с этой веселой толпой девушек и юношей не столько ради веселья, сколько из желания убедиться, можно ли на них серьезно рассчитывать в случае какого-нибудь выступления против саксов. На силу девиц он рассчитывал не меньше чем на сильные руки юношей: на ложе Гуго, Германа, Куно, Генриха, Дадо можно не хуже служить делу ненависти и презрения к саксам, нежели участием даже в серьезном пролитии германской крови. Папа не даром советовал Аарону, чтобы он предостерег друга, поскольку тот легко может лишиться головы; Сильвестр Второй — это не Григорий Пятый, он не склонен легко прибегать к карающему мечу, он не даст застать себя врасплох. Аарон не сразу смог понять, о чем, собственно, идет речь: неужели Тимофей собирается воспользоваться отсутствием Оттона в Риме и заполучить Феодору Стефанию?! PI ошибался: от всей этой истории с любовью у Тимофея осталась лишь обида на императора, которая быстро слилась воедино с презрением и ненавистью римлян к германским варварам. Что из того, что некогда Григорий Пятый, ссылаясь на книги аббата Видукинда, старался доказать Тимофею, что все эти роды — Тускуланцы, Медведи, Кресценции — никакие не римляне, а лангобарды, такие же самые внуки ненавистных римлянам варваров, как и саксы, — благородная лангобардская молодежь считала себя римлянами, говорила на том же самом языке, как и весь Рим, она почти не понимала франков и саксов, которых ненавидела и высмеивала, а прежде всего высмеивала Оттона и немного и папу Сильвестра, высмеивала за то набожное почтение, поистине варварское почтение, с которым оба владыки Рима относились ко всему, что напоминало древность. У этих неграмотных юнцов и даже девиц, не умеющих повторить «Отче наш», сердце наполнялось радостной гордостью от того, что они свободно, беззаботно попирают, как придорожные камни, обломки колонн и статуй, которые варвары, пришедшие с севера, почитают святыней. Они у себя дома в этом Риме, в пределы которого Оттон никогда не въезжал без трепета! С таким же равнодушным лицом, как по отцовскому коровнику или конюшне, бродили они по всем закоулкам Палатина, Эсквилина и Марсова поля, Форума Траяна и Римского Форума: там, где у папы вместе с древним стихом вырывался почтительный вздох, у них вырывались только вздохи бурного желания или любовного утомления. Шестнадцатилетние упивались своей силой — силой воистину полноправных хозяев этой земли, и никогда и нигде не упивались они так сильно, как собравшись веселой оравой возле пруда на Аппиевой дороге. Они были среди своих, а когда ты среди своих, то все можно. При варварах с севера, как и при простолюдинах, надо следить за каждым шагом, каждым словом — с утра до ночи следи, как бы не унизить свое достоинство. И как же унижала их необходимость пройти у всех на глазах несколько десятков шагов босо в покаянной процессии в страстную пятницу: ничто так не унижает, как ноги без обуви. Что может быть более ярким свидетельством бедности, а стало быть, и принадлежности к подлому сословию, как не отсутствие обуви, пусть и временное? Но у пруда подле Аппиевой дороги все радостно сбрасывали башмаки, юноши и девушки наслаждались тем, что можно босой ногой касаться прохладного лона земли, погружать ногу в песок, а потом в воду; просто радовались, когда в пальцы и в пятки впивался гравий, острые шипы, когда обжигала горячая земля. Сбрасывали они не только обувь: весело хвастали друг перед другом округлостью икр и плеч, буйством девичьей и силой юношеской груди, подставляли спины струям солнечного света, который быстро делал их розовыми, а потом золотистыми. Двоюродная сестра Кресценция сразу же словами, улыбкой, потом собственным примером склонила Тимофея к тому, чтобы он, наконец оказавшись между своими, стал бы таким же, как все. Подрагивающей рукой и затуманившимися глазами указывала ему на счастливые, смеющиеся пары, одна за другой исчезающие в густых кустах или в древних склепах.

Девушки, которые с отвращением думали об ожидающем их ложе саксонского и франкского вельможи — даже свадебном ложе, — охотно, беззаботно, торопливо отдавались двоюродным братьям, неожиданной судорогой пальцев куда красноречивей отдавая должное радости жизни, чем выбитые в камне или мраморе скорбные надписи, с которых голые спины стирали прах веков. Прах этот смывали с себя девушки, плескаясь в пруду, весело обдавая себя водой и со смехом делясь признаниями о только что изведанных тайнах радостной любви.

Уже спускались сумерки, когда Тимофей вошел в пруд. Было еще не так темно, и он имел возможности убедиться, что Феодора Стефания правду говорила о прелестном теле двоюродной сестры Кресценция. Впервые со времени празднества в соборе святого Лаврентия он почувствовал, что катится с крутого горного склона. Он протянул над водой руки в поисках других рук. Двоюродная сестра Кресценция уже нырнула в них с радостным мурлыканьем, стоя по шею в воде. Когда они выходили из пруда, лунный свет уже серебрил гробницы — но они не чувствовали вечернего холода. Не успела вода обсохнуть на них, как они слились в объятиях, вернее, она сама обняла его, глухо воркуя; такого с нею еще никогда не было и, пожалуй, не будет.

— А вместе с любовью она взяла и мою чудесную силу. Можешь ты мне ее вернуть, отец Аарон? Можешь сделать так, чтобы того, что было, как бы и не было?

Аарон велел Тимофею стать на колени. И потом спросил дрожащим, срывающимся голосом, обещает ли тот, каясь, в дальнейшем исправиться — есть ли у него искренняя воля не возвращаться на путь того греха, который он просит ему отпустить? Тимофей неожиданным смехом нарушил торжественность обряда. Есть ли у него воля?! Да не только искренняя воля, есть даже твердая уверенность, что никогда с ним ничего подобного не случится, что может пагубно воздействовать на его чудесную силу. Так что пусть Аарон будет спокоен, он не дает отпущение грехов легкомысленно. И если будет еще когда-нибудь выслушивать исповедь Тимофея, то не услышит из его уст — никогда, ни в кои веки — признаний, подобных тому, какие слышал сейчас. Никогда не позволит себе Тимофей, чтобы к нему приблизилась какая-нибудь женщина. Не позволит впредь отобрать у него чудесную силу. Никому не позволит.

Но Аарон все равно испытывал беспокойство. Тимофей же свершает новый грех — грех гордыни, грех непомерной веры в силы своей души. Он говорит, что никогда не позволит, никому не позволит… И Феодоре Стефании?

Тимофей ответил не сразу. Без волнения, серьезно, сосредоточенно взвешивал он последний вопрос. Исследовал свою душу, вслушивался в себя. И так же без волнения, а все так же серьезно и сосредоточенно сказал наконец, что хотя Феодора Стефания действительно притягательная женщина, даже более притягательная, чем двоюродная сестра Кресценция, чем все известные ему женщины, но и она не сумеет его склонить приблизиться к пей, он не рискнет утратить вновь возвращенную ему священством Аарона силу. Впрочем, он и не считает, чтобы ему когда-нибудь грозила возможность такого соблазна: после разговора в храме Фортуны он хорошо знает, чего стоит отношение к нему Феодоры Стефании. Конечно, он не исключает, что демоны, ревнующие к распирающей его силе, будут пытаться совратить его душу образом Феодоры Стефании в снах и видениях, но ведь на то у него и есть друг, носящий священнический сан, чтобы поддерживал его силой своих молитв и в ожесточенной борьбе с демонами.

— Я должен задать тебе еще один вопрос, — произнес Аарон, опуская глаза. — А ты не думал в объятиях этой женщины о Феодоре Стефании?

— Не думал. Совсем не думал. Вообще ни о чем тогда не думал. В объятиях женщины никогда ни о чем не думают, святой отец.

С трудом сдерживал Тимофей готовую сорваться с губ улыбку. Но на лице Аарона была такая серьезная напряженность, такая настороженность, что это его озадачило. Удивленно стал он допытываться, почему Аарон об этом спрашивает: неужели он усматривает в этом грех, если бы даже Тимофей действительно мечтал о Феодоре Стефании, обнимая другую женщину?

Аарон утвердительно кивнул. Да, он полагает, что это был бы грех — грех неправедности, свершенный мыслию, грех обмана… Только не мог подобрать слов, которые бы серьезно, как положено на исповеди, выразили бы его мысль о том, что ведь та женщина, отдавая Тимофею себя, именно себя, только себя и хотела отдать… Зато ему удалось изложить убедительными словами другую мысль: вот Тимофей все еще думает и говорит об утраченной силе, а почему он ни на миг не подумал, что ведь и еще в чем-то прегрешил: не уберег от греха не только свою, но и другую душу, — душу, куда менее просвещенную, чем его собственная…

Тимофей посмотрел на него с изумлением, почти таким же, как пять лет назад, когда услышал в базилике святого Павла от незнакомого юнца в монашеском одеянии, что тот прибыл из Ирландии под парусами.

— Престранные у тебя мысли, отец Аарон, — прошептал он, — то ли я тебя не понимаю, то ли ты меня. Но ведь я сказал, что она меня обняла, мне не очень-то и хотелось заниматься любовью.

— Да, это ты меня не понимаешь, — с грустью ответил Аарон, — значит, я не умею хорошо выразить свою мысль. Чем же еще ты преступил против господа, брат Тимофей?

Получив отпущение грехов, Тимофей, сияя, принялся целовать Аарону руки.

— Я чувствую ее, силу свою чудесную, снова чувствую ее в себе! — воскликнул он радостно, почти неистово. — Вот она входит в меня, наплывает, наполняет. А того, что было, — не было, не было, не было!..

Долго после его ухода Аарон не двигался с места, все думал о двоюродной сестре Кресценция, о грехе, который совершил по отношению к ней Тимофей, не противодействуя плотскому греху. Ему стало казаться, что он видит ее, слышит ее голос, ее мурлыканье, ласкающееся, и ласковое — в воде, глухие невольные возгласы — в траве… И не только видел и слышал — ему вдруг показалось, что вот здесь, рядом с ним раздается веселый шум беззаботных игр. Он отчетливо слышал шлепанье босых ног по гальке и по траве. Слышал веселый плеск воды, радостные возгласы и смех. Видел веселящуюся ораву, разглядел фигуры юношей и девушек, борющихся, купающихся в пруду, спешащих парами в склепы, покрытые плесенью и прахом. При свете луны увидел одиноко удаляющегося Тимофея. Глаза его были полны невольной радости, как в тот момент, когда он услышал отпущение грехов. Чем большим расстоянием отделял он себя от родичей, тем, казалось, большее наполняет его счастье. И ведь впрямь это отдаление, обособление радовало его уже тогда, когда дружным скопом безжалостно били его дядья и двоюродные братья. И Аарон вдруг произнес вслух: «Глупец ты, Тимофей». Удивился было своему голосу, но тут же мысленно повторил: «Да, глупец». Но потому, что удаляется от двоюродной сестры Кресценция, нет. Но разве это не радость, не счастье быть в кругу своих? В кругу своих? В кругу, гордом своей властью, знатностью, по праву, по неоспоримому праву, укоренившемуся в Риме, правящем миром? Быть с этим своим кругом, который, как только черной тучей придут саксы, тут же превратится в вооруженную дружину, встречающую дружным смехом, и мужским и девичьим, угрозу смерти и неволи. Нет, только смерти, неволи не будет. Гробницы сходят с мест, сбиваются в мощную стену, смеющиеся юнцы из-за стены выпускают из луков и пращей град стрел и камней, которые подают им смеющиеся полуголые, босые девушки. А когда не станет стрел, останутся два меча — их хватит, чтобы убить не перестающих улыбаться девушек, а потом и себя… Тела юнцов будут падать на трупы девушек — и будет сливаться их благородная кровь, как до того сливались в любовном объятии тела… Как же это случилось, что неграмотные юнцы и девушки, не умеющие до конца прочесть «Отче наш», сумели добраться до книг философов и прочитать в них «Смерти мы не боимся: пока есть мы, ее нет, а когда она есть, нет нас…» А Тимофей ушел — не понимает, глупый, наслаждения, которое дает возможность слиться с кругом тех, кому все можно, когда все свои, с кругом тех, которые за право, чтобы между своими все было можно, безропотно готовы заплатить кровью, беззаботно всеми пролитой.

Аарон вскочил. Неужели это виделось ему во сне? Нет, он не засыпал, наверняка не засыпал — это было видение наяву. И оно поразило его. И память о нем тревожила его все дни приготовления к празднеству Ромула — грешные видения, он знал это, по вместе с тем чувствовал, что и блаженные, такие блаженные, как никогда доселе. Слушая рассказ Феодоры Стефании о сне, который она видела, он подумал в какой-то миг, что вместе со всей этой оравой смеющихся юнцов и девушек он с охотой отправился бы в подземное царство — смело бы обрушился на греческого арбалетчика, схватившись за меч, который подала бы ему какая-нибудь растрепанная, золотоволосая, зеленоглазая, полуголая, босая, рожденная благородной девушка. Подала бы ему оружие, улыбаясь и шепча: «Ты наш. Не бойся, ударь, ведь мы все с тобой…»

А потом вновь охватил его страх — вновь он чувствовал, что свершает грех. И когда папа запретил ему рассказывать об исповеди Тимофея, Аарон не мог отогнать мысль, что ведь это самый удобный момент рассказать о своих видениях: ведь это же касается его самого, а не Тимофея, так что это будет не разглашением тайны исповеди, а как бы своей собственной исповедью. Сильвестр Второй и тут было не дал ему говорить — думал, что он повторяет слова Тимофея. Но когда понял, в чем дело, стал слушать с большим вниманием. Особенно внимательно взглянул он на своего любимца, когда тот срывающимся голосом выдавил: «Пока мы есть, нет смерти; когда она есть, нас нет…» Положил ему руку на голову и вновь отечески сказал: «Очень боишься смерти, да?» И потом уже не прерывал до конца рассказа. Когда же Аарон кончил, Сильвестр Второй пообещал серьезно поговорить с ним об этих видениях. Только не сейчас, так как сейчас он хотел бы поговорить о другом.

И он встал и стал прохаживаться. Остановился у одного из светильников, чтобы поправить фитиль. Но узловатые старческие пальцы оказались неловкими — и светильник погас. Аарон вскочил, желая помочь, но папа остановил его:

— Мне твоя голова сейчас нужнее, чем руки. Не подведет она меня, Аарон, как и до сих пор не подводила? Я хочу доверить тебе нечто очень важное, хочу, чтобы ты сегодня исповедал императора.

Аарон онемел. Он должен исповедать Оттона? Чтобы перед ним преклонил колени владыка мира, почитающий свое величие частицей божьего величия?!

Папа должным образом понял безмолвный возглас в глазах любимца. Он подчеркнуто сказал, что именно перед ним, только перед ним, монахом-чужеземцем, еще зеленым священником, может быть, и соизволит преклонить колена могущественный император. Больше ни перед кем.


Оттон давно не исповедовался. Заявлял, что, когда немного освободится от обязанностей, которые налагает на него возрождение Римской империи, то уйдет в обитель, что в болотах под Равенной, и раскроет свою душу святому схимнику Ромуальду. Потому что никто больше во всем христианском мире не достоин, чтобы преклонилось перед ним величие Оттоново, являющееся частицей величия самого господа бога. Тщетно доказывал папа, что если император не причастится в канун рождества, то это вызовет всеобщее смятение умов. Оттон заявлял, что поскольку он первый из помазанников божьих на всем свете, то может причаститься без предварительной исповеди, о чем папа в свою очередь и слышать не хотел, серьезно предостерегая императора, что тот близок ереси. Оттон, как обычно, впал в безудержный гнев: кричал, что наместник Христа на земле, император, имеет право непосредственно общаться с богом… что он не допустит притязаний стоящих ниже его апостольских наместников… Но на сей раз Сильвестр Второй проявил неуступчивость, напоминая этим Григория Пятого. «Если твоя императорская вечность утверждает, что имеет право непосредственно общаться с богом, то пусть упросит святую троицу, чтобы ангелы принесли с небес тело и кровь Христову. Из моих рук без исповеди ты причастия не получишь». Оттон то молил, то грозил, топал ногами и катался по леопардовой шкуре — и наконец заявил, что исповедается, что немедленно пошлет канцлера архиепископа Гериберта в Равенну, чтобы тот привез пустынника Ромуальда. Папа с улыбкой пожал плечами, усомнившись, сможет ли даже глас ангельских труб заставить Ромуальда покинуть свою обитель. «Тогда не буду исповедоваться», — с гневными слезами заявил Оттон. «Тогда не получишь святого причастия», — сухо ответил папа.

Несколько дней они не разговаривали. Даже вовсе не виделись. Оттон не приезжал в Латеран, деля свое время между Феодорой Стефанией и Иоанном Феофилактом, который подробно уведомлял императора о ходе приготовлений к празднеству Ромула. Но когда выпал снег, послал канцлера Гериберта в Латеран с требованием, чтобы Сильвестр Второй немедленно явился в императорский дворец. «Я чувствую себя нездоровым и не покину дом в такую погоду», — заявил папа Гериберту. Не прошло и часа, как он уже встречал Оттона у себя. С явной тревогой в широко раскрытых глазах император спросил Сильвестра Второго, возможно ли, чтобы римские аббаты и приоры осмелились уклоняться от молений о даровании погоды. «Я точно знаю, что это так», — сказал папа. Оттон заметался по комнате, стал раздирать в клочья серебряную бахрому, украшавшую его голубое одеяние. «Сейчас же призови их всех к себе, строго прикажи молиться, а уклоняющимся пригрози проклятием!» — повелительно крикнул он. Папа пожал плечами и сказал, что никому проклятием грозить не станет, так как не хочет подвергать осмеянию величие Петра: он глубоко уверен, что монастыри его приказаний не послушают. «Не послушают?! — крикнул Оттон, ударяя кулаком о кулак. — Они посмеют не послушать?! Осмелятся оскорбить папу? Моего папу?!» — И он засмеялся. Оживленно и даже радостно потер руки. И сказал, что, если случится так, как говорит папа, императорское величество оживит празднество Ромула таким зрелищем, по сравнению с которым казнь Кресценция будет казаться легкой родительской поркой: Рим увидит венцы виселиц вокруг колонны Траяна и колонны Марка Аврелия, виселиц, на которых в своих ризах и стихарях будут болтаться все строптивые аббаты и приоры. И пусть Рим и весь мир затрепещут от священного ужаса нрн виде страшной казни, которой величие господне руками своего наместника, императора, подвергнет недостойных, неверных земных владык: Григорий Пятый справедливо бичевал их священным вервием, принятым из рук спасителя, но бичевать их этим вервием мало: он, Оттон, затянет вервие на их шее.

— Тогда ты повесишь и меня с золотыми ключами в руке, — спокойно сказал папа, — потому что я вовсе не удивляюсь их непокорству. Они правильно не хотят молить бога о том, чтобы он благоволил празднеству, которое они считают языческим торжеством.

Оттон взглянул на него с изумлением, с тревогой, чуть ли не с опаской. Это как же так? Ведь сам же папа склонял его — ревностнее чем кто-либо — к воскрешению праздника Ромула! Не он ли сам с жаром убеждал, что это будет великолепная возможность напомнить Вечному городу и миру о неизменности, бессмертии величия Рима, воплощенного в благословенном величии Цезаря Августа Оттона?!

— Ты сказал: «В благословенном величии». И правильно сказал. Но кем благословенном? Разве богами, которые были богами Ромула, основателя Рима? Нет, не ими, а богом триединым, тем, которого Ромул не знал. А как же ты сможешь убедить недоверчивых монахов, ненавидящих все напоминающее о старине, что он поймет, что не перед его ничтожеством я склоняюсь, а перед величием божьим, которое не его жалкой личности, а его священству даровало силу отпущения грехов, даже грехов самого императора… И не только он, все поймут, что потому и кается император перед самым жалким, ничтожным из божьих слуг, что нет в церкви такого лица, которое бы само по себе было достойно милости, чтобы пред ним склонилось величие императора… Когда я должен исповедаться? Сегодня? Сейчас? Я готов. Ступай найди какого-нибудь замызганного монашка…

— Не сейчас и не сегодня, — ответил папа, с трудом сдерживая волнение, — а когда настанет ясная погода, когда ты сможешь совершить триумфальный въезд в Рим, который падет на колени пред твоим величеством. И вот в день торжественного восхождения на Капитолий ты примешь из моих рук в соборе Петра причастие — по накануне, вечером, исповедаешься. Только поклянись мне святым мучеником Войцехом-Адальбертом, что никогда не посмеешь поразить своим гневом священнослужителя, которому откроешь свою душу… Я ведь читаю, сын мой, в твоих мыслях, как в открытой книге; я знаю, что миг назад ты тешил себя соображением, что ты же всегда имеешь возможность сделать так, чтобы вместе с жизнью стерлась с этой земли память, храпящая тайну твоей души… Поклянись, Оттон, встань на колени и поклянись!

Оттон встал на колени и поклялся.


— Я думал о тебе, сын мой, когда принуждал императора к клятве, — сказал Сильвестр Второй Аарону, закончив рассказ об упорной борьбе и ожесточенном сопротивлении гордой души Оттона. — Ты и есть этот самый незначительный, самый незаметный монах, которого должно ошеломить и ослепить солнце императорского величества, припадающее к ногам священнослужителя. Правда, я колебался до последней минуты, а теперь не колеблюсь. Потом расскажу почему.

Аарон склонил голову почти к самым коленям паны.

— А справлюсь я, святейший отец? — прошептал он трясущимися губами.

— Если не справишься ты, то никто по справится, — вновь с истинно отцовской сердечностью в голосе ответил Сильвестр Второй. — Уже одно то, что ты спрашиваешь, справишься ли, подтверждает, что я правильно выбрал. Ибо мало, ах, как мало в церкви Христовой таких пастырей, которые задумываются над тем, какое это трудное, какое важное дело исповедь. Поистине ни одна из обязанностей священника не требует такой силы, вытекающей из мудрости.

Папа встал и взял Аарона под руку.

— Я уже отослал императорской вечности письмо, чтобы он незамедлительно прибыл исполнить свое обещание. Распогодилось, завтра я причащу его.

Аарон устремил на папу вопрошающий, полный отчаяния и тревоги взгляд.

— Я понимаю тебя, — шепнул с блеклой улыбкой Сильвестр Второй, — конечно, ты не можешь не отпустить грехи императорской вечности. Но можешь, — добавил он, отводя Аарона к колоннадной галерее, — постараться, чтобы император как можно искреннее сокрушался из-за своих грехов и поклялся бы тебе отрешиться от всех своих ошибок, которые, по твоему мнению, покажутся пятнами, сквернящими эту бедную душу.

— Бедную, святейший отец? — удивленно шепнул Аарон.

— Через два-три часа ты и сам убедишься, какая она бедная, как достойна она милосердия…

Долго прохаживались они по галерее. На темном небе, словно панцирь на воине, которого поразило оружие противника, трескались серебристые тучи. Словно капельки крови, просверкали кое-где красноватые звезды, а кое-где, словно слезы, — алмазные звезды. Сильный порыв ветра рвал тоненькое, высокое деревцо, под которым несколько дней назад стоял Болеслав Ламберт, с замиранием сердца вслушиваясь в разговор папы с Дадо и аббатом Львом, разговор, который казался ему безжалостным лязгом засовов, навсегда запирающих дверь возвращения в родную Польшу.

— Взгляни на то деревце, — сказал папа Аарону, — присмотрись, какое оно возвышенное, какое гордое, какая у него раскидистая крона. Ты видишь: только что ветер раскачал его и даже ударил о ствол могучего соседнего дерева… И вот — смотри, смотри — уже гнется в другую сторону, уже ломает свои ветки о камень колонны… Вот с такой душой тебе и придется говорить. Разумеется, если ты сможешь склонить ее, чтобы она позволила тебе беседовать с нею. Если только не оцепенеет, не уйдет глубоко, как улитка в скорлупу, сведя всю исповедь к торопливому, краткому перечню грехов. Но ты должен, должен, Аарон, заставить эту душу, чтобы она не слова произносила, а разговаривала с тобой. Самое главное, сын мой, чтобы ты сумел навести, как умелый охотник гончую, кающуюся душу на след таких деяний, которые, как крупный зверь, забиваются в недоступную чащу. Таких деяний, которых, может, доселе не коснулся голос совести, чего он, может быть, даже не почувствовал в себе, не веря, что они укрылись там, в чаще. Помни: это самое главное. То, что он сам благодаря тебе будет знать о себе, куда важнее, чем то, что ты узнаешь от него. Видишь, как звезды разрывают мрак, постепенно проясняя небо? Вот и ты будешь такой звездой, Аарон. Те, что на небе, должны завидовать тебе. Никакой мрак не скрывает таких тайн, как мрак человеческой души. Таких захватывающих тайн, сын мой. Звезда увидит Рим и Тибр, горы и море, дворцы и храмы, тела зверей и тела людей. Ты же увидишь то, чего не увидит ни одна звезда, — то, что есть в человеке, то, чего он не знает о себе. Я полюбил тебя, увидев, что ты любишь великую мудрость древних так же, как люблю ее я.

И он неожиданно смолк. Двор наполнился неожиданно возникшими откуда-то людьми.

— Государь император едет! Он у ворот! — послышались возгласы.

— Открыть и осветить храм! — приказал Сильвестр Второй. — Все отцы, находящиеся в Латеране, отправляются к главному алтарю с пением покаянных псалмов!

И, обращаясь к Аарону, торопливо добавил полушепотом:

— И не смей передавать мне то, что услышишь от государя императора. Помни об этом! Будь осторожен! А теперь ступай приготовься, заостри мысль свою, как воин натачивает меч перед битвой… Я буду молиться, чтобы снизошла к тебе милосердно предвечная мудрость… И хочу дать еще несколько советов. Смело задавай вопросы, хотя бы они дерзко задевали гордость исповедующегося. Чем смелее будешь, тем лучше. Если он станет говорить о судьбах империи, посоветуй, чтобы не тянул со своим согласием послать королевскую корону патрицию Болеславу, польскому князю. Строго потребуй, чтобы император как можно скорей взял себе супругу. Лучше всего из рода Каролингов. Объясни, что это не принижает величества — брать жену из оскудевшего рода: благодаря супружеству императорское сияние упадет на избранницу и возвысит ее над всеми королевами мира. Постарайся сделать так, чтобы государь отдалил от себя Феодору Стефанию. Если не сможешь, по крайней мере добейся, чтобы мысль императора как можно чаще возвращалась, и еще долгое время после исповеди, к отдалению Феодоры Стефании. Это очень важно. Запомни: очень важно.

Оттон входил в храм Иоанна Крестителя, окруженный многочисленными пресвитерами и монахами — вместе с ними пел: «Miserere mei, Deus, secundum magnam misericordiam Tuam»[ «Помилуй меня, боже, по великой милости твоей» (лат.).].

На нем была темная, без всяких украшений хламида, на голове лавровый венец. Перед главным алтарем он преклонил колена, снял венец, положил ого на поднос и коснулся листьев горящей лучиной. Венед долго горел — все время, пока пели семь псалмов. Когда хор умолк, император протянул руку к подносу, взял горсть свежего, еще не совсем остывшего пепла и посыпал им голову. Толпа расступилась — Оттон в одиночестве направился к часовне, где ожидал его Аарон. По храму пролетел глухой, многоустый шепот: собравшиеся узнали исповедника, дивясь неожиданному отличию, завидовали, не одобряли. Оттон также узнал его. А узнав, обрадовался. Прежде всего его обрадовал шелест удивления и огорчения за его спиной: так и случилось, как он ожидал, папа назначил для исповеди священника, действительно самого захудалого из всех, что его окружали, — молодого монаха-чужака, только недавно удостоенного священства. И он даже припомнил, что именно этот монах сделал перевод из греческой книги, описывающей обычаи двора базилевсов. Это его тоже обрадовало. Перед ним скорей папский придворный, чем солидный церковный иерарх. Эта исповедь перед кем-то незначительным, пожалуй, лучше всего доказывает, что папа разделяет мнение императора: выслушивать его грехи достоин лишь сам господь бог.

Оттон встал на колени и, бия себя в грудь, произнес покаянную формулу. Потом торопливо, но отчетливо и обстоятельно принялся называть дни, когда пренебрегал молитвами и постом. Было их не много. Император не оправдывался ни войнами, ни путешествиями, ни болезнями. Бил себя в грудь и быстро шептал:

— Согрешил, сожалею, исправлюсь.

Истинным раскаянием звучал его голос, когда он признавался в излишней — вопреки даденным клятвам — медлительности с возведением церквей в честь святого мученика Войцеха-Адальберта. Ведь он же дал обет воздвигнуть их во всех крупных городах империи, а на самом деле даже островная церковь на Тибре еще не закончена — так что он бил себя в грудь, сокрушался, обещал все исправить.

Потом попросил отпустить ему грех скупости: слишком мало золота раздал монастырям, которым наказал молиться за душу недавно умершей бабки императрицы Адельгейды. Бил себя в грудь, сокрушался, обещал все исправить.

Признался, что неправедными подозрениями обидел маркграфа Гуго. Но не сказал, в чем его обвинил. Аарон не спросил.

Признался, что слишком медлительно занимается делом магдебургского епископа Гизело, который вопреки канонам захватил землю бывшего мерзебургского епископства. Особенно сильно бил себя в грудь, вспомнив оскорбления, которыми он осыпал майнцского архиепископа Виллигиса. Не уточнил, за что разгневался на архиепископа.

Ошеломил Аарона замечанием, что не выполняет должным образом свои обязанности перед империей, все еще медлит послать королевскую корону своему вернейшему слуге патрицию Болеславу, князю польскому. Сказал, что летом второй раз съездит на могилу святого мученика Войцеха-Адальберта в славянском городе Гнезно и тогда лично наденет корону на главу патриция империи.

Признался также в грехе чрезмерного попустительства. В связи с празднествами в честь Ромула приказал освободить из римских темниц не только воров, но даже убийц. Этот грех он постарался оправдать: ему очень хотелось, чтобы в дни торжеств не было в Риме ни одного дома, где бы не царила радость.

— Когда ты последний раз исповедовался, сын мой? — прервал его Аарон.

Неожиданный вопрос ошеломил Оттона. Он высоко вскинул густые брови, широко раскрылся красивый рот, бьющая в грудь рука застыла в воздухе. Аарон почувствовал, как бурно стучит в висках, шумит в ушах, как холодеют кончики пальцев: он начинал сражение. И еще не знал, что же больше всего поразило Оттона — сам вопрос или обращение «сын мой», которым молоденький исповедник отчетливо дал понять, что сейчас стоит перед ним на коленях только кающийся грешник, зависящий от него, исповедника, а никак не императорское величество.

Оттон долго не отвечал, меряя исповедника гневным взглядом, отчего Аарона бросало то в жар, то в холод. И наконец назвал сквозь крепко стиснутые зубы день своей последней исповеди.

— Это грех, сын мой, тяжкий грех, столь долгий перерыв, — сказал Аарон, делая громадное усилие, чтобы придать своему голосу спокойное звучание.

Он еще подумал, не потребовать ли объяснения, почему император так долго избегал исповеди, но, зная суть разговоров Оттона с папой по этому вопросу, не был уверен, сумеет ли благополучно выпутаться из диспута о правомерности императорских стремлений раскрыть свою душу непосредственно господу богу. Ведь тогда пришлось бы стремления эти назвать ересью. Оттон же, спокойно выслушав такого рода упреки, когда они исходили из папских уст, может и не стерпеть, чтобы их высказывал случайный исповедник, приблудный монах: даст увлечь себя гневу, уйдет и заявит Сильвестру Второму, что пред таким дерзким священником исповедоваться не будет, а ведь он, Аарон, хорошо знает, как важно для папы, чтобы исповедь была благополучно доведена до конца.

И потому он пренебрег вопросами, которые могли бы привести к спору, наказав серьезно, резко, повелительно, чтобы император не уклонялся от исповеди во время пасхи.

— Чтобы умолить святую троицу, — добавил он, — воздержись, сын мой, от всех плотских утех, от всех удовольствий, которые дает обильный стол и постель до самого Благовещения. Ибо из всех грехов, которые ты пока что назвал, это был самый тяжкий, а ведь ты о нем и не вспоминал. В каком грехе ты еще не признался, сын мой?

Прежде чем он произнес последние слова, он опять почувствовал, как стучит в висках, шумит в ушах, как немеют кончики пальцев, как замирает сердце. И он уже увидел лицо Оттона на высоте своей головы. Сомнений не было: император встал с колен, собираясь прервать исповедь. В глазах его нетрудно было прочитать возмущение: это что же, приблудный монах, ничтожный юнец, нарочно выбранный, чтобы ничтожеством своим оттенить всю блистательность императорского величества, осмеливается не только задавать дерзкие вопросы, но и заставляет поститься, дает советы, на которые не осмелился бы даже сам папа?! С минуту они мерили друг друга глазами, близкий к обмороку Аарон призвал на помощь остатки исчерпанного в неравном бою соображения. Беззвучно взывал он к духу святому и Софии, мудрости божьей, и ему удалось заставить императора последовать гневным взором за его взглядом: глаза Аарона указывали на все еще заполняющую церковь толпу пресвитеров и монахов, на видимую вдалеке в свете бесчисленных свечей темную фигуру папы, который, стоя на коленях перед главным алтарем, вновь произносил: «Miserere mei, Deus…» Что они подумают, что скажут все они, поддерживающие сейчас горячей молитвой покаянное усилие императора, когда увидят, что он разгневанно уходит от исповедника, когда поймут, что он святотатственно прервал священный обряд покаяния?! Аарон почувствовал, что Оттон понимает смысл его взгляда и начинает успокаиваться, колебаться, тревожиться, поэтому усилил последний напор, который должен был решить битву.

— Поспеши, сын мой, — сказал он повелительно, — поспеши признаться в остальных своих грехах, чтобы я как можно скорее мог дать тебе отпущение, после чего ты пройдешь пред главным алтарем и в окружении слуг господних искренней молитвой подготовишь себя к приятию тела и крови Христовой, которыми завтра тебя причастит святейший отец, показывая тем самым городу и миру, что твое благочестие — вопреки мнению глупцов — ничуть не меньше твоего великолепного римского духа.

Произнеся это, Аарон уже не видел на высоте своей головы глаз Оттона. Император вновь стоял на коленях, еще униженнее согнувшись, чем раньше.

— Согрешил легкомыслием, — прошептал он дрожащим голосом, бия себя в грудь куда ревностнее, чем до этого. — Желая почтить святого мученика Войцеха-Адальберта, я поместил в алтаре возведенного в его честь храма чудотворную руку, о которой думал, что это рука апостола Варфоломея, а оказалось, что это рука святого Паулина: легкомысленно пренебрег предварительным разузнанием, чья же это рука.

Аарон оценил значение своей победы. Оттон перестал относиться к исповеди как к ничего не значащей церемонии: много усилий потребовало от него признание, что вот его блистательное величество, черпающее свою безошибочность от господнего величия, дало обмануть себя каким-то ловким монахам в Беневенте.

— А не согрешил ли ты, сын мой, против милосердия? Не допускал ли жестокости? Не бывал ли несправедливо суров?

Оттон поспешно и с глубоким убеждением ответил, что не признает за собою греха против милосердия.

— Припомни, сын мой, хорошенько припомни, — настаивал Аарон, — вгрызись в свою душу, как гончий пес вгрызается в пойманную добычу.

— Нет, не припомню, чтобы я где-то допустил неправедность, чтобы допустил какую-либо жестокость.

Аарон вздохнул:

— Позволь мне прийти на помощь твоей памяти, сын мой. В Риме говорят, что ты жестоко ранил в гневе одного из храбрейших и преданнейших воинов своей франкской дружины, центуриона, который вел свой отряд мыться в Альбанском озере.

Император закинул голову. В черных глазах его Аарон вновь заметил молнии гнева.

— Ты вмешиваешься в дела, которые не должны тебя касаться, слуга божий, — прошипел он, скаля тонкие, длинные зубы. — Цезарь император является предводителем не только центурионов, но и королей и князей, так что волен наказывать своих воинов по праву военачальника.

— Пред водителем сил небесных ты значишь не больше чем франкский центурион пред тобой; право военачальника ничто перед правом милосердия божия. Ошибаешься при этом, сын мой: нет у тебя таких дел во всем мире, где бы не могло с тебя спросить величие господне, говорящее ныне моими устами.

И вновь глаза Оттона возникли на высоте головы исповедника. Но Аарон уже не чувствовал, как стучит в висках, не слышал шума в ушах и холода в кончиках пальцев, он был спокоен — он знал, Оттон не прервет исповеди.

— Нет здесь на мне вины, никакой вины, — лихорадочно шептал император, — наоборот, одно благочестивое рвение, угодное богу рвение, чтобы не допустить до греха, до пагубы!

И вновь упал на колени. Но страстный шепот его усиливался, нарастал, переходил в громкие восклицания, так что Аарон даже встревожился, не уловит ли это слух кого-нибудь из молящихся перед главным алтарем. И он призвал Оттона принизить голос. Но император, кажется, не владел собой.

— На понимаешь, ты ничего не понимаешь и никогда не поймешь! — почти кричал он, весь исполненный какого-то непонятного Аарону волнения. — Ты слишком глуп, темен, чтобы понять это. Но величие господне, которое наказало строго пресекать разврат, поймет, поймет и похвалит то, что ты по глупости своей и темноте осмеливаешься хулить… Этот центурион, как ты верно сказал, вел воинов на омовение к озеру, и там бы они бесстыдно обнажались всей толпой, нарушали бы святой наказ чистоты, оскверняя свой взор и душу зрелищем наготы, которая пристойна одним неразумным животным, а не существам, сотворенным по образу чистейшего отца нашего, искупленных кровью наистыдливейшего сына.

Он умолк, тяжело и порывисто дыша. Аарон не знал что ответить. Впервые с начала исповеди он растерялся, устыдился. Ведь и до его ушей неоднократно доходило, что совместное обнажение, даже когда дело касается одних мужчин, неугодно господу, как оскорбление христианской целомудренности, как источник соблазна и путь ко греху. Ведь он и сам был некогда под Лондоном свидетелем опасной стычки между могущественным Этельмером и молоденьким приором Лифингом. Когда набирали в королевскую дружину новых воинов, Этельмер, желая проверить их телесную пригодность, велел скинуть им всю одежду. Приказ этот вызвал большой шум при королевском дворе: Лифинг, поддержанный другими монахами, обвинил Этельмера в безбожных языческих нравах, в тяжком грехе против святого наказа сохранять стыд и чистоту.

Устыженный и растерянный, Аарон решил как можно быстрее задать императору новый вопрос: он уже зародился в его уме, уже формировался, складываясь в слова. И вдруг он вспомнил наказ папы ни в коем случае не уводить кающуюся душу с тропы тайных дел, недоступных доселе голосу совести, никак не осмысленных. А поскольку он был непомерно удивлен этой поистине монашеской стыдливостью Оттона, столь отличной от влюбленности императора во все римское, то и счел это обстоятельство вполне пригодным, чтобы посоветовать Оттону углубиться в самые скрытые тайники своей души. И он сказал, что хотя не одобряет ранения центуриона, по не может не согласиться с тем, что душой императора руководили самые чистые и похвальные побуждения.

— Но коли уж ты стал, сын мой, на этот путь, как гончая вышла на след зверя, забившегося глубоко в лесную чашу, то устремись безжалостной мыслью по этому свежему следу: испытай себя, а может быть, помимо отвращения к языческому обычаю обнажения, кроются и иные побуждения, столь утаенные, что ты их даже не замечаешь. Смело устремись в мрачные дебри, а слуга божий будет сопровождать тебя со светильником молитвы, моля предвечную мудрость, чтобы святой дух воспламенил этот светильник молнией понимания утаенных дел.

Сказав это, он закрыл глаза и действительно погрузился в молитву. Молился он недолго. Но долго не открывал глаз: ему легче было не смотреть на Оттона, готовясь к следующему вопросу. Он уже радовался, что задаст его, и одновременно сердце замирало при мысли, что вот-вот, через минуту он предстанет перед тайной, которая столько лет терзала и его, и Тимофея, и Иоанна Феофилакта, и весь Рим. Терзал его попеременно и страх перед вопросом, и ужас, содержащийся в самом этом деле, и радостное упоение своим могуществом, которое вправе принудить императора говорить искренне о том, что доселе было скрыто от всего мира. На миг ему показалось, что нет, не осмелится он ни спросить, ни тем более выслушать ответ, даже подумал, что если хоть мельчайшая частица правды содержится в утверждении, что императорское величество есть частица божьего величия, то он совершит святотатство и кощунство, вторгаясь в самую страшную тайну Оттонова величия. У него было глубокое предчувствие, что вот он уже владычествует над императорской душой, управляет ею по своей воле, может принудить ее к любому признанию — об этом ему сказали глаза Оттона, сказало волнение, с которым император оправдывался в ранении франкского центуриона, — по он не был уверен, можно ли ему воспользоваться своим могуществом, чтобы вторгнуться в самую страшную из тайн, в ту, которая потрясл