Воспоминания об Илье Эренбурге [Вениамин Александрович Каверин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Илья Григорьевич Эренбург
Воспоминания об Илье Эренбурге

От составителей

Нарисовать — даже коллективными усилиями — портрет Ильи Эренбурга непросто.

Биография И. Г. Эренбурга связана с историей нашего века прямо и тесно. Очень часто он оказывался на тех перекрестках нашего столетия, где сильнее всего дули ветры истории. Самые значительные события XX века революционное движение в России, первая мировая война, Октябрьская революция, борьба с фашизмом, Великая Отечественная война, движение сторонников мира — очень многое определили в судьбе и творчестве Эренбурга. И невозможно рассказать о нем, не касаясь так или иначе всех этих событий.

Надо иметь в виду и то, что Эренбург, в ранней юности принимавший участие в революционном движении, впоследствии отошел от него и занимал в первые послереволюционные годы противоречивую позицию. Сам ход истории: успехи социалистического строительства и углубляющийся кризис капиталистического общества — писатель пристально наблюдал за этими процессами, чутко реагируя на происходящие перемены, — помог Эренбургу определить свое место в схватке двух миров.

Путь Эренбурга был сложным, случалось ему и оступаться. Но он не уставал искать, не боялся меняться, отвергать то, во что верил прежде, если находил в жизни свидетельства своей неправоты. Начав со стихов, которые, как он сам признавался, заменяли ему ту "общую идею", о которой тосковал герой "Скучной истории" Чехова, писатель пришел к твердому убеждению, что искусство — это оружие в борьбе за лучший мир и более совершенного человека, что художник не может не быть борцом. Об этой эволюции говорится на страницах сборника, говорится лаконично, потому что ее легче и естественнее проследить исследователю, чем запечатлеть в мемуарах. Но читателю, приступающему к чтению этой книги, наверное, нелишне о ней напомнить.

Без преувеличения можно сказать, что Эренбург объездил весь мир, не раз своими глазами видел то, что затем входило в учебники истории, участвовал во множестве конгрессов, конференций, дискуссий, дружил или близко наблюдал людей, имя которых было у всех на устах, — и не только известных писателей и деятелей культуры, но и военачальников, дипломатов, ученых, политиков. Вот почему в этой книге помещены воспоминания не одних литераторов.

Илья Эренбург прожил большую и долгую жизнь. И сейчас уже почти не осталось людей, которые могли бы рассказать о его молодости, о его первых шагах в литературе, — в этой книге не все периоды жизни писателя освещены с одинаковой полнотой и подробностью, большая часть материалов относится к годам его зрелости, второй половине 30-х годов, военной и послевоенной поре. Но дело не только в этом. Не нужно доказывать, что именно во время гражданской войны в Испании и особенно Великой Отечественной войны к Эренбургу приходит всенародное признание, имя и произведения его становятся известны самому широкому читателю.

Литературное наследие Эренбурга обширно — он писал много, и, кажется, нет жанра, к которому бы он не обращался. Автор романов и лирических стихов, он испытывал особое влечение к газетной полосе, к публицистическому слову, к разговору с читателем о злободневных проблемах. Были в его жизни целые периоды (например, в годы Великой Отечественной войны), когда он полностью отдавался такой работе. И это диктовалось не только обстоятельствами того времени, а и его отношением к литературе как к оружию. Однако его газетные статьи были подлинным и высоким искусством: они пользовались необычайной, как единодушно свидетельствуют авторы этого сборника, популярностью в дни войны, а многие из них сохранили свою силу и в наше время. Надо сказать, что разные стороны творчества Эренбурга, как и разные периоды его, получили в сборнике неодинаковое освещение, хотя в некоторых публикуемых материалах речь идет по преимуществу о творчестве, а не о биографии писателя. Но подобная избирательность — общее свойство такого рода мемуарных сборников.

Эренбург, несмотря на присущую ему ироничность, был человеком очень эмоциональным, увлекающимся, а если он что-то отстаивал или отрицал, то делал это страстно, запальчиво, и его взгляды и оценки, особенно в сфере литературы и искусства, не свободны от субъективизма и крайностей. Все это, само собой разумеется, отражалось и в его творчестве — наиболее явственно, пожалуй, в книге "Люди, годы, жизнь", потому что это рассказ о себе, о своей жизни. Эта книга, как известно, вызывала острые споры, серьезные критические замечания.

Воспоминания о писателе помогают понять и некоторые источники его слабостей: теперь яснее видно, какие увлечения Эренбурга были временными, преходящими, а на чем он стоял твердо. Правда, надо отметить, что некоторые из этих воспоминаний тоже субъективны (в том числе и в оценке и толковании мемуаров Эренбурга), но они — так как в сборнике выступают много авторов взаимно корректируют, дополняют друг друга.

В книгу включены воспоминания и уже публиковавшиеся и специально для нее написанные. Конечно, каждый из этих материалов еще не портрет большого и сложного художника, видного общественного деятеля, яркого и самобытного человека, каким был Илья Эренбург. Но, собранные вместе, они помогут читателям составить более полное представление об облике Ильи Эренбурга, чем у них было прежде.

Конст. Федин Солдат и художник

Эренбург — товарищ наших трудов и дней, художник-современник, выдающийся советский публицист и общественный деятель, посвятивший всю страсть своего литературного таланта и темперамента боевому делу сотрудничества народов в защиту мира. Писательский путь его глубоко своеобразен и красочен.

Как сверстник Ильи Эренбурга, я могу считать, что мировая история заставила его задуматься примерно еще во времена англо-бурской кампании, что он помнит живые русские впечатления о так называемом «боксерском» восстании в Китае, что без слишком усердного заглядывания в справочники он мог бы писать роман из эпохи Ляояна, Мукдена, Порт-Артура, Цусимы.

Что же говорить о первой мировой войне? К этому сроку Эренбург обладал практическим знанием революционной работы, познакомился с знаменитой киевской тюрьмой — Лукьяновкой, попробовал несладкий хлеб политического эмигранта, давно уже писал стихи.

Первая мировая война, думаю я, тягостнее всех потрясений наложила черную свою печать на сознание и на сердце художника. Именно поколение двадцати-двадцатипятилетних содрогнулось тогда душой, пережив разгром и унижение самых человечных, самых чистых надежд юности. Свидетели кровавого неистовства хищников из-за дележа мира, свидетели бесчисленных и бессмысленных смертей одних своих товарищей, разложения и упадка других, молодые люди военного четырехлетия во множестве махнули на себя рукой, как на "погибшее поколение". Что они погибли, их на все лады уверяли те, кто их погубил, уверяли не без корысти для себя, потому что дорога спасения была одна — это дорога в революцию, а оружие революции и было направлено против виновников гибели молодого поколения в мировой войне.

Трагедия войны сказалась на многих писателях, приходивших тогда в литературу. Все роды отчаяния посетили в ту пору совесть поэтов. Иногда это было презрение к недавним богам и святыням — без разбору, иногда страх за будущее, иногда бунт против всего на свете.

Эренбург, начиная с молодых лет, был человеком огромного и все время растущего запаса наблюдений. Широта их перенасыщала воображение, воспаляла его, и если бы Эренбург не работал непрерывно, как он блестяще умеет работать, мне кажется, наблюдения изнурили бы его, подобно излишку сахара, изнуряющему организм.

Наблюдения велись Эренбургом и непосредственно в гуще жизни, в кругу простых и непростых людей, и сквозь призму той среды, которую я назвал бы атмосферой Эренбурга, — сквозь разноречия литератур, печати, всех видов искусств, всех видов и подвидов политики.

Откуда пришел тот Эренбург, которого мы слышим, видим, чувствуем сегодня?

В искусстве, в литературе, как в жизни, ничто не может зародиться самопроизвольно — все растет из своей почвы, из своего корня. Если меня удивляет какое-нибудь полотно живописца, я хочу знать, что было сделано мастером раньше, как он учился, как он писал, прежде чем создал удивительное полотно. И если я сегодня не могу оторваться от иных страниц Эренбурга, я спрашиваю себя: из каких зерен выросло его искусство?

Эренбург в ранний период советской литературы, когда многие ее плоды были еще в завязи, необыкновенно быстро отдавал читателю разнообразие накопленных мыслей и чувств и еще быстрее делал новые накопления. В какие-нибудь три-четыре года он выступил по меньшей мере с шестью большими книгами, из которых четыре первых его романа вызвали на редкость обширную, на редкость страстную критическую литературу. Романы были остро современны, и критика с особенной чувствительностью отзывалась на эту остроту, на то, какой же именно представляет себе Эренбург современность.

Первые книги его уже были в библиотеках, когда в советской литературе вышел большой роман, ставивший во главу повествования художественное изображение нового героя современности, — это был «Чапаев» Дмитрия Фурманова. Читатель еще не знал "Железного потока" Серафимовича, а от «Разгрома» Фадеева нашу литературу отделяла чуть ли не целая эпоха.

Фурманов дал критике первую твердую опору в ее требованиях к писателям показать героя нового времени — опору искомого и должного в советской литературе. При всем, иногда даже восторженном, отношении к талантливым романам, повестям того времени — к первой книге "Хождения по мукам" А. Толстого, «Партизанам» и "Бронепоезду 14–69" Вс. Иванова, "Падению Даира" А. Малышкина — критика в один голос говорила об их общей уязвимости в изображении положительного героя.

Мы знаем, борьба за создание такого героя продолжается и сейчас, она будет продолжаться всегда. Меняется, растет герой действительности меняется его образ в искусстве, и само искусство, силою вдохновения своего, ищет высший образ, стремясь увлечь за ним в будущее героя настоящего.

Но в начале двадцатых годов только немногие писатели вплотную брались за решение этой задачи. Едва ли не большинству представлялось, что с ней можно повременить, пока жизнь не создаст кристально сложившуюся форму современного героя. Такого решения задачи, как герои Фурманова, кроме этого писателя, тогда еще никто не дал. Распространено было убеждение, что в развивающемся новом сознании еще не содержится будущий тип нового сознания. Я лично, например, тоже был убежден, что пока материал зыблется, художник не способен прочно его схватить, что материал будет утекать из руки; как сухой песок, — тем больше, чем сильнее сжимаешь кулак. Критика почти единодушно восставала против такого взгляда.

"Где герой современности?" — вопрос этот все резче ставился перед писателями. Он и был главным вопросом среди десятков других, которыми критика буквально осаждала Эренбурга.

Вряд ли другой писатель получил тогда в критической литературе такое число эпитетов, как Эренбург. Ни одна особенность его письма не была обойдена в критике каким-нибудь "измом", — тут во главе с индивидуализмом находились эстетизм, скептицизм, пессимизм, нигилизм.

Содержались ли такие особенности в письме Эренбурга? Да, некоторые из них действительно содержались, это правда.

Я думаю, главная особенность тогдашней прозы Эренбурга — ее скепсис, во-первых, вытекала из несомненного сатирического характера его таланта, во-вторых, порождалась тем основным адресом, по которому прежде всего посылал удар своей сатиры писатель: он разоблачал буржуазию, сколоченный ею мир капитализма, он обрекал этот мир на гибель, он видел агонизирующий Запад. Откуда, казалось, взяться тут оптимизму?

Мне хочется забежать вперед и сказать, что здесь вижу я ценнейшую черту писательского кредо Эренбурга: он никогда с молодых лет не обольщался сам и не обольщал читателя возможностью выздоровления капитализма, он знал твердо, что капитализму уготован конец в огне революции. Он говорил тогда и говорит теперь буржуазии: ты при смерти, убирайся с подмостков, твоим румянам мир давно не верит!

Скепсис Эренбурга относительно угасающего общества распространялся в первых его книгах как бы целиком на все произведение, на всю его тональность, и этому способствовала другая особенность таланта: ирония. Она звучит у Эренбурга редко как смех, за ней скрывается вызов, она бичует не менее сатиры либо словно нечаянно подсказывает авторское толкование предмета, которого коснулась. В одной из повестей "Тринадцати трубок" Эренбург иронизирует и над самим собой, говоря об "эпохе величайших иллюзий… когда люди принимали… капустные листья за табак, а книги Эренбурга за изящную литературу". На первый взгляд это была только писательская улыбка. На самом Деле Эренбург серьезно отказывался, чтобы его прозу считали "изящной литературой" в усвоенном по школьному Саводнику понятии. За иронией тут целая программа, потому что Эренбург трудился над созданием новой прозы — прозы негодования и, я бы сказал, оперативной беспощадности к лицемерию и лжи. Мы знаем, как много теперь он успел в этом направлении.

И когда я думаю о зернах, из которых вырос нынешний Эренбург, я прихожу к уверенности, что плодоносным зерном мастерства Эренбурга было издавнее его отрицание за буржуазией права на господство как в материальном, так и в духовном мире.

Помните ли вы мистера Куля из первого нашумевшего романа Эренбурга? Мистер Куль приказал штамповать на орудийных снарядах, изготовлявшихся его заводами, изображение оливковой ветви мира. Мистер Куль процветает и поныне, спустя тридцать лет после выхода романа Эренбурга. Он только что послал размещать за океаном свой товар хотя бы среди обанкротившихся покупателей, и какой-нибудь его коммивояжер ездит по Западной Европе, а какой-нибудь — по Азии. Снаряды мистера Куля, с оливковой ветвью мира, рвутся сейчас над Кореей.

Сколько раз, и как искусно, на протяжении этих тридцати лет Эренбург анатомировал мистеров Кулей перед читателем. В удивительной работе сатирика перо делается от времени как будто только злее, и политиканы, спекулянты, подстрекатели массовых убийств испили немало яда, изготовленного остроумием и гневом Эренбурга.

Памфлеты его вырастают, при всей конкретности, в обобщение: он судит одного противника, а кажется — под судом целый вражеский стан. И противники прячутся — в этом нет ни капли преувеличения: зачем бы иначе закрывать государственные границы перед Эренбургом? Ведь это уже смешно. "Караул! К нам едет Эренбург! " — кричат то английские, то французские, то швейцарские блюстители буржуазных нравов. Увы, может сказать Эренбург, от презрения и насмешки никогда еще не спасала пограничная стража.

Что значит — закрыть перед писателем какую-нибудь границу?

Помните ли вы сцены, сопровождавшие смертную казнь коммуниста Андрея Лобова (кстати, одного из первых «положительных» героев Эренбурга)? Приговоренный парижским судом, Лобов прошел все процедуры ханжеской французской юстиции, которым она подвергает свою жертву. Последний туалет приговоренного, парикмахер перед казнью, аббат с Евангелием в шагреневом переплете, "главный мастер города Парижа" палач Франсуа Бошан, виртуоз "железной вдовы" — гильотины. Чрезвычайно сильная сатирическая картина, разве она написана Эренбургом потому, что ему не была закрыта «граница» к лицезрению этих издевательских процедур? А если бы «границу» закрыли? Разве тогда Эренбург написал бы сладкую оду в честь этой отталкивающей мерзости?

Сатирик, обличитель рос в Эренбурге с последовательной силой. Талант отрицающий, он обратился в положительную ценность, в талант, направленный против зол и несчастий капиталистического мира.

Но было также другое зерно в этом таланте, проросшее сквозь трудную почву, давшее спервоначала побеги неровные, неуверенные.

Как я понимаю, особенно привлекали читателей в прозе Эренбурга его обобщения, его желание понять и представить весь человеческий мир, дойти по звеньям цепи от человека к людям. Он — писатель философского склада. Без суждений и выводов писать роман ему было бы, вероятно, скучно. Поэтому отчасти такое место занимает в его прозе публицистика.

Вопросы, варьированно переходившие из романа в роман Эренбурга, касались больше всего проблемы гармонии человеческого общества. Возможна ли эта гармония?

На самых первых порах вопрос решался, в сущности, отрицательно. Если бы ранний Эренбург судил о человечестве в отвлеченных формах, он должен был бы примкнуть к философам-пессимистам. Но он — художник, и тень медленно уходит со страниц его произведений, от одной книги к другой укорачивается, как при восходе солнца.

Идейно это связывалось с признанием жизненности революционера, созидательной мощи революции. В плане литературном это было решением задачи положительного героя. И там и тут дело шло об убеждениях, о вере, об искусстве.

Что революционный герой существовал и что он был истинным героем, Эренбург знал очень хорошо и восхищался чистотою помыслов и героизмом революционеров. Это прорывалось во всех его книгах, даже наиболее скептических.

Что безобразие общественной жизни при капитализме не может вечно продолжаться, Эренбург был тоже глубоко убежден. Этому убеждению отдавалось во всех книгах столько доказательств — и логических и образных. Старый мир приговорен. Революция сметет его с лица земли.

Но что же сулит человечеству будущее? Достижима ли гармония в результате победы революции? Какой мир создает человеку победитель?

Счастье существует несомненно, хотя бы просто потому, что человек его испытывает. Счастья на свете ничтожно мало — оно отнято уродливо устроенным преступным обществом, его не хватает, и потому так трудно дышать.

Но как понимается будущее счастье и не утратится ли оно в новом мире вообще?

По природному характеру своему Эренбург — человек неутомимых поисков. Примириться на том, что на землю пала вечная тьма, он не может. Тьма угнетает его, но не убивает. Рассеять ее — потребность. Нет ли все же просвета? Может быть, в богатой области чистого чувства? Существует же любовь, сострадание, нежность?

Из "Тринадцати трубок" необыкновенно популярна была новелла "Трубка коммунара" — короткий приговор французской буржуазии. Маленький Поль Ру, пускавший на разбитой баррикаде мыльные пузыри из глиняной трубки, попадает в плен к версальцу-офицеру, возлюбленная которого убивает мальчика.

И здесь, как всюду, слышим мы сильнее всего гнев и ненависть писателя к преступлению, к палачам жизни. Но и другое, страстное, нежное чувство звучит в повести — любовь к ребенку. Чаще и чаще появляются в книгах Эренбурга лирические сцены, все настойчивее он спорит с кажущейся безвыходностью жизни, и человеческое чувство зовет его себе в союзники.

Есть какая-то перекличка судьбы маленького коммунара Поля Ру с судьбой киевской девочки, идущей со своей куклой в толпе обреченных на расстрел в Бабьем Яру в романе «Буря». Что это? Ведь это обращение художника к читательскому чувству любви и, значит, вера художника в благородство человека. Такая вера уже перечеркивает накрест пессимизм, а такую веру Эренбург проявил, например, в известных статьях в годы Великой Отечественной войны очень сильно, и она была глубоко принята читателями-бойцами.

Конечно, одной лирической веры в живительное могущество любви было слишком мало, чтобы ответить на вопрос — построит ли революция мир нового счастья?

Для Эренбурга периодом решающего значения стали тридцатые годы. События достигли в это десятилетие трагического напряжения. Дольше нельзя было жить с неразрешенными сомнениями.

Романы Эренбурга начала тридцатых годов — это его, может быть, самый прямой и активный поход в жизнь за необходимым писателю решением. Советский человек развернул тогда уже сплоченный фронт миллионов строителей социализма. Слово «пятилетка», как символ нового мира, облетело всю землю. На своей родине этот символ был реальностью победоносного труда.

Эренбург увидел, что величие духа, поднимающее революционера на баррикаду, вдохновляет его и в творческом строительстве; что есть уже на свете страна, где счастье разумно, беззаветно строится для всех, и — больше того — что строится именно счастье во всей той живой прелести, с большими и маленькими радостями, которые писатель всегда считал великим благом земли.

На смену разрушенному революцией безобразию приходила жизнь, за которой виделся путь к достойному, гармоническому человеку в достойном, гармоническом обществе. И если еще трудно и сложно было воплотить в образ уловленное биение нового сердца, то мысль уже сделала вывод, которого долго искала: да, революция — это созидание.

На Всесоюзном съезде советских писателей Эренбург сделал в своей речи признания, подтверждающие глубокое значение для него советской действительности первых пятилеток. Он говорил: "На нашу долю выпала редкая задача показать людей, которые еще никогда не были показаны. Этого ждут от нас миллионы строителей нашей страны. Этого ждут от нас и другие миллионы по ту сторону рубежа…" И дальше: "Наш новый человек куда богаче, тоньше, сложнее, нежели его тень на страницах книг". И еще: "Одно для меня бесспорно: я — рядовой советский писатель. Это — моя радость, это — моя гордость". И наконец: "Мы не просто пишем книги, мы книгами меняем жизнь, и это необычайно увеличивает нашу ответственность".

Так в бурлящем котле народной жизни отыскан был ответ на философский вопрос о возможности гармонии, занимавшей центральное место в первых книгах Эренбурга, и так в дальнейших книгах на центральное место вышел вопрос борьбы советского общества за социализм, против мировой реакции.

Сатира не исчезает из писательского арсенала, но все упорнее ищет Эренбург человека, заслуживающего внимания художника как пример, ибо "менять жизнь книгой" — значит показывать пример, которому можно и должно следовать.

Я не провожу непереходимой грани между основными жанрами Эренбурга романом, статьей, памфлетом. В них одна душа, у них общее дыхание. Это редчайший писатель, у которого голос звучит со жгучей силой призыва и в книге и в газете. Для Эренбурга нет низкого и высокого жанра. Его жанр слово-действие.

На фронтах героической республиканской Испании, на международных съездах в защиту культуры от фашизма тридцатых годов звенит и зовет к действию страстное слово Эренбурга, и страстный новый герой, отвоевывая себе у врагов место в жизни, все больше теснит врага и в книгах Эренбурга.

У нас на свежей памяти Эренбург эпохи второй мировой войны.

Роман "Падение Парижа" — это роман о друге. Вся давняя, непреходящая привязанность к Франции великого боевого народа, вся любовь к нему, кажется, излились в книге о трагедии Парижа. И тут же вся ненависть к Франции предателей, обжор, мелких себялюбцев проклокотала по страницам романа.

Можно сказать без ошибки, что "Падение Парижа" — первый роман, в котором Эренбург отдал так много чувства и размышлений народным героям. О, разумеется, сатира здесь тоже поднята на высоту едва ли не полного слияния с реализмом — в изображении французских фашистов, раскрывших ворота прекрасной страны бронированным полчищам Гитлера. Но герои Народного фронта, герои Гавра, Тура и Марселя, честные солдаты своей родины, будущие самоотверженные борцы Сопротивления, они живут в книге полнокровно, стремясь найти и отстоять свою правду, ошибаясь, поправляя ошибки, но никогда не изменяя своей, народной Франции.

Как часто в этом романе о Париже слышим мы имя — Советский Союз. Кровно родное нам, оно все больше влечет к себе мыслящих людей далеко за нашими рубежами. И мы знаем, что герой романа — Клод — это герой французской народной жизни, знаем, что он действительно написал на стене какого-то дома в пленном Париже: "Гитлер начал. Сталин кончит!"

Европа в "Падении Парижа" для Эренбурга уже не «вообще» Европа, какой нередко вставала она перед нами в первых его романах. Нет, он уже давно познал две Европы, познал два мира, но одно истинное человечество, одно, потому что другой, позорный мир реакции не заслужил имени — человечество.

Когда гитлеровская Германия напала на нашу родину, 22 июня 1941 года в статье "В первый день" Эренбург написал: "Наша священная война, война, которую нам навязали захватчики, станет освободительной войной порабощенной Европы".

Он думал, конечно, не о Европе «вообще», не о понятии, территориально включающем в себя персонажи, которые продают за лакомые кончики спаржи свою родину то европейскому, то американскому фашизму. Он думал именно о народной Европе, которая боролась с Гитлером за свое освобождение.

Эта народная Европа победой Советского Союза действительно была освобождена либо умножила возможности своей борьбы за свободу.

Большой, нелегкий, но искренний, честный и славный путь прошел Эренбург. Честным и славным путем он идет сейчас. Его сомнения, скепсис, порожденные трагедией первой мировой войны, опасения, что гармония недостижима, — все это осталось позади. Ушли многие темы, многие мысли, которым Эренбург сейчас сам, вероятно, улыбнется.

Но из здоровых зерен, найденных в первых воодушевленных поисках правды, среди новых условий жизни советского народа выросли большие, стройные деревья, и кроны их ветвятся обильно.

По одному листу мы узнаем дерево. По клочку газеты, по нечаянно открытой странице книги читатель сразу угадывает Эренбурга.

Страсть его речи слышна в любой строке. И звук строки несется далеко по советской земле и по землям многих народов. Недаром Эренбурга так единодушно приветствуют на международных встречах как друга, как испытанного солдата на фронте противников войны, как художника, книги которого отвечают главному требованию к прозе: в них много мыслей, и мысли эти — о счастье и мире народов.

1954

К. Паустовский Завидная судьба

Во многих книгах, очерках и статьях Ильи Григорьевича Эренбурга разбросаны отдельные, точно выраженные, большей частью неприятные и колкие, то спорные, то неопровержимые, но всегда закономерные мысли о литературе и сущности писательского труда.

Одна из таких бесспорных истин заключается в том, что литература возникает в силу внутренней потребности человека. Только тот, кто подчиняется велению этой внутренней потребности, может создать бессмертные вещи.

Но для самого Эренбурга одного писательства мало, чтобы выразить его внутреннюю потребность, чтобы передать окружающим опыт своей удивительной жизни, голос своего сердца и совести.

Эренбург — явление большее, чем писатель. Он не только блистательный писатель по призванию, не только поэт, журналист, оратор и трибун, но еще и стойкий борец за мир и самоотверженный защитник культуры от всех изуверских и черных покушений на нее, откуда бы они ни исходили.

Если бы был жив Ганс Христиан Андерсен, то он мог бы написать суровую сказку о старом мужественном писателе, который пронес в своих ладонях культуру, как несут драгоценную живую воду через обвалы времени, сквозь годы войны и неслыханных страданий, — стараясь не расплескать ни капли. Он не позволял никому замутить ее, потому что нес эту влагу жизни для счастья простых и мирных людей.

Защищая нашу культуру, Эренбург тем самым защищает и культуру будущего, те большие человеческие ценности, которые должны быть и будут.

Мы вправе гордиться тем, что Илья Григорьевич Эренбург наш соотечественник и наш современник. Равно как и тем, что он носитель традиций русской литературы, самой человечной литературы в мире, литературы, которая существовала и всегда будет существовать как слитный морально-эстетический фактор огромной воспитательной силы…

Мы вправе гордиться Эренбургом, мы благодарны ему и хотим, чтобы он это знал.

Биография Эренбурга необыкновенно сложна, порой противоречива, всегда захватывающе интересна и значительна в первую очередь тем, что его судьба нераздельно слилась с судьбой его тревожного и великого века.

Биография Эренбурга — это, конечно, естественное и непосредственное выражение его внутренних свойств. Поэтому это настоящая большая писательская биография. Хороший писатель — это хорошая биография, и, наоборот, хорошая биография — это большей частью возможность для человека стать писателем.

Я вспоминаю своего учителя литературы. Он говорил нам, киевским гимназистам: "Если вы хотите быть писателями, то старайтесь прежде всего быть интересными людьми".

Биография Эренбурга поучительна и для старшего поколения писателей, но главным образом для нашей литературной молодежи.

Многих из нас удручают своей скудостью и простоватостью биографии иных молодых наших писателей, разительно идущих вразрез со всей сложностью эпохи.

Как нельзя после Пушкина и Чехова писать косноязычным и жидким, как спитой чай, языком, так нельзя после таких напряженных биографий, как у того же Пушкина, Герцена, Горького, а из наших современников — как у Маяковского, Федина, Всеволода Иванова и Эренбурга, жить в литературе с кургузой биографией школяра и недоучки.

Где преемники больших писателей? Их очень мало. Где преемники Эренбурга? В чьи руки старшее поколение писателей передаст все завоеванное и накопленное, весь жар души, всю любовь и ненависть, всю созидательную силу и разящую силу своего пера?

Эти слова я обращаю сейчас не к Эренбургу, а к литературной молодежи, и Илья Григорьевич, я думаю, поймет меня и простит это отступление.

Эренбург своей жизнью утвердил истину: Писатель — это звучит гордо и великодушно. Нам, писателям — и старым и молодым, — нельзя забывать об этом.

Судьба Эренбурга — заслуженно счастливая и завидная судьба. Завидная судьба, несмотря на то что писательство — самое прекрасное дело в мире полно тягостей, жестокого труда, сомнений, срывов и вечных изнурительных поисков. Но эту тягость своего призвания ни один подлинный писатель не променяет на внутреннюю безмятежность и благополучие.

Писательская судьба Эренбурга завидна тем, что в результате многих лет независимого от каких бы то ни было побочных влияний труда он может теперь по праву говорить со всем миром. Ни одно его слово не тонет в пустоте, все написанное и сказанное рождает отзвук в миллионах сердец.

В этом народном признании — счастливый удел Эренбурга, в этом — его победа, в этом — те вершины жизни, подняться на которые можно только никогда не озираясь с опаской назад.

Существуют вещи, на первый взгляд ничем не примечательные, но если взглянуть на них в непривычном ракурсе, то открывается их почти чудесная сущность.

Что может быть проще освещенного ночью окна в рабочей комнате писателя? Извините, Илья Григорьевич, что я дам слабую волю своему воображению. Но я иногда прохожу ночью по улице Горького мимо дома, где вы живете, вижу освещенное окно, и мне кажется, что это ваше окно. И я думаю о том, что вот писатель в полном одиночестве, среди течения глухой и поздней ночи садится за стол, берет в руку перо и отсюда, из никому не ведомой комнаты, начинает говорить со всем миром.

Это состояние всемирности, рожденное в писательском одиночестве, когда мысль, только что вышедшая из-под пера, вскоре победит пространство и время, очевидно, хорошо знакомо Илье Григорьевичу. И в этом тоже его завидная участь.

Я не буду останавливаться на отдельных книгах Эренбурга. Они широко известны. Я люблю многое, даже то, что, как мне кажется, сам Илья Григорьевич не совсем долюбливает теперь.

Я люблю щемящий и горький "Проточный переулок" и Жанну Ней с ее милым сердцем. И "Хулио Хуренито", из которого брызжет веселый скептицизм молодости, и некоторые другие ранние (конечно, относительно ранние) книги Эренбурга. И стихи.

Первое, что я прочел, это были стихи в давным-давно вышедшей, если не ошибаюсь, самой ранней книге Эренбурга. Называлась она «Одуванчик». Я запомнил несколько стихотворений из этой так просто и ласково названной книги. Эти стихи сейчас звучат как голос далекого детства:

Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме
И о мамином теплом платке,
О столовой с буфетом, с большими часами
И о белом щенке…
Я скажу вам о каждой минуте, о каждой
И о каждом из прожитых дней.
Я люблю эту жизнь, с ненасытною жаждой
Прикасаюсь я к ней…
Я, киевлянин, был тогда влюблен в Москву. И потому запомнил строчки Эренбурга о Москве, полные тоски по ней:

Как много нежного и милого
В словах Арбат, Дорогомилово…
Какой огромный путь от этих стихов до "Дня второго", до "Падения Парижа", до «Бури» и «Оттепели», до военных статей, до схватки за мир, до широкого размаха деятельности Эренбурга как поэта и борца.

У каждого писателя бывают часы раздумий. Из этих раздумий рождаются книги. Раздумья идут быстро, а книги пишутся медленно. Поэтому у каждого писателя раздумий больше, чем книг.

Остается неведомым для нас всех, читателей, великое множество мыслей, замыслов, образов, замечательных историй, Легче всего следы раздумий, не вылившихся в книгу, проследить в стихах. Стихи сжаты, плотны, порой в одну строку укладывается целая повесть.

Одно из таких раздумий, не выраженных в прозе, я нахожу у Эренбурга в его последних стихах.

В них открывается как будто утаенная любовь Эренбурга к природе. Особенно хороши его раздумья о деревьях — неожиданные и простые. И раздумья о Европе: "Зеленая летучая звезда, моя любовь, моя Европа".

Я не собирался останавливаться на отдельных книгах Эренбурга, но все же не могу не сказать хотя бы несколько слов об его совершенно блестящих путевых очерках.

Эренбург — вечный странник. Он знает каждый камень в Европе. Его вторая родина — Франция, город сердца — Париж.

Эренбург знает Францию, пожалуй, не хуже, чем знал ее Стендаль. Это знание помогает ему, когда он пишет о Франции, найти те единственные нужные слова, которые дают точную и живописную картину целого.

Он пишет о "суровой откровенности" бретонского пейзажа, о туманном небе, вязах и ветрах на перекрестках, о рыбачках, о чистом и нежном испуге стройных девушек-бретонок в старинных платьях перед взором редкого чужестранца.

Только человек, знающий Францию до сердцевины, может сказать о французской провинции, что она "монотонна и патетична", а о французской литературе, что она родилась из "звонкой французской провинциальной скуки".

В путевых очерках Эренбурга, о чем бы он ни писал — о Дании, Германии, Англии, Швейцарии или Соединенных Штатах, — все точно, зримо, плотно по краскам, полно множеством безошибочно отобранных знаний, увиденных и услышанных, а не приобретенных в книгах.

Читая эти очерки, не только все видишь, но слышишь запахи вересковых полей, океана, городов; схватываешь почти мгновенно всю специфическую конкретность стран, о которых пишет Эренбург, — всегда в густом наплыве современности.

О Париже я говорить не буду. Это особая большая и прекрасная тема в жизни и творчестве Эренбурга. Он возникает на страницах Эренбурга и во всем своем многовековом обаянии, в движении современности и блеске — город, вобравший в себя очарования и духовные богатства всех стран и всех времен.

Простите меня за краткость, а главное, за сумбурность моих слов. Но трудно голосу сердца подчиняться логическим построениям.

Каждый из нас представляет себе то время, по которому у людей истосковалось сердце, — время прочного и благодатного мира и свободного и разумного труда, время заслуженного измученным человечеством покоя и счастья.

Когда придут эти времена и неомраченное солнце взойдет в чистейшем воздухе освобожденной от страха и насилия земли, то люди с глубокой благодарностью вспомнят всех, кто отдал свой труд, талант и свою жизнь для приближения этих времен.

И среди этих людей одним из первых будет произнесено имя Ильи Эренбурга.

1956

А. Твардовский И. Г. Эренбург

Это одна из тех утрат, которые вдруг выявляют значение личности ушедшего в масштабах куда более обширных, чем они представлялись при его жизни.

Илья Григорьевич Эренбург не был обойден славой, признанием миллионов читателей-соотечественников и зарубежных друзей. Литературно-общественная деятельность знаменитого писателя отмечалась многими наградами — от Международной Ленинской премии "За укрепление мира между народами" до французского ордена Почетного легиона.

Писатель-гуманист, он был среди тех, кто вместе с Горьким распознал угрозу, которую нес фашизм миру, культуре и демократии. Неутомимый борец против всех видов идеологии варварства и мракобесия, Эренбург еще до Великой Отечественной войны снискал признательность и уважение широчайших кругов читателей не только у себя на родине, но и среди передовых людей мировой интеллигенции.

Слово его, испытанное еще в дни боев за республиканскую Испанию, с особой силой зазвучало, когда оно было обращено к защитникам родной советской земли. Оно было дорого им и на горьком пути отступления, и в нелегком победном пути от Сталинграда до Берлина. Недаром и враг отдавал себе отчет в силе этого слова. Стоит вспомнить, как гитлеровцы в своих листовках с яростной злобой угрожали любимому писателю советских воинов: "…Погоди, Илья!"

В послевоенные годы весь свой зрелый талант художника и публициста, свои широчайшие связи с виднейшими деятелями европейской общественности Эренбург обращает на дело мира во всем мире, и голос его звучит с неостывающей страстностью и убежденностью. Имя писателя-борца, поборника идей гуманизма и интернационализма по заслугам пользуется всемирной известностью.

Писательскую судьбу Ильи Эренбурга можно смело назвать счастливой. Это очень редко бывает, когда художник уже на склоне лет создает свою самую значительную книгу, как бы итог всей своей творческой жизни. Можно по-разному относиться к отдельным страницам "Люди, годы, жизнь", но кто смог бы отрицать особую значительность этого произведения, и не только в объеме творчества Эренбурга, но и в объеме нашей литературы в целом на новом этапе ее развития в годы после XX съезда КПСС.

Первым из своих литературных сверстников Илья Эренбург обратился к современникам и потомкам с этим рассказом "о времени и о себе", исповедью своей жизни, так или иначе переплетенной с величественной и сложнейшей полувековой историей нашей революции. Он смело вышел из-за укрытия беллетристических условностей, натяжек и допущений, присущих общепринятой литературной форме, и обрел в этой своей книге высоко ценимую читателем непринужденность изложения и емкость содержания. В этом плане его у нас не с кем покамест сравнивать.

Пусть иные критики Эренбурга, еще в период журнальной публикации его книги, настойчиво советовали ему вспоминать в своих записках о том, чего он не мог знать и помнить, и забывать о том, что он знал и не мог забыть, писатель оставался верен себе. И несмотря на все неизбежные издержки "субъективного жанра" мемуаров — романист, публицист, эссеист и поэт Илья Эренбург именно в этом жанре, привлекающем читателя искренностью и непосредственностью личного свидетельства о пережитом, в результате слияния всех сторон своего литературного таланта и жизненного опыта достигает, на мой взгляд, огромной творческой победы. Этой его книге, уже обошедшей весь мир в переводах на многие языки, безусловно, обеспечена прочная долговечность.

За нынешней бесповоротной чертой, оглядывая весь большой и сложный путь писателя, мы видим, что он всегда находился на переднем крае, на самых горячих рубежах современности, не искал в искусстве тихой и спокойной жизни и мужественно сносил нередко необдуманные и несправедливые упреки и попреки критики.

У Эренбурга был и есть его большой читатель, никогда не остававшийся равнодушным к слову писателя. Читательская почта Ильи Григорьевича, если судить хотя бы только по письмам, адресованным на редакцию "Нового мира", огромна и разнообразна. В ней — выражения признательности, вопросы к писателю, пожелания и критические замечания — тот неподкупный и органический контакт пишущего с теми, для кого он пишет, без которого немыслима литература как могучее общественное явление.

На невнимание профессиональной критики Эренбург также не мог бы пожаловаться; всю жизнь она его журила, поучала и распекала, но и восхищалась им и даже превозносила по обстоятельствам — что угодно, только замолчать его было бы невозможно.

И все же сегодня, когда голос его умолк, значение и место Ильи Эренбурга в литературе мы видим в новом, возросшем объеме и заново оцениваем всю литературную жизнь нашего выдающегося собрата по перу. И дело не в том, чтобы пенять на себя за то, что, может быть, не в полную меру оценили его присутствие в наших рядах.

Недаром говорят, что на этом свете лучше недополучить, чем переполучить. Применительно к литературным судьбам недополучение при жизни не только обычное дело, но оно и не в ущерб для писателя, значение которого не ограничивается его физическим наличием на земле. Рано или поздно все размещается по своим полкам.

1967

Алексей Сурков Писатель, человек, гражданин

Судьба Эренбурга свыше полустолетия была неразрывно связана с русской литературой и журналистикой. Сложная, трудная, во многом противоречивая судьба.

С юных лет до последних дней своей жизни Эренбург был сыном своего времени, своей эпохи, насыщенной огромными историческими событиями. Сыном активным, заинтересованным, всегда стремившимся вмешаться в события. Так было в годы первой мировой войны, которая застала его на чужбине. Так было в годы нашей великой революции, которую он не сразу понял и не сразу принял, но которая составила содержание целого полустолетия в его жизни литератора и гражданина.

Перечитывая произведения Эренбурга от его первых стихотворных сборников до послевоенных романов и обширного мемуарного труда "Люди, годы, жизнь", прослеживая этапы его человеческой и литературной биографии, видишь, каким трудным путем шел Эренбург по жизни, последовательно продираясь сквозь самого себя, и как наша новая советская действительность помогала и помогла ему обрести свое место в передних рядах разведчиков и строителей нового мира.

Его поездки по стране, взбудораженной великими коллизиями индустриализации и коллективизации, поездки, результатом которых явилиськниги "День второй" и "Не переводя дыхания", предопределили и его место писателя и человека в рядах защитников Испанской республики, и его место и роль в нашей всенародной борьбе против гитлеровских захватчиков в годы Великой Отечественной войны.

Романы Эренбурга, начиная с "Падения Парижа", как в зеркале отразили его духовную эволюцию в тридцатые и сороковые годы. Достаточно сравнить стихи первых юношеских книг Эренбурга с его стихами, написанными в годы гражданской войны в Испании и в сороковые и пятидесятые годы, чтобы ясно представить себе огромную духовную эволюцию писателя за полустолетие, прожитое им в литературе.

Неоспоримы — при всем их своеобразии, оттенках влияний и постоянных вторжений публицистики — достоинства художественных произведений Эренбурга, его романов, повестей, стихов. Они займут свое место в истории нашей литературы первого советского полустолетия.

Особой, выделяющейся из всего потока отечественной и мировой журналистики и публицистики была и останется работа Эренбурга — очеркиста, публициста, автора страстных, наполненных самыми жгучими гражданскими чувствами памфлетов, посвященных борьбе с мрачными силами фашистского зла и изуверства, его пламенная публицистика лет Великой Отечественной войны, его послевоенная публицистика, посвященная неустанной борьбе за мир, против ставшей реальной в первые же послевоенные годы угрозы новой мировой войны.

Мне посчастливилось на протяжении трех военных лет работать рядом с Эренбургом в дружном, спаянном общим патриотическим порывом коллективе работников центральной военной газеты "Красная звезда". Этот коллектив включал в себя и Симонова, и Павленко, и писавшего из блокадного Ленинграда Тихонова, и Габриловича, и целую плеяду талантливых военных журналистов. Эренбург был среди нас самый старший по возрасту, литературному и жизненному опыту. Ему уже тогда перевалило за пятьдесят. Но никто из нас, работавших беззаветно и самозабвенно, кроме разве молодого Симонова, не мог сравниться по неиссякаемой энергии с этим старым "газетным волком". Его гневные, зовущие к отмщению, борьбе и победе памфлеты появлялись на страницах газеты чаще, чем материалы Других сотрудников, и сразу же находили горячий отклик в сердцах защитников Родины и в окопах фронта, и в голодном, самоотверженно работающем на оборону и победу трудовом тылу.

Имя Ильи Эренбурга было одним из самых популярных писательских имен в те трудные годы. Недаром это имя вызывало оголтелый вой на пропагандистской псарне Геббельса.

После разгрома гитлеровского фашизма новые претенденты на мировое господство навязали человечеству "холодную войну" — с атомным шантажом, с кровавыми «локальными» войнами. И Эренбург, память которого хранила горькие воспоминания с полей первой Мировой войны, с Испании, воспоминания о только что закончившейся второй мировой войне, не мог не оказаться среди тех представителей интеллигенции всей земли, которые влились в ряды всемирного движения сторонников мира.

В День Победы, девятого мая 1945 года, на забитой до отказа ликующими толпами москвичей и приезжих фронтовиков Красной площади я случайно встретил в шумном многолюдье Илью Григорьевича. Его узнали. Стали качать. Пожимая ему руку и поздравляя с победой, я сказал словами церковного песнопения: "Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по глаголу твоему с миром". Илья Григорьевич улыбнулся и сказал:

— Хотел бы я в это поверить и боюсь. Вот увидите, не отпустит нас с вами «владыка». Одно кончилось, а другое может начаться.

Эренбург оказался прав. Не отпустил нас «владыка» по глаголу своему с миром. Не успели умолкнуть голоса пушек на западе и на востоке, как взрыв атомных бомб над Хиросимой и Нагасаки оповестил человечество о начале изнурительной "холодной войны", время от времени перехлестывающей в «горячую» в разных уголках нашей неумиротворенной планеты.

Вместе с Фредериком Жолио-Кюри, Джоном Берналом, Диего Риверой, Пабло Нерудой, Александром Фадеевым, Николаем Тихоновым, Хьюлеттом Джонсоном и тысячами других бесстрашных солдат мира Илья Эренбург участвовал в конгрессах, митингах, политических кампаниях, мобилизующих совесть человечества против угрозы новой войны.

Он колесил по всем материкам земли, страстными речами и выступлениями в печати призывая людей к борьбе за мир, за мирное будущее планеты.

Среди имен зачинателей всемирного движения сторонников мира, таких, как Фредерик Жолио-Кюри, Джон Бернал, Артур Лундквист, Китчлу и Сахиб Синг Сокхей, было естественно встретить имя Ильи Эренбурга вместе с Александром Фадеевым, Николаем Тихоновым и другими деятелями культуры.

Широкая популярность его имени в мире открывала перед ним возможность установления контактов с самыми разными кругами политических деятелей, ученых, писателей, художников. Трудно найти на глобусе политически важную точку, будь то Париж, Лондон, Вена, Берлин, Стокгольм, Нью-Йорк, другие города Северной и Южной Америки, Европы и Азии, где не звучал бы с трибуны мира голос советского писателя Эренбурга, где во встречах с парламентариями, учеными, литераторами его убежденность в правоте нашего дела не вербовала бы новых сторонников мира.

И вот это сердце, которое до последнего мига билось напряженно, остановилось. И трудно себе представить, что соберется Конгресс сторонников мира и с его трибуны не прозвучат пламенные слова Эренбурга, что мы не увидим его фамилии под страстной статьей, посвященной тому, что волнует сердца миллионов.

Наш народ никогда не забудет его замечательного подвига в незабываемые дни великих военных испытаний. И мы, литераторы, у которых при жизни Эренбурга было немало расхождений с ним по вопросам исторических и эстетических оценок, навсегда сохраним в своих сердцах светлый образ этого человека, жар сердца которого, нестареющий талант которого были до последнего дня отданы делу мира и братства между народами.

1967

В. Каверин Поиски жанра

1
Я начал преподавать литературу на курсах "Техники речи" сразу же после окончания университета в 1924 году. Многие слушатели были старше меня. Один из них, опоздав на первую лекцию, принял меня за студента, развлекавшего товарищей передразниванием преподавателя, и громко выразил свое неодобрение.

Первая лекция была подготовлена тщательно. Я убедился в этом, найдя ее конспект в своем архиве. В молодости сложность кажется содержательностью, вероятно, поэтому лекция была сложна: "Установка линии Ремизов — Белый, выдвигая на первый план движение чисто словесных масс, диалектически обрисовала противоположный конструктивный принцип фабульной прозы".

Не думаю, что мои слушатели были подготовлены к подобному пониманию стиля. Среди них был, помнится, усатый комендор, только что уволившийся из флота, который на мой вопрос — читал ли он "Мертвые души", ответил, не задумываясь: "Ну как же, товарищ преподаватель!

Тятя, тятя, наши сети
Притащили мертвеца".
Почти все студенты были начинающими писателями или журналистами, и теперь мне кажется странным, что, едва взяв в руки перо, я пытался учить их литературному искусству. Думаю, что этому искусству вообще нельзя научить. Во всяком случае, оно требует внутренней общности между учителем и учеником — той, которая была между Флобером и Мопассаном, — частых встреч, переписки, глубокого взаимного уважения, всматривания в творчество друг друга. Все это редко встречается в литературных вузах, которые играют заметную роль в деле образования, тоже очень важном, но лишь косвенно связанном с работой создателя художественного произведения.

Должно быть, уже и тогда, еще совсем молодым человеком, я догадывался об этом, потому что от души обрадовался, получив предложение перейти в институт Истории искусств.

Мой семинар открылся лекцией, посвященной роману И. Эренбурга "Хулио Хуренито".

2
В ту пору образ Эренбурга возникал передо мной в слегка туманном освещении, как бы в клубах дыма от его тринадцати трубок.

О нем много и охотно говорили: он — человек богемы, он — с утра сидит в кафе, за окном — Париж, Мадрид, Константинополь. Гора исписанной бумаги не помещается на маленьком столике, листки падают на пол, он терпеливо подбирает их, складывает и снова исчезает в клубах дыма. Он — европеец, улыбающийся уголком рта, он — воплощение равнодушия, сарказма, иронии. Он путешественник, журналист, легко пишущий книгу за книгой.

Через много лет несколько строк в книге "Люди, годы, жизнь" показали мне, как я ошибался: "…Был я бледен и худ, глаза блестели от голода… Годы и годы я ходил по улицам Парижа с южной окраины на северную: шел и шевелил губами — сочинял стихи".

3
— Можно ли считать "Хулио Хуренито" романом? — так я начал свою лекцию. — Едва ли. Ведь именно этого опасался сам Эренбург. "Мне было бы весьма мучительно, — писал он, — если бы кто-нибудь воспринял эту книгу как роман, более или менее занимательный".

Для романа характерно ступенчатое, кольцевое или параллельное построение. А в книге Эренбурга нет ни того, ни другого, ни третьего. Может быть, это огромный, растянувшийся на триста пятьдесят страниц фельетон? В самом деле: отправляясь от «малых» тем, Эренбург приходит к широким социальным явлениям. Беглость, разговорность, шутка, прикрывающая серьезную мысль, — именно так работают наши лучшие фельетонисты — Сосновский, Зорич, Кольцов.

Где же искать "пункт отправления" этой книги — в классической или современной литературе, в русской или западноевропейской?

Не знаю, додумался ли бы я до сравнения романа Эренбурга с житиями святых, если бы строгий, большой, высокий академик В. Н. Перетц, который читал нам лекции в шелковой ермолке и негодовал, когда его ученики и ученицы до окончания университета сочетались браком, не мучил нас русскими житиями святых XIV и XV веков. Мы отлично знали, что в любом житии вслед за предисловием, в котором автор — обычно ученик святого — извинялся за грубость и невежество, следовала биография праведника, непременно с самого детства, потом рассказ о его подвигах, сопровождавшийся поучениями, и, наконец, описание смерти, за которым обычно следовала похвала учителю. Часто рукопись заканчивалась предсказаниями — как жития Андрея Юродивого или Василия Нового. Для житийной литературы был характерен приподнятый, дидактический язык, как бы обращенный через головы слушателей ко всему миру. Очень странно, но я действительно нашел все эти черты в "Хулио Хуренито".

В предисловии, точно как в житии, ученик святого жалуется на свои слабые силы: "С величайшим волнением приступаю я к труду… Моя память смутилась и одряхлела. Со страхом я думаю о том, что многие повествования и суждения Учителя навеки утеряны для меня и мира"…

Так же как в житии, "Хулио Хуренито" написан с поучительной целью: "Для чего же Учитель приказал мне написать книгу его жизни?.. Не для скалистых мозгов, не для вершин, не для избранных ныне пишу я, а для грядущих низовий, для перепаханной не этим плугом земли"…

Так же как в любом житии, вслед за «подвигом» следует «поучение», обращенное не только к ученикам, а ко всему человечеству и подводящее к заключительному предсказанию.

Я закончил свою лекцию скромно, отнюдь не настаивал на том, что сделал открытие. Но, боже мой, что поднялось, едва я произнес последнюю фразу! Сперва один слушатель, потом другой и третий попросили слова, и начался спор, сперва со мной, потом друг с другом. Стоит отметить, что и студентам и преподавателю было немногим больше (или меньше) двадцати лет. Привыкнув к сдержанной обстановке университета, я был озадачен, когда спор, разгораясь, перешел в скандал, который явился унимать сам комендант Бобков, усатый, в защитной гимнастерке и выцветших, оставшихся еще от царской армии, брюках.

4
Разгоревшийся спор сразу же определил характер семинара: передо мной были молодые люди, энергично готовившиеся занять свое место в современной литературе, — будущие писатели, поэты, литературоведы.

Первый оппонент. Сходство "Хулио Хуренито" с житием поверхностно и не имеет конструктивного значения. Все, что написано Эренбургом после "Хулио Хуренито", бросает обратный свет на этот роман, и становится ясно, что он представляет собою попытку вообразить некий материал, которого в действительности не существует.

Без ретроспективного взгляда понять это невозможно. Но сопоставьте "Лето 25-го года" с "Хулио Хуренито", и вы убедитесь в том, что эти книги контрастны. В свете обратной перспективы становится ясно, что первая основана на подлинном рисунке (или наброске) с натуры, вторая — на опасной, близкой к стилизации, пустоте. Впрочем, и в той и в другой лицо автора почти неразличимо под гримом. Кстати, сравните "Полуночную исповедь" Жоржа Дюамеля с "Летом 25-го года". Париж Дюамеля почти процитирован Эренбургом. Намерения Эренбурга убедить читателя, что "Хулио Хуренито" — исповедь, а не роман, наивны. Да, не роман. Игра в роман, которая не удалась даже Стерну.

Второй оппонент. В основе сюжетного произведения лежит отношение к фабуле, как доминирующему началу. Занимательность сама по себе не имеет никакого отношения к художественной литературе. Сюжетная конструкция сильна своей законченностью или, точнее, ожиданием законченности, заставляющим читателя переворачивать страницы. Таков "Прыжок в неизвестное" Лео Перуца роман, построенный на оригинальной находке: герой — в наручниках, и читатель долго не может догадаться об этом. «Ибикус» А. Толстого удался не потому, что А. Толстой умело воспользовался занимательным сюжетом, а потому, что в атмосфере опрокинутых социальных отношений был открыт оригинальный характер. Революция и гражданская война показаны в повести глазами современного Расплюева. Это — новый угол зрения. Он-то и является сюжетом в широком смысле слова.

Больше всего Эренбургу мешает то, что он, в сущности, прямодушен. И "Хулио Хуренито" и "Лето 25-го года" написаны как бы от имени вымышленного героя, за которым скрывается отлично известный читателю автор.

Третий оппонент. Лучшая книга Эренбурга «Рвач» осталась вне нашего спора, может быть, по той причине, что лишь немногие из присутствующих прочитали этот роман. Между тем это была первая попытка автора увидеть страну изнутри, а не в перевернутый бинокль. Пути, которыми Эренбург идет к созданию характера, пока еще примитивны: по существу, они исчерпываются приемом повторяющегося контраста, напоминающим то "сближение несовместимостей", которыми пестрят страницы "Хулио Хуренито". Тематическое столкновение двух планов встречается и в "Жизни и гибели Николая Курбова", и в "Любви Жанны Ней", но в статическом виде. В «Рваче» этот прием приобретает динамичность, развивается и именно поэтому достигает цели. Одна черта, одно направление ума и чувства неожиданно сменяется другим, прямо противоположным. Прием традиционный — вспомним Стендаля. Однако именно он помог Эренбургу создать запоминающийся характер.

5
Я рассказал о нашей первой дискуссии, чтобы показать, как в те далекие годы сознание было заколдовано, захвачено значением литературной формы. Вопрос о том, фельетон или житие "Необычайные похождения Хулио Хуренито", был важнее того пророческого смысла, которым проникнуты лучшие страницы романа.

За двенадцать лет до прихода Гитлера к власти Эренбург показал герра Шмидта, для которого нет никакой разницы, кроме арифметической, между убийством одного человека или десяти миллионов, который собирается «колонизировать» Россию и разрушить — как можно основательнее — Францию и Англию.

Социальная иерархия месье Дэле, установившего шестнадцать классов даже для погребения, — разве не оправдалось и это предсказание, в котором сквозит магическая зоркость Франца Кафки?

Никто не догадывался, что судьба выдала билет дальнего следования этой книге, написанной в течение одного месяца 1921 года.

6
Соединение небрежности и внимания — вот первое впечатление, которое произвел на меня Эренбург, когда в марте 1924 года он приехал в Ленинград из Парижа и был приглашен на обсуждение его романа "Любовь Жанны Ней".

Небрежность была видна в манере держаться, в изрядно поношенном костюме, а внимание, взвешивающее, все замечающее, — в терпеливости, с которой он выслушивал более чем сдержанные отзывы о своем романе.

Ему было интересно все — и способные на дерзость молодые люди и их учителя, оставившие далеко за собой европейскую литературную науку тех лет, выступавшие скупо, сложно.

Он много курил, пепел сыпался на колени. Немного горбясь, изредка отмечая что-то в блокноте, он, казалось, не без удовольствия следил за все возрастающей температурой обсуждения.

"Любовь Жанны Ней" — свидетельство кризиса сюжетной прозы…"

"Расчет на большую форму нарочит, историю Жанны можно было рассказать на двух десятках страниц…"

"Толстую книгу стоит написать, чтобы убить ею критика, — увы, толстый роман Эренбурга легок, как пух! Им никого не убьешь…"

"Русские герои книги чувствуют себя неловко среди парижских декораций…"

"От книги нельзя оторваться, но для этого «нельзя» надо было найти другой, более основательный повод…"

"Как известно, Дюма ставил на стол фигурки своих героев, чтобы не забыть, кто из них еще здравствует, а кто уже погиб и, следовательно, должен отправиться в ящик письменного стола до нового романа…"

"Волшебство занимательности не мешает, а помогает психологической глубине, но это волшебство должно быть изобретено, а не заимствовано".

"Новый сюжетный роман придет из глубины русской литературы".

Эренбург слушал не перебивая, с любопытством. Лицо его оживилось, он как будто повеселел под градом возражений. Он стал отвечать, и с первого слова мы поняли, что перед нами острый полемист, легко пользующийся громадной начитанностью и весьма внимательно следивший за делами нашей литературы: "Все ждали появления сюжетного романа. Теперь, когда это произошло, — сказал Эренбург, — начинают требовать, чтобы он перестал быть сюжетным". Да, он сознательно стремился к занимательности и удивляется только тому, что оппонент, упрекавший его в том, что эта занимательность заимствована с Запада, не сослался при этом на "Дафниса и Хлою". Оппоненту, заметившему, что "не стоит писать толстую книгу, чтобы убить ею критика", он ответил, что пора научиться спорить, не пользуясь тяжелыми предметами, будь то полено или книга. Он отнюдь не собирается скрывать, что сюжет романа был тщательно обдуман, более того, графически изображен. Сейчас он покажет карту, которой он пользовался, работая над романом. Разумеется, она не имеет ничего общего с фигурками Дюма, — кстати сказать, оппонент, упомянувший о них, кое-что напутал.

Он развернул перед нами карту, и нельзя сказать, что она укрепила его позицию, изложенную уверенно и умело. Что-то наивное показалось вдруг в этой карте с черными кружочками, обозначавшими места встреч героев, с разноцветными линиями, пересекавшимися и переплетающимися по мере развития романа. Были, кажется, и даты.

Эренбург понял — это почувствовалось сразу, — что карта не произвела впечатления. Он сложил ее, сунул в портфель и, отвечая на чей-то вопрос, стал интересно рассказывать о французской литературе.

7
В 1932 году Эренбург приехал в Ленинград с женой, Любовью Михайловной, — ее я тогда увидел впервые. Он позвонил мне и пригласил зайти — хотел поговорить о моем недавно появившемся романе "Художник неизвестен".

В молодости у меня бывали странные минуты оцепенения. Почти каждый день — это было в 1921 году — я ходил в Музей западной живописи. Стены двух пролетов лестничной клетки были раздвинуты контурными фигурами Матисса, напоминавшими мне танцующих вавилонских богинь из учебника древней истории. Я смутно улавливал внутренний ритм, объединявший эти фигуры, через которые как бы можно было смотреть, но от которых почему-то не хотелось отрываться.

Ван Гог поразил меня роковой невозможностью писать иначе, настигшей его, как настигает судьба. По одной только "Прогулке осужденных" можно было, ничего не зная о нем, угадать его приговоренность к мученичеству и непризнанию.

В зале Гогена я с головой кидался в странный деревенский разноцветный мир, к которому удивительно подходило само слово Таити. Коротконогие коричневые Девушки, почти голые, с яркими цветами в волосах, — я смотрел на них с тем чувством счастья и небоязни, о котором Пастернак написал в стихотворении «Ева»:

О женщина, твой вид и взгляд
Ничуть меня в тупик не ставят.
Ты вся — как горла перехват,
Когда его волненье сдавит.
Но и это чувство, так же как и воспоминание об Ассирии, когда я смотрел Матисса, так же как попытки разгадать трагическую судьбу Ван Гога, не мешали еще чему-то очень важному — тому, что я видел как бы сквозь свои мысли и воспоминания и что доставляло мне особенное, совершенно новое наслаждение. Конечно, это был только первый шаг к пониманию формы, которая может быть и должна оставаться незамеченной, но постижение которой с необычайной силой приближает нас к произведению искусства.

Прислушиваясь к этому чувству, я принялся через несколько лет за роман "Художник неизвестен".

Я хотел рассказать Эренбургу, как трудно было мне работать над ним. Первый вариант, который Юрий Тынянов, мой учитель и заботливый, внимательный друг, нашел "без внутренней необходимости оторвавшимся от земли", я оставил на полгода. Я поехал в Сальские степи, в совхозы «Гигант» и «Верблюд», где впервые встретился с людьми, которые даже не снились мне до той поры в моей книжной архивно-библиотечной жизни. Вернувшись, я переписал роман от первой до последней страницы, поставив его, как мне казалось, на "реалистические ноги".

Вот с каким намерением я шел к Эренбургу. Но то ли потому, что я немного боялся его, то ли сомневался в том, что ему покажутся интересными мои ничем, в сущности, не замечательные размышления об искусстве, но как будто кто-то замкнул меня на замок с первой минуты встречи. Вместо того чтобы поддержать важный для меня разговор (в нем приняла участие прелестная, тонкая, легкая Любовь Михайловна, в которой было что-то и византийское и парижское), я вдруг застыл, одеревенел.

Эренбург похвалил мой роман, о котором только что появилась весьма опасная по своей определенности статья Селивановского в журнале "На литературном посту" под названием "Художник известен", и стал с интересом расспрашивать меня о работе ленинградских писателей. Я отвечал сдержанно, коротко и даже с какой-то несвойственной мне важностью, как бы стараясь не уронить себя, хотя никто, разумеется, на мое достоинство не покушался.

Так ничего и не вышло из этой встречи. Эренбург говорил, а я, почти не слушая его, думал только о том, чтобы не сказать что-нибудь обыкновенное, заурядное, слишком простое. Не знаю, почему я держался так неестественно, может быть потому, что на мне было все новое, с иголочки — костюм, рубашка, носки, — надетое впервые для этого свидания. Я ушел, а вечером снова встретился с Эренбургом на Октябрьском вокзале. Мы с женой провожали Тихоновых, с которыми в те годы были особенно близки. Все оказались в одном вагоне, и проводы вышли веселые, сердечные. Много смеялись, и, прощаясь, Любовь Михайловна сказала мне:

— Боже мой, так это вы были у нас утром? Я вас не узнала.

8
Может быть, это перевоплощение было началом знакомства, которое с тех пор не прерывалось. Мы переписывались, Любовь Михайловна присылала мне из Парижа понравившиеся ей книги или новинки, о которых говорили в литературных кругах. В книгах Эренбурга, которые я получал от него с неизменной краткой дружеской надписью, я встречал совершенно недоступную для меня политическую зоркость, с которой он всматривался в опасно перестраивающуюся жизнь Западной Европы.

Думаю, что умение перекидывать мост между незначительной, на первый взгляд, подробностью обыкновенной жизни и явлениями, граничащими с мировой катастрофой, развилось у Эренбурга именно в эти годы. В его книгах ("Хроника наших дней", "Затянувшаяся развязка") появилось то, что можно назвать "вибрацией времени", ощущеньем подземных толчков в истории, а не в пространстве. "Виза времени" — книга, в которой сквозь толщу обыденности просматривается скелет с косой в руках — так некогда изображали смерть. Впрочем, эту "рентгеноскопию машинальности" можно заметить уже в "Хулио Хуренито". Но там она носила другой характер: не пристального вглядывания, а памфлетного обобщения.

Потом началась испанская война. В тысячах комнат, в коридорах общежитий, в кухнях коммунальных квартир появились карты с воткнутыми флажками, которыми отмечалась линия фронта. Русские летчики спасли Мадрид. Колонны, штурмовавшие Сарагоссу, назывались «Чапаев» или «Бакунин». По русским кинофильмам испанцы учились воевать. Там работали Кольцов, Эренбург, Савич — их корреспонденции появлялись в «Правде», "Известиях", "Комсомольской правде". Великая интернациональная идея получала выразительнейшее, вещественное воплощение. Революция защищалась, соединив (впервые в истории человечества) испанцев с немцами, итальянцев с французами, русских с англичанами, норвежцев с чехами, американцев с венграми, австралийцами, поляками, болгарами, румынами.

…Всю жизнь Эренбурга преследовали необычайные, причудливые слухи. В самой его личности, в его неутомимых странствиях по всему свету, в атмосфере «громкости», в которой он жил и работал, было нечто, вызывавшее ответное, почти всегда острое эхо. В годы испанской войны эти слухи приняли рыцарский характер. Эренбург — в центре борьбы. Он создает фронтовую агитбригаду с кинопередвижкой и типографским станком. В Барселоне центурия отправляется на фронт под знаменем, на котором написано "Илья Эренбург". Он организует мировой конгресс писателей в осажденном Мадриде и выступает на этом конгрессе. Он награждается орденом Красной Звезды — в ту пору это была редкая награда.

Участие в испанской войне было для Эренбурга не только школой мужества, соединенного с энергией, поражавшей его друзей и читателей в годы Великой Отечественной войны. "Если четыре года спустя я смог работать в "Краской звезде", находил нужные слова, то помогли мне в этом, как и во многом другом, годы Испании" ("Люди, годы, жизнь". М., 1963, книга 3 и 4, стр. 593). В более чем сложной политической обстановке сложился характер писателя, для которого переход от нравственной идеи к ее практическому воплощению стал фактом ежедневной жизни. Немедленная реакция на любые проявления фашизма (в его неприкрытом или замаскированном виде) после испанской войны окрашивает всю деятельность Эренбурга — художника, публициста, поэта.

9
Не знаю, может быть, необъяснимая, незаслуженная холодность некоторых писателей к Эренбургу после того, как, вернувшись из Испании, он поселился в Москве, помогла тому, что наше давнее знакомство, иногда прерывавшееся на годы, превратилось в дружбу. Я всегда прислушивался к нему как к старшему, хотя дело было не в разнице лет. Он был старшим по неисчерпаемому опыту жизни, по глубине понимания того, что происходило в мире, по знанию и пониманию искусства. Он был горячим, неутомимым спорщиком, никогда не сердившимся на возражения. Напротив, сердился, когда, не соглашаясь с ним, я (по нелюбви к спору) отстранялся от защиты своей точки зрения.

У него был острый политический ум, редкая способность к предвидению, меткость в схватывании алгебраических формул истории. Тупицы не прощали ему остроумия, политиканы — искренности, литературные дельцы — бескорыстия. Мне случалось встречать людей, которые считали его человеком желчным, эгоистическим, колючим. Между тем сохранились тысячи — без преувеличения свидетельств, говорящих о том, что он был удивительно добр, внимателен, отзывчив. Эти свидетельства — огромная, сохранившаяся переписка, охватывающая необъятный круг вопросов — от личных просьб до событий мирового размаха. Самое понятие эгоизма выглядит смешным по отношению к человеку, который жил и работал без оглядки, не щадя себя, ежедневно помогая другим, глубоко равнодушный к своему здоровью, отдыху, развлечениям. Отзывчивость была тщательная, входившая в подробности. Он не упускал ни одной возможности, несмотря на то что подчас силой обстоятельств они сводились до ничтожно малых пределов…

Мои воспоминания растянулись бы до бесконечности, если бы я стал рассказывать всю историю наших многолетних отношений. Но вот несколько "моментальных снимков".

Дождливый мартовский вечер в затемненной военной Москве 1942 года, возникающие в сумерках, скользящие по мостовой слабые, лиловатые отблески фар, прикрытых козырьками. Эренбург в берете и рыжем, набухшем от времени и дождя пальто прогуливает собаку вдоль фасада гостиницы «Москва». Фронтовая закамуфлированная машина останавливается у подъезда, усталый, немолодой офицер вылезает, расправляя затекшие руки и ноги. Взгляд его падает на сгорбленную, озябшую фигуру Эренбурга, терпеливо ожидающего, пока собака сделает свое несложное дело.

— Черт знает что! — с возмущением говорит офицер. — И откуда еще такие берутся? Просто уму непостижимо!

Он говорит это самому себе, но отчасти и мне — я стою под крышей подъезда.

— А вы знаете, кто это? Эренбург!

— Ну да!

— Честное слово!

— Да вы шутите!

Я заверил его, что отнюдь не шучу, и тогда он вернулся к машине, сказал что-то водителю, и, перешептываясь, они смотрели на Эренбурга, пока он не исчез в темноте. Все было прощено мгновенно: и до неприличия штатский, тыловой вид, и то, что кому-то, видите ли, еще до собак, и старый берет, из-под которого торчали давно не стриженные седоватые лохмы.

Кстати сказать, это был первый вечер, который я провел у Эренбурга в годы войны. Наш разговор начался с воспоминания о том, с какой непостижимой точностью он предсказал дату ее начала. Первого июня 1941 года мы вместе поехали навестить Ю. Н. Тынянова в Детское Село, и на вопрос Юрия Николаевича: "Как выдумаете, когда начнется война?" — Эренбург ответил: "Недели через три".

Теперь в его номере (он жил в гостинице «Москва», потому что его квартира в Лаврушинском была разрушена бомбой) я напомнил об этом Илье Григорьевичу. Он буркнул:

— Не помню.

С первого же слова он набросился на меня. Почему я в Москве, а не на фронте? Я успокоил его, сказав, что работаю военкором «Известий» на Северном флоте и только что приехал из Мурманска.

— Не сердитесь, — смеясь, сказала мне Любовь Михайловна, — так он набрасывается на всех.

На окнах, на столе, на полу, на диване лежали рукописи — Эренбург был как бы «вписан» в этот своеобразный пейзаж. Он похудел, был бледен, очень утомлен. В середине разговора, не допив свой чай, он расстелил на полу большую грязную карту и стал рассматривать ее с карандашом в руках, что-то прикидывая, соображая. Впечатление человека потрясенного, отдалившегося от всего случайного, неотступно думающего о том, что происходит там, на линии фронта, еще усилилось, когда оказалось, что он не помнит о своей статье, которую я слышал утром по радио. Он стал уверять меня, что я ошибаюсь. Потом вспомнил и рассмеялся. В этот день он написал шесть статей.

10
Можно с уверенностью сказать, что любому из участников войны запомнилось впечатление, которое производили эти статьи, передававшиеся по радио и почти ежедневно печатавшиеся в наших газетах. Маршал Баграмян недаром считал их "действеннее автомата", и недаром Илья Григорьевич был зачислен "почетным красноармейцем" в 1-й танковый батальон 4-й гвардейской бригады.

Знаменитое суворовское "быстрота и натиск" в полной мере можно отнести к этой публицистике с ее стремительностью, меткостью и размахом.

Маршал Баграмян прав: иные статьи напоминают пулеметную очередь, причем пули уходили не "за молоком", а прямо в намеченную цель. Особенность их заключается в том, что они обращены к товарищам по оружию. Вот почему Эренбург с такой уверенностью шагает через всеобъединяющее понимание чудовищности фашизма и необходимости победы. Он — не только вровень, но рядом со своими читателями, ему не приходится напрягать голос, чтобы быть услышанным. Его поймут с полуслова.

Совершенно иначе написаны статьи, которые Илья Григорьевич регулярно посылал через Информбюро зарубежным газетам и агентствам: французской «Марсельезе», американским "Юнайтед Пресс" и "Нью-Йорк Тайме", английским «Ньюс-Кроникл» и "Ивнинг стандард" и многим другим газетам, выходившим в Стокгольме, Бейруте, Каире и т. д. Голое другой — неторопливый, убеждающий, напряженный. Задача другая: второй фронт. По самым скромным подсчетам, для зарубежных изданий он написал свыше трехсот статей. Рукописи их считались потерянными. Недавно они обнаружены в архиве Эренбурга, и журнал "Вопросы литературы" (№ 5 за 1970 год) оказал бесспорную услугу истории советской публицистики, напечатав некоторые из них на своих страницах.[1]

Статьи расположены в хронологическом порядке — от июля 1941-го до января 1945-го. Это — хронология терпения, мужества, упорства и снова терпения.

"Нетрудно проследить за тем, как от месяца к месяцу Эренбург все острее и острее ставит вопрос о втором фронте, — пишет Л. Лазарев. — Весной 1942 года он, взывая к "военной мудрости" и "человеческой морали" союзников, замечал: "…Мы не осуждаем, не спорим. Мы просто хотим понять". Через несколько месяцев, в июле 1942 года, когда гитлеровцы, сосредоточив все свои силы на Восточном фронте, начали новое наступление против наших войск, в его статьях возникают и осуждение, и гнев: "Я прошу английских женщин подумать, как читают русские матери, потерявшие своих сыновей, сообщения о переброске немецких дивизий из Франции на Восточный фронт. Чтобы понять это, не нужно быть психологом". А через год, в сентябре 1943 года, …когда благодаря усилиям советского народа произошел перелом в ходе войны, Эренбург писал: "…Мы можем выиграть войну в силу боевой дружбы, и мы можем выиграть ее, несмотря на душевную рознь. От этого зависит лицо завтрашнего мира, судьба наших детей".

Все пригодилось Эренбургу для этих статей — не только опыт испанской войны, не только глубокое понимание психологии зарубежного читателя, не только знание западноевропейской истории, ее поэзии и живописи. Статья от 10 июня 1943 года представляет собой тройной анализ: позиции иностранных обозревателей, ломающих головы над загадкой: почему немцы до сих пор не начали наступления в России? Политики близкого прицела, как характерной черты гитлеризма. Морального состояния вооруженного советского народа, который "в дни затишья… мечтает о боях". "…Кипит возмущенная совесть России… Если на весах истории что-либо значат чувства, если весит не только золото, но и кровь, если совесть имеет право голоса на совещании государственных деятелей, то веско прозвучит слово России: пора!"

Для зарубежного читателя не могли пригодиться "быстрота и натиск", стремительность пулеметной очереди, расчет на понимание с полуслова. Надо было растолковывать, трезво объяснять, расчетливо доказывать. Надо было умело сражаться с немецкой пропагандой, пугавшей союзников "призраком коммунизма".

Мнимая «тайна» русского сопротивления, роль самовнушения в немецком упорстве, уверенность в том, что фашисты, предвидя военный разгром, уже думают о реванше, чувство времени, как необходимая черта полководца, — вот малая доля в том охвате, который связывает эти статьи. Они написаны с блеском. "Откуда у русских солдаты? Это все равно, что спросить, откуда в России люди?" Вся статья от 14 января 1943 года пронизана этим рефреном, вдохновенным и трезвым, как стук метронома во время тревоги в годы ленинградской блокады.

Несколько лет тому назад, когда я был в Ясной Поляне, Владимир Федорович Булгаков, последний секретарь Толстого, сказал мне, что если бы, посадив леса, обогатившие и украсившие на сотни верст всю округу, Толстой не сделал бы ничего другого, он все-таки остался бы великим деятелем русской культуры. Это — преувеличение, свойственное влюбленному человеку. И все же мне хочется сказать, что если бы Илья Григорьевич написал только эти статьи, он занял бы в русской публицистике почетное место.

11
Последние годы мы часто бывали у Эренбургов, проводили у них вечера, а летом ездили в Новый Иерусалим, на дачу. В моей памяти эти вечера соединяются, сплетаются, и хотя каждый из них был зеркальным отражением времени, разделить их немыслимо, да и не нужно. Ежедневное, обыкновенное скрещивалось в наших разговорах с мировым, особенным, необычайным. Но может быть, самым важным было то, что эти вечера происходили в эренбурговском доме.

На первый взгляд он мог бы показаться музеем или картинной галереей так много в нем первоклассных произведений искусства. Ложное впечатление! Почти все эти произведения связаны с личными отношениями — с дружбой, уважением, признательностью, признанием. Бесценные холсты, рисунки, керамику, скульптуру дарили друзья. И эта дружба продолжалась годами, десятилетиями, всю жизнь. В описании этой коллекции не найдется, к сожалению, места для тех трогательных, значительных, а иногда и забавных воспоминаний, которые можно было услышать лишь из уст самого Эренбурга. На варшавской встрече сторонников мира Пикассо за чашкой кофе набросал пером его профиль и приложил к рисунку промокательную бумагу. Эта бумага с отпечатком рисунка осталась на столе, и хозяин кафе продал ее за крупную сумму.

Свидетельство другой встречи с Пикассо — раскрашенные фотографии, в которых он надел на Эренбурга цветной цилиндр, а себя изобразил с бородой и в кольчуге. И странная вещь! Несколько беглых, подчеркнуто грубых красочных линий — и обыкновенная фотография уводит вас в совершенно другой, призрачный, фантастический мир!

Единственная коллекция, которую Илья Григорьевич собирал (в молодости), была коллекция трубок — о ней он написал свою широкоизвестную книгу. Бесценные произведения искусства привела в его дом сама жизнь.

Хозяин этого дома должен был обладать глубокими познаниями, безошибочным вкусом, талантом человечности, который привлекал к нему сердца людей, нуждавшихся в нравственной опоре.

И еще одно: жизнь меняет людей. Одни намеренно ставят между собой и жизнью невидимый заслон, обходят ее — так легче избежать ошибок. Заботясь о своей внутренней неприкосновенности, они не замечают роковых перемен в собственном сознании, перемен, ведущих к неподвижности, окостенению.

Эренбург всегда шел на приступ, любое из его произведений — будь то политическая статья, очерк, роман — было нападением. Вот почему он всегда оставался самим собой. Его крупно прожитая жизнь требовала последовательности, единства. На своем шестидесятилетии он прочел подпольную листовку, написанную им, когда ему было шестнадцать лет.

— Я готов, — сказал он, — и теперь подписаться под каждым ее словом.

12
Он был превосходным рассказчиком, спокойным, неторопливым, но отнюдь не стремившимся «приковать» слушателя — напротив, ничуть не заботившимся об успехе своего рассказа.

Так однажды Илья Григорьевич полтора часа рассказывал о какой-то несчастной женщине, обратившейся к нему как депутату Верховного Совета. Мало было редкой памяти, чтобы запомнить каждую подробность этой истории. Так говорят о сестре, о близком друге. Все интересно, все важно — и вовсе не только потому, что это была действительно необыкновенная история, вобравшая в себя всю мировую сутолоку, все несбывшиеся надежды, все грустные сны неудавшейся жизни. Для Эренбурга в этой истории, как в осколке зеркала, отразилась картина века.

В другой раз он стал рассказывать, как он нашел своего друга Савича в деревушке под Фигерасом в последние дни проигранной испанской войны, и мы своими глазами увидели комнату в крестьянском доме, ярко освещенную пламенем огромного камина, в который Савич швырял русские книги. Психологический портрет Савича, комнатного, тихого человека, оказавшегося в испанской войне храбрейшим из храбрых, был дан пространно, с юмором, легко, блестяще. Ощущение "пропади все пропадом", презрение к опасности — все было в этом изображении страстного книжника, сперва с отчаянием, а потом с детским увлечением швырявшего в огонь книгу за книгой. Мне дорого минутное сожаление, с которым Савич, помедлив, швырнул в огонь мой роман "Два капитана".

— Не оставлять же фашистам!

Да, Эренбург был собеседник с большой буквы, помогавший, а иногда и заставляющий вглядываться в себя, постигший редкое и драгоценное искусство — ставить себя на место других.

Вот почему "Люди, годы, жизнь" оказались для меня чем-то вроде продолжения его рассказов. Разумеется, я узнал и очень много нового. Кинокадры, остановившиеся перед беспощадно внимательным объективом, сменяются размышлениями, так или иначе связанными с мыслью, пронизывающей книгу: "Приподымая занавеску исповедальни, скажу, что книга "Люди, годы, жизнь" родилась только потому, что я сумел в старости осуществить сказанные мною давно слова — победить то, что сделала со мной жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с молодостью" (М., 1963, книга 3 и 4, стр. 511). В книге — десятки портретов: Пикассо, Модильяни, Бальмонт, Жолио-Кюри, Бабель, Панаит Истрати, Маркиш, Фальк, Мате Залка, Кольцов, Пастернак, Алексей Толстой — всех не перечислишь. Люди войны, труда, науки. Портреты, занимающие целые главы, сменяются контурами, беглыми рисунками — и это не поспешность, а манера.

Но больше всего встреч с самим собой, со своим детством в Киеве, с революционной юностью, с Парижем и поисками призвания. Автопортреты беспристрастны. Сопоставление взглядов, впечатлений, своего места в разные эпохи истории показалось бы утомительным, если бы не было тесно связано с неукротимой жаждой новизны, заражающей читателя и объясняющей мировой успех книги.

"Время проходит? — гласит печальная мудрость Талмуда. — Время стоит. Проходите вы".

Эренбург был живым отрицанием этого утверждения. Движение времени он ощущал физически, как те редко встречающиеся люди, которые, не глядя на часы, определяют время. Его историзм веществен, заземлен. Он не стремится к обобщениям, более того, он их избегает. Не ища доказательств, он доказывает, что искусство — бессмертно. Он убежден, что любые доктрины, как бы они ни были бесспорны, не могут избегнуть доброго и строгого судьи человеческого сердца. Он знает, что жизнь опрокидывает любые предсказания, а история — умнее наших размышлений о ней…

1965–1974

Федор Левин До последнего дыхания

Мое знакомство с Ильей Эренбургом началось, как и со многими другими писателями, — с книг.

В первой половине двадцатых годов попали в мои руки "Жизнь и гибель Николая Курбова" и потом "Любовь Жанны Ней". Помню, я жил одно время в Смольном на так называемой крестьянской половине. И воспоминание об этих книгах связано у меня с такой картиной: с вечера, ложась в постель, я начал читать книгу Эренбурга, она меня захватила, и я очнулся, когда книга была прочитана, но в окно уже светил день. Я не был тогда достаточно искушенным читателем: и вкус мой еще не был развит, и миропонимание еще только вырабатывалось. И все же я и тогда почувствовал мелодраматизм в "Любви Жанны Ней". В "Жизни и гибели Николая Курбова" увидел я иное. Курбов и другие большевики были представлены сугубыми рационалистами, все в их действиях было основано на почти математическом расчете, тогдашние руководители, их облик сравнивались с шаром, трапецией, треугольником, как будто они были геометрическими фигурами. И когда Курбов полюбил, да еще девушку, вовлеченную по своему неразумению в контрреволюционный заговор, это было началом конца Курбова. Близость с любимой он не смог перенести и покончил с собой. Рацио столкнулось с эмоциями, и это стало крушением железного человека. Уже тогда я понимал искусственность и ложность такого изображения большевика.

И все-таки были в этих книгах главы, которые врезались в мою память. В "Любви Жанны Ней" необычайно сильно и страстно написана глава "Мы мчимся к счастью в гости", глава о любви, о счастливых влюбленных. Столь же страстно, но, так сказать, с обратным знаком написана фигура Халыбьева. Всю силу своей ненависти вложил Эренбург в изображение этого белоэмигранта мерзавца и подлеца, обманувшего Жанну в самый тяжелый час ее жизни. В "Николае Курбове" я навсегда запомнил картины его детства, мучения, которые испытывал он, страдая за мать, отданную когда-то негодяем, которого она любила, в уплату карточного проигрыша. Тогда-то и был зачат Николай Курбов, и потом мать торговала собой, чтобы вырастить сына. Помню эту жуткую главу, в которой мальчик, бесконечно любящий мать, целует ямку в тюфяке, пролежанную ее телом. Такое детство родило в его душе непримиримую ненависть к старому миру. Помню еще, как Курбов вывел из себя учителя, поклонника древних римлян. "Тоже у них были рабыни, тоги ихние стирали", сказал мальчик.

Но, конечно, наибольшее впечатление произвел на меня "Хулио Хуренито". Мне и сейчас думается, что этот развернутый социально-политический памфлет, пожалуй, самое высокое достижение Эренбурга и, как бы ни были значительны его следующие книги, лучшего он ничего не написал.

Сколько яда, сарказма, какая меткость и точность в обобщенных портретах месье Дэле, мистера Куля, Карла Шмидта, Алексея Тишина, Эрколе Бамбучи и негра Айши.

Позднее Эренбург писал, что он любит эту свою книгу. "В «Хуренито», говорил он, — я клеймил всяческий расизм и национализм, обличал войну, жестокость, жадность и лицемерие тех людей, которые ее начали и которые не хотят отказаться от войн, ханжество духовенства, благословляющего оружие, пацифистов, обсуждающих "гуманные способы истребления человечества", лжесоциалистов, оправдывающих ужасное кровопролитие".

Все это верно, и можно представить себе, какой отклик находил "Хулио Хуренито" в душе молодого коммуниста, каким я был. Но надо добавить, что «Хуренито» пленял еще и блеском ума, широтой знания европейской жизни, остротой сатирического гротеска, посредством которого обнажались все выведенные в ней бизнесмены, расисты, ханжи и лицемеры, накипь человечества.

Я встречал Илью Григорьевича спустя несколько лет в издательстве "Советская литература", а потом в "Советском писателе". О его приходе предварительно уславливалась секретарь Эренбурга Валентина Миль-ман. Сам он берег каждую минуту своего времени. Речь шла об издании "Дня второго", а позднее и романа "Не переводя дыхания". Обе эти книги вошли в основной фонд советской художественной литературы, посвященной гигантскому развороту социалистической стройки первых пятилеток. Эренбург сумел уловить новые явления, рождавшиеся в ходе исторических событий, ухватить нравственные проблемы, возникшие в среде молодежи, поймать ее новые типы. Книги вызвали шумные споры критиков, появилось много статей, полемизировали и с Эренбургом и друг с другом. Но это было, когда книги уже вышли в свет.

Эренбург появлялся ненадолго, входил быстро. Почти неизменно в его зубах торчала трубка. Острое лицо, — лучше всех художников написал портрет Эренбурга Пикассо, — в волосах уже тогда легкая седина: "посыпал пеплом я главу"… Лаконичная речь, молниеносная реакция на реплики собеседника. Казалось, что он занят только своим сегодняшним делом: обсуждением книги, оформлением договора. Он не задерживался ни одной лишней минуты, окончив дела, не располагался «поболтать», не спрашивал о новостях, не говорил о погоде или здоровье. Это было не сухостью, а деловитостью. Потом оказывалось, что он сосредоточен и внимателен, запомнил все: лица, имена, фамилии…

Люди старшего поколения помнят корреспонденции Эренбурга из Испании во время борьбы республиканцев против фалангистов, поддержанных фашистской Италией и национал-социалистской Германией, помнят, как жадно читались статьи Эренбурга во время Отечественной войны. Каждая его статья в те годы была для меня как глоток бодрости, веры в победу и ненависти к врагу. Когда он только успевал их писать! Я был на фронте, сам не видел этого, но мне рассказывали, что, когда в дом в Лаврушинском переулке, где жил Эренбург, попала бомба, он вытащил свою пишущую машинку на улицу и как ни в чем не бывало уселся отстукивать очередную статью. Он появлялся на самых разных участках фронта и вновь возвращался в редакцию в Москву для непрерывного, неутомимого труда.

Мне запомнилась одна из последних встреч. Вместе с другими писателями я приехал на беседу с ответственными работниками краев и областей, проходившими переподготовку на специальных курсах. Вечер еще не начался. Эренбург появился с некоторым опозданием. Увидев меня, он сразу подошел: "Скажите, Федор Маркович, Казакевич здесь?" — "Здесь", — ответил я. "Познакомьте меня с ним, я его в лицо не знаю".

Я подвел Эренбурга к Казакевичу, познакомил, и Илья Григорьевич тут же заговорил с ним о недавно появившейся превосходной повести Казакевича «Звезда», встретившей общее признание. Эммануил Генрихович был немного смущен тем, как хвалил его прославленный старший писатель. Но Эренбург говорил ему не любезности, не комплименты, а очень серьезно объяснял, что ему понравилось и чем повесть хороша.

Немного погодя он вышел на трибуну. Ему пришлось выдержать немало вопросов по поводу только что вышедшей в свет «Бури». Не все приняли этот роман. Критика толковала о преобладании публицистического элемента, о том, что «французская» часть написана более интересно, эмоционально и с большим знанием предмета, чем «русская». В аудитории были люди, склонные напасть на Эренбурга. Он терпеливо слушал, потом отвечал, порою с прямотой, доходящей до резкости, настаивал на праве писателя писать так, как он задумал, говорил об особенностях художественного творчества, не поддающегося нивелировке. Илью Григорьевича не смутило недовольство части зала, шум, реплики с места.

Спустя несколько лет я видел его на юбилейном вечере в Литературном музее. Эренбургу исполнилось шестьдесят лет. Устроили выставку его книг, ораторы произносили приветственные речи. Илья Григорьевич держался, как всегда, деловито, спокойно, уверенно, без всяких признаков самодовольства, тщеславия, любования собой.

Эренбург был смел и принципиален. Ему случалось делать ошибки, — они известны, — но это его не смущало. Не ошибается тот, кто ничего не делает. Ошибки можно исправить, преодолеть, изжить, выйти на верную дорогу. Но надо не бояться думать и отстаивать свои мнения.

Очень любопытен рассказ Эренбурга, как ему довелось расспрашивать полковника гитлеровской армии, кадрового военного, штабиста, взятого в плен под Сталинградом. Эренбург допытывался, почему Гитлер не желал отвести 6-ю армию, обрек ее на гибель? Полковник нехотя ответил, что истинного положения вещей Гитлер не знал, ему всей правды не говорили.

— Почему?

Полковник объяснил. Однажды в 1941 году после битвы под Москвой, в которой немецкая армия потерпела первое крупное поражение, у Гитлера на докладе был один из кадровых генералов. Он правдиво обрисовал тяжелое положение на фронте под Москвой. Гитлер вскочил. "Это ложь! — кричал он истерически. — Вы лжете. Мои войска завтра пойдут в наступление и разобьют русских".

Генерал был немедленно отстранен от должности, впал в немилость.

— С тех пор, — сказал полковник, — Гитлеру говорили только то, что он хотел слышать…

…Осенью на отдыхе в Коктебеле я внезапно услышал весть о смерти Ильи Григорьевича. Он был неизменно правдив, имел мужество говорить то, что думал, сумел пережить все нападки на него, успел после всего испытанного, подводя итоги, написать свои мемуары, он сделал, кажется, все, что может сделать человек за свою жизнь: творил, воевал, любил, ненавидел, боролся, истратил силы сердца своего до конца.

1972

Ал. Дымшиц Трудная любовь

Многие люди моего поколения полюбили произведения Ильи Григорьевича Эренбурга еще в двадцатых годах.

Школьниками мы старались не упустить в магазинах его книги, добывали в библиотеках затрепанные, зачитанные экземпляры.

С каким увлечением читал я "Хулио Хуренито", радуясь остроумию писателя, его иронии, блеску его сатирического стиля! Какое щемящее чувство вызвал роман о любви Жанны Ней! Как поражала богатая гамма эмоций в сборнике новелл "Тринадцать трубок"! Я зачитывался талантливым антиимпериалистическим памфлетом Ильи Эренбурга "Трест Д. Е.", с интересом смотрел его инсценировку в Театре Мейерхольда.

Затем открылась еще одна грань таланта этого писателя: мы узнали его как очеркиста и мастера художественного репортажа. "Белый уголь или слезы Вертера", "Десять лошадиных сил" были прочитаны с захватывающим интересом.

"Трест Д. Е." воспринимался в одном ряду с "Крушением республики Итль" Бориса Лавренева, с «Ибикусом» Алексея Толстого, репортажи перекликались с репортажами Михаила Кольцова, Эгона Эрвина Киша. Все, выходившее из-под пера Ильи Эренбурга, читалось запоем.

Пришли тридцатые годы, и мы узнали Эренбурга несколько иного углубляющегося в проблемы социальной психологии. "День второй" и "Не переводя дыхания" были свидетельствами пристального внимания к большим общественно-психологическим процессам, менявшим людские характеры и определявшим судьбы советской интеллигенции и молодежи.

Самый образ Ильи Эренбурга был в ту пору окружен своеобразным романтическим ореолом. Писатель часто находился на Западе, участвовал в классовой борьбе в Испании, был свидетелем гражданской войны в Австрии, обо всем этом повествовали его корреспонденции и публицистически-очерковые книги. Несколько позднее мы узнали волнующую книгу "Падение Парижа" роман-хронику, «прослоенный» лирикой и публицистикой роман, поведавший миру о тех, кто предал Францию Гитлеру, и о тех, кто героически защищал ее свободу и честь.

Впервые я увидел Илью Эренбурга в середине двадцатых годов. Он выступал перед читателями, говорил без всяких внешних эффектов. На голове его кудрявилась растрепанная шевелюра. Недаром Ленин назвал его "Илья лохматый", как узнали мы впоследствии из воспоминаний Н. К. Крупской о Владимире Ильиче.

Впервые я говорил с Ильей Эренбургом незадолго до Великой Отечественной войны, когда он приехал в Ленинград и выступил с чтением новых стихов в Доме писателя имени Маяковского. Я помню, что его стихи явились для меня совершенным открытием — перед слушателями стоял большой поэт. До того я знал некоторые его поэтические опыты дореволюционной поры и начала революционной эпохи, — они производили впечатление несамостоятельных, искусственных сочинений, и к тому же многие из них были проникнуты глубоким непониманием великого исторического переворота. Недаром Маяковский так резко отозвался об этих незрелых стихах, отмеченных ущербными настроениями.

Теперь же перед нами был совершенно иной лирик — социально определившийся, захваченный революционными эмоциями, встревоженный фашизацией Европы, в чем-то перекликавшийся с Николаем Тихоновым, автором "Тени друга", и вместе с тем глубоко оригинальный. Я слушал с волнением его глуховатый голос, его чуть монотонное чтение и все больше вовлекался в мир его переживаний и тревог. Стихи говорили о неизбежности войны и о революционных традициях народных масс. То была поэзия революционного интернационализма.

Перед началом вечера меня познакомили с Эренбургом. Оп говорил о своих впечатлениях от крушения Франции, от гитлеровской Германии, через которую он проехал, возвращаясь в Москву из Парижа. Я задал ему несколько наивный вопрос:

— Как немцы?..

Мне хотелось знать, каковы резервы антифашизма в немецком народе.

Илья Григорьевич отозвался в той скептической манере, которая выражает так называемый "юмор висельника". Он сказал:

— Немцы?.. Их очень быстро развратил Гитлер. Они стали вороваты. У меня в гостинице украли бутерброды с сыром. Раньше такого в Германии не бывало…

В период временного пакта с Германией Эренбург сравнительно мало выступал в печати. Он работал над "Падением Парижа", писал антифашистские публицистические статьи и очерки в газете «Труд». В редакции журнала «Ленинград» возникла мысль осветить эту публицистическую работу Эренбурга, — мы поместили обзор его очерков в «Труде», обильно их процитировали. Номер журнала, в котором появился этот обзор, получил большой читательский резонанс.

Все мы знали тогда, что война неотвратима. Илья Эренбург чувствовал это, однако острее, чем многие из его слушателей и читателей, — он видел воочию, как действовала военная машина фашизма, как нацистский кованый сапог топтал поля Франции и разрушал и уродовал жизнь французского народа. Его работа в «Труде» была как бы репетицией той огромной, повседневной, поистине подвижнической публицистической деятельности, которой он отдал свои силы в годы Великой Отечественной войны.

В послевоенные годы, работая в Германии, я вступил в переписку с Ильей Григорьевичем. Мне хотелось, чтобы его новые произведения прозвучали и на немецком языке, чтобы новый немецкий демократический читатель воспринимал его как гуманиста, каким он был на самом деле, а не как этакого записного немцееда, каким еще недавно пыталась изобразить его нацистская печать. Конечно, новый читатель в Восточной Германии ужо решительно не верил тем «уткам», которые порхали по страницам геббельсовского "Дас Райх", но клевета — оружие дальнего действия, от нее кое-что остается, и Эренбурга в Германии кое-кто и после войны считал чуть ли не немцененавистником.

Была переведена и поставлена на сцене пьеса-памфлет Эренбурга "Лев на площади", велась работа по переводу его большого социально-исторического романа «Буря». Я сообщил об этом писателю и вскоре получил от него следующее письмо:

"Дорогой товарищ Дымшиц, спасибо за письмо и оттиск «Льва». Пожалуйста, пришлите мне книгу, а также вырезки-отчеты о постановках — буду очень признателен. Как «Буря» (не общая, а моя)?

Душевно Ваш

И. Эренбург".

Сводка отзывов о спектакле "Лев на площади" была составлена и послана Илье Григорьевичу. Через некоторое время я навестил его в Москве, на улице Горького. Заодно я привез ему номер журнала "Ди Вельтбюне" с моей статьей о "Падении Парижа".

Эренбург принял меня радушно. Расспрашивал о Берлине. Потом сказал:

— Берлин — город некрасивый. То ли дело Париж… Я всегда тоскую по Парижу. Люблю его пепельные краски, плебейский юмор парижан.

Я ответил, что у берлинцев есть свой юмор, веселый и нередко мягкий.

— Нет, тяжеловатый… — сказал Эренбург.

Он спросил, знаю ли я актера Фрица Распа.

— Как же, знаю, — ответил я. И тут же вспомнил рассказ Распа о том, как помогло ему имя Эренбурга при вступлении наших войск в Германию.

Увидев первых же наших солдат, Фриц Расп спустился из дома в сад, быстро вырыл из земли запрятанную от гитлеровцев пачку книг Ильи Эренбурга (на немецком языке) с дарственными надписями автора и предъявил их нашим воинам. Книги были двадцатых годов, надписи дружеские. Эренбург благодарил актера за участие в фильмах по его, Эренбурга, сценариям. Солдаты позвали переводчика, потом пришел их командир — старший лейтенант. Актеру тотчас же приволокли продуктов с солдатской кухни. На дверях его дома появилась надпись: "Здесь живет друг Ильи Эренбурга. Дом охраняется советскими войсками".

Я рассказал об этом эпизоде Илье Григорьевичу. Он заметил, что Расп молодец, находчивый человек. Он, сказал Эренбург, всегда был хорошим парнем и сумел сквозь годы честно пронести старую дружбу.

— Я хотел бы послать Распу посылочку и письмо. Можете взять с собой? спросил Эренбург.

— Разумеется.

Хозяин вышел на кухню, принес что-то съестное, потом достал бутылку доброго вина, из ящика вынул пачку гаванских сигар, превратил все это в пакет. И принялся писать письмо.

— Вот посмотрите, — сказал он, закончив писать.

— Но зачем же?.. — Я, разумеется, не стал читать письмо. Прочитал только первую его строчку и не мог удержаться от улыбки. Илья Эренбург, окрестивший гитлеровцев фрицами, обращался к Распу в весьма элегической манере: "Дорогой Фриц!"

Посылочку от Эренбурга я, конечно, передал Распу, и тот был тронут вниманием старого товарища.

В один из моих приездов из Берлина в Москву мы встретились с Ильей Григорьевичем в Камерном театре. Играли его пьесу "Лев на площади". После спектакля я проводил Эренбурга до дома.

Вечер был весенний, теплый. Мы медленно, с остановками, шли по Тверскому бульвару, потом по улице Горького. Говорили на разные темы, совсем не касаясь спектакля, который меня не порадовал. Илья Григорьевич о постановке не проронил ни слова, только как-то «поясняюще» сказал, что сознательно отдал пьесу А. Я. Таирову, которого не переставали упрекать в «невнимании» к советской драматургии.

— Какая-то чепуха, Александр Яковлевич ставил и ставит много советских пьес. И вместо благодарности получает попреки. А он — живая душа, прекрасный художник.

Потом Илья Григорьевич с горечью говорил о некоторых художниках, которых в ту пору не понимала и не принимала большая часть критиков. Он назвал таких мастеров; мне запомнились имена Фалька, Сарры Лебедевой, о которых он отозвался с любовью.

— Их замалчивают, — заметил Эренбург. — Для художника нет ничего хуже, чем критика молчанием.

Затем он заговорил о молодых поэтах, о тех, что пришли в литературу с фронтов. Я назвал Михаила Дудина, коротко, сбивчиво рассказал о нем, о его военных стихах, даже процитировал что-то из моих любимых стихотворений «Весна», "Осень".

— Это хорошие стихи, — сказал Илья Григорьевич. И спросил, писал ли я о Дудине.

Я объяснил, что, работая за границей, почти не успеваю писать о литературе, лишь изредка сочиняю небольшие статьи. Но о военных стихах Дудина написал журнальную статью, — он поэт нашего, Ленинградского фронта, его любили в войсках, солдаты называли его: "Михаил, товарищ Дудин".

— Да, война… — сказал Эренбург. Потом помолчал и добавил, что есть люди, для которых вторая мировая война «недостаточна», которые охотно бы ее продолжили, а пока играют в «холодную» войну.

В этой связи он вспомнил о Курте Риссе, тогда американском журналисте, стяжавшем широкую известность книгой "Тотальный шпионаж". Летом 1947 года Курт Рисе напечатал в американской газете на немецком языке "Ди нойе Цайтунг" гнуснейшую статью, в которой пытался изобразить Эренбурга "агентом Советов", действующим на международной арене. На это сочинение я сразу же ответил фельетоном, напечатанным в газете "Тэглихе Рундшау", выходившей в Берлине. Фельетон назывался "Клевета, изготовленная в Нью-Йорке".

Илья Григорьевич читал и статью Курта Рисса, и мой ответ. Он отозвался о Риссе как о борзописце, прислуживающем воротилам «холодной» войны. Когда я рассказал, что после моего фельетона-ответа не раз встречал Курта Рисса в берлинских театрах сопровождающим знаменитую актрису Кэте Дорш и что Рисс при этом любезно со мной раскланивался, Илья Григорьевич саркастически улыбнулся.

— Таких людей, — сказал он, — я сотнями видел за границей. Очень благовоспитанные разбойники пера.

…В послегерманские мои годы, с 1949-го, наши добрые отношения с Ильей Григорьевичем продолжались до середины пятидесятых годов.

От времени до времени мы обменивались письмами. Эренбург писал коротенькие, очень ласковые записочки. В конце 1949 года я прочитал в «Правде» его большую и очень лиричную статью к юбилею Сталина. Она меня взволновала, и я поблагодарил Эренбурга за его статью. Второго января он мне ответил: "…хочу Вас поблагодарить от души за хорошее письмо и пожелать Вам в Новом году всего, что Вы желаете себе".

В разные годы приходили от Ильи Григорьевича теплые строки. Вот такие весточки сердца: от 29 декабря 1952 года — "Поздравляю Вас с наступающим новым годом и от всей души желаю успеха в работе, здоровья, счастья. С сердечным приветом И. Эренбург"; от 6 ноября 1954 года — "Поздравляю Вас с праздником и от всей души желаю счастья. С сердечным приветом Ваш И. Эренбург", и т. д.

Осенью 1951 года у Ильи Григорьевича возникла ко мне просьба. Он изложил ее в письме от 20 октября: "Мне очень хотелось бы дать Вам прочесть до опубликования главы "Девятого вала", действие которых происходит в Германии. Часть из них должна пойти в декабрьский номер «Знамени», поэтому сделать это нужно возможно быстрее — к самым первым числам ноября. Если Вы возьметесь за это, я Вам их тотчас вышлю. Заранее благодарю. Ваш И. Эренбург". Я, разумеется, согласился. И вскоре по почте пришли шесть глав романа, в которых действие происходило в Германии.

23 ноября 1951 года я получил письмо, в котором писатель выражал свое удовлетворение моей «консультацией». Он писал:

"Дорогой Александр Львович. Благодарю Вас за помощь: почти все Ваши замечания я использовал и внес соответствующие изменения и дополнения в рукопись. Посылаю Вам вновь несколько глав о немцах, — на этот раз не буду Вас торопить, так как сдать их мне нужно во второй половине декабря. Еще раз спасибо.

С сердечным приветом.

Ваш И. Эренбург".

Со временем я прочитал еще три главы аналогичного характера и написал о них свои соображения.

В январе 1952 года у Ильи Григорьевича возник еще один, дополнительный вопрос:

"…Так как Вы долго были в Германии, я позволю себе задать Вам следующий вопрос: могли ли быть у Осипа, т. е. у нашего офицера, какие-либо серьезные столкновения с американцами или какая-либо роль в политической жизни ГДР (из того, что мною еще не описано)? Буду очень благодарен, если Вы сможете мне скоро ответить на этот вопрос".

Конечно, я попытался ответить и на этот вопрос Эренбурга.

С "Девятым валом" я знакомился лишь по отдельным главам. К сожалению, роман в целом меня разочаровал. Фигуры вышли бледные, заданные, иллюстративные. С «Бурей» не могло быть никакого сравнения.

Вскоре мы встретились с Ильей Григорьевичем в кулуарах Второго Всесоюзного съезда писателей. Он был очень мил и внимателен, спросил, поддерживаю ли я отношения с немецкими писателями, тепло говорил об Анне Зегерс. Когда я упомянул, что вечером в гостинице должен писать для ГДР очерк о покойном Кише, он сказал, что Эгон Эрвин Киш был одним из лучших мастеров художественного репортажа, и с особым волнением заговорил о мужественном поведении "неистового репортера" в Австралии, где он действовал как отважный солдат мира.

К сожалению, в дальнейшем наши добрые отношения с Эренбургом разладились. Мне его «Оттепель» представилась произведением бледным, от которого мало что останется, кроме сенсационно-символического названия. Как критик, я не мог промолчать, когда Илья Григорьевич написал статью, теоретические положения которой, как это ни парадоксально, шли вразрез с тем, что представляло лучшие тенденции его собственной художественной практики. Я критически отозвался и о первом томе мемуаров Эренбурга, откровенно написал о некоторых субъективистских мотивах в книге, мешающих, по моему убеждению, исторически верной, объективной оценке ряда художественных явлений недавнего прошлого.

У меня, его читателя и критика, все чаще возникала неизбежность спора с И. Г. Эренбургом. Не спорить было невозможно, — мы ведь знаем, что единственно правильная политика — это политика принципиальная. Я с грустью замечал, что еще недавно столь цельный художник и публицист стал «двоиться» в противоречиях: с одной стороны, создавал в тех же мемуарах блистательные портреты Хемингуэя и Бабеля, портреты-характеры, с другой же стороны, подчинял иные воспоминания односторонним представлениям; с одной стороны, высказывал сомнительные эстетические парадоксы, а с другой — писал блестящие, боевые публицистические очерки — о Жоресе, о сражающейся демократии Запада.

Любовь к Илье Эренбургу стала для меня трудной любовью. Но чувство глубокой благодарности за все то, что сделано для нашей культуры, для советского народа этим большим и талантливым писателем, — чувство сильное и светлое берет в моем сердце верх над горечью и разочарованиями. Эмоциональные трудности не отстранишь простым движением руки. И все же, невзирая на трудности, остается любовь.

1973

Алексей Эйснер В Испании

Все мы, побывавшие в Испании, с нею связаны, связаны и друг с другом. Видимо, не одними победами горд человек…


Илья Эренбург
В начале октября 1936 года отбывал из Парижа на войну в Испанию мой близкий друг, которого, после его вступления во Французскую Коммунистическую партию, все приучились называть Корде.

До его отъезда (а за ним собирался и я) оставались считанные дни, когда Корде спросил меня: "Знаешь, с кем я встречаюсь вечером? С Эренбургом. Прямиком из Мадрида. Хочешь, попрошу его назначить свидание и тебе? Рассказывает он еще интереснее, чем пишет".

Я был знаком с Эренбургом, но знакомство это состоялось очень давно, то ли весной, то ли летом двадцать восьмого года, еще в Праге, где я тогда жил и куда Эренбург приезжал устраивать выставку жены, художницы Л. М. Козинцевой. В те времена я ходил в поэтах и недавно напечатал среди прочего поэму «Конница», обратившую на себя некоторое внимание. Эренбург пожелал повидать ее автора, провел со мною около двух часов и даже подарил на память гнутую, насквозь прокуренную, а сверх того и прокушенную, английскую трубку, одну из «Тринадцати», по его словам. С той поры я ни разу с ним не виделся, и конечно же он забыл меня, тем более что писать стихи я бросил.

Все это я вкратце изложил Корде, но на следующее утро он объявил по телефону, что Эренбург меня помнит и предлагает подойти сегодня к пята часам в кафе «Дюгеклен».

— Оно на Монпарнасе, но в самом начале, наискосок от вокзала, на углу бульвара Распай, — пояснил Корде, услышав, что мне такое кафе неведомо. Только приготовься, что он начнет тебя отговаривать.

— Разве тебя отговаривал? — спросил я.

— Меня нет, но к вашему брату — стихотворцам, писателям, художникам и прочим жрецам муз — у него особое отношение. Он считает, что людей, причастных к искусству, надо беречь…

Хотя происходящее в Испании раскалывало мир пополам уже больше двух месяцев, я продолжал, как и в первые дни, набрасываться на экстренные выпуски газет, все с тем же трепетом всматриваться в душераздирающие фотографии иллюстрированных изданий, чуть ли не ежедневно бегал в синема, где демонстрировались почти целиком посвященные испанским событиям французские и американские киножурналы, а изредка с замиранием сердца внимал и свидетельствам очевидцев. Легко представить, насколько волновала меня предстоящая встреча со свидетелем такого масштаба, как Эренбург, тем более что, познакомившись с его остроумием еще в двадцать восьмом году, я совсем недавно смог убедиться в его способности к предвидению.

Дело было весной, когда, вскоре после победы Народного фронта на выборах в Испании, он победил и во Франции. В разгар этого антифашистского медового месяца одна моя добрая знакомая и закадычный друг Корде предложила сходить вместе с нею на собрание околопартийных парижских интеллигентов, на котором Эренбург, только что побывавший за Пиренеями, поделится своими наблюдениями. Так как пять лет назад, вслед за свержением монархии и провозглашением Республики, он был первым советским путешественником по Испании и написал об этой поездке блестящую книгу, его теперешние впечатления представляли сугубый интерес, и я согласился не раздумывая.

Собрание происходило неподалеку от метро Сен-Лазар в пустующем банкетном зале на втором этаже респектабельного кафе, но выглядело отнюдь не парадно. Длинные пиршественные столы были сдвинуты в неосвещенную часть помещения, а кресла и стулья кое-как расставлены вокруг эстрады для джаза, над которой светила одинокая люстра.

Послушать Эренбурга явилось человек сто или полтораста. Хотя мы прибежали минута в минуту, он уже начал. Сидя на эстраде за круглым столиком спиной к сваленным в кучу пюпитрам и произнося вступительные фразы, он непринужденно выбивал докуренную трубку в пепельницу. Его французская речь была безошибочна, но удивила меня очень сильным русским акцентом. Однако вскоре я еще больше поразился ее содержанию.

Начал Эренбург с того, как вдруг преобразилась Испания, которую он в своей книге недавно назвал "страной двадцати миллионов оборванных донкихотов". По существу, в ней лишь сейчас начал осуществляться антифеодальный и антиклерикальный переворот, предопределенный, казалось бы, самим уничтожением королевской власти, но умело заторможенный на все эти годы правыми, а потому тем более бурный. Вчера еще покорный народ уже не хочет ждать, пока обещанные преобразования будут осуществлены сверху, но сам проводит их в жизнь. Говоря о решительных приемах борьбы андалузских крестьян за свое существование, Эренбург чрезвычайно кстати припомнил написанную за десять лет перед тем светловскую «Гренаду». Продекламировав стихотворение по-русски, он тут же сделал подстрочный перевод и прибавил, что настоящие поэты часто оказываются пророками. Начав читать стихи, Эренбург перестал раскачиваться на стуле, лицо стало строже, высокий голос окреп и зазвенел. Вместе с тоном изменилось и содержание речи. Неожиданно для нас, как, по-видимому, и для всех присутствующих, Эренбург заговорил о сгущающихся над "гренадской волостью" облаках. Ведь Испания — это не Франция. В стране, где на десять мирян, считая и младенцев, приходится одна сутана или монашеская ряса, а на каждые шесть солдат — генерал, реакция обладает колоссальными возможностями. Пусть фалангисты пока малочисленны, но подобно тому, как всемогущий германский промышленник фон Тиссен снабжал средствами начинающего Гитлера, их субсидирует Хуан Марч, богатейший испанский банкир, азартный биржевой спекулянт и король контрабандистов, перебрасывающий беспошлинный табак на собственных подводных лодках. Надо Думать, что столь опытный игрок не поставит на проигрывающую лошадь. В замках грандов, не примирившихся с закатом монархии, и в мадридских аристократических салонах сговариваются руководители иберийских вандейцев. Армия находится в руках генералов, выслужившихся при Альфонсе XIII и мечтающих о реставрации. Между тем правительство испанского Народного фронта прекраснодушно и мягкотело. Министры из профессоров озирают мир сквозь розовые пенсне и больше всего опасаются, как бы не переступить штакетник либерализма. Среди интеллигенции разброд. Рабочие разделены на два профсоюза и три партии, а кроме того, безоружны. Но завоеваниям народа угрожает не только внутреннее пронунсиаменто. На Испанию открыто точит нож черно-коричневый фашизм. В густых тучах, клубящихся над оливковыми плантациями Андалузии и виноградниками Кастилии, просвечивают ликторские пучки и паучьи лапы свастики. В испанском воздухе пахнет порохом. Республика в опасности…

После собрания взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами. Эренбурговскую остроту взгляда, оригинальность и литературную отточенность его формулировок, насколько я мог расслышать, признавали все, но выводы большинство так же единодушно находило чрезмерно мрачными, а главное, слишком уж они расходились с мнением других наблюдателей. Именно это полнейшее несоответствие его оценки положения в Испании неколебимо мажорному тону французских левых газет смущало меня, что касается моей спутницы, она была категорична:

— Неисправимый пессимист и страшно сгущает краски. Только третьего дня я была у Мари-Клод и нашла Поля в прекрасном настроении…

Так как Мари-Клод, с которой Вера состояла в дружбе, была женой не вообще какого-нибудь Поля, но Поля Вайяна-Кутюрье, одного из руководителей Коммунистической партии Франции, его хорошее расположение духа снимало всякие сомнения, и я решительно счел неожиданные мрачные прогнозы беспартийного парижского корреспондента «Известий» не внушающими доверия.

Прошло, однако, всего около двух месяцев, как они — эти мрачные предсказания — сбылись. Правда, недели за две перед тем в «Юманите», а также в советской печати, получаемой в Париже с пятидневным опозданием, начали появляться сообщения о совершаемых в разных местах Испании покушениях на левых политических деятелей, об участившихся взрывах бомб и об иных признаках нарастающего напряжения, а после попытки захвата фалангистами валенсийской радиостанции пресса французского Народного фронта, можно считать, ударила в набат, но факт оставался фактом: первым и задолго до всех забил тревогу Илья Эренбург.

Естественно, что теперь я направлялся на свидание с ним в приподнятом состоянии, одновременно испытывая и тайные угрызения совести: слишком уж охотно утешил я себя весной его дилетантской некомпетентностью.

Поспешно — через две — преодолев ступеньки метро, я на выходе из него внезапно постиг, почему, так часто проходя мимо, ни разу не обратил внимания на вывеску «Дюгеклена»: серебряные, обведенные синим буквы на парусине с фестонами гласили, что это кафе-ресторан, то есть учреждение непомерно дорогое, мне, во всяком случае, не по карману.

Час аперитива еще не настал, и в обширном помещении даже возле громадных — в полтора этажа — зеркальных витрин было пока темновато, но зато и почти пусто, так что еще из тамбура я через стекло вращающейся двери увидел Эренбурга. Он торопливо писал, перед ним возвышался конический стакан с каким-то зельем, ведерко со льдом и сифон.

— Виски будете пить? — предложил Эренбург, привставая и протягивая мягкую руку.

Он подозвал гарсона. Когда тот вернулся, неся между пальцами бутылку со старомодной наклейкой, расширяющийся кверху сосуд и белое блюдце, на котором была указана двузначная цифра, достаточная даже здесь для оплаты по меньшей мере пяти «перно», Эренбург пододвинул ко мне лед и газированную воду.

Вероятно, те сумерки в кафе-ресторане «Дюгеклен», запах вина и душистого вирджинского табака запомнились бы мне уже по одному тому, что я впервые отведал тогда виски с содовой. Но ведь дегустация эта сопровождалась возобновлением знакомства с Эренбургом и его рассказами об Испании; мудрено ли, что и фон нашего разговора и сам он запомнился мне, будто велся прошедшей осенью, а не тридцать пять лет назад.

Едва отхлебнув из нелепо высокого стакана, я сразу же пошел с козырей, то есть объявил, что решил поехать в Испанию добровольцем, уже внесен в списки и, если ничего не случится, дней через десять буду отправлен. Лишь поэтому я и позволил себе отнять у него, у Ильи Григорьевича, некоторое время — мне так хотелось бы узнать, каково там действительное положение вещей. Торопливо выговаривая все это, я ждал, что Эренбург, как предупреждал Корде, начнет отговаривать меня от столь опрометчивого шага…

— Конечно, надо ехать, — не дав мне закончить, сказал Эренбург. Никто из порядочных людей, способных носить оружие, не имеет права оставаться сейчас в стороне.

Это было до того неожиданно, что я даже несколько оторопел. Заранее настроиться на отговоры, приготовить непреклонный ответ и вдруг услышать, что твое решение, которым ты втайне гордишься, к которому пришел не сразу и не без внутренней борьбы, оказывается чем-то само собой разумеющимся, почти обыденным… Только много лет спустя, вспомнив как-то об этом эпизоде, я понял, до чего же Эренбург был захвачен испанской борьбой, как с самого начала хорошо понимал ее решающее значение.

— Больше всего там недостает оружия и командных кадров, да и вообще военных специалистов, — продолжал Эренбург, — но очень нужны и просто дисциплинированные люди, особенно же важен массовый приезд иностранных волонтеров, чтобы испанцы не чувствовали себя брошенными на произвол судьбы, но ясно видели: в их схватке с мировым фашизмом всё, что есть в человечестве честного, — на стороне справедливости.

И он с увлечением, уже тогда предугадывая в них эмбрион интернациональных бригад, принялся рассказывать об итальянской антифашистской центурии Гастоне Соцци и о немецкой — Тельмана, сражающихся на Арагоне.

— В эти центурии вступили некоторые спортсмены из съехавшихся в Барселону со всего мира на рабочую спартакиаду, дата открытия которой была столь удачно назначена как раз на день фашистского восстания, но их костяк составляют итальянские, немецкие и другие политэмигранты, проживавшие в Каталонии. Стойко держатся. Следует помнить, что испанцы, если не считать колониальных походов для захвата жирного куска Марокко и еще больше для удержания его, не воевали с эпохи Наполеона. Между тем у фашистов тяжелая артиллерия, танки, авиация. К таким вещам надо притерпеться, а для этого потребуется некоторое время. Но они привыкнут: народ удивительный. Пока же и один надежный человек может сделать там очень много.

И он заговорил о том, кого еще в начале событий рекомендовал испанскому посольству в Париже и кто открыл нам всем дорогу в Испанию, — о полковнике Хименесе. Настоящая фамилия его была Глиноедский. На Арагоне он стал начальником артиллерии фронта, но, к несчастью, вскоре был убит. Хоронила его вся Барселона, и первыми за гробом шли президент Каталонской республики Луис Кампанис и генеральный консул СССР Антонов-Овсеенко.

Одобрительно упомянул Эренбург и об Анатолии Иванове, служившем старшим пулеметчиком в эскадрилье Мальро, затем опять вернулся к испанцам. Он сказал, что у этого народа совершенно мальчишеские недостатки: фантастическая переменчивость настроений, неорганизованность, беспечность, детская доверчивость, бурная вспыльчивость, жестокость, смешанная с любопытством, но что все пороки тают, растворяются в прямо-таки неправдоподобной, совершенно донкихотской честности, во врожденном душевном благородстве и неодолимой страстной привязанности к личной свободе, которую не смогли заглушить ни инквизиция, ни абсолютистская монархия.

— Помните, как об этом говорится у Сервантеса? "Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей, с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что скрываются на дне морском…" И когда это написано? За двести лет до того, как у нас появилось "Путешествие из Петербурга в Москву"…

* * *
В "Людях, годах, жизни" Эренбург вспоминает, что побывал в штабе XII интербригады сразу после гвадалахарской победы, то есть через пять месяцев после нашей беседы на Монпарнасе, вспоминает, что видел там и меня, но ни словом не упоминает о предшествующей этому поездке в Бриуэгу, из которой польский батальон Домбровского только что, поздней ночью, с неожиданной легкостью выбил арьергарды муссолиниевской дивизии. Лукач, услышав об этом по полевому телефону, не поверил своим ушам и послал заместителя командира бригады болгарина Петрова проверить на месте слишком радостное сообщение, а получив подтверждение, еще до рассвета отправил к нему в подкрепление другого болгарина — начальника штаба Белова и меня с приказом полякам в предвидении неминуемой бомбежки немедленно покинуть городишко и перебраться на высоты северо-западнее его; сам же умчался в Мадрид договариваться о смене. Ранним утром Белов и Петров отбыли составлять проект приказа о ней, а я с двумя часовыми остался в пустой Бриуэге для связи.

Было часов семь, когда мы, все трое, услышали отдаленный шум моторов и беспокойно вскинули глаза к небу, но вместо фашистской авиации на площадь вскоре выкатили две легковые машины. Из одной вышли Илья Эренбург и комиссар нашей бригады, из другой — Эрнест Хемингуэй. Существует фотография, на которой запечатлен Эренбург, беседующий с Хемингуэем на фоне разбитого артиллерией бриуэгского дома.

Разбуженный известием о взятии Бриуэги, завершившем гвадалахарскую эпопею, Эренбург еще до рассвета выбрался из Мадрида, чтобы первым побывать в ней. Мне уже доводилось писать, что в отличие от Михаила Кольцова, который, кроме корреспондентских, был занят еще и военными делами, Эренбург (если не считать самого первого периода, когда он участвовал в переговорах с анархистами да еще когда он находился в Париже и помогал Андре Мальро собирать его интернациональную эскадрилью) был журналистом и только журналистом. Однако к этим своим обязанностям он относился абсолютно серьезно и деловито. Не припомню случая, чтобы он приехал к нам в бригаду без определенной цели, так, что называется, "на огонек", посидеть да поболтать. Не любил он также информироваться у генералов, командующих фронтами или армиями, а больше посещал штабы батальонов и рот, беседовал с младшими офицерами и бойцами, знакомился с их настроениями, но, тем не менее, за бытность свою в Испании ни одного сколько-нибудь значительного события не просмотрел. И вряд ли случайно, что о гибели генерала Лукача в советской печати было помещено лишь сообщение Эренбурга, хотя и Кольцов и Савич — оба посылали телеграммы о ней. Все объясняется тем, что до конца операции под Уэской республиканская цензура объявила смерть Лукача военной тайной, не желая предуведомлять о ней врага накануне атаки, предпринимаемой осиротевшей 45-й интердивизией. Зная об этом, Эренбург отправил свою корреспонденцию из-под Уэскиуже после конца нашего неудачного наступления, она прошла, и «Известия» поместили ее…

А тогда, ранним утром последней декады марта 1937 года, обнаружив на площади пустынной Бриуэги (жители покинули ее еще две недели назад при отступлении республиканцев, а те, кто остались, бежали сейчас, с солдатами Муссолини) нечто вроде авангарда международного антифашистского конгресса писателей, я поспешил к ним напомнить, что по нерушимой фашистской традиции на сданный городок с минуты на минуту должен быть произведен бомбовый налет, почему благоразумнее здесь не задерживаться. Заодно я рассказал нашему комиссару, что ночью собственноручно захватил здесь, на этой самой площади, последнего гвадалахарского пленного, который оказался кадровым сержантом итальянской армии и совершенно не похож на других. Узнав меня, Эренбург ничуть не удивился, поздоровался, будто мы с ним сидели в «Дюгеклене» не далее как вчера, и спросил, можно ли повидать этого пленного. Желание Эренбурга служило для меня лишним предлогом, чтобы поскорее покинуть Бриуэгу, поскольку я давно отвез этого пленного в Фуэнтес-де-Алькария, где располагался наш штаб. Осмотрев отвоеванное селение и посмеявшись над хвастливыми итальянскими надписями на стенах домов, восхвалявшими дуче и храбрость его воителей, гости выехали в тыл.

Когда, завершив все дела в Бриуэге и с безопасного отдаления с торжеством прислушиваясь к грому запоздалой бомбежки, я вернулся в Фуэнтес-де-Алькария, я застал там Лукача, приехавшего из Мадрида с приказом о смене, и Эренбурга, уже закончившего разговор с пленным итальянцем. Отмечая неожиданную победу, а еще больше — долгожданную смену, гостеприимные Белов и Петров жарили на вертеле козленка, купленного у местных крестьян. Хемингуэй подавал им квалифицированные советы, Эренбург по-немецки беседовал о чем-то в сторонке с Лукачем. Насколько помню, это был едва ли не единственный случай, когда Эренбург засиделся у нас до вечера, но он и тогда больше слушал, чем говорил.

Приезжал он к нам ненадолго еще раз месяца через полтора, когда мы стояли в Меко перед переброской на Арагонский фронт, но в тот день я с ним разминулся. Вместе со штабом 45-й интердивизии (сформированной Лукачем из XII интербригады) в этом не задетом гражданской войной зажиточном селении, расположенном в стороне от магистральных шоссе, размещались также наш артиллерийский дивизион, мадьяро-испанский батальон и эскадрон кавалерии. Пользуясь этим последним обстоятельством, я попросил разрешения съездить верхом в тыловой госпиталь навестить вторично раненного под Бриуэгой моего товарища и спутника по дороге в Испанию, командира одной из польских рот, Ивана Остапченко; автомобилем до госпиталя выходило километров сорок, а полями — вдвое меньше. На выезде из Меко я и сопровождавший меня кавалерист увидели приближающуюся машину Эренбурга. Он попросил шофера остановиться, и мы обменялись несколькими словами. На нашем обратном пути он опять проехал навстречу, но в этот раз мы лишь помахали друг другу. Почему-то это запомнилось ему, чем, вероятно, и объясняется относящаяся ко мне запись в его воспоминаниях: "В Испании он ездил на коне, обожал генерала Лукача, заводил литературные разговоры и с восхищением поглядывал на Хемингуэя", хотя за восемнадцать месяцев, проведенных там, я садился в седло всего три или четыре раза. Впрочем, я действительно очень любил Лукача и восхищался Хемингуэем, и не столько прозаиком, сколько человеком, потому что к тому времени читал одну лишь «Фиесту»…

В отличие от большинства аккредитованных в Республике журналистов, носивших полувоенную или, по крайней мере, спортивную одежду и тем походивших на наших советников при испанских командирах, Эренбург продолжал ходить в штатском, давно не глаженном костюме, а когда было холодно, надевал еще и широкое светло-серое пальто. Он не носил никогда никакого оружия, так же как и Хемингуэй и Савич; последний — в противоположность Эренбургу — всегда удивительно элегантный, одевавшийся, пожалуй, еще тщательнее, чем в Париже, и, за исключением самых знойных дней, обязательно повязывавший галстук бабочкой.

Вспоминаю удивительную поездку Эренбурга в обществе Вишневского и Ставского на передовую для обозрения только что взятого республиканцами Брунете. Он сам с едкой иронией (и гораздо лучше меня) рассказывает об этом, однако упускает из виду одно немаловажное обстоятельство. В отвоеванное Брунете поехало довольно много иностранных корреспондентов, но совершенно неожиданно и вопреки всем канонам испанской войны марокканская пехота сразу же бурно контратаковала и отбила поселок. Артиллерийский обстрел, под которым так резвились, по описанию Эренбурга, Вишневский и Ставский, был необходимым сопровождением этого внезапного наступления. Советский советник при командире дивизии, увидев вдруг в окно командного пункта марокканские бурнусы, едва успел выскочить из него, а его переводчица попала в плен. При бегстве из Брунете погибла также красавица фотокорреспондентка французского «Регар» аргентинская комсомолка Герта Таро. Были и другие жертвы. Можно понять, что Максимов, тогдашний старший советник Центрального фронта, вскоре трагически погибший, напустился на Эренбурга, узнав об этой рискованной поездке.

Вскоре после похорон Лукача я получил двухнедельный отпуск, провел его в Валенсии и, когда Эренбург вернулся с Арагоны, многократно виделся с ним и всякий раз про себя удивлялся внутренней сосредоточенности и одержимости, с какой он занимался своей корреспондентской деятельностью…

Часто видел я его также и во время Второго Международного антифашистского конгресса писателей, на который меня как бывшего поэта и, главное, как бывшего адъютанта Мате Залка (генерала Лукача) делегировал штаб 45-й интердивизии. Эренбург, вместе с М. Кольцовым и О. Савичем, входил в состав весьма представительной советской делегации. Возглавлял ее В. Ставский. С ним приехали Алексей Толстой, Вс. Вишневский, А. Фадеев, И. Микитенко, А. Барто, В. Финн, а также испанист Ф. Кельин…

Через какое-то время после конца Испанской республики Эренбург, съездивший в Москву и вернувшийся во Францию по-прежнему корреспондентом «Известий», пригласил несколько человек, среди них и меня, на обед. Дан он был в одном из тех известных лишь записным гурманам скромных на вид маленьких ресторанчиков, которые снаружи выглядели как обыкновенные бистро, но по ценам соперничали с самыми прославленными храмами французской кухни.

Тот, о котором идет речь, находился в одной из невзрачных коммерческих улиц, недалеко от бульвара Монпарнас. Меню здесь не было. Хозяин в белом поварском колпаке и грязном фартуке сначала оказал нам особую честь, со значительным выражением на круглом лице сунув каждому руку, а потом долго вполголоса договаривался с нашим амфитрионом, что и когда подавать. Кроме самого Эренбурга, а также высокой и стройной Любови Михайловны за столом было шесть или семь приглашенных, все побывавшие в Испании. Очень хорошо помню среди них Е. Кольцову и конечно же О. Савича.

Обед и вино, поданное в больших глиняных кувшинах, оказались действительно великолепными, и все занялись ими вплотную. Лишь когда гости насытились и приступили к кофе, началось то, ради чего Эренбург собрал нас, — рассказы об испанских коммунистах, эмигрировавших в СССР. Приняли их там, по его словам, и очень тепло и дельно. Лучшие командиры учатся в академии имени Фрунзе, желающая получить образование молодежь готовится к поступлению в вузы, остальных, после продолжительного пребывания в домах отдыха или лечения в санаториях, устраивают на работу, по возможности учитывая склонности и вкусы. Самое трогательное внимание уделено детям, особенно сиротам и эвакуированным еще во время войны без родителей. Для них созданы отдельные детские дома, а также испанские школы, где свои педагоги учат их родному языку, литературе, испанской истории и географии. При всем этом возникают порой непредвиденные, а потому и нелегко разрешимые трудности, определенные особенностями психологии, обычаев и привычек. И Эренбург рассказал о том, как он посетил один из интернатов, где содержались испанские мальчики от семи до двенадцати лет. Эренбург заговорил с ними по-испански, и ребята весело защебетали, окружив этого «совьетико», который свободно изъяснялся по-кастильски.

— Я спросил, что им больше всего нравится в Советском Союзе, и едва успел договорить, как мальчик постарше других быстро ответил за всех: "Claro, hombre, — Ejercito Rojo!"[2] Тогда я спрашиваю: "Ну, а что вам здесь больше всего не нравится?" Мальчишки замялись, но старший строго посмотрел на них, и ребята стали говорить, что все, все очень нравится. И только самый маленький с отчаянием протянул по-русски: "Смье-та-а-на!" У нас ее всюду кладут — борщ обязательно со сметаной, щи тоже, битки со сметаной, сырники со сметаной и блинчики со сметаной, даже в огурцы и помидоры сметану кладут. Для испанских же детей и завхоз и повар вдвое стараются, откуда им знать, что в Испании ее вообще не едят и даже слова такого по-испански нет.

Несколько раз я еще видел Эренбурга в Париже. Между прочим, он заказал мне воспоминания о генерале Лукаче для журнала «Знамя», который готовил подборку о нем ко второй годовщине со дня смерти, и когда я, лет пять не писавший ни строчки, принес их ему, он прочел и сказал недовольно: "Мне представлялось, что вы способны на большее". Побывал я как-то и в квартире Эренбурга на рю Котантен, где познакомился с его человекообразными собаками, а в конце 1939-го, вызванный Наркоматом обороны, зашел к нему проститься. Он тогда болел, но подразумевалось, что месяца через два я увижу его в Москве, однако следующее наше свидание произошло лишь через семнадцать лет…

А в середине января 1940-го, уже дома, как только я встречался с кем-либо из сражавшихся в Испании, будь то, как я, военнослужащий или коминтерновский товарищ, меня непременно спрашивали: "Что там такое с Ильей Григорьевичем, почему он застрял в Париже?" И я как мог успокаивал всех. Я рассказывал, что уже перед самым выездом Эренбург внезапно тяжело занемог и что он, как только поправится, приедет.

Ну, а потом подошло лето сорок первого, началась война, и сразу же, рассеивая всевозможные недоумения, стали одна за другой появляться страстные статьи Эренбурга. Часто выступал он и по радио. Я проглатывал все его статьи и старался не прозевать, когда его тонкий голос дребезжал в самодельном громкоговорителе, и помню, до чего взволновался однажды, услышав, как он говорит о гитлеровцах: "Они организуют наших кур". Да и можно ли было не взволноваться, если лукавая замена слова «воровать» нейтральным «организовать» родилась у нас в Испании и была изобретена начальником связи XII интербригады, бывшим прусским унтер-офицером стариком Морицем. Всякий раз, когда Лукач спрашивал, где он раздобыл еще три километра вечно дефицитного телефонного провода или десяток новехоньких полевых аппаратов, Мориц конфузливо смотрел поверх очков в сторону и под общий смех отвечал на своем польско-русском арго: "Так то я орханизовал, туважыш хенерал"… И поскольку вскоре после трагического конца Республики испанская тема надолго исчезла из нашей печати, эренбурговское «организуют» доказывало мне, что он остался верен нашему общему прошлому…

Мне привелось вновь увидеться с Ильей Григорьевичем только осенью 1956 года. С той поры я нередко встречался с ним при самых различных обстоятельствах: то на собрании по случаю семидесятилетия Пикассо, то на выставке репродукций Веркора, то на вечере в театре «Современник», то у него в кабинете в день его собственного семидесятилетия, то на его выступлении в Политехническом музее, то на собеседовании с читателями в районной библиотеке, и почти всегда в его высказываниях были мысли, которые поражали остроумием, точной образностью, глубиной и запоминались навсегда. Но повествование об этих годах его жизни — особая тема. Кончая же воспоминания об отношении Эренбурга к испанской войне и ее участникам, я должен отметить, что в этом вопросе годы ничего не изменили в нем, и он сам никогда не пропускал возможности подчеркнуть это. Особенно ярко проявилось это на торжественном заседании, посвященном тридцатилетию обороны Мадрида и создания интернациональных бригад. Эренбург произнес там малосоответствующие его характеру патетические слова об Испании, о ее народе, о советских и других добровольцах, а в конце, обращаясь к Долорес Ибаррури, пообещал, что он с ней еще обязательно встретится в свободной испанской столице. Ему тогда уже заметно перевалило за семьдесят, ей было около семидесяти, а наивным романтиком и беспочвенным мечтателем Эренбург никогда не был. Практически вероятность встречи с Долорес в Мадриде равнялась нулю, и конечно же Эренбург сознавал это. Но в те далекие годы он был на стороне побежденных, и побежденные были правы. Преданность им, служение Испании остались одним из главнейших двигателей его творчества, сутью его существа, и он нес эту службу до последнего вздоха.

Д. Ортенберг Годы военные…

Илья Григорьевич Эренбург пришел в "Красную звезду", по приглашению редакции, 25 июня сорок первого года.

В редакции, на Малой Дмитровке, 16, его встретила необычная для газетного дома тишина. Длинные и узкие коридоры, с маленькими комнатами по сторонам, были безлюдны: большинство литературных сотрудников выехало на фронт.

И вот входит ко мне среднего роста человек сугубо штатского вида, в мешковатом костюме серо-коричневого цвета в крупную нитку.

— Эренбург…

Сутуловатый, с взлохмаченной черной головой, подсиненной сединами, он выглядел старше своих лет. Лицо его показалось мне очень усталым, в нем была хмурая сосредоточенность; серые глаза смотрели прямо, я бы сказал испытующе.

К тому времени у меня уже был некоторый опыт совместной работы с писателями в боевых условиях — я редактировал фронтовые газеты на Халхин-Голе и во время советско-финляндского конфликта — и знал, как много они могут сделать для фронта, как важно для этого помочь им прежде всего найти в газете свое место, соответствующее творческой индивидуальности каждого.

Илью Григорьевича я, конечно, знал по его известным романам "Не переводя дыхания", "День второй" и другим произведениям. Но особенно запомнились мне его испанские очерки, пылавшие огнем борьбы за свободу и справедливость. Испанские работы Эренбурга волновали и будоражили наши сердца, накаляли их гневом и яростью против фашизма.

Это — решили мы в редакции — как раз то, что сейчас нужно в нашей борьбе с немецко-фашистскими захватчиками. Я, однако, спросил у Ильи Григорьевича, чем бы он хотел заниматься в "Красной звезде", и услышал в ответ:

— Видите ли, я старый газетчик. Буду делать все, что положено делать газетчику на войне. А писать буду прежде всего о нацистах. У нас еще не все знают по-настоящему, кто они. Во всяком случае, многие не знают.

— Что ж, — сказал я, — это то, что и надо…

Я повел его в комнату № 15, на третьем этаже, небольшую (примерно в десять квадратных метров), среди таких же, занятых редакционными работниками. Через несколько часов Эренбург привез свою видавшую виды портативную пишущую машинку «Корона». Вскоре перестук, слышный в коридоре, возвестил, что новый корреспондент "Красной звезды" приступил к работе.

Вечером Илья Григорьевич принес мне свою первую статью для газеты. Она называлась "Гитлеровская орда". Прочел я его статью, поправил кое-что и отправил в набор. Опубликована она была 26 июня.

С тех пор в течение четырех лет войны каждый вечер, который Эренбург проводил в Москве, он работал у нас, в редакции, выстукивая одним пальцем на своей «Короне» очередную статью в номер.

Изредка, вместе с другими, с неудовольствием уступая настоянию коменданта, он во время воздушных тревог спускался в полуподвал трехэтажного здания редакции, объявленный бомбоубежищем, которое он окрестил "презрением к смерти". Это, впрочем, не мешало ему, примостившись в уголке подвала с пишущей машинкой на коленях, достукивать там свою статью под гром зениток и разрыв бомб.

Поздней осенью сорок первого года, когда налеты немецкой авиации участились и ожесточенность их возросла, редакционное здание пострадало от взрывной волны. Редакция перебралась в помещение Центрального театра Красной Армии. Мы разместились в репетиционных помещениях и уборных артистов; одну уборную, кажется какой-то примы, предоставили Эренбургу, что стало предметом постоянных шуток в редакционных кулуарах.

Новоселье для Ильи Григорьевича было неудачным. Вокруг театра были какие-то рвы и ямы, в первую же ночь писатель упал и расшибся. Ковыляя, поднялся он ко мне на второй этаж. Я хотел сразу же отправить его домой, но он отказался. Статью все же написал, и мы успели ее поставить в номер.

Командующий противовоздушной обороной генерал М. С. Громадин, узнав о передислокации редакции, прислал мне сделанный нашими летчиками с воздуха фотоснимок этого монументального здания, имевшего очертания пятиконечной звезды с пятью расходящимися лучами. "Ваше помещение, — сообщил он, — самая уязвимая в Москве цель с воздуха". Фотографию увидел у меня на столе Эренбург и тут же назвал новое пристанище редакции "Вызов смерти", что опять же нимало не мешало ему, подобно всем своим сотоварищам по «Звездочке», методично писать статьи, как он писал когда-то за столиками уютной «Ротонды» под шелест каштанов Парижа.

Встречались мы с Эренбургом почти каждый день. Поздним вечером, а то и ночью он заходил ко мне с неугасавшей трубкой во рту и вечным пеплом на пиджаке и приносил новую статью, напечатанную прописными буквами на пористой газетной бумаге, а иногда на полупрозрачных лощеных листках, оставшихся у него с давних лет. Этот шрифт доставлял мне большие мучения, я так до конца и не смог к нему привыкнуть.

Говорили, что такая машинка, приспособленная, очевидно, для передачи корреспонденций прямо по телеграфу, — единственная в Москве. Позже выяснилось, что есть еще одна такого же типа машинка у какого-то высокопоставленного духовного лица. По этому поводу возник даже анекдот. Кто-то узнал, что в Моссовет стали поступать от этого владыки напечатанные точно таким же, как и у Эренбурга, телеграфным шрифтом заявки на увеличение лимита горючего или продуктовые карточки. По этому поводу острили, что якобы эти заявки для него печатал не кто иной, как сам Эренбург на своей машинке.

Когда я об этом сказал Илье Григорьевичу, он засмеялся:

— Все может быть… Но лучше так, чем наоборот…

Статьи Эренбурга шли ко мне, минуя обычные редакционные ступени. Кстати, и людей в редакции было немного — большинство сотрудников находилось постоянно или выезжало на время в действующую армию спецкорами.

Вспоминаю, с каким нетерпением и интересом мы ждали каждую статью Ильи Григорьевича. Вот статья прочитана, сдана в набор, а автор все не уходит. Он дожидается гранок, потом читает еще и верстку, правит, делает вставки, вычеркивает, обсуждая все с редактором, и успокаивается лишь тогда, когда полосы ушли под пресс.

Выступления Эренбурга несли в себе идейный заряд большой силы, они брали своей жгучей актуальностью, целеустремленностью, а также конкретностью. Ну и, само собой разумеется, его статьи привлекали тем, что они писались талантливо, читались легко, западая в Душу.

В своих статьях Эренбург убедительно и глубоко разоблачал идеологов и практиков немецкого фашизма, до конца обнажая их суть.

А это было очень нужно, особенно в первые месяцы войны. Позже, когда Красная Армия перешла в наступление и мы своими глазами увидели, что принесли с собою захватчики, все стало яснее и проще.

Эренбург лучше многих других знал немецких фашистов, видел их в истерзанной Испании, в растоптанной Франции и фашистском Берлине и с большой убедительностью рассеивал малейшие иллюзии в отношении гитлеровской Германии и ее разбойничьей армии. "Происходит встречное сражение танков, писал он. — Происходит встречное сражение двух миров". Эта война не похожа на прежние войны. Впервые перед нами оказались не люди, а злобные и мерзкие существа. На карту поставлена наша свобода, наша жизнь, наше будущее". Эренбург так наглядно и достоверно рисовал подлинный облик враждебного мира, его бесчеловечность, подлость, духовное ничтожество, что читателям становилась очевидной не только жизненная необходимость разгрома врага, но и неизбежность победы.

Сила выступлений Эренбурга была не только в гневной страсти его строк, но и в их убедительности. Его статьи содержали не только личные впечатления, но и неопровержимые документы, факты, свидетельства. Выдержки из библии людоедов "Майн кампф" и письмо Гретхен на фронт мужу-фельдфебелю. Цитаты из откровенно наглых фашистских учебников и инструкции генштаба германской армии для ротных командиров. Почта полка СС за один день и совершенно секретный приказ командира 262-й германской дивизии. Дневник барона Куно фон Ольдергаузена, пожаловавшего к нам за "жизненным пространством", и донесение контрразведки 231-й пехотной дивизии, бесчисленное количество писем из дому и домой, найденных у убитых немцев, показания пленных гитлеровцев.

Писатель как бы заставлял врага разоблачиться, можно сказать, догола и предстать на свету во всем своем отвратительном обличье. Для каждого из нацистских главарей и их подручных он находил точные характеристики и клички, которые так и остались за ними до конца, как клеймо. Эренбург первым в нашей печати пустил кличку «фриц», и она как-то сразу вошла в разговорный и печатный лексикон, прочно прикрепилась к солдатам и офицерам нацистской армии, которые до вторжения в нашу страну были на Западе овеяны ореолом могущества и дымкой непобедимости. «Фриц» не означало имени. Писатель сам объяснял: "Летом наши бойцы называли немецких солдат «герман». Зимой они разжаловали германа в фрицы. Эта короткая кличка выражает презрение".

В этой связи вспоминается шутка Константина Симонова. Как-то на командный пункт армии П. И. Батова приехали Эренбург и Симонов. Генерал и писатели уселись на одной скамейке у блиндажа. Симонов, поджимая Илью Григорьевича, говорит ему:

— Подвиньтесь, фрицеед…

— А знаете, что есть «фриц», которого я люблю, — сказал Илья Григорьевич. — Вот он, рядом…

Эренбург указал на Батова, с которым он встречался в Испании: генерала там звали Фриц Пабло.

Статьи Эренбурга читались на фронте с жадностью и интересом. Их обсуждали, комментировали, смеялись над «фрицем». Однако помню я один звонок, который предупреждал: так ли надо писать о немецко-фашистских захватчиках? Не расслабляет ли наших бойцов такое пренебрежительное, смешливое изображение врага? Словом, не до смеха, мол, теперь, когда на нас навалилась огромная мощь гитлеровской военной машины и немцы стоят под Москвой и Ленинградом. Нужны другие слова, суровые, строгие…

Вопрос серьезный, и отмахнуться от него было нельзя. Я рассказал об этом Эренбургу. Но у него никаких сомнений не было:

— Уверен, что это не так. Наш красноармеец понимает, что к чему…

И правда была на его стороне. Об этом свидетельствовали отклики, стекавшиеся в редакцию. В этом сам я убедился во время поездки на фронт.

Когда я был в одной из дивизий, оборонявших Москву, начальник политотдела дивизии даже удивился такому вопросу:

— Читают все Эренбурга. Читают и смеются. Издеваются над «фрицами» и еще от себя добавляют.

И он рассказал мне, что в одной из рот бойцы, читая статью Эренбурга "Шелк и фрицы", коллективно добавляли к слову «фриц» эпитеты похлеще, чем это делали запорожские казаки в своем письме турецкому султану.

Конечно, все мы были далеки от того, чтобы преуменьшать опасность, нависшую над Родиной. На страницах "Красной звезды" того времени можно найти и передовые и другие статьи, в которых об этой опасности говорится во весь голос. Сам Эренбург даже в разгар нашего контрнаступления под Москвой писал: "Путь наступления долгий путь… Впереди еще много испытаний. Нелегко расстанется Германия со своей безумной мечтой. Нелегко выпустит паук из своей стальной паутины города и страны"… "Мы не забудем суровой действительности, Германия еще очень сильна… Немцы будут защищать каждый клочок захваченных ими земель"…

В статьях Эренбурга был не только сарказм. Они вызывали не только гнев и презрение, ярость и ненависть к врагу, они вселяли чувство нравственного превосходства наших воинов над фашистскими завоевателями.

Не помню точно, кто из наших корреспондентов, кажется Леонид Высокоостровский, рассказал мне о случайно услышанном им разговоре между командиром взвода и бойцом, очевидно еще не успевшим приобрести боевую закалку.

— Ты что, — говорил офицер солдату, — все кланяешься? Читал Эренбурга? Перед кем брюхо мажешь, кого боишься, поганого фрица?!

Эренбург "помог разоблачить «непобедимого» германца-фашиста, помог распознать в хвастливом немецком нахале первых месяцев войны жадного, вороватого фрица, тупого и кровожадного. Эренбург убивал страх перед немцем, он представлял гитлеровца в его настоящем виде", — так писал Николай Тихонов в "Красной звезде" о выступлениях Ильи Григорьевича.

Эренбург откликался на все важнейшие события войны. Его выступления, если применить военную терминологию, шли по направлению главного удара.

С первых же дней войны он призывал к непримиримости и ненависти — не к немецкому народу, не к немцам вообще, а к врагу, нацистам, немецко-фашистским захватчикам. Его статьи "О ненависти", "Оправдание ненависти" и многие другие высекали ярость в наших сердцах против заклятого врага, вытравляли благодушие, успокоенность, беспечность. Он писал о той ненависти, без которой нельзя победить врага.

В одном из многочисленных откликов, которые мы получали со всех фронтов на выступления Эренбурга, 17 гвардейцев во главе с гвардии лейтенантом Елизаровым писали: "Прочитав статью, мы невольно молчали. Мы прислушивались — каждому из нас как бы слышались стоны замученных и расстрелянных родных нам людей. Мы плакали сухими слезами. Жгучая ненависть кипела в наших сердцах, жгучая ненависть сушила нам слезы". В ответ на призыв писателя четыре снайпера уничтожили 11 фашистов. Гвардейцы поклялись, что все теперь откроют счет мести.

Таково было воздействие статей Эренбурга на умы, сердца и боевой порыв наших воинов!

Нередко он первым открывал «бой», первым подымался в «атаку» там, где надо было в газете вовремя сказать самое сильное слово.

Вспоминаю, что в середине сентября сорок первого года я выехал на день-два на Северо-Западный фронт. Там меня застало известие о падении Киева. Вернувшись в Москву, я сразу же перелистал газеты последних дней. Ничего нет. Одна только строка в сообщении Совинформбюро: "После ожесточенных боев наши войска оставили Киев". Никаких подробностей, никаких комментариев. Секретарь редакции сказал мне, что был специальный звонок всем редакторам — не давать никаких подробностей об оставлении Киева.

Подробностей и не было. На Юго-Западном направлении работала большая группа наших корреспондентов — писателей и журналистов. Последнюю корреспонденцию мы получили из Киева 17 сентября, а затем связь с ними оборвалась. Я отправился в Генштаб и узнал, что немцы не только захватили Киев, но и окружили несколько наших армий. В этом кольце очутились и погибли многие корреспонденты "Красной звезды".

Воротился я в редакцию ночью и думаю: столицу Украины, "мать русских городов", захватили фашисты. Как можно молчать, когда душу жжет, как раскаленный уголь? Как написать, чтобы сказать о великом горе?!

В это время заходит ко мне Илья Григорьевич. До этого он уже смотрел папки корреспондентов и ничего не нашел из Киева. Знал он и о том звонке. Он сел против меня в глубокое кресло и задумался. Киев был городом его детства и юности. Там остались близкие ему люди. Он долго сидел, сжавшись, молча, а потом, словно стряхнув с себя оцепенение, сказал:

— Хорошо, я напишу о Киеве… Без подробностей…

Через час Эренбург принес статью, которая была озаглавлена коротким словом «Киев». Утром ее уже читали в газете.

В статье не было разбора операции, не было боевых эпизодов, не было рассказов о героях Киева. Не было никаких подробностей. Но то, что Эренбург сказал щемящими душу словами, звучало так горячо, так сильно! Эта статья как-то смягчала душевную боль, укрепляла волю к победе, веру в победу. Осталось, понятно, горе. "Но горе, — писал Эренбург, — кормит ненависть. Ненависть крепит надежду".

Статья «Киев» произвела столь сильное впечатление, что после нее газета не молчала, когда нам приходилось оставлять города. В одних случаях мы печатали корреспонденции наших спецкоров, уходивших из города с последними его защитниками, в других — выступал Эренбург. Эти статьи Ильи Григорьевича появлялись в газете с заголовками: «Одесса», "Севастополь", «Харьков», "Курск"… А потом, когда началось изгнание гитлеровцев с нашей земли, печатались его же статьи, но, так сказать, в обратном порядке: «Орел», "Курск", «Харьков», "Киев" и т. д.

Наивысшего звучания достиг голос Эренбурга в кризисные дни битвы за Москву.

30 сентября Гитлер бросил свои полчища в «генеральное» наступление для захвата столицы. Разыгрался «Тайфун» — таково было кодовое название этой операции.

Страницы комплекта "Красной звезды" возвращают нас к тем суровым, трудным, но героическим дням, передают весь накал борьбы. Передовые, информация, корреспонденции, очерки с Западного фронта, стихи, письма фронтовиков… Выступления Толстого, Шолохова, Суркова, Симонова, Павленко… И знаменитая статья Эренбурга под крылатым названием "Выстоять!"…

Вспоминается история этой статьи. В первых числах октября в сводках Совинформбюро одно за другим следовали сообщения о напряженных боях то на Брянском, то на Вяземском направлениях, а то и просто на Западном направлении. С каждым днем все больше нарастала угроза Москве. Но об этом газеты пока молчали. Даже в передовой с таким точным названием "Преградим путь врагу!", напечатанной 10 октября, говорилось не о Москве, а о том, что враг "любой ценой пытается пробиться к нашим важнейшим жизненным промышленным центрам". На то были свои причины, но мы в редакции немало помучились. Надо ли объяснять, что одно дело, когда на страницах газеты звучит призыв самоотверженно сражаться за столицу нашей Родины, иное — за безымянные жизненные центры.

Уже шли бои на Бородинском поле. Так и просились на страницы газеты лермонтовские строки:

"Ребята! Не Москва ль за нами?
Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали!"
И умереть мы обещали,
И клятву верности сдержали
Мы в Бородинский бой.
Но пришло время, когда нужно было сказать об этом во весь голос. И вновь первое слово взял Илья Григорьевич. 12 октября появилась в нашей газете его статья "Выстоять!". И в ней впервые в газете было сказано: "Враг грозит Москве".

После этого мы уже прямо писали о начавшейся ожесточенной битве за Москву. На второй, третий и другие дни появились одна за другой передовые: "Задержать врага во что бы то ни стало", "Отстоим нашу Москву", "Закрыть врагу путь в Москву", известная статья Алексея Толстого "Москве угрожает враг". Появились и другие статьи Эренбурга: "Дни испытаний", "Мы выстоим", «Испытание» и пр.

Эренбург писал о том, что было тогда не только главным, но и единственным в мыслях, чувствах, в жизни наших людей: тревога за судьбу Москвы, защита нашей столицы. Он не обещал легкой победы. "Мы знаем, что враг силен. Мы не тешим себя иллюзиями… Может быть, врагу удастся еще глубже врезаться в нашу страну". Так честно и трезво оценивал он обстановку.

Но каждая строчка его статей дышала непоколебимой верой в нашу победу, а она, эта вера, нужна была в те дни больше чем когда-либо.

"Они не могут победить. Велика наша страна. Еще необъятней наше сердце. Оно многое вмещает. Оно пережило столько горя, столько радости, русское сердце! Мы выстоим: мы крепче сердцем. Мы знаем, за что воюем: за право дышать. Мы знаем, за что терпим: за наших детей. Мы знаем, за что стоим: за Россию, за родину".

Это было написано 10 октября 1941 года.

"Враг наступает. Враг грозит Москве. У нас должна быть одна только мысль — выстоять. Они наступают потому, что им хочется грабить и разорять. Мы обороняемся потому, что мы хотим жить. Жить, как люди, а не как немецкие скоты. С востока идут подкрепления… Мы должны выстоять. Октябрь сорок первого года наши потомки вспомнят, как месяц борьбы и гордости. Гитлеру не уничтожить России! Россия была, есть и будет".

Так заканчивалась знаменитая статья "Выстоять!", о которой политрук саперной роты дивизии генерала Родимцева в те военные годы писал Эренбургу, что это "самое лучшее, что вы написали. Это своего рода ваш «Буревестник»…

"Мы не сдадимся. Мы перестали жить по минутной стрелке, от утренней сводки до вечерней, мы перевели дыхание на другой счет. Мы смело глядим вперед: там горе и там победа. Мы выстоим — это шум русских лесов, это вой русских метелей, это голос русской земли".

Это писалось 28 октября, когда положение под Москвой резко ухудшилось.

"Россию много раз терзали чужеземные захватчики. Никто никогда Россию не завоевывал. Не быть Гитлеру, этому тирольскому шпику, хозяином России! Мертвые встанут. Леса возмутятся. Реки проглотят врага. Мужайтесь, друзья! Идет месяц испытаний, ноябрь. Идет за ним вслед грозная зима. Утром мы скажем: еще одна ночь выиграна. Вечером мы скажем: еще один день отбит у врага. Мы должны спасти Россию, и мы ее спасем".

Это статья от 4 ноября.

"Москва у них под носом. Но до чего далеко до Москвы! Между ними и Москвой — Красная Армия. Их поход за квартирами мы превратим в поход за могилами! Не дадим им дров — русские сосны пойдут на немецкие кресты.

С востока идут на подмогу свежие дивизии…"

Это из статьи "Им холодно", напечатанной 11 ноября.

Так прозорливо писал Эренбург в самые кризисные дни Московского сражения, когда немецкие фельдмаршалы бахвалились, что они уже видят Москву в полевой бинокль, а «фрицы» посылали домой открытки с надписью "Привет из Москвы!".

Писатель обращается со страстным призывом к воинам: выстоять! Он писал о стойкости и отваге. Участь столицы решают не только танки — ее решают мужество и выдержка каждого бойца. Сердце каждого бойца должно стать крепостью.

Со всей прямотой и откровенностью писатель обращается к фронтовикам: "Друзья, мы должны выстоять! Мы должны отбиться. Когда малодушный скажет: "Лишь бы жить", ответь ему: у нас нет выбора. Если немцы победят, они нас обратят в рабство, а потом убьют. Убьют голодом, каторжной работой, унижением. Чтобы выжить, нам нужно победить"…

Эренбург писал: "Каждый боец знает: позади Москва". Эти слова стали лозунгом, воздухом, которым мы все тогда дышали. Мы помним, как потом прозвучали эти слова из уст политрука-панфиловца Клочкова у разъезда Дубосеково!

Пришел час нашей победы под Москвой, и мы услышали взволнованный голос Эренбурга о солнцевороте.

Эренбург, как всякий истый газетчик, не отказывался от любой черновой работы в редакции. Он проверял переводы из иностранных газет, делал подписи под клише, писал комментарии к трофейным документам и т. п. К одному лишь не удалось «приручить» писателя. Об этом Илья Григорьевич любил сам рассказывать в редакционном кругу и даже в широкой аудитории.

В один из осенних дней сорок первого года, когда почти все работники редакции выехали на фронт, как-то получилось, что некому было написать передовую в очередной номер газеты. Я попросил это сделать оказавшегося под рукой Эренбурга. Он согласился и через час-полтора принес ее. А дальше вот что произошло. Прочитав передовую и рассмеявшись, я сказал:

— Илья Григорьевич! Передовая — статья редакционная, безымянная. А каждый, кто прочитает вашу передовую, сразу же скажет: это ведь Эренбург писал!

Я поставил под статьей "Илья Эренбург" и сказал, чтобы ее поместили на третьей полосе.

Больше Илье Григорьевичу не поручалось писать передовые…

У Эренбурга действительно был свой, ни на чей не похожий «почерк».

"Однажды, — писал в редакцию красноармеец Степан Фесенко, — замполит Метелица прочитал эту статью. Мы ее с вниманием выслушали. Кончив читать, он спросил: "Кто писал статью?" Мы ответили в один голос: "Илья Эренбург".

Это верно: Эренбурга узнаешь буквально по одной фразе. Когда читаешь в его статьях: "Не розами проверяют крепость сердца — железом", "Победу не лепят из глины, ее высекают из камня", не можешь не думать: так мог написать только он, это его стиль.

Эренбург писал нам прозой. Но как-то в ноябре сорок второго года зашел он ко мне и протянул две странички. Я предполагал, что это обычная статья, очередной выстрел памфлетом по врагу.

Но это были стихи. Я бегло посмотрел их и задумался. Писатель это заметил:

— Вы удивляетесь? Разве вы не знали, что я пишу стихи?..

Я, конечно, знал, но все мы в редакции привыкли, что изо дня в день он бьет по фашистам публицистикой — статьями, фельетонами, памфлетами, привыкли к их стилю, духу. А поэтов мы печатали в "Красной звезде" немало. "И не дай бог, — подумал я с огорчением, — если Илья Григорьевич забросит свою публицистику и начнет выдавать стихи…"

Вот над чем я задумался, когда держал в руках стихотворение Эренбурга. Но я не мог, понятно, не обидев писателя, сказать ему об этом. Я еще раз внимательно прочитал стихи. Это был рассказ о девочке с ниточкой кораллов на шее, которую убил фашист. Основания их не печатать у меня не было. Я написал: "В набор".

И хотя я не сказал Илье Григорьевичу о своем отношении к его поэтическому «дерзанию», он, видимо, понял меня без слов. Мы напечатали еще два-три стихотворения Эренбурга, но больше он не приносил их, и я, конечно, к этому его тоже не побуждал. Хорошо это или плохо — трудно сказать. Но тогда мне казалось правильным.

Эренбург работал много, быстро, без устали. Все мы поражались его работоспособности. Он часто выступал в зарубежной печати, вел большую общественную работу в сфере международных связей. И почти ежедневно писал для нашей газеты. Бывало, вечером намечалась тема, а через час-два он уже приносил рукопись, в которой были и острая мысль, и афоризм, и удачное сравнение, точный эпитет, философская тирада. Казалось, он это делал без особого труда и напряжения. Стоило зажечь трубку, выкурить ее — и статья готова! Я видел, как работал Илья Григорьевич. Конечно, его знания были неисчерпаемы, а память удивительна. Но за каждой статьей стоял подвижнический труд.

Что ни день наш редакционный экспедитор Чижова приносила Эренбургу мешок с письмами, а библиотекари Меерович и Лаврова — папки фронтовых и армейских газет. Все это он внимательно и терпеливо просматривал, сортировал и делал пометки. Одни материалы сразу шли в «работу», а другие складывались в папки, впрок. Папки у него были разные, в том числе и такие, названные в чисто эренбурговском стиле: "Босяки Европы" — это о гитлеровских сателлитах и т. п.

Корреспондент "Красной звезды" по Волховскому фронту Михаил Цунц прислал в редакцию два выразительных письма с пометкой "Для Эренбурга"; они были найдены на поле боя. Когда спустя некоторое время ему пришлось на несколько дней приехать в редакцию, он не без оттенка обиды спросил у писателя, почему тот не использовал такие красноречивые документы. Эренбург нашел эти письма — они значились у него под рубрикой «Ленинград» — и сказал: "Ружье не просто должно стрелять, а выстрелить в цель с наибольшим результатом". И оно действительно «выстрелило» спустя время, когда осада Ленинграда была полностью снята. Так в январе 1944 года зазвучали два письма, датированные осенними днями сорок первого года. Немецкий лейтенант Грисбах писал тогда: "Через три-четыре дня мы будем в Ленинграде. Несмотря на несколько дворцов и мировое реноме, это захудалый город вроде Штеттина". Второе письмо принадлежало жене фельдфебеля: "Хотелось, чтобы у вас все поскорее кончилось, но я боюсь, что Петербург легко не сдастся. Говорят, что русские стали крепко драться. Трудно себе представить, чтобы такой невоспитанный народ требовал от нас столько жертв. Надо раз и навсегда выкинуть его из мировой истории".

Можно представить, с какой силой и сарказмом «обыграл» эти письма Эренбург, которые он терпеливо хранил в своем досье более двух лет, в статье, посвященной нашей победе под Ленинградом.

Особенно бережно относился Илья Григорьевич к письмам фронтовиков. Он сам вскрывал конверты или «треугольники», прочитывал с какой-то жадностью каждое письмо. Здесь были и отзвуки на его выступления, и рассказы о боевых делах, и трофейные материалы, и просто сердечный дружеский разговор о том, что волнует солдата. Если фронтовик писал о подвиге своего товарища, он просил Эренбурга "опубликовать героя в газете". Если писал о «фрице», просил писателя «раздраконить» его "по всем правилам".

Письма бойцов были для Эренбурга животворным источником для ярких выступлений. С одним из таких писем я хотел бы познакомить читателей, и не только потому, что в нем сквозит глубокое уважение и доверие наших фронтовиков к писателю, но и потому, что оно освещает душевное отношение Эренбурга к солдату и его ратному труду.

10 марта 1943 года в "Красной звезде" была опубликована статья Эренбурга "Последняя ночь". Начиналась она так:

"Я получил письмо, на которое не могу ответить: его автора нет больше в живых. Он не успел отправить письмо, и товарищи приписали: "Найдено у сержанта Мальцева Якова Ильича, убитого под Сталинградом".

Яков Мальцев писал мне:

"Убедительно прошу вас обработать мое корявое письмо и напечатать в газете. Старшина Лычкин Иван Георгиевич жив. Его хотели представить к высокой награде, но батальон, в котором мы находились, погиб. Завтра или послезавтра я иду в бой. Может быть, придется погибнуть. В последние минуты до боли в душе хочется, чтобы народ узнал о геройском подвиге старшины Лычкина".

Я исполняю последнее желание погибшего сержанта".

Далее писатель приводит полный текст письма Мальцева и небольшое взволнованное послесловие:

"В горькие дни отступления такие люди, как старшина Иван Лычкин, закладывали фундамент победы. На пути германской армии встали смельчаки…

Но, думая о подвиге старшины Ивана Лычкина, я неизменно возвращаюсь мыслями к погибшему под Сталинградом сержанту Якову Мальцеву. Он молчал о себе: как будто он ничего и не сделал. Всех убитых немцев он занес на счет своего боевого друга. Рассказ о подвиге Лычкина озаряет бледное лицо Мальцева. Я не знаю, как ему суждено было умереть,но я знаю, что он погиб смертью героя. Он погиб под Сталинградом, когда на востоке едва проступала заря нашей победы. Друг Ивана Лычкина не мог погибнуть иначе.

Я думаю о том, как Мальцев писал свое письмо. Это было перед боем. Товарищи молчали, курили, каждый о чем-то напряженно думал среди предгрозовой тишины. Что томило Мальцева? Не страх, не тоска, даже не думы о близких, а наверно, были у него и дом, и родные. Мальцев болел одним: вот он умрет, и никто не узнает о подвиге Ивана Лычкина. Высокое чувство дружба — воодушевляло Мальцева в последнюю ночь перед боем, в последнюю его ночь. Много на войне жестокого, темного, злого, но есть в ней такое горение духа, такое самозабвение, какого не увидишь среди мира и счастья".

Это горение духа и самозабвение были присущи и самому Эренбургу, и поэтому так душевно и проникновенно писал он о солдате.

На каждое письмо Эренбург отвечал даже тогда, когда, казалось, и не требовалось ответа. Во время войны выходили сборники его статей, напечатанных в "Красной звезде". Писатель закупал их в огромном количестве и ни одному фронтовику не отказывал в просьбе прислать книжку с автографом. Когда кто-то спросил однажды писателя не без скепсиса: неужели он отвечает всем без исключения, кто ему пишет, Илья Григорьевич ответил: "Всем. Без исключения. Это все — мои друзья".

Письма фронтовиков были родником для его творчества и, думаю, душевной опорой в жизни.

Эренбург все время рвался на фронт, но я его сдерживал. Все-таки был он уже немолод, а то, что он писал, было настолько ценно и важно, что вряд ли кто упрекнул бы «штатского» писателя за относительно тыловой образ жизни. Упрекнул бы один только человек — сам он. Бесстрашие Эренбурга было известно еще по Испании, и мне не очень-то хотелось пускать его на фронт, не хотел я рисковать жизнью писателя.

Зная его способность лезть под огонь, я решил, что лучше, если я сам его «вывезу» на фронт, все же мне легче будет с ним совладать, чем кому-нибудь другому, если не убеждением, то хотя бы своей редакторской властью.

Такой случай вскоре мне представился. В последних числах августа я узнал, что перед войсками Брянского фронта поставлена задача разбить танковую группу Гудериана, являвшуюся серьезной угрозой правому флангу Юго-Западного фронта, и мне захотелось увидеть эту баталию.

Вечером я поднялся на третий этаж редакционного здания к Илье Григорьевичу. Он выстукивал на «Короне» очередную статью в номер. Я сказал, что отправляюсь на Брянский фронт и, если у него есть желание, он может поехать со мной.

Илья Григорьевич сразу же воодушевился:

— Я готов, даже сейчас.

— Сейчас нельзя, — успокоил я его, — сейчас нужна ваша статья, а завтра утром приходите. Я скажу нач. АХО, он вас экипирует.

Рано утром Илья Григорьевич был уже в редакции. Впервые я его увидел в военной форме. Вид у него был далеко не бравый. Из того, что имелось на вещевом складе редакции, для его худощавой и сутулой фигуры с грехом пополам подобрали гимнастерку и бриджи, сапоги оказались большими, голенища болтались, как колокола. Из-под пилотки все время выползали космы, это его раздражало, и он все время ее поправлял.

Мы сразу же отправились в путь. С нами был еще Борис Галин: редакция направила его на работу в постоянную группу корреспондентов Брянского фронта.

Ночевали мы в Орле, в большой комнате какого-то штаба. Эренбург улегся на диване, а Галин по молодости примостился на столе. Должны были мы выехать рано, но произошла задержка. Эренбург, оказалось, еще дома никак не мог освоить выданные ему портянки, и Любовь Михайловна дала ему какие-то бело-розовые обмотки. И вот теперь Илья Григорьевич мучился, наматывал их, разматывал, снова наматывал, пока с помощью Галина не одолел их.

В Москве мы захватили с собой пачку свежих газет и на первом же контрольно-пропускном пункте фронта, где скопилось много машин, вручили группе бойцов один экземпляр "Красной звезды". Взяв газету, старший лейтенант сразу же спросил:

— А Эренбург здесь есть?

— Есть. И здесь и там, — ответил я и показал на машину, где в глубине сидели мои спутники.

Пришлось показать им «живого» Эренбурга. Беседа была недолгой. Мы торопились и сразу поехали дальше. Те же вопросы повторялись почти всюду, где мы раздавали газету. Я даже начал ревновать: почему, мол, спрашивают об Эренбурге, а не о других; молчат, скажем, о передовицах, которые мы считали важными, — они и в самом деле неплохо читались на фронте и в тылу. Когда я пожаловался ему на это, писатель улыбнулся и ответил:

— А я чей, я тоже ваш…

К полудню мы уже были на месте. В сосновом лесу, в нескольких километрах от пылающего Брянска, разыскали командный пункт фронта. В деревянном с большой верандой домике лесника нашли командующего фронтом генерала А. И. Еременко. Встретил нас он тепло и дружески.

Еременко стал рассказывать нам о делах фронтовых. Первые успехи достигнуты. Освобождены десятки сел. Словом, он не сомневался, что Гудериану будет нанесен сокрушающий удар. Вскоре подошел какой-то генерал, скуластый, широкий в плечах, вмешался в наш разговор. Из его замечаний можно было сделать вывод, что у немцев все идет к развалу.

Илья Григорьевич слушал его и улыбался: явственно чувствовалось, что этот генерал если не себя, то нас хотел взбодрить.

Возился с нами, устраивал нас рослый молодой офицер в распахнутой телогрейке. Еременко представил его:

— Вот это — сын легендарного полководца Пархоменко…

Потом Еременко повел нас к новобранцам, где должен был выступить.

"В детстве я был пастухом", — так начал свою речь генерал. Говорил он просто, душевно, а солдатский юмор помог ему сразу же установить контакт с молодыми бойцами. Был в его речи какой-то знакомый чапаевский колорит. Попросили и нас выступить. Выступление Эренбурга тоже произвело сильное впечатление на молодых солдат: говорил он, как всегда, короткими, отточенными фразами.

Вскоре подошел к нам начальник политуправления фронта Василий Макаров, дивизионный комиссар, мой старый знакомый. Он сказал, что в медсанбате лежат раненые поэт Иосиф Уткин и наш корреспондент Моран. Медсанбат был недалеко, в лесу, и мы сразу же помчались туда.

Уткина не застали, его уже эвакуировали, а Моран ждал своей очереди. Лежал он на соломенном матраце на полу, бледный, с запекшимися губами, и, увидев нас, улыбнулся. Литературный работник "Красной звезды", поэт Рувим Моран впервые выехал на фронт и был ранен. Из штаба полка он направлялся на передовую. Надо было идти траншеей, но он торопился и пошел по полю во весь рост. Там его и прихватила мина. Но об этом я узнал позже, а тогда я спросил Морана: "Как вас ранило?" Он ответил с шутливой интонацией: «Минометом».

Потом Макаров увез нас в полк, отвоевавший у врага несколько деревень. Штаб полка разместился в березовой роще. На траве, застланной плащ-палаткой, лежали свежие трофеи — куча вещей, найденных в немецких окопах. Чего там только не было! Старинная табакерка с французской надписью, русский серебряный подстаканник, дамские чулки и белье и много другого добра, наворованного и награбленного гитлеровцами. Рядом кипа бумаг. Эренбург, знавший безупречно немецкий язык, переводил: письма брошенных любовниц, адреса публичных домов во Франции, отношения конторы адвокатов по поводу какой-то тяжбы. Среди бумаг — целый ассортимент порнографических открыток. После Эренбург напишет: "Да, правы красноармейцы, — стыдно за землю, по которой шли эти люди. Как низко они жили! Как низко умерли!"

Галин отправился искать нашу корреспондентскую группу, а нас повели к пленным, находившимся невдалеке, возле одинокого домика. Эренбург наконец добрался — впервые за войну — до живых «фрицев». Вначале мы слушали, как красноармейцы на каком-то особом солдатском коде изъяснялись с пленными. Настроение у наших людей было более чем благодушным. Они угощали гитлеровцев папиросами, называли их даже… товарищами. Какой-то унтер с расстегнутым воротником и отсутствующим выражением лица подошел к бойцу, назвал его "товарищ комиссар" в расчете тоже получить папиросу. И когда ее получил, он тут же, отвернувшись и не думая, что его поймут, сказал другому пленному: "Русские свиньи". Писатель перевел красноармейцам эти слова. Что здесь было — догадаться не трудно; благодушие смыло как волной.

В этой поездке потерпела крах моя попытка удержать Эренбурга в безопасном месте, если, вообще-то говоря, на фронте можно найти такое место. Воспользовавшись тем, что Эренбург увлекся допросом пленных, мы с Макаровым ускользнули в только что отбитое у немцев село Красное, куда надо было добираться под фланкирующим огнем врага, а местами и ползком. Прошло немного времени, как вдруг, к нашему удивлению, там появляется Эренбург, страшно рассерженный, что мы его покинули.

— Я не меньше вашего повидал, — бросил он нам упрек.

В общем, не я, а он, не взирая на "табель о рангах", устроил нам, двум дивизионным комиссарам, «разнос». С тех пор во время наших поездок на фронт Эренбург не отпускал меня от себя ни на шаг, строго следил, чтобы я его больше не «обманывал».

Невольно вспоминается также эпизод, имевший место позже, на Западном фронте. В штабе для писателя дали броневичок, толщина брони которого и тогда вызывала улыбку, и мы отправились в путь-дорогу. Обстановка была горячей, и дальше командного пункта полка я Илью Григорьевича не пустил и поэтому сам в батальон не поехал. Отправились в обратный путь под вечер. Эренбург был впереди, а я следовал за ним на «эмке». И вот каждые километр-два он останавливался, вылезал из своего броневичка и проверял, на месте ли я, и если моя машина отставала, дожидался, пока она не подъезжала вплотную к броневику.

Но вернемся к нашей поездке на Брянский фронт. Войска фронта не смогли выполнить задачу. Танковая группа Гудериана ушла главными силами на юг, оставив для прикрытия в полосе фронта две танковые дивизии и другие части. Войскам Еременко удалось вначале потеснить их и даже отбросить за Десну, освободив немало населенных пунктов, но затем наше наступление захлебнулось.

Как раз в эти дни мы и были в войсках фронта. Возвращались в Москву не в лучшем настроении. Но удачно или неудачно закончилась операция — для газеты материал был. Подвигов в любом бою много. Впечатлений и фактов Эренбург в эту свою первую поездку получил достаточно. В газете сразу же был опубликован его очерк. И потом еще долго брянские впечатления находили отзвук в статьях Ильи Григорьевича.

Во время Московской битвы фронт был близок, и я имел возможность чаще выезжать в действующие армии. Эренбург настойчиво просил брать его в эти поездки.

Числа девятнадцатого января член Военного совета 5-й армии бригадный комиссар П. Иванов позвонил мне вечером и сказал, что армия должна завтра взять Можайск и Бородино. Я сразу же дал знать об этом Эренбургу, и, конечно, он сразу же согласился поехать туда.

Отправились мы рано. За Кубинкой нас застал рассвет, и черная редакционная «эмка» среди окрашенных под снег фронтовых машин резко выделялась на разбитой дороге. По пути к Можайску мы заехали к командующему 5-й армии генералу Л. А. Говорову. Нас встретил рослый человек в гимнастерке с тремя звездочками на петлицах и характерной для старого служаки строевой выправкой. В короткие минуты беседы Эренбург удивительно точно схватил его портретные черты. "Хорошее русское лицо, крупные черты, как бы вылепленные, густой, напряженный взгляд. Чувствуется спокойствие, присущее силе, сдержанная страсть, естественная и простая отвага…

Вот уже четверть века, как генерал Говоров занят высокими трудами артиллериста. Он бил немцев в 1916 году, он бил интервентов, он пробивал линию Маннергейма…

Есть в каждом артиллеристе великолепная трезвость ума, чувство числа, страстность, проверяемая математикой. Как это непохоже на истеричность немецкого наскока, на треск автоматов, на грохот мотоциклов, на комедиантские речи Гитлера, на пьяные морды эсэсовцев! Может быть поэтому, артиллерист с головы до ног, генерал Говоров кажется мне воплощением спокойного русского отпора".

Я не раз после этого встречался с Говоровым и под Москвой, и в Ленинграде, и после войны, слыхал о нем немало, читал о нем, но более меткой характеристики, чем дал ему Эренбург, не видел.

Командарм обрисовал нам обстановку, рассказал о задачах, которые решает сейчас армия, все это показал на карте с красными стрелами, рвущимися на запад, и синими стрелами, повернутыми вспять.

Чем ближе к Можайску, тем сильнее чувствовалось дыхание боя. Много смятых, искореженных, разбитых немецких танков, пушек, машин. Протирая заиндевевшее стекло, Эренбург считает все подряд. Потом стал считать только танки и орудия. Тоже много. Вдоль дороги в кюветах задубевшие трупы фашистских солдат, которые не успели убрать.

Все чаще останавливается наша «эмка». Эренбург выскакивает из машины и присоединяется то к группе наших бойцов, спешащих на фронт, или к раненым, то ходит по пепелищам, где бродят вернувшиеся жители в поисках того, что осталось от их домашнего скарба. Я заметил, что обычно во время своих фронтовых поездок Эренбург делает короткие пометки в записной книжке. Но в этот тридцатиградусный мороз рука не держала карандаш. И только возвращаясь в машину, писатель вынимал свою книжечку с желтоватой обложкой и записывал главным образом фамилии собеседников, названия сел — все остальное держал в памяти.

Я видел, что Эренбургу в его штатском пальто с поднятым воротником, в легкой каракулевой шапке и ботинках с суконным верхом было очень холодно, и казнил себя, что выпустил его без тулупа и валенок. Я рассчитывал, что отвезу его в теплую штабную избу или нагретую землянку командира дивизии или полка. Но удержать там писателя невозможно было — его тянуло поближе к боевым частям.

В дивизиях и полках Илья Григорьевич без устали копался в трофейных документах, присутствовал на допросах пленных. Но это, чувствовалось, было для него «грязной» работой, он занимался этим по необходимости. Самыми светлыми и радостными были для него встречи с нашими бойцами. Вот и под Можайском его окружила группа солдат и офицеров. Сама собой возникла беседа. Он внимательно слушал, изредка задавал вопросы. Эренбург интересовался настроением бойцов, их оценкой врага, перспектив войны. И тут же высказывал свою точку зрения на эти вопросы. Я замечал, что он задает вопросы не из-за практических журналистских целей, не только для того, чтобы записать какую-то строчку для будущей статьи. То были простые беседы равных, разным оружием делающих одно и то же дело и одинаково глубоко заинтересованных друг в друге.

В своих статьях и путевых очерках Эренбург находил особые, сокровенные слова, чтобы выразить всю меру любви и уважения к тем, кто закладывал "первые камни победы".

"Наши бойцы воюют просто, сурово, серьезно". Так же просто, сурово и серьезно писал Илья Григорьевич о советских воинах. Иногда это был факт или штрих. Иной раз — услышанная крылатая фраза, афоризм. Порой сжатый и, я бы даже сказал, лаконичный рассказ о подвиге человека. Они по-своему раскрывали душевный мир советского солдата, его настрой, его мысли и чувства, "неприметный, простой и трижды благословенный героизм русского человека".

Мы приехали в Можайск, когда немцы уже были изгнаны из города. Шли бои на Бородинском поле. На здании горсовета висел красный флаг, водруженный, как нам сказали, политруком роты, первой ворвавшейся в город. Жители, вышедшие из подвалов или вернувшиеся вместе с армией к родным очагам, яростно сдирали со стен и зданий и рвали на мелкие куски объявления, распоряжения и приказы немецких властей, неизменно заканчивающиеся угрозой: "… кто не сделает — будет расстрелян".

Я не раз видел: первое, что делают бойцы, когда занимают город, и даже не весь, а хотя бы его центр, — это водружают красное знамя — символ восстановления советской власти. И первое, что делают жители, — срывают немецкие бумажонки, чтобы скорее стереть грязные следы, оставленные незваными пришельцами.

В городе взорваны Никольский собор, памятник русского зодчества, Вознесенская церковь, кинотеатр, гидростанция. Разорены и села, окружающие Бородинское поле, — Семеновское, Бородино, Горки, Шевардино, памятные по 1812 году. Когда мы подъехали к Бородинскому музею, он еще пылал, и сквозь пламя светилась надпись на фронтоне: "Слава предкам".

Недалеко от шоссе видна большая «роща» березовых крестов. По колено в снегу пробираемся к ним. Эренбург читает надписи на немецком языке и объясняет: все это «наколочено» нами в октябрьских боях. Не впустую, выходит, трудились наши бойцы в те грозные дни октября, сдерживая натиск врага. Это надо отметить в газете. Находившийся с нами фотокорреспондент Виктор Темин, который в таких случаях никогда не терялся, сразу же снял эту березовую «панораму». А когда Эренбург увидел снимок в газете, он заметил:

— Не знаю, какие будут снимки по Берлину, но этот запомнится больше всех…

Вернулись мы в редакцию вечером. Я сразу же принялся за сверстанные полосы. Этот номер газеты был посвящен восемнадцатой годовщине со дня смерти В. И. Ленина. Внутренние полосы были заняты очерками Николая Тихонова, Петра Павленко, Саввы Голованивского, стихами Александра Прокофьева, статьей академика М. Митина, посвященными этой дате. Поэтому я смог освободить лишь на четвертой полосе две колонки и сказал Эренбургу:

— Илья Григорьевич, это место ваше. Срок — два часа, больше не могу.

Часа через два Эренбург принес очерк "Можайск взят". А через два дня мы напечатали его следующий очерк "Второй день Бородина", в котором были волнующие строки:

"…Сто тридцать лет спустя Бородино снова увидело героев — в других шинелях, но с вечно русским сердцем… Россия не забудет второй день Бородина…"

…Об одной из поездок Эренбурга на фронт рассказал мне редактор газеты 158-й Московской дивизии "За победу" Николай Кулешов.

А дело было так. В один из осенних дней 1942 года редактора вызвал к себе начальник политотдела армии. Захватив на всякий случай подшивку газеты и сев на коня, он отправился в путь. Преодолев за пару часов пятнадцать километров, редактор оказался в маленькой деревушке, недавно отбитой у врага, в которой и расположился политотдел армии. Там, на широкой поляне, убегающей в сторону речки, стояла группа военных. Старшим среди них был полковник — начальник политотдела. Кулешов представился ему.

— Вас хотел видеть Эренбург, — сказал полковник и, повернувшись в сторону пожилого человека, одетого в шинель без погон, представил Кулешова. — Вот и редактор нашей «дивизионки», знакомьтесь!

Эренбург протянул руку. Он стоял рядом с человеком в темно-синем макинтоше, без шляпы, с очень молодым лицом и густыми, совершенно белыми волосами.

— А вот, — указал Эренбург на штатского в макинтоше, — американский корреспондент Стоу.

Эренбург вынул трубку изо рта и обратился к редактору:

— Расскажите о своей дивизии.

Рассказ Кулешова, как он сам говорил, был формальным и напоминал рапорт: 158-я стрелковая дивизия сформирована из бойцов истребительных батальонов Москвы. Почти все коммунисты и комсомольцы. На Калининском фронте с февраля сорок второго года…

Илья Григорьевич перебил его.

— Это я все знаю, — сказал он. — Расскажите о людях, о том, как они воюют, как ведут себя в бою, как приспособились к фронтовой жизни.

Писатель взял редактора за руку, отвел в сторону и, задавая вопросы, повел к избе, возле которой лежало несколько бревен. Вокруг была тишина. Быстро наступали осенние сумерки. Илья Григорьевич присел на бревно и сказал:

— Меня очень интересует ваша дивизия. И не только потому, что она московская, а потому, что она целиком состоит из людей, которые еще вчера были сугубо штатскими: рабочими, инженерами, актерами, журналистами, а вот сегодня война для них главное занятие, дело жизни. Вот об этом, пожалуйста, и рассказывайте.

— Все, что сказал Эренбург, — признался мне Кулешов, — было вроде просто, но в этих словах открылось для меня что-то новое, что я, честно говоря, упускал. Но теперь, под влиянием требовательной просьбы, вспомнились биографии, подвиги, дела моих фронтовых товарищей.

И он стал говорить. Эренбург внимательно слушал, только иногда короткой репликой направлял его рассказ.

— Интересно, — сказал Илья Григорьевич, — да, жаль, дослушать нет времени, ехать надо, в дивизию Чанчибадзе. — Он тяжело поднялся и вдруг спросил: — А не можете ли вы прислать мне подшивку вашей газеты?

— Подшивку? Охотно, и не прислать, а тут же вручить: она здесь…

А дальше события развертывались по рассказу Кулешова так:

— Эренбург уже протянул руку… А меня вдруг осенило: "Я дам вам подшивку только за "взятку", — сказал я писателю. — "Какую же вы хотите взятку?" — с раздражением и резко спросил Эренбург. Отступать было некуда. "Я отдам вам подшивку, а вы пришлите в нашу газету статью". Илья Григорьевич как-то тепло улыбнулся: "Согласен. Давайте". Мы простились.

Через четыре дня в редакцию "За победу" поступила статья Эренбурга. Она была напечатана прописными буквами на портативной машинке, размером в три страницы, и на следующий день опубликована на первой полосе «дивизионки». Это была удивительная статья, в ней с публицистической страстностью давалась наивысшая оценка подвигов воинов Московской добровольческой дивизии.

В тот же день дивизия пошла на штурм Ржева…

Эренбург немало поездил по фронтам войны. Его поездки держали нас всегда в напряжении. А однажды мы были особенно встревожены.

В феврале 1943 года Илья Григорьевич выехал на Юго-Западный фронт, к генералу Ватутину. В товарищи я дал ему надежного человека, фотокорреспондента Сергея Лоскутова, старого солдата, комиссара гражданской войны. Кто-кто, а Лоскутов, был я уверен, убережет писателя. Эренбург сразу же добродушно его окрестил "комиссаром редактора".

Перед Эренбургом и Лоскутовым я поставил непременное условие: из каждого пункта, где они будут, телеграфировать о своем прибытии и отъезде. Вначале все шло нормально. Телеграммы мы получали из «Топаза», "Прожектора", «Закала», "Кадмия" — штабов армий Черняховского, Пухова и других. Но после 6 февраля связь оборвалась. Наши корреспонденты не подавали никаких признаков жизни. Мы всполошились. Пошли запросы на фронт, в армии, переговоры по прямому проводу. Наконец появилась депеша, в которой Эренбург объяснял в своей манере, что в бешеную метель каждый может застрять. Волнений было много и у наших читателей: почему не появляется уже более недели Эренбург на страницах "Красной звезды"?

Когда Эренбург и Лоскутов вернулись в Москву, выяснилось, что нам в редакции было из-за чего волноваться.

За Понырями колонну машин, среди которых была и редакционная «эмка», атаковали «юнкерсы»; они долго «утюжили» ее взад и вперед, и нашим корреспондентам пришлось отлеживаться в снежных кюветах. А вскоре поднялся буран, машина буксовала, кончилось горючее. «Эмку» засыпало снегом.

Простояла машина до вечера. Мороз крепчал, было свыше тридцати градусов. Эренбург все больше и больше замерзал и, как потом признался, ни на что уже не надеялся. Более крепкий и выносливый Лоскутов решил отправиться на поиски какой-либо деревушки. Утопая в сугробах, он пробивался вперед, ориентируясь по телеграфным столбам. Шел долго, наконец вышел к деревне Золотухине. Артиллеристы, расположившиеся здесь, узнав, что в пути замерзает Эренбург, немедленно снарядили двое саней, навалили на них шубы, одеяла, привезли писателя и отогрели его. Помнится, узнав об этом, я подумал: нет, не ошибся я, когда дал Эренбургу в «комиссары» Лоскутова. Он спас писателя.

В Золотухине писатель и фотокорреспондент узнали, что наши войска штурмуют Курск и вот-вот должны взять город. Эренбург сразу «зажегся» и потребовал от своего «комиссара», чтобы тот его немедленно доставил к Курску. Вновь отправились в путь. Дорога была непроходимой для «эмки». И тогда на одном из переездов машина свернула на железную дорогу и затряслась по шпалам. Ехали на первой скорости, но Эренбург радовался — все же не стояли, шли вперед. Но вдруг в вечерней мгле они увидели впереди светящиеся фонари. Навстречу шел какой-то железнодорожный состав. Быстро выскочили из машины, оставив зажженными фары. Паровоз, на счастье, успел затормозить и остановился у самых бамперов «эмки». Из состава выскочили люди:

— Как вы сюда попали?..

И сразу же по всему эшелону распространилась весть о неожиданной встрече. Писателя окружили. Мигом какой-то майор собрал людей, подняли «эмку» и чуть ли не на руках перенесли с рельсов на обочину. Состав прошел, и солдаты снова поставили машину на шпалы. Попрощались, и «эмка» продолжала свой путь. Вскоре, через час после освобождения Курска, Эренбург и Лоскутов уже были там.

В мемуарах Эренбурга сказано, что редактор не отпускал его на фронт, "не давал свободы". Право, не жалею о том, что не давал ему возможность часто совершать такие поездки, как эта.

Есть у меня книжка Эренбурга «Война», подаренная в 1943 году. Он написал на титульном листе: "Д. Ортенбергу. На память о «войне» в "Красной звезде". Позже, когда я перешел в действующую армию, Илья Григорьевич писал мне: "Я вспоминаю героический период "Красной звезды", где мы с вами часто и бурно ругались, но были увлечены той же страстью".

"Ругаться" мы, пожалуй, не ругались. Но споры были, и даже «бурные».

За свою долгую редакторскую жизнь я встречал разных авторов. Были такие, что безропотно сносили любую редакционную правку. Были и такие, которые не давали и запятую тронуть.

Эренбург был строгим автором. Он очень ревностно относился к тому, что писал, к каждой фразе. Он старался не писать лишних слов. В каждой фразе, в каждом слове его были заложены продуманное и пережитое, и он яростно отстаивал их.

Илья Григорьевич правильно, по-моему, считал, что ни один редактор не безгрешен и не может быть абсолютным авторитетом в оценке той или иной статьи или фразы. Но он не отрицал права редактора на иную точку зрения, чем авторская, и видел ключ к решению спорных вопросов в доводах знания, логики. И хотя быстротечные дискуссии, порой вспыхивавшие между мной и писателем в самое неподходящее время, были, как говорится, "не сахар", я понимал их справедливость и не жалел о потраченных минутах. Позиция Эренбурга в таких спорах была всегда достойна; он мог ошибаться, мог чрезмерно горячо реагировать даже на незначительные поправки, но никогда в нем на моей памяти не говорило ущемленное самолюбие, никогда он не исходил из соображений престижа.

Эренбург не любил существовавшую в редакциях «многоступенчатую» систему обработки рукописей. Мы понимали его, хотя вообще-то такая система была естественной: ответственный редактор просто физически не смог бы лично подготавливать к набору все материалы номера, примерно четыре с лишним печатных листа ежедневно. Для Эренбурга мы сделали исключение: рукопись он приносил прямо ко мне.

С теплым чувством вспоминаю вечера и ночи в течение многих месяцев войны, которые мы проводили вместе. Мы стояли бок о бок у моей конторки и вместе вычитывали и правили рукопись. Сколько было интересных разговоров, горячих споров и согласий! По разным причинам не все из того, что писал Эренбург и что мы сами хотели бы напечатать, можно было тогда публиковать. И все же Илья Григорьевич спустя много лет после войны писал, что пожаловаться на редактора он не может, "порой он на меня сердился и все же статью печатал".

Недавно я нашел статью Эренбурга о Сталинградской битве — оригинал, верстку и подписные полосы с нашими правками. Рассматривая эти материалы, не трудно проникнуть в «лабораторию» совместной работы редактора и писателя.

Автор назвал Сталинградскую битву переломом, коренным переломом в войне. Такой, писал Эренбург, она и будет упоминаться в учебниках. Я же считал, что назвать статью надо бы по-другому. Возникла «бурная» дискуссия.

Готовилась статья в номер от 23 января 1943 года, когда советские войска еще доколачивали окруженную армию Паулюса. Конечно, Сталинградское сражение было величайшей нашей победой. Такой оно и вошло в наши учебники. Но прежде, чем наступил коренной перелом, надо было еще выиграть не одну битву с врагом, надо было, как потом оказалось, разгромить группы немецких армий «А», "Б", «Дон», нанести поражение вражеским группировкам «Север» и «Центр», надо было, наконец, пройти через Курскую битву.

Мы долго обсуждали с писателем его статью, судили-рядили, спорили, но пришли к общему согласию. Вместо "коренного перелома" написали: "Сталинград — важнейший этап войны". Так и назвали статью. Я бы не сказал, что заголовок выразительный. Но это было уже под утро, когда полосы уходили под пресс…

Трудно, конечно, через тридцать с лишним лет все вспомнить. Но в моей памяти отложился и наш «бурный» спор по поводу слова «эринии» в одной из статей Эренбурга. Я убеждал писателя, что это слово из греческой мифологии, которого нет даже во многих словарях, не все знают и негде будет нашему бойцу на фронте наводить справки. Чтобы убедить писателя, я тут же при нем вызвал офицера, одного из работников военного отдела редакции, и спросил его: знает ли он, что такое «эринии»? Нет, не знает. Зашел ко мне наш корреспондент, только что прибывший из действующей армии. Я его тоже спросил: вы лучше знаете фронтовиков, поймут ли они это слово? "Не знают, не поймут", — ответил он.

— Подымитесь на третий этаж к Эренбургу, — попросил я его, — и скажите ему об этом.

Так порой приходилось убеждать писателя. В чем-то он был прав. В чем-то — мы. В спорах и рождалась истина. В одних случаях Эренбург соглашался. В других, когда фраза или слово были неразрывно связаны с сюжетной тканью статьи, например «Василиск», писатель делал вставку, разъясняющую это слово. В иных случаях я «сдавался», и текст оставался таким, как настаивал Илья Григорьевич.

Алексей Сурков недавно напомнил мне об одном эпизоде, свидетелем которого он был:

— Помнишь, зашел я к тебе в кабинет, а вы с Эренбургом спорили, вышагивая оба по комнате, и все время «прикладывались» к графину с водой. Больше часа спорили. И сами не заметили, как весь графин выпили. А потом ты вызвал секретаря и «накинулся» на нее: "Почему в графине никогда воды нет?" Она удивленно развела руками: "Как нет? Был целый графин!" Вот тогда наступила пауза, все дружно рассмеялись, и разговор стал более спокойным.

А один раз дело дошло почти до «разрыва». Не договорились мы с Эренбургом по какой-то формулировке. Илья Григорьевич требует:

— Давайте перенесем спор в ЦК партии.

— Зачем в ЦК? — ответил я. — ЦК мне доверило редактировать газету, и мы сами должны решить.

Рассердился Эренбург, забрал статью.

А через несколько минут прибегает ко мне заместитель секретаря редакции Герман Копылев и взволнованно говорит:

— Эренбург попрощался с нами, забрал машинку и уехал. Он внизу, еще можно его остановить…

Уехал Илья Григорьевич. Вышла газета без его статьи. Целую ночь мы переживали. Жаль было Ильюшу, как интимно называли писателя фронтовики, все мы его любили. Жаль было и газету. Словом, утром я позвонил Эренбургу, будто не знаю, что он уехал «насовсем», и говорю:

— Илья Григорьевич, есть у меня такой вариант поправки. Как вы думаете?

— Что ж, надо обсудить, — отвечает он, и чувствую я, что он обрадовался моему звонку.

— Хорошо, Илья Григорьевич, сейчас пришлю за вами машину.

А через час прибегает ко мне возбужденный и радостный Копылев и говорит:

— Илья Григорьевич вернулся, с машинкой, он внизу.

На второй день статья Эренбурга появилась в свет к нашему общему согласию и удовольствию.

В книге Эренбурга «Солнцеворот», подаренной мне, есть такая его надпись: "Страшному * редактору — от всего сердца. И. Эренбург". В сноске к слову «страшному» была ремарка: "* Миф будет разоблачен". Я эту надпись и понял как свидетельство того, что наши споры не оставляли досады в душе писателя. Это была живая жизнь, где без споров и «драки» не обойдешься. Было именно то, о чем позже и писал мне на фронт Эренбург: все мы в "Красной звезде" жили одной страстью, отдавая все свои силы делу победы над врагом.

Все, кто воевал, хорошо помнят, как на фронте любили и читали Эренбурга. Он сразу завоевал душу бойцов. Не было для нас секретом, что в "Красной звезде" они прежде всего искали его статьи. В этом я не раз сам убеждался.

Тираж "Красной звезды" был тогда относительно небольшой, его не хватало для многомиллионной армии. Я получал много писем — и частных, и на официальных бланках заводов, и лично от наркомов с просьбой выделить хотя бы один экземпляр газеты. Из Ленинграда, например, пришла телеграмма А. А. Жданова, в которой он просил дополнительно высылать в блокированный город 20 тысяч экземпляров "Красной звезды", но бумаги не было и сделать мы ничего не смогли.

У Эренбурга читателей было гораздо больше, можно сказать без преувеличения — миллионы. Его статьи вырезались, их читали всей ротой, передавали по цепи, хранили. Известен приказ командира одного из партизанских полков: "Разрешается раскуривать "Красную звезду", кроме статей Эренбурга". Статьи Ильи Григорьевича перепечатывались фронтовыми и армейскими газетами, передавались по радиовещанию, издавались листовками.

"С неба упала листовка, — писали Эренбургу комиссар 5-й партизанской бригады Тимохин и редактор газеты «Дновец» Шмотов. — Мы нашли лишь два экземпляра. Ветер разнес их для деревень, для советских граждан глубокого фашистского тыла. Замечательная листовка, она нам понравилась. Понравилась народу… Вы нас извините, но нам кажется, не будете возражать, если мы вашу листовку размножим в форме передовой в нашей родной газете «Дновец». Эту газету и другие мы вам высылаем с этим письмом".

"Глотаем ваши статьи", — писал другой читатель, капитан Герасимов. "Я несколько раз прочитал ее", — сообщает рядовой Асхар Лекарев о статье «Июнь», опубликованной в "Красной звезде" в 1942 году.

Недавно я был в Московском энергетическом научно-исследовательском институте. Собрались фронтовики. И вот, не было среди них ни одного, кто бы не помнил военные статьи Эренбурга. А один из них, ныне инженер, вообще удивил меня. Он не только назвал некоторые статьи писателя, но и указал, на какой странице они были в газете напечатаны.

В редакции мы понимали, что ни один читатель, а тем более в боевых условиях, не читает всю газету "от корки до корки". Это общеизвестная истина. Но мы знали, что, если под статьей стоит подпись "И. Эренбург", она обязательно будет прочитана всеми.

Как-то в середине августа сорок первого года мне принесли гранки небольшой заметки без подписи под названием "Отомстить!". В тексте набора фотоснимок паспорта на имя Екатерины Михайловны Михайловой, девушки, акушерки из деревни Большое Панкратове. На паспорте пятна крови. Тут же выдержки из протокола допроса пленного немца, рассказавшего трагедию этой девушки, изнасилованной и убитой фашистом.

Под документами было несколько гневных и жгучих слов. Прочитав эту заметку, я попросил Эренбурга зайти ко мне, показал ему гранки и при нем же поставил подпись "И. Эренбург".

Конечно, сам по себе фотоснимок и протокол допроса вызывал бурю гнева и ненависти. Но подпись Эренбурга десятикратно усиливала их воздействие, побуждала глубже вдуматься в напечатанное.

И с этого дня везде, где был хотя бы небольшой текст Эренбурга, «неумолимо» ставилась его подпись.

О любви и уважении, которым пользовался у фронтовиков Илья Григорьевич, говорили сотни писем с треугольным штампом "Полевая почта" на конвертах, приходившие в редакцию. "Хочу сказать вам как читатель, — писал лейтенант Александр Власов, — быть может, вы полностью не чувствуете, какую большую работу «делают» ваши строки. Я, мой комиссар, мои бойцы и командиры вот уже полгода на протяжении совместной работы не пропустили ни одной вашей корреспонденции. В пути или в лесу под Воронежем — всюду вы наш друг и товарищ".

С первых же строк писем чувствуется дружеское, теплое, доверительное отношение фронтовиков к Илье Григорьевичу. "Здравствуй, дорогой писатель и боец за дело социалистической Родины — Илья Эренбург!", "Большое у вас сердце, и бьется оно хорошо". Это — все из писем. Его статьи сравнивали со снайперскими пулями, снарядами, минами, бомбами, тараном, залпами «катюш». Они "как штыковые удары бойцов, идущих в бой за Родину".

Начальник авиационного отдела "Красной звезды" Николай Денисов, возвратившись из поездки с Эренбургом, рассказывал мне:

— В знойный полдень на перекрестке дорог к северо-востоку от Минска мы натолкнулись на большую группу пленных. Конвоиры, пережидая жару, усадили их в придорожные кюветы. По своему обыкновению Эренбург тотчас вышел из машины и заговорил с нашими бойцами. Разглядывая писателя, одетого в штатский пиджак, косясь на его запыленный берет, из-под которого выбилась прядь волос, какой-то солдат полюбопытствовал: "Это, наверное, доктор?" Когда он узнал, что это писатель Эренбург, его лицо сразу изменилось, засветилось вместо праздного любопытства довольной улыбкой. Он весь подтянулся, принял молодцеватый вид и все время старался попасть на глаза Эренбургу, чтобы лихо откозырять и скороговоркой пробормотать несколько слов о его последней статье, прочитанной в "Красной звезде".

На командном пункте дивизии, находившемся в лесочке, несколько восточнее Минска, офицеры штаба радушно встретили писателя. Кто-то, зная, что он обычно выстукивает свои статьи на машинке, положил в «виллис» трофейную пишущую машинку; кто-то подарил трофейный пистолет, кто-то принес пачку писем фашистских солдат, найденных на полевой почте разгромленной немецкой дивизии.

Помню я такой эпизод. В январе сорок второго года Эренбург, Коломейцев и я выехали на Западный фронт. Прибыли в Перхушково, на КП фронта. У контрольно-пропускного пункта нашу машину остановила хрупкая девушка с автоматом, утопавшая в овчинном полушубке. Потребовала пропуска. Вышли мы из машины. Я и Коломейцев предъявили свои документы, и нас пропустили. Илья Григорьевич полез в карман за удостоверением, но девушка его остановила:

— Не надо, товарищ Эренбург. Вы проходите. Я вас знаю…

Бойцы, защищавшие Москву, написали Эренбургу: "Пишем вам и думаем как вас назвать. Одни из нас предлагали назвать вас бесстрашным минером, другие — отважным танкистом, третьи — героем-летчиком, истребителем, так как ваши статьи так же грозны для фашистов, как все эти бойцы".

Мы получали немало сообщений, что Эренбург зачислен в боевой расчет пулеметной команды, авиазвена, батареи. Вот один из документов, присланных в редакцию со Сталинградского фронта в августе 1942 года:

"ПРИКАЗ
частям 4-й гвардейской танковой бригады 21 августа 1942 года.

№ 0112 с. с. Березовка 1-я.

Учитывая огромную популярность писателя Ильи Эренбурга среди личного состава и большое политическое значение его статей в деле воспитания стойкости, мужества, любви к Родине, ненависти к немцам и презрения к смерти и удовлетворяя ходатайство комсомольской организации бригады, зачислить писателя Илью Эренбурга почетным гвардии красноармейцем в списки бригады в 1-й танковый батальон.

Командир 4-й гвардейской бригады

гвардии полковник Копылов

Военком бригады старший

батальонный комиссар Сверчков

Начальник штаба бригады

гвардии подполковник Товаченко".

Таких приказов с приложением к ним красноармейских книжек, гвардейских значков и других документов приходило немало. Это было не только данью уважения и любви, но и признанием того, что писатель как бы рядом с ними, в атаке, в бою.

Из своих командировок Илья Григорьевич привозил подаренные ему трофейные пистолеты с именными надписями. Пришел он ко мне и говорит:

— Что делать? У меня уже с десяток таких пистолетов…

— Один храните у себя, — посоветовал я писателю, — остальные сдайте на хранение в наш сейф. А после войны им, быть может, найдется место в писательском музее.

Недавно я получил из Белгорода письмо бывшего фронтовика, ныне доцента педагогического института А. Горбатова. Он спрашивает меня: какое воинское звание было у Эренбурга? Во время войны Горбатов получил несколько писем Ильи Григорьевича, его книжку с автографом. Я ему ответил, что у писателя вообще никакого воинского звания не было. Он не был военнообязанным и ни за одним из военкоматов не числился — его забраковали еще в первую мировую войну, когда он хотел записаться добровольцем на фронт.

Все наши редакционные работники ходили в «шпалах», а потом в погонах со звездочками. Были полковниками, подполковниками, майорами, капитанами. Единственными нашими корреспондентами, у которых не было воинского звания, были Толстой и Эренбург. Тогда даже как-то и вопрос о присвоении им звания не вставал. Однажды, перед поездкой на фронт, зашел у меня разговор с Эренбургом на эту тему. Улыбнувшись, он ответил мне имевшей хождение в войну добродушно-веселой шуткой:

— Считайте меня рядовым, необученным…

Единственное неудобство из-за этого бывало, когда

Эренбург выезжал на фронт. Пока не узнавали, что это Эренбург, он в своем штатском костюме вызывал настороженность. Поэтому мы одевали его в военную гимнастерку и шинель с солдатскими петлицами. Эренбург очень гордился этими знаками различия солдата.

Самую точную характеристику дал во время войны Эренбургу М. И. Калинин: "Эренбург ведет рукопашный бой с немцами. Он бьет направо и налево. Это горячая атака…" Михаил Иванович видел в этом высшую военную заслугу писателя.

"Рукопашный бой" вел весь корреспондентский отряд "Красной звезды", наши мужественные писатели и журналисты. Эренбург по праву в этом строю занимал место правофлангового. А рукопашный бой — самый трудный вид боя. Он требует высшего напряжения всех духовных и физических сил человека, огромной воли, неодолимого мужества, смелости, самоотверженности. В этом смысле рукопашный бой — высший вид боя. Илья Григорьевич вел этот бой с фашистами по всем правилам писательского искусства.

Последний раз я встретился с Эренбургом в "Красной звезде" зимой 1966 года на открытии мемориальной доски памяти погибших в Великую Отечественную войну восемнадцати корреспондентов газеты.

Совершенно седой, постаревший, худой, опечаленный воспоминаниями о погибших друзьях, но по-прежнему с огоньком в глазах.

Не забуду его выступления:

— Я буду очень краток. Я хочу склонить голову перед памятью наших погибших товарищей. Среди них были и мои близкие друзья, и люди, которых я встречал в газете или на фронте. …У мертвых есть тоже свои голоса в жизни. Они мечтали о счастливой и прекраснойстране. И каждый поступок пусть проверяется мертвыми. Это лучшие судьи.

Так я бы сказал теперь и о самом Илье Григорьевиче.

1974

И. X. Баграмян Маршал Советского Союза Гневный миролюбец

С Ильей Григорьевичем Эренбургом я познакомился в июле 1942 года. Это случилось в знаменательные дни: 11-я гвардейская армия, которой я командовал, прорвала мощную оборону фашистских войск южнее Жиздры и стремилась выйти во фланг и глубокий тыл орловской группировке противника. Чем дальше мы продвигались, тем яростнее становилось сопротивление врага. Ко мне стали поступать донесения о появлении перед фронтом новых немецких танковых соединений, спешно перебрасываемых с других участков. В это время ко мне прибегает чем-то встревоженный комендант штаба:

— Товарищ командующий, разрешите доложить!

Комендант не стал бы отрывать меня от дел по пустякам. Получив разрешение, он сказал:

— В районе штаба задержана автомашина. На ней в сторону фронта ехали два человека, оба без знаков различия. Один из задержанных назвался военным корреспондентом Ильей Эренбургом и требует, чтобы его провели к вам. Что прикажете?

Мне, конечно, было хорошо известно имя талантливого нашего писателя. Газеты с его статьями являлись в ту пору лучшим агитационным материалом, зачитывались у нас до дыр. Перо Эренбурга воистину было действеннее автомата.

Я распорядился пригласить Эренбурга ко мне. Вскоре дверь распахнулась, и через порог со штатской неторопливостью перевалила мешковатая фигура человека средних лет. Заметно сутулясь, он не спеша зашагал к столу, устремив пристальный взгляд прямо перед собой.

Я вышел из-за стола и двинулся навстречу. Остановившись от меня в двух шагах, вошедший легким наклоном головы приветствовал меня:

— Эренбург, военный корреспондент.

Изучающе разглядывая друг друга, мы сели рядом.

Одет Илья Григорьевич был в новую, чересчур просторную хлопчатобумажную гимнастерку и галифе. На седоватой копне волос красовалась пилотка, о которой он, видимо, забывал и поэтому не снимал ее. По всему заметно было, что он еще не привык к военной форме и чувствовал себя в ней неловко. На мой вопрос, куда он держит путь, Илья Григорьевич невозмутимо ответил:

— На передовую. Хотим своими глазами увидеть, как фрицы драпают.

Я объяснил, что обстановка в ходе наступления не всегда ясная. Линия фронта все время меняется, и вместо своих можно угодить к немцам.

— Как же нам быть? — спросил Илья Григорьевич. — Ведь мы работать прибыли. Нам нужен материал.

Я предложил для начала ознакомиться с обстановкой в полосе армии, а при удобном случае кто-нибудь из офицеров политотдела проводит его в одну из дивизий первого эшелона.

— Ну, на таком условии можно подождать, — успокоился Илья Григорьевич.

Я пригласил к себе начальника политотдела армии и поручил ему оказать Эренбургу помощь в ознакомлении с ходом наступления и подготовить его выезд в одну из дивизий.

С Эренбургом я увиделся примерно через сутки. Он ввалился ко мне очень возбужденный и, едва успев поздороваться, начал рассказывать о своем пребывании в 8-м гвардейском стрелковом корпусе. Когда он прибыл в одну из дивизий корпуса, на ее участке немецкие танковые соединения как раз начали мощную контратаку. Им удалось несколько потеснить один из наших полков, и передовые фашистские танки с десантом автоматчиков оказались метрах в восьмистах от наблюдательного пункта командира дивизии, куда и подоспел Илья Григорьевич.

Он своими глазами наблюдал, как дымными факелами горели фашистские танки, подожженные меткими выстрелами наших артиллеристов, как в панике бежали автоматчики. Закончив свой взволнованный рассказ, Илья Григорьевич удовлетворенно подытожил:

— А все-таки я увидел, как драпают фрицы! Это незабываемое зрелище!

Я заметил, что отныне у него всегда будет возможность лицезреть драпающих фашистов.

Лицо Ильи Григорьевича осветилось торжествующей улыбкой.

— Пусть они познают до конца горечь отступления! — вдруг нахмурился он. — Пусть детям своим закажут, если уцелеют, разбойничать!

На радостях я налил две рюмки коньяку, который принес ординарец.

— За победу! — слегка приподнял рюмку Эренбург.

— За победу! — ответил я.

Выпив, Илья Григорьевич стал внимательно рассматривать этикетку на бутылке.

— Французский, — словно про себя заметил он. — Париж…

Увлекшись, Илья Григорьевич стал рассказывать о годах, прожитых в Париже, о народе Франции, его свободолюбии и открытом, веселом характере.

Вскоре мирное течение нашей беседы было прервано появлением начальника штаба армии, который принес на подпись очередной боевой приказ.

Илья Григорьевич заторопился и, тепло попрощавшись, ушел. С этой встречи началось наше знакомство…

Для меня имя и жизнь Ильи Эренбурга не только символ высокой бескомпромиссной литературы, но и пример преданного служения делу мира в наш чересчур уж воинственный век.

1967

С. Наровчатов Первая встреча

К лету 1944 года армия, в которой я служил, была отведена на переформирование. Начались отпуска, я приехал на побывку в Москву. Спустя короткое время решил позвонить Эренбургу. Мотивов для звонка было несколько, но лишь только по прошествии времени я могу их разъединить. Тогда же они сливались в одну фразу: "Послушайте мои стихи".

Все же сперва о мотивах. Почему именно Эренбургу, больше прозаику, чем поэту, человеку старше меня многими годами и лично мне не знакомому? А вот почему: молодая предвоенная поэзия скорее интуитивно, чем осознанно, выработала особый вид литературной школы. По телефонным звонкам, через добрых знакомых, при случайных встречах юные поэты добивались возможности прочитать свои стихи мастерам литературы. Никаких меркантильных целей вроде напечатания, редактирования, приема в какие-либо организации не преследовалось. Сама мысль об этом показалась бы нам кощунством. Нужна была оценка стихов и способностей, а в заключение напутственное слово. Оценок и слов мы получали достаточно много, старшие встречали младших с завидной душевной щедростью. Такие встречи очень обогащали нас, импровизированные лекции по теории стиха, с наглядными примерами из собственных наших строк, запоминались. Но в этих лекциях-беседах был еще один важный момент: в разговорах старших оживала вся русская поэзия и искусство XX века. Блок, Брюсов, Маяковский, Есенин, Багрицкий, известные нам лишь по портретам и строкам, были близкими друзьями и знакомыми людей, беседовавших с нами. Преемственность культуры ощущалась нами вживе и въявь. Отголоски давних споров, столкновений, дискуссий заново переживались нами. Так как слушали мы людей, часто противоположных воззрений на литературные явления, равнодействующую между их взглядами приходилось проводить нам самим. Мы не переносили сора из одной поэтической избы в другую, но сами для себя устанавливали нужные критерии.

Одним словом, такие встречи были у нас в обычае, и Эренбург, естественно, входил в число людей, с которыми было интересно увидеться. Ступени преемственности культуры шли от него не только вглубь, но и вширь он отлично знал европейскую литературу и искусство не только по одним книгам и картинам, а по лицам их авторов. Человека, запросто встречавшегося с Пикассо и Хемингуэем, конечно, нужно было увидеть воочию молодому поэту, каким являлся тогда пишущий эти строки. Ценили мы и поэзию самого Эренбурга. Среди нас отнюдь не прививался скептический взгляд на нее, который был свойствен некоторым сверстникам писателя. Сборник «Дерево» был нами внимательно прочтен, и многие стихи вызвали ответные отклики в наших строках. Стихи о гончаре и о разведке боем получили прямое отражение в творчестве поэтов моего поколения, в том числе и моем.

Надо сказать и о том значении, которое приобрело имя Эренбурга на фронте. Как ни интересен был «довоенный» Эренбург, вряд ли молодой офицер стал бы добиваться немедленной встречи с автором "Хулио Хуренито" и "Дня второго" в короткие дни побывки. Нашлись бы встречи не то что важнее, но неотложнее. А тут — один из первых звонков. Дело в том, что "Красная звезда", жадно читавшаяся от строки до строки, всегда встречалась на передовой возгласом: "А Эренбург есть?" И его статьи читались сразу же после сводки Информбюро, а то и раньше, поскольку сводку узнавали еще до "Красной звезды" из дивизионной и армейской печати. Эренбурговские статьи, фельетоны, заметки проглатывались залпом, как знаменитый "наркомовский паек", и действие их было примерно однозначно. Возбуждающая сила строк поражала своей мгновенностью и безотказностью. Ненависть к фашистам у солдат была естественна и неостановима, но эренбурговские строки обостряли, нацеливали и давали ей, вместе со всероссийским и всесоветским, всечеловеческое обоснование. Солдат в его статьях ощущал себя прежде всего защитником родной земли, но наряду с этим соратником французских маки, югославских партизан, всех антифашистов мира. Публицистика Эренбурга помогала армейскому читателю ощутить свое первенствующее место во всемирной борьбе.

Стоило бы, конечно, сказать о стиле эренбурговских статей. Он был неповторим, несмотря на множество попыток ему подражать. В нашей армейской газете тоже пытались следовать его манере, но с весьма малым успехом. "Заладил под Эренбурга, — махали рукой на незадачливого газетчика, — лучше подождем "Красной звезды". Стиль статей писателя, разумеется, не возник на голом месте. В русской журналистике можно было вспомнить В. Дорошевича, в западной — парижских фельетонистов. Но эренбурговский стиль, конечно, был совершенно особен. Запечатлев характер, темперамент, интеллект незаурядного человека, он следовал всем его изгибам, противоречиям, взрывам. Старинное изречение "Стиль — это человек" применимо к манере письма Эренбурга как нельзя более точно.

И вот с этим Эренбургом, кому посвящали свои "боевые счета" наши снайперы и чьими статьями зачитывались в землянках и траншеях, было крайне необходимо встретиться молодому офицеру. Нечего греха таить, что где-то дремала мысль: "Возвращусь в армию, спросят, как в Москве, а я эдак мимоходом брошу про встречу с Эренбургом…" В этом молодом тщеславии никакой дурной стороны, спустя годы, я не вижу. Юного лейтенанта оно не роняет, а Эренбурга тем более. Но тогда такой мысли я несколько конфузился и прятал ее поглубже.

Сама встреча заняла немного времени, и объяснение ее предпосылок как будто затянулось. Но мне важно именно это объяснение. Из него читатель 70-х годов поймет, какой комплекс представлений вызывал и объединял в глазах моего поколения Илья Эренбург.

Телефонный звонок соединил меня с "Красной звездой". Глуховатый голос: "Вас слушают". — "Офицер с фронта просит выслушать его стихи". — "Позвоните послезавтра в это же время". Еще раз звоню, напоминаю. "Приходите в четверг, 9 вечера, в "Красную звезду".

Девять вечера для военной Москвы было поздним временем. Вскоре начинался комендантский час, и угодить в лапы патрулю, чтобы на другой день отбивать строевой шаг под началом старшины, никак не хотелось. "В обрез назначил, — подумал я с веселым неудовольствием, — чтобы не зачитал его молодой и начинающий…"

До особняка на Малой Дмитровке меня провожала медноволосая красавица. Она волновалась едва ли не больше меня самого. "А что ты будешь читать?" Мои стихи она тоже знала едва ли не лучше, чем я сам. Оставив свою рыжую печальницу на скамейке перед домом, я выпалил свою фамилию вахтеру и через ступеньку промчался на третий этаж. У назначенной двери перевел дыхание, постучался, услышал «Войдите» и оказался в небольшой комнате. Спиной к зашторенному окну, лицом ко мне, сидел за письменным столом Эренбург. Я назвал свою фамилию. "Садитесь. Читайте", — сказал он.

Эта кратчайшая фраза произвела на меня должное впечатление. Я был совершенно уверен, что перед чтением стихов меня попросят хотя в двух словах рассказать о себе, и уже приготовил соответственные речения. А тут "Садитесь, читайте". Ну что ж! Сел и стал читать.

На минуту отвлекусь. Среди множества зачинов бесед поэта с поэтом эренбурговская фраза одна из лучших. Ссылаясь на первоисточник, я не раз употреблял ее потом, и она всегда помогала делу. Стихи скажут сами за себя — таков ее смысл, и он должен устраивать обе стороны. Ибо все остальное от лукавого или от его пособников.

Прочел первое стихотворение. "Читайте дальше". Второе стихотворение. "Читайте еще". Третье. "Хорошо. Вы — поэт". До того я глядел куда-то в стену, а тут посмотрел прямо в лицо собеседнику. Помню, на черном фоне шторы Эренбург показался мне страшно бледным и еще усталым и старым. Усталым он был бесспорно, но старым… Ему тогда минуло 53 года, и с моей теперешней точки зрения это не так уж много. Но тогда мне было 24 года, и для меня он, конечно, был стариком. Господи, ведь он еще до революции жил! А до революции в те времена было ближе, чем нам сейчас до начала Великой Отечественной…

— Одно замечание, — с некоторой смущенностью добавил Эренбург, — у вас в первом стихотворении несправедливо сказано о французах. Там было несколько по-иному, как-нибудь я вам расскажу об этом…

Из всего замечания до меня, во всей своей ослепительной перспективности, дошел только конец последней фразы: "как-нибудь расскажу"… Эренбург, завершая разговор, поднимается из-за стола и говорит уже впрямь неожиданно:

— Если вы свободны в воскресенье, приходите в «Москву», я там сейчас живу…

Конечно, свободен, конечно, приду…

Мне было что рассказать медноволосой, когда она бросилась мне навстречу с ночной скамейки!

В воскресенье я был у Эренбурга снова. В просторном номере толпилось и шумело много народу, и, кажется, все это были известные люди. Но видел и слышал я только одного человека. И когда медноволосая спросила меня на другой день, кто там был, кроме Эренбурга, я ответил несколько рассеянно: «Эренбург».

Врезалась мне в память одна его тогдашняя реплика. Летом 44-го года было уже ясно, что дни гитлеровской Германии сочтены. В числе многих я был уверен, что фашизм будет безвозвратно похоронен, и сказал об этом с некоей — я сказал бы — веселой надменностью. "Не забывайте о трупном яде фашизма", — сказал Илья Григорьевич. Позже он, кажется, написал об этом.

Теперь о стихах, вызвавших замечание Эренбурга. Там были такие строки, обращенные к женщине, которую я сравнивал с полем сражения:

Я бился, как бьются за города

Не предатели и не трусы,

Не как голландцы за Амстердам,

Не как за Париж французы.

Строки действительно несправедливые, и я печатаю сейчас это стихотворение без них. О Париже Илья Григорьевич, несмотря на обещание, так ничего мне и не рассказал, хотя встречались мы после не раз. Виделись мы на фронте где-то под Данцигом в 1945 году, встречались сразу после войны, а потом в 50-х и 60-х годах. О Париже он не рассказывал, а тем для разговора хватало и без Парижа. Но как бы интересны ни были эти разговоры, память о первой нашей встрече осталась для меня самой дорогой.

Посудите сами: военная столица, двадцатичетырехлетний офицер, медноволосая девушка, знаменитый писатель. Разве этого мало?

1971

В. Огнев Илья Эренбург и О. Савич

Когда-то я думал, что они братья. Во-первых, они казались мне похожими. Во-вторых, кто-то когда-то сказал мне, что они братья. Потом я сам объяснял другим, что это не так, а мне говорили: "Скажите, пожалуйста, а я считал…"

Потом я познакомился и подружился с Овадием Герцовичем Савичем. Более того — я полюбил его. Это был «мой» тип человека. Человек, который, как говорит один из героев драматурга А. Володина, предпочитает, чтобы ходили через его комнату, нежели чтобы он ходил через вашу… Тип интеллигента, которого ничем не заставишь "примениться к обстоятельствам". Рыцарь чести, но скромный, не звенящий доспехами. Человек с открытым взглядом и врожденным тактом. Тонкий ум и доброе сердце.

Он говорил Эренбургу обо мне так часто, что тот обратил внимание на меня, и как-то незаметно я стал бывать в их компании. Я стал наблюдать их вместе. Эренбурга и всегда находившегося в тени Савича. Эренбург иногда капризно и, как мне казалось, несправедливо спорил с ним. Савич выслушивал его с улыбкой нежной, застенчивой, но глаза смеялись иронически. И Эренбург ворчливо отходил. Было, как это ни покажется странным, что-то отеческое, покровительственное в отношении к нему Савича. Мое представление о «неравной» дружбе постепенно сменялось убеждением в необходимости для Эренбурга — да, да, прежде всего для него! — этой дружбы. Я имел случай горько убедиться в этом…

Однажды утром раздался звонок и резкий, почти раздраженный голос назвал мою фамилию. "Это говорит Эренбург. Умер Савич. Вы можете сейчас прийти? Пожалуйста, приходите. Я звоню от него…" Я увидел Илью Григорьевича на кухне, маленькой кухне, где он сидел ссутулившись. Никогда я не видел его таким. Рот его был полуоткрыт, глаза наполнены слезами. Он казался мертвецом — такое у него было бледное, серое лицо. Он был не брит. "Куда-то надо звонить, — сказал он тихо и растерянно, — я вас очень прошу… Ну, как это делается… Может быть, в союз? И объявление в газету, пожалуйста…"

У гроба Савича он разрыдался. "Он не переживет его", — ясно подумалось мне. Так это и было. Ровно через три недели, наклонившись над цветком на своей даче, Илья Григорьевич упал. Инфаркт был точкой, но сломался Эренбург на похоронах Савича. С ним умерло что-то в самом Эренбурге.

Мы часто говорили с Савичем об Эренбурге. Как-то я спросил: неужели он не записывал за ним? Сколько лет вместе, бок о бок — Франция, Испания, дружба с юных лет… Савич улыбнулся: «Нет». "Но когда-нибудь, может быть…" — что-то такое сказал он. Неопределенное. И еще, помню, сказал он смущенно: "Он написал обо мне". Да, "Люди, годы, жизнь" мы читали по главам — я тоже читал их публикации.

Но вот в архиве О. Г. Савича найдена страничка, исписанная тонким, аккуратным, но неразборчивым при этом почерком — Савич составил план будущей работы об Эренбурге. Он написал начало. Судя по плану, статья собиралась стать подробной и полной характеристикой Эренбурга — художника и человека.

— Ты еще… обо мне напишешь… — Эренбург сказал это Савичу, смеясь.

И это вспомнил Овадий Герцович в своем плане. Почему он не сделал этого раньше? Кто знает, может, потому, что когда стоишь рядом с горой, ее не видишь в истинной пропорции. Или просто дружба не любит взгляда "со стороны"?

Так случается, что самые близкие духовно люди, которые лучше, чем кто-либо, знают друг друга, ничего не оставляют любопытству истории. В этом — если речь идет о личности исторической — какая-то несправедливость упущенной возможности. Но одновременно и какое-то целомудрие дружбы, нечто более ценное, нежели лишнее свидетельство очевидца, стоит за этим молчанием друга.

Может быть, и немного поймем мы из краткого плана Савича, а все-таки хорошо, что он присутствует здесь, — слово О. Савича в книге памяти И. Г. Эренбурга необходимо.

1974

О. Савич Историк, глядящий вперед

Однажды вечером, в начале войны, Эренбург сказал мне, что по просьбе Совинформбюро хочет написать для американского агентства очерк о том, как москвичи гасят гитлеровские зажигалки. У него был адрес женщины-домоуправа, которой прошлой ночью удалось погасить рекордное число этих бомб, но он не знал, как выкроить два утренних часа, чтобы поехать к ней. Я предложил, что поговорю с ней и привезу ему запись беседы.

Когда наутро я прочитал ему эту запись и рассказал, как выглядит и как говорит эта женщина, он задал мне несколько вопросов и потом сказал:

— Вот тебе машинка, садись и пиши. Надо написать четыреста слов, американцы считают на слова, а не на строчки. Это полторы страницы.

— Но я же записывал для тебя!

— Ты что, воображаешь, что я буду писать о живом человеке, которого я в глаза не видел? Ты с ума сошел! Пиши, даю тебе сорок минут, у тебя же все в голове.

За всю свою жизнь он ни разу не писал о том, чего не видел, не знал, не изучил, а главное — чего не продумал и — что еще важнее — чего не пережил. Когда он садится писать, у него действительно "все в голове". Поэтому 40 минут, в которые я, конечно, не уложился и заслужил этим презрительное "ну какой же ты журналист", были для него реальным сроком.

В годы войны он писал порой по три статьи в день, почти по тысяче в год. Удивительно было не столько это количество, — работоспособность Эренбурга из ряда вон выходящая — и даже не качество статей — это особенность таланта, — как умение писать, по существу говоря, на одну и ту же тему не повторяясь.

В одной из своих статей М. Горький говорит, что если бы свести всю великую русскую литературу к двум словам, это были бы слова "Долой самодержавие!". Один лозунг родил огромную библиотеку. Эренбург так хорошо знал свою тему, так пережил ее сердцем, что и она родила несколько толстых томов. Но для этого нужен был труд десятилетий.

В ранней юности он был большевиком-подпольщиком. Жандармский офицер, который допрашивал его, не хотел верить, что реферат "Два года единой партии" написан гимназистом пятого класса. Может быть, уже тогда практика и теория революционной борьбы в какой-то мере приучила его наблюдать и чувствовать процесс жизни в его развитии. Потом он стал поэтом, то есть человеком, который наново открывает жизнь в ее особенно характерных подробностях, никем до сих пор не увиденных. Первые газетные статьи его военные корреспонденции с Западного фронта первой мировой войны, образовавшие впоследствии книгу "Лик войны", — до сих пор сохраняют и ценность свидетельского показания, и глубину размышлений, и трепет пережитого; война в целом воспринимается читателем через неповторимые подробности.

Я вовсе не хочу давать арифметическую формулу: Эренбург-политический деятель + Эренбург-поэт = Эренбургу-журналисту. Журналистика, как мне кажется, искусство, — алгеброй гармонию разъять нельзя. Просто, так же как шахматы или, еще вернее, архитектура, большой журналист и, скажем, репортер бульварной газетки имеют столько же общего, как Акрополь и хижина бидонвиля.

Не помню, перед войной или сразу после нее в ДЖ 1 состоялся диспут на тему "Из газеты в литературу" (это было сформулировано иначе, но смысл диспута был именно в том, что журналист может стать писателем). Эренбург тогда обрушился именно на противопоставление журнализма и писательства, как будто последнее выше первого. Он сказал тогда, что когда пишет роман, вовсе не переселяется на этаж выше. Где проходит грань между Щедриным-журналистом и Щедриным-писателем? Может ли выиграть войну одна стратегия без тактики? Если у всех искусств материал один — жизнь, можно ли разделять их на ранги? Есть писатели, думающие, что когда они пишут в газете, они как бы «грешат» журнализмом. Это бесчестно в отношении читателя. Это бесчестно и в отношении писательского ремесла: желай и умей делать то, что делаешь, или не делай этого.

1 Дом журналиста. (Прим. ред.)

Нельзя представить себе писателя, который садится за письменный стол, решает: напишу-ка я роман, выводит на бумаге "глава первая" и начинает первую фразу, не зная, что последует за ней, не выбрав героев, не обдумав темы. Журналист находится в более трудном положении, газета не оставляет ему времени на долгие раздумья, событие часто застает его врасплох. И тем не менее журналист может и должен быть подготовлен к неожиданности. Если историк находит закономерности после событий, журналист — как бы историк, глядящий вперед.

* * *
И. Г.

Я — старая птица и больше уже не пою,
Из красной листвы все смотрю я на стаю свою.
А в воздухе шелест и трепет лесов и морей,
Там учится стая подальше летать, побыстрей.
Кричат первогодки, для них упражненья страшны,
Не знают, как долго лететь им до южной страны.
Не вам свои силы беречь! Это мне их беречь,
Чтоб вас хоть на час от опасности злой устеречь.
Когда полетим, в треугольнике угол займу,
Один на себя встречный ветер в полете приму.
Вперед, задыхаясь, и первым я встречу беду,
И сердца не хватит, и камнем я вниз упаду.
Чтоб пели вы громко на южной веселой земле
О белых ночах, о туманах, о солнце во мгле.
1966

Константин Симонов Он был бойцом…

1
Илья Григорьевич Эренбург по-разному входил в жизнь разных людей. В мою жизнь он вошел вместе с Испанией, вместе с первыми корреспонденциями оттуда, из Мадрида. Вошел вместе с Кольцовым, вместе с печатавшимися в газетах первыми списками награжденных за выполнение особых заданий правительства летчиков и танкистов. Вместе с появившимися на улицах Москвы в кожаных куртках с такими редкими тогда орденами Красной Звезды на груди.

Голос Эренбурга был для меня тогда, в юности, голосом человека, стоявшего где-то там, на самом переднем краю войны с фашизмом.

Я не читал в молодости ни "Хулио Хуренито", ни других первых книг Эренбурга. И хотя читал его романы начала тридцатых годов — "День второй" и "Не переводя дыхания", но эти книги прошли как-то мимо меня. Может быть, потому, что я, совсем еще молодой тогда человек, по-другому видел и по-другому, исходя из личного опыта, чувствовал ту эпоху первых пятилеток, о которой писал Эренбург.

Повторяю, он вошел в мое сознание своими корреспонденциями из Испании. И своими стихами об Испании, печатавшимися тогда в журнале «Знамя».

Эти стихи, в которых нас привлекала их прозрачность, то, что в них явно шла речь о наших добровольцах в Испании, принадлежали в те годы если не к числу моих самых любимых, то во всяком случае к числу больше всего волновавших меня стихов.

Я впервые увидел Эренбурга в тридцать восьмом году, когда он приезжал из Испании. Был вечер в студенческом клубе на Стромынке, и там, за кулисами, я увидел Эренбурга — человека, приехавшего из Испании, человека, писавшего об Испании, человека, видевшего своими глазами первые бои с фашизмом.

Это было для меня тогда самым главным в Эренбурге и так и осталось самым главным до начала Великой Отечественной войны, когда главным в моем сознании сразу стали его статьи в "Красной звезде", настолько нужные людям, буквально как хлеб, и делавшие такое огромное дело, что нам, работавшим тогда в "Красной звезде" вместе с Эренбургом, тогда даже как-то почти и не вспоминалось все, что было написано Эренбургом раньше, до войны.

Только что вернувшись из долгой командировки в Японию, я встретился с Эренбургом в апреле 1946 года в Париже, откуда мы должны были втроем — с ним и с генералом Галактионовым — лететь в Соединенные Штаты Америки.

В "Красной звезде" я работал вместе с Эренбургом, но встречался с ним сравнительно редко и мимолетно. Зато в течение нескольких месяцев нашей американской поездки много и часто был с Эренбургом бок о бок и, как мне кажется, хорошо разглядел его во время той трудной работы, которую он на моих глазах делал там, в Америке.

У меня неплохая память, но я не хочу вдаваться в подробности этой совместной поездки, о которых писал сам Эренбург. Да и вдобавок, если вдаваться в подробности, то, видимо, два очень разных человека и по-разному вспоминают и по-разному оценивают их, и мне бы, пожалуй, пришлось поспорить с некоторыми оттенками в воспоминаниях Эренбурга. Но я не захотел делать этого при его жизни и тем более не хочу делать это после его смерти.

Я хочу вспомнить лишь о самом главном, о том, каким был Эренбург в Америке, что он любил, что ненавидел и с чем боролся.

Мне приходилось встречаться с суждениями, что Эренбург не любил Америку; не любил ее в общем и целом. Так вот просто: очень любил свою любимую Францию и очень не любил свою нелюбимую Америку. Не любил — да и все тут!

Не любить ту или иную страну "просто так", потому что тебе не нравится что-то в стиле жизни, который в ней установился, или в манерах людей, или в их чуждых тебе обыкновениях, — не любить за это целую страну может только обыватель, тупой и недалекий человек.

Эренбург не был обывателем. Он отнюдь не был чужд пристрастий и антипатий, но прежде всего на протяжении всей своей жизни он был бойцом. Именно это составляло суть его натуры. А кроме того, что он был бойцом, он был еще и человеком большого и острого ума, способного в самой трудной обстановке хирургически отпрепарировать главное от второстепенного, важное от малосущественного.

В ту нашу поездку Эренбург смотрел на Америку прежде всего и главным образом с точки зрения человека, который еще продолжает жить недавно кончившейся войной.

Вспомним время, когда мы с Эренбургом приехали в Америку! Над Японией были взорваны атомные бомбы, и в Соединенных Штатах сразу же появились люди, которые стали считать, что, имея монополию на атомную бомбу, нечего цацкаться с Советской Россией и можно разговаривать с ней с позиции силы.

За два месяца до нашего приезда в Америку Черчилль именно там, в Америке, произнес свою речь, в которой тоже пытался говорить о нас с позиции силы.

Словом, это было время, когда нам нельзя было позволить наступать себе на ноги. И особенно там, в Америке.

Эренбург по натуре был не из тех людей, которые позволяют наступать себе на ноги. Однако та резкость, с которой он выступал в Америке по политическим вопросам, была не результатом характера, хотя в ней, конечно, присутствовал и характер, — она была результатом самоощущения представителя израненной войной Советской Страны, по отношению к которой некоторые из американцев пытались взять тон послевоенного превосходства, опираясь на свою силу, на свою сытость, на свое почти не затронутое войной благополучие.

И с этими американцами Эренбург говорил так, что каждый разговор шел на острие ножа. Эренбург не только лично, он — и это было гораздо сильнее в нем — общественно ненавидел каждого из людей, которые не желали помнить, какие жертвы принес Советский Союз в недавней войне, сколько пролито крови и сколько перетерплено испытаний.

И он умел ставить таких людей на место со всей силой присущего ему сарказма и полемического опыта.

Он был мягок и дружелюбен с людьми, которые отдавали должное его стране, ее жертвам, ее потерям, ее усилиям, ее победам. И если эти отдававшие должное его стране люди чего-то не понимали или в чем-то сомневались, он объяснял им самые простые вещи не только дружелюбно, но и с какой-то даже удивлявшей меня терпеливостью и не свойственной ему кротостью.

Но стоило ему почувствовать недружелюбие к своей стране, или попытку говорить о ней свысока, или попытку навязать ей чужие правила жизни, как он становился язвительным и беспощадным.

Была Америка, которую он любил, но была и Америка, которую он терпеть не мог. Это верно, этому я свидетель. И, как пример этого, у меня и до сих пор стоит перед глазами коротенькая сцена после одного шумного и многолюдного митинга.

Эренбурга окружили охотники до автографов, совавшие ему американские издания его книг для подписи. Он подписывал долго и много, пока вдруг какой-то человек не пристал к нему, чтобы он написал ему не только свою фамилию, но еще что-то такое, чего хотелось этому человеку.

Эренбург написал.

Но развязный любитель автографов этим не ограничился, он стал требовать, чтобы Эренбург написал ему еще что-то.

Эренбург отказался.

Тогда любитель автографов, продолжая совать книжку, стал говорить, что он в свое время внес в помощь России целых двадцать пять долларов и Эренбург должен написать ему за это все, что он просит.

Эренбург сердито взглянул на него и вытащил бумажник:

"Вот вам пятьдесят долларов, чтобы вы больше никогда не напоминали нам о том, как вы много сделали для России. Возьмите и отстаньте от меня".

Было бы слишком долго вспоминать все подряд, время было трудное; отвечать на многие вопросы было не так-то просто. И я с восхищением, которое сохранилось у меня до сих пор, видел и слышал, как Эренбург с блеском выходил из самых трудных положений.

Кажется, — это было уже под самый конец поездки, — уже в Канаде, на большой людной пресс-конференции зашел разговор о признании нами Аргентины. Мы знали, что об этом шли переговоры, но нам было абсолютно неведомо, чем все в итоге кончилось. Один из корреспондентов задал вопрос, явственно пахнувший провокацией:

— Правда ли, что Советская Россия признала Аргентину, хотя там у власти по-прежнему Перон, которого в советской прессе в былые времена называли фашистом?

Эренбург прищурился и сказал:

— Не понимаю вопроса.

Ему повторили вопрос. И он вторично сказал:

— Не понимаю вопроса.

Под смешок набитого корреспондентами зала ему в третий раз громко повторили все тот же вопрос.

— Нет, я слышу то, что вы говорите, — сказал Эренбург. — Я не понимаю смысла вашего вопроса. Когда мы не признавали Перона, вы были недовольны и спрашивали, почему мы не признаем Перона? Теперь, когда, если верить вашим словам, мы признали Перона, вы недовольны тем, что мы его признали. Я не понимаю, чего в конце концов вы хотите от нас? — под хохот зала заключил Эренбург.

Поездка в Америку была для Эренбурга самым первым и самым трудным этапом в той послевоенной борьбе за мир, которую он вел до конца своей жизни.

То, что сделал Эренбург в годы войны, хотя и не полностью, но все-таки подытожено в нашем сознании. А все то, что сделал Эренбург после войны, в борьбе за мир, думается, еще не до конца нами осознано. Это такая большая работа, что даже странно подумать, что один человек мог так много вынести на своих плечах.

2
Всякий из нас, людей, переживших воину, хорошо помнит, какую огромную роль в годы войны играла военная публицистика Эренбурга, как высоко ценили ее читатели и на фронте и в тылу, с каким нетерпением открывали "Красную звезду" и «Правду», искали на их страницах очередное выступление Эренбурга.

Наша литература и наша журналистика в годы войны с честью выполнили свой долг перед народом. Свидетельство тому — подшивка военных лет центральных, фронтовых, армейских, дивизионных газет, в которых работали тысячи писателей и журналистов. Свидетельство выполненного долга и те тяжелые потери, которые понес писательский и журналистский корпус, выполняя свой гражданский и свой литературный долг в огне боев на всех фронтах Великой Отечественной войны — от Черного до Баренцева моря.

Илья Григорьевич Эренбург был лишь одним из многих литераторов и журналистов, в годы войны отдававших всего себя на службу сражающемуся народу, его жизненным интересам, его справедливым историческим целям.

Но, говоря об Илье Эренбурге как об одном из многих писателей, неукоснительно выполнявших в годы войны свой гражданский долг, надо к этому добавить, что и масштабы всего сделанного Эренбургом во время войны, и мера того влияния, которое имела его работа на умы и сердца его военных читателей, и острота и сила его страстного публицистического пера, и то неутомимое постоянство, с которым он писал о самых острых, самых драматических темах военных дней, — все это, вместе взятое, в соединении с его несравнимым публицистическим талантом, по праву сделало его любимцем сражающейся армии, а шире говоря — сражающегося народа.

Работая в нашей центральной военной газете "Красная звезда", Эренбург, стремясь чаще и больше выезжать на фронт, в действующую армию и настаивая на этих поездках, порою ставил редакцию в сложное положение. С одной стороны, в редакции хорошо понимали, как необходимо ему для очередных статей, корреспонденций, фельетонов непосредственное общение со своими фронтовыми читателями. А с другой стороны — газета есть газета, и как только в ней неделю-полторы, а уж тем более две не появлялось статей и корреспонденций Эренбурга, начинали сыпаться письма с фронта: где Эренбург, почему его не видно на страницах газеты, когда будут его статьи?

В "Красной звезде" печатались многие талантливые писатели и журналисты, чьи имена прочно связаны с историей Великой Отечественной войны, и все-таки, если на страницах "Красной звезды", или «Звездочки», как ее ласково называли на фронте, долго не появлялось очередного выступления Эренбурга, то всем казалось, что не хватает чего-то очень важного и нужного. И наверно, именно это читательское чувство и может служить высшей оценкой всего, что делал Илья Эренбург в годы войны.

Когда теперь, спустя много лет после войны, я размышляю над той удивительной силой воздействия, которую с самых первых дней войны получили публицистические выступления Эренбурга, я думаю, что одной из причин этого было то, что его страстные антифашистские, антинацистские выступления на страницах наших газет имели очень прочный, уходивший в глубь его писательской жизни фундамент.

О вооруженной борьбе с фашизмом Эренбург, впервые в нашей памяти, писал из Испании, из осажденного Мадрида. Но для него самого, как для писателя, Испания не была местом первой встречи с фашизмом. На протяжении двадцатых и начала тридцатых годов, бывая во многих странах Европы, он встречался с различными проявлениями фашизма и писал о нем еще в те времена, когда у этого исчадия ада прорезывались первые зубки.

И если говорить о фундаменте той ненависти, которую испытывал Эренбург к фашизму, то первый слой этого фундамента — его первые встречи с фашизмом двадцатых годов.

Второй слой — встреча с фашизмом в начале тридцатых годов, главным образом во Франции, когда французские поклонники Гитлера боролись с Народным фронтом и когда, живя в Париже, Эренбург был одним из самых деятельных организаторов конгресса в защиту культуры против фашизма.

А те встречи с фашизмом в Испании, под гул бомбежек Мадрида, о которых мы читали в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах в корреспонденциях Эренбурга на страницах «Известий», были уже третьим слоем этого фундамента ненависти.

Но Эренбургу довелось еще увидеть и трагедию разгрома Франции в 1940 году, увидеть звериный, самодовольный лик фашизма, считавшего, что он уже победил, что его будущее обеспечено. Обо всем этом, увиденном там, во Франции, Эренбург написал перед началом Великой Отечественной войны в своей книге "Падение Парижа". Впечатления, легшие в основу этой книги, стали четвертым слоем того фундамента ненависти к фашизму и нацизму, который прочно существовал в уме и сердце писателя к началу Великой Отечественной войны.

На этом многослойном и крепком фундаменте и возникли первые его корреспонденции первых дней и месяцев Великой Отечественной войны, сразу обратившие на себя пристальное внимание читателей силою своей страсти и своей непримиримости.

С первых же дней войны, сражаясь на страницах наших газет с фашизмом, Эренбург открыл свой собственный счет. Так, во время войны мы обычно говорили не о писателях, а о снайперах, о людях прямого и смертельного действия. Но это с достаточной точностью применимо и к Эренбургу. И метафора, что Илья Эренбург — снайпер пера, — не новая и не моя. А старая, солдатская, времен войны.

Это уже сейчас, спустя много лет, я, вспоминая прошлое, пытаюсь проанализировать, как и из чего складывалась военная публицистика Эренбурга времен Великой Отечественной войны. А тогда, в войну, я, наверное, так же, как и другие читатели Эренбурга, не думал над истоками его публицистики.

Тогда, в годы войны, мы, по правде говоря, не знали и истории создания «катюш» и не раздумывали над тем, в результате каких многолетних трудов и усилий они вдруг появились на фронте. Для нас было главным то, что они появились и ударили по фашистам!

Так это было и с прямым и сокрушительным действием военных статей Эренбурга. Люди, причастные к войне, не размышляли над тем, откуда и как он появился, они радовались тому, что он есть!

На протяжении всех четырех лет войны мне довелось работать с Ильей Григорьевичем Эренбургом в "Красной звезде". Приходилось мне там же, в редакции, видеть Эренбурга и поздними вечерами, когда давно был сдан в набор его очередной материал для завтрашнего номера "Красной звезды", а он все еще сидел за машинкой. Это не вызывало удивления ни у меня, ни у моих товарищей по "Красной звезде". Мы знали, что кроме статей в "Красную звезду", в «Правду», кроме статей, специально написанных для фронтовой печати, на просьбы которой Эренбург считал своим долгом всегда, когда мог это сделать, откликаться, — мы знали, что кроме всего этого он делает еще одну большую и постоянную работу. Знали, что через Советское Информбюро в телеграфные агентства и газеты Америки, Англии и сражающейся Франции направляются корреспонденции Эренбурга, специально написанные для этих агентств и газет.

Но никто из нас тогда не читал этих статей и корреспонденций. Прямо с машинки Эренбурга они шли в Информбюро и оттуда на телеграф. И хотя мы знали, что он пишет эти корреспонденции, но вся та работа Эренбурга, которая постоянно шла у нас на глазах, вся его работа для наших газет казалась нам такою огромной, что как-то невольно забывалось, что он одновременно с этой работой успевает делать еще и другую.

И вот теперь, после смерти писателя, наконец собраны вместе и прочтены подряд копии тех корреспонденций, что за годы войны были отправлены им в зарубежную прессу. Общая цифра их огромна — около трехсот. Это значит, что каждые четыре дня войны за рубеж шла очередная корреспонденция Эренбурга, печатавшаяся иногда в одной, двух, трех, а иногда и сразу в нескольких десятках и даже сотнях газет.

Первая из этих статей датирована 3 июля 1941 года, — она была написана в тяжелейшие дни отступления и оборонительных боев на всем фронте — от Балтики до Черного моря. Последняя из отправленных за рубеж, в военное время, корреспонденций датирована 27 апреля 1945 года. В этот день войска Первого Белорусского фронта, в ходе боев за Берлин, заняли Нейкельн и Темпельхоф и, овладев Потсдамом, окружили Берлин и соединились там с войсками Первого Украинского фронта.

Между статьей, с которой началась эта работа Эренбурга, и статьей, которой она закончилась, пролегло четыре года войны. Об этих годах, усилиями участников войны — мемуаристов, историков, литераторов, журналистов, создано немало летописей, разных и по-разному написанных.

Думается, что серия написанных для зарубежной печати статей Эренбурга тоже летопись войны. Очень своеобразная, интересная, открывающая и новые страницы мужества нашего народа и новые страницы его душевной жизни. Эти статьи являются летописью мужества прежде всего, потому что они рассказывают о мужестве нашего народа. Но в статьях проявилось и мужество самого писателя, его твердый, непримиримый характер.

Корреспонденции Эренбурга,посылавшиеся им за рубеж, дают представление о том нравственном накале, с которым они писались, о политической бескомпромиссности и принципиальности их автора.

Эренбургу в этих корреспонденциях, особенно в тот длительный период, когда наши союзники все не открывали и не открывали второй фронт, выдвигая в свое оправдание все новые и новые и все менее и менее уважительные причины, приходилось вступать в полемику и по этому и по целому ряду других вопросов. И, вступая в споры, Эренбург не склонен был проявлять ни застенчивости, ни уклончивости, ни прибегать к деликатному огибанию острых углов.

Корреспонденции, которые посылал за рубеж Эренбург, не только были полны глубочайшей веры в свою страну, в свой народ, в свою армию, они не только дышали гордостью за советских людей, сделавших на этой войне, казалось бы, невозможное. Корреспонденции Эренбурга были непримиримыми по отношению ко всем тем, кто на Западе не желал всевать в полную силу. Ко всем, кто отсиживался, оттягивал открытие второго фронта, надеялся загрести жар чужими руками.

Корреспонденции Эренбурга полны полемики, имеющей не только исторический, но самый живой современный интерес. Он полемизирует с английской и американской печатью, которая пыталась преуменьшить масштабы наших усилий и преувеличить масштабы усилий наших союзников. Он полемизирует с теми из западных военных корреспондентов, которые писали отсюда, из России, в свои газеты неправду или полуправду. Он полемизирует с охотниками оттянуть открытие второго фронта, со всеми, не взирая на лица, вплоть до Черчилля! Он с ядовитой иронией высмеивает всех, кто там, на Западе, к концу войны, спекулируя понятием гуманизма, уже начинал готовиться к предстоящему списанию грехов с военных преступников.

Это о них, разоблачая всю лживость их мнимого человеколюбия, он написал в одной из своих корреспонденций, что "нельзя одновременно любить и людей и людоедов".

Это об их подзащитных, которых они потом, уже после войны, с таким рвением защищали, сокращая им сроки отсидок и оправдывая их, он писал с беспощадным сарказмом, что "ведьмы уже запаслись носовыми платочками".

Нравилось или не нравилось это в редакциях тех французских, английских и американских газет, куда писал Эренбург, но он называл в своих корреспонденциях вещи своими именами. Туда, в их газеты, он писал осенью сорок второго года, в дни Сталинградских боев, что "Октябрь 1917 года проверен в октябре 1942-го" и что "Октябрьская революция вторично спасла Россию".

И сразу же после победы, когда на Западе появились охотники приписать себе хотя бы половину ее, — дальше аппетиты в то время еще не шли, Эренбург, отвечая им, уже тогда ставил все точки над «и». И в первой же своей послевоенной корреспонденции писал: "Если осмотреть труп фашизма, на нем много ранений, от царапин до тяжелых ран. Но одна рана была смертельной, и ее нанесла фашизму Красная Армия".

Только теперь, через двадцать восемь лет после Победы, прочтя все это вместе, я понял, с какой существенной частью работы Ильи Эренбурга мы, его товарищи по редакции, не были знакомы в годы войны; понял, какие масштабы и политическое значение имела эта его работа, не видимая для нас тогда, как бывает невидима подводная часть айсберга.

1973

Юстас Палецкис Писатель-гуманист

Дважды я писал статьи об Илье Эренбурге — в 1961 году, когда отмечалось его 70-летие, и в 1966 году — к 75-летию. Он ушел "в мир иной", не дождавшись дальнейших юбилейных дат. Приходится теперь писать лишь воспоминания об этом замечательном человеке, выдающемся советском писателе, публицисте, поэте, последовательном антифашисте, страстном борце за мир.

Еще в годы первой мировой войны я заинтересовался маленькой книжечкой, изданной в Москве в 1916 году под названием "Стихи о канунах". Это было мое первое знакомство с именем Ильи Эренбурга. Мало тогда разбираясь в течениях и тонкостях поэзии, я оценил эти стихи как странноватые, но оригинальные и интересные.

Впоследствии выяснилось, что это уже не первая книга стихов поэта, написанных в Париже, где в 1910 году появился первый его сборник «Стихи». После стихов, созданных под явным влиянием декадентской лирики, сам Эренбург считал «Кануны» своим первым самостоятельным сборником. В нем поэт вскрывал язвы буржуазного общества, выражал протест против войны, ужасы которой познал, будучи корреспондентом русских газет на Западном фронте, излагал свои личные переживания, печальную любовь к далекой Родине.

С тех пор имя Ильи Эренбурга стало мне не только знакомым, но и как-то особенно близким. Тем более что в литературных кругах Литвы оно стало все чаще упоминаться. Широко популярными стали его роман-памфлет "Необычайные похождения Хулио Хуренито" и новеллы из сборника "Тринадцать трубок". Некоторые из этих новелл были напечатаны в литовском журнале "Науяс Жодис" ("Новое слово"), в редакции которого я работал.

В тридцатые годы, когда начали поступать советские книги, в Литве (особенно в библиотеке Балошериса в Каунасе) произведения И. Эренбурга стали более доступными литовским читателям. А после появления газеты «Известия» в каунасских киосках мы с интересом читали его замечательные статьи и очерки о поездках по странам Европы.

Литовские писатели А. Грицюс, П. Вайчюнас, П. Тарулис, побывавшие в Париже, рассказывали об И. Эренбурге, которого они там встречали. Много о нем рассказывал поэт Ю. Тислява, познакомившийся с И. Эренбургом и его парижскими друзьями. Все они отмечали его популярность среди парижских литераторов и художников.

Глубокое впечатление в кругах литовской прогрессивной интеллигенции оставили выступления И. Эренбурга, который на Первом Всесоюзном съезде писателей говорил, что задачу искусства он видит в служении современности, в отражении действительности, в борьбе за социализм.

— На нашу долю выпала редкая задача, — говорил тогда И. Эренбург, показать людей, которые еще никогда не были показаны. Этого ждут от нас миллионы строителей нашей страны. Этого ждут от нас и другие миллионы — по ту сторону рубежа… В своей жизни я много раз ошибался. Одно для меня бесспорно: я рядовой советский писатель. Это — моя радость, это — моя гордость.

Глубоко волнующим было выступление И. Эренбурга в 1935 году на Всемирном конгрессе писателей в защиту мира, в Париже. От имени советских писателей он поднял голос против фашизма, против поджигателей войны, против современных каннибалов, он говорил о новом, социалистическом искусстве, о литературе, которая помогает изменять жизнь и перестраивать человеческое сознание.

Илья Эренбург не только на словах выступал против фашизма. Во время гражданской войны в Испании он был плечом к плечу с бойцами республиканской армии, о героической борьбе за свободу которой мы с увлечением читали в его фронтовых очерках. Красной нитью в его произведениях того времени проходит основная мысль: человеку нужна свобода, ему нужны человеческие права, человеческая жизнь, лучше умереть в бою, чем покориться врагу. Вместе с доблестными бойцами за свободу писатель радуется каждому успеху в тяжелой борьбе против фашистских извергов и глубоко переживает горечь поражений.

Нет сомнения в том, что талантливые и содержательные произведения И. Эренбурга, как романы, рассказы, стихи, так и его боевая публицистика, оказывали значительное влияние на формирование сознания прогрессивной литовской интеллигенции. А ведь это были кануны событий огромного значения для литовского народа, кануны решительного перелома в его жизни на пути к победе социализма и перехода на советский строй.

Вторая мировая война застает И. Эренбурга в Париже. Он вместе с французским народом переживает вторжение гитлеровских полчищ во Францию, позор капитуляции, падение Парижа. Мы жадно читаем очерки И. Эренбурга. В них писатель раскрывает гнилость капиталистического строя, лживость буржуазной «демократии», приведшей Францию к капитуляции перед германским фашизмом.

В 1940 году И. Эренбург возвращается в Советский Союз. Он едет через Литву, где впервые свободно развеваются красные флаги, где литовский народ, избегнув фашистского рабства, стал хозяином своей страны, своей судьбы. Уже тогда в мыслях и записях рождается его новый роман. Это замечательный роман "Падение Парижа", который составляет важный этап в его творчестве.

Вскоре начинается Великая Отечественная война. Уже 23 июня 1941 года мы читаем первую из почти 1500 военных статей Эренбурга, проникнутых той же страстной ненавистью к фашизму, силы которого вторглись на родную советскую землю. На второй день войны он выражает твердую уверенность в победе.

"Наша священная война, война, которую навязали нам захватчики, станет освободительной войной порабощенной Европы".

В годы Великой Отечественной войны, в начале 1943 года, возникло мое личное знакомство с Ильей Григорьевичем. Как раз тогда Литовская дивизия начала свой боевой путь и пережила тяжелые бои на Орловском направлении. Узнав об этом, И. Эренбург предложил написать в «Правду» статью о действиях дивизии. Он с интересом слушал рассказы о боевых подвигах литовских воинов, познакомился с материалами, беседовал с участниками боев. В результате этого он сам написал очерки "Сердце Литвы" и «Литовцы».

"На карте Европы Литва — маленькое зеленое пятнышко. Его легко не заметить. Его нельзя забыть — у этого маленького народа большое сердце", писал он в очерке «Литовцы».

Эти очерки перепечатывались в дивизионной газете, в других литовских газетах, выходивших в Москве, а также в изданиях по ту сторону фронта. Все написанное И. Эренбургом о Литве и литовских воинах произвело сильное впечатление, вдохновляло в борьбе против фашистских захватчиков.

С той поры мы часто встречались и беседовали с И. Эренбургом. Было большим удовольствием слушать его интересные и остроумные рассказы о поездках по фронтовым дорогам, о встречах с солдатами, офицерами, военачальниками, с немецкими военнопленными, о примерах мужества советских бойцов, о возмутительных зверствах гитлеровских людоедов, которые раскрывались в ходе наступления наших войск на освобожденной от врага территории. Все это перемежалось с эпизодами из его богатой опытом жизни. Кстати, не раз И. Эренбург вспоминал о моем соотечественнике поэте Юргисе Балтрушайтисе, долгое время занимавшем пост посла Литвы в Советском Союзе.

Среди многих встреч с И. Эренбургом в Москве особенно памятно мне его участие на вечере, который был организован в постпредстве Советской Литвы по случаю юбилея поэта Людаса Гиры и награждения его орденом Трудового Красного Знамени. На этом вечере, насколько помню, присутствовали литовские писатели Саломея Нерис, П. Цвирка, А. Венцлова, И. Шимкус, К. Корсакас.

Вместе с Третьим Белорусским фронтом начавшим освобождение Литвы в начале июля 1944 года, И. Эренбург прибывает в окрестности Вильнюса. Он был непосредственным свидетелем боев за освобождение Вильнюса. Тогда я еще несколько дней оставался в Москве.

Только что вернувшийся из поездки И. Эренбург был первым очевидцем, рассказавшим мне о своих впечатлениях в освобожденной столице Литвы.

Нельзя не вспомнить, что в связи с его пребыванием в Вильнюсе в романе «Буря» имеется эпизод, в котором говорится о тамошнем кладбище Рос (Расу). В Вильнюс же писатель перенес эпизод ранения одного из основных героев романа Сергея Влахова.

Затем И. Эренбург в начале 1945 года остановился в Вильнюсе, возвращаясь из Восточной Пруссии, куда уже вступила Советская Армия. Из его рассказов о картинах, которые он наблюдал после отступления разгромленных гитлеровских армий, запомнилось образное выражение, что облака пуха и перьев клубятся над восточнопрусскими дорогами.

Особенно памятен приезд в Литву Ильи Григорьевича в 1947 году, когда он приехал с супругой Любовью Михайловной и со своими ближайшими друзьями О. и А. Савичами. Он сразу принял предложение о встрече с читателями. Вечер хотели провести в небольшом зале Литовского Союза писателей. Но собралось столько народу, что встречу пришлось перенести в Драматический театр, однако и он еле вместил всех желающих. И. Эренбург прочел упомянутый эпизод из романа «Буря», который тогда еще не вышел из печати. Слушатели, уже читавшие главы романа, опубликованные в "Новом мире", задавали много вопросов, на которые писатель охотно и остроумно отвечал. Например, один из читателей спросил:

— Не собираетесь ли переделывать роман перед его изданием отдельной книгой?

— Нет, я в Переделкино ехать не собираюсь, — ответил Эренбург.

Из Вильнюса И. Эренбург с Любовью Михайловной и Савичами поехал в Каунас. Там он беседовал с местными писателями. Весьма оживленной была беседа с поэтом А. Хургинасом, владеющим многими иностранными языками и большим знатоком западной литературы. Затем все направились в Палангу, где пробыли около двух недель. Там И. Эренбург не только отдыхал, но и работал: из Паланги по телефону передавал корректурные поправки к «Буре», которая тогда находилась в печати. Из Паланги мы вместе выезжали в Ниду, Плунге, Тельшяй и другие места Жемайтии. Побывали и в сильно разрушенном Тильзите (теперь Советск).

Дружба И. Эренбурга с Литвой и литовскими писателями продолжалась и в дальнейшем. Несмотря на свою большую занятость, он неизменно бывал на Декадах литовской литературы и искусства, проходивших в Москве.

Как известно, после окончания войны И. Эренбург включился в активную борьбу за мир. Его деятельность была направлена на защиту мира и демократии, на предотвращение новой войны, на разоблачение ее поджигателей. Как во время войны И. Эренбург ездил на фронт военных действий, так и теперь он стал ездить всюду, где создавались фронты и очаги борьбы за мир. На этом поприще нам довелось сотрудничать на одной из международных конференций "круглого стола" парламентариев ряда стран, состоявшейся в Москве. По вопросам укрепления мира И. Эренбург неоднократно выступал на сессиях Верховного Совета СССР, депутатом которого он был с 1950 года до конца жизни.

Хорошо помню последний разговор с И. Эренбургом по телефону. Я позвонил ему, чтобы пригласить на открытие Дней литовской культуры в Москве. Он находился в подавленном состоянии — сильно удручала его смерть ближайшего друга О. Г. Савича. Это было в конце июля 1967 года. Через месяц пришла скорбная весть о кончине И. Г. Эренбурга.

Со смертью Ильи Эренбурга жизнь лишилась своего неутомимого трубадура, человечество лишилось великого радетеля за мир и прогресс, трудолюбивого летописца нашей эпохи.

Борис Полевой Пилигрим мира

Илья Эренбург — писатель во многом необычайный. Заметки о нем тоже хочется писать необычно. И кажется, у меня есть такая возможность.

…Так вот, в разгар войны, в дни трудных, затяжных боев в калининских лесах, зимой, несколько военных журналистов, среди которых был и я, застряли в частях, оказавшихся отрезанными на небольшом лесистом, изрытом оврагами, как тогда говорили, «пятачке». Тут был узел дорог, и его нужно было удержать. И держали, хотя участок этот простреливался вдоль и поперек. Словом, было о ком и о чем писать. И мы писали чуть ли не по корреспонденции в день. Но наземной связи с Большой землей не было, и эти сочинения лишь беременили и без того пухлые полевые сумки.

Пресса жила в шалаше, ею самой и сооруженном из еловых веток на откосе оврага. На ночь, в целях экономии тепла, мы укладывались один к одному, как "газеты в пачке", и если спать не очень хотелось, устраивали под руководством корреспондента "Комсомольской правды" Сергея Крушинского литературные викторины.

Это имело и практическое значение. Тот, у кого оказывалось меньшее количество очков, отправлялся безропотно в лес на заготовку сушняка и хвороста для общего костра. И вот однажды, когда в морозную ночь на неопрятном, мглистом небе светила луна, Крушинский самодовольно заявил:

— Сейчас я прочту вам стихотворение, и вы все пропадете как мухи. Условия небывалые: если кто-нибудь угадает, кто автор, я один приношу четыре охапки хвороста; если не угадаете, вы все принесете по охапке. Идет? — И, сочтя изумленное молчание за согласие, он распорядился: — Ну-ка, кто-нибудь посветите.

Острый лучик фонарика выхватил из зеленоватой, пахнущей смолой полутьмы хитрую ухмылку нашего друга. Он полез в планшет, достал оттуда газетную вырезку и стал читать. Это были стихи. Простые, емкие, они звучали как-то особенно тут, в искромсанном артиллерией леске, где иной раз пули цвикали, как синицы.

Мяли танки теплые хлеба,
И горела, как свеча, изба.
Шли деревни. Не забыть вовек
Визга умирающих телег,
Как лежала девочка без ног,
Как не стало на земле дорог.
Наш друг читал, а мы, слушая, нетерпеливо прикидывали в уме наиболее активно действовавших в дни войны поэтов. Твардовский? Нет. Тихонов? Нет. Сурков? Нет. Симонов? Не похоже. Прокофьев? Может быть, действительно Александр Прокофьев, стихи которого в те дни прорывались из блокированного Ленинграда? Тоже, пожалуй, нет.

Но тогда на жадного врага
Ополчились нивы и луга.
Разъярился даже горизонт,
Дерево и то стреляло вслед.
Ночью партизанили кусты
И взлетали, как щепа, мосты,
Шли с погоста деды и отцы,
Пули подавали мертвецы,
И, косматые, как облака,
Врукопашную пошли века.
Затвердело сердце у земли.
А солдаты шли, и шли, и шли,
Шла Урала темная руда,
Шли, гремя, железные стада,
Шел Смоленщины дремучий бор,
Шел худой зазубренный топор,
Шли пустые тусклые поля,
Шла большая русская земля.
Дочитав, Крушинский свернул вырезку в трубочку.

— Ну как, хенде хох?

Мы молча подняли руки.

— Эренбург, вот кто это написал.

— Эренбург? — разноголосым хором вопросили мы, давая самым тоном понять, что не такие уж мы простофили, чтобы попасться на столь нехитром розыгрыше.

— Да, други мои. Видите подпись? И отправляйтесь немедленно за хворостом, а то на небе, как вы заметили, луна в рукавичках, а это, как вы знаете, первый признак — быть морозу.

Сам этот случай, вероятно, затерялся бы в памяти, если бы недавно из Чехословакии не пришло ко мне новогоднее поздравление Общества чехословацко-советской дружбы, оригинальное поздравление в виде книжечки, где были напечатаны стихотворения советских поэтов, особенно популярные в Чехословакии. И сразу вспомнился и шалаш, сложенный из еловых веток, и как иней с шуршанием тек с деревьев от звука разрывов, и луна, и кряхтение мороза в чаще заиндевевшего леса.

Помнится, в ту ночь мы много толковали об авторе этих стихов. Он побывал и на нашем фронте. Однажды мы с Крушинским, с трудом добравшись за новостями на опушку леса, расположенного в непосредственной близости от противника, были поражены абсолютным невниманием артиллеристов к представителям двух могущественных газет. Потом часовой разъяснил, что к ним прибыл "сам Илья Эренбург". И действительно, в полуразрушенной подковке одного из артиллерийских двориков, откуда вчера прямой наводкой «шпарили» по вражеским танкам, группа солдат окружала невысокого человека, в непомерно большой шинели третьего срока, без погон, в пилотке, надетой на уши, как чепчик. Артиллеристы что-то рассказывали ему, а он сидел ссутулившись, и большие выпуклые глаза задумчиво смотрели на черные, обгоревшие танки, разбросанные no лугу, похожие издали на стога сена. Тогда мы не были знакомы с писателем и, понимая, что он поглотил все внимание хозяев дома и нам ничего не оставил, потихоньку ушли, не вмешиваясь в беседу.

Эренбурга привыкли видеть замкнутым в себе, хмурым, с иронически оттопыренной нижней губой. Кажется, он никогда не снимает эту свою маску. И все же я однажды видел его растроганным, даже нежным. Это было на том же фронте, в разгар тяжелого, медленного наступления на Ржев. Он приехал вместе с американским журналистом — длинным, рыжим, веснушчатым, по фамилии, кажется, Стоу. Иностранцы на нашем тяжелом фронте были диковинкой, и мы немало отмерили в сапогах по вязким верхневолжским грязям, чтобы посмотреть заокеанского коллегу.

Гостей мы нашли на завалинке пустой избы, чудом уцелевшей в почти выгоревшей и уже заросшей могучим красноватым бурьяном деревне, недавно отбитой у противника. Нам сказали, что американец, кажется, хороший парень, храбр, в войне толк понимает и к тому же угощает всех какой-то забористой водкой из фляги, висящей у него на ремне.

В момент, когда мы подошли, американец вел беседу с девушкой-снайпером, а Эренбург переводил, не снимая с лица свою обычную ироническую мину. Мы знали эту девушку и ее историю. Отец у нее был генерал, командир дивизии. Но, добровольно вступив в армию, девушка не пошла в его часть. Она прослыла метким снайпером, но летом была ранена, и ее по ранению хотели демобилизовать, так как нога срослась неправильно. Тогда, чтобы вернуться в армию, она стала автоматчиком при отце-генерале. Девушка была совсем юная, хорошенькая. Американец восторженно расспрашивал ее и яростно записывал ответы.

— Так вы ничего не боитесь? — спросил он, явно ожидая гордое, или торжественное, или величественное «нет», которое ему было, как мы догадывались, страшно нужно для корреспонденции, уже набросанной в уме. Но маленький, игрушечный голубоглазый солдатик в складной шинельке и крохотных сапожках, солдатик, у которого на счету было немало срезанных снайперской пулей врагов, вдруг густо покраснел, опустил глаза и ответил чуть слышно:

— Боюсь мышей. Их тут ужас как много. Деревни сожжены, и они все перебрались в окопы, в блиндажи и ведут себя нагло, как эсэсовцы. А я ужасная трусиха.

Вот тут-то, когда эта фраза переводилась, мы и увидели, сколько тепла и даже ласки может отражать это хмурое, ироническое и будто всегда чем-то недовольное лицо.

Творчество Ильи Эренбурга столь обширно и сложно, что просто теряешься, когда пытаешься говорить о нем. Эренбург — романист, умеющий откликаться на горячую злобу дня, если она его глубоко взволнует. Такие книги, как "День второй", "Падение Парижа", «Буря», "Девятый вал", написанные по свежим следам событий, быстро завоевали внимание читателей и занимают теперь место среди популярных произведений современной мировой литературы. Эренбург — публицист, страстный, проницательный. Разве забудешь, как в годы войны солдаты, развертывая газету, искали: "Ну что там настрочил сегодня Илья?" Сейчас, в годы мира, советский и зарубежный читатель с тем же вниманием знакомится с каждой статьей Эренбурга, зная, что это будет дальновидным раздумьем над самыми острыми проблемами, волнующими человечество.

Эренбург — острый, злой памфлетист, умеющий с исключительной меткостью наносить удары "бичом сатиры", и вместе с тем он поэт, и поэт лирический, хотя эта сторона его литературной деятельности значительно менее известна читающей публике.

Наконец, он эссеист. Многие его исследования в области литературы, живописи, истории культуры, и в частности его книга "Индия. Япония. Греция", привлекли внимание знатоков, послужили и продолжают служить предметом острых литературных споров. Наконец, мы узнали Эренбурга мемуариста, жизнь которого так густо насыщена интереснейшими знакомствами, встречами, событиями, что записки его уже в процессе рождения завоевали читательское внимание, вызвали споры, и продолжение их ожидалось с не меньшим нетерпением, чем развитие какого-либо романа с острым сюжетом.

За свою жизнь Эренбург написал и опубликовал более ста книг. Это разные книги. Иные из них были сразу приняты читателем. По поводу других с автором хочется крепко спорить. Наконец, были произведения, вызывающие, например у меня, активный протест. Но среди этих ста книг не было книг равнодушных, которые откладывались непрочитанными, провожаемыми длительным смачным зевком. И это характерно для автора.

Когда вот так стараешься окинуть взором творчество этого своеобразного, сложного и порою очень противоречивого писателя, когда пытаешься представить себе его путь в литературе, отчетливо видишь, что этот путь он прошел не как созерцатель, не как летописец, равнодушно внимающий добру и злу, а как активный человек, умеющий яростно сражаться, и не только пером.

Мой старый друг, прекрасный испанский поэт Рафаэль Альберти, активный антифашист, живущий сейчас в Аргентине, как-то у себя дома показывал мне комплекты республиканских газет времен борьбы с Франко. В одной из них он указал на фотографию. На ней был изображен старый смешной грузовик кинопередвижки. Возле него, в кругу живописных, увешанных оружием бойцов республики, в широких беретах и шапочках пирожком, стоял маленький, штатского вида человек, в мешковатом, будто с чужого плеча, костюме, с трубкой в зубах.

— Знаешь, кто это? — спросил Рафаэль.

— Нет.

— Эренбург.

— Эренбург? В Испании у кинопередвижки? — воскликнул я точно так же, как когда-то в шалаше на фронте.

— Именно он. — И Рафаэль рассказал, как в дни испанской войны, в которой международные силы мира давали бой международным силам войны и фашизма, писатель, попав в Испанию в качестве корреспондента советских газет, соорудил кинопередвижку и разъезжал с ней по сражающимся частям арагонского фронта, показывая кинофильм «Чапаев». Фильм о советском полководце вдохновлял испанских рабочих и крестьян на их святую борьбу. Пришлось только кое-что из фильма вырезать, ибо зрители, видевшие ежедневно много героических смертей, по экспансивности своего характера никак не хотели мириться, что славный русский богатырь, которого они успевали за два часа демонстрации фильма полюбить, столь трагически гибнет в реке. В фильме, который показывал Эренбург, Чапаев не тонул…

А вот теперь, в дни, когда движение сторонников мира, объяв все континенты Земли, стало знаменем современности, мы видим писателя в самом его эпицентре.

— Пилигрим мира, — сказал о нем когда-то великий француз Фредерик Жолио-Кюри.

Это было произнесено в шутку, за дружеской чашкой кофе, после одного из утомительных заседаний, закончившегося под утро. В сущности, это шуткой не было. И сейчас, когда вопрос войны и мира стал проблемой — будет ли человечество жить на земле, среди писателей, участвующих в движении, немного найдешь таких, кто столько бы разъезжал по свету, вел дискуссии, выступал с докладами в разнообразных аудиториях, кто с такой страстью разоблачал бы поджигателей войны, с таким упорством трудился бы над сплочением сил мира, отрываясь для этого от собственного письменного стола.

Люди доброй воли во многих странах знают неутомимого "пилигрима мира", ненавистника фашизма, достойно представляющего великий миролюбивый советский народ. Однажды мне довелось вместе с Эренбургом лететь с поручением Советского Комитета защиты мира в одну из далеких стран. Еще в Копенгагене к нам подошел смущенный представитель авиакомпании и, рассыпавшись в извинениях, сообщил, что нам придется довольно долго проторчать в Женеве в ожидании самолета, так как машина, отлетающая в нужном нам направлении, уже укомплектована.

— Очень мило, но нас же на аэродроме будут ждать люди, — пробормотал Эренбург в своей обычной брюзгливой манере. И все.

Но в Женеве на аэродроме нас встретил высокопоставленный представитель этой компании. Он поприветствовал писателя и повел его, а заодно и нас, грешных, в особое зальце, существующее для путешествующих королей, премьеров, министров и иных важных особ. Были произведены какие-то таинственные манипуляции в списках пассажиров, во время которых мы едва успели допить поданный нам кофе, и нас пригласили на посадку. Все это великолепие обошлось нам в один-единственный автограф Эренбурга, небрежно оставленный им на расписании авиарейсов этой компании.

В Греции я был свидетелем выступления писателя в одном из крупнейших кинотеатров Афин. Лекция его называлась, насколько я помню, "Мир и война". Обстановка, в которой предстояло ее прочесть, мягко говоря, была малоблагоприятной. За час до начала окрестные улицы оцепила полиция, в толпе, стекавшейся к кинотеатру, не очень даже маскируясь, сновали шпики асфалии.[3] Тем не менее зал оказался туго набитым, и много людей продолжало толпиться около подъезда плотной, колеблющейся массой.

И вот лектор вместе с молодым греком-переводчиком подходит к трибуне. Маленький, седой, сутулый человек, похожий на какую-то мудрую птицу, пожевывая губами, вглядывается в полутьму зала, который глухо гудит. Аудитория пестрая. Аплодисменты смешиваются с шиканьем и даже со свистками. В рядах начинается перебранка. Кого-то выталкивают из дверей в шею, и не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Даже мне, сидящему на галерее, над всем этим кипением, становится как-то не по себе.

А Эренбург стоит, будто бы ничего особенного не происходит, и близоруко щурится, переступая с ноги на ногу. Потом как-то сразу начинает говорить. Это был яркий, остроумный рассказ о традиционном миролюбии советских людей, проистекающем из самих основ нашего социалистического государства, о мирных делах правительства, начавшего свою деятельность изданием закона о мире. Подробности стерлись в памяти. Но хорошо запечатлелись первые фразы этой речи, слова, заставившие превратиться в слух и тех, кто аплодировал, и тех, кто свистал.

— Люди сидят обычно по-разному, — неожиданно начал лектор. — Вот мы с вами привыкли сидеть на стульях с длинными ножками. В Турции сидят на низеньких табуретках. Есть страны, и немало таких стран, где люди считают удобным садиться просто на пол, свернув ноги кренделем. А вот недавно я был в Японии, так, представьте себе, там предпочитают сидеть на полу, на собственных ногах. И оказывается, для них это очень удобно, хотя любому из нас в этой непривычной позе трудно было бы долго выдержать.

Даже странно было слышать полную тишину, наступившую в зале. Но, не обращая на нее внимания, как он не обращал внимания на аплодисменты и свистки, лектор продолжал в своем обычном ворчливо-улыбчивом тоне:

— И каждый из этих способов сидеть можно понять и принять, кроме одного — манеры сидеть, положив ноги на стол. Да и с этой манерой, пожалуй, можно согласиться, однако при условии, что стол этот будет собственный, а не чужой.

Тут разразились такие аплодисменты, что никакие свистки уже не могли пробиться сквозь них…

Это умение рассказать о думах и чувствах советского народа, об успехах и победах сторонников мира, рассказать своими, особыми, не затертыми, не захватанными словами, рассказать, насыщая речь афоризмами, свежими образами, смело сталкивая эпитеты лбами, сделало Эренбурга одним из любимых ораторов движения сторонников мира. Не раз выступая в предубежденной, а иногда и просто во враждебной аудитории, писатель покорял ее правдой нашего социалистического бытия.

Простые люди знают, ценят неутомимого "пилигрима мира". Не в доказательство этому, ибо это общеизвестно, я приведу два, как мне кажется, интересных примера.

Советские солдаты в дни боев на немецкой земле случайно нашли под развалинами какого-то старинного, разбитого авиацией, замка охотничье ружье дивной работы. Ружье было сломано, но ствол, казенная часть и ложе, украшенное великолепнейшей гравировкой, инкрустированное перламутром, серебром, золотом, обратили их внимание. Нашелся в роте знающий человек. Он прочел надпись, выгравированную по-французски, и узнал, что уникальное это ружье — подарок льежских оружейников Наполеону Бонапарту, сделанный ими в дни, когда будущий император был еще революционным полководцем Конвента. Полюбовались на диковинку, и кто-то вспомнил при этом, что Илья Эренбург увлекается историей Франции. И вот писатель получил из действующей армии ящик с обломками уникального ружья, посланными ему в подарок, и письмо за подписями всего наличного состава роты с пожеланиями доброго здоровья и творческих успехов.

А в болгарском городе Варна, где сейчас международный дом отдыха журналистов, среди других достопримечательностей этого старинного города показывают иногда иностранцам сапожную мастерскую, известную лишь тем, что над ней висит большая вывеска "Илья Эренбург". Это рабочие мастерской решили по-своему выразить уважение к любимому писателю.

Работая над этими заметками, я вспоминаю все, что знаю об Эренбурге, его романы, повести, статьи, речи, вспоминаю его самого, жизнедеятельного, неутомимого, ироничного, и никак не могу отделаться от странной мысли полно, так ли, действительно ли ему семьдесят лет? Впрочем, во Франции, которую он так хорошо знает, есть поговорка: "Женщине столько лет, сколько ей дают окружающие". Думаю, что пословицу эту можно применить и к самому Илье Григорьевичу, хотя, произнося ее и, вероятно, перевирая при этом, рискуешь наскочить на одну из его едких острот.

1961

Николай Тихонов Выдающийся борец за мир

Книга эта, посвященная воспоминаниям об Илье Григорьевиче Эренбурге, многое расскажет о писателе, о его жизни и творчестве.

Я хочу ограничиться воспоминаниями, которые связаны с его деятельностью выдающегося борца за мир.

Еще в 1935 году он был одним из инициаторов Международного конгресса передовых писателей Европы в защиту культуры в Париже. Содержание этого собрания точно выразил Ромен Роллан в своей телеграмме конгрессу, где он писал: "Мы находимся на опасном повороте истории, когда все силы реакции и обскурантизма притаились в последнем усилии, не только чтобы раздавить прогресс, но и чтобы уничтожить плоды того, что уже завоевано. Восстанем же все против этих сил смерти на защиту всего живого!"

Максим Горький в своем обращении к конгрессу писал: "Не новый, но уже последний крик буржуазной мудрости — мудрости отчаяния, фашизм все более нагло заявляет о себе как об отрицании всего, что существует под именем европейской культуры".

Да, это было так. В Италии свирепствовали черные рубашки фанатиков Муссолини, в Германии фашизм под именем национал-социализма уже рубил головы и загонял тысячи людей в концлагеря и Гитлер бросал вызов всему существующему, нагло утверждая свои человеконенавистнические лозунги.

На парижский конгресс выехала большая делегация советских писателей. Ехали мы двумя группами: одна — через Германию, другая — через Польшу, Чехословакию, Австрию, Швейцарию.

Когда та группа, в которой был и я, достигла французской границы и к нам в купе пришли проверять документы, мы все вынули свои красные «паспортины». Увидев такое количество необычных книжек, французский чиновник в шутливом испуге воскликнул:

— Что я вижу — красный десант?!

Но в следующий момент, обследовав все паспорта, он уже с удивлением спросил нас:

— Но, простите, почему вы здесь?

— А разве наши паспорта не в порядке?

— Нет, они в порядке, но почему вы едете через Базель, вы же должны въехать во Францию через бельгийскую границу. Почему же вы оказались не там, а здесь?

Тут мы вспомнили, что, когда произошел раздел нашей делегации в Варшаве, мы быстро решили, кто едет через Берлин, а кто через Вену, но не посмотрели отметку в паспортах.

Создалось затруднительное положение. Француз ушел и привел какого-то начальника, который, рассмотрев паспорта, недоумевающе покачал головой и сказал неуверенно:

— Что же теперь делать? Запрашивать Париж — министерство иностранных дел — поздно, поезд задерживать нельзя. Как же быть? Но почему же вы все-таки так ехали?

И тогда кто-то из нас воскликнул:

— Мы не хотели ехать через Германию!

Этот наивный возглас вдруг возымел неожиданное действие. Чиновник посмотрел на нас другими глазами и сказал:

— Вы не хотели ехать через Германию! Все понятно. Благодарю. Все в порядке… — И, уходя, повторил: — Они не хотели ехать через Германию. О, я вас хорошо понимаю! Все в порядке…

Мы приехали в Париж поздно вечером и устроились в небольшом отеле на углу улицы Ренн. Рядом оказался знаменитый бульвар Сен-Жермен. Утром, полный еще впечатлений долгой поездки (я был в первый раз за границей), я смело пошел по незнакомым или, вернее, знакомым мне по литературе знаменитым улицам великого города, к Эренбургу, который жил далеко от центра, около Северного вокзала.

Я шел, оглядывая прохожих, останавливаясь у магазинов, твердо держась плана, по которому я наметил свой маршрут. Я шел долго, удостоверяясь по временам, что держу правильный путь, и дошел до дома, где мне открыл дверь изумленный моим неожиданным появлением Илья Григорьевич. Тут же была милая и добрая Любовь Михайловна. Они думали, что я приехал на такси, и когда узнали, что я пришел пешком, очень удивились. Илья Григорьевич расспрашивал о Москве, кто в делегации, как мы ехали, и все-таки спросил, как же я его нашел.

Я отвечал:

— Признаюсь, у меня с собой был план, но я его заранее изучил и не доставал на улице, чтобы не привлекать внимания.

И я показал ему план, который он взял, и, развернув, засмеялся так громко, что я смутился.

— Где вы взяли этот план? — спросил он.

— Я вырвал его из старой энциклопедии.

— Это и видно. Смотри, Люба, ты видела когда-нибудь план Парижа времен Османовского его переустройства…

— То-то я удивлялся, что иду свободно там, где должны быть дома. Пересекаю улицы там, где их нет на моем плане! — воскликнул я.

Конгресс был очень ответственным собранием больших писателей, на которых мы смотрели с почтением, потому что это были всесветно известные имена. Иные высказывания звучали из глубины сердца. Я никогда не забуду слов старой гордой женщины — датской писательницы Карин Михаэлис: "Наш конгресс обозначает для всех нас глубокое пробуждение совести. Мы опять проснулись. Мы опять готовы бороться. Мы опять сильны и смелы, хотим подать друг другу руку и торжественно обещать: не сдаваться! Никогда! Мы готовы за это рисковать и даже заплатить нашей жизнью!"

В таком духе выступали многие. Всем была ясна угроза, которая уже обозначилась, но только нельзя было еще назвать срок прихода катастрофы, в которой многие писатели за свою непримиримость заплатят большими испытаниями и даже жизнью, о чем говорила Карин Михаэлис. Она и не подозревала, как близок этот срок.

Илья Григорьевич Эренбург сказал в своем выступлении: "Полжизни я прожил на Западе". Да, ему здесь было все знакомо. Он лично знал многих из тех писателей, что были на конгрессе. Он знал жизнь Запада, Париж для него был городом таким же близким, как и тот, в котором он родился. Он говорил о новом типе писателя — о советском писателе, о том, что советский писатель книгами меняет жизнь. "Он помогает людям сказать «да» и «нет». Он создает новую дружбу, новую любовь, новое мужество…"

Дни конгресса знакомили нас и с общественной жизнью Франции. Мы видели день 14 июля, день национального праздника, где на одной стороне города демонстрировали все, кто шел за Народным фронтом, а на Елисейских полях молодчики Де ля Рока, под крики буржуазной публики, вопили: долой Советы! В эти жаркие дни страсти были накалены. И хотя многие ораторы называли уже гитлеровский фашизм главным врагом и даже определяли верно его природу истребителя европейской цивилизации, — но не верили в возможность его скорого варварского нашествия на страны Европы.

Когда прошли дни конгресса, когда кончились дружеские встречи и разговоры, как раз перед отъездом, я имел большую беседу с Ильей Григорьевичем. Он расспрашивал о впечатлениях от моих поездок по Франции и Бельгии, где я был с Овадием Савичем, благодаря дружеской помощи доктора Вермерша, говорил об Англии, куда я направлялся. И я спросил его тогда: "Скажите, вам не кажется, что война уже у дверей и что это произойдет неожиданно. И очень скоро. Весь воздух дышит войной".

Он снисходительно улыбнулся: "Вы очень погрузились в военную тему. Я знаю, что вы проехали весь фронт первой мировой войны от Вердена до Ипра и это произвело на вас сильное впечатление. Войны быть не может. Посмотрите на Париж. Он тих и спокоен. В нем сейчас происходит соревнование пожарных оркестров со всей Европы. Посмотрите вокруг — люди трудятся и веселятся. И конечно, поносят гитлеровцев за их зверства и угрозы. Конгресс выразил мысли передовых людей мира. Это широко прозвучало, но это не означает войну".

Я не мог ему возражать, но, вернувшись домой в Ленинград, грустно вспоминал о том, что я видел в своей поездке по Европе и по дороге из Лондона. В каком-то мрачном предчувствии я сразу по возвращении начал писать книгу стихов под названием "Тень друга", где в том же 1935 году, кончая стихотворение "Форт Дуомон", говоря о надписи над траншеей мертвых, сказал:

Нет, не хотел бы надпись я прочесть,
Чтобы в строках, украшенных аляпо,
Звучало бы: "Почтите мертвой честь
Здесь Франция стояла! Скиньте шляпу!"
А через год запылала война в Испании. Мы услышали голос Эренбурга с полей битв республиканцев с фашистами Франко, итальянскими дивизиями, танкистами и летчиками Гитлера.

Шли времена, и настало первое сентября 1939 года, а затем страшный, невероятный 1940 год, когда по площадям и улицам Парижа зазвучали каменные шаги гитлеровских когорт.

Вероятно, тогда многие участники конгресса в защиту культуры в 1935 году встали перед горьковской формулой: с кем вы, мастера культуры?

Я услышал Илью Григорьевича, когда, вернувшись из захваченного фашистами Парижа, он на открытом вечере в зале Ленинградской консерватории подробно рассказывал о трагедии Франции. Он был свидетелем всего, что связано с тем драматическим периодом. Паника, измена высших сановников, деморализация, предательство генералов, бегство населения под пулеметными очередями германских самолетов, пустынный Париж, торжество свастики и предателей, перешедших на службу к гестапо.

Конгресс 35-го года предстал в те дни совсем по-другому. Он стал началом того сопротивления, которое позже перешло в гигантское движение, принявшее мировой масштаб, — в борьбу за мир.

Но сначала была война, и не просто война, а смертельная схватка прошлого с будущим, за судьбу всего человечества.

Гитлер напал на Советский Союз. 22 июня 1941 года Эренбург в своей первой статье говорил о войне за свободу, за мир. Он пишет: "Я видел, как пал Париж. Он пал не потому, что были непобедимы немцы. Он пал потому, что Францию разъедали измена и малодушие. Советский народ един, сплочен, он защищает Родину, честь, свободу, и здесь не удастся фашистам их низкая и темная игра. Высокая судьба пала на нашу долю — защитить нашу страну, наших детей и спасти измученный врагамимир. Наша священная война, война, которую навязали нам захватчики, станет освободительной войной порабощенной Европы".

Михаил Иванович Калинин, говоря о некоторых вопросах агитации и пропаганды, сказал про статьи Эренбурга, которые он почти ежедневно помещал в прессе: "Эренбург ведет рукопашный бой с немцами, он бьет направо и налево. Это горячая атака, и он бьет немцев тем предметом, который ему в данный момент попался в руки: стреляет из винтовки, вышли патроны — бьет прикладом, бьет по голове, куда попало. И в этом главная заслуга автора".

Это верные слова. С первых дней войны Эренбург со всей страстью патриота, со всем жаром журналиста-бойца бросился в бой. С тех пор он писал так же безостановочно, как безостановочно сражались на фронте. Он разоблачал хитрости «фрицев», клеймил их зверства, срывал маску "гордого завоевателя" с морды убийцы и насильника. Он был неутомим в своей работе. Он был и снайпером, и судьей, и свидетелем, и бронебойщиком, громившим врага на всех фронтах.

Недаром его бойцы звали на фронте ласково: "Наш Илья". Искали в газете раньше всего, что он написал.

Он не пренебрегал и маленькой заметкой, если в ней можно было раскрыть большую правду. Он писал много, страстно, так что жар его статей обжигал, звал на истребление гитлеровцев, внушал ненависть к ним, призывал к мести.

Так он писал до того последнего дня, когда взвилось над Берлином, над миром знамя великой победы справедливости и свободы. Казалось, что закончилась война, за которой следует заслуженный, длительный, прекрасный мир для всех народов, для всех материков!

Но только четыре года прошло со дня, когда перестали греметь пушки, дома в городах окутываться облаками дыма от разрывов авиабомб, еще вокруг стояли неподдающиеся описанию развалины, миллионы осиротевших семейств оплакивали свои потери, солдаты только успели снять походное снаряжение и начать первые полевые работы на искалеченных воронками и окопами полях, еще начиненных минами и осколками бесчисленных снарядов, а уже новые тучи заволокли горизонт.

Бросив открытый вызов миру, империалисты перешли к подготовке новой войны. 4 апреля 1949 года в Вашингтоне был подписан Северо-Атлантический пакт, договор об агрессивном военном союзе, известном под названием НАТО.

И тогда же, в апреле 1949 года, собрался Всемирный конгресс сторонников мира, заседания которого происходили одновременно в Париже и в Праге. Среди участников конгресса и организаторов были французский академик Фредерик Жолио-Кюри, английский профессор Джон Бернал, советские писатели А. А. Фадеев, А. Е. Корнейчук, И. Г. Эренбург, большая группа выдающихся деятелей от самых разных стран.

Это был исторический конгресс. Открывший его Фредерик Жолио-Кюри в своем выступлении уверенно сказал: "Хотя мы прекрасно сознаем трудность стоящей перед нами задачи, ибо люди, к сожалению, уже не впервые собираются для того, чтобы избежать войны, мы все же вступаем в битву с уверенностью в победе, потому что мы сильны и сумеем найти новые и действенные методы борьбы и применить их на деле. Мы не ограничимся простым порицанием злоумышленников, порицанием, которое ставит их на одну доску с их жертвами. Мы собрались здесь не для того, чтобы просить мира у сторонников войны, а для того, чтобы навязать им мир".

С этого момента началось то движение, которое охватило все континенты. Очень скоро возникли национальные комитеты сначала в 76 странах, связанные с постоянным Комитетом Всемирного конгресса сторонников мира. Новое было в беспримерном участии миллионов людей доброй воли, участников движения за мир.

Возник и Советский Комитет защиты мира, с деятельностью которого Илья Григорьевич Эренбург был связан до последних дней жизни. С того дня, когда он выступил одним из организаторов Парижского конгресса 1949 года, он уже не оставлял своего боевого места в первом ряду защитников мира. Эренбург связал себя с борьбой за мир на долгие, трудные, сложные годы. Он писал впоследствии в своей автобиографии: "Победа оказалась не такой, какой она мыслилась в землянках и блиндажах. Начали говорить о возможности новой войны, еще более ужасной. Борьба за мир стала продолжением военных лет. Я положил на нее много сил и времени, но не жалею об этом".

Он бросился в океан борьбы, который поистине не имел берегов. Когда-нибудь об этом будут написаны большие книги, будут созданы монографии о выдающихся людях этой борьбы. У нас накопились целые холмы воспоминаний об этих незабываемых годах.

У нас есть могилы мучеников и триумфы героев. Голоса великих деятелей, звучавшие на весь мир, и подобный буре отклик народных миллионных масс. Мы видели рядом со слабостью и усталостью огромное мужество и все растущую энергию борьбы. Стойкое сопротивление народов, уверенный взгляд в будущее, поиски дружбы и укрепления веры в силу сплоченных народов, выступающих против новой угрозы человечеству.

Проходили годы, и над миром раздавались голоса лучших представителей мировой культуры, призывавшие к миру, дававшие сигнал тревоги.

Имена городов, где проходили конгрессы, конференции, сессии, встречи, остались в памяти человечества. Вроцлав, Париж, Варшава, Стокгольм с его историческим воззванием, Москва, Пекин, Дели, Каир, Берлин, Вена, Будапешт, Хельсинки, Коломбо! Необыкновенная география во времени, необыкновенная история в пространстве.

И всюду, в этих пестрых толпах делегатов со всех концов мира, в этих дневных и ночных заседаниях, в беседах с новыми, вступающими в движение людьми, среди ветеранов борьбы за мир, на демонстрациях, на митингах, на пресс-конференциях — всюду вы увидите полного энергии, неутомимого человека с усталым лицом и живыми глазами — увидите Илью Григорьевича Эренбурга. Прекрасно зная обстановку, следя за враждебными выпадами, ободряя сторонников мира, рядом с Александром Фадеевым, он исполняет свои ответственные обязанности вице-президента Всемирного Совета Мира.

Первые конгрессы полны особого величия и особой драматичности. Второй Всемирный конгресс должен был состояться в Шеффилде, в Англии. Эттли, возглавлявший лейбористское правительство, гордо заявил: "Англия свободная страна. Никто не будет мешать тому, чтобы конгресс сторонников мира состоялся в Шеффилде". А когда он увидел, с каким энтузиазмом англичане принимают первые прибывшие делегации, он сократил наполовину визы для делегатов, потом отменил специальные авиационные рейсы для перевозки делегатов на конгресс. И наконец, английское правительство выслало обратно прибывшего в Дувр славного борца за мир, мирового ученого Фредерика Жолио-Кюри.

Но конгресс состоялся в Варшаве, имел огромное значение в истории движения, потому что положил основание созданию Всемирного Совета Мира. Я видел Эренбурга на трибуне конгресса, до этого слышал, как он сказал про английских правителей, узнав о том, как они не пустили делегатов в Англию: "Рано или поздно они поймут, что им никто не простит этого".

И по иронии судьбы, через несколько лет после съезда, Эттли прилетел с лейбористской делегацией в Москву. Потерпев крах в своей политике, он, как простой член делегации, попал в Советский Комитет защиты мира и тут встретил Эренбурга. В ходе беседы Эренбург с большой иронией напомнил ему о Шеффилде и его отношении к сторонникам мира в те дни. Он сказал ему о том, что время справедливее людей, оно восстанавливает правду, которую он видит хотя бы в том, что, не пущенная в Англию, она привела Эттли в Москву в Комитет защиты мира, сторонников которого он не хотел пустить в Шеффилд.

Попытка пошутить в ответ у Эттли не вышла. Она была неубедительной, как и его политика.

Но все эти постоянные занятия делами мира требовали от Эренбурга много времени, много труда. Постоянно в поездках, перелетая из страны в страну, участвуя с утра до вечера в совещаниях по самым разнообразным проблемам, он встречался со множеством самых удивительных людей. В дни конгрессов и конференций участники их исчислялись тысячами. И каждый хотел активно участвовать, то есть хотел если не выступать на трибуне, то иметь хоть самую краткую беседу или встречу.

Эренбург облетел все материки — так мне кажется. Он был и в Америке, и в Азии, и в Африке, не помню только, побывал ли он в Австралии.

Его друзьями были самые разные деятели, больше всего было французов. Это естественно, он так любил Францию и так много жил в ней. Особенно он бывал доволен, когда сессия бывала в Париже. Но он мог легко переправиться через воздушные просторы и оказаться совсем в другом, далеком месте, скажем, в Коломбо.

Его выступления на конгрессах и конференциях всегда выслушивались с большим интересом. Отличие его речей от выступлений, скажем, Александра Фадеева заключалось в том, что он переводил всю большую тему в глубокую лирическую публицистику, в которой он был большой мастер. Фадеев строил свой доклад на четких формулах, прямолинейных примерах, на фактах политического звучания, его речь была речью государственного мужа, облеченного высоким доверием говорить от имени Советского Союза. Это производило большое впечатление. Он имел всегда успех.

Эренбург готовился к своей речи очень тщательно. Когда она была готова и требовался ее перевод, так как переводчики в кабинках должны были иметь речь заранее, он проверял сам французский текст, чтобы не было нигде недоговоренности или приблизительного перевода, не говоря уже о неправильности или двусмысленности.

Эренбург превращал свою речь в беседу, обращенную к чувствам слушателей. Поэтому она была полна цитат, удачных сравнений, живописных строчек, иногда даже похожих на белый стих, взывала к сердцу, вызывала волнение, тревогу, негодование. Талант публициста, широко и вольно пользующегося всеми возможностями очень продуманной, но легко, плавно идущей речи, создавал великолепные возможности. Иногда, как это было в Хельсинки, в 1955 году, его речь была настолько отточена и эффектна, что ему хлопали среди речи много раз. Один участник ассамблеи тогда сказал восхищенно: "Это речь опытнейшего публициста, редактированная поэтом и положенная на музыку". Правда, это сказал восточный друг, склонный к гиперболизации.

Вот маленький образец из речи, произнесенной Эренбургом в Стокгольме в 1952 году. Он сказал: "Большие реки начинаются неприметно, как маленькие ручьи; они растут, ширятся, к ним спешат сотни других рек и речек; и великие реки пересекают материки, соединяют страны, меняют жизнь миллионов людей. Движение за мир началось в глубине возмущенных сердец, быстро оно разрослось, пересекло наш век, связало народы. Такого движения еще не знала история. Высокая ассамблея, перед которой я имею честь выступать, представляет не сторонников той или иной идеи, не правительства, в ряде стран эфемерные и случайные. Нет, это конгресс народов, которые живут разной жизнью, воодушевлены разными идеалами, но которые все жаждут закрыть дорогу войне".

В ходе каждого конгресса или конференции наступал момент, когда комиссии кончали свою работу, сдавали свои резолюции и рекомендации в президиум и начиналась выработка резолюции общей, призывов, рекомендаций и прочих общих документов. Вот тут доходило подчас и до ночных прений и заседаний. В зале объявлялся ночной пленум. Ораторы могли говорить всю ночь, а президиум заседал. Иногда в перерыве появлялись его измученные представители и жадно пили кофе или минеральные воды, чтобы немного освежиться. В клубах дыма от трубок, сигар и сигарет плавали зеленые лица обреченных заседать до утра. Это пожирало и здоровье и энергию, но мученики долга добивались полного согласия всех и по всем пунктам. Из недр этого полуночного помещения появлялся Эренбург с бледной улыбкой на бледном лице и говорил удовлетворенно: "Осталась одна поправка, все скоро кончится. Упрямец такой-то (называлось имя) отстаивает одну фразу, но он уже согласен на ее другое толкование…"

В пылу таких долгих споров и дискуссий иногда становилось просто по-человечески жаль немолодого, нервного человека, так много отдававшего своих сил. времени, энергии делу, которое каждый раз выдвигало на обсуждение новые проблемы, казавшиеся порой неразрешимыми. Но потом вы с удивлением убеждались в том, что ему — скептику и энтузиасту, неутомимому борцу за мир — все это нравится. Он просто все это любит, может быть, странной любовью, нервничая и проклиная те или иные трудности, но в целом он не может без этого жить.

Ему нравилась возбужденность этих красочных зал, переполненных тысячами любопытнейших, необыкновенных мужчин и женщин из самых разных стран, шум и гам этого смешанного общества вне заседаний и страстные речи больших ораторов, иногда вопли и крики увлекшегося человека колониальной страны, борющейся за свое освобождение, иногда умные, тонкие, иронические речи, иногда трогательные женские призывы, весь разноцветный, разноголосый мир ассамблеи, где действительно все равны — и цвет кожи, и цвет религии, и положение в обществе не имеет значения. И так интересно, что на голове человека из африканской страны лежит голова леопарда, чья шкура спускается по черной спине, так что человек кажется двухголовым.

Ему нравилось переноситься из страны в страну, встречаться с новыми людьми, есть блюда неизвестной кухни, дивиться древностям, о которых он имел условное представление, выступать перед сердечно настроенной аудиторией и говорить о деле мира, о борьбе за будущее, вербовать новых сторонников и борцов.

Ему нравилось встречаться со множеством старых и новых друзей, чувствовать их большую внутреннюю заинтересованность событиями, советоваться с ними, советовать им, как лучше включиться в действие, о чем следует думать в ближайшем будущем, какие внести проблемы на обсуждение конгресса или ассамблеи.

И всем этим разным людям был близок и понятен этот всегда сосредоточенный человек с трубкой, с которым всегда можно было поговорить просто о сложных вещах, который умел выслушивать собеседника, понимал шутку, никогда не отказывал во встрече.

И он не терялся в трудных и неожиданных обстоятельствах. Обстоятельства же иногда возникали такие, что начинали дрожать самые спокойные сердца. Так случилось в Стокгольме летом 1958 года. Июльские ночи Стокгольма были не по-летнему холодны. Холодом тянуло от черной воды, от игры переливающихся ледяным блеском городских огней, от ночных улиц с закрытыми наглухо окнами, от синих туч, закрывших небо. Но другим холодом тянуло с далекого Востока, где разыгрывались роковые события. В Ираке убиты Нури-Саид и регент. Король арестован. Переворот. Американская эскадра у берегов Ливана. Английские парашютисты в Иордании. Американские танки в Бейруте. Турецкие войска на сирийской границе. Начались маневры советских войск на турецкой границе. Насер обратился за посредничеством к Неру. Аденауэр предложил сам себя в посредники.

Такая зловещая тень легла на мирные дни, что сразу во всем мире потемнело. Делегаты Стокгольмского конгресса смутились и многие растерялись. Я видел бледных арабов, не знавших, что будет с их семьями там, на родине; потрясенных англичан, испуганных шведов. Все почувствовали серьезность создавшегося положения.

Илья Григорьевич был среди тех немногих, которые вели ассамблею без всякой паники, внушая уверенность в том, что дело мира восторжествует. Это было нелегко. Дыхание большого самума событий как будто донеслось до берегов Швеции, не потеряв жара пустыни. Все ощущали трагичность создавшегося положения, все были потрясены до глубины души размерами бездны, открывшейся в эти дни перед человечеством, но именно поэтому, говорил Эренбург, делегаты должны остаться в Стокгольме, как солдаты в передовых окопах, чтобы смотреть в лицо надвинувшейся опасности. И действительно, делегаты конгресса вдруг ощутили новый приток сил, поняли, что движение за мир как никогда сплотило их, что они могут в этом единении обращаться к народам и правительствам с твердыми и верными решениями.

Кто был свидетелем того, как люди в Стокгольме переживали неожиданные грозные события, вдруг вспыхнувшие в Ираке, Ливане, Иордании, тот никогда не забудет острого ощущения опасности, угрожающей миру…

И когда стало ясно, что войны не будет, что кризис миновал, огромная радость охватила участников конгресса, и невольно вошло в сознание, что работа сторонников мира сыграла в этом благополучном конце какую-то свою, особую роль. Даже суровые скандинавы просветлели, и даже дождь Стокгольма стал ласковей.

Так как в Стокгольме мы бывали часто и отель «Мальмен» стал нашим шведским домом, то после заседаний и комиссий мы, отдыхая, собирались всей компанией, чтобы побеседовать о происходящем. Часто после общей встречи делегации мы вели беседы на самые разные темы. И когда Илья Григорьевич был в духе, он становился словоохотливым, пускался в долгие воспоминания о литераторах, о картинах прошлого, дореволюционного времени. Он красочно говорил о писателях и художниках, о встречах с эмигрантами-писателями, их уже осталось мало, и те, что живы, старики и живут одинокой, грустной жизнью.

В движении за мир с самого его начала принимали участие такие выдающиеся деятели разных стран, что о каждом из них можно написать книгу.

Во главе многие годы стоял французский ученый с мировым именем, любимый и почитаемый всеми, герой Сопротивления — профессор Фредерик Жолио-Кюри. Один из величайших физиков нашей эпохи, рыцарски благородный человек, он воплощал все лучшие устремления борцов за мир, душу и совесть движения.

С ним рядом были английский профессор Джон Бернал, мудрая француженка, возглавлявшая мировое женское движение, — Эжени Коттон, прославленный настоятель Кентерберийского собора Хьюлетт Джонсон, знаменитый чилийский поэт Пабло Неруда, неустрашимая антифашистка немка Анна Зегерс, бразильский романист Жоржи Амаду, советские представители Эренбург, Фадеев, позже Корнейчук, английский юрист Деннис Притт, профессор Дюбуа, художник Пабло Пикассо, румынский писатель Садовяну, чешский профессор Ян Мукаржевский, польский знаменитый ученый-атомник Инфельдт, ливанский архитектор Антуан Табет, Поль Робсон и многие другие.

Александр Фадеев, Илья Эренбург с честью представляли в президиуме Всемирного Совета Мира Советский Союз и высоко несли свои нелегкие обязанности вице-председателей, заслужив всеобщее признание своей самоотверженной работой в защиту мира. В свое время всех людей доброй воли искренне обрадовало присуждение Международной Ленинской премии мира великому борцу за мир — Фредерику Жолио-Кюри. Он первый получил эту высшую награду.

Но в числе первых, получивших премию, был и Илья Григорьевич Эренбург. Это было достойное увенчание его многолетних трудов на пользу борющемуся за мирное будущее человечеству.

А борьба за мир не утихала, принимала самые разнообразные формы, переносилась с материка на материк.

Эренбург все расширял и расширял районы своих поездок. Он признавался, что был сначала далек от Азии, и теперь перед ним одна за другой открывались эти неизвестные дотоле края. Индия произвела на него сильное впечатление. Ее народ, искусство этого народа, его взгляды на жизнь, на природу — все было необычно. Он красочно написал о своем путешествии в Индию и много рассказывал о том, что видел.

Япония произвела на него несколько иное впечатление. Ее уклад, драма японского народа — драма Хиросимы — была зловещим напоминанием того, что может случиться со всем человечеством. Он видел Хиросиму, говорил с оставшимися в живых свидетелями, посетил рыбаков злосчастного корабля «Фукурумару», на который упала радиоактивная пыль, говорил со вдовой погибшего моряка.

Все это он, волнуясь и негодуя, рассказывал в Советском Комитете защиты мира. Он был и на Цейлоне, и в Китае. Но на мой вопрос, будет ли он что-нибудь писать о Китае, он в раздумье ответил: "Китай мне остался непонятным. Я плохо понимаю китайцев. Мне далеки их воззрения, обычаи, быт… Нет, я, пожалуй, писать не буду…"

Проходили годы. Начинались и кончались вспыхивавшие то там, то тут войны. Но защитники мира следили зорко за тем, чтобы не грянула мировая война. Разрешались острые кризисы. Ослабевала «холодная» война. Но были в жизни мира какие-то мучительные, непрекращающиеся трагедии.

Однажды на одной из сессий Всемирного Совета Мира, где обсуждался вьетнамский вопрос, во время перерыва заседания Эренбург неожиданно спросил меня: "А вы помните ту итальянку, что плакала, выйдя с заседания в Париже, мы тогда говорили с ней?.."

Да, я хорошо помнил эту молодую итальянку, которая не могла сдержать своего волнения. Почему же она убежала и так безутешно плакала?

"Я не могла там сидеть, — сказала она, — мне было невыносимо слушать, как эти маленькие, красивые люди, эти вьетнамцы, тихо, вежливо, с достоинством рассказывают ужасы о том, как французские колонизаторы убивают их, мучают женщин, стариков, детей, сжигают их деревни, всячески над ними издеваются. И никто не приходит к ним на помощь. И их тоже вежливо слушают, и даже нельзя понять, каким образом выразить им сочувствие. Это грязная война, говорят сами французы, и все же это продолжается… Я не выдержала…"

Да, я вспомнил эту итальянку. С тех пор прошли годы, а вьетнамская война все продолжалась. Мы только что вышли с заседания, где обсуждался вьетнамский вопрос, и снова говорили о пытках, об убийствах мирного населения, о зверствах и ограблении маленького, гордого, героически борющегося народа. Но теперь были уже шестидесятые годы, а война продолжалась. Уже счет дням потерян. Проходят долгие годы, а война продолжается, но теперь французов сменили американцы.

Уже Алжир, долго воевавший за свободу, получил ее. Уже десятки новых государств Африки заявили о своем освобождении от гнета колониализма, уже началась и кончилась война в Корее, а во Вьетнаме продолжалась бесконечная новая «грязная» война. Она продолжается и сейчас, когда я пишу эти строки.

А тогда Эренбург сказал: "Меня поразил вьетнамский делегат. Он скромно и тихо, очень сосредоточенно и уверенно заявил, что такое уже бывало во Вьетнаме в средние века. И сколько бы война с американцами ни продолжалась, мы не сдадимся. Мы никогда не сдадимся. То, что разрушили у нас, разрушали не раз. Мы все восстановим. Но мы не сдадимся!"

Помолчав, он сказал: "Им надо помочь всем миром. Надо принять все меры, чтобы война во Вьетнаме прекратилась. По-моему, она идет уже почти двадцать лет. Это невозможно — надо ее кончать!"

Да, подумал я: вьетнамцы сражались с японскими оккупантами, потом с французскими колонизаторами и теперь с американскими агрессорами, да, получается что-то около двадцати лет. Надо кончать…

И за последние годы на всех конференциях, сессиях, ассамблеях вьетнамский вопрос стал главным, первым вопросом, с которого начинались доклады и дискуссии. Из страны в страну переносились собрания сторонников мира, и вдруг — это случилось незаметно, с годами, но, оглядываясь, можно уже было установить простым глазом, как поредели ряды ветеранов мира, как много новых лиц, новых голосов.

Один из друзей сказал мне как-то на очередном конгрессе: "Встречаешь старых знакомых все реже, а иных уже не встречаешь. Иные хорошо живут в памяти, других нужно как бы обновлять каждый раз, третьи — живут как тени, как старые сновидения".

Ушло так много — кто уже прошел до конца свой земной путь, кто постарел, кто по разным причинам отошел от движения.

В 1958 году умер великий гуманист, борец за мир — Фредерик Жолио-Кюри. Не стало Эжени Коттон, Александра Фадеева, Хьюлетта Джонсона, Инфельдта, Длусского, Ива Фаржа, Антуана Табета, доктора Китчлу, Хмаинга, Сарананкара Тьеро, генерала Хара, Назыма Хикмета, Ванды Василевской, Дюбуа, Фридриха Карденаса, Садовяну, многих не стало.

Мировые события осложнились. Но в движение приходили новые силы. И Джон Бернал правильно говорил о том, что движение внутри каждой страны затронуло самые различные слои населения, даже людей, которые не были никогда затронуты более ранними политическими движениями. Многие организации вне движения охотно присоединяли свои усилия в решающих международных кампаниях к Всемирному Совету Мира. Борьба продолжалась. Илья Эренбург был неутомим в розыске возможностей распространения идей движения за мир среди далеких от защитников мира деятелей. Но вопросы разоружения, ослабление международной напряженности, проблемы сотрудничества между странами Востока и Запада, вопросы европейской безопасности действительно интересовали многих обшественных деятелей, и они охотно шли на переговоры, на обмен мнений, и эти встречи Эренбург называл "Круглым столом".

За таким "Круглым столом" он не только встречался с новыми собеседниками по старым проблемам, но и со старыми знакомыми, частично участвовавшими уже в акциях Всемирного Совета Мира, и бывало так, что они принимали участие в очередной конференции или сессии мира.

По окончании сессии "Круглого стола" принимались информационные документы. Чтобы судить о составе участников этих собеседований, стоит посмотреть, кто участвовал, например, в четвертой встрече "Круглого стола" — Восток — Запад в феврале 1961 года. На ней заседали Ф. Ноэль-Бейкер, лауреат Нобелевской премии, член парламента Англии; Александр Корнейчук, Илья Эренбург, Георг Брантинг — депутат из Швеции, итальянский сенатор Ферручио Парри, Жюль Мок, Раймон Шмитлэн, норвежский парламентарий, Оскар Ланге из Польши, сенатор из Бельгии Анри Ролен, Младен Ивекович, председатель Союзного веча Союзной народной скупщины (Югославия). Были и другие, но уже этот список говорит о том, что самые разные деятели приходили к одним и тем же выводам, расширяя тем самым круг сторонников мира, способствуя расширению идей Всемирного движения мира.

Тут следует сказать, что Илья Эренбург обладал большим талантом привлекать самых разных людей к участию в защите мира. Он еще в 1962 году говорил, что движение не организация, движение теряет свой смысл, когда оно перестает двигаться. Наше дело не радоваться статистике заседаний или циркуляров, а поднять народы для борьбы за мир… Наш долг привлечь к движению всех сторонников мира: тех, кто верит в близкий конец капитализма, и тех, которым капитализм нравится, лишь бы они хотели искренне мира.

Вот чем он и объяснял своеобразную пестроту группы самых разных людей за "Круглым столом", почему ратовал за привлечение разномыслящих и стоящих в стороне организаций к участию в едином движении в защиту мира.

В 1965 году перед Всемирным конгрессом в Хельсинки он подчеркивал, "что время слишком трудное, опасность слишком велика, чтобы выставлять на первый план то, что может разъединить миролюбивые силы. Нужно надеяться, что это поймут все".

Он хорошо знал, о чем говорит. Уже начиная с 1961 года представители КНР во Всемирном Совете Мира начали сначала скрытую, а потом все более явную работу против единства движения.

Они прибегали к тайным сговорам, встречам с отдельными делегатами разных стран, пытались привлечь на свою сторону целые делегации, привозили с собой из Пекина подставных делегатов, постоянно проживавших в Китае эмигрантов из стран Африки и Азии, и всеми силами старались внести расслоение в ряды сторонников мира. Наконец они стали распространять свою литературу, в которой проповедовали иные взгляды на движение, стали, впадая в истерику, устраивать нелепые демонстрации с грубейшими выкриками, предлагать при голосовании свои резолюции, предлагать свой вариант действий, запугивать делегатов соседних с КНР азиатских стран.

Словом, они вели дело к явному разрыву с всемирным движением, если не удастся подчинить его своему влиянию.

Всемирный Совет Мира, борясь с тайными и явными недоброжелателями и врагами мира, стремившимися развалить организацию, сам вел большие дискуссии по вопросу о дальнейшей работе. Некоторые скептические настроения были. Говорили об объединении с параллельными движениями, о децентрализации деятельности ВСМ, о нахождении новых способов действия в условиях изменившегося международного положения.

Бывало, что и Илья Григорьевич Эренбург высказывал сомнения в необходимости сохранения существующего порядка деятельности сторонников мира. Но Всемирный конгресс в Хельсинки, который происходил с 10 по 15 июля 1965 года, конгресс за мир, национальную независимость и всеобщее разоружение, повлиял на него самым положительным образом.

Для делегатов было ясно, что они собрались в очень сложный и ответственный час, когда нельзя просто произносить слова, наслаждаясь собственным красноречием, а надо искать пути к действию, к единению всех миролюбивых сил, когда надо прямо и смело принимать решения, за которыми стоит очень многое.

Эренбурга поразило место, где заседал конгресс. Оно ему понравилось. Дом был построен руками финских рабочих, которые не только жертвовали свои деньги, но после работы приходили, чтобы участвовать в строительстве своего Дома культуры. Они убрали груды скал, валунов, камней, чтобы на их месте возникли стройные, легкие стены дома, предназначенного для труда и мира.

Представители почти ста стран, пришедшие на конгресс, тоже, как бы символически продолжая их труд, должны были забрать все препятствия, мешающие идти в будущее, — и они приступили к работе в обстановке торжественной и серьезной. Сам президент Финляндии присутствовал при открытии. Премьер-министр пожелал конгрессу большого успеха.

На столе президиума конгресса пламенно сверкал стяг, подаренный конгрессу Национальным фронтом освобождения Южного Вьетнама. Он напоминал о крови, льющейся на древней земле, о мужестве и бесстрашии народа, о его великой уверенности в том, что все народы мира поддержат народ борющегося Вьетнама.

Эренбург не мог не волноваться вместе со всеми, когда американская женщина от имени американских матерей говорила: "Я не хочу, чтобы мои пять сыновей были убиты во Вьетнаме. Но я и не хочу, чтобы мои сыновья убивали вьетнамцев".

И с ней горестно обнималась вьетнамская мать. Финны — народ молчаливый и не так просто открыто выражающий свои чувства. Городской парк, где был организован митинг в честь Вьетнама, был переполнен финнами всех возрастов. Борьба за мир популярна в стране озер и лесов так же, как под знойным небом Африки.

На конгрессе шли непрерывные встречи друзей, соратников по прошлым конгрессам. Африканцы в пышных одеждах и скромные индийцы в черных куртках одинаково приветствовали его. Знакомый житель Дамаска, узкоплечий непалец, похожий на горного духа своих высокогорных долин, с фантастическим убором на голове, приглашал в гости в далекое Катманду южноамериканца. Эренбург разговаривал с потомками первых русских поселенцев, строивших когда-то колонию Росс на месте нынешнего Сан-Франциско, Он говорил с ними по-русски, и ему было странно слышать, что пышная, похожая на кустодиевскую купчиху американка готовит ботвинью, сама делает квас и печет пироги с капустой на рождество!

Среди советских делегатов была славная и скромная Валентина Владимировна Николаева-Терешкова. За ней шел всегда человеческий поток, прося автограф или желая просто посмотреть на нее. Матери подносили своих детей, чтобы она притронулась к ним. На счастье!

Когда резолюцию по Вьетнаму читал известный французский писатель Жан Поль Сартр, в затихшем зале было слышно, как трещат наушники. И когда Эндикотт, председательствующий на заседании, поставил резолюцию на голосование, то оказалось, что все голосуют за нее. Это было первое чудо вечера. Второе чудо наступило, когда голосовалась вторая общая резолюция. И она была принята единогласно! Разве это не говорило красноречиво о большом успехе сил мира! Это подтверждало то, что записано в конце общего заявления Всемирного конгресса: "В действиях народов для поддержания мира сила заключается в единстве".

И Эренбург с радостью признал, что движение сторонников мира не только существует, а находится в полной силе и на подъеме. Оно координирует свои действия со всеми миролюбивыми силами, продолжая свою работу в защиту мира, национальной независимости, за всеобщее разоружение.

Много новых людей вступило в движение. Очень выросли организации Африки.

Обо всем этом когда-нибудь будет создана большая книга, и в этой книге красноречивым языком будут написаны страницы о тех выдающихся деятелях, которые, не щадя усилий, неутомимо, без отдыха, боролись за мир для всего мира, и в числе этих глубоко любивших человечество и все, что оно создало великого, прекрасного, чудесного, будет и имя одного из основателей движения сторонников мира — Ильи Григорьевича Эренбурга.

Леонид Мартынов Поэзия Ильи Эренбурга

Мое знакомство с Эренбургом началось полвека назад. Это было не личное и не прямое, но и отнюдь не косвенное знакомство, когда на двенадцатом году жизни я не без некоторого напряжения прочел эти навсегда запомнившиеся мне строки:

Много погибло прекрасных грез
Это над ними плачут ивы
Сладкий пан Любовь и Христос.
Умерли кошки мяучат тоскливо
Я не в силах скрыть своих слез.
Разумеется, я далеко не все понял. Но эти печальные, необычные, без знаков препинания стихи вполне соответствовали окружающей обстановке. Шла война. Взрослые были хмуры, толковали о лишениях, поражениях, предательствах… И вот, взволнованный, пропуская вовсе не понятные мне строки о каких-то рабах и муренах, я читал дальше и дальше. Я уяснил одно: тот, кто был не в силах сдержать своих слез, вдруг вроде как успокоился, утешился при виде — кого бы вы думали! — при виде запорожских казаков, пишущих ответ турецкому султану:

Султан им писал "придите…
Покоритесь приказу моему"
Они встретили смехом посланье
И ответили тотчас ему…
О, я великолепно понял, в чем тут дело. Я видел репродукцию этой картины: запорожцы, хохоча, пишут ответ турецкому султану. И мне тоже стало весело. Я хохотал тоже. Пусть кошки мяучат тоскливо, пусть много погибло прекрасных грез, но ничего не пропало! Вот что я чувствовал, читая эти строки.

И лишь через несколько лет я осознал, что это были стихи Гийома Аполлинера в переводе Ильи Эренбурга, того Эренбурга, который стал мне известен как автор замечательного романа о Хулио Хуренито. И я навсегда благодарен Илье Григорьевичу за то, что он мне, ребенку, второкласснику, подарил когда-то огромную радость даже еще не своими произведениями, а юношеским переводом с французского. Он показал мне такого замечательного Аполлинера, выходящего из состояния безнадежности, любуясь не чем иным, как картиной нашего старого доброго Репина.

Много еще неожиданного и удивительного дал мне Эренбург за последующие годы — будь это фантастический "Трест Д. Е.", или удивительные переводы из Вийона, или гневные статьи военных лет, или блестящие выступления на конгрессах мира и мирные путевые очерки, появившиеся в результате поездок за границу, но главное, что мне по душе у Ильи Эренбурга, так это его стихи…

…Весной 1941 года вышла в свет маленькая книжка стихотворений Эренбурга «Верность».

Верность чему? Там, вначале, в открывающем книжку стихотворении, было перечислено: "верность хлебу и верность ножу", "верность смерти и верность обидам", "верность сердцу и верность судьбе", но все это для меня казалось не совсем ясным до тех пор, пока я не перечел эту великолепную книгу через несколько месяцев и не понял в свете разразившихся событий, что эта верность есть не что иное, как верность своему авторскому, эренбурговскому, необманывающему ощущению грядущего.

В самом деле, что такое художественное творчество, поэзия? Не есть ли это стремление открыть то, что скрыто в тебе и в других, скрыто во времени часто не кем иным, как самим Временем? Не есть ли это стремление заглянуть в себя, чтобы увидеть окружающих, заглянуть в душу иноземца, чтобы понять, чем он от тебя отличается и чем на тебя похож (вот откуда потребность переводить!)? Не есть ли это потребность заглянуть в прошлое, чтобы понять, что надо делать в настоящем?

Итак, о чем же повествовала книга «Верность»?

Нет, не только об Испании 1938 года, не только о Париже 1940 года шла речь в этой книге. Воспоминания о недавнем прошлом звучали как бы предвестием ближайшего будущего:

Есть перед боем час — все выжидает:
Орудья, тучи, мокрая трава.
И человек невольно вспоминает
Разрозненные, темные слова.
Хозяин жизни, он обводит взором
Свой трижды восхитительный надел,
Все, что вчера еще казалось вздором,
Что второпях он будто проглядел.
Эти стихи стояли в книжке между стихов "В Перпиньяне" и "В Андалузии". Речь шла о конце тридцатых, то есть о том, что уже свершилось, но перечтите эту маленькую книжку «Верность» — и вы почувствуете, как она была насыщена предощущением того, что надвигалось, что было уже при пороге:

Был скверный день, ни отдыха, ни мира…

…Играли в прятки облака…

Такова сила искусства, поэзии. Что тут скажешь? Весь мир знает Эренбурга, и знает его прежде всего как борца за мир, публициста, беллетриста, но, пожалуй, меньше всего как поэта. На это есть ряд причин: далеко не у всех людей стихи в обиходе, а газетную статью прочтет в наше время любой и каждый. Есть люди, которые вообще не любят стихов. Но что до меня — я очень люблю их и высоко ставлю Илью Григорьевича Эренбурга поэта. И я бы сказал, что высокая поэзия присутствует во всех произведениях Эренбурга. Я уверен: напиши он заметку в десять строк — и она будет иметь в себе элемент поэзии. Да иначе и быть не может. Я как-то не интересовался, к какому творческому объединению Союза писателей причисляет себя Эренбург, не знаю, в какие разделы библиографии он ставится, но знаю, что от поэзии Илью Эренбурга не отнять никому. Во всяком случае, русская поэзия и мировая поэзия XX века немыслимы для меня без Ильи Эренбурга.

Это он в своих стихах так отчетливо запечатлел приметы века, куда вошли и пейзажи 1914 года с их воинскими поездами, в чьих вагонах

Каждый зуав
Пел высокие гимны.
(И нимфы
Стенали среди дубрав)…
и видение Пугачьей головы над предреволюционной Москвой, и образ революционной России, где на темном гноище

Рождается иной, великий век…
и дальние дороги "среди камней и рубенсовских тел", и
Парча румяных жадных богородиц,
Эскуриала грузные гроба…
и те часы, когда поэт любовно и естественно ощутил
Духоту народных сборищ,
Косноязычной речи голизну,
Литейщиков расплавленную горечь
И землекопа грубую весну…
и те моря,
Где играли тихие дельфины
Далеко от зелени земли…
и где,
Нарываясь по ночам на мины,
Молча умирают корабли…
И снова та Москва второй половины тридцатых годов:

Дома кочуют. Выйдешь утром, а Тверская
Свернула за угол. Мостов к прыжку разбег.
На реку корабли высокие спускают,
И, как покойника, сжигают ночью снег…
и Париж 1940 года с его улицей "Ищу полдень", где

Девушка идет, она ищет,
Где ее любовь, где кладбище…
…Иди, не говори, путь тот долгий
Это весь Париж ищет полдень.
Глух тот, кто не слышит музыки этих стихов, и слеп тот, кто не видит человечества, ищущего полдень. И трудно забыть стихи Эренбурга о России, стихи о второй мировой войне. Вот эти стихи:

В пригожий день, среди кустов душистых,
Когда бы человеку жить и жить,
Я увидал убитого связиста,
Он все еще сжимал стальную нить.
В глазах была привычная забота,
Как будто мертвый, опоздать боясь,
Он торопливо спрашивал кого-то,
Налажена ли прерванная связь.
Прерванная связь! Это стихи больше, чем об одном убитом связисте и об одном порванном телефонном проводе. Наладить нарушенную связь между всеми добрыми людьми, ту связь, которую вновь и вновь пытаются порвать враги мира, — вот о чем не перестает и сейчас говорить подтекст этих стихов. Такова поэзия Ильи Эренбурга.

Передо мной новые стихи Эренбурга — цикл в журнале «Знамя» за ноябрь 1965 года. Всматриваюсь с величайшим интересом, но и с некоторой тревогой. Привык ему верить — уж не напророчит ли он снова чего-нибудь тяжкого, как в «Верности»?

Что же он пишет?

…Все не так. В моем проклятом возрасте
Карты розданы, но нет уж козыря…
Неужели действительно так? Но читаю дальше:
Страсть грызет и требует по-прежнему,
Подгоняет сердце, будто не жил я,
И хотя уже готовы вынести,
Хватит на двоих непримиримости,
Бьешься и не только с истуканами,
Сам с собой.
Значит, сила есть! Вот и в другом стихотворении, об осени, где говорится:

Не время года эта осень,
А время жизни. Голизна.
Навязанный покой несносен
Примерка призрачного сна.
Концовка отнюдь не такая печальная, как начало:
Я столько жил, а все недожил,
Недоглядел, недолюбил.
Что недоглядел? Что недолюбил? Да, конечно:

Из-за деревьев и леса не видно.
Осенью видишь, и вот что обидно:
Как было многое видно, но мнимо,
Сколько бродил я случайно и мимо,
Видеть не видел того, что случилось,
Не догадался, какая есть милость
В голый, пустой, развороченный вечер
Радость простой, человеческой встречи.
Неужели же он и впрямь оказался столь одинок? Нет, вот он уже не в лесу, а в самолете, и рядом с ним не кто иной, как Антон Павлович Чехов, который, впрочем, оказывается вовсе не Чеховым, а современником, говорящим:

…Лечу я в Лондон — лес и лен,
Я из торговой сети,
Лес до небес и лен как клен,
Все здорово на свете!
Я читаю эти строки из стихотворения, завершающего эренбурговскую подборку в «Знамени», и вздыхаю с облегчением. Раз Илья Григорьевич устами своего героя сказал о том, что все здорово на свете, — значит, все так и есть! Я верю замечательному поэту Илье Эренбургу!

1966

Лев Озеров Тихий громкий голос

Его глаза после Испании меня поразили. Казалось, что зрачки этих глаз каким-то невидимым и непомерным грузомтянут книзу. Иссиня-фиолетовые мешки под глазами еще более подчеркивали эту тяжесть зрачков. Волосы уже с проседью, всклокоченные по-эренбурговски, — в силу внутренней, никогда не утихающей тревоги. И сутулость у него своя, особая, далеко не академическая. Тремя прокуренными пальцами он цепко держит одну из своих трубок. Он задымлен и пропылен. Пиджак мешковат, крупнозернист, складчат.

И все-таки при мешковатости фигуры и небрежении к одежде в нем было нечто от европейца, парижанина, собеседника больших поэтов и художников. Не лоск, а культура общения. Он приезжал два или три раза к нам в Институт истории, философии и литературы (ИФЛИ). Встречали его восторженно. Мы видели в нем участника и летописца героической борьбы испанского народа против фашизма. Долго не отпускали. Шли провожать его толпой. Все последующие дни только и было разговоров что о нем.

При первом же взгляде на него — понятно: человек не щадит себя, живет на износ. Это не вызывает жалости, скорей зависть — вот так и надо жить. Иначе он не может. У него своего рода пальма первенства: уже понюхал, что такое фашизм. Нам это только еще предстоит. Тем интересней смотреть на него, слушать его, думать над смыслом его рассказов и предупреждений. А в предупреждениях его ничего дидактического, только пережитое.

Одним из первых у нас Илья Григорьевич Эренбург разглядел в воркующем розово-голубом расчетливо-сентиментальном бюргерстве и европейском мещанстве старших братьев и отцов фашистских молодчиков. Сперва мирно попивали пиво, потом пустили в ход пивные кружки, потом жгли на кострах Генриха Гейне и Иоганнеса Бехера, потом из человеческой кожи делали абажуры.

Как художник, обозначив генеалогию фашизма, Илья Эренбург никогда не забывал о различии между немцем Гёте и немцем Герингом, между немцем Шиллером и немцем Геббельсом. Усики и маниакальные жесты Гитлера воспроизведены у писателя с подлинным верно и потому гротескно. До стычки с фашизмом мы уже побывали в выставочных залах книг Ильи Эренбурга и там познакомились с этим нацистским зверинцем.

Короткие встречи и беседы до войны не запомнились. Я жадно смотрел и слушал. Это было явлением необычным, выходящим за рамки художественной литературы.

В 1942 году я встретил его возле гостиницы «Москва». Он прогуливал собаку.

— Во второй половине ночи заходите в "Красную звезду".

— ?..

— Другого времени нет. К полночи, к часу ночи заканчиваю статьи. Потом пишу рассказы.

— Но я и тогда вам помешаю.

— Ничего. Прерву.

Он кивнул головой и вернулся в гостиницу. Я смотрел ему вслед. Снег на сутулой его спине лежал подушкой.

Я пришел к нему в половине четвертого ночи. Он сидел за машинкой среди бумаг и книг, валявшихся всюду среди пачек трубочного табака.

— Читайте стихи, — сказал он тихо, но повелительно.

Из большой пачки он отобрал одно: "Пахло хлебом и теплом в избе". Концовку этого стихотворения он произнес вслух и повторил: "Но алмазу долго надо ждать, чтоб таким как сердце твердым стать".

— Это не перескажешь прозой. Здесь вы себя нашли.

Он показал мне несколько своих стихотворений. Вспомнил Гудзенко, с которым я дружил с довоенных лет.

Илья Григорьевич говорил, почему именно голос Гудзенко прозвучал так ново и свежо. "Кто-то должен был это сказать за всех нас", — такова была мысль Эренбурга. Он много лет подряд отстаивал строку Гудзенко: "Будь проклят, сорок первый год". Редакторы требовали замены.

Приходил я к нему и в "Красную звезду" и домой. Всего охотней говорил Илья Григорьевич о поэзии. Более того, любой разговор у него выруливал к поэзии. Он легко переносил равнодушие и даже неприязнь к своей прозе и публицистике. Неприятие его поэзии было для него тяжестью, нередко выбивавшей его из рабочей колеи.

Однажды я написал для «Труда» рецензию на книгу его стихов военных лет. Рецензию набрали, но не напечатали. Долго я скрывал это от Ильи Григорьевича. Однажды проговорился и потом сожалел об этом. Он загрустил, и надолго. С «Трудом» порвал: "Вычеркните мой адрес и телефон из ваших записных книжек".

Наиболее яркие и частые беседы — о Пушкине, Тютчеве, Блоке, Маяковском, Пастернаке, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштаме, Твардовском, Мартынове, Пабло Неруде, Тувиме, Гудзенко, Кульчицком…

Я любил у Эренбурга стихи 1921 года: "Я не трубач — труба. Дуй, Время!" Еще более "Гончара в Хаэне" (1938) с удивительной по силе вложенного чувства концовкой:

Я много жил, я ничего не понял
И в изумлении гляжу один,
Как, повинуясь старческой ладони,
Из темноты рождается кувшин.
Любил стихи испанского цикла — в отсветах зарев, стихи дорожного цикла — на скрещении времени и пространства, стихи о Тютчеве — "Последняя любовь", стихи из цикла «Старость» с заповедной строфой: "Я столько жил, а все недожил, недоглядел, недолюбил".

В стихах тихий голос, короткая задыхающаяся фраза, часто без глагола, пропуски смысловых звеньев, напряженность, крик души, выражающийся в спокойной, канонической, невозмутимой строфе. Так все вокруг громко, шумно, тревожно, надрывно, что остается одно — быть спокойным и тихим, чтобы тебя услышали.

В 1944 году, осенью, после освобождения Киева я поехал туда, видя до галлюцинаций ясно перед собой Бабий Яр. Там погибло много моих родственников и друзей. По возвращении оттуда я написал небольшую по размерам поэму "Бабий Яр", напечатанную в 1946 году в «Октябре» и перепечатанную в моей книге «Ливень». Собранный материал лег в основу моего очерка о Бабьем Яре.

Как-то Илья Григорьевич написал мне, что работает над романом "Девятый вал" и что по ходу действия ему надо описать скорбное шествие к Бабьему Яру, и не разрешу ли я ему воспользоваться моим описанием. В наш век такая деликатность мне показалась старомодной, к такому обращению мы не привыкли. Но Илья Григорьевич ценил авторство, как ценят личность. И я, конечно, немедленно ответил ему разрешением воспользоваться моими страницами.

У него была своя особая манера вести беседу. На ваш вопрос он отвечал не вдруг, не наступая голосом на ваш голос, не демонстрируя свою готовность опровергнуть вас, опрокинуть, смять, а, напротив, как бы медля, делая небольшую паузу, закаляя свою выдержку. Итак, короткая пауза. И после нее тихо, исподволь, как бы из-за такта, по слову музыкантов, он вступал в беседу или продолжал ее. И чем воспаленней, тревожней, грозней была тема беседы, тем тише говорил он. И эта тишина была громкой, в ней гнездилась убежденность, как в туче электричество.

Он никогда не повышал голоса. Говорил мало. Всегда меньше, чем хотелось бы вам. По окончании беседы оставалось чувство, что Илья Григорьевич не раскрыл и малой части своих размышлений.

— Когда все вокруг витийствуют и стараются перекричать друг друга, лучший способ — это говорить шепотом.

От юбилейных восторгов отказывался наотрез. Отрекся от 70-летнего юбилея в Союзе писателей: ЦДЛ он не любил. Но поздравления все равно его настигали.

— Откуда люди все узнают?..

Он любил и умел защищать несправедливо поруганных проработочной критикой — сам бывал в их шкуре. Но был случай, когда его горячность привела к результату, прямо противоположному тому, которого он добивался. Он добивался реабилитации творчества Марины Цветаевой и поспешил опубликовать свое предисловие к ее однотомнику, готовящемуся в Гослитиздате. Выход однотомника задержался. Илья Григорьевич не был ни в унынии, ни в отчаянии. Напротив, им владел азарт.

Он любил спорщиков, любил, чтобы ему перечили, но чтобы разговор велся без оргвыводов. Что-то озорное, даже мальчишеское, драчливое появлялось в нем.

При мне пришел к нему знаменитый композитор-песенник с жалобой, что его в клубе в бильярдной оскорбил другой сильно подвыпивший композитор-песенник.

— Ну и что же вы сделали? — спросил Эренбург.

— Ничего, вот пришел просить у вас защиты.

— Прячетесь за милицию? Ничем помочь не могу. Правила самообороны у вас разве не проходили?!

Композитор ушел посрамленный. Я видел, как этот увалень обмяк и протискивался в узкую дверь кабинета.

Эренбург был спорщик, никогда не обижался на резкости в честном споре. В уныние его приводили проработки. Я помню его после одной из самых яростных и несправедливых. Он сидел в кресле, высохший и молчаливый, как старый индус. Он был не просто худ — изможден. Любовь Михайловна молча придвинула к креслу столик с едой и чаем. Илья Григорьевич даже не прикоснулся ни к еде, ни к питью. Я видел, как он глубоко страдает. Он понял это без слов. Вяло показав мне рукой на край стола, где лежали телеграммы и письма, он впервые в этот день посмотрел на меня. Никогда не забуду этого взгляда, который и не попытаюсь описать. Бездна! Бездна горя. Я стал читать телеграммы и письма шахтеров и учителей, железнодорожников и студентов. Смысл их таков: не обращайте внимания, продолжайте работу, мы вам верим, наша дружба проверена в боях, на крови. Продолжайте работать защитим!

Всегда интересовался Илья Григорьевич жизнью рабочих. Он пристрастно расспрашивал меня о рабкорах ЗИЛа, когда я там руководил литературным объединением.

— Как там ваш маляр, переводящий Бодлера?

— Что они читают?

— Вчера были у меня Савич с Гильеном. Гильену понравились ваши рабкоры. Он говорил о них примерно так: дома и машины есть всюду, а вот такие люди, рабочие, которые после смены собираются и говорят об искусстве, — такие есть только у вас. Это реальные результаты революции. Едва ли не самое сильное его впечатление от Москвы…

Он беседовал всегда о главном. Не разменивал ни устной беседы, ни строки стихов на пустяки житейского обихода. Словно он был не в рабочей комнате на улице Горького, 8, а на площади посреди планеты. Он мог быть печален, но ему никогда не было скучно. Он мог томиться от нескладицы отношений с редакциями, но он никогда не был бездеятельным. Комната его напоминала корпункт, приемную редактора, мастерскую художника. Ощущение круглосуточной работы. Телефон не мешал, а подключался к общей беседе. Новый входящий в комнату человек легко вписывался в нее.

Почта, которую вносили пачками, ложилась на стол, как нечто совершенно необходимое и безотлагательное. Он никогда не жаловался на занятость. Он всюду поспевал. Он владел огромной широковетвистой системой общественных и литературных коммуникаций. Защитить человека от бюрократов, написать строфу, позвонить больному товарищу, приласкать животное — все было взаимосвязано, все было едино.

Он работал всегда. Почерк его был неразборчив, сливался, буквы слипались. Он привык к машинке, и фраза его тоже привыкла к машинке. Машинка не остывала. Сколько она могла бы рассказать об этом труженике!

Я далеко не все принимал у него. Но даже и в тех произведениях, которые не целиком принимались, я находил поучительное для себя: мгновенный отклик на запросы времени, мобильность творческих решений, желание начать новую жизнь в литературе, без оглядки на прошлое.

В самом облике Ильи Григорьевича было нечто такое, чему нельзя было не подражать. И он вызывал на подражание: трубка, мешковатый пиджак, собака, цветы, знание новейших художников, общительность, Некоторые из перечисленных качеств относятся к внешнему.

Но главное, что вызывало желание следовать ему, — культура, самостоятельное отношение к ней, пристрастие к избранным им именам и произведениям, умение последовательно их отстаивать.

От Эренбурга я впервые узнал о Вийоне: "от жажды умираю над ручьем", "я всюду принят, изгнан отовсюду". Он создал русскую версию этого французского босяка. От него шло к нам знание Франции и Испании. Дю Белле и Стендаль, Модильяни и Пикассо, Пабло Неруда и Хикмет, Мачадо и Лорка, Элюар и Леже. Теперь, когда мы в такой трагический момент истории Чили потеряли Пабло Неруду, надо с благодарностью вспомнить, что именно Эренбург заодно с Савичем впервые познакомили нас с этим поэтом мирового значения. От него мы впервые узнавали о новых молодых поэтах. Он их вызывал из разных городов и сел, пригревал, напутствовал.

Без своевременной, а главное, самой действенной его поддержки признание к Леониду Мартынову, Гудзенко, Слуцкому, вероятно, пришло бы несколько поздней. Он шел на полемику. Он опровергал и ломал докучливые критические стереотипы.

Но главное, что брали мы в его университете культуры, — ненависть к фашизму во всех его видах и родах, к фашизму, не всегда уловимому в зародышевой стадии, но смертельно опасному даже в детскую свою пору.

Он был напряженно чуток, когда оскорбляли чье бы то ни было национальное достоинство, при проявлении любого шовинизма и чванства даже под самыми благовидными прикрытиями.

Мы видели его беспощадность к самому себе, к своему здоровью. Его жар передавался читателям. Его читали повсеместно. И он не позволял себе остывать…

Мне было неловко посещать его часто. Не хотелось отвлекать от работы. Но только позвонишь, и тут же чуткая и верная Наталья Ивановна отвечает:

— Илья Григорьевич вас ждет.

— Когда?

— Да хоть сейчас.

Иду на полчаса, просиживаю все пять часов. Они пролетают как минута. Сколько мыслей, какие планы! Ухожу окрыленный. После бесед с ним так хочется работать!

Он умеет слушать. Он не глядит на вас. Порой вам кажется, что он вас не слушает. Но нет, это его способ слушать. Он участвует в разговоре молча. И вы в этом убеждаетесь по меткости и уместности его реплик. Слушая, он ждет не только информации или исповеди. Он ждет спора. Вы распаляетесь. Он с удовольствием следит за тем, как вы выходите за рамки обычного гостевого щебетания.

— Я с вами не могу согласиться. Это не так.

К такой фразе Эренбурга должен быть готов каждый его собеседник. И горе тому из них, кто пойдет на попятную, будет избегать спора, откажется от своей мысли. Он любил людей, которые умели упорно гнуть свое.

Хотя писал на острые темы дня, был трибуном и политиком, он люто ненавидел ложный пафос, элоквенцию, суесловие. Он любил и ценил слово, отвергал словеса.

Он говорил мало и тихо. Тихий голос его звучал громко в силу своей убедительности. "Писатель должен говорить громко, и громко говорить именно для того, чтобы не заговорило оружие". Это его слова. Это наши слова.

…Закрываю глаза и хочу мысленно нарисовать живой портрет Ильи Григорьевича Эренбурга. И вижу, что всего верней этот портрет возникает в движении времени, как кадры кино. Университетский городок в Испании — рядом с Хемингуэем, Париж — рядом с Пикассо, война — рядом со всем нашим народом, послевоенная борьба за мир — рядом с Жолио-Кюри. Портрет Ильи Эренбурга может быть и должен быть нарисован на фоне времени и рядом с самыми значительными нашими современниками.

1974

Маргарита Алигер Нас сдружила поэзия

"Я изучил науку расставанья в простоволосых жалобах ночных…" Все чаще и чаще твержу я эти удивительные строки Осипа Мандельштама. Они означают для меня бесконечно много, потому что я принадлежу к поколению, которое глубоко изучило эту печальную науку. С юности нашей — в тридцатых годах, с молодости, которая пришлась на войну, мы расставались, учились переживать разлуки, надеяться на новые встречи… Так и дожили до последних разлук, за которыми не стоят уже никакие надежды. И обрели еще одно средство, помогающее переживать потери, — воспоминания.

Литературные воспоминания — вот, пожалуй, одна из главных отраслей жестокой "науки расставания". Воспоминания — жанр далеко не однозначный, имеющий разный характер и разные масштабы, глубоко зависящие и от субъекта вспоминающего и от объекта воспоминаний.

Илья Григорьевич Эренбург — это имя само по себе величина многозначная, и, уже только назвав его, я освобождаю себя от необходимости говорить о том, сколь много оно означает, сколь бесчисленны связи его с самыми разными сферами нашей жизни, аспекты, в которых можно его рассматривать и о нем вспоминать. И как много людей, не только в нашей стране, но и во всем мире, знают его, помнят о нем, могут поделиться этой памятью с человечеством. Не говоря уже о том, что Эренбург, по счастью, и сам успел оставить людям искреннюю и взволнованную книгу воспоминаний. Думаю, что мы, друзья Ильи Григорьевича, ничего не добавим к его образу, достаточно сложному и противоречивому, если будем пытаться объять необъятное и говорить обо всем. В этом случае мы уже, пожалуй, ничего не скажем. Что-то можно сказать, пожалуй, только при одном условии: если не побояться ограничить свою задачу рамками самых близких и дружеских с ним отношений, причинами их возникновения, интересами, их обусловливающими. Если не побояться упреков именно в ограниченности круга воспоминаний. Вот так я и попробую написать о нем.

Подростком я прочла "Тринадцать трубок" и "Хулио Хуренито", "Любовь Жанны Ней" и "В Проточном переулке". До сих пор помню, как взволновала меня любовь горбуна-скрипача и как я глотала слезы, читая его любовное письмо. Я была в возрасте героев книг "День второй" и "Не переводя дыхания" и живо помню, с каким интересом они были встречены. Так что Илья Эренбург издавна занял место среди самых интересных для меня современных писателей. Но главная наша встреча была еще впереди.

Помню, как, чудом достав билет на Первый съезд писателей, увидела я в верхнем фойе Колонного зала двух оживленно беседующих мужчин, приметных, чем-то отличных от других, чем-то привлекающих к себе внимание. И кто-то рядом почтительно сказал: "Илья Эренбург и Андрэ Мальро". И я запомнила широкий темно-красный галстук Эренбурга. Сколько же лет ему тогда было? Пожалуй, он был моложе, чем я сейчас. А мне-то он показался таким пожилым…

Время шло в каком-то совсем ином ритме, чем сейчас. Сейчас оно уходит, уносится с нелепой быстротой, и страшно от собственного бессилия, от того, что нет средств затормозить, задержать его. Оно и тогда мчалось, но по-другому, совсем по-другому, а иной год по наполненности событиями и переменами в наших судьбах равнозначен, пожалуй, нынешним десяти, а то и двадцати годам.

Прошло еще несколько лет, и вот однажды в редакции журнала «Знамя» мне показали стихи, напечатанные на небольших страничках убористым шрифтом, без заглавных букв. Стихи Ильи Эренбурга, присланные из воюющей Испании. Эти стихи, даже шрифт машинки, на которой они были отпечатаны, я помню с тех пор той, давней, молодой памятью первого сильного впечатления:

А час спустя заря позолотила
Чужой горы чернильные края.
Дай оглянуться — там мои могилы,
Разведка боем, молодость моя!
Под оливами могилу вырыв,
Положили на могилу камень.
На какой земле товарищ вырос?
Под какими плакал облаками?
И бойцы сутулились тоскливо,
Отвернувшись, сглатывали слезы.
Может быть, ему милей оливы
Простодушная печаль березы?
В темноте все листья пахнут летом,
Все могилы сиротливы ночью.
Что придумаешь просторней света,
Человеческой судьбы короче?
И многие другие строки я долго повторяла про себя, долго жила во власти их звучаний, пронзенная тем особенным трепетом, который способна вызывать только истинная поэзия. Вот когда так вздрагивает сердце, я знаю твердо: я читаю настоящие стихи, не просто гладкие, умелые, искусные, а истинные стихи, даже если они подчас не гладки, а скорее корявы и угловаты.

До тех пор я не знала Эренбурга-поэта, а когда много поздней прочла стихи его молодости, они скорее не понравились мне, во всяком случае сердце мое не задрожало. А те, испанские, поразили меня, и удивили, и обрадовали. Тогда-то для меня открылся новый, еще один Эренбург: Эренбург — настоящий поэт. Я хочу быть правильно понятой: не прекрасный поэт, не огромный поэт, не удивительный поэт, но настоящий поэт. Это для меня бесспорно. Оттуда я и веду счет нашему личному знакомству. И так как для меня бесспорно, что и его ко мне человеческий интерес был обусловлен моей работой, то я и смею сделать вывод: нас сдружила поэзия.

Потом пала Испания. Потом немцы вошли в Париж. Потом некоторое время об Эренбурге ничего не было известно, и злые языки уже не прочь были посудачить о том, что он вообще не вернется. Это звучало абсурдно, понимала я, еще не зная Эренбурга-человека, но зная его — писателя. Потом он приехал в Москву, и общие знакомые повторяли его рассказы о падении Парижа, которое пришлось ему увидеть воочию. Потом мы познакомились — в самый канун войны, ранней весной сорок первого года, на поэтическом собрании. Он сам подошел ко мне, очень приветливо и заинтересованно, но, очевидно, тут же и забыл об этом, считая впоследствии, что мы познакомились в войну. И пожалуй, он прав — разумеется, мы познакомились в тот снежный вечер, в январе или в начале февраля сорок второго года, когда он позвал меня к себе в гости в военную гостиницу «Москва», в номер, где они жили с женой, — квартира их пострадала от бомбежки. В том гостиничном номере было, однако, удивительно уютно таково, очевидно, было свойство Любови Михайловны: она умела создавать во всяком своем жилище уют в сочетании с подлинным артистизмом. Целый вечер я читала стихи и просидела до тех пор, пока не пришло Эренбургу время ехать в "Красную звезду". Мы вышли с ним из гостиницы вместе. Эренбурга ждала редакционная машина, и он по пути подвез меня домой, на Третью Миусскую.

(Однажды Эренбург позвонил мне по телефону — дело было в конце 50-х или в начале 60-х годов, когда он писал военные годы в книге "Люди, годы, жизнь". Позвонил и попросил напомнить строки, понравившиеся ему в тот далекий вечер. "Я смотрел ваши сборники, — сказал Илья Григорьевич, стихотворение нашел, но тех строк в нем почему-то не обнаружил. Но я их помню, твердо помню, помню ощущение от них… Скажите, я не ошибаюсь?" Нет, он не ошибался. Он никогда не ошибался, когда речь шла о поэзии, никогда не забывал того, что ему однажды понравилось. И очень обрадовался, когда я напомнила ему эти строки. Больше чем четверть века, оказывается, помнил он их.)

С того зимнего вечера я стала бывать у Эренбургов. Сперва это было мне непросто, — я смущалась, терялась, случалось, что не находилась ответить, неизбежно, наверное, бывая ненатуральной и натянутой. Но мне всегда бывало так интересно, что стоило преодолевать неловкость и застенчивость, да и они, наверное, постепенно убывали. Вероятно, Илья Григорьевич понимал и замечал мои ощущения и исподволь помогал мне их преодолевать. Исподволь, без всякой нарочитости, спокойным, ровным, уважительным отношением, интересом к моей работе, то есть к самому главному.

Интерес его к людям был всегда огромен — он был на диво доступен, сам искал встреч с людьми и никогда не отказывал во встрече тем, кто хотел его видеть. А уж если речь шла о молодых людях, да если они еще и стихи писали, не было меры и предела его к ним интереса. Он всегда находил время для них и для их стихов, как бы он ни был занят, — это, очевидно, было ему не менее необходимо, чем им. И если добирались до него никому не известные талантливые стихи, можно было не сомневаться, что они скоро станут известны. Это он, Илья Эренбург, привел в нашу поэзию по-киевски такающего солдатика, с густыми, почти сросшимися бровями, юношу Семена Гудзенко. Помню первый творческий вечер Семена Гудзенко и Эренбурга, выступающего с добрыми и горячими словами.

Он знал все, что появлялось в поэзии, все ее тревоги и праздники, все читал и помнил, и если представить, как много он работал в войну, чуть не ежедневно выступая со статьями в газетах, то станет ясно, как нужна ему была поэзия. Он бывал благодарен, если ему приносили новые, еще неизвестные стихи, мог многое простить за несколько тронувших его строк, долго помнил их. Случалось, я звонила ему и чувствовала по голосу, что он занят, озабочен, расстроен, но едва заходила речь о стихах, о чем-то новом, о чем-то талантливом, и голос его менялся, становился мягче и теплее. А то бывало, что в трудном разговоре он вдруг прерывал самого себя и решительно заявлял: "Хватит! Давайте лучше почитаем стихи". Поэзия была для него неким выходом, выдохом. Он всегда писал стихи, когда ему было плохо, и вот как он сам пишет об этом: "…неожиданно для себя, после перерыва в пятнадцать лет, я начал писать стихи. Почему это приключилось? Прежде всего, от горя и одиночества. В часы радости человек общителен, он делит свою радость, будь то с толпой на улице, будь то среди четырех стен, с дорогим для него существом. А в минуты самого высокого, полного счастья человек молчит, как будто боясь словом поторопить время, разрушить внутреннюю гармонию. Горе же требует слов, у него есть язык, только очень редко ему перепадают чужие уши".

Широкоизвестный романист, едва ли не самый нужный людям журналист, он был поэтом, и хотя стихи его знали мало, именно в них он изливал все самое сокровенное, самое дорогое для души. И не торопился публиковать то, что писалось годами.

Война уже близилась к победе. Жизнь понемногу входила в свои берега. Эренбурги переехали в квартиру на улице Горького. У них было всегда оживленно, людно, интересно. Я любила бывать у них, особенно после возвращений Ильи Григорьевича с фронтов. Он всегда приезжал переполненный впечатлениями, людьми, сведениями, догадками, надеждами.

И вдруг я увидела иного, незнакомого мне Эренбурга, не такого, каким знала его уже несколько лет. Это было после появления статьи "Товарищ Эренбург упрощает". Тяжело обиженным я застала его в апреле сорок пятого года, придя к нему с новой поэмой, — мне понадобились его совет и помощь.

Он не работал. Нелегко, вероятно, было с разгона остановиться, замолчать, после того как он несколько лет, изо дня в день, остро и взволнованно со страниц газеты разговаривал с людьми. Сидел в одиночестве, решал французские кроссворды — это было очевидно: кругом валялись французские газеты и журналы, раскрытые на кроссвордах. И конечно, писал стихи — мы узнали эти стихи много позже.

Мне было трудно с ним разговаривать — он был где-то бесконечно далеко от меня, с усилием произносил слова. И смотреть ему в глаза мне было трудно, я испытывала тягостную неловкость. Все-таки он, хотя и с усилием, прислушался ко мне, ответил на мои внутренние недоумения, подсказал решения, которых я не находила. Но ни о чем не расспрашивал, как обычно делал это прежде, был безучастен и отрешен и глубоко погружен в себя. Я ушла от него очень несчастная и огорченная. И бесконечно обрадовалась, увидев через месяц в одном из победных номеров «Правды» его статью: "Ты победила, родина!"

У литературных воспоминаний есть свойство приукрашивать человека, сглаживать шероховатости характера, наводить "хрестоматийный глянец". Пожалуй, это и право воспоминаний, если вспомнить старинную латинскую пословицу: "О мертвых либо хорошо, либо ничего". И едва ли есть смысл вспоминать о человеке, которого запомнили плохим. Но хотя я, как ни стараюсь припомнить, ничего плохого об Эренбурге не знаю, вполне допускаю, что есть люди, которым это не составило бы труда, — плохое и хорошее тоже ведь относительные понятия. Однако мне не хотелось бы написать об Эренбурге слащаво и сентиментально. Он бы мне этого не простил и долго, искусно и обидно давал бы почувствовать, что не простил. Вот я невольно и нащупала некоторую возможность. Да, он многое и подолгу не прощал людям. Я предпочитаю столь неуклюжую фразу одному слову «злопамятность». Оно решительно не годится в данном случае.

Не приходится говорить о том, что он не прощал непорядочности, вероломства, приспособленчества, — это элементарно. Он не прощал людям искусства измены искусству — это тоже достаточно элементарно, но всегда ли мы такого не прощаем? Бывали в его долгой жизни отношения, исполненные заинтересованности и внимания к людям, которые выглядели заслуживающими доброго внимания, а в конце концов не оправдали его надежд или просто оказались совсем не такими, какими показались ему. В таком случае человек начисто переставал существовать для него.

Он не прощал невежества, небрежности, недостаточной уважительности к искусству. Однажды после войны на вернисаже осенней выставки современной живописи мне предложили написать о ней для одной газеты. Мне чрезвычайно понравилась картина А. Пластова и очень не понравилась картина А. Лактионова. Стало быть, есть от чего отталкиваться, что отстаивать и с чем спорить, — почему бы не написать, решила я. И написала, достаточно бойко и, разумеется, по-дилетантски. Оно бы еще ничего, но газета предъявила ряд своих требований. Пришлось вписывать абзацы о картинах именитых художников на так называемые актуальные темы: например, о полотне, изображающем заседание, на котором утверждается план насаждения лесополос. Я измучилась с этой рецензией и накануне того дня, когда она должна была появиться, ушла ночью из редакции, переругавшись со всеми, но твердо условившись, что в ней сохраняется и что будет выброшено. А на следующее утро увидела ее в газете в совершенно неузнаваемом виде, что ввергло меня надолго в горькое расстройство. Утешала я себя только надеждой на то, что мало кто прочтет злополучную рецензию. И об одном мечтала: чтобы не попалась она на глаза Эренбургу и Любови Михайловне, художнице и человеку строгого вкуса. Нарочно даже долго к ним не ходила, не напоминала о себе, надеясь, что мой жалкий дебют на ниве критики изобразительного искусства будет заслонен более крупными событиями — их в жизни хватало. Когда мы наконец встретились, ни слова о моей рецензии не было сказано, и я успокоилась. Забыл, не заметил вот и хорошо. Прошло два или три года. Однажды я провела у Эренбургов чудесный вечер, читала новые стихи, и они понравились, и Илья Григорьевич был добр и ласков. Когда я собралась уходить, он попросил меня прочитать два стихотворения, очевидно запомнившихся больше других. Послушал, помолчал и вдруг, не глядя на меня, хриплым и злым, каким-то не своим голосом прошипел: "Вот этим и занимайтесь и никогда не смейте писать о живописи ничего вы в ней не понимаете".

Нетерпимость его была широко известна, и я ничем не могу ее опровергнуть. Все мы, что греха таить, не обожаем критики, но по мере сил скрываем этот общий для многих недостаток. Эренбург этого не делал даже для виду. Он был люто нетерпим к критике своей работы, не прощал ее, надолго обижался, но такое отношение не носило личного характера, ибо он точно так же относился к несправедливой, на его взгляд, критике других писателей, которых он ценил и уважал. Он издавна любил и высоко оценивал поэзию Леонида Мартынова, и когда появилась в одной газете несправедливая статья о стихах Мартынова, Эренбург прекратил даже здороваться с ее автором. Несмотря на давнее знакомство и даже добрые отношения, Эренбург никогда не простил его.

Он злой, говорили иные, он брюзга и ворчун. Но я никогда не слыхала, чтобы он ворчал и брюзжал о чем-либо потихоньку, произнося вслух совсем другие речи. Он находил возможность говорить в полный голос о том, что его раздражало и не устраивало, и его общественная позиция была всегда общеизвестна и открыта. А уж если он что-либо действительно ненавидел, то ему действительно хватало злости бороться против ненавистного, не успокаиваясь и не отступаясь, и слава богу. Но я не могу забыть, как после гибели одного моего друга, через несколько месяцев, когда мы встретились с Эренбургом, он, ничего не говоря, вынес мне из своего кабинета аккуратный пакет. В нем оказались французские и итальянские газеты, поместившие статьи памяти покойного. Помнил, думал, собирал. При его занятости. Многие ли добряки поступили бы так?

Он никогда не сетовал на то, как много времени тратит на всякие дела других людей, которым старался помочь. Только после смерти, когда близкие разобрали архив, стали ясны масштабы этой его деятельности.

Ко мне он всегда был просто по-человечески добр. Иногда это проявлялось в совершенно неожиданных формах. Однажды я приехала к нему на дачу в нелегкую для себя пору. Сидели на террасе, невесело беседовали. Вдруг Эренбург спустился в сад и принес мне алую розу на длинном стебле. Я ахнула от того, как прекрасна была роза, а Любовь Михайловна ахнула от того, что Эренбург срезал розу, что у него поднялась рука. Вообще-то он никогда не срезал выращенных им цветов из своего сада. И другим не разрешал. Они должны были жить и цвести, пока не отцветут.

Не терпел он и пустой болтовни. Помню, я пришла к Эренбургам, когда они только что вернулись из Индии. Эренбург был ошеломлен впечатлениями, взволнованно и влюбленно рассказывал обо всем, что успел увидеть и понять. Я уходила поздно, и хозяева провожали меня, пока я одевалась в прихожей.

— Как жаль, что я никогда не смогу поехать в Индию, — потужила я. Патологически боюсь змей.

— Да, змеи — это ужасно! — подхватила Любовь Михайловна. — Индийцы сидят у отеля с корзинками, ожидая иностранцев, и вдруг открывают перед вами корзинку, и прямо на вас встает змея…

— Я бы умерла! — ужаснулась я.

— Ужасно, ужасно… — продолжала Любовь Михайловна.

Эренбург повернулся и, не простившись со мной, ушел. Я не обиделась, я поняла. Он еще раз в жизни влюбился, а мы вдруг стали болтать ерунду. Она оскорбила его.

У нас с ним была еще одна точка взаимопонимания — собаки. У Эренбурга всю жизнь были собаки, он всех их помнил и любил о них рассказывать и даже шутил, что мог бы дополнить свои воспоминания еще одним томом, для разнообразия озаглавленным: "Собаки, годы, жизнь". Столь же охотно и заинтересованно слушал он и рассказы о чужих собаках. Когда у нас появился щенок породы московская сторожевая, Эренбург чрезвычайно интересовался им. Щенок рос, становился огромным, и хотя был весьма толков и покладист, управляться с ним становилось все труднее, и я сердилась на свою дочь за то, что она ленилась водить собаку на площадку, в собачью школу.

— Зачем вам это нужно? — удивился Илья Григорьевич. — Вы хотите, чтобы пес ловил диверсантов или жуликов? Или чтобы он умел обнаруживать мины?

— Разумеется, нет, — отвечала я. — Хочу, чтобы он был умным, чтобы он все понимал…

— При чем же тут собачьи площадки? — пожал плечами Эренбург. Общайтесь с ним, разговаривайте с ним обо всем, как с человеком, и он очень быстро будет все понимать, поверьте мне…

Активность и деятельность были, пожалуй, главными свойствами его натуры. Ему необходимо было делать что-то нужное людям. Деятельность молодила его; бездействуя, он скисал и погружался во мрак. Тогда с ним было нелегко общаться, но он всегда как-то действовал, кому-то помогал, всегда находил приложение своим силам. Вспомните хотя бы, что он многие годы страстно отстаивал право живописи на многообразие и своеобразие. И если в 60-х годах в Москве состоялись выставки Пикассо и Фалька, Тышлера и Гончаровой и многих других — то это в большой степени заслуга Эренбурга.

Снова я увидела его обновленным и помолодевшим во второй половине 50-х годов, в пору глубоких перемен, изо дня в день творящихся в нашем обществе. Эренбург находился в состоянии счастливого возбуждения, он все время хотел видеть людей, быть в курсе всех событий. Со свойственной ему быстротой в работе он написал «Оттепель», вещь торопливую, почти скороговорку, остро выразившую, однако, настроения момента.

"Оттепель" критиковали. Эренбург, разумеется, обижался, но на сей раз критика не ввергла его во мрак, потому что вокруг происходило много событий, радовавших его, требовавших от него активности.

Шла подготовка ко Второму съезду писателей — событию важному хотя бы уже потому, что писательских съездов не было двадцать лет — первый состоялся осенью тридцать четвертого года. Бурно и содержательно прошло предсъездовское собрание литераторов Москвы. Многое из того, что мешало советской литературе, впервые было названо своими именами. В перерыве, на этом собрании, мы столкнулись с Эренбургом. Он, ничего не говоря, обнял и поцеловал меня — понравилось мое выступление.

На Втором съезде о многом было сказано в полный голос. Эренбург был весь в надеждах и планах. Радовался всякому новому начинанию, а их в ту пору было немало.

В те годы мы особенно сблизились, часто общались. Илья Григорьевич умел горячо переживать с другими все перипетии литературной жизни, удачи и неудачи, победы и поражения. Он умел буквально выкачать из каждого человека все, чем тот был волнуем и тревожим, глубоко интересовался нашей общественной жизнью, всем новым, что в ней возникало.

И наряду с глубоким интересом ко всем новым явлениям, фактам, именам, книгам, его глубоко волновала задача возвращения в строй ряда достойных имен литераторов, долгие годы обреченных на бездействие, на отсутствие нормальных контактов с читателями. Он самозабвенно занимался литературными делами этих писателей, безотказно участвовал и помогал изданию их произведений. И воспринимал как личную радость выход каждой возрожденной книги, будь то старый его друг — Бабель или Марина Цветаева, Андрей Платонов или Михаил Булгаков.

У него была репутация сноба, но это вздор, несправедливый вздор. Он любил в искусстве самые разные манеры и индивидуальности, все, что только было истинным искусством. Он дышал искусством как воздухом, пил его как воду и верил, что оно столь же насущно необходимо и другим людям, так же поможет им жить.

Вот стихи мая 1945 года:

Прошу не для себя, для тех,
Кто жил в крови, кто дольше всех
Не слышал ни любви, ни скрипок,
Ни роз не видел, ни зеркал,
Под кем и пол в сенях не скрипнул,
Кого и сон не окликал,
Прошу до слез, до безрассудства,
Дойдя, войдя и перейдя,
Немного смутного искусства
За легким пологом дождя.
А вот строки из самых последних стихов:
Искусство тем и живо на века
Одно пятно, стихов одна строка
Меняют жизнь, настраивают душу.
Они ничтожны — в этот век ракет
И непреложны — ими светел свет.
Все нарушал, искусства не нарушу.
Искусство было для него категорией извечной и непреложной. Однажды в моем присутствии у него зашел спор с югославским писателем Эриком Кошем. Кош стал говорить о некоторых признаках прогресса в югославской литературе.

— Прогресс? — переспросил Эренбург. — Что вы называете прогрессом? По-моему, этим словом нельзя пользоваться в применении к искусству. Подумайте сами, о каком прогрессе может идти речь, если сравнивать Венеру Милосскую или Нике Самофракийскую хотя бы и с самыми талантливыми скульптурами нашего времени. Другое, но ведь не более прекрасное. По-иному, но ведь не более изумляющее, не большее чудо. При чем же тут прогресс?

Кош не согласился. Они долго спорили, и каждый остался при своем. По-моему, просто говорили в некоторой мере на разных языках, о разном.

В конце 1962 года я уехала в Латинскую Америку.

Я вернулась в начале февраля 1963 года, и, когда мы встретились, Эренбург спокойно, даже с улыбкой рассказывал о нападках, которым подвергся в минувшем декабре. А через месяц все началось снова и на более высокой ноте.

Я никогда не представляла, что Эренбург может быть так подавлен. В те трудные дни впервые, пожалуй, стало очевидно, как много лет им прожито. Они много весили, эти суровые годы. На помощь пришли уже испытанные средства, уже проверенные источники новых душевных сил. Снова, как всегда, когда было худо, Эренбург писал стихи — горькие, умные… Только малая часть их вошла в последний, девятый том его собрания сочинений. Уехал из города, занимался пикировкой рассады… Работа в саду, возня в небольшой оранжерейке, выращивание цветов, иногда очень редких, в последние годы жизни стали одной из страстей Эренбурга. Зримый результат его трудов — цветы — доставлял ему огромную радость. Было нечто неуловимо общее в этой его страсти и в любви к поэзии… Разобрал на досуге ящики стола, нашел старые свои переводы… Перечитал, увлекся, вспомнил, как это начиналось. С юности не то чтобы занимаясь, а скорее увлекаясь переводами поэзии, прежде всего французской, Эренбург сам определил характер этого увлечения: "Это было страстью, но не профессией". Что-то задрожало в сердце, зазвучало в сознании, захотелось работать. Он переписал, вернее, перевел наново Франсуа Вийона, отделал и завершил когда-то давно начерно сделанные и долгие годы пролежавшие в столе переводы стихов удивительного поэта Испании XV века Хорхе Манрике:

Годы проходят, годы уходят.
Меняется высь, колеблется твердь.
Зри кругом,
Как жизнь проходит,
Как приходит смерть
Тайком.
Как мало мы радости знаем,
Как быстро приходит расплата,
Гляди
Как мнится нам раем
Все, что было когда-то
Позади.
Все сделанное в ту нелегкую раннюю весну вошло уже без участия автора в книгу его поэтических переводов "Тень деревьев", прекрасно дополнив переводческую работу молодого Ильи Эренбурга и развернув перед русскими любителями поэзии картину огромного масштаба, ибо начинается она с простодушных стихов французского трувера XIII века, с романсеро первого испанского поэта, с песен крестовых походов и завершается стихами Элюара, Пабло Неруды и Николаса Гильена — друзей, обретенных Эренбургом на фронтах Испании.

Пожалуй, точнее всего свое душевное состояние передал он сам:

Да разве могут дети юга,
Где розы плещут в декабре,
Где не разыщешь слова «вьюга»
Ни в памяти, ни в словаре,
Да разве там, где небо сине
И не слиняет ни на час,
Где испокон веков поныне
Все то же лето тешит глаз,
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.
Стихи эти написаны раньше, в 1958 году, но поэты иногда умеют предчувствовать и предсказывать то, что им предстоит пережить. Может быть, совершенно случайное упоминание о "мартовских стужах" делает для меня неотделимыми эти стихи от того, что пережил Эренбург на пять лет позже.

…В работе постепенно возвращалось душевное равновесие, постепенно возвращались душевные силы. Ибо существует некий странный закон, по-моему, еще не сформулированный никакой наукой: человек, проживший жизньполноценно, не берегущий и не жалеющий себя, становится с годами не только старше, но и сильнее. Ибо людям, отдающим ей щедро душевные силы и способности, жизнь порой столь же щедро их возвращает. Эренбург в этом смысле оказался в числе любимцев жизни — она отблагодарила его за безотказное служение людям, до последнего часа обогащая его новыми силами души, силами духа, сказала бы даже я. Эти силы помогли ему и на этот раз. Снова началась деятельность, люди, поездки, статьи, борьба за мир…

Люди, годы, жизнь…

Еще одно, последнее воспоминание. Еще одна встреча, которая осталась в моем сознании последней, хотя, вероятно, мы встречались и после нее, но уж очень она была неповторимой, потому что случилась в Париже. Находясь там в феврале 1967 года, я узнала, что приехал Эренбург. Мы созвонились и условились о встрече. Эренбург возвращался с какого-то конгресса и в Париж попал почти случайно и совсем ненадолго.

— Все чудесно! — весело кричал он в телефон. — У меня нет никаких обязанностей! Я совершенно, вы понимаете, совершенно свободен! И никого не хочу видеть и ни с кем не собираюсь встречаться. Вы придете, и мы с вами пойдем куда глаза глядят… Я вам покажу свой Париж! Это будет чудесно! Я рад! И не вздумайте назначать никаких встреч! Чтобы нас ничто не связывало и чтобы времени было сколько угодно, хоть вся ночь. Подумайте, когда нам еще случится встретиться в Париже! И не смейте опаздывать!

Я никогда не слышала в его речи столько восклицательных знаков.

Оренбург встретил меня в холле отела «Понт-Ройяль».

— Ничего не вышло, — сокрушенно развел он руками. — Меня обнаружили. Придется поужинать с друзьями. Но я сказал, что буду с дамой. Так что мы пойдем с вами…

Но мне не захотелось ужинать с чужими людьми, и я решительно отказалась. В нашем распоряжении было еще некоторое время, и мы побродили по набережным, болтая о том о сем, любуясь Парижем на закате…

— Когда-то мне казалось, что жизнь моя неотделима от этого города, задумчиво говорил Эренбург, — а сейчас я рад всякой встрече с ним, люблю провести тут несколько дней, но жить здесь нипочем бы не мог… Никак бы не мог. Даже подумать об этом не могу, — повторил он. — И всякий раз уезжаю без сожаления, скорее с радостью… Очень хочется домой. Туда, где все самое главное, самое дорогое… Где настоящая жизнь, где я еще, оказывается, нужен… Несколько лет назад однажды ночью в парижском отеле я очень плохо себя почувствовал и, признаться, испугался. Было бы ужасно умереть тут. Умирать нужно дома…

— Ну вот, гуляем по Парижу, а говорим о том, где лучше умирать. Будет вам, право, — отмахнулась я.

— И об этом уже стоит призадуматься. Ну, хорошо, больше не буду, согласился Илья Григорьевич. Он был мягок, спокоен, весел, приветлив, доволен… И что-то еще было в нем такое, чего мне до сих пор в нем замечать не приходилось. Я определила это, когда мы с ним распрощались, поглядев ему вслед и увидев, как легко и молодо перешел он через улицу и еще раз помахал мне рукой, толкая дверь своего отеля. В нем была некая беззаботность, беспечность, которой мне прежде никогда не доводилось в нем замечать. Наверное, дома человек редко обнаруживает эти милые свойства характера, и разрешить их себе, обрести их ненадолго можно только вдали от постоянных забот, от постоянной своей повседневности. Но эта-то повседневность тянула к себе, звала назад — она-то и была истинной жизнью.

Я пошла дальше одна, торопиться мне было некуда, и на душе у меня было ясно и покойно. Мне доставила радость встреча с Эренбургом, то, что он был в добром настроении и выглядел довольным, даже счастливым. Почти счастливым… И вдруг я резко оборвала самое себя: почему к прилагательному «счастливый» я неизменно добавляю умаляющие его словечки, всякие там «почти» и «даже»? Почему боюсь допустить мысль о том, что человек может быть вдруг просто счастлив, без всяких оговорок и даже без всяких видимых причин? Разве же мы не знаем, что такое истинное счастье и одна из его самых чудесных форм — безотчетное счастье. То, что пронзает душу порой вроде бы ни с того ни с сего, оттого ли, что ясное небо, оттого ли, что вдруг улыбнулся ребенок… А Илья Эренбург прожил удивительно интересную, большую и полную жизнь, густо насыщенную событиями, чувствами и переживаниями, настоящую жизнь человека. Она могла быть легче, его жизнь, но она не могла быть полней. Он много отдавал и много получал взамен. Он занимался любимым делом, жил жадно и много видел и всем, чем обладал, щедро делился с людьми. Ему семьдесят пять лет, а как он легок на подъем, как неуемен в работе — иным молодым есть чему позавидовать. Никогда на моей памяти никакие немощи не выводили его из строя, не лишали рабочей формы, и никогда в жизни я не слышала от него никаких жалоб на здоровье, никакого нытья. Прожить такую жизнь уже само по себе истинное счастье. Было много тяжелого, жестокого, несправедливого, и все это приходилось переживать. Едва ли это вмещается в рамки представлений о счастье, но с другой стороны, я ведь толкую о счастье, а не о благополучии. Никогда никто из нас не был благополучен в вульгарном, обывательском смысле — не тот век, не та судьба. Но счастье и благополучие никогда и не были синонимами. Эренбург живет в вечном движении, не останавливаясь, не уставая, не дряхлея, думала я. Мы привыкли к тому, что люди, дожив до некоего предела, уходят в себя, замыкаются в своем мире, в своих обстоятельствах, в своей семье. Вот это и именуется старостью. Эренбургу удалось дожить до старости, так и не став стариком, не узнав старости души. Наоборот, думала я, за те двадцать пять лет, что я знаю его достаточно близко, он на моих глазах стал добрее и шире, проще, открытее, отзывчивей… Вероятно, таким его сделали люди, которых он любил, которым он делал добро, которым он с годами становился все необходимее… Так не счастье ли это?

Летом 1967 года я уезжала из Москвы. Вернувшись в конце августа, я узнала, что у Эренбурга инфаркт. Но он уже поправлялся, врачи уже разрешили перевезти его с дачи в город. Мне сказали, что ему необходимо какое-то французское лекарство. Тридцать первого августа вечером я узнала, что на следующее утро летят во Францию одни мои друзья. Стало быть, возникла возможность срочно получить нужное лекарство. Надо было только уточнить его название. Я тотчас позвонила к Эренбургам. Мне ответил нервный и напряженный женский голос — я едва узнала знакомую мне домашнюю работницу. Я стала объяснять, в чем дело, — чувствуя, однако, что меня не слушают.

— Но поймите, — настаивала я, — мне необходимо точно узнать название лекарства. Люди уезжают завтра на рассвете. Лекарство необходимо Илье Григорьевичу.

— Илья Григорьевич только что скончался, — ответили мне.

Через два дня, ранним утром, вдвоем со старым другом семьи Эренбургов мы привезли в большом пустом автобусе из морга Кунцевской больницы в Центральный Дом литераторов гроб с телом Ильи Григорьевича. Потом я долго сидела во втором ряду большого зала и никогда не забуду эти несколько часов. Все шире и плотней становился поток людей, текущий мимо гроба; поток людей, пришедших проститься с Ильей Эренбургом. И я не могла отвести взгляда от этих лиц, от этих глаз, не могла сглотнуть комок, все время подступающий к горлу, ощущая неразрывную связь, глубокое единство свое с текущими мимо чужими людьми… Иногда я поднимала глаза на сцену, видела утопающий в цветах гроб, сменяющихся в почетном карауле известных писателей, журналистов, газетчиков, увешанных орденами военных, депутатов Верховного Совета, знаменитых художников, ученых, артистов, музыкантов друзей и товарищей покойного, несчетных спутников его на разных тропках долгого пути… Но неизмеримо более впечатляющим был поток, струящийся внизу. Чувствовалось, что снаружи скапливается все больше народу, и все шумнее врывался в зал возрастающий поток людей, пришедших проститься с Эренбургом… Среди них было множество знакомых лиц, людей известных не только мне… Вот прошел Сергей Образцов — сколько раз мы встречались с ним на веселых сборищах в доме Эренбургов. Вот Арсений Тарковский — помню, как мы читали с Ильей Григорьевичем только что вышедшую книжку "Перед снегом". Вот прошел известный московский врач… А вон тот невысокий элегантный темноволосый человек — посол Чили… Старый военный в полной парадной форме, при всех орденах, замедляет шаг и долго стоит, склонив голову… наверное, вспоминает войну… Молодая женщина с группой подростков наверное, учительница литературы со своими учениками… Но откуда я знаю эту старушку в очках? Так ведь это старая провизорша из нашей аптеки, что на Пятницкой… Студенты, конечно, студенты, с охапками осенних листьев… Молодые военные, целое училище… А старик в синих очках, тот самый сталевар, с которым я познакомилась на читательской конференции в библиотеке завода "Серп и молот", — я часто встречаю его на литературных вечерах…

Петр Корзинкин — когда-то он долго был ответственным секретарем "Красной звезды"… Дмитрий Дмитриевич Шостакович со своим другом, кинорежиссером Л. Арнштамом. Плачущая молодая женщина — по-моему, та учительница, с которой я познакомилась в Пензе. Эренбург писал о ней в "Людях, годах, жизни", — они встретились, когда он приезжал в лермонтовские Тарханы… Хроменькая чистенькая старушка бережно кладет к подножью гроба две красных гвоздики. Господи, да ведь это Анна Марковна, медсестра, которая ухаживала за моей мамой! Еще пять лет назад, когда мама умерла, она плохо ходила, и все-таки пришла, не смогла не прийти… Ну, разумеется, как я могла забыть ее рассказ о том, как, попав в отчаянное положение, она, безвестная одинокая женщина, написала письмо Эренбургу, и он ответил и помог ей… Вот она и притащилась на старых больных ногах, со своими двумя гвоздиками… Неисповедимы пути твои, жизнь!

Как-то случилось, что Илья Эренбург, долгие годы слывший эстетом и снобом, Илья Эренбург — знаток французской живописи и любитель французских вин, полжизни проживший в Париже, в самую грозную и трудную пору жизни родного народа возник на переднем крае и так и остался там до последнего часа, став бесконечно нужным людям, дорогим человеком… Так ли уж много он мог, но всем чем мог безотказно и бесконечно помогал людям, и они помнят об этом с неиссякаемой благодарностью, и идут, и идут проститься с ним… И многие плачут, потому что его больше нет.

Его ужасно не хватает в нашем мире. Что до меня, то все, что волнует меня, я неизменно сопрягаю с Эренбургом. Если случается что-то радостное, я жалею, что он не узнает об этом. Если происходит что-то тяжелое, я с горькой усмешкой думаю: хорошо, что он не будет этого переживать. Мне кажется, что его должно не хватать многим. Его отсутствие в нашем обществе постоянно ощутимо, его место осталось незаполненным. Больше всего не хватает его литературе нашей, ее читателям, прожившим долгую жизнь с его книгами. И может быть, молодым даже больше, чем старым, — им дольше придется еще жить на земле. Я уверена, что молодые люди еще долго, с глубоким вниманием будут читать интереснейшую книгу жизни Ильи Эренбурга "Люди, годы, жизнь".

Я бесконечно рада, что продолжается и становится более известна людям жизнь Эренбурга-поэта, "Тень деревьев", стихи зарубежных поэтов в переводе Ильи Эренбурга, вышла в серии "Мастера поэтического перевода". Сборник представляет поэзию только двух языков: французского и испанского, самых дорогих и близких переводчику, душевно связанному всю жизнь с великой культурой двух этих стран, двух этих языков, один из которых — испанский волею истории пересек океан и стал языком еще одного великого континента Латинской Америки. "Тень деревьев" проникнута истинным духом Франции и Испании, который был так близок и дорог Илье Эренбургу.

А впереди возможна еще одна встреча с Эренбургом-поэтом, который должен предстать перед читателями в Большой серии "Библиотеки поэта". Для Эренбурга издание такого объемного сборника его стихотворений было бы огромной радостью, потому что, мне кажется, в глубине души он больше всего чувствовал себя поэтом и хотел быть поэтом. Мне кажется, повторяю я, потому что он сам никогда не говорил ничего подобного, никогда не добивался издания своих стихов, не сетовал на то, что они выходили только два или три раза… Может быть, он не обольщался на их счет, не считал их совершенными, потому что глубоко понимал и чувствовал истинную прекрасную поэзию и любил ее неизмеримо больше, чем себя. Но я рада, что стихи его останутся людям, потому что он больше всего был поэтом… Вот одно из его последних стихотворений:

…И уж не золотом по черни,
А пальцем слабым на песке
Короче, суше, суеверней,
Он пишет о своей тоске.
Душистый разворочен ворох,
Теперь не годы, только дни,
И каждый пуще прежних дорог:
Перешагни, перегони,
Перелети, хоть бы объедок,
Лоскут, который съела моль,
Не жизнь прожить, а напоследок
Додумать, доглядеть позволь.
1971

А. Гончаров Вспоминаю с признательностью и уважением

Я был мальчишкой-гимназистом, когда впервые увидел Илью Григорьевича в литературном салоне своих родителей (матери — Марии Алексеевны и отчима Сергея Георгиевича Кара-Мурзы). Было ли это в конце 1917 года или в самом начале 1918-го — я уже точно не помню. Знаю только, что привел его к нам Алексей Николаевич Толстой, уже в это время работавший над рассказами о Петре I и на одном из «вторников» читавший отрывки из этих вещей.

О встречах у С. Г. Кара-Мурзы Илья Григорьевич рассказывает в воспоминаниях своих "Люди, годы, жизнь".

На «вторниках» бывали разные люди — писатели, критики, художники: Сергей Бобров, Вера Инбер, Вадим Шершеневич, Мартирос Сарьян, Владимир Лидин, Наталья Крандиевская, Лев Никулин и другие. Бывал и журналист И. А. Матусевич, выступавший в печати под псевдонимом «Мавич». Он неплохо владел карандашом, любил рисовать и вел своеобразный художественный дневник салона. Альбом с его рисунками сохранился и, на мой взгляд, представляет определенный интерес.

Есть в нем и портрет Ильи Григорьевича Эренбурга. Этот дружеский шарж не может не вызвать улыбки. Длинное пальто, меховая шапка, неизменная трубка, длинные волосы — все, над чем подтрунивал Алексей Толстой, нарисовано очень точно. И в выражении лица, данного в профиль, есть что-то чисто эренбурговское, ухваченное Мавичем верно и остро.

С этих первых, более чем кратких встреч (так как нам с братом не разрешали сидеть вместе со взрослыми) и завязалось мое знакомство с Ильей Григорьевичем. Продолжилось оно в 30-х годах в первую очередь благодаря жене Ильи Григорьевича — Любови Михайловне, художнице, с которой у нас оказались общие друзья и знакомые.

Круг лиц, с которыми мы встречались и были связаны еще и общими устремлениями, был довольно широк. Но среди этих лиц было несколько человек, чье творчество особенно ценил Илья Григорьевич, — это были Александр Тышлер, Сергей Образцов, Роберт Фальк, Сарра Лебедева, Илья Слоним. Небезразличным остался Илья Григорьевич и к моей живописи.

Мне это было более чем приятно, ибо в нем я находил судью строгого и нелицеприятного, тончайшего знатока изобразительного искусства, прекрасно знавшего историю живописи, особенно живописи новой, близкого друга многих замечательных французских художников, и Пабло Пикассо в первую очередь.

Я прислушивался к суждениям Ильи Григорьевича с особым вниманием еще и потому, что он не любил ни немецкий экспрессионизм, ни международный сюрреализм, твердо полагая, что эти течения уводят живопись с ее настоящего пути, предавая забвению ее основы — цветовую пластику и чувственное, реалистическое восприятие природы, столь свойственное лучшим мастерам французского и современного русского искусства.

Он любил чешского художника, живописца Карела Пуркине, ни мне, ни моим товарищам художникам до того неизвестного и на которого он обратил наше внимание, ценя в нем тонкий дар колориста.

Он любил А. Чехова, говорил об этом и в частных беседах, и публично и любил повторять слова Чехова, сказавшего, что он знает, что Шекспир лучше Златовратского, но доказать этого, к сожалению, не может.

В 1954 году я написал маслом портрет Ильи Григорьевича. Работа эта была выполнена в течение нескольких дней на его подмосковной даче, где я прожил, окруженный вниманием и заботой хозяев. Из этого кратковременного у него пребывания я больше всего запомнил вечера, проведенные за ужином, когда Илья Григорьевич говорил об искусстве — литературе и живописи, вспоминал Париж и его художников — Пикассо, Пасхина, неожиданную встречу с дочерью Модильяни, которая пришла к нему в одно из самых последних его посещений этого города. Пересказывал мне пьесы Сартра и фильмы Чаплина, которые его больше всего поразили. Вспоминал и Первую московскую мужскую гимназию на Волхонке, в которой он учился, и посмеялся, узнав, что и я позднее учился там же и что некоторые учителя у нас были общие.

Кое-что из этих рассказов вошло в его мемуары "Люди, годы, жизнь", но многое, видимо, осталось и незаписанным.

Портрет, мною писанный, экспонировался на выставке портретов писателей в Центральном Доме литераторов (в 1967 году), после чего был приобретен Литмузеем.

Встречался я с И. Г. Эренбургом на своей персональной выставке в Доме литераторов в 1955 году и на нашей групповой, где выставлялись я, В. Н. Горяев, К. М. Дорохов, С. Д. Лебедева, И. Л. Слоним (в 1956 году).

В 1960 и 1965 годах в Москве проводились большие выставки работ Пикассо, приуроченные к юбилейным датам художника. Организатором этих выставок выступало Общество советско-французской дружбы, и в первую очередь Илья Григорьевич как председатель этого общества. В связи с этими выставками организовывались в Доме архитекторов вечера, посвященные творчеству Пикассо, на одном из которых присутствовали Морис Торез и Долорес Ибаррури. Председательствовал на них, так же как и на вечерах, посвященных Альберу Марке и Леже, И. Г. Эренбург. Его вступительное слово на каждом из этих вечеров лишний раз характеризовало его как умного и тонкого художника и как настоящего художественного критика с широким взглядом на искусство вообще и на роль изобразительного искусства и его мастеров в обществе в частности.

Мне всегда было приятно, что Илья Григорьевич приглашал и меня выступать на этих вечерах, тем более что художники, которым эти вечера были посвящены, занимали большое место среди моих художественных привязанностей.

Как-то году в 1960-м ко мне домой зашли Илья Григорьевич и Любовь Михайловна. С ними была шведка, жена одного из общественных деятелей Швеции, с которым И. Г. Эренбург был связан, работая на конгрессах Всемирного Совета Мира. С ним и его женой он познакомил меня в дни моего пребывания в Стокгольме в 1957 году.

Мы пили кофе, говорили об искусстве, которым увлекалась наша иностранная гостья. А Илья Григорьевич, улучив момент, давал советы моей жене, как лучше ухаживать за кактусами, которые она разводила. Он ведь был садовод и, живя на даче, по утрам, если не сидел за машинкой, копался в земле в своей ухоженной оранжерее.

В 1958 году издательство "Советский писатель" выпускало книгу И. Эренбурга "Французские тетради". Илья Григорьевич попросил меня сделать для этой книги переплет. Я и сделал его, поместив на нем рисунок Пикассо, взятый из сборника стихов Поля Элюара "Лицо мира".

Не раз бывал я у Эренбургов в их квартире на улице Горького. В одну из таких встреч присутствовавший там известный фоторепортер Олег Кнорринг сделал несколько снимков.

Я всегда вспоминаю Илью Григорьевича с признательностью и уважением. И не только за его литературную деятельность, за его "Трест Д. Е.", "Хулио Хуренито" или пламенные статьи эпохи Великой Отечественной войны с фашистами. И не только за теплые личные встречи и доброе ко мне отношение. Я сохраняю самую теплую память о нем как о человеке, для которого был дорог всякий новый росток в искусстве, если он был взращен художником честным и бескорыстным. А кроме того, многое в искусстве я чувствовал, понимал и признавал так же, как и он.

1974

А. Щекин-Кротова Дружба с художником

Крепче железа и мудрости глубже

Зрелого сердца тяжелая дружба

Илья Эренбург
.

I
Судьба подарила мне возможность быть свидетелем дружбы между двумя такими разными художниками, как Илья Эренбург и Роберт Фальк.

Некоторыми, особенно мне запомнившимися, эпизодами хочется поделиться с читателем.

С Эренбургом Фальк познакомился в Париже в начале 30-х годов, но сблизились они уже в Москве в последние годы. В Париже Фальк больше дружил с Любовью Михайловной, художницей, ученицей Экстер. Фальк рассказывал, что в Париже Зборовский, друг Модильяни, устроил ей выставку. В Москве Фальк журил Любовь Михайловну, что она бросила работать — не пишет. А в Париже они вместе писали модели, этюды на улицах. "Эренбурга никогда не было дома, я не мог его застать. Он постоянно работал, сидя в кафе. Утром он сидел в кафе "Дю Дом", до 12 часов — внизу в «Куполе», после 12 — наверху в «Куполе». Те, кто хотел его видеть, знали уже, где и когда его можно искать. Возле него сидела Люба и "принимала на себя" подходивших к столику знакомых, болтала с ними, а Эренбург продолжал работать. Мне тоже задавали вопрос: "Где вы "сидите"?" Сначала я не понимал, в чем дело. Выяснилось, что в кафе надо «сидеть» в определенные часы, если хочешь участвовать в жизни, как-то зарабатывать — где-то тебя всегда должны найти маршаны, критики, друзья", — рассказывал Фальк. Впрочем, Фальк обходился без «сидения» в кафе, готовил у себя в мастерской немудреную еду. Сын Фалька Валерик писал в письме бабушке из Парижа в Москву: "Мастерская папина состоит из одной комнаты, в задней части мастерской из досок устроен второй этаж, там находится папина кровать и ванна, я же сплю внизу. Внизу же отгорожена кухня, такая маленькая, что в ней с трудом можно поместиться вдвоем. Готовит папа хорошо, но все такие странные блюда из макарон, творогу, помидоров, яиц, кабачков и т. д." (31 августа 1933 года) 1.

1 Архив Р. Р. Фалька.

Быть может, именно в эту мастерскую приходил Эренбург, смотрел работы. В своей книге "Люди, годы, жизнь" (кн. III, гл. 13) он пишет: "О судьбе Франции, Парижа я думал в небольшой мастерской, загроможденной холстами, рухлядью с "большого рынка" (так зовут парижскую толкучку), кувшинами, глядя на пейзажи Р. Р. Фалька". В романе "Падение Парижа" описание мастерской художника Андре Самба, по всей вероятности, написано под впечатлением посещения Фалька. "Мастерская Андре помещалась на верхнем этаже, и вид оттуда был замечательный: крыши, крыши — море черепицы (она похожа на зыбь); над крышами тонкие струйки дыма, а вдалеке, среди бледно-оранжевого зарева, Эйфелева башня.

В мастерской было тесно, не пройти: подрамники, колченогие стулья, тюбики, стоптанные ботинки, вазы".

"Когда я писал роман "Падение Парижа", на стене передо мной висел парижский пейзаж Фалька. Часто, оставляя рукопись, я глядел на него — дома, дым, небо. Может быть, я не написал бы некоторых страниц, если бы не холст Роберта Рафаиловича" ("Люди, годы, жизнь", кн. IV, гл. 13).

Эренбург жил в Париже чрезвычайно деятельно: писал для советских газет корреспонденции, участвовал в политической жизни, оттуда уехал воевать в Испанию и туда же вернулся, встречался со многими политическими деятелями. А Фальк вел в Париже почти что отшельнический образ жизни: встречался лишь с небольшим кругом друзей, неохотно знакомился с прославленными художниками, дружил лишь с Сутиным, таким же отшельником, как и он сам, и с рано умершим Абрамом Минчиным. Влюбленный в Париж, в его серебристый рассеянный свет, он без конца писал улицы, старинные арочные мосты и набережные Сены, заглохшие парки и бедные окраины. В 1931 году он пишет матери из Парижа в Москву: "Пишу я почти исключительно улицы Парижа, но не тот Париж, который все любят и знают, не Большие бульвары, грандиозные площади, перспективы. Нет, наоборот — серые, бедные улицы, мрачные дома, пустыри и так далее. И нахожу в этом для себя прелесть и поэзию".

"Парижей много, — писал Эренбург, — мы знаем омытый светлыми дождями, сияющий Париж импрессионистов, легкий и нежный Париж Марке; идиллический и захолустный Париж Утрилло. А Париж Фалька — тяжелый, сумеречный, серый, сизый, фиолетовый, это Париж трагических канунов, обреченный и взбудораженный, отпетый и живой" ("Люди, годы, жизнь", кн. IV, гл. 13).

Il
Когда в 1940 году приехали Эренбурги из Парижа, мы с Фальком пошли навестить их. Признаться, я несколько побаивалась Илью Григорьевича. Мне казался он очень насмешливым и даже злым. Я не была с ним знакома, но видела его однажды. Это было в 1934 году в один из его приездов из Парижа в Москву. Он написал тогда уничтожающую статью "Откровенный разговор", она была напечатана в газете «Известия», где высмеял обслуживание иностранцев. А я тогда работала гидом-переводчиком в «Интуристе» и чувствовала себя чуть ли не главным заместителем Максима Максимовича Литвинова, — такая ответственность за все, что делалось в нашей стране, лежала, казалось, на моих плечах. Я знала, что Эренбург прав в своей резкой критике «Интуриста», но мне хотелось, чтобы он заметил и положительные стороны дела и своим авторитетом помог поднять престиж советского переводчика. Я написала ему длинное-длинное письмо и с толстым конвертом отправилась в «Националь», где он тогда остановился. В вестибюле я сразу увидела его и узнала по фотографии. Он сидел в кресле, курил одну из своих тринадцати трубок и внимательно читал газеты. Я долго стояла поодаль и смотрела на его профиль. Эренбург показался мне неприступным, каким-то уж очень чужеземным, — у нас тогда никто не носил берета. Плащ на нем был довольно-таки помятый, но весьма заграничного вида. Постояла я тогда, постояла… и не решилась отдать свое письмо. Оно показалось мне глупым и наивным. Да так оно, пожалуй, и было.

На этот раз, к моему облегчению, самого Эренбурга дома не оказалось.

Нас приняла Любовь Михайловна. Меня поразил ее облик. Это была высокая, стройная женщина, с гордым профилем и удивительно длинными, почти что до ушей, глазами в тяжелых веках. Фальк считал, что она похожа на египетскую статуэтку эпохи Нового царства. Она говорила, слегка растягивая слова, о последних событиях во Франции, об оккупированном Париже, о знакомых Фальку художниках и их судьбе при фашистах. Фальк жадно расспрашивал. Вести были грустные.

Мы сидели за столом, покрытым не белой, как тогда было распространено, а цветной клетчатой скатертью. За спиной у Любови Михайловны на стене висела чудесная репродукция Боннара — красные маки в белом кувшине. Время от времени Фальк вдруг как бы забывался, задумывался, пристально разглядывая репродукцию. Когда мы прощались, он подошел к картине, снял очки, снова надел их и глубоко вздохнул. Любовь Михайловна понимающе улыбнулась, подошла к стене и сняла картину: "Хотите? Повесьте у себя". "А как же вы?" — смущенно пробормотал Фальк, в то же время протягивая навстречу обе руки, как ребенок к новой игрушке. Мы вышли на улицу. Было уже поздно. Ветер раскачивал потушенные фонари. Фальк бережно прижимал к груди Боннара. Он был взволнован, молчалив, он был далеко-далеко… в Париже… А я с болью думала о Москве. Что ждет ее в ближайшие годы?

III
В зиму 1940/41 года Фальк часто бывал у Эренбурга. Я оставалась дома тяжелая болезнь сердца надолго уложила меня в постель. Возвращаясь домой, Фальк много рассказывал мне о том, что говорилось у Эренбурга. Он старался не расстраивать меня тревожными новостями и больше пересказывал свои с Любовью Михайловной воспоминания о довоенном Париже, разговоры с Ильей Григорьевичем о живописи, о романе, которым он был сейчас занят и где один из героев романа, художник Андре, будет чем-то похож на Фалька. Перечитывая сейчас "Падение Парижа", я представляю себе этого сына нормандского крестьянина и внешне похожим на Фалька: "Сам хозяин походил на дерево большой, медлительный, молчаливый. С утра он садился за работу: писал крыши или натюрморты…" Фальк говорил, что роман будет очень интересен, что в нем замечательно описаны Париж и Франция. "И, — добавил Фальк, — Эренбург думает, что скоро будет война с немцами…"

Фальк поспешил вывезти меня из города куда-нибудь под Москву на дачу.

И все же война, неизбежность которой все понимали, поразила всех неожиданностью…

Весна 1941 года была поздней и невыразимо прекрасной. Фальк утром 22 июня писал поставленный на подоконник букет анютиных глазок. За окном благоухал молодой зеленью сад.

И вдруг…

Фальк поехал в город. Пошел к Эренбургу, советовался с ним. Хотел идти на фронт переводчиком: "Язык знаю, как родной". Но Эренбург отговорил его: "Подумайте о возрасте, о больной жене. Уезжайте подальше и пишите, пишите как всегда".

В эвакуацию мы сначала уехали в Башкирию, потом в Среднюю Азию. В небольшой чемодан, в котором мы везли с собой самое необходимое, Фальк положил книжку «Верность» Эренбурга, подаренную ему Ильей Григорьевичем перед самой войной.

Мы перечитывали стихи об Испании и Париже, а думали о Москве, о России.

В Самарканде в домах радио не было. Каждое утро Фальк выбегал во двор и слушал сводки по репродуктору, гремевшему в соседнем дворе с утра до полуночи. Газет на русском языке не хватало: город был переполнен эвакуированными. Но газеты с гневными, страстными статьями Эренбурга все передавали друг другу — соседи, знакомые, незнакомые встречные на улицах. Фальк сетовал: "Вот ведь Эренбург ненамного моложе меня, а активно участвует в борьбе с фашизмом, а я здесь учу голодных студентов. К чему? Кому это нужно? Разве живопись нужна сейчас?" Я же была уверена, что именно сейчас, как никогда, нужны живопись, стихи, красота, и горячо уговаривала Фалька писать пейзажи. Читала ему из «Верности»: "Ты тронул ветку? Ветка зашумела, зеленый сон, как молодость, наивен. Утешить человека может мелочь, шум листьев или летом светлый ливень…"

И правда, когда в эвакуированном в Самарканд госпитале художники устроили для раненых выставку, бойцы тянулись к изображению играющих детей, мирных полей, цветов. На эту выставку Фальк дал свои акварели: деревья в цвету, синее небо над старыми стенами Регистана. А когда мы приехали в Москву, меня поразило, что почти каждая женщина, несущая с базара горстку картофеля или лука, непременно держала в руке маленький букетик весенних цветочков, будь это ландыши или просто желтые одуванчики — вестники надежды.

IV
Вечером 9 мая 1945 года мы пошли к Эренбургам.

— Вот, — сказал Илья Григорьевич, пожимая руку Фальку, — поздравляю вас с окончанием одной войны. А другая — она уже началась.

— Где, с кем? — вскричала я в ужасе.

— У нас с союзниками. Мирная пока. И быть может, еще более страшная, ответил Илья Григорьевич…

Заговорили о художественной литературе — является ли проза даже прославленных писателей всегда художественной литературой? И началась игра: все наперебой называли писателей — «да» или «нет». Бальзак — Флобер, Синклер — Хаксли, Драйзер — Хемингуэй…

Фальк решительно вычеркивал многих прославленных писателей из художественной литературы. Эренбург делал это весьма осторожно. "Воздух искусства — вот витамин, который необходим нам для поддержания жизни", сказал Фальк.

Поздно ночью Эренбург написал стихотворение:

9 мая 1945

О них когда-то горевал поэт:
Они друг друга долго ожидали,
А встретившись, друг друга не узнали
На небесах, где горя больше нет.
Но не в раю, на том земном просторе,
Где шаг ступи — и горе, горе, горе,
Я ждал ее, как можно ждать любя,
Я знал ее, как можно знать себя,
Я звал ее в крови, в грязи, в печали.
И час настал — закончилась война.
Я шел домой. Навстречу шла она.
И мы друг друга не узнали.
V
В последние годы Фальк часто бывал у Эренбургов. "Пойду подышу воздухом искусства" или "Пойду разведаю, какова погода на белом свете".

В эти годы Илья Григорьевич много работал, был постоянно занят: он писал романы, колесил по Советскому Союзу, улетал за границу, участвовал в митингах, конгрессах, комитетах борьбы за мир, читал доклады, лекции. Вел обширную переписку, принимал и выслушивал множество посетителей, хлопотал, выполняя просьбы людей, несправедливо обиженных или просто несчастных.

Когда он бывал дома, он часто сидел за столом молча, покуривал свою трубку, пил чай, рассеянно ел, внимательно слушал, а иногда вдруг поднимался и уходил, не простившись, в свой кабинет — работать. В такие часы Любовь Михайловна умела быстро завладеть разговором, отвести его в другое русло, чтобы не отвлекать внимания Эренбурга. Но иногда Эренбург раскрывался: начинал рассказывать о своих творческих планах или делился впечатлениями о своих поездках. Для Фалька такие часы были праздником. Помню, как Илья Григорьевич рассказал нам о том, что Сталин заступился за Сергея, одного из главных героев «Бури». Некоторые писатели обвиняли Эренбурга в том, что его герой влюбился в француженку. Это, мол, не типично и не патриотично. Но Сталин сказал: "А мне эта француженка нравится. Хорошая девушка. И потом, так в жизни бывает…"

Здесь я очень рассердила Эренбурга, задав банальный вопрос: почему Сергей не увез Мадо в Советский Союз? Тогда, мол, все было бы хорошо, он был бы счастлив. "Чем же хорошо? Как вы можете такое говорить? Какую бы жизнь Мадо вела бы здесь, что бы она смогла сделать?" Он даже закашлял от возмущения. Дома Фальк укорял меня: "Как ты не понимаешь? Мадо — это Франция. Вспомни, как называли ее в маки — Франс. И как она в Париже идет там под каштанами… по набережной, после дождя… Разве можно Францию увезти из Франции?"

Когда Эренбург писал «Оттепель», он много и подолгу говорил с Фальком о живописи. "В Сабурова я вложил страстную любовь к живописи, подвижническую жизнь, даже некоторые мысли Р. Р. Фалька" ("Люди, годы, жизнь", кн. VI, гл. 35). Фальк приходил от Эренбурга по-хорошему взбудораженный этими беседами. Сама же повесть, по выходе ее в свет, разочаровала Фалька. В беседах все получалось острее, интереснее. "И охота была Эренбургу так возиться с этим халтурщиком — Володей? " — спрашивал меня Фальк.

В 1950 году Эренбург впервые совершил огромное путешествие не на запад, а на восток. Очарованный Индией, он с жаром рассказывал о древних памятниках, о современных писателях, о встречах с политическими деятелями и простыми людьми Индии. Его поразила глубокая внутренняя культура совсем неграмотных, бедных людей, рассказывал он также о Неру, книгой которого Фальк впоследствии зачитывался. Но больше всего Эренбург рассказывал Фальку о художниках: о Хеббаре, Реш Кумаре, о необычайной судьбе рано умершей Амрити Шер Гил и о старике Джаминал Рее. В индийцах Эренбург чувствовал что-то очень родное, росписи Адженты напоминали ему фрески Рублева.

В то время у нас был повышенный интерес к Китаю. Я стала расспрашивать Илью Григорьевича о Китае. Он помрачнел, помолчал и потом сказал решительно и как-то даже жестко: "Китая я не понимаю. Нет, не могу понять". И замолчал. Чувствовалось, что говорить о Китае ему не хотелось. Фальк стал защищать Китай, восхищался его древним искусством, одаренностью китайцев в кулинарии. (Фальк был очень скромен и неприхотлив в еде, но так же, как и Эренбург, любил похвалиться своим уменьем приготовить собственноручно какое-нибудь оригинальное или замысловатое блюдо.) Но Эренбург повторил, что ему чуждо все, что он видел в Китае, а что древнего искусства без связи с современностью, без продолжения традиций, без живой эстафеты веков он не понимает. И стал рассказывать о Японии. Тут умолк Фальк. Вдруг Эренбург виновато улыбнулся и вышел. Вернулся, неся охапку салфеточек из рисовой бумаги с традиционными рисунками акварелью и тушью — букашки, рыбки, травки, стрекозы, черная вязь иероглифов. "Все-таки это очаровательно. Я хочу вам это подарить". К салфеточкам присоединились бамбуковая кисточка и деревянная коробочка с палочками туши. Ни тем, ни другим Фальк так никогда и не решился воспользоваться — это было слишком изящно и совершенно, не хотелось пачкать.

VI
Квартира Эренбургов в доме № 8 по улице Горького была настоящим оазисом искусства: картины, рисунки, гравюры, скульптуры, предметы прикладного искусства, драгоценные книги и репродукции заполняли всю небольшую трехкомнатную квартиру. Но это отнюдь не было ни «собранием» коллекционера, ни убранством "богатого дома". Все, все — от бесценных произведений большого искусства до рыночных дешевых безделушек — было свидетельством любви и признательности, подарками близких людей и знаками уважения почитателей таланта и деятельности писателя.

В передней нас уже встречали плакаты Пикассо и Леже с дарственными подписями авторов. В большой комнате (это была одновременно столовая и гостиная) всю стену прямо против входа занимал сумрачный ковер, наивный и изысканный, вытканный в Польше специально в подарок Эренбургу. Рядом в углу стояла мраморная византийская скульптура — ее подарили Эренбургу рабочие, копавшие котлован где-то в переулках Москвы под разрушенным старинным особняком. Над ковром висел ряд фаянсовых тарелок, расписанных собственноручно Пабло Пикассо. Множество гравюр и литографий с надписью "Pour mon ami Ilya Ehrenbourg" обступали нас со всех сторон. Яркий хоровод вятских игрушек окружал задумчивую гипсовую голову Фалька работы И. Л. Слонима. На мольберте стоял автопортрет Марка Шагала, с серебристого холста Тышлера таинственно глядел из-под фантастического головного убора принц Гамлет. Маленький драгоценный пейзажик Пуни и мощный кубистический холст Лентулова — Москва, Кремль, бурное небо, а рядом — пышный, женственно-нарядный натюрморт Удальцовой, напротив — аскетический натюрморт Штеренберга с одинокой чашечкой на пустынной голубой салфетке. Была здесь еще и живопись Кончаловского, и Осьмеркина, и Б. Биргера.

В спальне Любови Михайловны три ее портрета кисти Альтмана, Тышлера и Фалька. Над диваном, под стеклом, рисунки Матисса — три разных облика Эренбурга, выполненные в три минуты музыкальным полетом линий. На полках, столах и столиках, на кресле и стульях громоздились книги по истории искусства, монографии художников, альбомы, каталоги выставок, привезенные или присланные друзьями со всех концов мира.

В кабинете Ильи Григорьевича огромный письменный стол был завален журналами, газетами, письмами, рукописями. А над столом — пейзажи Фалька: Париж, темные дома, серое небо, клубы дыма, блеск дождя на асфальте. Над диваном — нежные, тающие пейзажи Марке и легкий, как дыхание, рисунок Коро — пушистые деревья Барбизона. И тут же всемирно известный портрет Эренбурга — рисунок Пикассо.

Темные полки со строгими рядами книг оживлялись то японскими масками, то африканскими амулетами, там стоял бронзовый Будда, а тут средневековая Мадонна из дерева. Каменные идолы Мексики и глиняные свистульки Болгарии, старинные иконы на дереве и меди и современные безделушки из стекла и пластмассы удивительно непринужденно, естественно размещались и здесь, на полках, и по всей квартире. Казалось, что друзья и поклонники как бы наперебой старались загромоздить жилище Эренбурга самыми неожиданными, то изысканными и изящными, то банальными и нелепыми предметами, но удивительное чувство интерьера и безошибочный вкус Любови Михайловны позволили создать из этого хаоса не холодный музей, не лавку антиквара, не выставку сувениров, а уютный и приветливый дом, где было интересно и приятно бывать. Симпатичные собаки (тоже, кстати, подаренные Эренбургу зарубежными друзьями) бесцеремонно взбирались на диваны и кресла и вносили свою долю тепла в уютную атмосферу дома. Цветы же в горшках и вазах не отцветали никогда!

И так же было уютно и своеобразно, так же все было заполнено книгами, картинами и очаровательными мелочами на даче у Эренбургов под Новым Иерусалимом.

В саду и в собственноручно устроенной теплице Илья Григорьевич заботливо высаживал деревья и цветы, семена и саженцы которых привозил чуть ли не контрабандой отовсюду, куда только не забрасывала его беспокойная судьба.

"Я много сеял, это хорошее занятие: с книгой все неясно, а здесь посеешь мельчайшие семена, покроешь ящик стеклом — и две недели спустя покажутся зеленые точки, потом их нужно распикировать, это кропотливое занятие, и оно успокаивает, нельзя при этом думать об очередных неприятностях, нужно быть очень внимательным, оберегать сеянцы от болезней, от паразитов, и тогда они обязательно зацветут" ("Люди, годы, жизнь", кн. VI, гл. 35).

VII
Эренбург страстно любил Пикассо, это известно всем. Он был ярым его пропагандистом. Фальк относился к Пикассо довольно спокойно, это был "герой не его романа". Больше всего ему по душе был розовый период, благородные образы странствующих акробатов, печальные арлекины. Но некоторые работы, кубистические, он также очень чтил: "Принцессу Изабо", "Даму с веером" (ту, которой Щукин каждый вечер желал спокойной ночи), портрет Воллара. "Женщина с Майорки" была его любимой картиной, и в ее гордой и скорбной осанке он находил нечто родственное своим портретам. "Где-то подспудно я думаю о ней постоянно", — признавался Фальк.

Но увлеченность Эренбурга Пикассо вызывала в Фальке какой-то не совсем осознанный протест. Он, в свою очередь, начинал превозносить Сезанна, который Эренбургу не совсем приходился по душе. Эренбургу, человеку, захваченному водоворотом мировых событий, революций, войн, политической борьбы, полная отрешенность Сезанна от каких бы то ни было событий, выходящих за круг его живописных исканий, казалась ограниченностью. Фальк же преклонялся перед подвижнической одержимостью Сезанна в его исступленных поисках предельной пластической правды. Фальк считал Сезанна выдающимся реалистом, художником потрясающей живописной правды. "Как в музыке существует абсолютный слух, так в живописи есть абсолютное зрение. Таким в полной мере обладал Сезанн", — говаривал Фальк своим студентам. Он любил повторять строки Маяковского: "Один сезон — наш бог Ван Гог, другой сезон Сезанн", по-своему объясняя: вначале нас поражает эмоциональная выразительность, потом мы начинаем больше ценить сдержанную глубокую страсть.

Однако, когда Эренбург привез плакаты со знаменитыми голубками Пикассо и два из них подарил Фальку, Фальк благоговейно повесил их на голых выбеленных стенах своей мастерской. Одна голубка — скромная, мирная сидела задумчиво в уголке, другая, широко распластаввзъерошенные крылья, летала над миром во имя мира. Фальк шутил: "Это я на своем чердаке, я только хочу писать и чтобы меня никто не трогал. А это — Эренбург — мчится требовать мира во всем мире".

С каждым годом росла у Эренбурга коллекция работ Пикассо. Пикассо щедро одаривал друга своими литографиями, гравюрами, фаянсом и керамикой. Фальк их подолгу рассматривал, молча. Но иногда вдруг взрывался восторгом: "Какая смелость! Такое можно себе позволить, обладая природным мощным ритмом. Как жалки его подражатели! Куда им до него". И, помолчав, добавлял: "А Сезанн создал метод. От этого не уйдешь никуда!"

После смерти Ильи Григорьевича Любовь Михайловна предоставила возможность некоторым периферийным музеям выставить работы Пикассо, подаренные им Эренбургу. Выставки состоялись в музеях Еревана, Курска, Таллина, Алма-Аты. Дочь Эренбурга, Ирина Ильинична, продолжила это дело, предоставив выставку в Музей искусств г. Фрунзе, а потом передав все работы в Музей изобразительных искусств им. Пушкина в Москве.

VIII
Когда Фалька спрашивали: в чем Эренбург, по его мнению, проявил себя сильнее — как писатель или как публицист? — Фальк отвечал: "Прежде всего он поэт! " — и в подтверждение своих слов брал с полки книжечку «Верность», подаренную ему Эренбургом накануне войны, и читал вслух стихи:

Как эти сосны и строенья
Прекрасны в зеркале пруда.
И сколько скрытого волненья
В тебе, стоячая вода!
Кипят на дне глухие чувства,
Недвижен темных вод покров,
И кажется, само искусство
Освобождается от слов.
"Это как у Тютчева: не та страсть, которая бушует на поверхности, а лежит в глубине; ее, как пульс, едва прощупываешь сквозь размеренный ритм стиха".

Фальк говорил, что, хотя Эренбург не ищет нового в форме, размере, ритме и стихи его в традиции классики, он видит мир глазами современного человека, мир вокруг него далеко не классичен. Привлекало Фалька в стихах Эренбурга художническое зрение: "Он видит, как живописец, зримо, в цвете: "мотылек на открытых глазах убитого солдата", "дорога розовыми петлями", "рыжий Арагон", "парча румяных жадных богородиц". По его стихам можно нарисовать и написать точную картину".

Однажды Фальк пришел от Эренбурга очень поздно, оживленный и очень довольный, на редкость. "Илья Григорьевич читал мне свои заметки о французской поэзии и переводы французских поэтов. Очень тонко и очень здорово! Изысканно и свежо". И, уже засыпая, бормотал, улыбаясь:

— Топ-топ-топ Марго в эдаких сабо!

Фальку очень нравился портрет, сделанный Пикассо с Эренбурга. Он даже нашел в каком-то журнале репродукцию и поставил под стекло. "Вот Пикассо очень понимал, что имеет дело с поэтом. Какой Эренбург у него романтический! Даже чем-то напоминает не то Байрона, не то Пушкина".

Любовался Фальк и набросками Матисса, особенно тем, где Эренбург изображен как античный юноша. Илья Григорьевич рассказал о процессе работы: Матисс быстро делал один рисунок за другим, бросая их на пол. "И этот последний?" — спросила я. "Ну да! — ответил Фальк. — Он искал формулу портрета — отжимал, обобщал — и вот древняя античная маска вечной юности. Браво художнику и браво вам!"

А вот у Фалька Эренбург не получился. Литературный музей предложил Фальку написать портрет Эренбурга. Предположить, что это будет длительная работа маслом, как любил делать Фальк, было невозможно. Эренбург не засиживался на месте, улетал, прилетал. Словом, никаких систематических сеансов состояться не могло. А Фальку понадобилось бы от 10 до 50 двухчасовых сеансов! Остановились на акварельном односеансном наброске. Но то ли мешала «заказанность» работы, то ли мешала отчеканенность образа у великих «соревнователей» — Пикассо и Матисса, то ли смущало настроение Эренбурга. Удивительное дело! Эренбург мог часами разговаривать с Фальком, не замечая, как уходит время, но стоило ему часок посидеть как модель, он уже нервничал, брюзжал, ему казалось, что пока он так сидит, пропускает самое главное в жизни. А жаль. Эренбург так характеризовал портреты Фалька: "…писателю понадобились бы тома, чтобы подробно рассказать о своем герое, а Фальк это достигает цветом; лицо, пиджак, руки, стена — на холсте клубок страстей, событий, дум, пластическая биография".

IX
Смерть Фалька потрясла Эренбурга. В своей книге "Люди, годы, жизнь" Илья Григорьевич написал о смерти Фалька всего лишь несколько строк, но какие они емкие!..

Вскоре Илья Григорьевич задумал написать главу о Фальке в своей книге "Люди, годы, жизнь". Он попросил меня приехать к нему на дачу.

"По моему первоначальному плану я должен был Писать о Фальке позднее, в книге о 50-х годах. Но мне хочется сделать это поскорее, чтобы «продвинуть» его искусство, я дам главу о нем в 30-х годах, в связи с Парижем, где мы с ним познакомились. Мало ли что может случиться, надо успеть…" Тут он как-то по-детски улыбнулся.

Мы сидели на террасе, пили чай. Перед поездкой Я приготовилась рассказать целую повесть, а здесь мне сразу стало понятно, что у Эренбурга уже есть своя повесть, свой Фальк. Ему понадобилось только проверить некоторые даты, добавить несколько штрихов.

Через несколько дней Илья Григорьевич прислал мне рукопись главы, чтобы я могла прочесть и исправить некоторые неточности в датах, если таковые встретятся.

Если бы знал Фальк, какие слова нашел Эренбург, чтобы выразить сущность его творчества: "Он искал раскрытия предметов, природы, человеческих характеров. Его портреты, особенно в последние годы, поражают глубиной: цветом он передает сущность модели, цвет создает не только формы, пространство, он также показывает "незримую сторону луны"…"

Илья Григорьевич Эренбург был очень скромным человеком. Острый и резкий в полемике, с друзьями он был застенчив, нелегко говорил о своих душевных переживаниях, о своих чувствах. Его жена, Любовь Михайловна, с трудом верила, когда ей рассказывали, что в то время, когда она лежала с тяжелым инфарктом в больнице, Илья Григорьевич бродил по опустевшему дому совершенно потерянный и мог говорить только о своей Любе.

Застенчивость и сдержанность в проявлении чувств переходила как бы во внешнюю суровость или равнодушие. Я сама лишь в последние годы узнала, какая нежная и добрая душа скрывалась под этой внешне отчужденной манерой и как он любил своих друзей.

Книга Эренбурга сделала имя Фалька популярным. Многие заинтересовались творчеством Фалька, почерпнув свои первоначальные сведения о нем у Эренбурга.

…Когда в 1966 году, уже после смерти Фалька, состоялась наконец в Москве большая выставка его произведений в помещении МОСХа на Беговой, Эренбург пришел на открытие, тихо ходил среди публики, наполнившей до отказа узкие залы, подолгу стоял перед картинами.

Для следующей выставки Фалька в Академгородке Сибири Эренбург написал предисловие к каталогу. Оно заканчивается словами: "…холсты Фалька стали необходимы многим, как воздух, хлеб, вода. Преклоняюсь перед его подвигом".

1974

Мартирос Сарьян Другу Армении

Большими отрезками времени повел бы я счет жизни Эренбурга, ибо есть люди, жизнь которых правильнее и естественнее мерить веком, а не месяцами и не годами. И поскольку несколько веков человеку не отпущено, то остается нам дробить сам век на половины и четверти, потому я и начал так или, вернее, не во мне тут дело, а в нем, в Илье Эренбурге, сумевшем наполнить время своей жизни смыслом, дыханием и движением века, содержанием целых его периодов.

Нужно ли вспоминать и перечислять все то, что написал Илья, его "Тринадцать трубок", "День второй", «Бурю» и книгу "Годы, люди, жизнь" и статьи? Их и не перескажешь, ибо не цепью событий интересны они. Они подобны знаменам, но не парадным, не тем, что безмятежно развеваются на праздниках, а между праздниками тихо и безжизненно хранятся где-то; они подобны боевым знаменам, растерзанным на поле битвы, но вышедшим из битвы с новой славою. Каждая из этих книг есть отражение и постижение сути, духа XX столетия. Нет такой страны, большой или малой, которая выпала бы из поля зрения Эренбурга, нет такого человека, в той или иной мере олицетворявшего нашу эпоху, который не ожил бы на страницах его книг. Это удивительный писатель, упорно, неустанно ищущий путей и форм единения мысли и воли передовых людей всего земного шара. Это удивительный художник и мыслитель, призванный следить за всеми сложными превращениями самого духа XX столетия, отражать их и обобщать. Ничто и никогда не ускользало от его умного, зоркого взгляда. Он увидел и нашу Армению и полюбил ее, маленькую, но, как говорил сам Илья, великую духом страну. Он увидел нас, узнал и рассказал о нас всему миру, он понял сердцем все наше долгое трагическое прошлое, он принял с восхищением наше зодчество, музыку, литературу и живопись и заговорил о нас и с нами, и с целым миром так, как может только он, Илья.

Спасибо ему за то, что он столько сумел увидеть у нас и почувствовать. Мы будем помнить и любить его всегда, потому что цену истинной дружбы знаем хорошо.

Год назад, когда я писал его портрет и мы сидели друг против друга, одни в моей мастерской, мне казалось — почему, не знаю сам, — что он живет на свете уже давным-давно, может, тысячу лет: что-то древнее, что-то вечное было в чертах его лица, но и что-то новое и тоже вечное.

В процессе творчества отбрасываются в сторону все предвзятые тенденции и случайные настроения, и становятся лицом к лицу — творец-художник, с течением лет вобравший в себя весь мир, и скрытая под оболочкой явлений истина.

Когда в один из октябрьских дней 1959 года Эренбург, сидя в кресле в моей мастерской, начал мудрый и остроумный разговор, мне, как всегда перед началом работы, показалось, что я ничего не знаю — и все прожитое мною в жизни я переживал вновь, напряженно и остро, в течение нескольких часов. Я позабыл все и заново учился рисовать, потому что каждое мгновение в природе, каждый новый человек — это новый мир, диктующий свои особенные средства выражения.

Я слушал Эренбурга, и передо мной раскрывалась, несмотря на кажущееся спокойствие его, мятежная и страстная душа одного из крупнейших писателей современности. И чем сильнее был этот контраст, тем выразительнее делались его глаза. Эти глаза должны были заговорить на холсте и сказать мне о том, что сказал им я, а быть может, и больше…

Спустя несколько месяцев я прочитал статью Эренбурга, посвященную мне, а также его мемуары, и тогда я подумал, что в этом портрете мне удалось выразить и то чувство, которое питает писатель к любимой им и священной для меня Армении…

Мы вели с ним хорошие беседы — о человечестве и об искусстве, и он говорил мне: как это ни странно, до сих пор есть люди, которым приходится объяснять, что живопись не испытывает нужды в словесном толковании, комментарии. И еще он говорил: многим кажется, что яблоко — это всего лишь нечто круглое и красное… без объяснительных слов им не понять картины.

Тогда я слушал его, а позже прочитал это во вступительной статье к книге Фумико Хайаси и обрадовался очень, что он поместил в ней нашу беседу, потому что, когда я писал его, никакого подтекста, никакого словесного содержания не намеревался я вложить в портрет, а только хотел показать Эренбурга таким, какой он был, — древним, новым и вечным.

1966

Левон Мкртчян Две встречи

I
В 1959 году я собирал материалы для сборника "Аветик Исаакян в русской критике". В одной из газет я обратил внимание на небольшую заметку Эренбурга об армянском поэте. Мне хотелось, чтобы он написал об Исаакяне статью. Было послано Эренбургу письмо. Вскоре пришел ответ:

"Москва, 25 июня 1959

Дорогой товарищ Мкртчян!

Сердечно благодарю Вас за Ваше письмо! Поэзия Исаакяна такое большое и сложное явление, что писать о нем наспех мне не хотелось бы, а времени у меня сейчас очень мало: завтра снова уезжаю за границу. Я надеюсь, что осенью мне удастся осуществить мое давнее желание и побывать в Армении. Рад буду там с Вами встретиться.

И. Эренбург".

Получив такое письмо, я стал думать, как бы не прозевать приезд писателя. Четвертого сентября того же года, узнав по счастливой случайности, что Эренбург в Ереване, я поспешил к нему в гостиницу «Армения». Оказалось, что он и Любовь Михайловна только прилетели и еще мало кто знает об их приезде.

Беседовать с писателем было легко. Думалось, что он будет говорить непререкаемо, что за многие годы жизни и борьбы ему открылась истина, он все себе уяснил, все знает. Но оказалось, что и ему знакомы сомнения. Иногда он спрашивал: "Вы так думаете?" — и задумывался. И еще мне показалось (может быть, я ошибаюсь), что Эренбург принимал или не принимал людей, явления литературы и искусства целиком, без оговорок.

Эренбург доверял собеседнику. Создавалась атмосфера абсолютной непринужденности, чему способствовали также душевность и строгая простота Любови Михайловны.

Вечером 4 сентября я засиделся у Эренбургов допоздна. Утром следующего дня, когда в редакции республиканской газеты я рассказал о своей беседе, мне посоветовали написать о приезде Эренбурга и разговоре с ним. Я позвонил писателю и попросил разрешения на заметку.

— Я не скрываю, что приехал в Армению, можете написать, — весело ответил Илья Григорьевич.

В моей заметке (она была опубликована), в частности, говорилось:

"— Побывать в Армении, — сказал писатель, — мое давнишнее желание. В Ереване я впервые, но знаком с высокой культурой армянского народа, древнейшими архитектурными и литературными памятниками. О том, как я ценю Мартироса Сарьяна, я уже писал…

Эренбург особенно интересуется творчеством Исаакяна и Чаренца.

— Я видел здесь перед школой памятник Чаренцу, которого знал при жизни… С кем бы его сравнить из русских поэтов? — спрашивает Илья Григорьевич и сам же отвечает: — С Маяковским и Багрицким. Только жаль, что Чаренца и других армянских поэтов плохо переводят на русский язык…

— Нет ли переводов Исаакяна на французский язык? Французы, продолжает Эренбург, — переводят ритмической прозой, не рифмуют, но верно передают мысль и образы…"

Один из работников университетской библиотеки, познакомившись с газетным сообщением, достал поэму Исаакяна "Абул Ала Маари" на французском языке и попросил, чтобы я передал ее Эренбургу.

— Судя по французскому переводу, — сказал Эренбург, — Брюсов и Антокольский в своих переводах кое в чем отступили от оригинала, чтобы сохранить рифму. Из лирики Исаакяна есть на русском языке хорошие переводы Блока.

— Очень сильная и вместе с тем несколько ницшеанская вещь, — сказал в другой раз Эренбург, перелистывая французское издание поэмы Исаакяна "Абул Ала Маари".

О Брюсове Эренбург говорил как о поэте лично ему не близком. Сказал, что знаком с брюсовской антологией "Поэзия Армении", что она у него имеется, но ему нравятся не все переводы. Позже, цитируя "Абул Ала Маари" в переводе Брюсова, Эренбург писал: "Это — перевод Брюсова, один из лучших, но все же помеченный тяжелым шагом поэта, который назвал свою мечту «волом». Я прочитал давно поэму о багдадском Мэто во французском переводе, там не было рифм и поэтому более верными были эпитеты и внутренний ритм стиха. Часто потом я вспоминал "Абул Ала Маари". Кто же, прочитав эту поэму, скажет, что поэзия Армении носит ограниченно национальный характер?"

Эренбург считал, что с иноязычной, переводной литературой лучше всего знакомиться на французском языке.

— Например, Назым Хикмет звучит по-французски очень сильно, а по-русски значительно слабее, Пабло Неруда — тоже.

Эренбург говорил, что на русский язык вообще трудно переводить, что есть хорошие переводы на русском у Пастернака, Маршака, Мартынова, что Пастернак хорошо перевел современных грузинских поэтов, но «опастерначил» их, классики грузинской поэзии у него переведены лучше.

— Плохо, — сказал Эренбург, — что все переводят сегодня с татарского, а завтра — с узбекского. Плохо, когда переводчики — плохие поэты.

Эренбург говорил, что он почти не знает современной армянской поэзии: мало хороших переводов. Я назвал русские издания стихов Ованеса Шираза и в ответ на просьбу Ильи Григорьевича прочитал одно из стихотворений поэта.

Эренбург интересовался, близко ли перевел Исаакяна Блок, и в заключение сказал:

— Лучше Блока, очевидно, никто Исаакяна не переводил.

Я рассказал о переводах самого Исаакяна, о том, что Исаакян, еще будучи в эмиграции в Европе, перевел "Песню о Буревестнике" Горького. Перевод был опубликован в зарубежных армянских газетах и имел большой успех.

— Вот вы говорите, что Исаакян перевел "Песню о Буревестнике", а я ведь не очень люблю Горького-поэта.

В другой раз, когда один из местных литераторов заметил, что, по его мнению, Куприн и Леонид Андреев обладали не меньшим, чем Горький, талантом, но он у них не получил верной направленности, Эренбург возразил:

— Я бы этого не сказал. Если взять "Мои университеты", «Детство», "В людях" да и многое другое, то Горький, как и Бунин, на первом месте. После Бунина и Горького я бы поставил на третье место… — Эренбург задумался, — …не знаю кого, Куприна или Андреева.

Эренбург, как мне показалось, не любил позднего Андреева, не любил его пьесы, хотя "Любовь к ближнему" назвал психологически сильной вещью.

Говорили о Марине Цветаевой. Илья Григорьевич сказал, что Цветаева входит в первую десятку поэтов XX века.

II
Говорили и о стихах самого Эренбурга.

— Сейчас, — сказал Илья Григорьевич, — выходит новая книга моих стихов. В ней восемнадцать новых стихотворений.

Речь шла о книге: Илья Эренбург. Стихи. 1938–1958 (М., "Советский писатель", 1959).

В ней мне нравились точные, афористичные стихи:

И пуд мы съели — не по нашей воле
Такой соленой, что не скажешь, соли.
Я без волнения не могу читать такие, например, строки:
Когда я был молод, была уж война,
Я жизнь свою прожил — и снова война.
Я все же запомнил из жизни той громкой
Не музыку марша, не грозы, не бомбы,
А где-то в рыбацком селенье глухом
К скале прилепившийся маленький дом.
В том доме матрос расставался с хозяйкой,
И грустные руки метались, как чайки.
И годы, и годы мерещатся мне
Все те же две тени на белой стене.
Знаю, что некоторые литераторы стихи Эренбурга считают его слабостью, говорят, что они ему не удавались. Мне стихи Эренбурга нравятся. Они суровы и мужественны.

Одно из стихотворений Эренбурга помогло мне лучше понять Аветика Исаакяна. О 9 Мая 1945 года было написано великое множество стихов. Были о Дне Победы стихи и у Исаакяна. Стихотворение кончалось печально:

…Пьют, и на лицах веселье горит,
Звонко стакан лишь стучит о другой,
Тихо один тут отец говорит:
"Пью за сыновней души упокой".
Строго смолкают на слово отца,
Шапки снимают пред тостом таким,
Молча за мертвого пьют храбреца,
Хлеб омывая вином золотым.
(Перевод Н. Тихонова)

Некоторым критикам не понравилась такая концовка. Они сочли ее неуместной. В сборнике Эренбурга я обнаружил стихи, в которых еще определеннее и резче говорилось о том, что за победу было заплачено жизнью:

Она была в линялой гимнастерке,
И ноги были до крови натерты.
Она пришла и постучалась в дом.
Открыла мать. Был стол накрыт к обеду.
"Твой сын служил со мной в полку одном,
И я пришла. Меня зовут Победа".
Был черный хлеб белее белых дней,
И слезы были соли солоней.
Все сто столиц кричали вдалеке,
В ладоши хлопали и танцевали.
И только в тихом русском городке
Две женщины сидели и молчали.
Я написал Эренбургу о книге его стихов. Письмо было наивным, но искренним.

"Дорогой Левон! — коротко ответил Илья Григорьевич. — Меня очень тронуло Ваше письмо. Мне радостно было услышать доброе слово о моих стихах. Сердечно Вам за него благодарен.

Вам большой привет от Любови Михайловны. Желаю Вам всего доброго.

Ваш Илья Эренбург".

Эти несколько слов были написаны 9 июля 1960 года. Вернемся, однако, к тем сентябрьским дням 1959 года, когда Илья Эренбург был в Ереване.

Ill
За несколько дней до отъезда Эренбурга я взял у него интервью для одной из наших газет.

Я пришел к Эренбургу поздно вечером. Он, по существу, продиктовал мне нашу небольшую беседу. А когда я спросил, как же озаглавить материал, Илья Григорьевич улыбнулся:

— Страна древней и новой культуры — так и назовите.

Интервью было напечатано в сентябре 1959 года.

У Ильи Григорьевича Эренбурга, уже 10 дней гостящего в Ереване, накопилось немало интересных впечатлений. Делясь некоторыми из них, писатель сказал, что Армения — страна, которая, по его мнению, должна изумить любого человека сочетанием древнейшей культуры с большими достижениями в создании новых духовных ценностей.

Сильное впечатление произвела на Эренбурга столица нашей республики. Глядя на остатки глинобитных домишек дореволюционной поры, с трудом веришь, что Ереван, этот прекрасный город, построен за советское время. Внимание, которое всегда уделяли архитекторы Армении подбору строительных материалов, удачно гармонирующих с армянским пейзажем, позволило избежать в Ереване той сухости, того эклектизма, которые присущи многим современным городам.

Поразило его также быстрое развитие промышленности в республике, наличие заводов, имеющих всесоюзное значение.

— Помимо бурно развивающейся современной Армении с ее замечательными людьми-тружениками, — говорил Эренбург, — разумеется, меня глубоко привлекает и прошлое страны, памятники зодчества эллинистического периода и те памятники, которые относятся к седьмому веку, когда армянская архитектура была вполне зрелой, самостоятельной, отличной и от византийской, и от романской…

— Богат ваш исторический музей, он мне помог понять сложную и трудную судьбу армянского народа, его упорство в борьбе за национальную культуру и общечеловеческие ценности. Меня восхитил Матенадаран коллекцией древнеармянских рукописей, искусством миниатюры и рядом работ по эллинистическому периоду нашей цивилизации, который меня особенно интересует. Я с радостью узнал, что в ближайшее время рукописи будут переведены на русский язык.

Речь шла об армянской литературе. Эренбург заметил, что, к его большому сожалению, о литературе приходится судить по переводам. У литературы нет того общего для всех языка, который имеют архитектура, музыка, живопись, а переводы редко достигают уровня оригинала, но все-таки, несмотря на это, армянская поэзия с давних пор казалась ему одним из самых замечательных явлений.

— Говоря об этом, я думаю не только о поэтах старшего поколения, но и о поэте, которого мне лично выпала радость встречать, — Аветике Исаакяне… Должен сказать, что был бесконечно рад увидеть недалеко от гостиницы, где остановился, мужественное и прекрасное лицо Егише Чаренца. Перед его памятником я припоминал и встречи с ним в давние годы, и его сильные и вместе с тем нежные стихи. Мне было приятно встретиться также с современными армянскими поэтами — Наири Заряном, Геворком Эмином и другими писателями, которых я знал по их книгам.

Разговор о поэзии естественно перешел в беседу о природе Армении, строгая и сдержанная красота которой напоминает ему столь близкую его сердцу Испанию.

— И эта сдержанная страсть пейзажей Армении чувствуется как в поэзии, так и в живописи.

О живописи говорил Илья Григорьевич особенно тепло, выделяя среди других художников Мартироса Сарьяна.

— Я знал работы Сарьяна по большой выставке в Москве, но то, что я увидел здесь, в картинной галерее и в мастерской художника, помогло мне лучше понять всю силу этого редкого мастера, который, по-моему, является сейчас наиболее крупным советским художником. Я рад, что за короткий срок моего пребывания в Ереване мне удалось позировать Мартиросу Сергеевичу, который пишет мой портрет. Это большая честь для меня. Должен сказать, что у армянских художников есть великолепные традиции, достаточно назвать такого крупного мастера, как Овнатанян. И неудивительно, что общий уровень армянской живописи так высок. Об этом же свидетельствует и тот факт, что перед моим отъездом из Москвы в Общество дружбы СССР — Франция обратилась представительница прогрессивной французской организации с просьбой помочь организовать выставку работ Сарьяна в Париже…

Илья Григорьевич видел работы и некоторых более молодых художников, заметив, что много смелого и интересного нашел в творчестве Арутюна Галенца.

Эренбург рассказал мне о своей поездке на винные и коньячные заводы республики.

— Так как я долго жил во Франции, то несколько разбираюсь в виноделии, и поэтому мне было очень интересно осмотреть винные и коньячные заводы. Они не только хорошо оборудованы. Ваши виноделы отличаются большим вкусом и умением, благодаря этому часть солнца Армении может дойти даже до наших северных мест…

IV
В день вылета Любови Михайловны и Ильи Григорьевича в Москву фотограф университетской газеты Эдуард Бежанян сделал несколько снимков. Фотокарточки были подарены мне, а я их послал Эренбургу. 15 октября 1959 года Илья Григорьевич писал:

"Дорогой Левон!

Очень благодарен Вам за снимки. О Вашей просьбе насчет Исаакяна я помню.

Мне крайне необходимо было бы получить фотографию моего портрета, сделанного Сарьяном, и фото Сарьяна за работой над ним. Очень прошу Вас помочь мне достать эти снимки *.

Сердечный Вам привет от Любови Михайловны. Всего Вам доброго.

Ваш И. Эренбург

* Я получил в Ереване экземпляр, но его взяли в Швеции для печати".

Конечно, я тут же раздобыл и послал Эренбургу требуемые фотокарточки.

V
Еще раз я встретился с писателем в 1961 году в Москве.

Был я у Эренбурга дома на улице Горького вечером 22 февраля. Любовь Михайловна и Илья Григорьевич вспоминали Ереван, спрашивали о Сарьяне и Галенце.

Незадолго до этого, в январе 1961 года, общественность страны отмечала 70-летие со дня рождения Эренбурга. Я сказал, что по случаю его юбилея у нас в Ереване были опубликованы статьи Мартироса Сарьяна и Геворка Эмина. Илья Григорьевич просил прислать ему переводы этих статей, вспомнил, что была еще телеграмма от Наири Заряна. Оказалось, что он знаком и с моей статьей.

Эренбург говорил, что его речь, которую он произнес на своем юбилее, передавали по радио рано утром. Поэтому многие речь не слыхали, и, так как я был в числе этих многих, Илья Григорьевич прочел мне выдержки из своей речи о критике, о читателях, о жизни писателя до и после юбилея…

Эренбург подарил мне "на добрую память" свою книгу "Путевые записи. Япония. Греция. Индия".

Книгу своих стихов на французском языке Илья Григорьевич надписал Армине и Арутюну Галенцам. Дважды подчеркнул, что переводы скверные. (Я вспомнил замечание Эренбурга, что лучше всего знакомиться с переводной литературой именно на французском, но, очевидно, переводы собственных стихов трудно признать удавшимися.) Илья Григорьевич сказал, что кочет написать о Галенце, но не уверен, что его статья может помочь художнику. Галенц в свою очередь хотел написать портрет Эренбурга и просил меня узнать, когда бы писатель мог позировать ему.

— В любое время, когда я в Москве. За две недели расписание бывает известно. Позвоните мне, и пусть приезжает.

Во время нашего разговора позвонили и сообщили, что вторая книга "Нового мира" с воспоминаниями Эренбурга уже вышла.

— Вот, говорят, вышел второй номер "Нового мира". Я еще не видел. В следующих частях воспоминаний буду писать о Чаренце, о Сарьяне и вообще об Армении.

Позже, 7 мая 1965 года, в коротеньком письме Эренбург сообщал: "До сих пор с удовольствием вспоминаю мою поездку в Ереван и встречи. Очень радуюсь успехам Галенца…"

Больше с И. Г. Эренбургом я не встречался. Уже после его смерти прочитал в "Литературной Армении" отрывок из его книги "Люди, годы, жизнь". Это было эссе об Армении, написанное тепло, с глубокой любовью. Оно заканчивалось словами: "Воздух Армении придал мне силы".

1971

Сергей Образцов Вместе с людьми

Я всегда думал, что нужно, чтобы быть большим писателем, большим художником? Может быть, я неверную формулу придумал, но мне кажется, что для того, чтобы быть большим писателем и большим художником, нужно иметь мужскую голову, женское сердце и детский темперамент.

С одной мужской головой ничего не получится, одно женское сердце тоже не вывезет, и, если не сохранить в себе до конца своей жизни детский темперамент, тоже ничего сделать нельзя.

У Ильи Григорьевича Эренбурга было это удивительное сочетание: у него была мужская ясная голова, настоящее женское сердце и огромный, абсолютно детский темперамент — по силе, по быстроте реакции.

Я не так уж много с ним встречался, но и дома у него был несколько раз, и вместе мы бывали по делам движения в защиту мира в разных странах. Он бывал злым очень, он бывал колючим. Он даже иногда обижал людей. Он бывал просто как ерш. Я все думал — почему? И я понял почему. У него было такое нежное сердце, что он не мог иначе — тогда это сердце помнут. Он обязательно должен выставить колючки и изображать, будто бы он злой. А у него было удивительно нежное, трогательное сердце.

Я думал о том — что такое писатель? Для того чтобы писать, надо жить внутри людей и вместе с ними. Тогда писатель не может не писать о том, что он вместе с ними пережил. Чтобы жить внутри людей и с ними вместе, из одной чашки есть, для этого недостаточно построить писателю дом в любой деревне. Жить внутри деревни — это не значит жить внутри крестьян. Эренбург любил ездить? Это неправда! Он не турист. Не может ничего знать про жизнь чужих людей и стран турист, ничего не может узнать о ней помещик или дачник, где бы он ни жил. Узнать о людях может человек, живущий внутри людей.

Эренбург умел жить внутри людей, когда он видел, что в этом нужда есть. Он был солдатом внутри солдат, и солдаты его признали своим.

Он не как турист смотрел Испанию — он жил внутри испанского народа, его страстями, его трудом, его опасностями, его риском.

Вот почему Эренбург хороший писатель. Настоящий писатель. Уметь быть с людьми — его основная профессия. Если человек внутри людей не живет, если он их думами, их чувствами, их трудом не живет, он про них хорошо написать ничего не сможет. А Эренбург это мог.

Я завидовал Эренбургу потому, что нет на свете счастья большего, чем быть нужным, и нет на свете счастья большего, чем быть нужным своей стране.

Кто сказал, что Эренбург — это Франция, Париж? Неправда. Эренбург это прежде всего Россия, Советский Союз.

1974

Л. Вагаршян Эренбург пишет для кино

Я пришел к нему и изложил свою просьбу — предложил написать текст к моему фильму о Мартиросе Сарьяне.

— А вы не боитесь, что я вам напорчу дело? — спокойно, закуривая сигару, сказал он. — Я ведь колючий…

— Сарьян — сложное явление, — сказал я. — О нем другим не легко будет написать. А вы его знаете давно и хорошо.

…Я вел разговор о живописи Сарьяна… Нетрудно было вовлечь Эренбурга в разговор этим путем. Он сразу же начал рассуждать о Сарьяне, о живописи вообще и о судьбах художников… Разговор ширился. Вспомнил он и фильмы о художниках. (Это уже было ближе к делу.) Он размышлял, прикидывал, проверял свои догадки в этой области. Например, сказал, что не видел ни одного хорошего цветного фильма с терпимой передачей цвета и что поэтому лучше фильм сделать черно-белый… Потом оставил эту мысль; говорил о том, что не видел и ни одной картины о художнике, в которой раскрывался художник; что, может быть, слово даже помешает восприятию живописи на экране… В какой-то момент он даже сказал, что не возьмется за написание текста к фильму… Потом, опять увлекшись, прикидывал, что можно высказать в фильме, и опять переходил к большим обобщениям о нашем времени, об искусстве, о судьбе своего поколения.

Я не удивлялся таким приливам и отливам. Знал, что Эренбург как бы осваивает для себя целину, прикидывает, прилаживает себя, свой опыт, свое ощущение к кинематографу. Это была чрезвычайно интересная беседа, и я готов был часами слушать его.

— А как вы мыслите фильм о Сарьяне? — спросил он.

— Я привез с собой уже отснятый материал. Он находится в Союзе кинематографистов. Недалеко от вашего дома, можете посмотреть…

Эренбург вспомнил встречи с Марке, с Матиссом. Матисса он часто, много раз вспоминал.

— О нем непременно надо говорить в фильме, посвященном Сарьяну, заявил Илья Григорьевич, как бы подтверждая какую-то уже сформировавшуюся мысль.

Вспомнил и Пикассо:

— Вот он прирожденный артист. С ним фильм сделать, наверное, было бы намного легче. У него неудержимая страсть жить на виду у всех. А Сарьян все-таки больше человек в себе.

Вспомнил фильм Клузо "Тайна Пикассо", очень понравившийся ему (значит, кстати, можно сделать и хорошие фильмы о художниках!). Вспомнил и другой фильм (о каком именно художнике, так и не смог вспомнить), в котором отражение фигуры человека в воде, как он говорил, создавало ощущение присутствия этого художника, хоть его давно не было в живых…

…В конце беседы Илья Григорьевич спросил, как я буду записывать текст — по готовому ли фильму или можно фильм монтировать по тексту?

В этот день я сидел у него около двух часов. И хотя, прощаясь со мной, он сказал: "Я еще согласия не даю", — я понял, что не мог он быть равнодушным к моему предложению.

На следующий день в Союзе кинематографистов Илья Григорьевич посмотрел материал фильма. Смотрел очень активно. Много полотен Сарьяна он, конечно, узнавал, другие живо комментировал, но были и полотна незнакомые ему, и встреча с ними его явно радовала. На экране он увидел около двухсот холстов Сарьяна, и это не могло не возбудить его мыслей. Он задавал много вопросов, опять увлеченно говорил о живописи… Но когда вновь встал вопрос о его участии в фильме, он опять сказал: "Я еще подумаю".

В тот же вечер, когда я звонил ему, Илья Григорьевич сказал, что хочет показать материал фильма своим друзьям.

Назавтра был организован еще один просмотр. Присутствовали художники, искусствоведы и заинтересовавшаяся материалом Любовь Михайловна.

Когда после просмотра в зале зажегся свет, Эренбург с еле заметной улыбкой оглядел присутствующих. Так мог посмотреть на зрителей только хозяин фильма, гордый тем, что он доставил зрителям эстетическое удовольствие. Конечно же все были рады увидеть столь большое количество полотен Сарьяна, да еще в увеличенных размерах, словно бы просветленных ярким прожектором, увидеть к тому же самого Сарьяна в минуту вдохновения, присутствовать при священнодействии — при том, как Сарьян самозабвенно создает полотно, потом другое полотно… Для людей искусства это, конечно, настоящая радость. И сам Илья Григорьевич смотрел материал, испытывая настоящее удовольствие, и этого не скрывал.

Он повернулся к товарищам и спросил:

— Стоит мне взяться за написание текста?

— Да! — незамедлительно последовал ответ.

…Когда я уходил домой, у меня было ощущение, словно гора упала с плеч. Я облегченно вздохнул и про себя сострил: "Фильм уже готов. Остается пустяк — написать текст. А Эренбург это сделает блестяще".

Часто меня спрашивали: "А как Эренбург работал над фильмом? Ведь он почти не имел опыта работы в кино".

Я отвечал: "Работал, как мог работать Эренбург: серьезно, глубоко, виртуозно, ярко, мастерски, профессионально. Да, профессионально. Работая с ним, я часто вспоминал древнее изречение: "Искусство одно, формы выражения разные".

Эренбург работал в кино не как новичок, который обязан изучать основы мастерства. Тут происходило другое: он мастер и должен был приложить свое мастерство к новому для него виду искусства. Когда еще в начале нашей работы Эренбург уже ощутил пульс будущего фильма, он сразу потребовал, чтобы я точно сказал, чего я хочу от текста.

На первых порах я усомнился, стоит ли Эренбургу, большому мастеру слова, дать так называемую болванку текста. Вместе с тем я знал, что правильнее всего было бы сделать именно так. Мои сомнения Илья Григорьевич вскоре рассеял. Когда пришло время уже конкретной работы над текстом, он потребовал, чтобы я, именно в письменном виде, представил ему мысли, которыми руководствовался во время съемок, последовательность этих мыслей, акценты, протяженность фраз… То есть именно то, что в практике мы называли болванкой текста. Вот вам и новичок в кино! И вообще Эренбург сразу же повел дело так, чтобы я не ощущал перед собой мэтра. Он требовал точных взаимоотношений режиссера и автора текста и с моей стороны нелицеприятной оценки его работы.

Были вопросы, в которых, как и должно было ожидать, он был неуступчив и даже не считал нужным спорить. Таких примеров могу привести много. Но были и вопросы, в которых он уступал мне. Я много раз, например, не соглашался с его предложением показать в начале фильма, рядом с полотнами Сарьяна, полотна и других художников — Кончаловского, Лентулова и уж обязательно Матисса, как он утверждал, — чтобы представить среду, в которой появился Сарьян. Я вполне понимал требования Эренбурга, но интуицией кинематографиста не мог согласиться с ним. Я был уверен, что в фильме, посвященном творчеству художника, должны быть показаны полотна только данного художника, что появление полотен других художников нарушит изобразительный мир фильма. Это, пожалуй, единственный вопрос, в котором расхождение наше затянулось. В других вопросах, касающихся моих чисто кинематографических ощущений, он доверял мне.

Илья Григорьевич активно работал и за монтажным столом.

Он внес, например, существенную монтажную поправку в фильм. Предложил несколько ярких полотен Сарьяна вынести на самое начало фильма: "Нельзя говорить о собственно живописи только словами, когда мы вначале представляем художника. Надо непременно эти слова подтвердить его холстами".

Я согласился, хотя и задумал "картинную галерею" Сарьяна показать позже.

Просмотрев уже готовый фильм, многочисленные редакторы студии, комитета и должностные лица сделали ряд замечаний по тексту. Как ни старался я остановить критический пыл товарищей, они никак не могли отказать себе в удовольствии сделать замечания самому Эренбургу.

Я зашел к Эренбургу.

— Илья Григорьевич, мы условились, что я должен в точности передавать вам все, что говорят о фильме… Но, ей-богу, не стоит этого делать…

— Вы не с барышней разговариваете! Передайте мне все, что говорилось.

Я рассказал все. Илья Григорьевич внимательно слушал. Не обращал внимания на резкость выражений. Некоторые замечания, касающиеся замены слов, сокращений, он принял. Он живо относился к критике, и это — чисто профессиональная потребность для настоящего художника. Критика вызывает противодействие, активизирует художника, призывает к новым художническим поискам с целью доказательств своих позиций. В этом смысле Эренбург не мог жаловаться на недостаток критики в его адрес. И казалось, он не мог себе представить, что критика в отношении его вдруг может умолкнуть.

Но вот однажды случилось такое. В Ереване в монтажную студию ко мне зашел корреспондент "Комсомольской правды" и попросил для рубрики "На студиях страны" дать интервью. Не желая вдаваться в подробности, я коротко сказал ему, что фильм уже готов и я вношу в него последние коррективы.

Приезжая в Москву на сдачу фильма, я, как это обычно бывает, волновался, напряженно думал, как отнесутся к фильму в Комитете по кинематографии. Но удар я получил с совершенно неожиданной стороны.

Я позвонил Илье Григорьевичу, сообщил, что привез фильм, чтобы показать в комитете.

Илья Григорьевич любезно ответил на любезное приветствие и вдруг резко спросил:

— Что это, вы внесли коррективы без меня? Я читал об этом в "Комсомолке"!..

Я поспешил к нему домой. Объяснил, что "корректировал фильм" — это, значит, очищал пленки шума, музыки, подгонял текст к изображению, но собственно литературной корректировки текста не производил.

Илья Григорьевич, сначала недоверчиво смотревший на меня, успокоился.

Мне и в голову не могло прийти, что ничего не значащую информацию в газете он прочтет по-своему.

Обсудив фильм и решив потребовать новых исправлений, руководство студии отправило к Эренбургу редактора в качестве своего официального представителя.

Выслушав его, Эренбург понял, что замечания очень серьезные, и, нисколько не меняясь в лице, к моему удивлению, спокойно сказал:

— Хорошо, я это сделаю. Это нетрудно.

Через два дня, как было условлено, мы с редактором вновь приехали к нему на дачу.

— Сделали, Илья Григорьевич? — спросил я, думая, что он наверняка уже сделал, поскольку обещал.

Но вдруг Эренбург резко ответил:

— Вы что, с ума сошли? Как я могу сделать такое?!

Я был обескуражен. А редактор, по меньшей мере, ошарашен. Спорить с Эренбургом ни я, ни редактор не стали. Эренбург спокойно сидел, и это было то "абсолютное спокойствие", за которым чувствовалась глыба, которую ни за что не сдвинешь.

Успех фильма во многом зависел от твердости Эренбурга в принципиальных вопросах.

Когда фильм был принят и показан множеству аудиторий, даже недавние оппоненты, забыв придирки, отметили, что текст, написанный Эренбургом, ярок, глубок и, главное, правдив.

Я был приглашен однажды в Дом литераторов на семинар по эстетике и был приятно обрадован, когда председательствующий после довольно горячей дискуссии объявил:

— Позвольте теперь предоставить слово Илье Григорьевичу Эренбургу.

И показал наш фильм.

1974

Александр Гладков Поздние вечера

Поздний вечер был труден и неспокоен.

И. Эренбург
1
Я познакомился с Ильей Григорьевичем в те годы, когда книга "Люди, годы, жизнь" писалась и печаталась. Наше знакомство самым прямым и непосредственным образом было связано с его работой над мемуарами. Неожиданно он прислал мне еще не напечатанную главу о Мейерхольде. Его секретарь, Наталья Ивановна Столярова, объяснила мне по телефону, что Илья Григорьевич хочет знать мое мнение о ней. Сам он ненадолго уехал за границу. После его возвращения мы должны встретиться. До этого мы не были знакомы. Я пришел к нему впервые в июле1960 года. После этого я стал бывать у него раз в два-три месяца, иногда чаще, но, случалось, и реже. Это происходило так: с утра я звонил ему, Наталья Ивановна передавала трубку Илье Григорьевичу, и он приглашал меня зайти вечером в этот день или на следующий. Иногда к телефону подходила Любовь Михайловна и приглашала прийти к обеду. Не было, помнится, ни одного случая, чтобы я позвонил и не получил приглашения. Несколько раз от него приходили по почте короткие письма, или меня где-нибудь разыскивала по телефонам друзей Наталья Ивановна (сам я в эти годы жил без телефона) и передавала очередное приглашение.

Обычно мы сначала сидели с ним вдвоем в его тесном кабинете и разговаривали часа два-три, а потом Любовь Михайловна звала ужинать. Иногда приходил еще кто-нибудь. Чаще всего это бывал Б. А. Слуцкий. Несколько раз за ужином я встречал дочь Ильи Григорьевича — Ирину Ильиничну, жившую отдельно от отца. Два-три раза при мне приходили О. Г. Савич, В. Г. Лидин, Л. А. Зонина. Помню гостившего у Эренбургов брата Любови Михайловны — Г. М. Козинцева. Однажды появился чтец Д. Журавлев, сосед по даче. Иногда на полчаса-час заходил молодой агроном, консультировавший Илью Григорьевича в его цветоводческих увлечениях. По моим впечатлениям, Эренбург жил довольно замкнуто: гложет быть, потому, что ему слишком много приходилось бывать на людях во время частых заграничных поездок, на сессиях Совета Мира и т. п. Дома хотелось отдохнуть от мелькания лиц и голосов, и он предпочитал проводить вечера за чтением или в небольшом кружке привычных собеседников. В кабинете больше говорил сам Илья Григорьевич, в столовой он слушал и только изредка произносил несколько шутливых слов. Ел и пил он очень мало, но любил угостить каким-нибудь редким вином или вывезенным из-за границы необыкновенным соусом. Ужины были вкусные, но легкие, с рыбой или дичью, с разнообразными салатами, непременными, на французский манер, несколькими сортами сыров на специальном деревянном подносе и фруктами.

Я любил слушать Илью Григорьевича. Даже если он иногда повторялся, мне это тоже нравилось. Это помогало запомнить то, что он так замечательно рассказывал, а кроме того, повторения свидетельствовали о постоянном возвращении мыслей Ильи Григорьевича к некоторым темам, которые и меня волновали. Это вовсе не было старческой забывчивостью, а именно настойчивым и пристальным перебиранием событий и фактов прошедшего, чтобы еще раз оценить их. У меня создалось впечатление, что Илья Григорьевич непрерывно и напряженно размышлял о том, что стало содержанием его большой книги, и вечерние рассказы и разговоры являлись своеобразной проверкой или, вернее сказать, репетицией ее еще не написанных (или, наоборот, только что написанных) страниц. Очень часто рассказы эти дополняли книгу подробностями, которые казались слишком резкими, или анекдотичными, или преждевременными для широкой публикации. О некоторых людях Илья Григорьевич написал мягче, чем говорил. Но об этом я скажу дальше.

Многие часы, проведенные с ним в его кабинете, большей частью наедине, запомнились мне как почти сплошной монолог Ильи Григорьевича. Он чувствовал мой более чем активный интерес ко всему, что он рассказывал. Если я позволял себе не согласиться с какой-нибудь его оценкой или предположением, он не спорил, а вежливо пропускал мимо себя мое замечание, а вопросы, которых всегда было много, помогали ему продолжать рассказ. Рассказывая, он курил сигареты своеобразным способом: начинал, делал несколько затяжек, бросал и вскоре брал новую. Его пепельница всегда была полна недокуренными сигаретами. Я при нем старался не курить: за целый вечер выкуривал одну трубку. В разное время он подарил мне три великолепных трубки и регулярно одаривал трубочным табаком, который ему продолжали присылать и привозить из разных стран. Одна из подаренных им трубок у меня пропала, две другие я берегу. Подарил он мне также несколько иностранных книг о Мейерхольде с переводами моих записей и воспоминаний. Летом 1962 года, узнав, что моя мать любит цветы, он подарил мне редкостный мексиканский цветок в горшке, который я вез с его дачи, прижимая к груди, страшно боясь его повредить в толкучке подмосковных электричек.

Внимание мое в часы, когда я бывал у Ильи Григорьевича, было настолько поглощено его рассказами и вообще всем, говоримым им, что я не могу даже в точности описать его квартиру, хотя, конечно, помню расположение комнат и мебели. Когда в комнатах много книг, я смотрю только на них и плохо замечаю остальное. Но небольшой кабинет Ильи Григорьевича я вижу, как будто был в нем только вчера.

Он в глубине квартиры, направо по коридору от входной двери. Слева от двери простенок с книжными полками. Другой такой же простенок на противоположной стороне. Справа от двери диван. Напротив два окна, и в промежутке между ними, ребром к стене, большой письменный стол. За столом рабочее кресло, а перед столом, напротив дивана, кожаное кресло, в котором любил сидеть Илья Григорьевич, разговаривая или читая. Свет удобно падает сзади. Я обычно сидел на диване в ближнем к двери его углу. На книжных полках издания на разных языках, несколько полок со стихами, в том числе первыми изданиями имажинистов. Стол завален рукописями, письмами, корректурами, но это не хаос, а привычный рабочий беспорядок, который удобнее порядка. Телефонных аппаратов в квартире два или три: один в кабинете, другой на столике в коридоре у входной двери и, кажется, еще в столовой-гостиной. На письменном столе тоже стоят неровным рядом книги. Помню среди них японские и немецкие переводы "Люди, годы, жизнь", несколько новых советских книг, присланных авторами с надписями. Тут же лежат последние номера парижских и лондонских газет, итальянский журнал, польская художественная монография. Монографии и журналы менялись: всегда лежали новые, а старые куда-то перекочевывали. Я ничего не говорю о замечательных живописных полотнах, которые украшали все комнаты Эренбургов: прикованный к нему и к книгам, я возмутительно мало обращал на них внимания, хотя тут были и Пикассо, и Матисс, и Марке, и Леже, и еще многие. Кто-нибудь другой напишет об этом подробнее.

Кабинет невелик: расхаживать в минуты раздумья из угла в угол по нему неудобно. Зато все под руками, все рядом. На окнах кактусы. На полочке у стеллажа в двух глиняных чашах трубки, те самые, знаменитые. Увидев, что я их восхищенно рассматриваю, Илья Григорьевич выбрал и подарил мне одну, затем еще две. Сам он трубку давно не курит.

Мне кабинет Ильи Григорьевича нравился: он не был щегольски-показным, как некоторые другие писательские кабинеты. В нем спокойно и удобно. Для человека, который добрую треть жизни проводил в самолетах и вагонных купе, в гостиничных номерах и холлах отелей, он был надежным рабочим прибежищем. Кабинет на даче был просторнее и красивее. Может быть, этот «московский» кабинет нравился мне больше потому, что я в нем хорошо себя чувствовал и провел много замечательных часов. Уже входя в него, я ощущал особую настроенность слушать и размышлять. Тут было все «эренбурговское», что не могу сказать о многих других писательских кабинетах, так странно иногда непохожих на своих хозяев.

2
Впервые я увидел Илью Григорьевича, будучи почти подростком, на его вечере в Доме печати. Загадочно и сдержанно улыбаясь, откидывая рукой падающие на глаза волосы, он рассказывал любопытным москвичам о Рене Клэре, Абеле Гансе, Эпштейне, Фейдере, Ренуаре. Попутно демонстрировались фрагменты фильмов французских авангардистов. Он сам привез из Парижа несколько коробок волшебной пленки. Я уже тогда читал на школьных вечерах рассказ из "Тринадцати трубок", тот, что начинается: "Есть много прекрасных городов: всех прекрасней Париж…", и с нетерпением ожидал, когда он достанет из кармана трубку, ибо видел в журнале "Тридцать дней" его фотографии с неизменной трубкой. Но трубка в тот вечер не появилась: может быть, он забыл ее дома или ему не хотелось курить… Это было разочарованием, которое только отчасти искупили кадры из «Афиши» и "Париж уснул".

Шли годы, и мы прочитали прекрасный цикл статей о романах Ф. Мориака, А. Мальро, А. Моравиа, Л. Селина, Ж. Ромэна, о философских книгах М. Унамуно, П. Валери и других. Все это проглатывалось с азартом и жадностью. Обычно статья Эренбурга предваряла перевод отмеченной им книги на русский язык, и когда она выходила, мы уже знали, что это такое. Как и многие мои ровесники, в 30-е годы я впервые узнавал о людях и событиях европейской культуры из статей и выступлений И. Г. Эренбурга.

В годы, когда за границу ездили лишь немногие, путевые очерки Эренбурга знакомили нас с иными странами, городами, нравами, происшествиями. Коммерческие аферы Ивара Крейгера, Томаса Бати, голливудских бизнесменов, французские парламентские бури, плебисцит в Сааре, баррикады шуцбундовцев — обо всем этом и о разном другом Эренбург рассказывал увлекательно и со знанием дела.

Хорошо знакомая эренбурговская ирония, так же как прославленные трубки, фотоаппарат «лейка» с еще невиданным у нас боковым видоискателем, беспрерывные вояжи по свету с приключениями на пограничных постах и в карантинах — все эти приезды и отъезды так прочно связывались с представлением об авторе "Хулио Хуренито", что иного, другого Эренбурга, казалось, и представить невозможно.

Потом пришла пора Народного фронта Испании, антифашизма, французской трагедии 40-го года, и снова Эренбург делается нашим комментатором в стремительно меняющемся мире, в том потрясенном мире, где все нас касалось ближе, чем раньше. Пришли дни, когда ирония стала казаться ненужной, неуместной и даже оскорбительной. Но — странное дело! — каждый раз, когда манера Эренбурга грозила превратиться в манерность, ирония — в пустой смешок, что-то случалось в большом мире истории, и Эренбург повертывался к нам новой стороной и вновь оказывался нужным и незаменимым. В сущности, он не менялся: это не было духовной трансформацией — он оставался самим собой, он именно поворачивался.

Война! Ирония не исчезала, но она сочеталась с мужеством и гневом. Романтическая сентиментальность — с глубокой человеческой жалостью. Эренбург первым ввел в обиход презрительное «фриц». И с полос "Красной звезды", самой читаемой газеты тех лет, замелькали его бесчисленные: «Фриц-блудодей», "Фриц-философ", "Суеверный фриц", «Фриц-хитрец», "Фриц в Шмоленгсе", "Ископаемый фриц", «Фриц-биолог», "Фриц-нарцисс", "Фрицы этого лета", "Сумерки фрицев" и т. п. Конечно, тут был элемент упрощения, но нужно видеть разницу между беспристрастием исторической ретроспекции и пахнущей гарью листовкой со сводкой Совинформбюро.

Эренбург отлично чувствовал необходимость момента, и, конечно, презирая и ненавидя врага, воевать было с ним легче. Он не изобрел этого приема «упрощения», он угадал его в народном настроении первых недель войны.

Военная гроза миновала. Пришла победа. Но голос Эренбурга замолк ненадолго. Когда рождение атомной бомбы и страшная угроза ядерной войны породили движение борьбы за мир, он зазвучал снова. Опять ирония и сарказм, пафос и лирика, но уже в иной, так сказать, гармонизации. Роль писателя в этом движении была огромной и своеобразной. Эренбург оставался самим собой: он опять повернулся, не меняясь, и говорил о новых проблемах своим собственным языком.

А дальше последовала огромная работа над книгой "Люди, годы, жизнь". Эта книга писалась и печаталась постепенно, иногда с большими перерывами. Отдельные главы производили впечатление сенсации, другие разочаровывали. И то и другое впечатление было поверхностным, случайным, преходящим. Чтение было по необходимости фрагментарным, и вряд ли многие успели перечитать книгу целиком подряд. Когда это будет сделано, мы увидим, что это произведение гораздо более цельное, чем нам казалось: произведение единого замысла, осуществленного со строгой последовательностью. В каком-то смысле это огромное самопожертвование. Многие прежние книги Эренбурга как бы зачеркнуты этой книгой, вобравшей их в себя в сгущенном и освеженном виде. И этюды о русских поэтах, и многочисленные путевые очерки, и даже большой и хороший роман "Падение Парижа" (после глав о французской трагедии в "Люди, годы, жизнь" он мне показался условным и водянистым). Это также самопожертвование и в другом отношении. Писатель Эренбург не мог не знать, что в истории литературы есть жестокая закономерность: авторы знаменитых автобиографических книг обычно надолго лишают себя подробных биографий. За примерами ходить недалеко: Герцен, Горький, Станиславский… Это можно легко понять. Психологически трудно вступать в соревнование с героем биографии, самим подробно рассказавшим свою жизнь. Работа грозит превратиться в безудержное цитирование, авторство станет пересказом. Можно, конечно, оспорить мемуариста-автобиографа, попытаться дать новую и иную концепцию его жизни, но это этически допустимо только, если автор автобиографии, например, Талейран, который не столько раскрывал себя, сколько прятал.

Илья Григорьевич прекрасно понимал это, и, когда я однажды заговорил с ним на эту тему, он чуть улыбнулся, не разжимая губ, как он улыбался, когда хотел дать понять собеседнику, что тот хотя и симпатичен, но недалек, и в ответ на высказанное мною соображение, что он не столько обогатил своих будущих биографов, сколько разоружил их, сказал:

— Я шел на это!..

Он шел на многое — и на то, что очень долго никто не решится взяться за написание его биографии, и на то, что "Люди, годы, жизнь" сделают несуществующей едва ли не добрую треть им написанного, и на то, что совершаемая им, попутно рассказу о своей жизни, "переоценка ценностей" вызовет немедленные споры и протесты. И как все-таки хорошо, что написана эта энциклопедически щедрая, яркая, сердечная, добрая книга.

Для людей моего поколения, знающих и помнящих многое, эта огромная 80 авторских листов! — книга, насыщенная фактами и мыслями, не была таким открытием, как для более поздних поколений, но она восстанавливала факты, напоминала полузабытое, уточняла наши догадки и заполняла пустоты.

3
Между тем далеким вечером в Доме печати в середине 20-х годов, когда я подростком впервые увидел и услышал И. Г. Эренбурга, и приглашением прийти к нему прошло около 35 лет. Я попытался сейчас, максимально кратко и опуская многое, сказать о том, чем он был для меня в эти долгие годы. И вот я сижу у него в кабинете в большом доме на улице Горького напротив Моссовета, сижу и говорю с ним…

Знакомясь с человеком, обычно всегда проходишь какой-то процесс приспособления к нему, особенно если это человек известный, о котором много знал и слышал заранее. Иногда этот процесс бывает долгим и затруднительным, а случается, что простоты и естественности взаимопонимания и общения вообще не удается достичь: каждый знает это по себе. "Короткость отношений" — это очень точное определение того рода общения, которое не обременено церемонными околичностями и неизбежными преамбулами ложной светскости. Короткость — это вовсе не фамильярность. Я не без опаски шел впервые к Эренбургу: до меня доходили слухи, что он высокомерен и сух с людьми, и я заранее давал себе слово ни на что не надеяться, чтобы ни в чем не разочароваться. Поговорим полчасика о Мейерхольде, распрощаюсь и уйду. Но случилось так, что о Мейерхольде мы говорили очень мало, а я просидел весь вечер, и все, что рассказывал Илья Григорьевич, мне было так интересно (а он видел, как мне это интересно), что ни светскости, ни церемонности вовсе не было. Он говорил со мной как со старым знакомым, и я, будучи скорее человеком застенчивым, слушал его свободно и непринужденно, без мучительного ощущения, что засиделся и давно пора встать и уйти. Получилось так, что ни о чем не надо было уславливаться, сговариваться, привыкать. Это можно объяснить тем, что, не будучи ранее знаком с Ильей Григорьевичем, я жил с ним, так сказать, на параллельном курсе. Мы никогда не встречались и не разговаривали, но у нас были общие друзья в прошлом и настоящем, и мы знали друг о друге нечто сближающее без выяснений и разведок. Он был ко мне заранее расположен и предельно сократил дистанцию до той короткости и близости, которые были возможны при разности возрастов и литературных рангов. Как со всеми людьми, с которыми легко разговаривать, у нас с ним было "нечто само собой разумеющееся", то, о чем не надо предварительно уславливаться. К этому мы пришли давно и по отдельности: я, конечно, и под его заочным влиянием. Кто-то верно сказал, что поэты сами создают и воспитывают своих читателей: как слушатель Эренбурга я тоже был воспитан самим Эренбургом.

У Ильи Григорьевича было одно свойство, тоже не всегда встречающееся у больших писателей: он похож на свои книги и статьи. Они и он — это одно: тот особый эренбурговский мир, в котором если и имелись противоречия, то не столько между личностью и творчеством, сколько внутри самой личности и творчества. Они не затаены или спрятаны, а видимы и наглядны. Это делало его очень уязвимым при критических нападениях и безоговорочно пленяло при сравнении писателя с им написанным, что неизбежно при личном знакомстве. И, мне кажется, тому, кто его много читал, всегда должно было быть с ним легко. Попыхивающий сигаретой (Илья Григорьевич как старый «трубочник» мало затягивался) в своем кожаном кресле, освещаемый двумя окнами позади или лампочкой справа, он был тем самым И. Г. Эренбургом, имя которого стояло на корешках многих томов в библиотеке любого русского интеллигента. Если «тот» Эренбург, Эренбург-автор, вам нравился, то и этот не мог вас разочаровать. Обмана не было: это был он сам.

Великие мира сего не всегда любят беседовать с себе подобными. Чаще всего они предпочитают скромного, но внимательного слушателя, не перебивающего попусту, но способного вовремя подхватить нить, потерянную, пока закуривалась трубка, или искались спички или очки, или отвечали на телефонный звонок, а также умеющего задать вопрос, напомнить о забытом и идущем к делу факте, или попросту живо прореагировать на сказанное — иногда это значит засмеяться или задуматься, вздохнуть, пожать плечами.

Часто выражалось сожаление об интеллектуальной ограниченности и банальности собеседника Гёте — Эккермана (да не подумает читатель, что я сравниваю себя с Эккерманом), но представим, что на его месте были Гегель, Наполеон или даже друг Гёте ("друг" — это сложное понятие) Шиллер. Я не думаю, что беседы эти стали бы так же интересны, вернее, что они большее открыли бы нам Гёте, чем непритязательные и неторопливые разговоры со скучноватым Эккерманом. В первом случае, наверное, был бы элемент «представительства», некоей исторической условности, самосознающей себя и тем самым искажающей живое течение разговора. Всегда один больше говорит, а другой слушает. Нелегко представить слушающего Гёте. Даже если разговаривали Толстой и Чехов — они часто встречались, живя в Крыму, — то мне кажется, что обычно говорил много один, а другой больше слушал, и, конечно, говорил Толстой, а слушал Чехов. Это видно даже на сохранившихся фото. Я однажды присутствовал при телефонном разговоре Мейерхольда со Станиславским. Разговор был длинный, но говорил почти один Станиславский, а Мейерхольд только подавал реплики. Искусство слушать — немалое искусство, и главное в нем не только дар памяти (слушая — запоминать), но и та степень внимания к говоримому, которая позволяет говорящему, не остывая, говорить дальше. Как бы ни был ординарен и скучен Эккерман, но все-таки невозможно представить себе Гёте таким самовлюбленным павлином, которому все равно с кем разговаривать. Осуждая Эккермана, тем самым унижают и Гёте.

Все хорошие рассказчики терпеть не могут, чтобы им мешали. Таким был и Эренбург. Таким был и К. Г. Паустовский,

В отличие от других прославленных рассказчиков (К. Г. Паустовский в их числе), повторяя свой рассказ, Илья Григорьевич его не видоизменял, не раскрашивал новыми подробностями: новыми были только комментарии и ассоциации — сопоставления. Эренбург больше дорожил тайным смыслом рассказа, чем его анекдотическим эффектом. Он мог бы придумать новые сюжетные украшения, но не удостаивал этим слушателей. Он дорожил фактом, а размышляя о фактах по-разному, доискивался существа. Я трижды слышал от К. Г. Паустовского одну историю о Булгакове, и каждый раз он рассказывал ее по-разному. Трижды я слышал некоторые рассказы Ильи Григорьевича, и всегда один и тот же вариант. Рассказы Паустовского смешили, удивляли, восхищали: рассказам Эренбурга я доверял.

Рассказывал он гладко и тоже в своей манере. Его устная речь могла бы без особой правки быть перенесенной на страницы его книг. Есть выражение: "говорит, как пишет". Илья Григорьевич писал, как говорил. У него был в литературе не только "свой голос", но и «своя» дикция, своя манера иронически окрашивать сказанное. В жизни он при этом чуть заметно улыбался. Теперь, перечитывая его, я как бы угадываю эту улыбку.

С людьми ему неинтересными Илья Григорьевич, казалось, был сух и даже высокомерен. Помню, как он непримиримо зло разговаривал с одним редакционным работником, пришедшим к нему объясняться по поводу каких-то купюр в статье Ильи Григорьевича, на которых редакция настаивала, а он не соглашался. До этого я сидел у него в кабинете, но когда пришел сотрудник редакции, Любовь Михайловна увела меня к себе в комнату, и мы минут сорок сидели там и говорили о разном. Любовь Михайловна рассказывала мне, как однажды за ней вздумал ухаживать Диего Ривера, но Илья Григорьевич блестяще парализовал этот полуроман тем, что ежедневно с утра писал сатирические стихи о влюбленном художнике и о ней. Она даже привела на память эти стихи, и вправду очень забавные. Я слушал с большим интересом, а до нас доносились из кабинета негромкий, но интонационно резкий голос Ильи Григорьевича и тихое бормотанье его собеседника. Когда тот ушел, Илья Григорьевич был в прекрасном настроении, хотя вопрос о печатании статьи повис в воздухе. В другой раз вечером к Эренбургу позвонил известный дирижер X., сказавший, что он только что прилетел из Лондона и привез какую-то посылочку от Зиллиакуса. Видимо, ему очень хотелось, воспользовавшись этим предлогом, познакомиться с Ильей Григорьевичем. Но он не получил приглашения, и Илья Григорьевич попросил как-нибудь прислать посылку. X. оказался упорен и через час появился сам. Разговор о предмете, живо интересовавшем Илью Григорьевича, был в разгаре, и когда ему сказали, что приехал X., он пожал плечами и не пожелал выйти к нему. Тут уж вмешалась Любовь Михайловна и потребовала, чтобы Илья Григорьевич хотя бы вышел в переднюю. Иронически улыбнувшись и снова пожав плечами, Илья Григорьевич вышел из кабинета. Очень скоро он вернулся. Он разговаривал с X. у входной двери, не пригласив того ни раздеться, ни посидеть. Следует отметить, что X. был всемирно известен и, видимо, избалован своей славой. Конечно, он не ожидал подобного приема и, вероятно, был сконфужен и раздосадован. А Илья Григорьевич сразу вернулся к прерванному разговору. Речь шла об одной из главных тем его книги, и все связанное с этим его интересовало куда больше, чем светский ритуал знакомства со знаменитостью. Он был едва вежлив. Помню подобные же его разговоры по телефону. Однажды при мне он разнес молодого критика, напечатавшего о нем статью. Статья была более чем хвалебной, но Илье Григорьевичу не понравилась. И он, не стесняясь меня, высказал все смущенному автору. Тот сидел на краешке дивана, краснея и бледнея. Мне стало жаль его, и я ушел вместе с ним, чтобы как-то его утешить, вернее, чтобы у него не оставалось ощущения, что и после его ухода мы с Ильей Григорьевичем продолжали говорить о нем еще более резко. Критик лепетал что-то о том, что Эренбург "трудный человек", и, наконец, попросил меня никому не рассказывать об этом разговоре. Он преклонялся перед Ильей Григорьевичем и искренне чувствовал себя глубоко несчастным и незаслуженно оскорбленным. Я не читал статью и ничего не мог сказать ему по существу разговора, в котором Илья Григорьевич допустил такие выражения: "Это же глупость!" и "Это чистейшая бессмыслица!" Заметим, что так Эренбург оценил статью, в которой его расхваливали.

Был ли он прав? Наверное — да. И все же я отчасти сочувствовал критику, как сочувствовал прославленному музыканту. Я знал, что я бы так не мог, но понимал, что по-своему Илья Григорьевич совершенно прав, а мой трусливый либерализм не мягкость, а отсутствие того мужества в личных отношениях, которого так часто нам всем недостает, из-за чего мы постоянно все запутываем и бываем без нужды неправдивы. Эренбург экономил время и энергию на обременительных для него околичностях. И может быть, это были вовсе не сухость и высокомерие, а уважительная прямота, непривычная из-за отвычки от нее. Внешняя приветливость часто маскирует равнодушие. Был ли Илья Григорьевич всегда таким, я не знаю. Вероятно, эта черта развилась у него к старости вместе с необходимостью экономить свои силы, избавляясь от всего ненужного и неинтересного. Думаю, что это так: ведь, проведя много лет за границей, он, конечно, отлично владел ритуалом европейской учтивости и не мог не ценить обиходную приветливость и любезность. Он был по существу человеком благожелательным, добрым и любопытным к людям, но была в нем и решительность в отгораживании себя от ненужных людей: самозащита, необходимая, но не так уж часто встречающаяся.

4
Разговаривая с Ильей Григорьевичем в продолжении семилетнего общения на множество тем, хочу засвидетельствовать, что в разговорных оценках он обычно был острее и жестче, чем на страницах своей книги. Иногда мне было просто-напросто жаль какого-нибудь его остроумного наблюдения или мимоходной эпиграммы, которыми он не воспользовался для мемуаров. И я заметил, что это не случайность и не забывчивость, а почти система. Однажды я сказал ему об этом. Я с любопытством ждал ответа, но зазвонил телефон. Его вызывали из Копенгагена, и после телефонного разговора он уже к этому не вернулся, а я не хотел быть назойливым. Но оказалось, что он не забыл мой вопрос и ответил при следующей встрече. Он сказал мне, что проще всего подумать, что это своего рода дипломатия, что и без того книга вызвала слишком много споров и незачем их увеличивать и обострять, что многие "действующие лица" еще живы или живы их близкие, которых ему не хочется огорчать. Это, пожалуй, верно, но главное заключается в том, что он сам еще до конца не уверен, прав ли он и имеет ли поэтому моральное право на такую резкую оценку. Я знал, что Илья Григорьевич старческим благодушием не страдает. Незадолго до этого разговора я пришел к нему сразу после ухода литератора, собиравшегося писать книгу об одном знаменитом, недавно умершем художнике, с которым Илья Григорьевич был знаком и о ком недавно писал. В наши дни в Москве он, кажется, оставался единственным человеком, лично хорошо знавшим этого художника. Но он огорошил литератора, сказав, что писать книгу о художнике не стоит, что это был очень плохой художник, несмотря на его мировую славу. Литератор ушел смущенным и разочарованным. (Книгу он все-таки написал.) Я не раз слышал от Ильи Григорьевича резко уничтожительные оценки широкоизвестных западных писателей, но они очень смягчены в мемуарах. Это может показаться странным при установившейся репутации «субъективности» многих оценок Ильи Григорьевича. Но если он и был «субъективен» в книге "Люди, годы, жизнь", то всегда и последовательно, так сказать, в сторону доброты. Он не стеснялся показаться восторженным, когда писал о том, что признавал и любил в искусстве, но он всегда смягчал свои оценки, говоря о том, что ему не нравилось. В этом его «субъективизме» не было ни произвольности, ни каприза.

Кроме того, для Ильи Григорьевича в годы наших встреч были и исторически еще не решенные вопросы. Он настойчиво и почти маниакально размышлял о них, не поддаваясь искушению скороспелых приговоров. Он как бы не давал себе права на окончательный вывод и в таких случаях заменял его торопливой и условной скороговоркой о «противоречивости» человеческого характера или общественного явления. Эти размышления были неустанными, а порой мучительными. И если некоторые страницы мемуаров кажутся неопределенными или сбивчивыми, то это свидетельствует не о рассчитанном лукавстве автора, а об его честности: он на самом деле не все знал и не все вдруг понял. Сколько раз бывало, что при новой встрече Илья Григорьевич опять возвращался к тому, о чем говорилось в прошлый раз, ища нового освещения, нового ракурса, нового поворота, чтобы, наконец, что-то понять до конца. Разумеется, он не мог ждать подсказки от собеседника, уступавшего ему опытом, жизненным кругозором и силой мысли. Но он жадно хватался за все новые факты, всплывавшие из небытия истории, которые могли помочь найти искомое, но ускользавшее объяснение. О Михаиле Кольцове, например, Илья Григорьевич тоже рассказывал интереснее, чем писал, но и Кольцов не был для него достаточно ясной и понятной фигурой, хотя он с ним много встречался и сотрудничал в довольно сложных обстоятельствах. И когда в печати появились воспоминания брата М. Кольцова, художника Бориса Ефимова, он был взволнован ими, трижды перечитал (как он сам мне сказал) и все время возвращался к ним в разговоре. Так же было и с воспоминаниями А. Гидаша о А. Фадееве. Фадеева он тоже хорошо знал много лет и тоже говорил о нем интереснее, чем написал. И здесь также он искал новых фактов, которые должны были ему помочь прояснить то, что оставалось неясным и туманным. Он жадно искал материала для своих размышлений. У него совершенно отсутствовали обычная стариковская самоуспокоенность и самоуверенность. Он не только припоминал — он все время напряженно думал.

Мне приходилось слышать об Илье Григорьевиче как о человеке несправедливом, пристрастном и злопамятном. Но вот что я помню сам. Писатель, которого Илья Григорьевич не любил и не уважал, написал новую вещь. Неизвестно почему он прислал Эренбургу журнальные гранки. Илья Григорьевич прочитал, пришел в восторг и буквально всем говорил об этом задолго до того, как вещь эта вышла и стала популярной. Было, правда, в нем и другое: увлекшись кем-то однажды, он не любил пересматривать свою оценку, даже когда этот поэт или прозаик публиковал впоследствии значительно более слабые новые вещи. Он как-то отбрасывал это, словно считая случайным и не стоящим внимания, и упрямо продолжал называть его в числе тех, кто составляет гордость современной литературы. Он не желал менять свои оценки и оставался в своих симпатиях верным всему, что его однажды привлекло и поразило. Круг этот не был слишком велик, но был замечательно устойчив. Прозаик N, литературный дебют которого обрадовал Илью Григорьевича, давно уже писал жидко и повторяясь. Но Эренбург снова назвал с похвалой его имя в каком-то выступлении. Я спросил его, читал ли он последний рассказ N? Он нехотя ответил, что начал читать и бросил, но что бы ни было, тем не менее, N очень талантлив и честен, и он не собирается пересматривать о нем свое мнение. И так бывало не раз.

Сидя долгими вечерами с Ильей Григорьевичем в его маленьком кабинетике, я испытывал странное и волнующее ощущение своей сопричастности к большой европейской истории полувека. Эренбург был активным свидетелем огромного исторического процесса, и больше чем свидетелем — его соучастником, и, рассказывая об этом письменно и устно, он делал соучастниками и свидетелями и своих читателей и слушателей. Часто раздавались телефонные звонки из Лондона, Парижа, Копенгагена, Стокгольма… Кто-нибудь из домашних брал в другой комнате отводную трубку и отвечал, а Илья Григорьевич слушал в трубку у своего аппарата и, если звонивший был ему нужен или интересен, вступал сам в разговор. То, о чем он только что рассказывал и о чем говорила написанная утром страница его книги, тоже были частью этого процесса наравне с телефонным звонком из другого конца Европы, и делалось понятным, что процесс этот продолжается. Любой звонок в этом кабинете обещал новую главу в книге. Иногда ему говорили, что необходимо срочно вылететь куда-нибудь на край света, или просили выступить перед читателями районной библиотеки, или смущенный редактор выражал пожелание, чтобы некий абзац в энной главе был сформулирован «помягче» или, наоборот, «поопределенней», и он иронически улыбался и объяснял, что все сказано именно так, как нужно, что он постарается поехать на международный конгресс и обязательно приедет в районную библиотеку.

Те, кто бывал у него, вероятно, помнят огромный железный почтовый ящик на наружной стороне входной двери. Не жестяной, как обычно, а железный, с массивным замком. Как-то я спросил его: зачем ему такой, ведь почтальонша, принося ему большую почту, может позвонить и отдать пачки писем и газет прямо домашним. Он немного помедлил, прежде чем ответить. "Мне почему-то многие приносят письма сами, не посылая их по почте. А это иногда бывают целые тетради исповедей и автобиографий. В обычный почтовый ящик они просто не влезли бы. А звонить не всякий решится…" — "Что ж, стало быть, их так много?" — "Да, много…" — ответил он. Почта Эренбурга. Это особая и очень любопытная тема.

Илья Григорьевич много разъезжал по нашей стране. Вернувшись из Башкирии, где он выступал на предвыборных собраниях как кандидат в депутаты Верховного Совета, он говорил, что ясно видит, как у нас стирается разница между столицей и «провинцией»: он был поражен и обрадован вопросами, которые задавали ему избиратели. И об этом он тоже собирался написать в своей книге, которая чем дальше, тем больше теряла чисто воспоминательный характер, приобретая черты дневника.

Годы шли, а книга росла, уже давно выйдя за предел размера, намеченного вначале. Как и прежде, основным материалом ее была огромная и точная память Ильи Григорьевича, хотя он обычно перед написанием каждой новой части просматривал старые подшивки газет, чтобы освежить, как он говорил, хронологию событий. Иногда после просмотра старых газет он удивлялся тому, какой смелый и решительный редактор — человеческая память: многое, когда-то казавшееся важным, она оттесняла на второй план, а иногда и вовсе перечеркивала. В иные месяцы и недели работа над книгой "Люди, годы, жизнь" казалась ему трудным бременем, чрезмерной, хотя и добровольно взятой на себя ношей. Его жизнь могла быть легче и спокойнее без нее, но вместе с тем она была его счастьем и, хотя он еще продолжал летать по свету и выступать с речами, почти единственным содержанием его жизни. И когда он написал в одной из последних глав: "Поздний вечер был труден и неспокоен" это было именно так, но это был его собственный выбор. Продолжалась жизнь, и росла книга. Ею было заполнено рабочее время ею дня, но она же врывалась в его вечерний отдых. С приходившими к нему он разговаривал почти исключительно на попутные книге темы, хотя при необыкновенной широте ее содержания попутных тем оказывалось слишком много…

Выходя от него во втором часу ночи, браня себя за скверную российскую привычку засиживаться и давая слово себе в следующий раз уйти вовремя (почти всегда я нарушал это слово), проходишь через двор на ночную улицу Горького и, перебирая в памяти снова и снова все сегодня услышанное, прозевываешь единственный спасительный транспорт — зеленый огонек такси. Когда-нибудь я постараюсь подробнее написать об удивительных рассказах Ильи Григорьевича: об его рассказах, так сказать, "на полях" книги "Люди, годы, жизнь".

1974

Т. Мюллер-Кочеткова С Ильей Эренбургом на стендалевских конгрессах

Впервые я увидела Илью Григорьевича более тридцати лет назад в Париже. Я еще понятия не имела ни о Стендале, ни о самом Эренбурге. Это было осенью 1938 года. События разворачивались с неимоверной быстротой. Австрия уже была оккупирована, мюнхенский сговор подписан, но для многих из нас на первом плане все еще оставалась милая, многострадальная Испания.

Мои друзья, раненые бойцы 11-й интербригады, эвакуированные незадолго до этого в Париж, не пропускали ни одного случая узнать подробности о положении в стране, которая стала для них второй родиной. С ними вместе я и пришла послушать рассказ Эренбурга. Небольшой зал, где собирались немецкие антифашисты, был полон. Эренбург вошел в темном берете и плаще — казалось, он только что прибыл с фронта…

В 1949 году я вновь увидела Илью Григорьевича. На сей раз в его рабочем кабинете в Москве, на улице Горького. И эта встреча еще не была связана со Стендалем. Я собиралась писать дипломную работу о поэзии Сопротивления Луи Арагона, а литературы почти не было. Кто-то посоветовал мне обратиться к Эренбургу.

В своем тесном, маленьком кабинете Илья Григорьевич показался мне высоким, грузным. Мне стало ужасно неловко, когда он начал искать для меня книги на нижних полках, согнувшись в три погибели. Я еле осмелилась оглядеться вокруг — на знаменитую коллекцию трубок, которая тогда еще висела над небольшим диваном, на картины известных французских художников, на множество книг — скромные старинные томики и разноцветные корешки современных изданий… И облегченно вздохнула, когда Илья Григорьевич бросил поиски и отправил меня к Лиле Юрьевне Брик — она получает от Арагона все его произведения.

Прошло несколько лет. Дипломная работа была давно защищена, один экземпляр отправлен Илье Григорьевичу в знак глубокой признательности. Вдруг получаю письмо от Л. А. Зониной, секретаря Ильи Григорьевича. Оказалось, ему понравилась моя работа, при встрече с Арагоном в Москве он попросил его ознакомиться с нею, а когда Арагон вернул ее со своими замечаниями, Илья Григорьевич поручил Зониной сообщить мне их общий смысл. Это вернуло меня опять к творчеству Арагона. Хотелось осмыслить его по-новому, серьезнее и глубже. Но судьба уготовила мне другое — это был Стендаль, который вновь привел меня к Эренбургу.

В республиканской библиотеке в Риге, где я тогда уже работала, оказались неизвестные рукописные заметки Стендаля, и до того неразборчивые, что смысл их нельзя было уловить. Я начала готовить их публикацию. В этой связи я и решила написать Илье Григорьевичу, рассказать ему о трудностях, с которыми я сталкивалась. Очень хотелось довести это дело до конца к 175-летию со дня рождения Стендаля.

Эренбург очень заинтересовался этой публикацией, сообщил о ней Арагону и послал ему фотокопию странички Стендаля. Арагон попросил известного знатока стендалевских рукописей Анри Мартино высказаться по этому поводу, а Илье Григорьевичу и мне написал большое письмо. Анри Мартино подтвердил: да, это действительно Стендаль.

Я стала переписываться с Эренбургом, а иногда и бывать у него, в Москве и на даче. Илья Григорьевич не только проявлял большое внимание к моим стендалеведческим занятиям, но и подсказал мне тему, натолкнув меня на мысль изучить историю записки Стендаля к Вяземскому. Когда он узнал, что я готовлю к печати статью "Стендаль и Вяземский", он написал мне, что ждет ее "с большим нетерпением". Вместе с тем идея, подсказанная мне Эренбургом, открыла передо мной широкую перспективу: оказалось, что область "Стендаль и Россия" таит в себе еще много белых пятен, нетронутой целины. Удивительнее всего, что он, писатель, окрылял меня своей верой в то, что обязательно найдется еще много нового, неизвестного, а ученый, которому я рассказала о своих планах, пытался остудить мой пыл: все, мол, уже изучено, ничего нового вы не найдете. Однако прав был в данном случае писатель, а не ученый.

Побывав в музее Стендаля в Гренобле или в стендалевских местах в Италии, Илья Григорьевич делился со мною своими впечатлениями. "Я на днях приехал из Италии, — писал он 2 декабря 1959 года. — Будучи там, я поехал в Чивиту-Веккию, чтобы посмотреть стендалевские места. Никто в этом городе, даже в "Культурном центре", не знает, кто такой Стендаль. Старый дом французского консульства сгорел во время войны. В Риме я видел гостиницу «Минерва», где останавливался Стендаль. Хозяин ее сказал мне, что кроме писателя Форстера никто из литераторов в этой гостинице не проживал". (Положение несколько изменилось после стендалевского конгресса в Чивита-Веккии и Риме в марте 1964 года.) Через год Илья Григорьевич вновь побывал в Италии. 5 января 1961 года он вернулся в Москву и в тот же день вылетел в Швецию, на сессию Всемирного Совета Мира. Перед отъездом он попросил Н. И. Столярову, своего секретаря, сообщить мне, что он был в Турине на стендалевской выставке, видел там изумительный портрет Стендаля работы Лемана и т. д. Одновременно Илья Григорьевич послал мне программу этой выставки.

Я была дважды с Ильей Григорьевичем на международных стендалевских конгрессах, в Париже и в Парме. Об этом мне хочется рассказать несколько подробнее.

Начну с того, что всякий раз, когда поездка висела на волоске из-за задержек с визой во французском или итальянском посольствах, имя Эренбурга меня очень выручало. В итальянском, например, когда я доказывала, что должна вылететь на следующий же день, чтобы не опоздать на конгресс, сначала разводили руками: "Ну и летите!", но стоило мне упомянуть Эренбурга, как все улаживалось очень быстро. Илья Григорьевич потом со смехом рассказал, что ему позвонили из посольства и спросили, не возражает ли он против моей поездки в Парму, на что он ответил, что не только не возражает, но просит срочно предоставить мне визу.

Парижский конгресс состоялся в сентябре 1966 года. Очень светлый и уютный зал (одна боковая стенка — сплошное стекло, за ним — зелень) в цокольной части прекрасного здания ЮНЕСКО был заполнен участниками конгресса и гостями. Представители многих стран собрались на первое заседание, посвященное теме "Мировое значение Стендаля".

Собравшиеся с большим нетерпением ждали выступления Эренбурга. Илье Григорьевичу предстояло выступить не только здесь, но и на симпозиуме, посвященном Ромену Роллану, а также на встрече исследователей творчества Золя. Однако на первом заседании его не было, болезнь супруги задержала его в Москве.

На следующий день, во время торжественного приема в муниципалитете Парижа — Отель де Виль, вдруг явился Илья Григорьевич. Я почувствовала истинное облегчение. В тот же день он выступил на конгрессе с краткой речью, в которой говорил об актуальности романов Стендаля, об отношении к Стендалю в СССР, где книги его очень популярны, о том, что "молодые советские читатели читают романы Стендаля… для того, чтобы понять своих современников и самих себя".

Илья Григорьевич был очень утомлен поездкой и пережитыми волнениями. Он читал свою речь, сидя за длинным столом президиума. Рядом сидел президент Международной ассоциации друзей Стендаля, Виктор дельЛитто, который с улыбкой поглядывал на Эренбурга, очень довольный тем, что он все же выступает на конгрессе (еще утром в кратких сообщениях о первом заседании газеты выражали сожаление по поводу того, что Эренбург не смог приехать). Присутствующие приняли его очень тепло.

Еще в Париже было решено, что следующий раз стендалеведы соберутся в Парме в мае 1967 года. 20 мая, после ряда приключений (Илье Григорьевичу пришлось лететь через Париж), мы уже были в Парме, небольшом городе на севере Италии, знаменитом не только своими бесчисленными памятниками искусства, но и своей кухней, а также тем, что он является местом действия известного романа Стендаля. Организаторы конгресса повезли нас в предгорья Апеннин в имение профессора-искусствоведа римского университета Луиджи Маньяни, у которого одна из самых крупных коллекций картин Джорджо Моранди, умершего несколько лет тому назад. Луиджи Маньяни, тоже участвовавший в стендалевском конгрессе, специально приехал в свое имение, чтобы показать Илье Эренбургу картины художника, который очень его интересовал. В холле большого дома, окруженного красивым парком, расположились друг против друга хозяин дома и Илья Григорьевич, а за ним — остальные гости. Слуга в ливрее приносил и уносил одну за другой картины Моранди, почти исключительно натюрморты: скрипка, труба и мандолина, кувшины, кувшин с розами, графины, бутылки и т. д. Был показан также очень своеобразный пейзаж: левая часть картины — сплошная глухая светло-серая стена, справа — просвет голубого неба, блекло-зеленая зелень на фоне крыш и стен домов. Тона всех картин неяркие, спокойные, минорные. Поражало разнообразие оттенков: серого, желтого, коричневого, фиолетового. Дух этой живописи как-то очень соответствовал самому хозяину дома, который производил впечатление утонченного, меланхоличного интеллигента.

Илье Григорьевичу очень понравились картины Моранди. Он внимательно разглядывал каждую из них, делясь своими впечатлениями и расспрашивая о художнике и судьбе других его картин. Затем хозяин дома повел нас в зал, где висели картины старых мастеров…

На следующий день, во время торжественного открытия конгресса в большом зале университета, Илью Григорьевича пригласили в почетный президиум, где сидели главные организаторы конгресса, некоторые высокопоставленные итальянские деятели и мэры Гренобля и Пармы.

На конгресс съехалось около двухсот стендалеведов и гостей из многих стран. На нем были представлены все континенты. Особенно активное участие, кроме, естественно, французов (профессора Сорбонны, университета в Монпелье, сотрудники Национальной библиотеки в Париже, большая группа аспирантов из Гренобля и т. д.), принимали итальянцы — известные профессора из Рима, Турина, Флоренции, директор знаменитой Палатинской библиотеки в Парме и многие другие. Были и просто любопытные, привлеченные грандиозным размахом конгресса и имеющие какое-то отношение к тому, что происходило на нем. (Так, например, там оказалась одна дама из Милана, по происхождению русская, которая переводит на итальянский язык советских авторов и которая приехала главным образом потому, что на конгрессе должен был выступить Илья Эренбург.) Было также много представителей печати и радио. Все выступления записывались на пленку.

В первый же день конгресса состоялся прием стендалеведов и почетных гостей в городском управлении Пармы. С приветственной речью выступил мэр, Энзо Бальдасси. Перед ним стояли флажки всех стран, представленных на конгрессе, в том числе и СССР. После торжественной части мэр пригласил Илью Григорьевича и меня в свой кабинет. Вскоре к нам присоединились вездесущие журналисты. Илья Григорьевич преподнес мэру картину ленинградского художника. Затем он дал журналистам небольшое интервью, в ходе которого сообщил, что приехал в Италию не только для участия в конгрессе, но и для того, чтобы вручить Международную Ленинскую премию мира скульптору Джакомо Манцу.

Мне довелось также присутствовать на интервью Ильи Григорьевича журналисту итальянского телевидения. Это было во время экскурсии в Сакка, на живописном берегу широкой горной реки По. Почти у того самого места, где герой Стендаля Фабрицио переправился через реку, спасаясь от преследователей, сидел на каменных ступеньках Илья Григорьевич и отвечал на вопросы сидящего рядом журналиста. Оператор нацелил на них объектив телекамеры. Стендалеведы с интересом наблюдали за ними. (Позже я увидела эту сцену по телевизору в холле гостиницы: передавали хронику. Сначала показывали папу римского на церковном празднике, затем кадры военных действий на Ближнем Востоке и во Вьетнаме, а после этого — Илью Эренбурга на берегу По.)

В тот же день Илья Григорьевич выступил на очередном заседании конгресса, которое состоялось в Институте Верди. "Со смущением я решаюсь выступить перед вами, — начал он свою речь, — перед специалистами, изучившими любую строку Стендаля, любой эпизод его жизни. Я не смею назвать себя стендалистом, я просто с ранней молодости страстно любил и люблю Стендаля…" Далее он рассказал, что когда он в 1924 году писал роман «Рвач», он не отдавал себе отчета в том, насколько им тогда владел образ Жюльена Сореля. Говоря о восприятии Стендаля читателями, Илья Григорьевич сказал: "Даже соотечественники Анри Бейля по-разному смотрели и смотрят на Стендаля… Весьма трудно объединить эти суждения и сказать, что же думают о Стендале французы. Что же сказать о понимании Стендаля русскими читателями, которых немало?.. Вероятно, у различных читателей создавались различные образы Жюльена Сореля, Фабрицио, Люсьена Левена — ведь чтение это творческий процесс, и любой читатель восполнит текст своим воображением, которое связано с биографией, с душевным опытом, с особенностями характера… В своих книгах Стендаль искал не правдоподобности, а правдивости… он — ощущение, осознание реальности мира и сердца… Может быть, в этом разгадка любви русских читателей к Стендалю".

Илья Григорьевич говорил также о том, что Стендаль "француз с головы до ног, француз в попытке логически осмыслить алогическое, француз в иронии, француз в политических страстях эпохи… не боялся бросать вызов тому тупому патриотизму, который… не признает достоинств других народов…". В заключение Илья Григорьевич призвал участников конгресса "сделать все, чтобы оградить великие ценности прошлого и неведомое нам завтра от непоправимого разрушения…".

После закрытия конгресса большая группа стендалеведов и гостей осталась еще на несколько дней в Парме. Илья Григорьевич не остался с нами. За ним приехали товарищи из советского посольства в Риме, где должно было состояться вручение Манцу Международной Ленинской премии мира. В тот день, вернувшись в гостиницу, я застала Илью Григорьевича в холле с двумя молодыми мужчинами. Илья Григорьевич подозвал меня и представил "наших ребят из посольства". Мы очень весело беседовали о Парме, о Пармской кухне, а затем, уже без Ильи Григорьевича, я рассказала товарищам, как хорошо приняли его на конгрессе. Один из них сказал: "Я давно знаю Эренбурга. Наш Илья — мировой парень". Меня это очень рассмешило, и вместе с тем я задумалась — как удивительно молод душой Илья Григорьевич, сколько в нем жизни, несмотря на усталость, как он умеет найти общий язык с людьми, говорить с ними как равный с равными, не поступаясь, однако, своими принципами, своими убеждениями.

В Риме я видела Илью Григорьевича в последний раз. Через неполных два месяца его не стало. После кончины Эренбурга я получила несколько писем от участников конгресса. Директор журнала "Нуове леттере эмилиане" Джанино Дегани писал: "…Известие о смерти Эренбурга вернуло меня к стендалевским дням в Парме, к моей встрече с великим писателем… Эренбург был для меня первым советским писателем, которого я узнал в годы фашистского господства, во время моего марксистского формирования. "Любовь Жанны Ней" была той книгой, которую я с волнением читал и перечитывал, и в знак благодарности я поместил мысль Эренбурга в качестве эпиграфа к автобиографическому отрывку о моей партизанской жизни. Это было в 1948 году".

Джанино Дегани сообщил далее, что он заснял в Парме фильм, который не полностью получился, но в котором появляется Эренбург. Джанино Дегани любезно предложил прислать копию этого фильма. Кроме того, у него имеется фотография, на которой он заснят вместе с Ильей Григорьевичем и корреспондентом «Унита».

Я видела Илью Григорьевича в разные моменты, в плохие и в хорошие дни, после тяжелой болезни и после очередной поездки за границу, в Москве и на даче, дома и за рубежом. Видела его в разном настроении, но никогда не видела его равнодушным, отрешенным от мира.

Помню торжественное заседание в Доме дружбы, в Москве, в день 14 июля — национального праздника Франции. В зале было несколько сот лионцев. Заседание уже шло к концу, и все успели устать. Но вот вошел Эренбург. Словно ветер прошел по рядам. Все оживились, потянулись в его сторону. Илья Григорьевич говорил тихо, просто и недолго. О том, что он только что с самолета, что еще чувствует качку и оглушен ревом моторов, но что он не мог не прийти поздравить французов с их национальным праздником; о том, что надо сокрушить все бастилии в мире. По тому, как его слушали, чувствовалась заинтересованность, живое понимание, искренняя и глубокая симпатия к человеку, который столько делает для сближения народов.

Везде и всегда Илью Григорьевича окружала жизнь, люди. И он всегда был занят жизнью, будь то общественная деятельность, борьба за будущие судьбы человечества, которая была его кровным делом, будь то цветы, за которыми он любовно ухаживал. За тот час, который я у него проводила, посещая его, происходила масса вещей: кто-то уходил, кто-то вот-вот должен был прийти, кто-то просил о приеме и т. д.

Может быть, именно эта страстная активность его натуры, его глубокого и острого ума роднила его со Стендалем, писателем, который всегда был в гуще жизни и который горячо верил в жизнь.

1974

И. Вайнберг "Место писателя всегда в разведке"

Я познакомился с Эренбургом в самом начале 1958 года, придя к нему как редактор "Французских тетрадей". Не думал, не гадал я, что судьба сведет меня с писателем, чье имя для моего поколения, со школьной скамьи ушедшего на фронт, звучало поистине легендарно. Ведь это действительно было: статей Эренбурга ждали, их вырезали из газет, хранили. И вот мне посчастливилось лично познакомиться с этим человеком, встречаться, работать, беседовать целых десять лет…

Здесь я хочу рассказать лишь об одной из таких встреч летом 1959 года, в дни работы III съезда писателей СССР. По просьбе вновь созданной редколлегии "Литературной газеты" я написал об этой встрече очерк; в сокращении он тогда же и был напечатан. Мне эта публикация особенно дорога тем, что после длительного молчания снова зазвучал в "Литературной газете" голос Эренбурга. Здесь очерк дополнен и расширен.

Я пришел к Эренбургу утром.

Был совсем ранний час. Но меня уже опередил другой гость — известный негритянский писатель из Гаити Жак-Стефан Алексис. Илья Григорьевич извинился и просил подождать его в кабинете.

Небольшая комната. Два окна выходят во двор. Полки, тесно уставленные книгами. Коллекции трубок, коробки сигар и сигарет на бюро, шкафах. На стенах картины Пикассо, Марке, Сарьяна, Кончаловского, Фалька, Гончарова, Шагала. Одну стену занимают книги Эренбурга, переведенные почти на все языки мира. Посередине комнаты — широкий письменный стол, тот самый рабочий стол писателя, который неизменно является предметом изображения мемуаристов. Я много раз бывал у Эренбурга, но ни разу не видел его за этим столом. Обычно рукопись или корректуру Илья Григорьевич держал на коленях и, сидя в кресле, быстро делал исправления. Может быть, так ему было удобнее: то и дело приходилось вставать к телефону, постоянно отрывал секретарь.

Сегодняшнее утро в этом смысле было самым обычным. Приходили и уходили журналисты, репортеры, художники, начинающие поэты, работники издательств.

Эренбург очень занят. Он — депутат Верховного Совета СССР, член бюро Всемирного Совета Мира, член Комитета по Международным Ленинским премиям, президент общества СССР-Франция…

— Да, обязанности депутата, общественная деятельность отнимают у меня много времени, — говорит Илья Григорьевич. — Но я об этом не жалею. Мне кажется, важнее помочь колхозу приобрести трактор или нуждающейся семье получить жилплощадь, чем написать страницу романа. Впрочем, это, конечно, весьма субъективно, — добавляет он тут же, — ибо талантливые страницы других писателей я глубоко ценю и неизменно обижаюсь, когда вижу пренебрежение к работе художника.

Он замолчал, взял сигарету, закурил.

— Десять лет моей жизни я отдал борьбе за мир. Может быть, за это время я успел бы написать еще два или три романа, но это дело третьестепенное по сравнению с защитой мира. Мне приходится часто ездить, вернее, летать, и облака мне кажутся столь же знакомыми, как дома на улице Горького. Приходится произносить речи, выступать на пресс-конференциях, писать статьи. Это тоже одна из форм участия писателя в жизни. Я думаю, что она не только разоряет, но и обогащает автора.

Знакомясь с множеством людей, которые приходят к Эренбургу, с письмами, которые он получает из самых разных мест, ощущая ритм его жизни, еще раз убеждаешься в благотворном влиянии общественной деятельности на творчество писателя: происходит беспрерывное обогащение таланта; крепнет контакт с жизнью, с современностью.

Я спросил, как он относится к спорам о современной теме в нашей литературе.

— Не мыслю себе писателя, которого не волнуют проблемы своей эпохи, такой автор обречен на духовное прозябание, — резко ответил Эренбург. Место писателя всегда в разведке, а не в обозе. Писатель скорее открывает, чем излагает, скорее предписывает, чем переписывает. Современность — это не только выбор того или иного злободневного сюжета, а прежде всего современное ощущение и понимание мира. Лично я многим, вероятно, в жизни грешил, но уж никак не страхом перед злободневностью сюжета. Не один мой роман написан по горячим следам событий. Но это не означает, что в 1959 году все писатели, для того чтобы остаться современными, должны обязательно изображать события текущего года. Можно быть глубоко современным и когда пишешь исторический роман. Вот недавно во Франции вышел новый роман Арагона "Страстная неделя". Действие происходит в 1815 году, но в каждой строке чувствуется наша эпоха — ее драмы, ее уроны, ее надежды.

Сегодняшний день, люди нашего времени — на этом сосредоточена мысль Эренбурга, общественного деятеля и писателя. О чем бы Эренбург ни говорил об особенностях ли современного романа или о последнем заседании Всемирного Совета Мира, о древнем искусстве Индии или о культуре нынешнего читателя, он неизменно возвращается к думам о современном человеке, его характере, чувствах, надеждах.

— У нас много романов, показывающих великие дела наших людей, и мало романов, изображающих людей, которые совершают эти дела, — говорит Эренбург. — Я имею в виду людей, а не образцово-показательные манекены, живопись, а не плакат.

— Каким же, по вашему мнению, должен быть герой современного советского романа?

— Живым. Возможны, конечно, и романтически приподнятые герои, и сатирический подход к персонажам. Писателей много, все они, к счастью, разные, и общего рецепта ни у кого нет. Но в романе, где писатель хочет показать людей Такими, какие они есть, герои неизбежно сложны. Общество 1959 года не похоже на общество 1859 года, но и сто лет назад художник стремился правдиво показать своих героев. Современный автор должен обладать большой палитрой. В нашем обществе нет классовых антагонизмов, нет выразителей различных слоев, вступающих между собой в конфликт. Борьба зачастую происходит внутри героя, борьба между добром и злом, эгоизмом и солидарностью, дерзаниями и рутиной, душевной красотой и уродством. Изобразив сложный внутренний мир героя, несомненно, можно помочь читателю понять самого себя, своих современников и этим способствовать духовному взлету людей.

…Он говорит тихо. Никогда не жестикулирует, не ходит по комнате. Он не задумывается над словом. И кажется, что не размышляет, а читает уже написанное, будто заранее точно зная не только мысль, которую сейчас выскажет, но и те единственные слова, в которые эта мысль выльется. Его речь отточена и афористична.

— Я сужу о литературе по литературе, а не по литературе о литературе, — ответил Эренбург, когда я заинтересовался его отношением к дискуссии о положительном герое. — Я очень опасаюсь всяческих этикеток. Мне, например, трудно сказать: герои Толстого, Стендаля и Чехова — «положительные» или «отрицательные». Бесспорно, унтер Пришибеев или "человек в футляре" не вызывают у читателя больших симпатий, хотя и они показаны не прирожденными носителями зла, а людьми, изуродованными обществом, в котором они жили. Возьмем "Скучную историю" Чехова — как окрестить ее героя — «положительным» или «отрицательным»? "Положительная" ли героиня Анна Каренина? Толстой ее любил, но не ставил в пример другим. «Отрицательный» ли герой Жюльен Сорель? Стендаль показал его глубокие пороки, но он испытывал к нему большую любовь и не пытался этого скрыть. В графике существуют контрасты черное и белое. Так и в литературе существуют романтические произведения, существует сатира. Но, помимо графики, есть и живопись, а живописец никогда не употребляет в чистом виде белую или черную краски, белая покажется на холсте рельефом, черная — дырой. Роман сродни живописи, и писатель показывает героев такими, какие они есть, — с их положительными и отрицательными чертами.

Спорить с Эренбургом интересно. Правда, переубедить его трудно. И тем не менее в нем всегда чувствуешь человека, уважающего мнение собеседника. Ему чужда какая бы то ни была рисовка. Никаких эффектов, поз. Он сух, сдержан, порой даже резок, но в нем всегда ощущаешь душевную деликатность. С ним, его внешним обликом, манерой поведения, не вяжется представление о человеке, который может повысить голос, бурно выражать свое недовольство, хотя слова его часто злы, гневны, желчны.

— Читая иные книги, — Эренбург снова возвращается к героям современной литературы, — наш читатель должен усмехаться: ему рассказывают о нем словно о каком-то примитивном существе. Меня однажды спросили за границей: чем я особенно горжусь в литературной жизни Советского Союза. Не задумываясь, я ответил — советскими читателями.

Он замолчал, но тотчас, будто вспомнив что-то, продолжил:

— В начале революции расширение культуры шло за счет ее глубины, но мы давно уже отмечаем процесс углубления культуры, развития чувств, рост культуры эмоций. Я однажды спросил библиотекаршу крупной текстильной фабрики, какой роман охотнее всего читают работницы. Она мне ответила: "Конечно, "Анну Каренину". Над этим стоит призадуматься. Общество, в котором терзалась Анна, давно исчезло, но современные советские читательницы понимают трагедию героини Толстого, потому что она показана во всей своей сложности — не упрощена и не обеднена.

О новом советском читателе Эренбург говорит неизменно тепло и уважительно. Он как-то рассказывал, что после войны девушка-ленинградка дала ему свой дневник. Писателя привлекли записи: "Вчера всю ночь — "Анну Каренину". "Ночь напролет "Госпожу Бовари". Когда девушка пришла за своим дневником, Эренбург спросил, как она могла читать ночью, ведь не было света. Оказывается, девушка по ночам вспоминала книги, которые прочитала до войны, и это помогало ей бороться со смертью. Объяснение девушки произвело на Эренбурга огромное впечатление. В нем он увидел не только признание силы искусства, но и выражение силы характера советского человека.

Развивая свои излюбленные мысли о сотворчестве писателя и читателя, Эренбург говорит:

— Восприятие искусства тоже творчество, оно требует напряжения, воображения, чувства, ума. Дон Кихотов и Гамлетов столько, сколько было читателей. От этого сотворчества рождаются высокие чувства и вырабатывается мудрый взгляд на мир. Они учат отношению к жизни, а не тому, что плохо интриговать, убивать или шляться с копьем по миру.

В эту минуту наш разговор прервали. Эренбург ехал в Комитет защиты мира. Мы встретились уже после полудня на его даче, в Новом Иерусалиме, где он живет почти круглый год.

Кабинет немногим отличается от московского. Только очень солнечно да за широкой стеклянной стеной виден сад. Несколько картин. Керамика. Стеллажи и шкафы с книгами. Много старых, с потускневшими, пожелтевшими корешками. Смотрю — книга стихов «Разлука», 1922 год. Эренбургу — Марина Цветаева:

Вам, чья дружба мне далась дороже
любой вражды и чья вражда мне дороже
любой дружбы.
Сергей Есенин, «Трерядница», 1921 г. Авторская надпись:

Вы знаете запах нашей земли
и рисуночность нашего климата.
Передайте Парижу, что я
не боюсь его. На снегах
нашей родины мы снова сумеем
закрутить метелью, одинаково
страшной для них и этих.
"Любимому другу Илье Григорьевичу Эренбургу Б. Пастернак, 14/VI. 22, Москва".

"Дорогому Илье Григорьевичу Эренбургу — суровому и нежному писателю, другу всех мирных и простых людей — с любовью и преклонением К. Паустовский, 27 февраля 1956 г.".

Пробегаю глазами по корешкам: знакомые имена писателей, поэтов, художников, режиссеров, композиторов, генералов, маршалов…

Адмирал флота И. С. Исаков. "Военно-морской флот СССР в Отечественной войне", 1944 год. Дарственная надпись: "Где бы Вы ни были, на фронте или в «Москве», дорогой Илья Эренбург, я всегда представляю Вас знаменосцем Великой Отечественной войны, знаменосцем тех эпох, когда знамя шло впереди батальонов. Ваш Исаков".

…Так же, как и в Москве, — посередине кабинета письменный стол. На нем машинка. Кипа машинописных листов, испещренных пометками, исправлениями, многочисленными вклейками, которые, в свою очередь, тоже с поправками.

Хочется сказать несколько слов о манере работы Эренбурга. У писателя не было черновиков в обычном смысле, нет у него и разных вариантов и редакций — он правит и окончательно отделывает рукопись еще до того, как вещь в целом закончена. Пока страница не отработана, он не приступает к следующей. Помимо обычной работы над стилем и языком, такой кропотливый труд, бесконечные исправления и вклейки объясняются тем, что Эренбург сейчас, в противоположность своим ранним романам, где, обстоятельная разработка плана и фабулы играла первостепенную роль, всецело подчиняет сюжет логике развития характера героев.

— Новое содержание всегда диктует новые формы. Архитектура романа XIX века, — объясняет свои сегодняшние поиски Эренбург, — определялась судьбой одного героя или одной семьи. В наше время судьбы людей чаще, теснее, явственнее переплетаются. В повествовании это выражается быстрым перемещением планов, стремительной сменой места действия, одновременным развитием сюжетных линий, перекрещивающихся одна с другой. Язык становится лаконичным. Медлительная плавность уступает быстрому ритму. При этом, разумеется, существуют превосходные романы, стиль которых напоминает стиль Льва Толстого: одна фраза занимает порой полстраницы. Было бы неправильно посягать на бесспорную ценность таких произведений. Но я лично предпочитаю неуклюжие каракули ученика первого класса давно освоенной каллиграфии. Впрочем, дело это спорное, и судят книгу по ее достоинствам, а не по благим намерениям автора.

…Еще на московской квартире Эренбурга обращаешь внимание на цветы. Они соседствуют с книгами. Они — вторая, после литературы, страсть писателя. Когда во время нашей беседы пришел его давний знакомый, агроном соседнего хозяйства, писатель прервал разговор о литературе, и я стал свидетелем увлекательного рассказа о цветах, растениях, луковицах и черенках, каких-то особых теплицах с выдвижными стеллажами, специальных видах упаковки цветов и рассады и многих других вещах, которые я, мало что понимающий в этом деле, просто не запомнил. При этом многое было внове не только мне, но, кажется, и агроному.

Очень интересно было увидеть своими глазами все обширное цветочное хозяйство, выращенное руками Ильи Григорьевича. Гладиолусы и разные виды роз, гиацинты и азалии, восковой плющ с будто высеченной звездочкой, комнатная мальва, гелиотроп и жасмин — многие уже цвели — стояли в сотнях горшков в кабинете и на террасе, заполняли всю оранжерею, росли во дворе. Где бы ни был Эренбург, он привозит отовсюду семена, луковицы, черенки. Чилийский жасмин писатель привез от Пабло Неруды, карликовые растения — от японских друзей, азалии — из Бельгии, от королевы Елизаветы. Черенок кофейного дерева — из Бразилии, от Жоржи Амаду. Дерево уже плодоносит, и Эренбург шутит, что скоро будет пить кофе собственного урожая.

Трудно, вероятно, сыскать человека, который был бы равнодушен к цветам, растениям. Но страстная любовь Эренбурга к цветам мне представляется непосредственно связанной с его неутомимой борьбой против войны и разрушения.

Так же существует тесная связь между работой Эренбурга в защиту мира и его заботой о высоком, подлинном искусстве. Сам он говорит об этом так:

— Искусство должно быть художественно правдиво, иначе это не искусство. Я страстно хочу, чтобы в жизни было искусство, так как без него опускаются крылья, жизнь становится суше. А для того чтобы в жизни было искусство, прежде всего нужен мир. И я отстаиваю его, как могу.

Разговор наш коснулся последних работ Эренбурга — "Французских тетрадей", книги очерков об Индии, Японии, Греции, заметок о творчестве Чехова, находящегося в производстве сборника стихов.

— Когда я писал об уроках Стендаля или об уроках Чехова, я хотел показать, почему книги этих непохожих друг на друга писателей волнуют меня, моих современников. Я отнюдь не «подгонял» Стендаля или Чехова к современности, как это почудилось некоторым критикам: их нечего «подгонять» — они и поныне живы. Недавно я закончил очерк о крупном чешском художнике середины девятнадцатого века Кареле Пуркине. Опубликованные очерки о Японии, Индии, Греции — не только путевые заметки, но и попытка осознать, продумать силу древнего искусства этих стран. Хочу, чтобы это поняли молодые литераторы, это та эстафета, которую надо им передать.

— Вы писали о французских импрессионистах, о творчестве Пикассо, о древнем искусстве Японии, Греции и Индии, вы много размышляли о живописи. Поделитесь вашими размышлениями о судьбе современного искусства, о развитии советской живописи.

— О живописи говорить нелегко, хотя бы потому, что ребенка, начиная с семи лет, приобщают к пониманию литературы, но никто его не обучает и в более позднем возрасте пониманию пластических искусств. Мне приходилось встречать людей, которые откровенно говорили, что они ничего не понимают в музыке, но, к моему сожалению, я еще не встречал человека, который бы признался, что ничего не понимает в живописи. Восприятие всякого искусства требует подготовки, и если мальчик в семь лет не услышит стих Пушкина, то десять лет спустя стих Маяковского покажется ему невразумительным набором слов. Порой, раскрывая иллюстрированный журнал, я не понимаю, что передо мной: цветная фотография или картина прославленного художника. Между тем Рембрандта или Веласкеса никак не спутаешь с цветными фотографиями. В Болонье в семнадцатом веке родилась упадочническая академическая школа живописи, которая и поныне многим кажется реалистической. Говоря о модернизме, часто валят в одну кучу полотна импрессионистов и так называемую "абстрактную живопись", Сезанна и вздорные сюжеты «сюрреалистов». Живопись должна изображать мир, природу, жизнь, но должна воздействовать живописными приемами, а не прикрывать отсутствие живописи героическими или мещанскими сюжетами.

— Каких современных художников вы особенно цените?

— Я глубоко скорблю о смерти больших живописцев Кончаловского и Фалька, и я радуюсь молодости дорогого нам Сарьяна.

Заговорили о поэзии. Эренбург прочитал несколько новых стихов, одно удивительное: о Фоме-неверующем, оказавшемся самым преданным своему учителю.

Тонкий ценитель искусства, Эренбург всегда негодует, когда читает рифмованную прозу, как он говорит, стихи, в которых ни чувства, ни поэзии. По его мнению, передовая статья, или фельетон, или рассказ, написанные ямбом или хореем, с рифмами, с лесенкой или без лесенки, — произведения сугубо ненужные, ибо то, что автор хотел в них выразить, могло бы с большей ясностью быть выражено прозой.

— Герой Мольера Журден очень удивился, узнав, что он объясняется со своими близкими прозой. Некоторые наши стихотворцы, — иронизирует Эренбург, — были бы удивлены, узнав, что они объясняются со своими читателями тоже прозой, только рифмованной. У нас есть настоящие большие поэты. Я назову здесь три имени, весьма отличных друг от друга, — Твардовского, Мартынова и недавно скончавшегося Заболоцкого. Среди молодых поэтов, на мой взгляд, тоже много одаренных и склонных к дерзновению.

Было бы странным уйти от Эренбурга, не поинтересовавшись литературными планами на будущее. Я знал, что о своих замыслах писатель говорить не любит, считая это нескромным и неблагоразумным. Ответа я, конечно, не получил. Но я записал его слова, в которых, сквозь привычную иронию писателя, явно проступали и досада и, может быть, даже обида. Я не боюсь этого слова. Мне кажется, что этот много повидавший, много переживший, умудренный нелегким жизненным опытом писатель, борец и философ, при всем при этом был натурой легкоранимой.

Он сказал:

— Я не встречал ни в "Литературной газете", ни в других изданиях ни одной статьи, посвященной какой-либо из моих последних книг. Я отнюдь не жалуюсь и не утверждаю, что мои книги представляют особый интерес и что о них обязательно нужно писать в газетах. Я только стараюсь быть логичным. Если шкуры убитых медведей никак не привлекают внимания наших меховщиков простите, критиков, — то, право же, не стоит заводить разговор о шкуре еще не убитого медведя.

— Я слышал, вы обратились к воспоминаниям, собираетесь писать мемуары. Что будет собой представлять эта книга?

— Я еще недостаточно стар, чтобы писать мемуары, — чуть улыбнувшись, сказал Эренбург. — Да, я начал работать над новой книгой, но не рассматриваю ее лишь как воспоминания, как уход в прошлое. В этой книге я хотел бы через прошлое лучше осмыслить настоящее. Это книга о людях, с кем я имел счастье познакомиться, об эпохе, о себе, ибо отделить писателя от эпохи просто невозможно.

К этой главной и «прощальной» книге Эренбурга, как до ее выхода в свет, так и по мере ее публикации, мы много раз возвращались в беседах. Илья Григорьевич был, вероятно, своими мемуарами доволен:

— Хороши они или плохи, но, мне кажется, они получились.

Однажды я выразил сожаление, что Эренбург не написал на этом материале художественного произведения — романа о духовной истории нашего времени, о себе, людях, эпохе. Он не согласился со мной и, как мне показалось, недовольно заговорил:

— В данном случае меня вполне устраивает именно этот жанр — мемуарные очерки, воспоминания. Зачем мне надо было выдумывать героев, когда сама жизнь удивительней, всякой выдумки. В своих мемуарах я был более свободен, чем был бы в романе, а не наоборот, как вам кажется. И Герцен, между прочим, в "Былом и думах" был более свободен, чем в своих беллетристических вещах.

В мемуарах я преследовал три цели, — сказал он четко, по пунктам:

Во-первых, рассказать молодому поколению о прошлом, ввести его в этот мир и показать ему мир этот.

Во-вторых, напомнить более старшему поколению все пережитое им, заставив его снова это пережить.

В-третьих, исходя из прошлого и дав ему свою оценку, занять боевую позицию в духовной жизни современности. Ибо только то в прошлом интересно и заслуживает внимания, что волнует общество и сегодня.

…Больше ничего о своих творческих планах Эренбург не захотел сказать, хотя вел напряженную литературную работу.

Он закончил подготовку к печати книгу стихов за двадцать лет своеобразный дневник: лирический и политический, от Испании до наших дней. Наряду со стихами из старых сборников «Верность» и «Дерево» в книге около двадцати новых неопубликованных стихотворений.

Кроме того, Эренбург писал статью о Неру для выходящего в Индии сборника, статьи о Мейерхольде и Семене Гудзенко, очерк о старой Праге для чешского издания, предисловие к книге о Юлиане Тувиме, издаваемой Детгизом, этюд о Чехове для Сахалинского издательства и еще ряд статей, в том числе для заграничной прессы, направленных против «холодной» войны. И наконец, Эренбург уже был весь поглощен своим романом-воспоминанием — "Люди, годы, жизнь".

— Писатель, для того чтобы раскрыть сердца своих героев, должен обладать ключами к этим сердцам, — заканчивая беседу, говорит Эренбург. Только собственный душевный опыт делает возможным то, что я называю способностью к сопереживанию, то, что обычно называют умением писателя перевоплотиться. Роман нельзя придумать, его нужно раньше пережить. Неудачи некоторых молодых авторов зачастую связаны с их ранней профессионализацией. Достаточно напомнить, сколько дала писателю Чехову работа доктора Чехова, какими были «университеты» Горького, чему научился на каторге Достоевский. Толстой и Стендаль не могли бы описать войну, если бы до того не были участниками войн. Одной наблюдательности мало, и никакие "творческие командировки" не могут заменить подлинного участия в жизни. Медведь сосет свою лапу зимой — это занятие сезонное, но сосать свою лапу круглый год трудно, как известно, даже медведю.

Последний рал я видел Эренбурга в конце июня 1967 года на той же его даче, в Новом Иерусалиме. Эренбург недавно вернулся из Рима, куда ездил вручать Международную Ленинскую премию известному итальянскому скульптору и общественному деятелю Джакомо Манцу.

Илья Григорьевич выглядел усталым, но, как всегда, много и интересно рассказывал.

Встречаясь с Эренбургом, я вел тщательные записи. Но мне никогда не приходило в голову сфотографировать его. На этот раз я взял с собою фотоаппарат, но за беседой забыл о нем и спохватился, лишь заметив начавшиеся сумерки. Торопясь захватить уходящее солнце, я попросил Илью Григорьевича сфотографироваться. Он охотно согласился, интересовался камерой, обсуждал экспозицию, давал советы. "Ведь я старый фотограф", улыбнувшись, сказал он. И я вспомнил оригинальную книгу Эренбурга "Мой Париж" с его собственными снимками.

Сейчас смотрю на фотографии: Илья Григорьевич в кабинете, на террасе, в саду, на фоне цветов и сочной зелени деревьев. Белая голова ведуна, чуть заметная улыбка, то задумчивый, то пристальный взгляд, сухие руки покойно сложены на коленях. И чем больше я всматриваюсь, тем явственнее слышится мне его голос: "Не жизнь прожить, а напоследок додумать, доглядеть позволь".

1974

Приложение

M. КИРЕЕВА ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ (ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ В ПАРИЖЕ 1909 ГОДА)

Составители сборника "Воспоминания об Илье Эренбурге" ("Советский писатель", М., 1975) писали в предисловии к нему: "Илья Эренбург прожил большую и долгую жизнь. И сейчас уже почти не осталось людей, которые могли бы рассказать о его молодости, о его первых шагах в литературе, — в этой книге… большая часть материалов относится к годам его зрелости". Действительно, о детстве И. Эренбурга, о начале его революционной работы в Москве, о его жизни в политэмиграции можно узнать только из книги "Люди, годы, жизнь", да из некоторых документов (главным образом жандармских), сохранившихся в архивах.

Записки участницы русского революционного движения Марии Николаевны Киреевой (1889–1973) о первых месяцах парижской жизни восемнадцатилетнего политэмигранта Ильи Эренбурга являются, по-видимому, единственными воспоминаниями той поры.

Ко времени выхода в Париже в конце 1910 года первой книги Эренбурга «Стихи» круг его литературных и художественных знакомств стал уже достаточно широким. Начался новый, «ротондовский» период его жизни, о котором вспоминали многие — художница М. Воробьева-Стебельская (Маревна), поэт М. Талов, писатель и художественный критик А. Сальмон… Но о предшествующей поре, когда дальнейший путь Эренбурга еще не определился, сколько-нибудь подробных воспоминаний нет. И это понятно. Русская социал-демократическая колония жила в Париже очень замкнуто, изолированно, и юноша Эренбург в этом смысле не был исключением. Его старшим товарищам по партии и тогда и потом было не до воспоминаний, да, пожалуй, большая часть их просто и не дожила до той поры, когда садятся за мемуары. Из тогдашнего большевистского окружения Эренбурга лишь двум друзьям — ставшей впоследствии известной поэтессой Е. Г. Полонской и автору публикуемых воспоминаний M. H. Киреевой — судьба подарила долгую жизнь.

E Полонская работала в последние годы над книгой воспоминаний Несколько глав ее было напечатано. Ряд глав, оставшихся в рукописи, повествует о Париже 1908–1914 годов. Упоминает там Полонская и о встречах с Эренбургом на литературных вечерах русских поэтов в 1913 году, об эренбурговском журнале «Вечера», где впервые были напечатаны ее стихи. Но о первых встречах с Эренбургом в 1909 году в своих воспоминаниях Полонская не пишет. Сохранился подробный машинописный план главы "Кого я помню из группы содействия РСДРП в Париже", в котором говорится о С. Членове, Э. Пурине, Я. Вишняке, А. Антоненко, Н. Островской и др. На 6-й странице рукой Полонской карандашом написано: «Эренбург» — и оставлено пустое место. Трудно теперь угадать, о чем бы там было рассказано. На расспросы, будет ли она писать о парижских встречах с Эренбургом, Полонская неизменно отвечала: "Илья Григорьевич сам написал все, что считал нужным". Только в ее стихах, обращенных к Эренбургу, стихах, которые Полонская не спешила печатать, можно найти горячие отзвуки тех встреч.

Над воспоминаниями о днях революционной молодости Е. Полонская и М. Киреева работали примерно в одно время — в начале 60-х годов. Они интенсивно переписывались, пересылали друг другу написанные главы или читали их при встречах.

Киреева после Октябрьской революции занималась педагогической работой, была доцентом Харьковского пединститута, работала на Урале, в Кузбассе, последние годы она жила в Подмосковье.

После 1909 года Киреева виделась с Эренбургом только в 1926 году в Харькове. Каждый из них написал о встрече Полонской. Эренбург коротко сообщал: "В Харькове ко мне подошла Наташа" 1 (Наташа — партийная кличка Киреевой). Киреева писала: "Вы спрашиваете об Илье? Сначала мне показалось, что он очень молодой, и стало завидно, а потом у него были такие старые глаза и усталые морщины. То, что он пишет, — особенно "Лето 1925 года", утомляет и разочаровывает. Там есть всего 2–3 по-человечески хороших места. "Трубку коммунара" читают рабочие, "Жанну Ней" — все провинциальные барышни, — кто будет читать "Лето 1925 года"? Вы, я? Если вокруг художника, крупного художника, замыкается кольцо "социально созвучной среды" (я не виновата — у нас так говорят) — это нехорошо" 2.

Закончив в октябре 1963 года главу воспоминаний о Париже, Киреева послала ее Эренбургу. В архиве писателя сохранилась копия его ответа:

"Москва, 16 декабря

Дорогая Наташа,

я часто слыхал о Вас от Лизы и рад был прочитать Ваши записки. Они понравились мне, я прочитал их сразу, не отрываясь. Многое вспомнилось и с удовольствием и с печалью.

От души желаю Вам сил и счастья" 3.

20 мая 1964 года Эренбург писал Полонской: "Читал я и воспоминания Наташи ‹…›. Некоторых деталей я не помню, но я уверен, что все было так, как она пишет. Она сделала хорошее дело" 4.

1 Личный архив Е. Полонской.

2 Там же.

3 Личный архив И. Эренбурга.

4 Личный архив Е. Полонской.

Фрагменты из записок Киреевой под названием "Не может сердце жить покоем" были в 1967 году напечатаны в «Неве». В них шла речь о начале революционной работы автора в Петербурге, о встречах с Н. К. Крупской, А. М. Коллонтай и Ю. М. Стекловым, о том, как после кратковременного ареста в конце 1908 года, напутствуемая Коллонтай ("Поезжайте учиться революционной теории…"), Киреева приехала в Париж. Воспоминания завершались кратким рассказом о жизни русских социал-демократов в Париже, о встречах с В. И. Лениным и А. В. Луначарским.

Когда сентябрьский номер «Невы» с воспоминаниями Киреевой вышел из печати, Эренбурга уже не было в живых. После его смерти Киреева переработала главу "Париж 1908–1909".

Первоначальный вариант этой главы (44 машинописные страницы) содержал подробное описание событий, но об Эренбурге там были только следующие строки: "Я часто задаю себе вопрос, как могли мы (не только я одна) просмотреть, что среди нас был человек исключительного таланта и большой души. Очевидно, потому, что он сам себя еще не мог видеть тогда. Теперь, когда его имя известно на всех пяти континентах земного шара и когда без этого имени нельзя написать никакую историю нашего столетия ‹…›, хочется взглянуть и вспомнить этого сутулого юношу — и похожего и непохожего на всех нас, вспомнить в наших прогулках, на наших собраниях. Как он ходил, говорил, смеялся и дурачился в уголке комнатки Лизы, подобно всем нам… Я помню его бледную и редкую улыбку — от нее как-то больно щемило, захватывало сердце. И я его тогда немного боялась — как-то безотчетно, как боишься чего-то большого и непонятного, хотя он никогда ничем меня не обидел…"

В новой редакции глава была написана практически заново; изложение воспоминаний стало существенно более сжатым (рукопись содержит всего 10 страниц), при этом повествование построено на эпизодах, связанных с молодым Эренбургом. Фактически на основе прежних записок Киреевой были написаны воспоминания об Эренбурге в Париже 1909 года. Именно эта редакция здесь и публикуется.

Отметим, что воспоминания Киреевой позволяют прояснить один момент в биографии Ленина. В Полном собрании сочинений Ленина есть письмо к А. И. Ульяновой-Елизаровой от 6 февраля 1909 года, в котором сообщается: "Сейчас собираемся с Маняшей в театр — на русский спектакль. Дают "Дни нашей жизни" Андреева" 1. В фундаментальной работе Сим. Дрейдена "В зрительном зале Владимир Ильич" об этом спектакле идет речь в главе "…В театр — на русский спектакль". Но заключение автора не утешительно: "Точных сведений о спектакленет, и пока что все попытки ответить на эти вопросы не привели к успеху" 1.

Публикуемые воспоминания дают основание утверждать, что речь идет о любительском спектакле, поставленном молодыми большевиками-эмигрантами, друзьями Эренбурга.

Пьеса Леонида Андреева "Дни нашей жизни", впервые напечатанная в XXVI книжке горьковских сборников «Знание» и поставленная в ноябре 1908 года петербургским Новым театром, пользовалась в России огромным успехом. И в Париже в эмигрантской библиотеке на улице де Гобелен спрос на номер «Знания» с пьесой Л. Андреева был велик. Поэтому естественно, что когда среди молодых большевиков, недавно приехавших из России, встал вопрос о выборе пьесы для благотворительного спектакля, они выбрали именно "Дни нашей жизни". Спектакль этот стал "гвоздем программы" традиционного русского бала в Париже. Доход от этих балов, в которых принимали участие не только политэмигранты, но и состоятельная часть русской публики в Париже, шел и на нужды революционной работы, и в помощь эмигрантской библиотеке, и для бедствующих политэмигрантов. "Нас всех, — вспоминает Полонская, увлекла мысль впервые сыграть новую пьесу Леонида Андреева перед парижской публикой, эта идея овладела нами, и нам удалось уговорить наших строгих старших товарищей доверить нам и утвердить выбранный нами «аттракцион» 2. Спектакль был откликом на ленинскую программу помощи приезжающим товарищам, и ставился он при участии ближайших сподвижников В. И. Ленина; понятно поэтому, что Владимир Ильич не мог не проявить интереса к постановке. Может возникнуть вопрос: если Ленин был на спектакле, то почему об этом не говорится в публикуемых воспоминаниях? Это легко объяснимо — в горячке и волнении участникам спектакля было не до зрительного зала, Ленин был не из тех, кто старался обратить на себя внимание публики.

Воспоминания Киреевой, сообщая ряд неизвестных до этого фактов и эпизодов начального периода парижской жизни Эренбурга, знакомя с первыми литературными опытами и замыслами писателя, позволяют живо представить юношу Эренбурга в городе, который так много значил в его судьбе.

Текст воспоминаний предоставлен М. Л. Полонским.

В конце 1908 года мы поселились вместе с Лизой М. 3 на улице Ги де ла Бросс, № 11. У Лизы была большая комната с камином, который иногда топился. У меня была маленькая комната без камина — все равно топить мне было не по средствам. Хозяйка — милая, ласковая нормандка мадам Обино — нас не притесняла, и мы жиля спокойно. По вечерам я часто заходила к Лизе погреться и поболтать о новостях дня.

1 Сим. Дрейден, В зрительном зале — Владимир Ильич, кн. 2, М., «Искусство», 1980, с. 13.

2 Личный архив Е. Полонской.

3 Имеется в виду Е. Полонская.

Однажды, зайдя к Лизе, я встретила у нее незнакомого юношу. Мы уже по некоторым мелким признакам научились тогда распознавать голодных и бездомных людей. Юноша сутулился, грел озябшие руки и от сладости тепла почти не обратил внимания на то, как знакомила его со мной Лиза. "Это товарищ Илья Эренбург, он работал в подпольной социал-демократической организации в Москве и в других городах, а еще раньше — в ученической организации. Так что у вас, Наташа, есть о чем поговорить с Ильей".

Мы действительно разговорились о нашем недавнем прошлом, и Илья несколько оживился. Оказалось, что он совсем недавно приехал из Москвы, привез материалы для В. И. Ленина, был ласково принят им и Надеждой Константиновной…

Мы стали встречаться часто. И не всегда говорили только о текущем моменте. Буквально через пару дней после того вечера Лиза вдруг продекламировала стихи Бодлера. Илья внимательно посмотрел на нее: "Это надо перевести на русский язык, вот так же — стихами. Вы сможете?" "Не знаю, — сказала Лиза, — но хочу попробовать…"

По вечерам наш кружок собирался у Лизы вокруг камина. Мы проводили там большую часть вечера, если не шли на Бульмиш. У Лизы было тепло — а это зимой самое главное. А иной раз бывал и роскошный ужин — мы выходили на улицу к соседнему углу, где стояла жаровня для каштанов, — на всех углах Парижа, в особенности в бедных районах, стояли по вечерам эти жаровни. Закутанные француженки, обычно старухи, жарили каштаны. Какое удовольствие было держать в озябших руках эти теплые пакеты и знать, что сейчас вернемся домой и горячие каштаны согреют в желудки…

В наш кружок входили Поль Студентский — скромный юноша, влюбленный в естественные науки и поглощавший огромное количество книг, он учился в Эколь Политекник; Виталий Элькин 1 — человек значительно старший нас по возрасту, как будто без определенных занятий, без профессии, любитель поэзии, к нему очень тепло относился Владимир Ильич (об отношении В. И. сужу по тому, как он обращался к нам при встречах на собраниях). Теперь постоянным гостем нашим стал и Илья Эренбург, которого Владимир Ильич звал "Илья Лохматый", — пылкий, неустоявшийся юноша, он бросался от науки к поэзии, потом к искусству, воспринимал все живо, но пока еще несколько поверхностно.

1 В. Элькин — большевик-политэмигрант, вскоре после описываемых событий покончил жизнь самоубийством. В наброске автобиографии Полонской, относящемся к 1924–1926 годам и сохранившемся в ее архиве, говорится: "В большевистской группе был эмигрант, профессиональный работник с Волги, бывший актер Виталий. Он недурно декламировал (для актера) и имел ум иронический. От него я в первый раз услышала о существовании новой поэзии".

В один из вечеров, передавая партийные новости, Виталий сообщил, что очень скоро ожидается лекция (или, как тогда говорили, — "реферат") Луначарского о французской поэзии. Илью это очень заинтересовало, и мы решили пойти все вместе на эту лекцию.

Мне думается, что эта лекция сыграла большую роль в писательском «становлении» Ильи. Мы все слушали Луначарского впервые, и на вас его лекция произвела совершенно потрясающее впечатление. Читал он о французских и бельгийских поэтах начала XX века. Неожиданно было слышать, что он, марксист, нашел много интересного и заслуживающего внимания у такого мрачного поэта, как Жюль Лафорг 1. Мы очень любили его, с увлечением декламировали его похоронный марш уснувшей навеки земле, но как-то боялись и не особенно могли сами разобраться в том, декадентский это пессимизм или искренний крик боли и отчаяния, крик человека, болеющего за род людской…

1 Жюль Лафорг (1860–1887) — французский поэт-символист.

Как и все мы, Илья ушел совершенно потрясенный целым миром новых идей, которые раскрыл лектор. "Что может быть выше поэзии, — говорил он, — какая еще сила может потрясать так сердца людей…" Думается, что в этот вечер он уже почувствовал в себе силу "носителя слова".

Луначарский тогда прочитал еще две или три лекции (кажется, о Верлене, Метерлинке и др.). Цикл этих лекций был, собственно говоря, пробным шаром как для самого лектора, так и для этой формы ознакомления широких масс русской эмиграции с современной литературой Франции. Анатолий Васильевич незадолго до того приехал из Швейцарии, где он пробыл несколько месяцев проездом с Капри. Покончив со своими неудачными «богостроительскими» настроениями, он явился с повинной к Владимиру Ильичу, и тот порекомендовал ему по-марксистски осмыслить весь большой собранный Луначарским литературный материал в прочитать цикл лекций, сначала в Париже для узкой аудитории социал-демократической колонии, а затем и перед политэмигрантами всех партийных оттенков в Париже и в Брюсселе. Надо помнить, что в то время нигде не было ни книг, ни статей, которые бы давали глубокий, по-настоящему марксистский анализ материала, и потому лекции Луначарского должны были (да так оно и оказалось на самом деле) высоко поднять авторитет социал-демократической эмиграции. Широкие публичные лекции были платные, и это пополняло партийную кассу, что тогда также было крайне необходимо.

Пробные лекции мы все посещали неукоснительно, а Илья сидел как завороженный, но впечатлениями своими делился мало в неохотно — он все это переживал в себе.

Но вот Анатолий Васильевич ушел в "большой свет", а в русской библиотеке на бульваре Арраго появилось объявление о том, что вот тогда-то в зале кафе возле Орлеанского вокзала состоится «реферат» В. И. Ленина на тему об эмпириомонистах.

Мечтая занять места, мы спозаранку двинулись туда. Придя в кафе, надо было подняться на второй этаж, где и происходило собрание. Почему лекция происходит в зале кафе? Потому, что оплачивать аренду концертных или театральных залов партийной кассе было не по средствам, а за ресторанный зал или зал кафе ничего не платили, только обязательно было каждому взять «консомасьон» (угощение, что ли). Кто позажиточнее — брали более дорогие вещи, а мы ограничивались чашкой черного кофе, который пили весь вечер.

Секретарь нашей группы тов. Ильин 1 объявил, что В. И. ознакомит нас с первыми главами своей книги о «богдановщине» 2. Лекция Ленина произвела на всех исключительное впечатление. Хотя лектор вначале немного волновался, однако вскоре он овладел собой. Прежде чем подойти к философским концепциям Богданова, Ленив развернул перед нами широкую историческую картину борьбы идеализма и материализма в философии. Против его глубокого знания материала и железной логики спорить было невозможно. Вот почему, когда с нескрываемым задором попробовал выступить в прениях Ваня Залкинд 3, ярый защитник Богданова, было очень неприятно. Он исключительно пошло и манерно закончил свое выступление: "Так полагают Мах, Богданов и ваш покорный слуга!" Владимир Ильич спокойно разобрался в возражениях и так разбил все доводы, что стало ясно — покорному слуге предстоит хорошо поработать и привести в порядок свои идеи…

1 Ф. Н. Ильин (1876–1944) — член РСДРП с 1897 года, находился в эмиграции во Франции с 1907 года.

2 Имеется в виду книга В. И. Ленина "Материализм и эмпириокритицизм".

3 И. А. Залкинд (1885–1928) — большевик с 1903 года; находясь в эмиграции в Париже, учился на юридическом факультете Сорбонны; с ноября 1917 года работал в Наркоминделе РСФСР, впоследствии сотрудник НКИД.

Мы вышли во влажный, холодный вечер. Виталий первый пришел в себя и начал изумляться эрудиции Ленина в вопросах истории философии… И вдруг обычно довольно молчаливый Илья стал говорить, правда, несколько сбивчиво, но очень горячо и с большим, я бы сказала, интуитивным проникновением в характер человека. Он говорил, что здесь Ленин не только ученый-философ, а и политик, глубоко смотрящий в будущее, вот почему его лекция так захватила всех. Илья шел быстро, почти бежал, размахивал руками, обнажая потрепанные рукава легкого пальтишка, не приспособленного даже к такой легкой зиме, как в Париже… Он говорил о том, что Ленина надо слушать как можно чаще и больше — как же сразу можно понять всю глубину такого человека. Он убежал вперед, продолжая говорить что-то, очевидно, уже для себя, а мы как-то притихли и не захотели его догонять…

Мы все вспомнили слова Ильи, когда буквально через несколько дней в зале другого кафе (кажется, "Клозери де лиля") состоялось партийное собрание организационного характера, на котором также выступал Ленин. Тут уже дело шло совсем о другом. Рассматривался вопрос об усилившемся за последнее время притоке политэмигрантов из России. Конечно, не все из них были подпольные партийные работники — были просто люди, бежавшие из ссылки, от погромов и пр. В подавляющем большинстве очень молодые, без всякой квалификации, без знания языка, бездомные, беспомощные… Надо было их обеспечить хоть на первое время пристанищем и самым скромным питанием. Партийная касса не имела достаточного количества средств, и надо было прибегнуть хотя бы к такому старинному, но испытанному средству, как устройство благотворительных спектаклей и концертов. В Париже большая русская колония не эмигрантов, а просто обеспеченных людей, связанных с банками, финансовыми кругами и пр. Распространяя билеты на русские спектакли, можно собрать некоторое количество средств. Ленина очень волновал вопрос о помощи вновь прибывающим политэмигрантам. Он дважды выступал, давая практические советы, очень подчеркивал, что такая помощь не должна носить характер «подаяния» и не оскорблять человеческое достоинство людей, но, с другой стороны, и не должна приучать людей, в особенности молодежь, к иждивенчеству.

О. Д. Каменева 1, взявшая на себя роль председателя театрального комитета, предложила Виталию зайти к ней переговорить о постановке спектакля, т. к. было известно, что Виталий, будучи подпольным партийным работником в одном из провинциальных городов России, выступал там также и в роли режиссера «самодеятельного» театра.

1 О. Д. Каменева (1883–1941) — после Октябрьской революции руководила театральным отделом Наркомпроса.

Возвращаясь после собрания, мы стали говорить о наших дальнейших делах, но Илья перебил нас: "Назовите в литературе образ человека, большого общественного деятеля, ученого, которому "ничто человеческое не чуждо"?" Мы переключились на литературу — стали блуждать по страницам Шекспира, Расина, Корнеля, Пушкина, Гёте, но Илья горячо отвергал все наши попытки назвать такой образ. Он опять горячился, спорил, а я про себя очень удивлялась несмотря на свой очень молодой возраст (он ведь был моложе нас всех), он не только много знал из мировой литературы, но и вносил что-то свое в оценку того или иного литературного образа.

Встал вопрос о выборе пьесы и подготовке спектакля. Выбор пал на пьесу Леонида Андреева "Дни нашей жизни". Виталий пошел к Каменевой и вернулся злой. Она, видите ли, предпочитает Метерлинка и Гюисманса ("когда я вижу это на сцене — я мерцаю", — так и прозвали мы ее: "мерцающая"), русскую классику она, конечно, признает, а вот все эти новые Андреевы и пр. … Но Виталий все же настоял на своем, чтобы ставить "Дни нашей жизни". Роль главной героини, молодой красивой девушки, поручили Лизе 1. Ей очень хотелось включить в число действующих лиц и Илью, но он упрямо отнекивался, и, наконец, мы с ним поделили подсобные роли. Он по распространению билетов, а я по нахождению помещения. Илья обещал привести на спектакль своих знакомых французских журналистов из левых газет и растолковать им смысл пьесы (мы впервые узнали, что у него есть уже и такие знакомства). Помещение было найти нелегко. Никто не хотел сдавать русским зал — "вы, русские, неряшливы…". Наконец-то где-то в углу Рив Гош нашли помещение. В это время Виталий устраивал репетиции. Сам он играл знаменитого Онуфрия и читал не раз свои замечательные монологи…

Спектакль большого успеха не имел, но все уже удалось собрать некоторое количество денег 2. Не обошлось и без скандала. Посреди спектакля в зал ворвались трое пьяных, которые назвали себя анархистами, и стали попрекать нас за то, что мы развлекаемся, когда в России вешают наших товарищей… Для того чтобы сделать свои речи более убедительными, они пальнули несколько раз в потолок. Мы бы, пожалуй, и не обратили на них внимания, но дежурный ажан в коротком плаще внакидку и в каске с конским хвостом немедленно явился восстанавливать порядок "у этих русских". Пришлось угощать его аперитивом и вообще прервать спектакль.

1 Полонская вспоминает, что "женские роли перераспределялись несколько раз и, наконец, достались кому-то из незнакомых, не принадлежащих к нашей компании студенток" (личный архив Е. Полонской).

2 В главе "Русский бал (1909)" своих воспоминаний Полонская пишет, что, напротив, "спектакль имел большой успех и вечер прошел с блестящими материальными результатами. В киосках красивые русские дамы продавали цветы и шампанское бокалами, и ничего не подозревавшие об истинных целях этого вечера богатые посетители охотно клали золотые десятифранковики на прибавок…" (личный архив Е. Полонской).

Пожалуй, забавнее всего был, так сказать, литературный отклик на наш спектакль. Реагировала на него только правая печать, во в этом Илья был, конечно, не виноват. В «Иллюстрасьон» появилась карикатура на русское студенчество, сделанная якобы после просмотра спектакля. Была нарисована большая картина — примерно 7–8 русских студентов, небрежно одетых, непричесанных, сидят за большим чайным столом. Перед каждым стакан чая (во Франции чай из стаканов не пьют), на коленях толстый фолиант Маркса, а в зубах ненарезанный батон хлеба. Подпись такая: "Русские студенты не учатся, не работают. Они даже не обедают как следует. Они только пьют чай и комментируют Маркса!"

От спектакля в партийной кассе прибавилось немного денег, а в нашем кружке еще долго повторялись излюбленные словечки Онуфрия: "тихое семейство", "бывшие люди" и пр. Лиза и Илья даже написали какое-то стихотворение на эту тему, и это помогло развиться сатирическому направлению наших сборищ 1. Возникли пародии. Не без участия Ильи появилась пародия на модные тогда стихи Минского 2 "Тянутся по небу тучи тяжелые…".

Тянет шарманка напевы веселые,
Свищет метро под землей,
Автомобили катятся тяжелые,
Скучно в Париже, друг мой!
Верил и я в диктатуру народную,
Был я эсдеком на час,
Сны мимолетные, сны беззаботные
Снятся лишь раз!
Некоторые правые меньшевики рассматривали эти стихи чуть ли не как личный выпад, перестали здороваться с Ильей, но это еще больше раззадорило его. Появилась сатира уже непосредственно личного характера. Какая-то особая чуткость, свойственная, вероятно, молодым людям, насторожила нас против некоего доктора Житомирского (партийное имя «Отцов» 3). Он был груб с нами, вел себя надменно и в то же время открыто заискивал перед руководством. Илья уверял, что он принадлежит к породе "канис вульгарис" пес обыкновенный — и можно видеть, как виляет его хвост при встрече с партийным руководителем. Житомирский резко выделялся среди всей эмиграции повадками мещанина-обывателя: любил выпить, и преимущественно за чужой счет, грубо и откровенно ухаживал за красивыми девушками… Был ли он уже тогда агентом охранки или стал им после — не знаю. Но только уже тогда Илья написал про него:

"Наши папаши"
Льнут на Монмартр,
Полные чаши
Скорбь осушат!
"Монмартрские рабочие
Серы, господа!
Факел просвещения
Понесем туда!"
1 В цитированном наброске автобиографии Полонская пишет: "С Эренбургом вместе мы издавали два юмористических русских журнала "Тихое семейство" и "Бывшие люди". Журналы эти, по-видимому, не сохранились. А словечки Онуфрия надолго вошли в обиход группы…" (личный архив Е. Полонской).

2 Н. Минский (H. M. Виленкин; 1855–1937) — один из первых русских поэтов-символистов.

3 Я. А. Житомирский (1880-?) — провокатор, проникший в русское социал-демократическое движение, разоблачен в 1917 году.

Как-то естественно мы считали «вождем» нашего кружка Лизу, хотя по возрасту она была даже несколько моложе нас, но две вещи выделяли ее во-первых, более тесная близость к партийной организации и, во-вторых, ее поэтический дар, заставлявший ее воспринимать многое шире и глубже, чем это давалось нам. Лиза писала стихи, переводила Верлена. У нее был теперь постоянный ученик — Илья, который жадно ловил ее слово; все его мысли были заняты стихами и Лизиной оценкой его стихотворных попыток.

Во время наших «эскапад» по историческим местам Парижа Лиза освещала их своей улыбкой, проявлением своего таланта. Вот так было при посещении музея Клюни. Далеко от нас, в центре Парижа, сохранился этот по внешнему виду ничем не замечательный домик. Входили в ворота, и тут же охватывала чисто музейная обстановка. Еще во дворе можно было видеть много музейных редкостей, в частности — трофеи Крымской войны. А затем входили в зал… и — это был действительно зал средневекового замка. Почти во всю его длину стоят тяжеленные дубовые некрашеные столы с изрезанными всякими надписями крышками, с такими же тяжелыми дубовыми скамьями и огромнейшим камином, в котором, вероятно, можно было зажарить целого теленка… И вот мы сидели за этими столами и старались себе представить, как это тогда было… И Лиза стала рассказывать нам, какие это были рыцари…

Спустя очень много лет прислал ей в Ленинград Илья Григорьевич Эренбург книгу "Песнь о Роланде" с его предисловием 1. Он писал, что когда работал над этим изданием — ему вспоминались те далекие дня, когда Лиза так изумительно картинно нарисовала французское рыцарство средних веков…

Была холодная зима 1909 года. Даже Лизин камин не всегда топился, и потому иной раз приходилось вечером уходить на улицу, согреваться в прогулках, и… основное питание и согревание шло от пакетика каштанов за 2 су. Илья иной раз отказывался от горячих каштанов — видимо, 2 су не всегда можно было найти в карманах его дырявого пальто. Договорились без него, что каштаны — угощение дамское, его принимали от нас все товарищи с условием угостить вас стаканом вина на Марди Гра 2. А пока силы, вливающиеся в нас от горячих каштанов, шли на разрешение мировой проблемы — что выше и нужнее человечеству: науки естественные или науки общественные, в том числе и литература, словом, как теперь говорят, "физики и лирики". Лиза, Поль и я за естественные науки. Илья и Виталий — за литературу и искусство.

1 "Песнь о Роланде". Предисловие Ильи Эренбурга, М.-Л., Детгиз, 1943.

2 Mardi gras — весенний праздник.

Пошли к памятнику Паскаля. Вот именно он и говорил: "Les sciences naturelles — c'est la gloire de l'esprit humain" 1. Угостить его за это каштанами! Юноши полезли на цоколь, чтобы вложить в его бронзовую ладонь горячие каштаны. Неожиданно появились ажаны, и мы бегом скрылись в ближайшем подъезде…

1 "Естественные науки — это слава человеческого духа" (франц.).

А каштаны действительно были возмещены нам сторицей в день Марди Гра. Это уже февраль, потеплело. Марди Гра мы знаем только по описаниям Доде в Провансе. Там в это время и жаркое солнце, и цветы, а тут еще холодно, но праздник есть праздник. По Большим Бульварам медленно проходят грузовики, на платформах декорации средневековых цехов, от которых пошла промышленность. Примитивные станки, ткани, выходящие из-под умелых рук. На каждой платформе самая красивая девушка данного цеха, а потом среди них выбирают самую красивую — она королева Марди Гра. Вот подходит к ней разодетый мэр города — лощеный джентльмен в цилиндре и смокинге, — целует руку модистке или текстильщице, приглашает ее в зал мэрии на торжественный завтрак, гремит музыка, пение, бросают конфетти. Но мало-помалу все тоже расходятся в рестораны. Идем и мы. В скромном ресторане на Бульмише котлета с картошкой и… подарок Ильи — по стакану вина. Почти королевское пиршество. Мы все веселы. А вот знакомство с Монмартром приносит боль тоски по родине…

Мы, конечно, не похожи на героев романов Лейкина, которые, приехав в Париж, ничего не хотят знать, кроме Монмартра, где они собираются кутить. Нет, конечно, но знать, что такое Монмартр, все же необходимо. Долго слоняемся по ресторанам, не останавливаясь нигде, наконец приходим в маленькое кафе, где все рассчитано на то, чтобы показать буржуа нравы апашей. Некрашеные столы, изрезанные непристойными надписями, и залитые вином скамьи, оркестрик из 4–5 человек, фигуры апашей в кепках, в грязных пиджачках с пестрыми кашне, девицы соответствующего вида, дымно, накурено… Уселись за стол. После глупой шансонетки оркестрик на минуту замолк, а Виталий стал напевать цыганский романс "Эх, распошел…". Сначала тихо, но когда все примолкли, его красивый баритон стал слышен на весь зал. Дирижер начал подбирать мотив на скрипке, оркестр заиграл аккомпанемент, и хозяин подошел к Виталию с просьбой спеть громко русский романс… Виталий запел. И вот, когда в этой грязной парижской пивнушке прозвучал русский романс, у нас у всех защемила душа по «тройке», по серым лошадям, по заснеженным долинам нашей родины… Мы боялись смотреть друг на друга можно не выдержать, а зачем перед чужими показывать душу… Последний припев — "ты, хорошая моя…" — он спел с такой глубокой печалью, что все в кафе зааплодировали, а Виталий широким жестом «боярюсс» бросил дирижеру последний франк, и мы вышли из кафе и сразу разбрелись в разные стороны, чтобы в одиночку, каждый по-своему поскучать по родине… И Илья убежал, почти не простившись, пряча лицо…

Последнее время он как-то сильно повзрослел, стал много и серьезно работать над собой. По вечерам приходил не просто поболтать или сочинить эпиграмму, а рассказывал, что он раскопал в «Женевьевке» (студенческой публичной библиотеке), что видел в Люксембургском музее. Теперь в своей нетопленной полутемной каморке либо за столиком "Клозери де лиля" Илья решил заняться стихотворными переводами. Лиза, с которой он был более откровенен, рассказала мне, что он хочет переводить стихотворную поэму Фрэнсиса Жамма "Рай господень" 1. Нам обеим этот выбор показался не очень удачным — то ли мистика, то ли сентиментализм, но Илья стоял на своем. Я как-то сказала ему, что в Коллеж де Франс читают целый курс лекций по этому произведению, и потом я видела, как он ходил в дальнюю аудиторию слушать этот курс. Книга Жамма была, если не ошибаюсь, его первым литературным опусом, и пресса ее встретила равнодушно, — было это года через два после нашего разговора 2. Находились в среде эмигрантов люди, которые пытались поиздеваться над молодым поэтом, пуская нехорошие, злые эпиграммы, но Илья на это не обращал внимания и шел своим трудным, но безукоризненно честным путем поэта.

1 Франсис Жамм (1868–1938) — французский поэт, оказал определенное влияние на молодого Эренбурга; о встрече с Жаммом Эренбург писал в статье "У Фрэнсиса Жамма" ("Новь", 26 февраля 1914 года). Перевел ли Эренбург поэму "Рай господень", неизвестно. Стихотворные переводы из Жамма были изданы Эренбургом в сборнике Ф. Жамма "Стихи и проза" (М., 1913; прозу перевела Е. Шмидт); стихотворные переводы Жамма Эренбург включил и в свою антологию "Поэты Франции. 1870–1913" (Париж, «Гелиос», 1914). В 1922 году в Берлине Эренбург издал перевод прозы Жамма "История девушки былых времен". В главе «Академия» своих воспоминаний Полонская пишет, что в 1913 году "Эренбург увлекался стихами Франсиса Жамма, поклонника "Цветочков Франциска Ассизского". Жамм писал, что ходит босиком и сквозь его драные сандалии прорастают незабудки. Жил он где-то вне Парижа, Эренбург ездил к нему и приехал в восторге от этой простоты, которая сменила изысканность его собственных недавних средневековых увлечений". Вспоминая Жамма в книге "Люди, годы, жизнь", Эренбург писал: "Я перевел его стихи и начал ему подражать: пантеизм показался мне выходом… На короткий срок меня прельстила философия Жамма…" (Илья Эренбург, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 8, М., "Художественная литература", 1966, с. 78).

2 Сборник переводов из Фрэнсиса Жамма был первой книгой переводов Эренбурга, но к тому времени им было выпущено три сборника оригинальных стихов, вызвавших многочисленные отклики критики.

Думаю, что его занятия поэзией помогали ему лучше понимать и раскрывать характеры людей, лучше, чем это можно было ожидать от 18-летнего юноши.

Я помню характерный случай.

Один мой русский приятель-эмигрант, но не социал-демократ, а человек, сочувствующий анархо-синдикалистам, предупредил меня, чтобы я непременно пошла на собрание профсоюза работников метро, у них обсуждается вопрос о забастовке и будет выступать Жорес.

В рабочем предместье Парижа в зале типичного кафе-консерт происходило собрание профсоюза. Нас, впервые побывавших на таком собрании, очень удивила сама форма ведения собрания — выступления ораторов перемежались с концертными и даже балетными номерами. Мы все знали Жореса по имени, но питали к нему некоторое предубеждение, так как он в те времена примыкал к правой оппортунистической группе французских социалистов. На эстраду вышел человек уже средних лет, плотный, коренастый, с лицом винодела с юга Франции. Так и казалось, что вот он только что ушел со своего участка, где солнце юга опалило его широкое лицо, ветерок развевал окладистую бородку, уже седеющую. Казалось, что этот плотный человек вскормлен на обильных урожаях Прованса… Что он может сказать такого, что революционизировало бы собравшихся? Громовой голос сразу заполнил весь зал. Оратор, заложив руки в жилетные карманы, стал перечислять обиды, чинимые капиталистами, призывать к самой решительной борьбе, если нужно, вплоть до физических методов воздействия… После этой речи вопрос о забастовке был решен немедленно; толпа, выйдя на улицу, запела на мотив «Карманьолы» — "Клемансо (он тогда был главой правительства) в Шарантон с его другом Брианом — нам нужно получить их головы!" Мы даже испугались — призыв к лишению головы высшего правительственного лица страны! — ведь сейчас всех арестуют!.. Обошлось без этого. Ажаны, посмеиваясь, не позволяли только идти посреди мостовой и мешать движению, остальное их не касалось…

Мы прислонились к фасаду дома, пропуская возбужденную толпу. Илья сказал с усмешкой: "Вот так сила темперамента уносит людей далеко за пределы того, что им положено говорить по их программе". Всю глубину и верность этого замечания я поняла только значительно позже. С наступлением весны наша компания стала реже встречаться, но 18 марта в день памяти Парижской коммуны мы все вместе пошли на Пер-Лашез.[4]

Вступительная заметка, публикация и комментарий

Б. ФРЕЗИНСКОГО.

Примечания

1

В настоящее время статьи эти изданы отдельной книгой — "Летопись мужества" — с предисловием К. Симонова и послесловием Л. Лазарева. "Советский писатель", 1974.

(обратно)

2

"Ясно, человече, — Красная Армия" (исп.).

(обратно)

3

Политическая полиция.

(обратно)

4

Опубликовано: "Вопросы лит-ры", 1982 г., № 9

(обратно)

Оглавление

  • От составителей
  • Конст. Федин Солдат и художник
  • К. Паустовский Завидная судьба
  • А. Твардовский И. Г. Эренбург
  • Алексей Сурков Писатель, человек, гражданин
  • В. Каверин Поиски жанра
  • Федор Левин До последнего дыхания
  • Ал. Дымшиц Трудная любовь
  • Алексей Эйснер В Испании
  • Д. Ортенберг Годы военные…
  • И. X. Баграмян Маршал Советского Союза Гневный миролюбец
  • С. Наровчатов Первая встреча
  • В. Огнев Илья Эренбург и О. Савич
  • О. Савич Историк, глядящий вперед
  • Константин Симонов Он был бойцом…
  • Юстас Палецкис Писатель-гуманист
  • Борис Полевой Пилигрим мира
  • Николай Тихонов Выдающийся борец за мир
  • Леонид Мартынов Поэзия Ильи Эренбурга
  • Лев Озеров Тихий громкий голос
  • Маргарита Алигер Нас сдружила поэзия
  • А. Гончаров Вспоминаю с признательностью и уважением
  • А. Щекин-Кротова Дружба с художником
  • Мартирос Сарьян Другу Армении
  • Левон Мкртчян Две встречи
  • Сергей Образцов Вместе с людьми
  • Л. Вагаршян Эренбург пишет для кино
  • Александр Гладков Поздние вечера
  • Т. Мюллер-Кочеткова С Ильей Эренбургом на стендалевских конгрессах
  • И. Вайнберг "Место писателя всегда в разведке"
  • Приложение
  •   M. КИРЕЕВА ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ (ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ В ПАРИЖЕ 1909 ГОДА)
  • *** Примечания ***