Паралогии [Марк Наумович Липовецкий] (fb2) читать постранично, страница - 5


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

культурах. Этот путь вызван к жизни в первую очередь страхом перед модерностью и ее последствиями — разрывом с традициями, возрастанием роли бюрократии, фрагментацией и атомизацией коллективных тел (конфессиональных, региональных, этнических, цеховых и т. п.). В целом архаизирующая модерность стремится обуздать экспоненциально возрастающую сложность культуры и социальной жизни, порождающую у «массового человека» сознание бессмысленности и потерянности. Основанный на травме модерности, советский социализм, по точной формулировке М. Рыклина, «был такой воображаемой тотальной компенсацией травмы: это, пожалуй, единственная роль, которую он выполнил до конца»[19].

Вместе с тем архаизирующая модерность постоянно порождала новые и новые травмы — не только потому, что насилие оказывалось наиболее эффективным способом разрешения непрерывно возникающих противоречий, но и потому, что советская теократия, как и любая религиозная система, нуждалась в постоянных жертвоприношениях, невольно воспроизводя механизмы, описанные Ж. Батаем в «Проклятой доле» и Р. Жираром в трактате «Насилие и священное»[20]. На этой почве формируется «танатологическая перспектива сталинистской культуры»[21], которую отмечают различные исследователи. Так, М. Рыклин пишет о «доминировании в постреволюционной советской культуре опыта насильственной смерти», подчеркивая: «Насильственная смерть стала бессознательно восприниматься как норма, оказалась моделью любой другой смерти, тогда как на Западе, несмотря на войны и природные катаклизмы, преобладает парадигма естественной биологической смерти»[22]. Игал Халфин обращается в своей книге об автобиографиях коммунистов (и о категориях добра и зла в советской культуре) к описанию «коммунистической эсхатологии», в соответствии с которой «бесклассовое общество будет осуществлено только тогда, когда пролетариат будет очищен от злых душ». Это представление, по мысли Халфина, и «заложило идеологическую матрицу, внутри которой широкомасштабное насилие имело моральный смысл»[23]. Завершается книга выводом: коммунисты «видели… единственный способ осуществить смысл своей жизни, но так как этот смысл понимался трансиндивидуально и трансисторически [то есть трансцендентально, в соответствии с религиозной доминантой советской культуры. — М.Л.], то жизнь приравнивалась к смерти. В каком-то смысле вступление в партию было самоубийством — смертью автономной, самодостаточной индивидуальности»[24]. А Е. Добренко раскрывает в развитии советской культуры 1920–1950-х годов следующую схему: «в спорах о „покорении природы“ и вырабатываемом в них дискурсе метафорического насилия происходит „открытие приема“; затем в дискурсе педагогического насилия, где мы имеем дело с „перековкой“, происходит „обнажение приема“; наконец, в практиках скрытого насилия, связанных с рутинизацией террора, где устанавливается „магический дискурс“ преображения соцреалистического героя, перед нами — „сокрытие приема“»[25]. Следуя этой логике, надо признать, что именно насилие становится центральным означающим советского сакрального.

Разумеется, советская архаизирующая модерность прождала не только оксюморонное преодоление травмы модерности посредством преумножения травм и сакрализации насилия. Исследования советской субъективности тем и ценны, что обнажают дискурсивные оксюмороны на всех уровнях советской культуры и социальности: государственном, политическом, идеологическом, экономическом, психологическом и экзистенциальном. Ради наиболее последовательного устранения этих противоречий из поля культуры, собственно, и возникает соцреализм — «механизм реализации социализма за счет одновременной дереализации жизни»[26]. Однако одновременно формировался и спектр других дискурсов, авторы которых пристально всматривались в оксюмороны архаизирующей модерности и искали в них понимание не только советских истории и цивилизации, но и — сквозь них — основополагающих для модерности метанарративов истории, культуры и личности.

Одним из таких дискурсов был гротескный реализм 1920-х — начала 1930-х годов (ранний М. Булгаков, Н. Эрдман, И. Ильф и Евг. Петров, М. Зощенко). Другим — модернизм в лице И. Бабеля, Е. Замятина, Б. Пильняка, Л. Добычина, О. Мандельштама, А. Ахматовой, М. Цветаевой, М. Кузмина, А. Платонова, Б. Пастернака, К. Вагинова, С. Кржижановского, позднего Булгакова, В. Набокова, Б. Поплавского, Г. Газданова и др. Третьим — авангард, также весьма широкий по своему спектру: от ЛЕФа до О БЭР И У. До государственной монополии соцреализма эти дискурсы с переменным успехом еще присутствовали в поле «разрешенной культуры», но с начала 1930-х годов они оказались полностью вытеснены либо в