Лукуми [Альфредо Конде] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Альфредо Конде Лукуми

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
Моя бабка по материнской линии была черной, как волны, что недавно обрушились на берега земли моего белого деда[1]. Кожа у нее была густого, глубокого цвета; на взгляд совсем не шелковистая, жесткая, даже будто шероховатая, а на ощупь мягкая, почти тягучая. Такой была кожа у моей самой любимой бабки.

Моя мать была такой же. Она всегда гордилась своим родом. Она тоже была черной как уголь. И кожа у нее тоже была блестящей и нежной, по ней можно было скользить кончиками пальцев, словно по тонкой суконке, с помощью которой натирают воском пол в моем доме; прежде об этом заботилась моя двоюродная бабка Милагроса, белая и опрятная, но такая холодная… О, кожа моей матери, блестящая, словно только что натертое воском черное дерево; горячая и влажная, как рассвет на заросшем травой поле!

Даже и теперь в расположенном возле моря доме, где я живу, с тех пор как унаследовал его от своего деда, пол в коридоре натирается именно так: воском и суконками. Сверкающее сияние черного дерева в сумеречные часы, или темное сверкание красного дерева, когда по нему скользит дневной свет: такова теперь кожа моего дома. А кожа моей матери всегда была горячей. Блестящей и горячей. Именно такой была ее кожа: блестящей и нежной, как молочный шоколад, не успевший растаять от жары. И запах у нее был шоколадный. Я помню ее запах. И ее тоже помню.

Еще лучше я помню, я бы даже сказал, помню совершенно отчетливо, мать моей матери, мою бабку. И немного прабабку. От этих женщин я научился некоторым совершенно бесполезным вещам и узнал истории, которые умрут вместе со мной. Истории негров. И еще я помню их запахи, запахи моих черных предков, и мне совсем не хочется, чтобы эти запахи умерли вместе со мной. К чему мне желать этого?

Думаю, особенности черного человека определяются не столько цветом кожи, сколько густым сладковатым запахом, исходящим от нее. То же самое можно сказать и о свойствах белого человека с его резким, раздражающим запахом. Черные и белые люди по-разному потеют и источают разные запахи. Возможно, внутренние химические процессы у них тоже разные. Этого я уж не знаю. Хотя всегда найдутся люди, которые могут себе это представить. Особенности тех и других коренятся также в свойстве нрава, ибо он определяется жизнью, которую мы, белые и черные, ведем. Но получается так, что есть белые черные и черные белые, и это зависит от той истории, которую каждый прожил. Он и его родители, и родители его родителей, и родители родителей его родителей.

Я всегда существовал среди этих двух запахов, белого и черного; первый — терпкий и раздражающий; второй — кисловато-сладкий, теплый и приветливый. Всегда среди этих двух запахов. Иногда я — черный белый, в другой раз — белый черный. И никогда не смогу стать черно-черным или бело-белым. И всегда буду находиться между двумя историями. Историей белых и историей черных. Обе они принадлежат мне, ибо я человек. Оба духа движут мною, ибо я человек. Дух — это нрав человека. Возможно, я в большей степени человек, чем кто бы то ни было. Таково свойство смешения кровей.

Каково это смешение в моем случае? Каково свойство моего духа? Я никогда не осмеливался никого спрашивать об этом. Есть мулаты, которые пахнут белым человеком, а есть такие, что пахнут черным. А кем пахну я? Я помню, как мама всегда утверждала, что я совсем не ее сын, что я сын своего отца. Хотела ли она что-то мне этим сказать, вывести из этого какое-то свойство, о котором сама толком не догадывалась? Я так и не узнал этого. И никогда не старался ничего у нее выведать, мне было безразлично. Но теперь, когда я действительно пытаюсь это сделать, возможно, мне так никогда и не удастся ничего разузнать. А, между тем, в те времена мои бабка и прабабка рассказывали мне истории о моих черных предках, пропитывая мой дух древними запахами нашей древней народности лукуми.

Интересны ли кому-нибудь этнонимы, с помощью которых можно познать темное происхождение моей крови? Нужны ли кому-нибудь рассказы о людях племени карабали или конго, о людях ганга или лукуми? Вряд ли. Однако моя прабабка из народности лукуми полагала, что очень даже нужны. И я так думаю, по крайней мере, теперь, когда прошло столько времени. А посему я поведаю вам о своем народе.

Люди племени карабали были приверженцами темных и тайных козней. Мандинги, с которыми люди лукуми говорили на сходном языке, но с различными голосовыми модуляциями, были выносливыми и мужественными тружениками, великодушными в сражениях, искусными и ловкими, исполненными смирения при утрате свободы. Люди племени ганга были честными грабителями, которым всегда удавалось ловко улизнуть из любого заточения, может быть, по причине того, что их было много, а, возможно, потому что именно это являлось их главным даром. Люди конго были маленькими и ленивыми, а людей ашанти было совсем мало; люди фанти были мстительными и трусливыми. Люди народности эбриэ были не такими черными, как другие, и волосы у них были не такими курчавыми. Что касается нас, лукуми, то мы были сильными и мужественными, достойными и горделивыми и всегда обладали непокорным духом. Так рассказывала мне бабка моей матери.

Людям лукуми в те времена приписывалась особая свирепость и упорное сопротивление хозяевам и всякого рода начальникам, а кроме того, склонность к самоубийству в те моменты, когда они осознавали, что им неоткуда ждать избавления. Они были неукротимыми и смелыми. Так говорила моя прабабка, гордившаяся своей кровью лукуми, которая дошла до меня, по-видимому, предварительно смешавшись с кровью многих народностей, о которых я вам успел поведать. Или нет. Сие мне неведомо. Бабка утверждала, что мы чистокровные лукуми. А мама никогда об этом не заговаривала, несмотря на цвет своей кожи. Моя бабка всегда отвергала наличие какого-либо смешения, и получается, что я — первый нечистокровный в нашем роде. Возблагодарим за это Кубинскую революцию. Я нечистой крови, это моя особенность. Мы все, то есть все мои предки были чистой крови лукуми; пока не родился я, сын галисийца с кожей золотистой, как ржаное поле.

Своего отца я представляю пропахшим морем и водорослями, смоляной пенькой, которой конопатят палубу из тикового дерева, песком галисийских побережий, который, когда ты ступаешь по нему, нашептывает тебе истории, звучащие как молитвы. Моя бабка тоже молилась. Обычно она молилась, одновременно танцуя, легко изгибая свое все еще стройное, несмотря на прожитые годы, тело. А потом рассказывала истории, похожие на молитвы. Говорила о нашей страсти к самоубийству. Из ее уст я услышал историю, которую она слышала от своей бабки, о сорока неграх лукуми с сахарной плантации «Алькансия», повесившихся в 1843 году на горной бровке.

— Бабушка, а что у гор есть брови?

Бровка — это узкая дорога, тропа или просека, скрывающаяся в тропическом лесу. Среди этих сорока лукуми, сраженных гордостью и одиночеством, был и ее дед. Он был негром, недавно прибывшим на Кубу, негром, родившимся в Африке. И он не вынес безысходности рабской доли и решил положить ей конец. И сделал это одновременно с тридцатью девятью своими соплеменниками. Все они были гордыми и мужественными. И ни один из них не был рожден в Америке.

Моя бабка никогда мне не рассказывала, как это моему прапрадеду угораздило зачать мою прабабку в теле ее матери. А вот о том, что рабы и рабыни почти никогда не виделись друг с другом, она рассказывала много. Я так и не узнал, как же ему это удалось. Моя прабабка улыбалась всякий раз, когда ее об этом спрашивали. Возможно, это было после рубки сахарного тростника; или в еще не срубленных ударами мачете тростниковых зарослях. Какой же была жизнь на сахарных плантациях, кем были и как жили рабы?

Пройдут годы, и моя бабка заставит меня прочесть вслух текст расписки, которая теперь украшает стену моего кабинета. Документ висит на стене в полном одиночестве. Он заключен между двумя стеклами и обрамлен широкой золотой рамкой. Я не знаю, как ее матери удалось раздобыть сию бумагу. История негров — это история, полная недомолвок.

Расписка выдана на имя сеньора Лауреано Дакона, и теперь мне известно, что Дакон — это топоним, селеньице в галисийской провинции Оуренсе, славящейся зимними холодами и торговцами копчеными окороками; провинции, где живут совершенно особенные люди. Моя бабка заставляла меня тысячу и один раз читать вслух текст расписки, чтобы я навсегда запомнил, кто я, чтобы никогда не забывал этого. Таким образом она намеревалась помешать тому, чтобы моя белая кровь заставила меня забыть мое черное происхождение. Теперь я знаю, что по крови я лукуми. Знаю о своем происхождении. Постараюсь познать и свой дух.

Расписка выдана сеньору Лауреано Дакону и гласит:

Досточтимый сеньор. Соизвольте составить нотариальное свидетельство в пользу наследников плантации Алькансия на негра, проданного мною по цене четыреста двадцать пять песо в качестве вновь доставленного раба прямо с судна, которое привела от берегов Африки испанская шхуна под названием «Благородная Анна» под командованием дона Франсиско Эльякуриаги; дышит он на ладан, одна кожа да кости, продается, как положено, без удостоверения всяческих изъянов и болезней, как то болезни сердца, эпилепсия, проказа и прочие, коим подвержена человеческая природа, ибо надобное излечение от возможных болезней проводится за счет покупателя, равно как и составление нотариального свидетельства. Гавана, 22 декабря 1814 года. Целую руку Вашей милости. Ваш верный слуга Оливер Кастаньо.

Я и сейчас могу бегло повторить вслух текст расписки. Бабка никогда не рассказывала мне, каким образом матери удалось ее раздобыть. Когда я спросил ее, откуда ей известно, что речь идет об ее дедушке, она ответила, что история негров — это история, полная белых пятен; что это подлинная расписка, что речь в ней идет о ее настоящем дедушке, негре лукуми среднего возраста, гордом и преданном свободе, которую он потерял и о которой страстно мечтал всю оставшуюся жизнь. Еще целых двадцать девять лет, до тех пор пока, наконец, не решился покончить с ней навсегда.

Моя прабабка по материнской линии помнила еще те времена, когда сафра называлась урожаем сахара, и это время противопоставлялось так называемому мертвому сезону. Я помню ее высокой и статной, с взглядом не просто любознательным, а испытующим. Этот взгляд, обычно очень жесткий, насколько я помню, смягчался, когда она утверждала, что помнит время сбора сахарного тростника, когда работу прекращали только по воскресеньям или в силу чрезвычайных обстоятельств. Ее взор смягчался и в то же время наполнялся печалью. Конечно, перерывы в работе делали, но это было то, что теперь мы назвали бы техническими остановками, используемыми для чистки оборудования и инструментов; одновременно они позволяли избежать процесса ускоренной ферментации, приводящего к серьезным потерям сахарозы.

Моя прабабка тогда была совсем еще девочкой, но хорошо запомнила, что этот технический перерыв назывался остановкой для очистки от кислоты и случался он раз не в семь, а в десять или пятнадцать дней, но при этом всегда назывался Днем Господа.

Раз в пятнадцать дней было воскресенье, вспоминала она. И когда она вспоминала это, ее взгляд становился особенно нежным. Тогда женщины могли повидать своих детей, постирать одежду, заняться тысячью и одним домашним делом, а мужчины в это время мыли мельницы и поддоны, скоблили тазы и котлы, перетаскивали жмых и раскладывали для сушки зеленый тростник.

Во время революционных сафр, в которых я, будучи совсем юным, не раз принимал участие, я всегда вспоминал рассказы моей прабабки и советы моей бабки, сравнивая их с приказами и распоряжениями совершенно неопытных товарищей, белых и непомерно самодовольных городских жителей, чьи головы были словно забиты автомобильными пробками; они верили в чистоту своих помыслов и идеологический пыл больше, чем в исконную мудрость негров, бывших рабов, носителей древней, забытой ныне культуры. Какое невежество, какое пренебрежение к труду и разуму! Именно в такой атмосфере проходила Сафра десяти миллионов. И другие. На них никто уже не использовал ни гуатаки, огромные мотыги, служившие для очистки тростника, ни мачете, которые никогда не ломались — их специально делали очень крепкими и прочными, дабы они могли вынести грубое обращение сильных и неукротимых в работе рабов.

Это правда, что из-за своей тяжести они усложняли и замедляли труд рабов. Это правда. Но верно также и то, что моя бабка успела показать мне, в те времена совсем ребенку, все эти орудия труда и научила твердо держать их в руках.

И еще моя бабка научила меня словам, которых сейчас почти никто не помнит. Словам и языку звуков и знаков, которые теперь, пожалуй, многим покажутся странными. Именно поэтому я знаю, что два удара хлыстом в воздухе означали прекращение работы и построение в шеренгу. Именно поэтому мне известно, что на конвейер, по которому двигался тростник, обязательно устанавливалось особое приспособление под названием «галисиец», благодаря которому стебли тростника выравнивались и равномерно распределялись по ленте, прежде чем попасть в давильню, где из них выжимался сок. А называлось оно так потому, что в старые времена эту работу выполнял батрак, и если он был белым, то непременно галисийцем, носителем другой составляющей моей крови. Поэтому я знаю, что веду свое происхождение от кнута и тростника, от специального устройства на ленте и одиночества.

Интересно, применяли ли к моим белым предкам, к кому-нибудь из галисийцев, коих, как известно, немало было на сахарных плантациях, применяли ли к кому-то из них язык кнута, слышали ли они его свист, острый, как кинжал? Мне наверняка известно, что по отношению к моим предкам лукуми его применяли. Об этом помнит моя черная кожа. Это известно моему духу, который укрощали, как диких зверей в цирке. Два удара хлыстом, и лев прыгает сквозь огненное кольцо; три — и он раскрывает пасть; еще два удара — пауза; последний удар разрезает воздух — и лев грозно рычит, а почтенная публика содрогается от страха. Но это уже заключительная часть истории.

Удары хлыста и колокола. Это мои истоки. К Аве Мария, к вечерне и на воскресную проповедь в колокол звонили девять раз. Одиночный удар или короткий перезвон означали сбор для работы в поле; один удар в вечернее время — призыв к тишине. В другие часы с помощью двух ударов вызывали скотника; трех — управляющего; долгий испуганный бой в набат означал пожар или восстание, иными словами — разрушение и смерть.

На всех сахарных фабриках существовал главный колокол, а также какое-то количество небольших колоколов различных размеров и тональностей, составлявших странный, необычный и разнокалиберный карильон, благодаря которому осуществлялось управление и координация работы всех фабричных секторов; его звуки распространялись с различных точек по всей поверхности. Рабочие часы сельскохозяйственного и фабричного секторов не совпадали и требовали иной координации и иной музыки.

Колокольчики были на давильне, в котельной, в цехе очистки, где работа продолжалась двадцать четыре часа в сутки. Когда вследствие недостаточного триумфа катехизиса на сахарных заводах перестали воздвигать часовни, главный колокол начали вешать на деревянный столб, и так он превратился в отличительный признак батея[2]. Но некоторые владельцы сахарных заводов и ферм возводили колокольни, которые подчас были выше соборных. Они возвещали о силе власти сахарных магнатов, об их всеобъемлющем присутствии. Все это мне поведала моя бабка лукуми. И еще она рассказывала мне о своей бабке, которая была словно сделана из стали и работала без продыху, потому что была рабыней.

О, моя прабабка лукуми! Именно она передала моей бабке слова, которые той суждено было передать мне; эти слова продолжают жить на галисийской земле, возможно, чтобы лишний раз продемонстрировать мне, что все мы перемещаемся по кругу и что круг этот — священный, особенно, если его пронизывает свет, который по какой-то странной причине выходит из него преломленным. Спектральные лучи этого света берут свое начало из одной точки, а затем расходятся в разные стороны, пока не исчезают, поглощенные той же светящейся прозрачностью, из какой возникли.

Вы можете себе представить, что приезжаете в край своих белых предков из края предков черных и неожиданно сталкиваетесь с употреблением тех же древних слов? Здесь, как когда-то там, «отдубаситься» означает совокупиться. «Содомить» — мастурбировать. А «молот» используется для обозначения пениса. Все это чисто «тростниковые» термины, родившиеся на сахарных плантациях в устах негров и перенесенные сюда галисийцами. Может быть, этот мир не так уж разнообразен?

Жить — значит учить и отвергать слова, забывать одни, вновь обретать другие, ненавидеть некоторые из них и уметь любить все, коими мы владеем. Жить — значит владеть словами и применять их, знать, что у них есть душа, но они лишены цвета. Слова не черны и не белы, они только крылаты, и с их помощью созидается дух. Подчас они начинают дрожать, и тогда содрогаемся и мы. Я знаю, что создан из слов, и не желаю знать, вкусил ли я их из черных или из белых уст.

2
Однажды моя бабка лукуми преподнесла мне хороший урок. Я играл в бейсбол на пустыре неподалеку от нашего дома и неожиданно нанес по мячу великолепный, изумительный удар. Мне до сих пор непонятно, как и почему этот удар по мячу оказался таким потрясающим. Знаю только, что мне это удалось под воздействием какой-то удивительной, загадочной силы, благодаря которой мяч улетел очень далеко, и, помнится, я с гордостью осознал свое могущество; и мне захотелось приписать свой подвиг не случаю или везению, а древней крови лукуми. Так я и сделал. Я похвалился своей силой перед товарищами по игре и отправился домой с намерением похвастаться и там.

Не успел я войти, как моя бабка тут же поняла, что кроется за моей самодовольной улыбкой и высокомерным видом, и интуитивно ощутила ту особую ауру, которая меня окутывала.

— Мужской доблести не существует, если рядом с вами нет нас, женщин. — сказала она мне вместо приветствия, хотя я еще и рта не раскрыл.

Я так и окаменел. Да, я вел себя перед своими товарищами как фанфарон, но я не ходил гоголем перед девочками, ведь там их попросту не было; а бабка находилась далеко, и никто не мог ей рассказать, каким образом я демонстрировал свое мужское достоинство. Это было какое-то интуитивное прозрение. А, может быть, она догадалась о том, что произошло, по моему лицу. Но как ей это удалось?

— Доблестный мужчина никогда не хвалится своей доблестью, даже перед самим собой, — сказала она нараспев.

Сия сентенция ошеломила меня, я не смог произнести ни слова. И одновременно испытал тревогу. Какого рода доблесть она имела в виду, чего ждала от меня?

Моя бабка была старой и статной. Кажется, я это уже говорил. Единственная молодая женщина, заботившаяся обо мне в детстве, которую я видел рядом с собой, — это моя мать; все остальные были старыми, некоторые совсем дряхлыми. Моя бабка зачала мою мать в таком позднем возрасте, что это даже трудно себе представить. Уже тогда моя бабка была очень старой. Такой она и оставалась в те времена, когда я ее помню, но при этом ее молодое тело составляло ужасный контраст с морщинистым лицом, изборожденным печалями, которые жизнь запечатлела на нем на протяжении долгого течения лет. Так что же ей было известно?

— Ты предлагаешь мне никому ни о чем таком не рассказывать? — спросил я с непривычной дерзостью, осознавая, что она догадалась обо всех противоречивых чувствах, терзавших меня в тот момент.

— Да, я бы тебе посоветовала именно это. И еще чтобы ты не выставлял напоказ очевидного, — ответила она, лишая, таким образом, какого-либо значения все, что произошло.

Я начал успокаиваться. Так или иначе, моя доблесть заявила о себе. Моя бабка лукуми сумела ее заметить. Возможно, она почувствовала ее запах. Может быть, мы, мужчины, источаем в таких случаях какой-то особый запах. А, может быть, нас окутывает особая аура, и моя бабка смогла ее ощутить. Она пристально смотрела на меня. Потом, после нескольких секунд молчания с ее лица исчезло выжидательное выражение, и она вновь заговорила. При этом она не предложила мне сесть, я продолжал стоять, и вначале мне показалось, что она разговаривает сама с собой.

— Когда храбрые воины лукуми оказываются одни среди сельвы, они умирают от страха. Но если хотя бы одна из нас, только одна из нас находится возле них, их мужество становится безграничным.

Я молча наблюдал за ней. Интересно, она действительно вспоминает сельву или кого-то, кто ей об этом рассказывал? Мне показалось, что она притворяется, будто знает то, что на самом деле ей не ведомо. И начал подозревать, что моя бабка действительно слишком стара, однако не стал прерывать ее.

— Откуда берет свое начало, кому принадлежит и от кого зависит это мужество? — продолжала она. — Книги повествуют о коллективных самоубийствах и о мужестве людей лукуми перед лицом смерти, они повествуют об этом и многом другом. Но ты должен знать, что наедине с собой они никогда не покончат жизнь самоубийством и что, оставшись наедине с собой, они не вынесут жизни вдали от нас, — сказала она, прежде чем сделать новую паузу.

Было очевидно, что она говорит всерьез. Упоминание о самоубийствах заставило меня отнестись к ее словам со всем вниманием, поскольку я знал, что ее отец или ее дед покончили с собой. Об этом по вечерам, сидя у дверей своих хижин, говорили старики.

— Мы, женщины — единственная опора для доблести наших мужчин. Так повелось с тех пор, как возник этот мир, и мир рухнет в тот день, когда это перестанет быть так, — невозмутимо заключила она.

Я не слишком хорошо понял, что она хотела донести до меня. Но ничего ей не сказал. Подумал, что когда-нибудь мне все же доведется понять ее слова.

Тем временем вечерело. Сегодня мне уже не удастся развлечься, как в другие дни, когда я подстрекал пересмешника спеть свою песню, заставляя его выводить прекрасные рулады и гармоничные трели, подражая моему самому нелепому, или самому превосходному свисту. Я бы начал свистеть, а птица вторила бы моему свисту. И мы бы предавались этому без устали до самой ночи. О, как чудесна и совершенна сия гармония! Но в тот раз ничего подобного не случилось. Я не вызвал пересмешника на песенную дуэль.

После паузы моя бабка продолжила свою речь. Ее мать рассказывала ей, что в конце XIX века и даже раньше, во времена ее деда, черные мужчины составляли почти девяносто процентов рабов. Были даже сахарные заводы — можно вспомнить пару названий: «Божественная пастушка» Арриаги-и-Фасенде или «Сан-Мигель» Гонсало Луиса Альфонсо, сказала она мне, — весь персонал которых состоял из одних мужчин.

— Откуда им было взять мужество, чтобы жить? — спросила она меня с явным оттенком печали в голосе, словно в этот момент лишь она одна могла испытывать любовь к ним ко всем. Потом она вновь умолкла.

Однако вскоре опять заговорила. Словно вернулась из какого-то далекого, ей одной известного места. К этому времени уже стало совсем темно. Кое-где на горизонте облака были цвета индиго, а некоторые — красно-черные, словно затухающие угольки. Я продолжал стоять в прихожей.

— Многие умирали, а другие кончали с собой, но всем им не хватало мужества, чтобы жить и принимать действительность как она есть. Тем не менее, с каждым годом ввозили все больше и больше рабов, еще не забывших жар, возникающий в крови от близости женщины. В те времена привозили все больше и больше мужчин и совсем не привозили женщин. Единственная польза от рабынь состояла в том, что мы рожали рабов.

— Ну, так значит…

— Ну, так значит … ты что, дурак? Гораздо дороже было вырастить креольчика, чем ввезти уже взрослого негра из Африки.

Ах, моя бабушка, эта старая сивилла! Она говорила и говорила, связывая воедино чувства и воспоминания, и так продолжалось весь вечер. Потом она велела мне садиться за стол и не переставала говорить, пока готовила и подавала ужин. Когда пряная свинина с рисом и черными бобами была готова, она сняла ее с огня и положила в одну тарелку для меня, а в другую — для себя. А потом принялась рассказывать мне древние предания и легенды, и это было похоже одновременно на посвящение и месть.

— Теперь вот приезжают из университетов и пытаются объяснить нам, почему в наших танцах так много секса, — заметила она в какой-то момент, не скажу наверняка, что в качестве оправдания, хотя вполне может быть и так, — и не понимают, что раньше этого не было, а если и было, то в сугубо возвышенном виде; то есть происходило как бы очищение любовью и гармонией, наслаждением от танца. Это они превратили нас в то, что мы теперь собой представляем, они, а не мы. Они нас подтолкнули к этому.

О, моя бабка, старая гарпия, научившаяся читать одному Богу известно, каким образом. В тот вечер — возможно, чтобы испытать мое мужество, а, может быть, просто внушить его мне, — она поведала об ужасных вещах. Она говорила о том, как во времена рабства приходилось сторожить мертвые тела молодых негритянок, ибо мужчины так страдали от одиночества, что могли изнасиловать эти тела, которые каменели, пребывая уже на протяжении долгих часов во власти смерти. Она рассказывала мне о педерастии и таких жутких извращениях, что я понял причину коллективных самоубийств и испытал сострадание к памяти моего прадеда.

— А вы, как же жили вы? — простодушно спросил я ее.

В то время я был еще довольно наивным. Воспринимал как непреложный факт, что она тоже жила в самый разгар рабства. И моя бабка и правда ответила так, как если бы она принадлежала тем временам. И я лучше, чем когда-либо, осознал, что она родом из того времени, и понял, почему человек — это то, откуда он родом, а не то, куда он попал в настоящий момент.

— Моя бабка жила на сахарной плантации Ансельмо Суареса-и-Ромеро, писателя-романтика, владельца рабов, — продолжила она свой рассказ. — Во время сафры она спала по пять часов, вставала затемно и работала на плантациях тростника, как и все остальные женщины, до ужина, валя тростник под палящим солнцем или под проливным дождем, пока уже ночью не возвращалась домой, чтобы поспать эти жалкие пять часов… и при этом успевая покормить грудью своих детишек, по воскресеньям постирать одежду и издалека взглянуть на мужчин…

Она ничего мне не рассказала о том, занимались ли женщины сексом, не говорила об их лишениях и привычках, об их одиночестве, сказала только то, что сказала. Хотя помню, тем вечером она поведала мне также и о ньянигах, членах тайных обществ, возникших в продолжение древних культовых традиций негров карабали. И выразила она это словами, в которых я не услышал жажды мести; скорее это было желание приобщить меня к этим традициям.

Поведала она мне и о некоторых галисийцах, которые примкнули к этим обществам на набережных Гаваны. Казалось, впервые моя другая кровь не раздражала ее. Я внимал ей молча: а что мне, собственно, еще оставалось. Она говорила с осознанной, застарелой злостью. Словно все это произошло лишь несколько лет тому назад. На самом деле с тех пор прошли уже многие годы, но, слушая ее, можно было подумать, что это было совсем недавно.

На сахарных плантациях, где женщины не были отделены от мужчин и где между черными были разрешены свободные, неконтролируемые браки, которые не освобождали женщин от работы в поле, такие отношения шли во вред и воспитанию детей, и производительности труда. Моя бабка рассказывала об этом с таким знанием дела, словно она сама жила именно так. Но в браках, которые придерживались хоть какого-то минимального ритуала, удавалось создать стабильные, упорядоченные семейные ячейки, которые еще больше привязывали негров к производству, делая их более управляемыми и послушными. Чтобы преобладали именно такие браки, юных негритянок держали взаперти в огромном помещении, где они спали все вместе, не имея возможности вступать в какие бы то ни было отношения с парнями до того, как попадали в супружеские сети. Стремясь покинуть эти неуютные помещения с их беспокойными ночами, девушки принимали правила игры и тех юношей, которых им навязывали. Моя бабка, казалось, пережила и этот вид рабства, равно как и все другие, какие только можно себе представить. Похоже, она прожила жизни всех негров вместе взятых.

— Возможно, именно поэтому я и выбрала твоего деда. Он был с другого завода, не моего, а там послушание не считалось нормой. То, что наши отношения продлились хоть какое-то время, было настоящим чудом.

3
Спустя несколько дней после того, как это получилось у меня в первый раз, а может быть, через несколько недель, точно не помню, я вновь совершенно необъяснимым образом нанес такой же великолепный удар по мячу. Но на этот раз я даже в глубине своего существа не возгордился. Когда я пришел домой, моя бабка, увидев меня, принялась смеяться, и только тогда я по-настоящему осознал, что она действительно очень старая. Это произошло, когда я увидел ее беззубый рот и высунутый между толстых губ красный язык. И еще мне в голову пришло, что она настоящая ведьма, ведь только этим можно было объяснить такую ее реакцию. Она вновь неторопливо заговорила.

На этот раз я уселся за стол, намереваясь дождаться ужина. Не помню, что в тот вечер я ел на ужин. Не могу вспомнить я и о каком дедушке она говорила, своем или моем, но думаю, речь все же шла о ее деде.

— Он был горделивым негром лукуми, и однажды ему пришлось применить все мужество, коим наградили его предки.

Так она начала. И продолжала рассказывать до поздней ночи. Теперь она говорила о своем дедушке и о доблести всех мужчин его народа. О тоске, что они испытывали, когда отваживались самостоятельно убить первого в своей жизни зверя, и о боли, которую им приходилось терпеть во время обряда обрезания, входившего в ритуал инициации, символизировавший начало отрочества.

— В эти мгновения они остаются наедине с собой и умирают от страха, — заверила она с важным видом, смысл которого был мне не совсем понятен.

Я так говорю, потому что не понял тогда и до сих пор не знаю, было ли ее замечание вызвано жалостью и презрением, или же восхищением и уважением. Помню лишь, что в тот вечерний час я еще не слишком устал и внимательно слушал ее слова.

— Они не рассказывают друг другу о мучительной боли в истерзанном члене. Они никогда об этом не говорят. И о страхе, который испытывают, когда остаются одни в сельве. Они говорят лишь о своем мужестве, да и то только если знают, что их слова дойдут до нас. Только тогда, когда они знают, что об этом узнаем мы, в них все растет, растет и растет ощущение общественной значимости мужской отваги. И осознание своего собственного, личного мужества. Поэтому когда их обращали в рабов, они не хотели чувствовать себя запертыми в клетку львами, самцами без самок, внимающими своим же рассказам об отважных мужских поступках. И тогда эти негодяи убивали себя, обрекая нас на еще большее одиночество.

Ее боль была древней, шедшей из глубины веков, передаваемой из поколения в поколение; она была проявлением ее культуры, новым обретением своего собственного я, и от этого становилась еще более горькой, чем реальная, поскольку в воображении все разрастается и становится поистине беспредельным. И вдруг после этих слов — я так и не понял отчего — она рассмеялась.

Потом она, наконец, решила рассказать мне о последних годах моего деда, которого я не знал и который, в отличие от ее деда, не кончал жизнь самоубийством.

— Когда нас двоих вызвал к себе этот молоденький белый врач, все еще исполненный революционного пыла, хотя революция, вопреки всем их утверждениям, нисколько не изменила положения негров, то при виде реакции твоего деда на известие о поставленном диагнозе ему только и оставалось, что признаться, что он ничего в этой жизни не понимает и что, судя по всему, этот мир каким был, таким и остался. Это был восторженный простофиля, ничтожество, самодовольный никчемный докторишка.

В этом месте моя бабка, прежде чем продолжить рассказ, сделала паузу; но сначала она бросила на меня взгляд из самой глубины своих глаз, которые вдруг показались мне совершенно белыми.

— Он вызвал нас потихоньку ото всех, этот белый горе-лекарь. Накануне твой дед, проснувшись на рассвете, обнаружил у себя гнойники и шанкр, и докторишка счел нужным сообщить нам об этом сразу обоим, предвкушая реакцию, которой не случилось, но наверняка не догадываясь о той, с которой ему пришлось столкнуться. Вопреки ожиданиям врача я вовсе не стала ругать твоего деда, а, наоборот, это он принялся всячески бранить меня, обзывая последними словами; я же только хохотала до упаду. Врач даже представить себе не мог, что это я сама посылала отца твоей матери перепихиваться с девками на ближнюю лесную делянку, да еще и деньги ему на это давала.

Бабушка вновь остановилась. И снова взглянула на меня, словно решая, стоит ли рассказывать дальше. Думаю, она недолго сомневалась и продолжила не столько для меня, сколько для себя, чтобы вновь ощутить себя самкой, какой она когда-то была и какой, возможно, оставалась и по сей день. Именно поэтому она и продолжила свой рассказ.

— Мне давно уже надоели его огромный член и смрадное дыхание. Но твой дед по-прежнему желал меня и не отступился, пока сифилис не довел его до полного безумства. Таким он и умер. Безумным. Все его забавы с девчонками были за мой счет, и он так никогда и не забыл, пока еще оставался в своем уме, а возможно, и после, что это я довела его до шанкра. Врач полагал, что решив, будто он меня заразил, я устрою ему спектакль в лучших фольклорных традициях народности лукуми в их самом феминистском проявлении, а вместо этого увидел здоровую жену, которая все хохотала, хохотала, хохотала…

Смеялась моя бабушка и теперь. Думаю, пусть и не в глубине своей души черной женщины лукуми, но где-то на блестящей поверхности своей кожи она презирала мужчин, в том числе и меня. Именно на счет мужчин, черных или белых, она относила все несчастья своего рода и считала их виновными во всех бедах, что выпадают на долю человеческого существа вообще. Может быть, именно поэтому в ситуации, о которой я вспоминаю, она вдруг сделалась серьезной и вновь обратилась к теме, спровоцированной моим первым удачным ударом по бейсбольному мячу.

Она полагала, что причина нестабильности негритянских семей кроется в рабском наследии и повинны в этом условия, в которых приходилось жить ее предкам; рассуждая серьезно и продуманно, она ссылалась на семейную стабильность негров лукуми, продолжавших жить в Африке, подчеркивая ее полную и очевидную невозможность в той жизни, что вели потомки рабов в Карибской зоне и на юге Соединенных Штатов Северной Америки, как она упорно продолжала называть эту страну.

Полагаю, именно в тот вечер я начал критически относиться к Революции, и произошло это благодаря моей бабке. В первое время я никому в этом не признавался, даже самому себе, однако в моем подсознании уже появлялись первые ростки диссидентства.

Моя бабушка говорила как настоящая бабушка, как черная мудрая бабка, которая доходит до всего интуитивно. Что-то подсказало ей, что рабам чужда экономическая, личная или семейная ответственность, потому что у них никогда не было ни собственного хозяйства, ни семьи, и даже самим себе они не были хозяевами. Ровно так же они ничего не могли знать об общественных обязанностях, потому что вся их жизнь была посвящена производству, а не общению с людьми.

Белому докторишке из Гаваны было неведомо, что нестабильность и непостоянство союзов, основанных исключительно на сексуальных отношениях, являлись на плантациях абсолютной нормой и что и моя бабка, пусть с болью, но приняла эту реальность, предоставив своему мужчине все, чего тот желал. И она сделала то, что сделала, переступив через свои собственные убеждения, прячась за маской вседозволенности и цинизма, сарказма и скуки, пресыщения и стремления отделаться от настойчивого и надоедливого самца.

И слава Богу, что она отделалась от моего деда. Он умер, покинутый всеми, в полном одиночестве в одной из этих лачуг под названием «кол в земле», которую его отец соорудил из кольев и пальмовых листьев после 1870 года, когда, подобно всем остальным представителям своей расы, он вдруг ощутил свою полную беспомощность: ведь их разом лишили всего того, к чему они привыкли с раннего детства, работая на сахарной плантации. И оказалось, что приспособиться к наемному труду и зависеть только от себя не так-то просто.

Вот так мы и живем по сей день. Революция заставила нас работать на нее, как раньше мы работали на сахарный завод, получая взамен жалкую похлебку, сваренную из даров нашей земли. Это что касается мужчин. А женщины, что же женщины? Некоторые танцуют в Тропикане, — а где же другие, и вообще, где все негры? Вовсе не в правительственной, военной или партийной элите. Разве что охранниками при них, в эскорте или простыми сержантами. И при этом всегда, или почти всегда, семьи у них подобны моей.

А что же я, где мое место? Сейчас я вам скажу. Что касается меня, то я всего-навсего негритенок, рожденный в Америке, хоть когда-то я и был пионером. Так как же мне не разбираться во всех этих вещах? Кроме того, моя бабка потихоньку вводила меня в курс дела. Она была отважной женщиной лукуми, все женщины моего семейства были таковыми, в том числе и моя мать, танцовщица, о которой я пока еще вам не поведал. И если все мужчины моего народа больше всего на свете любят свободу и, утратив ее и лишившись мужества, которое давали им женщины, они чаще всего выбирали самоубийство, то для женщин самым страшным и ненавистным состоянием была беременность; они делали все возможное, чтобы ее избежать, а на худой конец — прервать с помощью им одним ведомых приемов.

Папайю, известный по энциклопедиям плод дынного дерева, использовала еще моя бабушка, смешивая аппетитную мякоть с настоем из листьев, чтобы приготовить отвар, который приводил к выкидышу. Именно таким образом она хотела избавиться от меня, когда узнала, что меня зачал галисиец. Меня спасло безоговорочное повиновение моей матери диктатам Революции, и лишь благодаря им я смог появиться на свет. Так что мне следует быть благодарным напасти, которая губит наш остров уже на протяжении многих лет.

Так я появился на свет, продемонстрировав миру свое смуглое личико, выпачканное кровью моей матери, которой в тот день, естественно, не пришлось танцевать в самом большом открытом кабаре мира, в гаванской Тропикане, на Кубе, Свободной территории Америки. Хорошо еще, что, судя по всему, у нас в роду никогда не было черных рабынь-детоубийц, умерщвлявших своих детей ради того, чтобы никогда не видеть их порабощенными.

Я часто слышал, что накануне той ночи, когда я был произведен на свет, моя мать ела фунче, еду рабов, приготовленную из кукурузной или банановой муки, а иногда из маниоки, в которую добавляли немного соленого мяса или трески. Она решила так сделать, чтобы я появился на свет уже со вкусом этой еды в крови. Думаю, в тот вечер фунче было с треской, что вполне соответствует моему афро-галисийскому происхождению. И когда я вернулся домой, гордясь своим великолепным ударом по мячу, моя бабка напомнила мне об этом.

Такова реальность, породившая меня, и эта реальность определяется не какой-то характерной особенностью, свойственной моему народу, а лишь его положением раба. И теперь во мне живут все его опасения и страхи. Я им подчиняюсь. Банановая мука и треска, запах морских водорослей и папайи. И все это — я, едва уловимый аромат моего существа.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
Когда отцу моего деда было почти восемьдесят четыре года, он пожелал, как говорили в те времена католики, причаститься к телу. И возжелал он этого так страстно, словно никаких иных забот у него и в помине не было. Да к тому же он захотел совершить сей обряд непременно со своей дражайшей супругой, что хоть и было, на первый взгляд, вполне естественным, все же представлялось в некотором роде несвоевременным.

О том, что у моего прадеда в столь почтенном возрасте возникло подобное намерение, даже, скорее, страстное желание, мне поведал однажды на закате дня отец моего отца; при этом он произносил выражение причаститься к телу несколько высокопарно, хотя и с легкой иронией. Все-таки дед мой был весьма неплохим человеком.

Известно, что от интонации нередко зависит значение произносимых слов и, как следствие, смысл облеченных в них посланий; равно как и отклик, производимый ими в наших душах. Так или иначе, я уверен, что мой дед сделал это для того, чтобы дать мне понять, что, несмотря на свои девяносто лет, он весьма чуток к сокровенной сути вещей и к различным тайным смыслам, что они в себе заключают.

Мой дед хотел дать мне понять, что все еще обладает ясным и живым умом; что несмотря на преклонные лета, он совершенно не похож на своего отца и, в противоположность ему, даже в закатный момент своего столь долгого существования по-прежнему обладает глубокими знаниями, отвечающими всем запросам времени.

Он хотел дать понять мне, в то время, естественно, более юному, чем теперь, что он, в отличие от своего отца, владеет всеми смыслами жизненной азбуки, столь необходимой для существования в этом мире. Он утверждал, что его знания позволяют ему до бесконечности открывать, как он выражался, семантические поля. И гордился тем, что ему знакомы очень многие из них, ибо и в таком преклонном возрасте ему удается постигать значение слов; и постигать так же хорошо, как это получалось у меня или у любого другого молодого человека. Тем не менее, как раз мне понять и принять это было не так-то просто. Фрагменты такой разной действительности, в которой я существовал в разное время, накладывались друг на друга, и я с трудом ориентировался в сей мешанине.

Дав мне это понять в несколько более лаконичной форме, чем та, которую я сейчас использовал, дед подмигнул мне. Из чего я смог заключить, что дед мой был большим лукавцем не только в языковых вопросах. Да, весьма непростые отношения связывали моего деда и прадеда, моего отца и отца моего отца, а также отца последнего, но ведь так происходит во всех семьях; проникнетесь этим, прежде чем читать дальше, проникнетесь этим и будьте готовы к подобному и в дальнейшем.

Мы с моим дедом прекрасно понимали друг друга в то время, что с ним общались, время, которое теперь мне кажется очень коротким. Он научил меня всему, чему не смог научить отец, ибо у моего отца не было на это времени, а,возможно, и особого желания. Но не будем судить его слишком строго. Скажем лишь, что он умер еще до того, как смог осуществить процесс обучения. И его отец тоже ушел в мир иной раньше положенного времени, и это несмотря на свои девяносто с хвостиком лет. Ах, как я любил его и как же я благоговею перед памятью этого негодника!

— Мой отец, такой ловкий и смекалистый, так и не понял до конца, что такое жизнь, — отметил он как-то во время одного из своих длинных монологов, какие часто произносил в те времена в моем присутствии, возможно, даже не отдавая себе в этом отчета.

Таким он был, можно сказать, непредсказуемым. И мне следовало бы взять все это на заметку, дабы не повторять семейных ошибок, когда я достигну, если только мне это удастся, того преклонного возраста, до которого доживало большинство моих предков, за исключением моего бедного отца. Но я не сделал этого и не знаю, стоит ли мне теперь раскаиваться. Хорошо еще, что я все храню в памяти. В том числе и ошибки моего деда, ибо он тоже совершал их, и именно благодаря им появились на свет эти воспоминания.

О том, что его отец совершил ошибку, полностью посвятив тело и душу работе и забывая при этом просто жить, мой дед тоже счел нужным сообщить, поведав историю, случившуюся в тот день, когда его родитель решился исполнить свои супружеские обязанности в возрасте за восемьдесят. И рассказал он ее лишь затем, чтобы предостеречь меня: не следует растрачивать жизнь по пустякам. Я вам поведаю сейчас эту историю несостоявшегося соития, вдруг она вам на что-нибудь сгодится.

Как я понял, мой прадед, отличаясь удивительной супружеской верностью, старался не обращать внимания на непростой характер своей супруги, неся свою ношу с огромным достоинством, величайшим терпением и невозмутимой выдержкой, которую отец моего отца изволил квалифицировать как христианскую. Когда же он открыл для себя свою жену в ее истинной, простой и непритязательной сути, было уже слишком поздно, чтобы исправить хотя бы одну из совершенных ошибок.

— … из многочисленных ошибок, — подчеркнул мой дед, желая тем самым еще раз указать мне, что следует хорошенько запомнить его наставление, сделанное столь же бескорыстно, сколь и своевременно, на тот случай, если я когда-нибудь решусь изменить свое гражданское состояние.

Изменить гражданское состояние. Это было одно из выражений, которые в тот вечер использовал мой дед; одному Богу известно, какими тайными намерениями он руководствовался, но скорее всего он хотел сказать, что если однажды я решусь на брак, то прежде должен все очень хорошо обдумать, чтобы в конечном итоге не оказаться нос к носу с наименее подходящим для этого человеком, каким нередко оказывается родная жена. Это неопровержимая и, казалось бы, всем понятная истина, вновь с горечью повторил он, хотя ты можешь открыть ее для себя, находясь всего в одном шаге от смерти, когда ничего уже нельзя исправить; именно так и произошло с его отцом в день, когда, осознав всю безысходность ситуации, он погрузился в глубочайшую меланхолию. Дойдя до этого места, мой дед решил немного передохнуть; потом продолжил свое повествование.

Однако прежде чем продолжить рассказ, отец моего отца незаметно для себя, как это с ним нередко случалось, пустился в разглагольствования и погряз в пространных комментариях по поводу того, что мужчинам нашего рода всегда чрезвычайно нравились женщины. Ведь он имел обыкновение разглагольствовать по поводу и без оного, к месту и не к месту. Таким уж он был.

Так, например, он многократно подчеркивал — все-таки он был уже достаточно дряхл, — что в нашем роду не было ни одного служителя Господу, ни одного военного и ни одного педика; и настаивал на том, что последнее слово очень любит употреблять Команданте. Он имел в виду, разумеется, Верховного Команданте, Фиделя. Должен сказать, я тоже никогда не имел ничего против этого слова. В общем, среди нас действительно не было и нет гомиков, а вот настоящих самцов предостаточно, ибо если что по-настоящему и объединяет нас с нашими предками, так это страсть к женскому полу. Именно это утверждал мой дед в один из самых своих чудесных вечеров, наслаждаясь искренним самолюбованием, в которое он довольно часто погружался. Как это он до такой степени сблизился с Команданте, что услышал от него слово педик, мне так до сих пор и непонятно.

Все дело в породе, заверял меня дед. Так же, как порода — имел он обыкновение размышлять вслух, — делает борзую длинной и быстроногой, так и нас она превращает в женолюбов и даже в знатных развратников. Это вопрос породы. Так утверждал отец моего отца, и можно предположить, что он имел в виду и меня в том числе.

Это последнее утверждение старика — о том, что все мы развратники, — я списываю на его возраст и воспитание, как, впрочем, и на его удивительную мужскую силу, сохранившуюся в нем вплоть до последнего момента его жизни. Чтобы понять это, надо было знать моего деда. Он, насколько я понимаю, ко всему прочему грешил стариковской бравадой, ибо когда я в процессе беседы упомянул о славных моряках и купцах — а их немало было в роду моего отца, — то он воспринял это с той же гордостью, что и в предыдущем случае. И даже с покорностью согласился признать тот факт, что частой спутницей моих родных была меланхолия.

Впрочем, он не преминул заметить, что последняя не играет в нашей жизни особой роли, ерунда да и только, просто чушь собачья. Она не имеет абсолютно никакого значения и ничего не определяет; она, настаивал он, все более раздражаясь, ведет в никуда.

— Мой отец страдал ею, потому что у него была болезнь верности, — категорично заявил он.

Затем он развалился в кресле-качалке из камыша, которое, вероятно, привез с Кубы, медленно покачался в нем, устраиваясь поудобнее и продолжил свой монолог:

— Болезнь, от которой мне благополучно удалось избавиться, что весьма укрепило мой брак, продлившийся до сей славной старости, — заметил он почти шепотом.

Потом с назидательной неспешностью выдохнул воздух, остановился на какое-то мгновение, рассеянно разглядывая высокий потолок комнаты, и вновь перешел к своим наставлениям:

— Женщинам трудно угодить, — сказал он мне, — покорись им, и они будут тебя презирать; подчини их себе, и они тебя зауважают.

Он снова покачался в кресле. На этот раз он раскачался сильнее, чем прежде, и его взгляд устремился куда-то вдаль, за воображаемый горизонт.

— Красавица Куба! — совсем не к месту убежденно заключил он наконец, словно упрочившись в какой-то тайной мысли, возникшей, возможно, под воздействием все той же меланхолии.

Затем он продолжил рассказывать мне, почему его отец впал в депрессию и отчего пришел к мысли о том, что лучшим выходом для него будет поскорее умереть тихой и спокойной смертью. Он сознательно и решительно погружался в сладкие сети меланхолии; и отныне лишь ее тенета он считал своим суверенным царством, единственным местом своего обитания.

Должно быть, он решился на это вскоре после того печального эпизода. Того самого, о котором я сейчас расскажу. Не знаю, по какой такой странной причине я сейчас вспомнил о нем. Возможно, потому что сам совсем недавно проник на нашу семейную территорию, став постоянным обитателем страшного царства меланхолии.

Однако прежде чем я продолжу свой рассказ, позвольте еще раз подчеркнуть, что, вспоминая историю последних дней своего отца, мой дед, судя по всему, хотел, помимо всего прочего, внушить мне мысль о том, что уж он-то всегда вел себя правильно, не то, что другие. Мой дед познал суть жизни, по крайней мере, так он думал. Он был убежден, что правильным жизненным установкам абсолютно противопоказаны две вещи: супружеская верность и подчинение противной стороне, пусть даже и скрытое; иначе говоря, подчинение женщине, особенно собственной жене. И он без всяких обиняков всегда заявлял, что хранить верность и подчиняться женщине равнозначно отказу от положения властного самца, положения самого достославного и желанного, единственно достойного. Возможно, сказанное собьет вас с толку, но я на нем настаиваю. Позднее вы увидите, почему.

Мой дед хотел сказать, что вполне оправданным было не только то, что его отец пожелал засадить своей жене, но и то, что он испытывал в этом насущную потребность. Ведь то, что мужчина захотел заняться сексом после стольких лет законного брака, выглядит вполне естественным и достойно всяческого уважения. И особенно похвально, что он решил причаститься к телу в столь преклонном возрасте.

Много есть, много трахаться и спокойно ждать смерти. Вот в концентрированном виде жизненная программа отца моего отца, если мне дозволено резюмировать ее в такой грубой форме. Дело в том, что если ты не ешь и не занимаешься любовью, ты тем самым как бы призываешь смерть. Значит, надо дерзновенно, в упоении и без устали поглощать пищу и трахаться. Следует радоваться, ликовать и праздновать сам факт своего существования. И не делать этого — значит приближать переход в тот мир, который некоторые глупцы называют лучшей жизнью.

И тогда меланхолия оказывается предвестницей смерти, и мы можем ускорить ее наступление с помощью подобного рода оплошностей, которые многие считают пустяковыми или незначительными. Иными словами, несмотря на весьма нечастые случаи сексуальной активности, на которую претендовал мой прадед в столь преклонном возрасте и которая была воспринята как нечто из ряда вон выходящее, его намерение, напротив, должно было считаться нормальным даже в те времена; а уж в наше-то время с виагрой и прочими достижениями подобного рода как мужчины, так и женщины так называемого третьего возраста просто-таки погрязли в оргиях, напрочь забыв о стыде в своем стремлении реализовать наконец все те права, которые прежде природный закон оспаривал, а общество отвергало и которые теперь, наконец, предоставляются нам с помощью химии.

— Разве не написано в какой-то умной книге, что человек — это химическое чудо, которое умеет грезить? — вдруг на полном серьезе заявил отец моего отца, с удовольствием покачиваясь в кресле.

— Да, это написал один кретин из Альяриса.

В общем, было очевидно, что мой дед не слишком любил свою мать и не уважал ее память, хотя и восхищался ее красотой. Такой вывод нетрудно сделать, если припомнить детали нашей беседы или взглянуть на черно-белые снимки, воспроизводящие прижизненный образ моей прабабки. И если фотографии сделаны в лучшие годы жизни покойной, то воображение позволяет представить ее в тот пылкий момент, когда влюбленный и нетерпеливый супруг решился ее осчастливить, потерпев, может быть, самую большую в своей жизни неудачу. Однако пора уже наконец поведать вам сию трогательную историю.

Итак, засадить — такое нелитературное слово использовал мой дед, продолжая покачиваться в кресле; да, он употребил именно это слово вместо того, чтобы сказать, что его отец хотел пощупать свою жену, перепихнуться с ней, исполнить супружеский долг, или причаститься к телу, как я сказал вам в самом начале. Почему-то ему захотелось выразиться именно так. Возможно, он не желал использовать пошлое выражение заниматься любовью — ведь любовью не занимаются, она сама приходит, один Бог знает откуда. Как дар. Или как проклятие. Вот как раз с последним, боюсь, и пришлось столкнуться деду моего отца, с проклятием, которое предстало пред ним со всей определенностью и очевидностью в тот самый день, когда после стольких лет совместной жизни он наконец понял, что представляет из себя на самом деле его жена. Узколобая баба, только и всего.

— Узколобая? Да нет, просто отъявленная ханжа! — изрек мой дед.

2
Итак, причаститься к телу, то есть попросту трахнуться. Речь идет о выражении, которое может усладить лишь слух святош да старых каноников, заброшенных историей в почти пустые теперь сельские церкви. Но мой дед не рассуждал на эту тему. Он лишь повторял снова и снова, что мне тоже следует сначала познать суть жизни, как познал ее он; то есть жениться уже в зрелом возрасте. Именно так сделали и он, и мой отец, а пока сей устрашающий миг не наступил, следует хорошо познать все слова и те разнообразные значения, которые приписывают им времена. Именно это он мне и посоветовал. Ибо таков наилучший и, возможно, единственный способ не утратить связи с женщинами, которые, как известно, чрезвычайно падки на слова, эти вибрирующие дыхания.

Больше он мне ничего не сказал. Впрочем, оно и лучше, ибо, как вы уже успели заметить, он слишком часто повторялся. Об остальном я постепенно узнал благодаря своему дяде. А тогда мой дед ограничился лишь рассказом о том, что произошло в день, когда меланхолия проникла в окно нашего дома и напала на его отца.

Он рассказал мне, что мужчины из нашего рода всегда были если не в полной мере благоразумными, то в определенной-то мере уж точно. Он привел этот довод, чтобы окончательно прояснить, почему им пришлось заново складывать жизненную мозаику, над которой трудилось большинство моих предков, составляя ее в весьма причудливом, далеко не всегда радостном, как и их собственные судьбы, виде. И это может быть одной из причин, подталкивающих меня к воспоминаниям. Есть и другие, но о них позднее.

Итак, приведенный ниже рассказ — это то, что поведал мне дед вскоре после моего появления в его жизни; он говорил о своем отце, смакуя слова, как только он один умел это делать. Без какой-либо передышки и с явным наслаждением он поведает мне то, что случилось дальше. Как я уже заметил, не все, но вполне достаточно для того, чтобы понять, что именно произошло. И хотя, как мне кажется, я хорошо знаю, почему сам сейчас предаюсь воспоминаниям, я, тем не менее, все еще сомневаюсь относительно решающего довода, заставившего сделать это его. Впрочем, подчас мне чудится, что я знаю ответ. Это происходит, когда я пребываю в убеждении, что познал суть жизни, постиг ее тайный смысл.

Когда мой прадед, страдая, возможно, помрачением рассудка, размечтался о любви и готов был совершить акт соития, крики весьма древней к тому времени старушки проникли сквозь стены супружеской спальни, пронеслись по длинному коридору, скатились по лестнице, пересекли нижний этаж дома и вырвались в черешневый сад.

Пол коридора был деревянным, его ежедневно тщательно натирали, так что крики скользили по нему легко и беспрепятственно. Он был так хорошо навощен, так натерт, что крики отдавались далеким металлическим эхом, почти зримым, воспроизводившим известные или легко угадываемые образы.

В доме всегда имелись две пары мягких суконок, дабы его обитатели и даже гости могли поставить на них ноги и пройтись по коридору, скользя как по льду. Таким образом, в скользящей тишине усиливались блеск и непорочная чистота, которую старшая дочь моего прадеда, моя двоюродная бабка, еще в молодости ввела в норму. Навязчивое стремление поддерживать чистоту — вполне законное, но невыносимо скучное, так что не вижу никакой необходимости подробно его описывать.

Итак, крики моей прабабки проникли в коридор. Проползли под дверью спальни и стремительно и звонко пронеслись по коридору, спустились по лестнице и наконец, подобно звону разбитого стекла, эхом отдались в ушах членов благородного семейства. Потом в десятые доли секунды они вырвались за пределы дома, вылетев в огромные окна галереи второго этажа, и с удивительной быстротой добрались до середины сада. И произвели эффект, повергший в ужас тех, кто бродил в окрестностях имения, расположенного вблизи моря. Никто не мог спутать их ни с какими другими криками. Разве что с судорожным мяуканьем мартовской кошки.

В этот самый миг моя двоюродная бабка Милагроса в окружении молчаливых черешен пыталась смыть с каменной столешницы круглого столика пятна красного вина, не знаю точно, Баррантеса или Рибейро, из тех, что нелегко поддаются воздействию щелока и мочалки.

Крики следовали одни за другими: частично они сразу проникли сквозь окна, другие же достигли сада лишь спустя несколько мгновений, промчавшись по длинному коридору и спустившись по пышной лестнице; отдаваясь эхом, они смущали души и ранили нервы и сознание. Милагроса услышала и те, и другие не синхронно, но четко и ясно, ибо у нее всегда был весьма тонкий слух. Она чутко прислушалась к ним, содрогнувшись в душе; нервы ее напряглись, ее всем известная крайняя чувствительность обострилась, и ее охватило необыкновенное волнение, ибо она прекрасно поняла, что сии звуки означают.

Итак, услышав дикие вопли своей матери и определив их происхождение, Милагроса бросилась бежать к дому. Вошла в него и поспешно поднялась по лестнице. В этот момент криков уже не было. Они превратились сначала в жалобные стоны; потом в прерывистые всхлипывания, короткие, словно удары хлыстом. Не медля ни секунды, не дожидаясь, пока они перейдут в покорное посапывание, похожее на шуршание целлофана, этого фальшивого стекла, которое не возвращает нам даже искаженного отражения, моя двоюродная бабка Милагроса ворвалась в спальню своих родителей. И тем самым прервала кульминационный момент сцены, которую совсем нетрудно себе представить.

— О, Господи Иисусе, о святые Иосиф и Мария! — воскликнула она, созерцая то, что позднее будет квалифицировано как отвратительная картина, представшая перед ее до того момента непорочным взором.

Затем вновь повторила:

— Господи Иисусе! Иисус! Иисус!

В это мгновение мой прадед в расстегнутой рубашке, развевавшейся словно флаг, — он не снял ее из боязни простудиться — приподнялся с несостоявшегося брачного ложа. Он был ошеломлен. Растерян. Старик только что обнаружил присутствие своей дочери и, столь же стремительно, сколь и неожиданно поднявшись, выставил на критическое обозрение своей старшенькой крайнюю худобу ног, практически лишенных мышечной массы, которая, как известно, с возрастом имеет обыкновение утрачиваться.

Но это было не все. Там, где заканчивались эти столь трогательные ноги, тонкие, как проволоки, моя двоюродная бабка смогла констатировать наличие не только весьма невнятных ягодиц, но и — что было гораздо хуже — присутствие не то чтобы вялого, а скорее — и это совсем не одно и то же — почти восставшего мужского члена, который тем утром по некоей странной причине вдруг пробудился от спячки, едва только старик оказался рядом со своей в высшей степени религиозной и богобоязненной супругой. Однако ханжеский ум его еще более богобоязненной дочери возымел желание уменьшить и успешно уменьшил восприятие открывшегося ее взору видения до обычных и значительно более скромных размеров, дабы впоследствии можно было рассказывать об увиденном словами, подчеркивавшими нелепость намерений престарелого развратника.

Выражаясь в лестной для бедного отца моего деда манере, реальность, вторгшаяся в лице его разгневанной дочери, защитницы непонятно каких призрачных добродетелей, сразила полового гиганта, каковым он всегда был. По крайней мере, именно так называл его мой дед, который чрезвычайно гордился своим родом и сделал из случившегося два важных вывода, а именно: во-первых, его отец по-прежнему был одарен мужской силой; и во-вторых, гигант, пусть временно и поверженный, возвратился к жизни, а значит сможет это сделать снова. Пустое тщеславие, как заметила бы Милагроса. Повышение самооценки, как сказал мне мой дед.

Разглядев мужское достоинство отца и прикинув его размеры, сия целомудренная дева, разгневанная сестра моего деда, решила подвергнуть его более пристальному анализу своего критического взора. Закончив, она уже не стала повторять: «Господи Иисусе!», а ограничилась тем, что процедила сквозь зубы: «Какая дикость!».

Хотя нетрудно предположить, что внутри себя, вопреки своему желанию, она при этом воскликнула: «Вот это да!».

Итак, прореагировав как подобало ситуации и продолжая пребывать в пылу своего искупительного энтузиазма, моя бабка Милагроса, эта занудная старая дева, горя стремлением защитить дражайшую мать, лежавшую в нелепой позе и не верившую в то, что с ней произошло, и еще менее — в то, что могло бы произойти, не случись своевременного вмешательства дочери, произнесла в полном негодовании:

— И это в твоем-то возрасте! И тебе не стыдно?

Вот тогда-то отец моего деда, наконец, пришел в себя и немедленно прореагировал. Он резво вскочил с постели с намерением помешать моей двоюродной бабке приблизиться к супружескому ложу и прикрыть полуобнаженное тело своей старой матери, защищая ее от других, не думаю, чтобы таких уж реальных атак ее законного пред Богом и людьми супруга.

И ему все-таки удалось ей помешать. Для этого ему пришлось схватить ее за руку. Достоверно неизвестно, за какую именно, но, похоже, мой прадед никогда хорошо не владел левой рукой. Поэтому не следует полагать, что та версия событий, которая бытует в нашем узком семейном кругу, — а моя бабка всегда упорно настаивала, словно это имело какое-то значение, что он схватил ее левой рукой за правую, — является единственно правдивой. Итак, схватив ее за руку, он залепил ей звонкую пощечину и заявил своим громоподобным голосом:

— Когда ты в другой раз вздумаешь врываться в спальню своих родителей, изволь постучать, прежде чем входить!

И тогда, только тогда с видом показного безразличия, исполненный достоинства, он прикрыл срамные места своей супруги. До последнего мгновения своей жизни мой прадед полагал, что с честью вышел из положения.

Сделанное замечание, однако, не оказало никакого воздействия на Милагросу и еще в меньшей степени привело к благоприятному для старика исходу. Его дочь продолжала входить в спальню всякий раз, когда ей заблагорассудится. А вот ужасная пощечина очень даже возымела свое действие. Благодаря полученной оплеухе дочери удалось созвать семейный совет, осудивший действия старика и лишивший его привилегированного положения в семействе. Однако этим Милагроса не удовольствовалась. Различными коварными способами, при молчаливом одобрении семейного совета моя двоюродная бабка присвоила себе патриаршую власть и завладела всеми полномочиями на управление нашим великолепным старинным домом, расположенном у самого моря.

Итак, семейный совет безоговорочно осудил распутные намерения моего прадеда произвести соитие со своей отнюдь не расположенной к сему супругой — кстати, вовсе не столь почтенного возраста, как он сам, ибо мужчинам из моего рода свойственно жениться на девушках слегка или даже много моложе их, — сочтя сие желание неподобающим тому преклонному возрасту, коего оба достигли; попутно был единодушно осужден и другой признанный совершенно недопустимым поступок — ужасная пощечина, которую мой прадед залепил своей лицемерной дочери.

Имелась в виду та самая пощечина, что помогла ей сломить последнее сопротивление своего отца и положить начало событиям, о которых я намерен вам рассказать. Такова жизнь, и ничего с этим не поделаешь.

3
Это правда. Дед моего отца так и не познал сути вещей. Вместо того чтобы столько трудиться на протяжении всей своей жизни, ему следовало бы кое-чему поучиться у старого отца Авраама и любить свою супругу поменьше или в течение меньшего времени, но в то же время почаще. Ему следовало быть внимательнее к словам и изменениям в их значении и не уделять столько времени всем тем занятиям, что заполняли его существование, отвлекая от другого рода деятельности, гораздо более приятной; ему следовало держаться подальше от сутан и проповедей, проявляя больше заботы об обыденном течении жизни и, как это делал Авраам, выказывая больше интереса к чарам других женщин, а не только к бездушной, суровой и холодной красоте своей супруги.

А может быть, кому надо было поучиться, и не у Авраама, а у Сары, так это моей прабабке Хеновеве, которой следовало бы позволить старику завести какую-нибудь красотку, которая время от времени подготавливала бы старика к любовным играм, прежде чем моя прабабка — в наихудшем из возможных вариантов — занимала бы ее место. Но такие вещи случались лишь в библейские времена, в Древнем Завете, а никак не в наши. Наши времена, в том числе и сегодняшние, неважно, о каких конкретно идет речь, менее божественны и значительно более церковны. В наши времена люди ведут себя совсем по-другому и занимаются сексом в Интернете.

После описанных событий, после пощечины и семейного совета, во время которого лишь мой дед защищал своего отца, лишь он попытался, правда, безрезультатно поддержать своего родителя в законном праве всегда, когда тот сочтет это удобным и своевременным, выполнять супружеские обязанности со своей законной супругой; после всего этого, несмотря на все попытки моего деда защитить неприкосновенность самой сокровенной отцовской территории, все в нашем доме пошло совсем по-другому.

Все остальные члены семейного совета его осудили; наследники добра, нажитого их родителем, унизили его, повергнув в стыд. Все и каждый из его детей высмеяли его желания. Все, кроме моего деда. Он поведал мне об этом, когда сам уже был стариком, доказывая тем самым, что уж он-то как никто познал суть вещей, что он всегда в самой гуще жизни, целиком погружен в нее, и именно так следует вести себя и мне; а это означало, что и в своем тогдашнем возрасте мой дед продолжал тешить себя плотской любовью. И в этом мой дед был истинным виртуозом.

И он рассказал мне, как с того самого ужасного дня, когда было осуждено жизнеутверждающее и любвеобильное поведение моего прадеда, когда подвергся хуле его истинно мужской поступок, тот погрузился в молчание. Начиная с того дня, бедный старик заперся в своей комнате и отказался от всего, в том числе и от права на жизнь, в котором ему было в столь жестокой форме отказано. Он испытывал приступы меланхолии и смиренно принял охватившую его депрессию, не пытаясь с ней бороться. И еще он отказался принимать пищу.

Только моему деду удавалось добиться, чтобы его отец хоть что-нибудь проглотил: глоток бульона или вермишелевого супа, может быть, крайне редко — яблоко или кусочек постного мяса или рыбы. Для этого моему деду приходилось спать подле отца, на ложе, некогда супружеском, а в последние годы его жизни, о которых ведется рассказ, переставшем быть таковым; окончательно переставшем. Старик полностью отверг присутствие своей супруги. И сделал это так последовательно и безоговорочно, что не оставалось места никаким сомнениям.

Итак, мой дед лежал рядом со своим отцом и разговаривал с ним, поглаживая ему руки или лоб, выражая свою любовь и доверие, поддержку и приятие его жизнелюбия и его желаний, всех без исключения. Он надеялся внушить ему надежду, которой лишили его остальные члены семейства, грубо поправ ее в тот самый момент, когда старик почувствовал, что она возрождается в самых сокровенных уголках его существа. Но мой прадед лишь молча смотрел на него.

Однажды мой дед в очередной раз попытался вернуть своему отцу утраченную надежду, заставить его вернуться к жизни, которая неумолимо его покидала. И он попытался сделать это, заговорив о Боге, о вере, которая до сих пор наделяла его столь необходимым мужеством во время тоскливых бессонных ночей. И тогда мой прадед посмотрел на него и сказал:

— Бога не существует.

Он сказал это очень сухо, но без горечи. Словно произнес самую что ни на есть естественную вещь. С полной убежденностью. У моего деда хватило решимости спросить:

— Что?

— Да не существует Бога, черт побери!

И мой прадед вновь погрузился в молчание, на этот раз уже окончательно, ибо до того, как уйти в мир иной, он больше почти ничего не сказал.

Этот прежде столь правоверный католик умер через несколько дней после того, как сделал сие серьезное заявление: слишком велико было его намерение уйти из жизни. Ведь он любил ее с необычайной силой и совершил ошибку, надеясь, что Бог будет благоприятствовать его желаниям. Бог его подвел. Бога не существует. Или Он мало заботится о нас, занимаясь лишь тем, что по вечерам переводит стрелки на солнечных часах. В высшей степени занимательная игра, вне всякого сомнения.

Он очень любил жизнь и поплатился за это, испытав всеобщее осуждение и разрыв с семьей; жизнь повернулась к нему спиной. Моя прабабка, эта лживая пресная ханжа, не нашла ни одного слова утешения для старика: она ощущала себя униженной, а должна была чувствовать себя польщенной; она не пожелала понять стремление несчастного использовать счастливую случайность, о которой он столько молился и которая наконец, когда он уже и не надеялся, была ему предоставлена.

Ненависть и гнев подчас очень хорошо вознаграждаются. Это один из законов жизни, и о нем не следует никогда забывать. Может, и правда, что Бог не существует, что время заканчивается, что песок в песочных часах покрылся плесенью, а в водяных часах замутилась вода.

Мой прадед умер, но перед смертью он все же успел кое-что сказать.

Его сын лежал подле него на кровати и, как это уже не раз случалось, слегка задремал. До этого он бодрствовал, поглаживая руки своего отца и не подозревая, что тот уже при смерти.

Неожиданно старик разбудил его, слегка толкнув в плечо. Увидев, что сын проснулся, он указал ему на внука, который пробрался в комнату умирающего:

— Следи, чтобы ребенок не сунул пальцы в розетку, — сказал старик, демонстрируя таким образом, что он прекрасно отдает себе отчет в том, что происходит вокруг, и что молчит он по собственному желанию.

Моя прабабка, находившаяся там же и наблюдавшая за происходящим с неким мстительным удовольствием, встала, чтобы подойти к старшему сыну моего деда, ибо именно он был тем ребенком, о котором говорил человек, уже готовый отойти в мир иной, хотя никто из семейства пока не осознал этого.

В это мгновение умирающий указал на нее пальцем, показавшимся моему деду необыкновенно длинным:

— Хе, хе, хе! — слабо прокряхтел он, так что было не понятно, хохот ли это или предсмертный хрип агонии. — Его скорбящая супруга..! — заключил он, уронив наконец голову.

И это было все, что он произнес в качестве прощального слова. Так закончилось его пребывание в этом мире. Он уронил голову, и она упала влево, а его рот приоткрылся, словно выражая удивление или способствуя воспарению души, переставшей давить на тело.

Вот так и испустил дух мой прадед. Мой дед, его младший сын, находился подле него, он оставался с ним до самого конца, поглаживая его руки.

4
Уже вплотную подойдя к своему девяностолетнему рубежу, более-менее к тому возрасту, в котором умер его родитель, отец моего отца имел обыкновение по утрам собирать вокруг себя все семейство. Ему нравилось, чтобы завтракали вместе все члены семьи, обитатели старого дома; старого дома с окнами, из которых некогда вырвались пронзительные крики моей прабабки, когда на нее посягнул ее супруг, вовсе не собиравшийся, согласно дошедшим до меня достоверным сведениям, принуждать или насиловать ее.

Старое имение было унаследовано моим дедом, младшим сыном своего отца. Никто не знает, как в конечном итоге было подписано сделавшее сие возможным завещание. Дата его составления весьма близка тому дню, когда бабка кричала, прося защиты от своего понапрасну возбудившегося мужа. Но насколько близка, установить так и не удалось. Ибо никто не зафиксировал точную дату тех криков. Даже моя двоюродная бабка Милагроса, девственница в маринаде, забыла это сделать, о чем жалела все оставшиеся дни своей жизни.

Известно, что нотариус, удостоверивший завещание, был другом моего прадеда, но также известно и то, что старик отказался разговаривать на эту тему с кем бы то ни было, даже с самыми близкими друзьями. Он не пожелал обсуждать это даже с деканом старого собора, с которым замечательно проводил время за многочисленными долгими партиями в ломбер и в хулепе, а также в туте. И даже с врачом, который всегда выходил из комнаты больного недовольный, жалуясь на грубость, с которой встречал его прикованный к постели старик.

Поэтому семья часто оставляла больного одного или в обществе его старых друзей, которые, похоже, хранили ему верность; в их числе был и нотариус. Так и случилось, что верные ему друзья в конечном итоге стали сообщниками и душеприказчиками этого якобы погрузившегося в молчание человека. Завещание было написано им собственноручно мелким и размеренным почерком и начиналось следующими словами: «В эти тяжелые дни, в самом начале ноября, который, как я предполагаю, будет последним месяцем моего долгого существования, находясь в здравом уме и доброй памяти, я распоряжаюсь, чтобы…».

Благодаря этому завещанию дом и все его содержимое перешло к моему деду. Верфь тоже досталась ему. Литейное производство и консервная фабрика были разделены в равных долях между двумя старшими сыновьями. Корабли тоже отошли к отцу моего отца. Милагроса не унаследовала ничего, кроме так называемой законной доли наследства, и решила посвятить себя религии, удалившись в ближайший монастырь, который она, впрочем, вскоре покинула, так и не приняв обет. Однако она успела оставить в сем святом месте не слишком хорошую память о себе, ибо там до сих пор вспоминают о ее навязчивом стремлении повсюду навести чистоту. Что касается моей прабабки по отцовской линии, то она поселилась в другом доме, принадлежавшем ее семейству; кажется в стране, где я теперь проживаю, это называется привативной собственностью.

Нотариус заверил документ, датировав его, как и полагается, тем моментом, когда с помощью врача смог удостоверить полное и абсолютное здравомыслие своего друга. Тем не менее, никто так и не узнал, когда и как завещание было моим прадедом написано. Священник, в свою очередь, утверждал, что даже при полном молчании больной в достаточной степени проявлял ясность ума, принимая участие в длительных партиях в ломбер. Правда, он ничего не сказал относительно того, умер ли больной в лоне религии своих предков, ограничившись лишь упоминанием о том, что он упокоился с миром, как подобает праведникам.

То, что произошло затем, рассказал мне брат моего отца, который был пятым, последним из сыновей, что зачал в чреве моей бабки мой дед, будучи к тому времени уже немолодым человеком, значительно старше жены: дорогой мой старик не желал ввязываться в матримониальные перипетии, пока не достиг, можно сказать, преклонного возраста. Он женился, когда ему было почти пятьдесят лет. И сделал он это лишь после того, как хорошенько все обдумал и сотни раз с неизменным остроумием и напускной серьезностью ответил на настойчивый вопрос:

— Старик, как это в твои-то годы ты все еще не женат?

Именно такой вопрос задавали ему обычно знакомые мужчины, и, надо сказать, это скорее было похоже на предостережение отчаявшихся, нежели на желание услышать в ответ подобающие рассуждения.

— Да потому же, почему у меня нет машины, — обычно отвечал он.

— А почему у тебя нет машины, ведь денег-то у тебя навалом? — обычно говорили ему в ответ.

И тогда старый озорник, хитро улыбаясь, отпускал свою любимую шутку:

— Да потому что есть такси, дружище, потому что есть такси.

Он никогда особенно не верил ни в брак, ни в женщин, как верили многие простофили и до и после него. И было так, несомненно, из-за того, что ему довелось присутствовать при издевательстве, которому подвергли его отца. Но ему повезло. Он влюбился и в конце концов женился на молодой женщине, не на такой красивой и строгой, какой была его мать, а на спокойной и нежной, которая никогда ни в чем ему не отказывала. Это поведал мне брат моего отца. И я поверил ему, ни на мгновение не усомнившись.

Итак, на пороге своего девяностолетия мой самый любимый дед полюбил завтракать в кругу семьи. Он спускался в столовую лишь тогда, когда все уже сидели за столом. Когда наступал сей момент, — который иногда отсрочивался, ибо дед предпочитал немного выждать: совсем немного, но достаточно для того, чтобы именно они с супругой последними усаживались в кресла, стоявшие во главе стола, — он всегда первым желал доброго утра своим пятерым отпрыскам. Затем это делала мать, и дети отвечали ей. Отец моего отца стал в конце жизни настоящим патриархом семейства, а моя бабка — наперсницей своих пятерых детей.

Бывали случаи, когда супружеская пара задерживалась, и дети в нетерпении ждали их, считая минуты. Если задержка доходила до двадцати или более минут, одинаковая заговорщическая улыбка освещала все лица. И когда старый патриарх в сопровождении своей еще вполне миловидной супруги наконец появлялся, семейство разражалось радостными аплодисментами, выражавшими любовь и всеобщее удовлетворение.

Ибо задержка означала, что мой старый дед причащался к телу, не встречая, разумеется, никакого сопротивления со стороны своей возлюбленной супруги. Я даже подозреваю, что ему оказывалась вся необходимая техническая поддержка, какая только была возможна в те годы: не Бог весть какая, сводившаяся, думаю, лишь к мудрому супружескому сотрудничеству, ибо в семейных анналах не сохранилось никаких сведений о красотке, которая бы удобряла сад той, что произвела на свет моего отца. Так рассказывал мне брат моего отца. Времена меняются.

Итак, мои дед с бабкой задерживались к завтраку, и пятеро братьев радовались физической мощи старика, никогда не осмеливаясь даже попытаться прислушаться к довольным звукам, свидетельствовавшим об изнурительной работе, коей занимались их родители. Они просто ждали, подсчитывая минуты и созерцая черешневый сад, и при этом не подозревали о том, что, возможно, он все еще прячет в своих ветвях отзвук тех далеких криков.

Когда появлялся их отец (а сначала, как правило, появлялась она, шагая в предвкушении привычного ритуала робко и несмело), все принимались восторженно аплодировать. Но, повторяю, никто никогда не осмеливался подслушивать ни из-за двери, ни из коридора, который по-прежнему, хоть и без суконок, всегда оставался чистым и ухоженным, ни укрывшись за молчаливыми черешнями под высоким окном.

Жизнь в доме тогда уже была совсем другой. Итак, мой дед приходил и садился за стол, а его сыновья аплодировали ему, празднуя его подвиг; моя бабка при этом вела себя робко и скромно, чтобы не сказать стыдливо, в душе гордясь тем, что все еще способна разбудить в муже прежние желания, как бы время ни притупляло их. Вот таким был мой дед в преддверье своего девяностолетия. И такой моя бабка, почти на тридцать лет моложе его.

Ах, старый дом с историями, которые он до сих пор таит в себе! Моему отцу не представилось случая рассказать мне их. Это сделал за него мой старый дед, а продолжил мой дядя, и теперь я грежу ими так же, как и они.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1
О том, как мой отец прибыл в Гавану, следовало бы спросить у него самого. Жаль, что он умер. Однако, думаю, это нетрудно представить себе или, по крайней мере, сформулировать более-менее правдоподобные предположения. Молодой человек приятной наружности, из хорошей семьи, наследник весьма неплохого состояния, бездельник с хорошими связями, слегка самовлюбленный, он был одним из первых смельчаков, дерзнувших вступить на путь, который в те времена еще никто не осмеливался называть дорогой-всеобщего-карибского-наслаждения. Он одним из первых открыл сие наслаждение и вступил на сей путь. И сделал он это спонтанно, даже не догадываясь, что ждет его в этом неведомом раю, впрочем, как и многие другие, у кого ветер гуляет в голове. Он и не подозревал, что в конце пути его буду ждать я, звонкоголосый негритенок, плоть от плоти его, наследник его надежд, якорь, который заставит его до конца жизни болтаться в бурных волнах революционного моря.

Куба сегодня, а впрочем, пожалуй, и всегда — одна из самых привлекательных, манящих целей на пути наслаждений. Так получилось, что сейчас эта специфическая привлекательность Кубы уже совершенно очевидна для всех, по крайней мере, такое создается впечатление. На самом деле, так было уже и во времена Батисты с его бандой, но просто тогда все было организовано на другой основе. В те дни, такие далекие, такие уже исторические, что можно подумать, их и вовсе не было, соитие представляло собой услугу, которая оказывалась (разумеется, за заранее оговоренное и свободно определяемое вознаграждение) таким образом, что после ее оказания он и она, вполне удовлетворенные, спокойно возвращались к своим повседневным заботам.

В те времена право на совокупление приобреталось на основе свободной взаимной договоренности. А теперь к предоставлению подобных услуг толкают нужда и жизненные тяготы. Стремление заполучить аспирин, несчастный евро, какую-то тряпку и прочую ерунду, которую европейцы ни во что не ставят, может вынудить дочь или сына любого добропорядочного семейства, от университетского преподавателя до лаборантки-метиски, занять положение лежа на спине или на животе.

Вот так теперь обстоят дела в этой стране. В ней любая, или любой, может завалиться на задницу или согнуться пополам в зависимости от прихоти заказчика. Любой гражданин, кем бы он ни был, в любой момент может заняться этим в одном из самых разнообразных положений, ибо хорошо известно, насколько гибки приемы человеческого спаривания. И так происходит вовсе не потому, что ты кубинец, а просто потому, что ты человек, а значит, каждый день тебе хочется есть, а не только радоваться достижениям революции и факту «участия в Проекте».

Вот оно, великое кубинское завоевание. Чтобы позволить значительной части населения, которое Проект безжалостно принес себе в жертву, питаться лучше и чаще, Куба превратилась в большой публичный дом, и теперь любой шестидесятилетний европеец, которому в прежние времена приходилось раскошеливаться и тратить заработанные потом и кровью денежки, может без особых трат и усилий, всего лишь в обмен на какой-то жалкий аспирин, переспать с привлекательной самкой. В Европе он не смог бы получить столько удовольствия за всю свою паршивую и несчастную жизнь, ибо там сие вступает в противоречие с законом спроса и предложения; законом не слишком революционным, но в гораздо большей степени соответствующим правилам рынка, а также тому, что называется свободой волеизъявления.

Такова Гавана: рай под звездами для того, кто сумел хорошо устроиться. А иных здесь попросту хватают за яйца. Мой отец принадлежал этой второй категории, о чем он, впрочем, скорее всего, и не догадывался. Но он, несомненно, был предвестником, отважным первопроходцем, пионером среди тех, кто вступил на путь всеобщего карибского наслаждения.

В те времена, незадолго до моего появления на свет, кубинские секретные службы еще не отдавали себе отчета в том, что на них вот-вот хлынет золотой поток из капиталов тысяч европейских граждан, у которых были родственники, в свое времяэмигрировавшие на Кубу, и которые хорошо помнили их рассказы об этой удивительной стране, полной луне над нею и ее бескрайних кофейных плантациях, знойных мулатках и необычных переливах чувств и эмоций… И вот теперь все это только и ждало момента, чтобы предложить себя алкавшим острых ощущений европейцам при попустительстве или даже по указке Революции, которая в обмен просила лишь твердую валюту, желательно, конвертированную в доллары.

Как только секретные службы осознают это, они тут же приступят к эксплуатации сей золотой жилы. Моя мать тоже была первопроходцем. Она влюбилась в моего отца сразу, едва только увидела его, такого стройного и светловолосого. Она разглядела его с немыслимой высоты своих каблуков танцовщицы кабаре и тут же рухнула наземь. В то время она выступала на роскошной сцене, единственной в своем роде, настоящем рае под звездами. Моей матери, бедняжке, не следовало бы никогда покидать этот рай. Моя мать, негритянка, дочь негритянки, которая в свою очередь была дочерью негритянки, черной-пречерной негритянки из народности лукуми, была самой высокой из всех негритянок, выступавших в составе труппы кабаре Тропикана. Вы только представьте себе, каково было падение.

Мой отец, белый галисиец, сын белого и весьма предприимчивого галисийца, который, в свою очередь, был сыном чистокровного галисийца… прибыл на остров, не зная, что встретит там истинное наслаждение. В университетские годы, непродолжительные и не слишком для него успешные в академическом плане, он проникся идеями Революции, которую возглавил (а впоследствии и обезглавил) бородатый команданте, первоначально привлекший на свою сторону столько адептов. Мой отец был лишь одним из них.

Мой отец отправился на Кубу делать революцию и принимать участие в сафре. Однако весь его энтузиазм испарился, пока он катил шестьсот двадцать шесть тачек кирпича. Его заставили заниматься этим в первые же выходные, которые он провел на острове. Неизвестно, на которой по счету тачке он полностью разочаровался в революционной идее, но не подлежит сомнению, что это случилось именно во время перевозки кирпича. Он сбрасывал кирпичи на землю, и вместе с ними в землю утекали последние капли его иллюзий. Вот так обыденно все это и произошло.

Нетрудно представить себе, каким образом моему родителю удалось убедить своего отца в необходимости поездки на Кубу. Отцом двигал революционный пыл, его дух был воспламенен идеями вдохновенного труда на благо кубинского народа, и мой дед счел возможным разрешить юноше это путешествие, взяв на себя все расходы. Впрочем, он знал, что ему в любом случае следует сделать это по причине гораздо более простой и понятной. И причина эта заключалась в воспоминаниях о счастливых днях, проведенных им на углу улиц 23 и Л., где в жаркие полуденные часы он наслаждался мороженым в кафе Коппелия, или же о прохладном ветерке, овевавшем ночи кабаре, в котором много позже суждено было познакомиться моим родителям, настоящего рая под звездами, это уж точно.

Мой дед посещал это кабаре не так уж много лет тому назад, по крайней мере, так ему казалось: вскоре после Испанской гражданской войны, когда он мог там послушать теплый хрипловатый голос Ната Кинг-Кола, или бархатный баритон Мориса Шевалье, звучавший лукаво и слегка блудливо; а могучие руки моего деда в это время обнимали за талию девушек, словно выточенных из черного дерева и безумства.

И пока отец моего отца предавался сим утехам, моя белая бабка тосковала по нему в далекой древней Галисии. Да, супруга этого уже далеко не молодого человека тяжко вздыхала в маленькой зеленой стране, которую покинул ее любимый. Ибо мой дед уехал неожиданно, собравшись в срочном порядке, влекомый властным зовом, не имеющим ничего общего с пламенным зовом сельвы. Его призвал древний глас, который настойчиво побуждает нас предаться той примитивной похоти, что обитает внутри всякого человеческого существа.

Тогда мой отец еще не знал, что память часто несет в себе отзвуки древнего эха, тени поступков, совершенных предками, о существовании которых ты и не подозревал; они таятся в нас, пока в какой-то момент вдруг не вырвутся наружу, внушая нам простую и непреходящую истину, согласно которой нет ничего плохого в том, что мы время от времени отвечаем на вечный зов предков.

Именно так, а не иначе начинается моя правдивая история: мой отец прибыл на Кубу для участия в революционном труде, еще не подозревая, что очень скоро он покинет сафру. Об этом мне поведал мой дед, весело хохоча и утверждая, что от рабства, в которое революция повергает своих детей, коих потом она сама же и пожирает, его сына освободил древний дух предпринимательства, свойственный нашей семье, и характерный для нас прагматизм.

— Сначала на него подействовала эта жуткая тачка, потом увиденная им повсюду бесхозяйственность, — нравоучительно заявил старик, и я не осмелился ему возразить.

Затем он продолжил:

— А знаешь ли ты, что выражение сделать сафру на Кубе означает разбогатеть, — спросил он, хитровато глядя на меня.

Разумеется, я это знал. Мне об этом говорила моя бабка, произнося слова своим напевным, теплым говорком, характерном для языка йоруба, то есть лукуми, на котором до сих пор говорят на Кубе. Ведь лукуми — это тональный язык, вроде китайского, где тон — обязательная характеристика слога; он располагает звуками, которые европейцам могут показаться достаточно сложными: например, «п», произносимый как «кп», или «ш», который произносится наподобие галисийского, а, может быть, английского, или даже скорее похож на более манерный французский звук. В языке моих предков лукуми, как и в испанском, ударение в слове обычно ставится на предпоследнем или последнем слоге. Поэтому он звучит несколько необычно. Я и теперь с удовольствием вспоминаю неспешный, нежный говорок матери моей матери. Она часто рассказывала мне о времени молотьбы, обычно противопоставляемом мертвому сезону. Для моего же отца «молоть» означало печатать пропагандистские листовки, декларации и памфлеты, а также призывы к всеобщим мирным забастовкам в тревожные годы его обучения во франкистском университете и опасной подпольной работы.

Старый козел в тот день злорадствовал как мог, надсмехаясь над несбывшимися мечтами моего отца. Как же он меня достал! Я тогда был еще очень молод. Боже, как только могло случиться, что я так беззаветно полюбил этого старого наглеца и пройдоху, способного надругаться над памятью моего отца! Ведь он прекрасно отдавал себе отчет в том, что все можно было преподнести по-другому, оставив мне об отце иную память, вовсе не историю крушения его надежд. Впрочем, в какой-то момент он все же заговорил по-другому, благоразумно сменив при этом выражение лица:

— Он пришел в отчаяние, увидев, что эти чванливые мальчишки из Гаваны учат тому, чего сами толком не знают. И совсем пал духом, наблюдая, как они губят богатства страны.

В этот момент нетрудно было понять, что он восхищается поведением моего отца. Тем временем он продолжал говорить о том, что мне и так было известно.

— Он впал в глубокую депрессию, поняв, что уже во время первых же сафр они принялись губить, возможно, сами того не понимая, экономику революции; уже тогда медленно и неотвратимо стала развиваться вся их бюрократическая, чиновничья экономическая система, — говорил мне мой дед.

Потом этот испещренный морщинами старик добавил:

— Твой отец всегда жил у моря. И при этом никогда не упускал случая поучиться у старых моряков; и он не смог спокойно смотреть на то, как в одну кучу валят марксизм-ленинизм и сбор сахарного тростника. Ведь кислое и сладкое далеко не всегда хорошо сочетаются, и он не смог вынести сочетания лени и нахальства. А также дурость тех, кто отказывался обучаться знаниям, которые могли передать им только твои черные предки. И вот тогда твой отец стал просто жить в свое удовольствие. Так он и познакомился с твоей матерью.

Именно тогда я впервые в полной мере познал значение слова «дурость», а попутно понял, по какой такой причине — именно по той, о которой поведал мне мой дед, — в сознании моего отца произошел переворот, определивший его переезд в Гавану, на Кубу, Свободную территорию Америки, как гласила официальная пропаганда.

В те времена мало кто посещал этот остров. И еще меньше было предпринимателей, которые пускали там корни. В основном это были те, кто,  влекомые жаждой удовольствия, находили его в жарких влажных объятиях знойных мулаток. В их плену им и суждено было навсегда остаться, подобно кобелям в состоянии транса после соития.

С тех самых пор, с того времени, когда кубинские секретные службы сделали стойку, почуяв выгодное дельце, дети галисийцев и мулаток не дают умереть связям, навсегда приковавшим их к Острову Революции. И вполне можно предположить, что Бородатый кайман выдрессировал немало женщин, превратив их в агентов, информировавших спецслужбы обо всех, с кем им доводилось общаться, ложившихся с ними в постель и даже беременевших от тех, кто представлял особый интерес. И таким образом те, кто попадал в их сети, либо вкладывали в остров свой капитал и оказывались навсегда привязанными к нему, либо… либо случался большой скандал. Скандал с магнитофонными записями и фотографиями. Или же с заснятыми на пленку вакханалиями и денежными махинациями. Можно вспомнить немало тех, кто оказался замешанным в весьма неприглядных делишках.

Итак, мой отец был одним из первопроходцев, об этом я уже сказал; а моя мать — просто влюбленной негритянкой, и это я говорю сейчас, чтобы вы знали. Ах, как же мой дед заливался своим характерным смехом удовлетворенного всевластного мачо! Если я все правильно понимаю, он не питал абсолютно никакого уважения к женщине, которая произвела меня на свет, к этой, на его взгляд, бесправной потомственной рабыне. И он нисколько не задумывался над тем, каким в свое время было положение галисийцев на Кубе.

Я слушал, как он смеется, и вспоминал мудрую неторопливую речь моей бабки, рассказывавшей мне о Галисии и ее людях. Она рассказывала это мне, наполовину галисийцу, и она знала о том, что я галисиец. Не знаю уж откуда, но знала. Возможно, благодаря унаследованной от предков мудрости. Я и вправду ощущаю себя галисийцем. Много поездившим по свету и много повидавшим на своем веку галисийцем, не раз подвергавшимся опасности и всегда помнившим о том, что по другой стороне твоей дороги все время бежит волк, ты его не видишь, но ощущаешь, и от его присутствия, как будто далекого, но одновременно и близкого, волосы на затылке встают дыбом.

Вначале прибыли каталонцы, сказала мне бабка. Они высадились в Пуэрто-Принсипе во время давней сафры 1841 года. Высадились и за одну неделю перелопатили несколько десятков гектаров земли. После чего продемонстрировали горячее желание сеять и собирать урожай. И никто их к этому не принуждал, никто не подстегивал; они сами распределяли между собой работу, сами назначали бригадиров и трудились не покладая рук, в отличие от негров, которых никаким кнутом нельзя уже было ни запугать, ни заставить работать. Да, ни один удар кнута, рассекавший прозрачный дневной воздух, не мог напугать или сдвинуть с места негров, а вот каталонцы боролись за право сделать ту или иную работу, стараясь не замечать печального хода времен.

Они работали не как рабы — о, свобода, эта движущая сила! — а в оплату своего проезда. И еще за аванс в восемь песо, предназначенных для приобретения соответствовавшей тропикам одежды и проживания в течение первого месяца. Месяца акклиматизации, как называли его лекари, употребляя это слово то ли со знанием дела, то ли с холодным ехидством.

Итак, вначале прибыли каталонцы, они приехали раньше галисийцев, но после других белых, связанных пятилетним контрактом, предусматривавшим зарплату, которая составляла ровно половину той, что получал свободный негр. Впрочем, очень скоро они занялись более достойными и высоко оплачиваемыми видами деятельности. Превратились в свободных крестьян или ремесленников, открывших собственное дело. Они не захотели работать по восемнадцать часов в сутки, как это делали рабы; или как ранее это делали ирландцы, завезенные в свое время на остров и подчинявшиеся жесткой военной дисциплине.

Еще до прибытия галисийцев была предпринята попытка заполучить басков из Бискайи. С намерениями явно рабовладельческого характера. Но бискайцы отказались. Вот тогда-то и прибыли галисийцы; их приобрели по восемьдесят песо каждого, чтобы продать сразу же по прибытии судна в Аргентину. А в наше время аргентинцы едут в Галисию. И кубинцы тоже. История, как, впрочем, и сама жизнь, это хорошая шлюха.

Итак, прибыли галисийцы, как до этого на остров прибыли лукуми и йорубы, конго и мандинги, карабили, эбри и ганги, преданные своими же соплеменниками, которые обманули их еще в далеких землях западной и атлантической Африки. О, галисийская кровь, вторая составляющая моей крови, такая, несмотря ни на что, любимая, вот и пришло ее время прибыть на остров! Она любима мною, ибо, как вы уже знаете, я галисиец. Поэтому я и рассказываю вам все это и говорю то, что говорю.

Урбано Фейхоо Соутомайор, депутат Кортесов от Оуренсе, представил свой проект в 1853 году. Вы помните, что сделал за десять лет до этого дед моего деда лукуми? Повесился вместе с еще сорока своими товарищами. Они умерли, повесившись на деревьях, не вынеся рабства. Время — большой обманщик. Оно не движется. Сплошной маразм.

Ну так вот, приблизительно в те же годы середины XIX века этот самый дон Урбано, да будет проклята память о нем, организовал патриотическое торговое сообщество, которое взяло на себя обязанности переправлять галисийских эмигрантов на Кубу. Патриотическая торговля, заявленная в названии, подразумевала предоставление им билета на судно, а также выдачу раз в шесть месяцев трех рубашек, пары штанов, одной блузы, шляпы и пары башмаков. И кроме того, обеспечение их работой с оплатой не менее шести песо в месяц на срок не более пяти лет. Шесть песо в месяц. Еще меньше, чем получали каталонцы, и меньше даже половины того, что зарабатывал вольнонаемный негр; но галисийцы оказались до такой степени связанными по рукам и по ногам, что никакой возможности расторгнуть контракт у них не было.

Вы помните договор о покупке деда моей бабки, горделивого негра лукуми, покончившего с собой вместе со своими товарищами? Договор, подписанный многими галисийцами, который вполне мог подписать один из моих прапрадедов, гласил буквально следующее:

Я, Н.Н. согласен с предусмотренной в договоре заработной платой, хотя мне известно, что та, что получают вольнонаемные рабочие острова Куба, значительно выше; полагаю, что сия разница компенсируется иными преимуществами, которые намеревается предоставить мне мой хозяин и которые указаны в договоре.

И все это в обмен на шесть песо в месяц, в то время как наем негра в Гаване того времени обходился в двадцать — двадцать пять песо в месяц. О, галисийцы!

Моему деду, скорее всего, было неизвестно — в противном случае, говоря о моей матери, он бы не улыбался так снисходительно, — каково было реальное положение людей его крови, возможно, даже кого-то из его родных, а может быть, и кого-нибудь из моих белых предков. Мир делится не на левых и правых. Он делится на тех, кто наверху, и тех, кто внизу. А потому я прекрасно понимаю, что означает быть наверху и что такое находиться внизу, и еще я путаю левых и правых всякий раз, когда кто-то из них оказывается у власти.

Но моему деду, судя по всему, были неведомы все эти подробности. Я же знал о них, но промолчал, не решившись ничего ему рассказать. Если бы мой дед узнал об этом, он не получил бы никакого удовольствия, повествуя мне о своих похождениях с мулатками, о прихотях богатого сеньорито, получавшего наслаждения за свои деньги, ибо ему пришлось бы вспомнить о тех временах, когда галисийские женщины были весьма высоко котируемыми шлюхами в европейских борделях. Мой дед был невеждой и добрым малым, фанфароном и барчуком. И я горячо полюбил его, несмотря ни на что.

Я слушал его рассказы, делая вид, что внемлю каждому его слову и вспоминая при этом, что уже в вышеназванный период акклиматизации, в самый первый месяц в чужом краю, после того как Фейхоо Соутомайор продал контракты своих земляков по двести песо каждый, галисийцы восстали, а потом, бежав с сахарных заводов, стали нелегально работать на торговых и промышленных предприятиях самого разного свойства. Моему деду сие было неведомо. Именно поэтому он так много болтал и так хвалился.

Как рассказывала мама, она влюбилась в моего отца, едва его увидела. А мой отец, увидев ее, обезумел от желания. Так вот и появился на свет я. Я — плод этой любви и этого страстного желания. Мне очень хотелось бы верить, что мой дед всегда знал об этом, но притворялся, что не знает, дабы у него оставалась возможность рассказывать все так, как он рассказывал. Выглядело все так, будто он говорит обо мне или о моих родителях, но на самом деле он говорил о себе. Он был простодушным и хвастливым, невеждой и добрым малым. А помимо этого, очень богатым человеком.

2
Стоит ли рассказывать вам страстную историю любви моих родителей? Выберите среди своих собственных грез, среди ваших самых восторженных фантазий те, что более прочих могли бы удовлетворить ваши желания, самые тайные и сокровенные. И среди них, несомненно, окажется та, что пережили мои родители. Греза саламандры, что проходит сквозь огонь, не сгорая в нем. Безумство. Испепеляющая страсть. Выберите то, что пожелаете. И наслаждайтесь. Жизнь вряд ли предоставит вам много лучших возможностей для получения удовольствия.

Моя мать была статной, длинноногой, с высокой талией и упругими ягодицами; груди у нее были твердые, словно слепленные из алебастра; кожа блестящая и черная; рот широкий, с толстыми алыми губами, всегда влажными и зовущими. Смех у нее был заразительным, а взгляд внимательным. Она не смеялась, а словно бы ворковала. Мой отец был могучим. Голос у него походил на дальний рокот моря, размеренный и низкий. Ладони — будто две долины. Весь он был огромным и золотистым, как ржаное поле. У них обоих были горящие глаза. Они влюбились: он — не сразу, постепенно, она — моментально.

Разочаровавшись в работе на сафре, совершенно обескураженный тем, что ему пришлось бесчисленное множество раз таскать взад-вперед наполненную кирпичами тачку, мой отец пришел в Тропикану. Он постепенно терял иллюзии, переживал упадок духа, но не желал, чтобы это его состояние души было заметно. Ведь он был галисийцем. Итак, как я вам уже сказал, он пришел в Тропикану. До этого он успел пообщаться с партийными молокососами, занимался транспортными перевозками и снабжением всяческим яствами и напитками магазинов, предназначенных для дипломатического корпуса, иностранных делегаций и прочих обладателей ненавистных долларов. Ненавистных, но при этом весьма охотно повсюду принимаемых, хоть и поступали они в той или иной форме все от тех же янки. Несмотря на такую обширную и разностороннюю деятельность, он никем не управлял и не командовал, но зато благодаря ей постепенно завоевывал симпатии тамошних революционеров, ибо герои революции тоже наслаждаются жизнью: едят, пьют и занимаются любовью, как и остальные смертные. А посему мой отец прибыл в Тропикану, можно сказать, верхом на коне. Итак, он пришел в Тропикану и сел за столик. Речь, разумеется, шла об особом столике. Мой отец обладал шармом, который, возможно, унаследовал от своих предков и которым умел пользоваться в высшей степени благоразумно и с пользой для себя. Поэтому он ни с кем не стал говорить о своем разочаровании, никому не поведал о своей горечи, о внезапной буржуазной зрелости, посетившей его в тот момент, когда он понял, что же происходит на самом деле. Напротив, он всячески демонстрировал свой восторженный, словоохотливый и компанейский энтузиазм, был активным и остроумным, не забывая при этом аплодировать всем решениям, принимаемым партией. Мой отец был ловким малым. Думаю, он сам себя считал циником. Хотя я, напротив, не считаю, что он был таковым; к тому же я полагаю и не раз слышал от других, что скептицизм — это вид умственной гигиены, которой никогда не следует пренебрегать.

Мой отец постепенно стал обзаводиться друзьями среди партийных кадров. И он приобрел их в таком количестве и таких хороших, что ему без труда удалось попасть в Тропикану и занять один из столиков, зарезервированных для весьма важных товарищей, членов делегаций, направленных на остров из самых дальних уголков географии и истории. И его одного обслуживали как целую делегацию. А это немало говорит о нем и его способностях. Он прибыл на остров в качестве простого волонтера и тотчас же приобрел знакомства среди настоящих сливок революционного общества. В общем, необыкновенный человек. Итак, он пришел в Тропикану и уселся среди тех, кому суждено было в скором будущем стать новой формирующейся партийной прослойкой, среди людей успешных и активных. Все еще только начиналось. Он пребывал в раю под звездами, где все начинается каждый вечер, а не каждое утро, как логично предположить.

Перед спектаклем конферансье гнусавым голосом, который сам он считал вкрадчивым, объявил о присутствии румынской, мозамбикской или ангольской делегации. В этот блистательный момент рай под звездами приобретал международный характер и престиж. Флагманским кораблем революции было кабаре, в котором работала моя мать. В нем был сконцентрирован весь революционный энтузиазм и восторг. И это всем было известно. Стройные тела негритянок и мулаток являли собой приветливое лицо революции. Радость жизни прорывалась сквозь вызывающие цвета почти не прикрывавших тела одежд, блеск потных тел, ослепительные вспышки белозубых улыбок этих иссиня-черных негритянок, не говоря уже об их агрессивно торчащих грудях, твердых, будто вырезанных из черного дерева.

Итак, мой отец пришел и сел за столик. Моя мать уже танцевала и, должно быть, разглядела его между двумя па, кто знает, может быть, из-под ноги какой-нибудь другой танцовщицы: он курил огромную сигару, а на голове у него красовался берет, который он считал галисийским, а все остальные принимали за партизанский. Он смеялся, его жесты были нервными и порывистыми, а потом он заказал шампанского, ибо этого требовало его тело, возбужденное праздничной суматохой, заполнившей рай.

Моя мать была настоящей богиней. Она всю жизнь мечтала стать балериной, падающей в головокружительном прыжке в мужские объятия. Но ей так и не удалось добиться этого. Сей прыжок всегда доставался молодым белым женщинам, маленьким, с ослепительно белой кожей, желательно светловолосым. А вовсе не таким черным газелям со стройной шеей и гибкой талией. Моя мать была богиней, которая так и не смогла взлететь. Зато мой отец прилетел и уселся за столик. Он был белым.

Как только подали шампанское, французское согласно этикетке, но в действительности весьма сомнительного происхождения, хотя предположительно легального производства, Бенито Наварро, генеральный директор кабаре Тропикана подошел к его столику, чтобы приветствовать юных друзей партии, будущее революции, надежду на лучшее завтра. Когда ему представили моего отца, Бенито сел рядом с ним и пригубил, правда, лишь слегка, его фальсифицированное французское вино. Это был знак. И сего столь простого знака было достаточно, чтобы танцовщицы поняли, куда они должны направлять поток своего очарования. Достаточно было этого столь краткого дружеского жеста, чтобы они, по крайней мере, некоторые из них, знали, к кому должны подойти с приветствием, дав возможность любвеобильным молодым партийцам ощутить запах потной и запыхавшейся, но счастливой самки. Мужчины за этим столиком заслуживали особого внимания и того, чтобы к ним с небес спустилась в восхитительном полете сама богиня.

Моя мать сама вызвалась стать одной из тех, кто направился к столику, так захотела она сама. Когда она этого добилась, — впрочем, без особых усилий — остальные девушки взглянули на нее с удивлением. Она никому не объяснила, что ее на это подвигло. То ли в душу ее вдруг влетела какая-то трепещущая бабочка, то ли сердце у нее вздрогнуло, сие никому не известно, но только она всегда признавалась, что этот белокожий парень сразу же свел ее с ума. Он смутил ее душу, едва лишь она его увидела. Это случилось, когда он затянулся сигаретой, а потом прерывисто выдохнул дым, и от него повеяло ароматом далеких краев. И она совершенно обалдела; он же полностью был поглощен детальным изучением ее стройного восхитительного тела. Вот высокая упругость грудей, вот заветный бугор, скрывающий глубокую лощину лобка, вот океаническая мощь бедер: пристальный взгляд моего ныне покойного отца жадно скользил по телу моей матери.

Мама тоже взирала на него, пряча свой взгляд под длинными накладными ресницами и скрывая лицо под вызывающим макияжем. Он же видел не ее: сперва ее груди, потом ярко-красные губы. Затем ее гладкий живот, все еще вздымающийся после танца. Он не сразу увидел ее всю. А когда наконец увидел, то обратил внимание на ее горделивую и исполненную достоинства манеру держаться. Но прежде он будет много раз заниматься с ней любовью. Никто не знает, сколько. Однако, судя по всему, много. Она всегда уверяла, что много, что ее галисиец был неутомим. Итак, они увидели друг друга.

Именно в этот самый момент их первой встречи Луис Гонсалес, мастер-закройщик из Ла-Мэзон, дом 710 по Шестой улице на углу с Седьмой, в Мирамаре, из центра гаванской моды — десять долларов за вход, включая показ мод, который начинается там ежедневно ровно в десять вечера, — подсел за столик юных партийцев и заговорщицки подмигнул моему отцу. Мой отец не понял смысла этого знака. Он решил, что сие подмигивание относится к располагающему поведению негритянки, которую он в тот момент страстно мечтал усадить к себе на колени, презрев мнение о том, что революция всегда и во всем должна проявлять скромность. Позднее, по прошествии дней, Луис Гонсалес, мастер-закройщик, сошьет моему отцу брюки. Они были темно-коричневого цвета и хорошо сочетались по контрасту с гуайаверой кремового цвета. Еще он скроил ему красивые бело-голубые трусы, которые не слишком подходили к ансамблю, но были очень изысканными. Об этом мне в порыве непонятной гордости поведал мой дед.

— Да, революции там было предостаточно; но зато у твоего отца появился свой портной в Гаване. В Ла-Мэзон. Маленький серьезный мужчина, скрытый гомосексуалист, принимавший чаевые с горделивым марксистско-ленинским достоинством, что получается далеко не у каждого.

Думаю, моего белого деда революция не слишком беспокоила, хотя, возможно, его раздражало то, что он не может вновь съездить на остров, поскольку там были отменены остановки трансатлантических лайнеров. Он так и не додумался, что туда можно отправиться самолетом. А возможно, его просто раздражали самолеты, врожденный страх высоты, воздушные вихри, со свистом проносящиеся вдоль фюзеляжа, воздушные ямы — то, чего побаиваемся все мы, хотя лишь немногие признаются в этом. Жаль, что старик не дожил до наших дней, когда перелет на Кубу — дело нескольких часов, и любой испанец может поиграть в могущественного янки, ибо он является обладателем аспирина и евро, синих джинсов и дезодорантов. И, что еще важнее, своего возраста и своих желаний. И еще можно пожалеть этот остров. Равно как и марксистско-ленинское достоинство.

Получала ли моя мать чаевые или работала за твердую зарплату? Принимала ли она чаевые от моего отца? Или же ее услуги считались революционной обязанностью, и их стоимость входила в зарплату? Любое из этих предположений имеет право на существование, и меня совершенно не волнует, как было на самом деле. Мой белый дед одаривал бы ее великодушно и щедро, я бы даже сказал, красноречиво и высокопарно. Он был из тех господ, которые хотят, чтобы все знали, что они истинные сеньоры. Когда дело шло о купленной любви, он превращался в настоящего транжиру. Возможно, он бы завалил ее цветами и духами, и еще драгоценностями, а если бы все это происходило не в тропиках, то и дорогими мехами. Таким уж был у меня дед, когда дело доходило до чувств. Непредсказуемым. А вот мой отец вряд ли все это делал. Наверняка он покрыл поцелуями мою черную мать. Наверняка он полюбил ее. Во всяком случае, я надеюсь на это. А мой черный дед? О, мой черный дед взирал бы на все это свысока и, возможно, плакал бы или смеялся.

А вот что я могу предположить наверняка, так это что мой отец счел, что услуги девушки уже оплачены. Когда они вышли из Тропиканы, черный, якобы сверкающий Мерседес, отвез их в отель «Марина Хемингуэй». В тайные апартаменты, где они с матерью впервые любили друг друга. Чудодейственный эффект долларов превратил его из простого добросердечного парня, товарища, прибывшего внести свой вклад в революционный труд, в целую делегацию, состоявшую из него и свиты новоиспеченных революционеров. А посему как могло моему родителю прийти в голову оплачивать услуги, подобные тем, что оказывала ему моя мать в апартаментах «Марины Хемингуэй», в самом сердце революционной Кубы? Даже мысли об этом не допускалось. Такие вещи делались по любви, или не делались вовсе. Из любви к революции и горячего желания переделать мир. Моя мать была маленькой, скромной частицей Революции. Она выполнила свой долг.

Правда, был момент, когда мой отец испытал сомнение. Да, да, в определенный момент он испытал сомнение. Тогда он сунул руку в карман, где лежали его доллары, но так и не вытащил их. Он лишь сжал пачку банкнот, которые заставил его взять мой дед, предусмотрительный знаток человеческой комедии, без особого, впрочем, сопротивления со стороны моего родителя.

— На всякий случай, сынок, только на всякий случай… — заявил он ему в качестве оправдания сей расточительности, — ведь никто не знает, что человеку может понадобиться вдали от родины.

Мой отец что-то вяло возразил. Но потом вспомнил, что его с детства приучили носить в кармане деньги. Не для того, чтобы тратить, а на случай необходимости; на тот случай, если вдруг возникнет непредвиденная потребность, которую можно удовлетворить с помощью денег, то есть практически любая. В конце концов, он принял то, что ему не хотелось прямо называть контрреволюционным взносом, хотя именно это название в тот момент и пришло ему в голову.

Моя мать заметила жест моего отца и не смогла сдержать испуганного взгляда на шофера, который должен был вернуть моего отца к его кубинской повседневности, в то время как на другой стороне улицы ждала еще одна машина, чтобы вернуть мою мать к ее обычной жизни. Каждого — к своей реальности соответственно. Его — в номер в «Гавана Либре», бывшей «Гавана Хилтон». Ее — в лачугу успешной танцовщицы. Моя мать взглянула в глаза моему отцу, и на мгновение ее осветил луч надежды. Она взяла его за руку и прошептала:

— Нет, любимый, нет.

Оба были очень молоды. И все последующие дни им суждено было постоянно искать встречи друг с другом.

Машина отвезла его в отель, а ее — в пригородное захолустье. На следующий день мой отец воспользовался карточкой Бенито Наварро; не для того, чтобы попасть в рай под звездами, вход в который он сам оплатил со священной, блаженной, можно даже сказать, революционно чистой аккуратностью и точностью, а для того, чтобы заполучить столик из тех, что считались самыми лучшими. Впрочем, даже карточка не помогла ему, когда он не хотел садиться за стол, где уже кто-то сидел. Но зато сам Бенито вскоре подошел к нему в надежде получить свою порцию его расположения и долларов. Бенито велел организовать в углу зала маленький круглый столик, почти что прикроватную тумбочку, сидя за которым мой отец мог наблюдать за тем, что происходило на сцене. И так было на протяжении всех ночей, что последовали за этой.

Сделавшись завсегдатаем Тропиканы, видным посетителем «Ла-Мэзон» и достаточно частым — кафе «Коппелия», куда его приводила карибская прожорливость его девушки, то есть моей матери, мой отец вскоре перезнакомился со всей Гаваной, в которой сам тоже стал известен благодаря своей постоянной спутнице, влюбленной в него стройной негритянки лукуми, и своим долларам.

Это была самая заметная пара сезона, особенно с того момента, когда ей не позволили пройти на официальный акт по случаю премьеры фильма, на которую был приглашен он. Тогда мой отец, истинный галисиец, проявил себя как оскорбленный высокомерный и гордый испанец, который, впрочем, все же остался верен своей галисийской натуре. Он закатил настоящий скандал. Обвинил швейцара в расизме, но при этом приложил все усилия, чтобы сие обвинение никоим образом не распространилось на сотрудников государственного аппарата, правившего островом. Он грозил довести случившееся до сведения Фиделя, отца отечества, который, вне всякого сомнения, осудит данное проявление расизма, ибо революция свершилась вовсе не для того, чтобы дискриминировать негров. В результате моя мать прошла на церемонию как королева. И сей факт получил огласку.

Когда на следующий день они вновь пришли в Коппелию, чтобы полакомиться мороженым, моему отцу не нужно было уже никому подмигивать, чтобы моя мать оказалась вместе с ним в практически отсутствующей очереди для иностранцев, которые были в состоянии расплачиваться долларами. Ей не пришлось стоять, как это было раньше, в длиннющей очереди для кубинцев, расплачивавшихся революционной монетой. С тех пор они много раз это проделывали. А оттуда обычно шли в кинотеатр Йара, на Двадцать третьей улице, и моя мать всю дорогу вволю лакомилась своим огромным мороженым. Затем они спускались к морю по Рампе. Позже он провожал ее в Тропикану и терпеливо ждал, пока она оденется и начнется представление. И лишь когда наступал сей торжественный момент, он направлялся к своему столику, а до того вел беседы с официантами или с коллегами моей матери, с которыми очень подружился.

Когда представление заканчивалось, они отправлялись в апартаменты «Марины Хемингуэй» и там предавались любви.

Это были прекрасные, счастливые дни, прожитые ими беззаботно, но достойно.

3
Мне так и не удалось узнать, каким образом деду стало известно о любовных похождениях моего отца. Когда я познакомился с ним и смог, наконец, его об этом спросить, он улыбнулся как-то лукаво, с оттенком удовлетворенного превосходства, с выражением какого-то непонятного высокомерия, что меня возмутило до предела. И я возмущался всякий раз, когда, движимый вполне объяснимым любопытством, вновь и вновь задавал ему этот вопрос. Я постепенно даже привык к этой его улыбке и стал считать ее инфантильной и фанфаронской, в то время как в действительности она была скорее проявлением нежности, нежели высокомерия или тщеславного превосходства, которых мой дед на самом деле вовсе не испытывал. Это могло быть своеобразным проявлением сдержанности. Ему всегда нравилось выглядеть осведомленным, но сдержанным человеком, который всячески подчеркивает свою сдержанность и даже хвалится ею. Это могло быть и проявлением робости. Подобное поведение составляло часть его очарования. И в конце концов мне пришлось привыкнуть к этой чертовой улыбке и принять ее как должное благодаря той нежности, что я всегда испытывал и до сей поры испытываю по отношению к отцу моего отца.

Когда он внял моим просьбам и рассказал то, что я сейчас вспоминаю, я еще много раз спрашивал его, как ему удалось обо всем узнать, пока он, наконец, не ответил:

— Нужно повсюду иметь друзей, хорошие связи и обладать проницательностью…

При этом взгляд его был особенно лукавым, а улыбка заговорщической.

— Но дедушка, ведь отец… как же ты узнал…

Проницательный самодовольный старик бросил на меня недовольный взгляд, а затем, словно совершая огромное усилие, вновь изобразил на лице улыбку:

— И еще, разумеется, нужно иметь подруг… и хорошенько их орошать; именно так следует поступать с особенно дорогими для тебя растениями, когда ты покидаешь их на какое-то время, которое может оказаться продолжительным: за растениями, чтобы они цвели, нужно как следует ухаживать в тех местах, где ты побывал и можешь оказаться снова, — произнес он загадочную тираду.

Он всегда изъяснялся с претензией на загадочность, хотя на самом деле это выглядело весьма наивно. Но в конечном итоге я все же докопался до всего, до чего хотел. Я узнал, что мой дед пронесся по острову настоящим ураганом, что для него одного открывали Тропикану, что у него были друзья в самых немыслимых местах, что он был закоренелым донжуаном и переимел всех, кого только можно было поиметь, заселив остров маленькими мулатами, настоящим галисийским продуктом. Да, именно так все и было… а, возможно, и нет. В конце концов, мне пришлось простить ему его тщеславие и признать, что в общем и целом сие подчас непомерное тщеславие проявлялось лишь в узком семейном кругу. А я был частью его семьи. Вот он и захотел, чтобы я знал о его подвигах.

Он был хитер и осторожен, как лиса, и не менее умен и хвастлив. Таким был мой дед. Он принадлежал к числу тех, кто оставляет след всюду, куда бы ни забросила его судьба. Ведь известно, что лиса всегда гадит на самых заметных камнях тропы и что делает она это из-за своей самонадеянности, а, возможно, благодаря своему уму, кто знает, о последнем можно только догадываться. Но факт остается фактом: лиса всегда гадит на видном месте. И мой дед подчас тоже.

Я понял, что мой белый дед всегда был таким, когда с высоты своих лет, сияя улыбкой удовлетворенного тщеславия, он поведал мне, как его дети устраивали ему овацию всякий раз, когда он опаздывал ко времени семейного завтрака. На самом деле это было вполне обосновано. Ему доставляло удовольствие, чтобы знали не столько о том, что он в свои годы все еще занимается любовью (избегая тем самым печальной участи своего отца, что ему тоже было весьма приятно подчеркнуть), сколько о том, что он все еще вполне дееспособен, полностью владеет и умом, и телом, активен, что ему еще далеко до дряхлости и упадка сил, он еще сам себе хозяин, одним словом, что он жив. Ему было важно, чтобы все это знали, ибо он испытывал панический страх перед смертью. И он исполнялся простодушного тщеславия всякий раз, когда ему удавалось продемонстрировать свою дееспособность, ибо таким образом он гнал от себя этот страх или подчинял его власти жизни.

В случае с моим отцом он поступал точно так же. Он старался продемонстрировать, что у него по-прежнему хорошие связи, что он остается хорошо информированным человеком и что там, где он побывал, он оставил о себе хорошую память. Люди были ему благодарны и оказывали поддержку его сыну, облегчая тому жизнь. В том числе и самую бесшабашную жизнь. Все это было чистой правдой.

Однажды моя ужасная бабка Милагроса, демонстрируя в возрасте около ста трех лет здравый ум и отменную память, решилась вдруг совершенно определенно высказаться относительно следующего бесспорного факта:

— Твой дед был гуляка, как гулякой был и его отец; гулякой, судя по всему, стал и твой папаша, впрочем, тебе лучше знать… — заявила она мне однажды, когда я затронул эту тему.

Все дело в том, что моя двоюродная бабка никак не могла переварить тот факт, что у нее есть внучатый племянник, рожденный в грехе, да к тому же — что было еще хуже — внучатый племянник, в венах которого течет кровь лукуми. Ведь белый грех и черный грех — это совсем не одно и то же.

По словам бабки выходило, что я сын отъявленного гуляки, и мне следовало признать, что моя мать тоже была гулякой; не ей же мне об этом говорить. Вот так имела обыкновение изъясняться моя двоюродная бабка, всегда приходя к выводу, который можно рассматривать в качестве дифференциального диагноза: коль скоро я не совсем белый — а я не белый, — то факт моего появления на свет есть следствие безрассудного поступка, совершенного человеком, от которого я унаследовал все его дурные наклонности, только и всего. Не вздумай одеваться, но вот тебе одежда. Такой уж была сестра моего деда. И предлагала она мне мое же наследство.

Именно так привыкли разговаривать в семье моего отца, и если мне и удавалось приходить к каким-то выводам, то лишь благодаря моему собственному ясному и конкретному мышлению, ибо слова моей чертовой бабки или кого бы то ни было сами по себе мало что говорили. Я был сыном двух гуляк, внуком другого гуляки и правнуком еще одного гуляки. Да еще и наполовину черный. Тем не менее, фамильная гордость вынуждала ее разговаривать со мной нежно и ласково:

— Твой дед ранее уже побывал в том месте, куда потом отправился твой отец со всеми своими костями и потрохами. В том самом месте, где работала твоя мать; и кто знает, может быть, она была и его любовницей тоже; то есть, все возможно, — высказала предположение эта негодяйка, улыбаясь уже знакомой мне улыбкой. — Что до нашего рода, — продолжала она, — то, ясное дело, поведение наших мужчин обусловлено давнишней фамильной традицией, похотливостью, образом жизни, более свойственным, скажем так, животным; а посему нечего удивляться, если и с твоей матерью у него что-то было, а также тому, что твой белый дед оставил там одну-другую сердобольную душу, готовую добросовестно информировать его обо всем, что происходит.

Сказав это, она успокоилась. Похоже, она долгие годы ждала подходящего момента, чтобы назвать меня сыном шлюхи, и теперь у нее словно груз, тяжкий груз с души свалился. Возможно, она сочла, что наконец позор с семейной чести смыт. Я надеялся, что она успокоилась. Однако я и не предполагал, что теперь настал черед всплеску неудовлетворенного тщеславия; совершенно очевидно, что оно тоже было одной из наших фамильных черт.

— Однако скорее всего ему обо всем скрупулезно докладывал старый его дружок, Лютгардо Ламейрос, — сказала она, бросая на меня тот же взгляд, какой обычно бывал у ее брата.

Потом она сделала паузу, занявшись распутыванием узелка, образовавшегося в ее вязании, и продолжила как ни в чем не бывало:

— Этот Ламейрос, который вовсе не разорился, как об этом писали газеты, купил у дона Фиделя — тот еще гусь! — дом за миллион долларов и отправился жить на остров, где снова стал механиком, ведь это было то, что ему на самом деле всегда нравилось; там он снова смог заняться своими играми, собирая различные моторы: дизельные, редукторные, такие-сякие, в общем, всякие разные. Так вот, этот Ламейрос был такой же, как твой дед, ему тоже казалась, что жизнь быстротечна и надо успеть ею насладиться, а после него хоть потоп.

Когда моя двоюродная бабка Милагроса сердилась, она обычно говорила как будто толчками, и после каждого такого толчка приходила в полное измождение, ейне хватало воздуха; поэтому она вновь делала паузу. Переведя дух, она, казалось, успокаивалась, но это было лишь внешнее впечатление. В действительности, пауза нужна была ей для того, чтобы собраться с силами и продолжить с еще большим раздражением. Она еще должна была приложить к последнему своему комментарию оригинальную фамильную печать.

— Такой же старый развратник, как твой дед, только еще хуже. Он приехал из крохотной, Богом забытой галисийской деревушки и начал набирать силы и расти, расти и расти, пока не счел, что стал таким же, как другие. Как мы, например. Но он не стал таким. Для этого нужно родиться, как мы, в лоне древнего семейного клана. Этого ни за какие деньги не купишь…

В тот раз я не смог долго выдерживать пошлую пустую болтовню моей двоюродной бабки Милагросы. Но после того разговора, а лучше сказать, монолога, показавшегося мне бесконечным, я начал постепенно связывать концы с концами и строить догадки. И мой дед тоже мне в этом поможет.

Старый бесстыдник тоже получал удовольствие от виртуозного умения говорить и ничего при этом не сказать, и ему тоже нравилось подводить к ответам, которые он сам давать не хотел, ибо этому мешал его поведенческий кодекс. Именно сие препятствие — и он всячески давал это понять, не вдаваясь в объяснения — заставляло его играть в эту подчас дьявольскую игру, в которой лишь взгляд указывает или преграждает путь, и происходит это в зависимости от ситуации, при помощи вовремя произнесенной фразы, удачно незавершенного выражения, особой интонации, позволяющей тебе самому довести все до логического завершения; при этом тебе не положено и не дозволено формулировать вслух конечный итог твоих размышлений, ибо в таком случае ты вступаешь в противоречие с негласным правилом недосказанности, вытекающим из того соображения, что смышленому человеку много слов не нужно.

А было все так. Как только мой отец заявил о своем горячем желании отправиться на Кубу, мой дед тут же потянул за кончик знаменитого клубка своих связей. Сначала он поехал в Мадрид, в кубинское посольство. Там он стал расспрашивать о местонахождении Лютгардо Ламейроса. Позднее, следуя намеченной стратегической линии, он вступит в контакт со своим старым другом, а затем приступит к устранению всех проблем, которые могли возникнуть на пути его незаметного наблюдения за сыном и обеспечения его безопасности во время якобы революционных похождений последнего.

Первые дни, что мой отец провел на Кубе, занятый на бесполезных работах на сафре, были совершенно бессодержательными, и такими же бессодержательными были известия, которые день за днем получал мой дед. Ему не сообщали ничего существенного, не говорили ничего, что могло бы вселить беспокойство.

Как раз это-то больше всего и беспокоило моего деда, внушая ему тревогу по поводу того, что его сын незаметно втягивается в рутину революции, ее догм, обычаев и привычек. И лишь когда сообщения стали тревожными, мой дед начал улыбаться и успокаиваться: его сын был спасен. Окончательно же он успокоился в тот день, когда узнал, что мой отец, выражаясь словами господина кубинского посла, переспал со стройной, как тростинка, негритянкой с огромными грудями. Тогда и только тогда старый развратник и гуляка вздохнул спокойно.

Вы меня поймете, если я употреблю привычное здесь выражение, товарищ, — заметил ему дипломатический чин с другого конца телефонного провода. — Ваш сын переспал с весьма аппетитной негритяночкой, которая танцует в Тропикане; вы знаете, это настоящее сокровище, товарищ.

Слегка приторный голос товарища посла звучал в телефонной трубке весьма любезно.

Вы даже представить себе не можете, как вы меня осчастливили, товарищ посол. Я по-прежнему остаюсь в вашем полном распоряжении, — ответил ему старый лис.

И только тогда, как я уже сказал, мой дед стал улыбаться, только тогда. С этого момента все его заботы свелись к тому, чтобы вовремя пересылать моему отцу деньги. Ему удавалось делать это через то же посольство, а также используя различные сложные, извилистые каналы, которые предложил ему Лютгардо, тоже с другого конца телефонного провода. Мой дед безоговорочно следовал всем его указаниям, внося в различные инстанции соответствующую лепту.

Мой отец, со своей стороны, внимательно изучил все извилистые пути, по которым доставлялись деньги, чтобы получать их в соответствующих конечных точках. И сделал он это с ловкостью и умением, которым могли бы позавидовать многие юноши его возраста. И вот во время одного из еженедельных телефонных разговоров его отец дал ему понять, что вспомоществование на подходе.

Деньги дошли по назначению и попали в руки моего отца; к ним также на всякий случай прилагалось уведомление об источнике поступлений: завод по производству рыбных консервов, принадлежавший моей белой семье, завод, стоивший целое состояние. Мой отец к тому времени если не превратился еще в короля афро-кубинских танцев, то уж, во всяком случае, весь был насквозь пропитан зажигательными ритмами, праздничной ночной атмосферой, революционными песнями и новой поэтикой. В те дни Куба прилагала все усилия, чтобы восстановить свой торговый и рыболовный флот, так что престиж моего отца вознесся, словно пена на гребне волны. Он превратился в настоящего короля рая под звездами. Моя же мать, в свою очередь, в эти же самые дни стала получать соответствующие инструкции.

Между тем, мой отец приходил в Тропикану и ужинал так, как не ужинал никто. Никто не говорил ему в ответ на его заказ: «к сожалению, это невозможно» и не подавал другое блюдо вместо того, что заказал он. Всегда находилось то, что он требовал, и очень часто еда была просто великолепной. А мой отец всегда знал толк в хорошей еде.

Затем, по окончании спектакля он обычно встречался с моей матерью, и они вдвоем уезжали на машине, что добыл для него неизвестно где и каким образом, но за весьма приличную сумму один его новый друг, важный партийный деятель. Они уезжали в апартаменты «Марины Хемингуэй», где ощущали себя совершенно чуждыми окружающему миру.

Машина всегда ждала моего отца, а такси из компании Кубанакам — мою мать. Казалось, никто не обращает на это никакого внимания и не придает ни малейшего значения. На самом деле это было не так. Однако постепенно все привыкли к такой ситуации. Но так было вначале, в самом начале. Проходили дни, и им уже не хватало терпения дожидаться вечера, они стали видеться и днем. Затем последовало первое утреннее свидание, а потом и первая ночь, целиком проведенная вместе.

В тот день, когда они впервые вместе встретили рассвет после того, как любили друг друга всю ночь, они поехали в Матансас. Моей матери хотелось показать моему отцу Пан-де-Матансас, не слишком большую, но самую высокую в той местности гору, расположенную к западу от города; высота ее не достигает и четырехсот метров. Вместе с Пан-де-Матансас она показала ему реки Йумури и Сан-Хуан, охватывающие исторический центр города, который она так любила.

Матансас расположен на шоссе под названием Виа-Бланка в 98 километрах от Гаваны и в 48, или что-то в этом роде, километрах от Варадеро. Моя мать почти никогда не жила там, но ей захотелось показать город моему отцу, возможно, чтобы почувствовать свои корни. Отсюда родом была ее семья. Она слышала рассказы о местах, в которых когда-то нашли приют ее предки, и я вполне могу предположить, что и мой отец испытал некоторое волнение, услышав от нее семейные предания. Именно женщины народности йоруба всегда старались сохранить и передать потомкам древние саги и предания, мужчины же по большей части были заняты поиском наилучшего способа покинуть этот мир, убедившись в том, что мир покинул их.

Но также вполне вероятно, что мой отец откровенно скучал, слушая эти негритянские предания. Из того немногого, что мне известно о моем отце, могу предположить, что его не слишком волновали какие бы то ни было саги, кроме его собственной. Для меня так и осталось тайной, как это он, такой избалованный барчук, смог влюбиться в мою мать. Но это те тайны, что наполняют светом нашу жизнь, несмотря на то, что их следствием могут быть такие темные плоды, как, например, я.

Мне хотелось бы думать, что я был зачат в тот первый визит моих родителей в Матансас и что, возможно, это произошло в плодородных долинах, расположенных к западу от города, тех самых, что когда-то дали приют моим предкам лукуми. Это прекрасные цветущие долины. Там полно плантаций сахарного тростника. Мне не хочется думать, что любовь, меня породившая, имела место в окрестностях болота Сапаты, возле бухты Кочинос, хотя и не могу объяснить, по какой причине. Впрочем, каждый из вас, мои дорогие читатели, может сам предположить причину, и она будет принята мною. Мною, Эстебаном Гонсалесом; Стефаном, как в свое время называла меня мама; Эстеве, как она называла меня позднее, когда стала раскаиваться в содеянном; Эстебо, как предпочитал звать меня отец; Эстебанильо, как с плутовским видом обращался ко мне дед. Эстебанильо Гонсалес-де-лос-Льянос, вот я кто; многократное воплощение себя самого.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
Вспоминая свое детство, я вижу не севильский дворик, где цветет лимонное дерево, а огромный, ветхий и дышащий запустением дом в Гаване с красивым фасадом и застывшими у входа величественными, торжественными колоннами с облупившейся краской, печальный дом, заполненный грязью и нищетой. Впрочем, несмотря ни на что, очень светлый. Полный света. Света, словно бы хранимого всей этой меланхолией упадка, которой были пронизаны и дом, и двор, погруженные в серое безмолвие; но при этом свет, заполнявший дворик, все-таки был ярким и ослепительным…

Если тебе хотелось устремить взгляд в синее небо, то это можно было сделать сквозь дырявую жесть, заменившую в свое время некоторые выбитые стекла галереи; это в худшем случае. Однако вероятнее всего небо предстало бы твоему взору сквозь пустые проемы, оставшиеся на месте этих стекол; если призвать на помощь воображение, то можно представить себе, что некогда они были разноцветными частями старого витража в замысловатой оправе. О, какая глубокая ностальгия охватывает меня при мысли о моем старом доме в Гаване!

Дом был огромным. Он был выкрашен в голубой цвет, в свое время подобный цвету неба, а ныне такой бледный, что больше напоминал серый или сиреневатый цвет самых блеклых оттенков, подобный рассветным оттенкам моря, которое плескалось неподалеку, ударяя о камни набережной. Может быть, яркость цвета поблекла под воздействием солнца и соленого морского ветра, а возможно, просто из-за запущенности или небрежности. Объяснений можно найти немало.

Дом был огромным и безмолвным. Его занимало мое семейство из рода лукуми вместе со многими другими. Он был громадным. Его внутренний двор, куда когда-то въезжали запряженные лошадьми кареты, доставляя нарядных гостей на праздники и прочие свойственные тем временам развлечения, представлял собой царство теней. Именно это царство в первую очередь и приходит мне на ум при воспоминании о доме. Царство теней. Стоит ли вспоминать о них?

Во времена моего детства, предполагаю, что и сейчас, ибо там почти ничего с тех пор не изменилось, пространство двора было покрыто огромными щербатыми шиферными листами. Они служили для того, чтобы прикрыть норы (их даже нельзя было назвать хибарами), в которых влачили жалкое существование негры, которых Революция продолжала с каким-то, я бы сказал, нездоровым упорством заточать в подобных особняках. Давать выходцам из рабов приют в бывших роскошных жилищах богачей было широко распространенной практикой, от которой партийные руководители не желали отказываться. Теперь, правда, они не знают, как их оттуда выселить. Двор, судя по всему, когда-то был красивым; но в те времена, о которых я веду рассказ, он был очень мрачным. Нищета может быть достойной, но она всегда вызывает внутреннее содрогание. И она всегда печальна.

Даже теперь, в своих воспоминаниях, мне нетрудно представить балюстрады выходившей во двор галереи верхнего этажа этого старинного особняка, окрашенные в синий или в зеленый цвет, а, может быть, и в ярко-красный, в тон облицовке нижней части стены, менявшейся на протяжении многих лет в угоду вкусам, капризам и прихотям хозяек дома, чувствовавших себя такими беззащитными вдали от родины.

Нетрудно вызвать из прошлого скамейки, мешавшие беспрепятственному проходу по галерее, но в то же время предлагавшие отдых усталому путнику, с трудом взобравшемуся наверх в удушающую полуденную жару. Легко представить себе растения, что росли во дворе, достигая высоты галереи; или цветы, украшавшие подоконники и отражавшие в оконных стеклах свет своих переливчатых лепестков. И голоса детей, и щебет птиц, заполнявшие двор. Совсем нетрудно вообразить и просторные внутренние помещения. Огромные пустынные залы, погруженные в тишину. Спальни с балдахинами и со свисающими с потолка огромными, сплетенными из пальмовых листьев полотнищами, предназначенными для того, чтобы рабы, дергая их за длинные веревки и приводя в движение, отгоняли мух и обвеивали нежную кожу своих праздных хозяев легким ветерком, который никогда бы не возник сам по себе, без их последовательных механических усилий, особенно в послеполуденные часы, когда воздух на какое-то кажущееся вечностью время будто застывает и становится густым и плотным.

Однако ни дом, ни двор, ни окружавшее их пространство не были такими, когда рос я. В особняке, скорее всего, некогда принадлежавшем знатным испанским сеньорам, а — кто знает? — может быть, и какому-нибудь писателю, в те времена, когда я распахивал глаза навстречу миру, ютились негры. Только негры. Тогда утверждалось, что Революция их очень любит. И я тоже поверил в это. В те далекие дни я даже представить себе не мог, что она способна любить лишь самое себя и что когда она смотрит на свое отражение, вдохновленная своими достижениями, влюбленная в свой образ, то видит в зеркале лишь лицо бородача.

Между балюстрадами, свешиваясь с цинковых или шиферных навесов, хранивших человеческую нищету, нашедшую под ними приют, на том самом пространстве, которое прежде заполнялось щебетом птиц и сладостным шелестом листьев пышных лиан, теперь висела одежда негров. Серое на сером фоне. Футболки с короткими рукавами, рваные штаны, женские трусы, чулки и прочее нижнее белье, которое обитатели дома стирали, следуя строгой очередности, в специально приспособленных для этого чанах.

То, что я сейчас описываю, составляло одну из картин моего детства, возможно, самую важную из всех возможных. Видимо, поэтому я так люблю зеленые и сероватые тона, цвет песка и тростника, травы и водорослей, а также камней покрытых лишайником стен, камней, так похожих на те, что предстают моему взору во время отлива на галисийских лиманах.

Самые удачливые негры, первыми поселившиеся в особняке — среди них была моя бабка, — еще могли стирать свою одежду в старинных роскошных ванных комнатах, в то время еще отделанных восхитительными изразцами, которые теперь чахнут от грязи и запустения, потрескавшиеся и облупившиеся, и уже нет никакой возможности придать им прежний блеск. В просторных коридорах теснились жалкие койки, приставленные к облупленным стенам. О блеске жизни можно было только мечтать. В этих коридорах раньше развешивалось белье, и воздух был плотнее, а свет еще более странным. Но это когда я был совсем маленьким. Потом и это исчезло.

На протяжении всех этих лет Старая Гавана, прекрасный и величавый город с множеством великолепных колонн, настоящая, истинная Гавана, постепенно почти полностью была оккупирована потомками рабов, которых сахарная аристократия завезла на остров с берегов Нигера. Это была медленная и коварная оккупация, тихая и необратимая, как раковая опухоль. Считалось, что потомкам моих прадедов предстоит жизнь в счастье и достатке в бывших особняках их хозяев, но все было совсем не так, и не думаю, чтобы так стало сейчас. А вот в тесноте они действительно живут.

Негры, которым суждено влачить существование жалких наследников людей, познавших истинную роскошь жизни, знают о своих предках-рабах лишь потому, что им передала эти знания коллективная память; но большинство из них даже представить себе не могут, какими они были. И когда они ведут беседы о тех смутных временах, в их сознании не возникает никаких образов, которые возбуждали бы их воображение или волновали память; это все равно что смотреть немое кино, в котором безмолвие заменено темнотой или пустотой: так бездонны провалы в их памяти.

Моя же память, напротив, передала мне некоторое представление о тогдашней жизни: свист кнута, цоканье лошадиных копыт, звучавшую тогда музыку, даже суровые лица, запечатленные на картинах и гравюрах того времени. Моя память полнее и насыщеннее, и нетрудно понять почему.

Мои родственники, а лучше сказать, родственницы, ибо из мужчин мне известны совсем немногие, о которых я упомяну позднее, одними из первых поселились в особняке. Что их привело туда? Сведения об этом весьма разноречивы. Подчас я подозреваю, что в какой-то момент у моих родных возникло желание создать семейную историю, которая разворачивалась бы параллельно революционному процессу и объясняла бы, в частности, причины этого переезда, а попутно и некоторые другие обстоятельства; но боюсь, что единственным реальным результатом этого стало бы выражение простодушной благодарности.

Тот факт, что моя мать попала в труппу Тропиканы в столь юном возрасте благодаря хлопотам того, о ком пойдет речь ниже, возымел соответствующее действие и привел к побочным эффектам. Некоторые обитатели дома теперь взирали на нее с уважением, однако большинство — с удивлением и завистью. Но никто не остался равнодушным. Легенда, якобы объясняющая данный факт, лишь все усложняет.

Моя мать выглядела в глазах окружающих победительницей, и ей приходилось искать оправдательные объяснения своих достижений, причины, способствовавшие ее возвышению, которые кажутся несведущим очень значительными, а на самом деле всегда оказываются в высшей степени банальными. Там, где разум не находит пригодных рациональных объяснений, он обычно пускается на поиски магических. Как раз магия, как утверждали люди, и помогла дочери моей черной бабки. Прежде чем прийти к такому умозаключению, соседи долго искали среди нашей родни какого-нибудь деда, дядю, или даже отца, который оказался бы соратником повстанцев во время их мытарств в горах Сьерра-Маэстра. И бабка была совсем не против подобной версии. Отсюда и возникла попытка создать легенду. Но все было напрасно. Революцию сделали белые люди; якобы и для черных тоже, но осуществлена-то она была белыми, и только белыми. И белые же продолжали руководить ею. Черные же становились их телохранителями. Гориллами. Людьми, занятыми тем, чтобы охранять тела везунчиков.

На самом же деле все объяснялось гораздо проще, но об этом не следовало никому рассказывать, ибо никто не счел бы сие объяснение правдивым. Сестра моей бабки, самая старшая из всех, работала служанкой в семье одного из тех, кто в свое время брал штурмом Монкаду, и родила сына от старого отца семейства, который поначалу ничего из себя не представлял, но по прошествии времени стал большой шишкой. Вот и все, что помогло моей матери. Это, да еще ее характер, весьма склонный к танцам и веселью.

Так вот, этот сын сестры моей бабки был и, как я полагаю, несмотря на преклонный возраст, по-прежнему остается одним из тех немногих, кто всегда держит очень короткий промежуток между своей грудью и спиной Команданте; такой короткий, что между ними не может пролезть никакое другое человеческое тело. Итак, наличие родственника среди главных революционеров, вернее, их охранников, и было, по всей видимости, причиной того, что моя бабка переехала в этот дом; и тот же племянник-телохранитель помог ей сохранить устойчивое положение в обществе. Хотя я лично полагаю, что в действительности ее всегда хранила и помогла перебраться в Гавану ее крепкая связь с духами.

Когда различные религиозные верования стали подвергаться преследованию, для матери моей матери, как и для многих других людей, настали трудные времена. Ее спасло покровительство старшей сестры, а также то, что к тому времени моя бабка уже одевалась во все белое и носила пять ожерелий, принадлежавших Элеггуа, Обатале, Шанго, Йемайа и Ошуму, которые защищали ее от зла. Мне тоже суждено будет однажды надеть их. Больше всего, признаюсь, мне нравилось ожерелье Шанго, повелителя огня и молнии, а также барабанов и танцев. Чтобы вам было понятнее, в рамках религиозного синкретизма это своего рода Санта-Барбара. Итак, Шанго — это теперешняя Санта-Барбара, его обрядили сей святой, дабы можно было продолжать ему поклоняться. И теперь Санта-Барбара — это Шанго, и ничего тут не поделаешь.

Шанго — воинственное божество, властелин силы. Я знаю, что если я скажу Марс, у моих читателей будет меньше повода для иронической улыбки. Каждый раз, услышав, что произносят имя Шанго, я приподнимаюсь на цыпочки, а если сижу, то встаю. Когда я это проделываю, здешние люди смотрят на меня в изумлении. Но если к этому же меня побуждает имя Санта-Барбары, то они удовлетворенно кивают, выражение их лиц становится благостным и умиротворенным, что подчас выводит меня из себя.

Даже и сейчас мои любимые цвета — это цвета Шанго и Санта-Барбары, то есть белый и красный; мои числа — четыре и шесть, и я довольно ловко могу изобразить двойной топор, который им соответствует. На самом деле, у Санта-Барбары меч и пальмовая ветвь, это больше, чем двойной топор, и еще у нее корона, свидетельствующая о том, что она царица небес. Вера и верования, система идей, знания, приобретенные в детстве, служат для того, чтобы, вспоминая их, мы могли испытать умиротворение и некую неизъяснимую ностальгию, и еще нежность, безмятежность и покой; покой, полный покой, от кого бы он ни исходил, от Шанго или от Санта-Барбары.

В тот год, о котором я сейчас вспоминаю, моя бабка была льяво и по этой причине на протяжении всего года не смотрелась в зеркало. И еще она ни до кого не дотрагивалась и не позволяла никому дотрагиваться до себя. С наступлением темноты она запиралась в боио, и никакая человеческая сила не властна была заставить ее покинуть это самовольное заточение. И так в течение всего года. Позднее она была омо-ориша, жрицей, к которой верующие приходили за советом или с просьбой совершить жертвоприношение. А мне так и не довелось стать йаво, хотя моей бабке это пришлось бы по душе. Она мне рассказывала, что она была даже бабалао, жрицей в самом высоком смысле этого слова, и что ее дар прорицательницы ни у кого не вызывал сомнения, а ее предсказания всегда исполнялись, что редко у кого получается. Такой вот была моя бабка. А моя мать, насколько мне известно, стала всего лишь танцовщицей.

Вскоре по окончании того магического года, несколько месяцев спустя, сестра моей бабки зачала и родила моего дядю. Но едва приложив его к груди, она вдруг решила оставить сына и отправиться в Гавану. Так мой дядя-телохранитель, не успев появиться на свет, был брошен своей матерью. А потому его продолжила кормить грудью моя бабка, которая незадолго до этого родила одну из сестер моей матери. Тот, кому суждено было стать гориллой, рос как старший брат моей матери, он помогал ей делать первые шаги, водил за руку, когда она делала вторые, и, полагаю, именно к нему моя мама обратилась за поддержкой, когда делала свои третьи шаги.

Дядя был моим героем, таковым он остается и по сей день. Он вспыльчив, но добр. Обладает живым проворным умом, хоть и использует его лишь наполовину. Мужественность по-прежнему остается его знаменем, его красно-белым стягом. У него страстный темперамент и сильная воля. Он любит все существующие на свете удовольствия, любит жизнь и песни; любит танцы и барабанную дробь; любит всех женщин, одной жены ему недостаточно; любит все хорошее и приятное и поглощает пищу с истинным наслаждением. Если вы видели, как молния ударяет в дерево и валит его, то вот такой характер у моего дяди. Яркий и стремительный. Ловкий и смелый. И он остается таким даже теперь, когда уже состарился. Бывает, он сердится, когда я напоминаю ему об этом. Он все еще считает себя молодым. Хотя на самом деле уже далеко не молод. Ведь и моя юность уже позади.

Спустя некоторое время после событий, о которых я вспоминаю, моя бабка переехала жить в особняк со старыми облупленными колоннами; она попала туда с помощью своей благодарной сестры и соответствующих распоряжений ее дряхлого любовника, достопочтенного родителя неугомонного бородатого революционера, которому суждено было сбрить бороду много раньше, чем он мог вообразить. Итак, моя бабка переехала жить в особняк с колоннами, но ей всегда хотелось сбежать оттуда, а посему вскоре она вернулась в Матансас.

С тех пор в течение многих лет она переезжала с места на место. Она следовала путями, которые не ведомы почти никому, а те, кто о них знают, хранят молчание. Эти пути, возможно, были предопределены еще в обиталище Бога на Небесах, задолго до появления моей бабки на свет, дабы она смогла пройти ими вместе со своими предсказаниями и предзнаменованиями, своей верой и озарениями, своими предчувствиями и фантазиями. И при этом она растила своего племянника.

Она забеременела моей матерью несколько позднее, когда, похоже, ее пыл слегка поостыл. Кто же был моим дедом, если, судя по всему, он совсем не тот, кто фигурирует в официальных документах? Я не знаю. Мне это неведомо. Меня бы удивило, если бы этого не знала моя бабка, ведь она такая мудрая прорицательница. Или она обманывала меня на этот счет? Но зачем бы ей это делать?

Как-то она заверила меня, что у меня такая же голова, как у него; она имела в виду форму. Я сейчас припоминаю форму головы своего номинального деда и убеждаюсь в том, что моя действительно в чем-то совпадает с его черепом, ибо если она и не в точности воспроизводит типичную голову негра лукуми, то весьма на нее похожа. Вот уж ирония судьбы, если принять во внимание, что я — плод двух миров, даже, можно сказать, трех. А также двух религий и одной идеологии. В общем, полная неразбериха: взять хотя бы цвет моей кожи, которая хоть и темная, да не совсем; настолько не совсем, что и метисом-то меня можно назвать лишь постольку поскольку. Вот так и с формой моего черепа, который у меня, говорят — хоть я и не очень-то в это верю, — такой же, как у обоих моих дедушек: у обоих головы слегка квадратные, тевтонские, как мне кажется; и при этом одна из них принадлежит галисийцу, а другая — афрокубинцу; одна — сентиментальному католику, другая — христианину из рода йоруба.

Пока я рос, я повсюду следовал за своей бабкой: из Гаваны в Матансас, а оттуда в соседние селения. В те годы за передвижениями по острову следили еще внимательнее, чем даже теперь, когда никто не помнит дорог, не ведает расстояний, и соседняя деревня — это уже иной мир. Тогда мой дядя, в то время еще молодой мускулистый и сильный негр-лукуми, этакий Шанго, воображал себя если не Аресом, то уж точно Марсом и охранял Зевса-Фиделя. Впрочем, он продолжит заниматься этим до самой старости. Он и сейчас это делает, уж не знаю, как, но я по-прежнему вижу его на фотографиях рядом со старой развалиной; он стоит, невозмутимо застыв прямо у того за спиной, и я всякий раз спрашиваю себя, кто из них знаменитая рыба-прилипала, а кто акула. А, может быть, старая развалина — гиппогриф?

Думаю, бабка мечтала для меня о таком же будущем, как у моего дяди, но, видимо, в этом вопросе проницательность ей отказала. А вот в чем она попала в точку, так это в предсказании долгой жизни для Команданте, по крайней мере, достаточной для того, чтобы достойное занятие ее племянника могло быть передано мне, чего, к счастью, не случилось. О, если бы сейчас в моем распоряжении находилась спина Патриарха, пребывающего в перигее своей осени!

2
О своем отрочестве я помню несколько больше, чем о детстве, ибо если бы сейчас я попытался восстановить в памяти первые годы своего существования, то вряд ли вспомнил бы что-либо значимое. В раннем детстве я просто предавался созерцанию жизни.

Что касается моего раннего отрочества, то я хорошо помню, что оно протекало между боио в Матансасе, под кровлей из пальмовых ветвей, и домом с облупленными помпезными колоннами в Гаване. В Матансасе, пока бабка занималась своими делами, я, скорее всего, проводил время за играми, не помню точно, какими именно, но свойственными мальчишкам моего возраста и положения. В Гаване же, пока бабка продолжала заниматься своими делами, в том числе и обязанностями бабалао, я, скорее всего, сидел взаперти в какой-нибудь полуразвалившейся комнате, оставленный на попечение моей вечно танцующей матери, которой заниматься мною было совершенно некогда.

Моя мать была красивой женщиной, с такими плавными и мягкими изгибами тела, такими чувственными губами и таким жарким взглядом, что нетрудно представить себе, что она легко находила себе гораздо более приятное занятие, чем забота о моих первых несмелых шагах по жизни.

Как я уже сказал, моя бабка постоянно переезжала с места на место, из Матансаса в Гавану, обратно в Матансас и опять в Гавану, и трудно объяснить, каким образом она с такой легкостью умудрялась это проделывать: ведь уже в те времена почти никому не удавалось беспрепятственно выбираться из своего логова. Она часто брала меня с собой, и я путешествовал вместе с ней, почти всегда пешком, очень редко на машине. Поэтому мои воспоминания о тех годах состоят в основном из картин, что представали передо мной во время наших переходов в самое тяжкое время дня и в самые грустные часы ночи.

В ранние детские годы я привык созерцать мир со спины своей бабушки; и я приучился наблюдать его с высоты, ибо, не помню, упомянул ли я об этом раньше, она была высокой и стройной, как королевская пальма. В общем, я привык смотреть на мир свысока, и в этом теперь я могу себя упрекнуть, хоть ничуть не раскаиваюсь.

А позднее я уже вышагивал рядом с ней, слушая ее песни и вторившее им пение птиц, и постепенно учился различать пронизывавшие все вокруг запахи, ибо известно, что каждый аромат следует вдыхать по-разному, тем или иным образом располагая крылья носа, сжимая губы надменной складкой или растягивая их в едва заметную улыбку. Так я и шагал бесконечными тронами. Вдыхая ароматы жизни и ее тайн.

И еще я учил слова, которые бабушка произносила, чтобы сообщить мне что-нибудь об окружающем мире или чтобы описать его. Мне никогда не забыть этих слов. Запахи и слова смешивались в моей голове, и я видел, как пляшут старики, смеются и что-то кричат юноши, как все извиваются в танце в такт ритмичным ударам барабана, ибо я вырос под звуки барабана. Мое раннее детство — это дороги и барабаны, их четкий ритм, еще и теперь звучащий у меня в мозгу, поспешные, будто тайные переходы, жажда свободы и горизонтов. Все это сливалось в единый аккорд, ибо именно так всегда заявляет о себе, именно так выражает себя страстное желание быть самим собой.

Чем может заняться ребенок, наполовину черный, наполовину белый, этакий мулатик, в городе, заключившем себя в добровольную осаду, на фоне восхитительного карибского пейзажа, посреди острова, которым правит Никогда-не-прекращающаяся-революция? Да почти ничем, разве что стать пионером, наблюдать за молчаливым скольжением акульих плавников, представлять себе пасть пучеглазого каймана, да восторженно созерцать багряно-синие сумерки с их восхитительными облаками, которые не поддаются описанию. Я был одним из них, из этих детей. Я был пионером. Вот об этом я вам сейчас и поведаю.

Я вспоминаю о тех годах с неизменным восторгом. Напеваю про себя пионерские гимны и песни, произношу революционные лозунги, вновь делаю бесконечные гимнастические упражнения или бормочу молитвы, которым научила меня бабушка. Я все это могу делать и теперь, по прошествии времени, хотя уже почти не верю ни во что из того, что меня сформировало, сделав тем, кто я есть.

Завязывание красного галстука на шее было весьма непростой операцией, которую трудно описать и за которой обычно внимательным взором наблюдала бабушка. Речь шла не о вильсоновском узле, как на мужском галстуке, о, если бы так. Сложность состояла в том, чтобы добиться правильного расположения не узла, а концов пионерского галстука. Не на шее, а на ключицах.

Этот красный галстук, эта чертова красная тряпка, был сделан из довольно жесткой ткани; именно в этом и заключалась проблема, учитывая цель, к которой так самоотверженно стремились все пионеры, в том числе и я. Все мои товарищи так старались тщательно уложить и расправить концы галстука, что я тоже считал своим долгом всячески добиваться совершенства; при этом я мог рассчитывать лишь на молчаливую помощь своей бабушки, взгляд которой в таких случаях был весьма красноречивым и далеко не всегда сочувственным.

Иногда моя мама ночевала дома и вставала рано. В таких случаях она всегда помогала мне, и я ощущал мягкое прикосновение кончиков ее пальцев, дотрагивавшихся до моей шеи, когда она поправляла мне узел галстука, уголки воротника рубашки цвета хаки, одергивала узкие короткие брючки. И я ощущал себя самым счастливым существом на свете. Детские и отроческие годы одаряют нас подобными чувствами на всю жизнь. И мы бережно храним их с тех самых пор, возможно, лишь для того, чтобы просто знать, что они существуют.

А вот других вещей я не помню, а если вдруг и вспоминаю о них, то предпочитаю благоразумно тут же предать забвению и забросить в темные уголки памяти, где покоятся воспоминания о поражениях и прочие неприятные ощущения: да, именно в этот переполненный склад ужасов, а не в какой-то другой, вовсе не в витрину приятных воспоминаний, столь изменчивую и непостоянную. Вот такие непростые мы, человеческие существа, хоть галисийцы, хоть из рода лукуми, неважно. Так или иначе, сегодня я не обойду вниманием даже малоприятные события, восстановлю в памяти некоторые из них, решительно отброшу другие и все же умолчу о большей части, ибо, надеюсь, у меня еще будет время рассказать и о них.

Итак, завязывание узла на красном галстуке могло быть приятным или не очень; это зависело от глаз, следивших за сложной операцией, от рук, выполнявших ее, или от ледяного одиночества, что нам возвращает зеркало: твое отражение в нем всегда так же одиноко, как и ты сам. Завязывая галстук наедине с собой, надевая на шею этот казавшийся мне собачьим ошейник, я чувствовал себя совершенно беззащитным, одиноким в своем несчастье, всеми брошенным холодным металлическим мальчиком из зеркала.

Завязывал ли я его сам, или это делала моя мама, наблюдала ли за моими действиями или расправляла галстук у меня на груди моя бабка, единственным моим истинным ощущением было горькое чувство, что меня пометили. Когда я надевал на шею сию петлю, сей ошейник, это непременно отдавалось болью где-то в глубине моего существа. Сие действие означало поход в школу, обязательное присутствие на уроках и мучения, обусловленные неизбежной встречей с одним из тех приятелей, что всегда оказываются поблизости, чтобы продемонстрировать свою силу за счет нашей хилой телесной организации.

Во все времена существовали дети, получающие удовольствие от выкалывания глаз птицам. Обычно они делают это с помощью булавки, предварительно нагретой на огне от спички, или тщательно выструганными и терпеливо заточенными маленькими, палочками. Есть дети, которые получают удовольствие, когда крепко держат в ладони цыпленка, медленно сжимая пальцы, пока тот не задохнется. Всегда были и есть дети, которые остаются на второй год, огромные и высоченные, словно башня, и всегда найдутся такие как я, слабенькие и закомплексованные, потому что у них мать — танцовщица, а отец — галисиец, который пришел, увидел, победил, а потом исчез в тумане. Я хочу сказать, что я тоже немало настрадался в детстве от такого выкалывателя глаз.

Он был моим соседом, но не по двору, а по улице, и вот на ней-то он и поджидал меня вместе с теми, кого прежде я считал своими друзьями. Он каким-то подлым, но весьма эффективным способом сумел привлечь их на свою сторону, и в результате они втроем почти всегда неотвратимо ждали меня, чтобы проводить в школу, награждая тумаками, подзатыльниками и всевозможными ругательствами, которым я был не в состоянии противиться и которые они раздавали с бесподобной щедростью. Я не умел защищать себя, ибо был воспитан на силе слов и запахов.

Я мог бы справиться со своими двумя экс-друзьями, попытавшись встретиться с каждым поодиночке, но боялся, что они потом наговорят с три короба главарю. Я подумал было посеять вражду между ними. Но не осмелился, а, может быть, не знал, как это сделать. Я занимался поисками тысячи возможных решений. Начиная с изобретения для них прозвищ, по меньшей мере, столь же оскорбительных, как те, которыми награждали меня они, и заканчивая обдумыванием возможности их подкупа с помощью подарков. Но потом я решил, что если я попытаюсь это осуществить, то они сплотятся еще теснее. Я не знал, как поступить. И тогда рассказал обо всем своему дяде, а тот начал обучать меня приемам самообороны. В конечном итоге, способ разрешить мои напасти предложила бабушка.

Я был маленьким и некрасивым. Старался ходить так, как это делал Роберт Митчум в своих фильмах, или как Клинт Иствуд — в своих, включая и те, где он исполняет роль невероятного персонажа по имени Грязный Гарри. Мои усилия заключались в имитации представлявшейся мне величественной походки, и сводились к тому, чтобы слегка волочить одну ногу, словно она весит чуть больше другой. Я весьма преуспел в этом, однако мне удалось добиться лишь того, что сия, по моему мнению, элегантно изысканная манера передвижения была воспринята всеми как банальная хромота. Итак, как я уже сказал, я был маленьким и некрасивым, а теперь вам еще известно и то, что меня принимали за хромого. Мне бы еще усы, и я вполне бы сошел за Сэмми Дэвиса.

Даже и теперь в моменты эйфории я перехожу на эту походку, и неизменно пробуждаю в людях сострадание, если не удивление, в то время как единственное, к чему я стремлюсь, это вызвать восхищение; в те же времена, о которых идет речь, я пробуждал в людях лишь жалость. А во мне самом постоянно жило внутреннее ощущение, что кто-то держит меня в кулаке и сжимает, словно цыпленка, пока я совсем не исчезну. Я хочу сказать, что на протяжении долгих месяцев никто даже не попытался оградить меня от нападок моего соседа и от заговорщических смешков — хотелось бы думать, что вынужденных, — двух его сообщников, которые еще совсем недавно считались моими друзьями и защитниками.

Итак, первый, кому я все это рассказал, был мой дядя, который проанализировал ситуацию и поставил вопрос очень четко:

— Ведь ты не можешь попросить помощи у своих товарищей, не так ли, паршивый негр? — сказал он властным тоном, который выработался у него за годы пребывания за спиной Команданте. — Если ты это сделаешь, они тут же настучат этой сволочи, и тебе достанется еще больше, чем сейчас.

— Нет, не могу, — убежденно ответил я, ибо уже тогда я полностью полагался, возможно, даже слишком, на собственный ум.

— И попытаться разобщить их ты тоже не можешь. Разве не так, Эстебан, сынок? — вновь спросил он, на этот раз слегка смягчив свой тон, может быть, потому что видел все меньше возможностей для разрешения моей проблемы.

Затем он продолжил спасать меня от меня самого:

— Если ты попробуешь это сделать, он узнает обо всем через того, кто не решится вновь стать твоим другом, и тогда побьет вас обоих, в результате чего тот снова превратится в твоего врага.

— Да, этого я тоже не могу сделать, — ответил я, полностью смирившись с ситуацией.

Несмотря на полную неудачу, мой дядя не пал духом. Но он пребывал в полном изнеможении, поскольку ему никогда не приходилось так много думать. Раздражение, усталость и констатация того факта, что выходов, которые он мог бы мне предложить, больше не оставалось, сделали свое дело. И он отложил решение вопроса на потом.

По прошествии некоторого, в его представлении достаточного времени, через две-три недели он даже решил начертить мне диаграммы, подобные тем, что рисовали ему на работе при объяснении сложных вещей. Разделив листок пополам, он записал с одной стороны все то, что доставляло мне в жизни удовольствие, а с другой — то, что мне не нравилось, дабы убедить меня, что человек — творец своей собственной судьбы и что я должен искать решение проблемы внутри себя самого.

— Тебе нужно как следует ему врезать, — наконец заключил он, демонстрируя крайнюю усталость от совершенного умственного усилия, с одной стороны, и охватившее его удовлетворение, с другой.

И это все, что он сказал, сочтя вполне достаточным. После сего блестящего заключения, каждый раз, сталкиваясь со мной в коридоре, он считал нужным проверять, усвоил ли я приемы, которым он обучал меня в тиши комнаты, служащей нам общей спальней. Должен признать, что я, разумеется, был не самым лучшим учеником, но в то же время и его я не могу считать талантливым учителем. Бог никогда не призвал бы его на стезю обучения кого бы то ни было.

В один прекрасный день на ситуацию наконец отреагировала моя бабка. До тех пор она молча наблюдала за нашими финтами, нашими военными стратегиями и прочими играми. Она хранила молчание, когда мы пытались сражаться в коридоре или когда издалека, внимала объяснениям, которыми мой дядя смущал мою слишком невинную в те времена душу. Это было для нее характерно: внимать издалека. Иногда она осмеливалась заходить в комнату, о которой я только что упомянул, в спальню, которую мой дядя использовал для осуществления своего возвышенного процесса обучения, но и тогда она тоже обычно хранила молчание. Выжидательное молчание. Пока наконец не решилась вмешаться.

Она извлекла меня с урока военного искусства. Вызвала меня на совещание, словно была послом чужеземного государства, оказавшимся случайно вовлеченным в боевые действия, которые его непосредственно не касались, или будто другая сторона, то есть мой дядя, поддерживал с ней отношения, которые ее не устраивали, что она и решила продемонстрировать. В общем, она вызвала меня из спальни и завела со мной беседу.

Она внушила мне всю ту уверенность, какую только смогла, и дала мне понять, что в том невероятном случае, если вдруг ее советы не помогут, ко мне на помощь будут немедленно призваны Шанго или Санта-Барбара. И что она обладает всеми необходимыми для этого полномочиями. И в конце концов, я понял, что именно мне следует предпринять, впрочем, для этого мне не понадобилось прилагать особых усилий, ибо я давноуже испытывал настоятельную необходимость обрести себя, и не только в виде отражения в зеркале.

На следующий день, постаравшись выйти из дома так, чтобы не столкнуться со своими мучителями, я терпеливо дождался перемены. Когда она наступила, я вышел во двор и на виду у всех одноклассников направился к виновнику моих несчастий.

— Ударь меня! — велел я ему.

Он был ошеломлен. Я, должно быть, выглядел, по меньшей мере, смешным. Но я снова стал подстрекать его:

— Ну же, ударь меня! — вновь крикнул я ему.

И тогда он, будто под воздействием некой неведомой силой, приблизился ко мне; а ведь я тешил себя иллюзиями, что он не осмелится этого сделать.

Все остальные стали окружать нас, образуя круг в ожидании необычного поворота событий, который вдруг преподнесла им рутинная жизнь. И тогда, оказавшись в центре притяжения всех взглядов, мой враг улыбнулся и без малейшего колебания залепил мне звонкую пощечину. Установилась густая тишина.

— Ну, еще раз! — вновь крикнул я, стараясь, чтобы голос не срывался и не было заметно, что он дрожит. Пощечина-то была не слабая.

— Ну, побей меня! Избей меня, чтобы все видели, что ты и на людях делаешь это так же, как втихаря! Ну, ударь меня, негодяй, паршивый негритос, сукин сын, ты же знаешь, что я не могу защитить себя! Покажи всем свою доблесть, сволочь, паршивый негритос!

Он, конечно же, вновь меня ударил. Из этой стычки я вышел с четырьмя синяками, то есть результат был налицо. Но я хорошо помню, что завоевал уважение класса. По крайней мере, так я решил тогда и до сих пор в это верю; впрочем, теперь я иногда допускаю, что многие сочли меня дураком.

Мало кому в детстве пришлось вынести то, что пережил в тот проклятый день я, а значит, мало кому довелось извлечь урок, который извлек я в те нескончаемые полчаса перемены: целая вечность, если задуматься. Однако не стоит сейчас об этом говорить. У меня в памяти все еще свежи мудрые наставления моей бабки; ведь тот драчун так больше ни разу и не решился меня побить. Но тем не менее, я не оставил упражнений со своим дядей. И до сих пор помню некоторые приемы.

3
После этого случая я решил, что мое главное дело — учеба; иными словами, терпеливое наблюдение за чужой реальностью, которое позволило бы мне преодолеть себя. Мне удалось завоевать уважение тех, кого я считал себе ровней, и я не без основания думал, что теперь могу посвятить себя учебе, не боясь, что кто-то снова унизит меня. А кроме того, разве меня не считали хромым? И разве я не был некрасивым? Хромой и некрасивый. И негр. Чем еще, не желая позориться, может заняться такой человек, как не учебой? Особенно если он уже снискал с помощью оплеух уважение окружающих? Ничего другого и не остается.

Не будь я хромым и некрасивым, возможно, я мог бы быть удостоен какого-нибудь остроумного прозвища. Из тех, что подходят человеку так же, как хорошо подобранное благозвучное имя, которое может превратить совершенно бесцветную личность в звезду Голливуда. Но мне не повезло, никто не придумал мне прозвища, никто не пометил меня ярко-красным или розовым пятном. Из-за того, что я решил полностью посвятить себя учебе, меня лишь продолжали метить всякими язвительными словечками, даже недостойными упоминания; но по большей части мои одноклассники предпочитали оставить меня в покое. Было очевидно, что ни на что иное я не гожусь. Даже на то, чтобы просто развлекать их; по крайней мере, так я думал на протяжении многих лет.

Возможно, я мог бы нравиться женщинам. Но я не тешил себя иллюзиями на сей счет. Известно, что их завоевывает тот, кто умеет их рассмешить, кто может заставить их почувствовать себя счастливыми и обожаемыми, сам становясь при этом объектом их восхищения и поклонения. Того самого, от которого они сами же обычно и отказываются, когда наши действия, по их мнению, перестают приносить достаточный доход. Именно это, судя по всему, и зовется непреходящей женственностью. Некоторой властью над ними пользуются также те, кто хорошо танцует. Или те, что медоточивым голосом напевают нежные мелодии любви, играют на каком-нибудь музыкальном инструменте или же обладают какой-то минимальной долей власти, власти любого рода.

Но все это не мой случай. Голос, которым наградил меня Создатель, хоть и предрасположен к нежности, но в гораздо меньшей степени — к мелодике, ибо он хрипловатый и слегка гнусавый, срывающийся на высоких нотах. Ноги у меня одинаковые, но левая при ходьбе, как я уже объяснял, слегка отстает от правой. Мое мышление не расположено к комическому эффекту, скорее к слезам и критике, язвительности и иронии, сарказму и интеллектуальному скептицизму, лучше уж сразу в этом признаться. При таких-то достоинствах стоит ли мечтать о том, чтобы кто-то в тебя влюбился?

Впрочем, что касается моих мужских достоинств, то они у меня вполне даже ничего. А если быть совершенно откровенным, то данные у меня просто исключительные. И если это мое последнее заявление будет воспринято как проявление мужского превосходства или мачизма, то мне на это совершенно наплевать. Сие мужское достоинство в немалой степени помогает мне ввиду отсутствия иных. А посему могу ответственно утверждать, что женщины сходят с ума, когда видят приличный фаллос, и тут же забывают и о медоточивом голосе, и о блестящем уме, которые в иной ситуации могут их соблазнить. Они легко ими пренебрегают, чтобы безоглядно отдаться безумству или предаться сладострастию и забыться, потерять рассудок, зайдясь самым немыслимым шальным смехом. Эти спонтанно возникающие взрывы хохота всегда кажутся безумными, особенно когда они неудержимым и чудесным образом, расцветают огненными фонтанами фейерверка. Удостоверившись в размерах моего пениса, они тут же забывают и о ловких проворных ногах, что могут заставить их отплясывать как одержимых; забыв обо всем на свете и внимая лишь страстному желанию, пронизывающему все их существо, этому вечному кресту, опорой которому служим мы, мужчины, они полностью отдаются во власть чувств. Далеко не все мужчины в этом отношении одарены так же, как я, ибо должна же была наградить меня Природа чем-то, кроме ума: чем-то, что приносило бы хоть какую-то пользу в том смысле, чтобы можно было получать наслаждение хоть от тех немногих радостей, коими одаряет нас жизнь. А посему так важно, чтобы известие о твоей мужской сверходаренности распространялось как можно шире. Вот и сейчас я поспешил сообщить вам о ней.

Думаю, я правильно делаю, что откровенно признаюсь в своем женоненавистничестве и убежденности в том, что мы, мужчины, сделаны из другого теста; и хорошо, что это так, ибо хоть я и женоненавистник, но не дурак, и оттого, что я женоненавистник, я вовсе не перестаю ощущать себя одновременно и ловеласом. Ведь по существу это одно и то же, различно лишь поведение, немного по-другому устроены мозги, иное соотношение света и тени. Я ведь уже поведал вам о сентенции, высказанной одним моим родственником по отцовской линии, который, когда его спрашивали, почему он до сих пор не связал себя узами брака, отвечал, что по той же самой причине, по какой у него нет автомобиля?

— Потому что есть такси, — отвечал обычно этот сукин сын.

Так вот, то же самое говорю и я, и таким образом все становится ясно. Во мне есть все, кроме разве что истовой религиозности. Я некрасивый и сентиментальный, черный и хромой, я не умею танцевать болеро, и я бабник. Мне нравятся женщины, и я умен, но влюбляет их в меня не мой ум, а моя мужская сила. И теперь, когда вы это знаете, вы поймете причины не покидающего меня чувства горечи, постоянного ощущения неудачи, глубокого убеждения, что сам я представляю собой лишь некий несущественный придаток к собственному фаллосу.

Но в годы, о которых я веду речь, о моих мужских достоинствах еще никто не ведал, и я спокойно жил, даже не догадываясь о них. Когда же они себя проявили, возникло непреходящее ощущение неудачи и раздражения, коим суждено было привести меня к стольким неприятностям. Или уже тогда во мне жило это стремление открывать в других то, что глубоко и тайно запрятано во мне самом?

Приблизительно в те же дни моего детства, о которых я только что вспоминал, один неосторожный учитель, который не откликнулся надлежащим образом на мои настойчивые просьбы о защите, постоянно игнорируя их, так что можно было даже подумать, что ему доставляет удовольствие наблюдать мою беззащитность и жестокое поведение моих одноклассников, дерзнул как-то привести нам цитату из Аристотеля.

— Реальность — это то, что думает большинство, — сказал, по его словам, философ.

И затем добавил с некоторым ехидством, которого, судя по всему, никто, кроме меня не заметил: чем большее количество людей будут думать, что мы живем в лучшем из возможных миров, тем реальней и благотворней будет Революция.

— Вот так-то. И говоря словами Че, — добавил он, — Революция — штука озорная и умопомрачительная. Наслаждайтесь ею, у вас для этого не так уж много времени. И это лучшее, что я могу вам посоветовать.

Большинство из моих маленьких товарищей, возможно, не поняли его тонкого юмора, скрытого патриотизма, иронии, сквозившей в тот день в словах сего простодушного наставника, охваченного, возможно, самым обычным тщеславием. Он хотел дать нам понять, что умен. Но, использовав фразу Аристотеля в таком контексте, он продемонстрировал обратное.

Мой патриотизм в те времена был полным и всепоглощающим, я унаследовал его от своего дяди, телохранителя Фиделя, и его благодарной матери; то есть от сестры моей бабки-жрицы. И у меня был, как я уже говорил, светлый ум. Патриотизм и ум составляли суперпродуктивное сочетание, ибо оно способствовало двум вещам: одна из них сослужила добрую службу мне, а вторая подложила свинью учителю, сейчас вы узнаете, каким образом.

Впрочем, если быть кратким и говорить напрямую, то же самое, что пошло во вред ему, одновременно сослужило добрую службу мне. Причиной всему было невинное замечание, своевременно вырвавшееся у меня в присутствии моего дяди, который в чисто профессиональных целях схватывал на лету все слухи и тут же стремился установить источник их происхождения.

— Представляешь, по словам товарища учителя, — сказал я ему, — революция умопомрачительна; но если это так, то я не понимаю…

Этого незначительного вырвавшегося у меня намека оказалось достаточно, чтобы мой дядя насторожился. Мой дядя был гориллой, немного лисом, но никак не благородным орлом, а посему мое замечание, то есть воспроизведение того, что мой не слишком любимый учитель высказал со ссылкой на Аристотеля по поводу Революции, было тут же передано высокому компетентному лицу, которое тотчас же передало сию информацию высоким партийным чинам и с тех пор стало высоко ценить мои скороспелые суждения. Вот что сказал ему мой дядя:

— Ты представляешь, мой племянник, который все обо всем знает, сообщил мне, что его несчастный учитель сказал по поводу Революции…

— Да что ты такое говоришь, негритос! — вроде бы ответили ему, быстро осознав, что сегодня они на славу отработали свой хлеб.

И вот с того дня настало время проблем для моего преподавателя и удачи для меня. Немедленно были затребованы сведения о моей успеваемости, и поскольку она была отличная, мои покровители решили, что ввиду хороших, даже отличных результатов, которые я демонстрировал в учебе, а также проявляемых мною разумности и благонамеренности, для меня следует создать условия, которые позволили бы мне в дальнейшем стать одним из выдающихся членов партии.

Да, я был черным, но не совсем, скорее светлым мулатом, и кому-то мог даже показаться красивым, ибо обладал своеобразным обаянием, которое крылось в едва заметной хромоте, напоминавшей величественную походку Роберта Митчума, Джона Вейна или даже Клинта Иствуда; при этом у меня был светлый ум, и все это казалось достаточным основанием для положительного рассмотрения моей кандидатуры на будущие высокие посты.

Эти люди, как и Святая Мать Церковь, не допускали появления среди своих служителей калек и уродов; но дело в том, что по-настоящему я не только не был хромым, но еще и обладал определенным шармом, а если представить меня хорошо одетым, чистым и ухоженным, то шарма становилось значительно больше.

Но даже если бы это было и не так, все знали, что я — племянник своего дяди, а, следовательно, сын его сестры, стройной негритянки лукуми, что по вечерам танцевала в раю под звездам. На его матери, сестре моей бабки, которая зачала его от отца одного из отцов отечества, внимание не заострялось.

Я сразу понял, что так многое упрощается. А посему всегда называл и продолжаю называть двоюродного брата своей матери дядей. Поэтому, и еще потому, что так я его называл всегда, с самого рождения, потому что его вскормила моя бабка и он всегда заботился о моей матери.

Мой дядя был любимым телохранителем обожаемого Команданте, а, следовательно, истинным правоверным. Моя бабка была уважаемой бабалао, которая легко могла вступать в контакт с оришами, а ее дочь, то есть моя мать, послушной исполнительницей приказов спецслужб, приведших ее в конечном итоге к тому, что она забеременела от ушлого галисийца, у которого денег куры не клюют. С такими предками моя судьба была заранее предначертана. Ах да, я же забыл, сестра моей бабки зачала сына от отца одного из отцов отечества! Итак, я просто призван был к свершению великих дел. И это стало совершенно очевидным благодаря истории с учителем, которого с того памятного дня преследовали сплошные неудачи.

С того дня для меня началась новая жизнь, хотя сперва я и не отдавал себе в этом отчета. Уже в процессе подготовки к моему переходу в другую школу, колледж для избранных учеников, я стал замечать перемены. Весьма важные перемены. Преподаватели стали относиться ко мне с настороженностью, да, в гораздо большей степени с настороженностью, чем с заботой и нежностью, хотя и последнее, разумеется, присутствовало, но было не так заметно; они словно одаряли меня вниманием и лаской вперемешку со страхом, почтением и презрением.

Ощущение, что тебя боятся и презирают, что ты являешься объектом восхищения, но одновременно и ненависти, не могло не вызывать в таком нежном возрасте самые противоречивые чувства. Полагаю, такое может случиться в любом возрасте, но в том, о котором я говорю, это воспринимается наиболее остро. Я стал смотреть на своих преподавателей значительно увереннее и смелее, что не прошло незамеченным. Я быстро стал выделять в преподавательском составе преданных и убежденных сторонников Революции с одной стороны и настроенных критически и враждебно — с другой; а кроме того, равнодушных и смирившихся с действительностью. С первыми я стал вести себя любезно и доброжелательно, всегда был с ними разговорчив и приветлив. В отношениях со вторыми я превращался в проницательного наблюдателя, молчаливого и беспощадного судию их поступков; для этого мне достаточно было ужесточить взгляд, как бы предостерегая их. На третьих я решил не обращать особого внимания.

Больше всего я развлекался со вторыми, хотя общение с первыми тоже доставляло мне определенное удовольствие. На вторых мне было достаточно посмотреть в упор во время урока, чтобы они начинали нервничать и путаться в словах. Первыми я обычно манипулировал с симпатией, не переставая при этом думать, что настанет день, когда я буду выше их, и это непременно случится. Я ведь даже не подозревал тогда, насколько безразличным в конечном итоге окажется для меня все, что связано с Революцией.

С равнодушными же я вел себя очень осмотрительно, был с ними в высшей степени сдержанным. Полное отсутствие энтузиазма, их смиренная холодность обычно приводили меня в замешательство. Они объясняли нам то, что должны были объяснить, но делали это покорно и без какого бы то ни было вдохновения. Они были похожи на гостеприимных хозяев, которые наливают в твой бокал вино, вновь и вновь наполняя его, как этого требует вынужденная вежливость, но не демонстрируя щедрости, на которую ты рассчитывал.

Приблизительно то же самое происходило у меня и с моими сверстниками. Я мог бы получать от них оплеухи, бороться с ними за те немногие сферы влияния, на которые мы могли претендовать. Но на мою долю выпадало лишь боязливое уважение; такое же, какое я наблюдал у своих соседей по дому по отношению к людям, о которых было известно, что они — члены комитетов защиты революции. Эти люди подкарауливали нас повсюду, и в те славные дни моего позднего детства, о которых идет речь, я тоже стал учиться подкарауливать своих товарищей. При этом я никогда не забывал, что любой из них в определенной ситуации может поступить так же, как поступал я, и вытеснить меня с места, которое я занял благодаря классовым привилегиям, привилегиям революционного класса: ведь далеко не у всех были такие дяди, как мой. Революция, любая революция, как правило, не до конца последовательно революционна, и в ее процессе деградирует все, что касается человеческой природы.

Но был среди тех счастливых дней, о которых я вспоминаю с неизменным восторгом, и один печальный, который изменил ход моей жизни. Я узнал, что умер мой отец. Он умер в той далекой стране, которая представала в моем воображении окутанной туманами, скрытой за вечной завесой дождя, отсталой и бескультурной страной галисийцев. И узнал я об этом несколько странным образом. Я пришел домой, а там мама разговаривала с бабушкой.

— Ну, все, помощи больше не будет, — услышал я голос матери.

— Все длится столько, сколько длится, — ответила бабка, помешивая рис с черной фасолью.

— Однако все это время он неплохо себя вел, совсем неплохо.

— Кто? — спросил я, видя их озабоченность.

С той поры, как я вступил на дорогу, ведущую к власти, я чувствовал себя гораздо увереннее и в своей семье. И я полагал, что моему новому самоощущению как нельзя лучше подходит лаконичный способ выражения, особенно в моменты, внушающие определенное беспокойство. К тому же рис с фасолью источал восхитительный аромат, и мне не хотелось тратить время на слова.

— Твой отец, — ответила бабушка.

— Мой отец? А что же, теперь он уже не ведет себя хорошо? — недоверчиво спросил я.

Они переглянулись, однако не удостоили меня ответом, отчего я возмутился и снова спросил, на этот раз слегка раздраженным тоном:

— Так что, теперь он ведет себя по-другому?

— Да нет. Просто его отправили в те места, откуда не возвращаются, — решилась вымолвить мама.

— Куда?

— А как ты думаешь? — вмешалась бабушка. — К своим эллегуа, к духам своих предков, дабы стать одним из них. Твой отец теперь эггум.

— А! — сказал я без особого энтузиазма, не придав ее словам особого значения и не слишком задумываясь над тем, что произошло. Моя же бабка-жрица тем временем готовилась совершить эббо, жертвоприношение новому эллегуа, прося его о поддержке в столь тяжелые времена.

— Он, конечно, далековато, и к тому же он белый, но где-то же его дух витает, и, в конце концов, речь ведь идет о тебе, его сыне, — заметила она, словно требуя от меня помощи и внимания к грядущему ритуалу.

Я покорно согласился присутствовать при акте жертвоприношения. Она зарезала петуха. Именно петуха, а не курицу. Убила его и собрала его кровь в большую глиняную миску, а сверху разложила травы. Потом вылила кровь вместе с травами на ритуальные камни, символизировавшие оришей. Позднее, когда жертвоприношение завершилось и после него прошло несколько часов, на протяжении которых моя мать все время проявляла какое-то тревожное беспокойство, бабка взяла ифу, большое блюдо для гадания, и эйеросум, порошок, который во время гадания насыпают на блюдо, дабы гадалка могла выписывать с помощью острия рога на поверхности этого порошка круги и черточки, прямые и изогнутые линии, которые, собственно, и составляли предсказание. Таким образом она пыталась угадать наличие вокруг моей персоны различных сил, их добрую или злую природу. Так она пыталась предсказать мой ана, предначертанный мне путь; а вместе с ним и авос, тайны, что меня на нем подстерегали, и энис, людей, которые меня там поджидали; узрев последних, она слегка поджала свои мясистые блестящие губы.

Время от времени она говорила омо, и я знал, что она говорит обо мне, о его сыне; затем с силой произносила осого, и я заключал, что ее беспокоит отрицательное влияние, которое может воздействовать на мой жизненный путь. Наконец она сказала:

— Ибае Байе Торун — упокойся с миром, — и я понял, что все закончилось, и вопросительно взглянул на нее.

— Особых проблем не будет, — сказала она в завершение, и мне показалось, что глаза ее улыбаются.

Вот так и закончились похороны моего отца. Насколько я понимаю, они были не слишком сентиментальными, но зато весьма практичными. И, похоже, отец готов был впредь оберегать меня и хранить от всех напастей.

Чего нельзя было сказать о моей матери. Она и раньше-то не слишком обо мне заботилась, а с той поры стала заниматься мною еще меньше. Она была еще в расцвете сил, тело у нее было крепким, а желания остались прежними, так что она тут же зачала второго ребенка.

У меня родился братик-японец. Начинался новый этап в развитии кубинско-японских отношений, и возникла необходимость упрочения связей между двумя народами. Демонстрируя свое обостренное революционное чувство, правительство немедленно провозгласило эту необходимость важнейшей государственной задачей, и моя мать, как только ей на это намекнули, тут же приступила к укреплению вышеназванных связей. Я ведь уже отмечал, что моя мама была правоверной патриоткой.

Что мог делать в Тропикане японец, какую такую делегацию он возглавлял, мне и по сей день неведомо. Как неведомо сие было и всем остальным членам семейства. С той поры мой дядя стал внимательно вглядываться в лица соседей, и в его глазах отчетливо просматривался страх услышать язвительный комментарий, заметить недоброжелательный взгляд или угадать какое-нибудь колкое замечание относительно величины взноса, благодаря которому на свет был произведен новый ребенок его кузины, на вид совершенно нормальный.

Необыкновенные, из ряда вон выходящие размеры мужского достоинства составляли важнейшую характеристику совокупного имущества нашего семейства, совершенно особую часть нашего достояния и предмет особой гордости. Всем в округе была известен славный случай, когда один русский, правильнее сказать, советский, хвалился размерами своего члена, и кто-то указал ему на моего дядю:

— Ну, уж этот-то даст тебе фору сто очков, — сказал ему этот человек с торжествующей улыбкой.

— Мне? — удивился в свою очередь советский.

— Да тебе, тебе, — упорствовал его любезный собеседник.

— Это будет непросто, — не сдавался гражданин далекой холодной страны.

— Давай проверим, — настаивал наш любезный соотечественник.

— Сначала поговорим. Эй, ты, негр, послушай, твой инструмент каких размеров? — спросил русский полушутливым тоном.

— Что ты сказал, товарищ? — спросил мой дядя.

— Ну твой-то как, намного высовывается над поясом?

Тогда мой дядя посмотрел на свой пояс и на то место, где у него был ремень, который он любил носить на уровне пупка; затем самоуверенно взглянул на вопрошавшего.

— Ну, головка-то видна будет, — спокойно ответил он.

— Тогда надо измерить, — изрек русский.

Победил мой дядя. В том споре победил мой дядя. Тот самый, у которого теперь должен был родиться племянник-японец, чем он был серьезно озабочен. Ему сказали, что японцы ненавидят черных, а кроме того, не слишком одарены мужской силой, откуда, собственно, возможно, и берет начало ненависть.

Узнав об этом, моя бабка ехидно улыбнулась и тут же заметила, что у меня может родиться братик с мужским достоинством весьма небольшого размера, в связи с чем очень даже возможно, что мне придется поделиться с ним кусочком того, чем я обладаю в избытке. Моей бабке часто приходили на ум подобные неожиданные мысли, и она всегда пребывала в убеждении, что хорошо выраженная мужественность устраняет многие досадные проблемы, ускоряет решение вопросов и приносит успокоение тем, кто ею пользуется, вне зависимости от пола. Иногда я подозреваю, что бабка у меня была не только черной, но еще и расисткой.

Беременность моей матери, судя по всему, было делом государственной важности, а японец — серьезным и весьма уважаемым человеком, ибо не думаю, что одного влияния моего дяди было бы достаточно для того, чтобы мы получили новое жилище. Дядя хлопотал о нем еще до всех этих событий. Он впервые в жизни о чем-то просил. И поверить не мог, когда ему наконец предоставили новую квартиру. Но он тут же вспомнил о беременности моей матери и о влиятельности японца, и впервые в своей жизни оказался во власти если не критики, то подозрения, что Революция может быть не совсем такой, в какую он свято верил: идеальной и справедливой.

Наше новое жилище было гораздо более просторным и солидным, оно располагалось ближе к набережной, в районе, где проживали писатели и всякие влиятельные люди. Люди, совершенно однозначно принадлежавшие к истеблишменту страны, если хотите, к официальной номенклатуре, а ведь известно, насколько важны в любом месте этого мира различные табели о рангах.

Революция лишила нас магии, однако не в полной мере, иначе моей бабке и архиепископу Гаваны было бы просто нечего делать. Ни один из ритуалов, которым посвящали себя та и другой, не был запрещен; официально они не поддерживались, но к ним относились весьма снисходительно. Одновременно Революция создавала и поддерживала свои собственные ритуалы, собственные святыни и свою теогонию. Было очевидно, что от таких, как я, ждут великих свершений. Мой донос на ироничного преподавателя, гибкий ум и аналитические способности, которые я при этом продемонстрировал, а также влияние моего дяди помогут мне никого не разочаровать. В награду за мою правоверность я вскоре отправлюсь в далекие края Великой советской матери нашей Революции. И это будет первый шаг на моем пути к успеху. Будущее улыбалось мне.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
С того времени, как мне объявили о моей поездке в Москву, и до момента посадки в самолет прошло не так уж много времени. Когда мне сообщили о предстоящем путешествии, монотонное течение последовавших за сим приятным известием дней показалось мне медленным и невыносимо утомительным. К тому времени моя детская несгибаемая ортодоксальность стала постепенно рассеиваться, она то появлялась, то исчезала, стала непостоянной, преходящей; этого оказалось достаточно, чтобы осознать, что мне не очень-то хочется к ней возвращаться. Иными словами, я начал постепенно разочаровываться в системе идей, в которой прежде находил опору и поддержку. При этом я ощущал нечто похожее на осенний листопад, обнажение деревьев, угрожавшее выставить все мои срамные места на всеобщее обозрение.

Эти бесстыдные сеансы, происходившие в глубине моего существа, следовали один за другим гораздо чаще, чем можно было ожидать, и, похоже, прекращаться не собирались. Меня спасло лишь то, что мне хватило ума никому об этом не рассказывать. О, если бы я это сделал, моя жизнь могла бы стать совсем иной, непредсказуемой! Я уже начинал замечать, что у волка Революции ослиные уши, но все еще забавлялся тем, что гладил его по спине. Как бы то ни было, должен признать, что в те дни возможность поездки в Москву представлялась мне настоящим путешествием в рай. Я тешил себя надеждой, что там совсем другая жизнь.

С тех пор, как, несмотря на мою бабку-гадалку и положение незаконнорожденного, меня сделали серьезным кандидатом на место в партийной элите, я не переставал получать всевозможные инструкции. Все постоянно и беспрерывно указывали мне, что я должен делать. Каждый считал себя вправе ознакомить меня с какой-нибудь прописной истиной или поведать об одном из принципов, которые принято называть фундаментальными. Впрочем, я очень скоро понял, что, бесконечно все это повторяя, они всего-навсего пытаются укрепиться в незыблемости своих собственных истин и принципов; таким образом они стараются скрыть свои собственные колебания, умолчать о своих самых потаенных сомнениях и вполне обоснованных страхах, и все это для того, чтобы продемонстрировать свою правоверность, выставить напоказ убежденность и веру, которые давно их уже покинули. Избыток информации неизбежно приводит к критике кажущихся прописными истин. Именно это и произошло со мной: избыток информации. Все слишком прекрасно, чтобы быть правдой.

В то время я уже достаточно знал и о мире, в котором победила октябрьская революция. Тем не менее, предчувствие поездки, ее близость, возбуждение, в которое она меня повергала, тайные надежды и многие другие чувства, о коих я сейчас умолчу, приводили к тому, что на поверхности моего сознания расцветало пышным цветом лишь то позитивное, что предлагали мне моя тогдашняя жизнь и ближайшее будущее. И я блаженно предавался созерцанию окружавших меня людей: все они были иерархами, бескорыстными и верными представителями революционной элиты, взявшей на себя ответственность за воплощение в жизнь романтических идей Хосе Марти. В те времена никто не пел Гуантанамеру восторженнее, чем я. Впрочем, это и вправду удивительно красивая песня.

Среди тех, кто ежедневно сеял передо мной семена истины, выделялся Йотуэль Хименес. Как и все остальные сеятели, он делал это с единственной целью: выставить себя в качестве самого последовательного борца за Революцию, самого верного и надежного знатока революционной действительности. Тем самым он надеялся если не вскарабкаться как можно проворнее по служебной лестнице, то, по крайней мере, без особых проблем оставаться на прежней ступеньке и при этом не потерять равновесия. В действительности он, как, впрочем, и все остальные, рассчитывал на то, что я сумею воспринять и воспроизвести сей способ поведения, внушенный мне примитивным методом индукции, и приспособить к ним свою этику, когда погружусь в живую действительность на территории Большого советского брата. Они полагали, что стабильность и твердость моих убеждений послужит залогом непоколебимости их собственных. Думаю, у меня есть все основания считать, что их поведение скрывало тайное намерение отмыть свою уже весьма испачканную и истерзанную совесть.

Йотуэль был высоким и нескладным, астеничным и слегка глуповатым, но добрым человеком. Всякий раз, исполняя свою роль, он старался делать это в присутствии тех, кто был ниже его в интеллектуальном плане и менее цельным в идеологическом, словно рассчитывая, что я тут же отправлюсь к своему дяде, всячески восхваляя его пыл и преданность революции, и при этом никто из наблюдавших за сей скоморошной игрой не усомнится в его искренности. Но, как бы то ни было, благодаря ему я узнал о Советском Союзе, пожалуй, даже больше, чем о самой Кубе.

Когда я вступил в пионерскую организацию, я уже знал, что в Советском Союзе дети, прежде чем вступать в пионеры, становятся членами другой организации, которая называлась октябрята. Мне рассказал об этом Йотуэль. Полагаю, он прочел это в какой-нибудь книге. Среди своих самых значительных жизненных неудач он всегда отмечал тот факт, что ему так и не удалось побывать в Великой Матери России. Когда он в этом признавался, то напускал на себя грустный и несчастный вид, прикидывался беззащитным и слабым, чем всегда вызывал в собеседнике симпатию и стремление защитить его. И он, сукин сын, прекрасно это знал. А посему, дабы не вызвать подозрений, не слишком часто устраивал такие представления.

Октябрята. Организация «детей октября». Было очевидно, что его кубинский эквивалент я уже проскочил. Каким образом я незаметно преодолел этот этап, я так и не узнал, хотя можно предположить, что на меня просто не обращали никакого внимания до того момента, пока я сам не заявил о себе, о чем я вам уже поведал. Однако этот мой решительный шаг был лишь одним из многих, пусть и весьма заметным, напоминавшим па в пасодобле или пас тореадора в корриде, не зря же я сын испанца и танцовщицы. Но тогда я еще не знал, куда в конечном итоге заведет меня сей пас. Даже и теперь у меня все еще остаются сомнения на этот счет. А потому не знаю, радоваться мне или печалиться. Тем не менее, интуитивно я осознал, что следует сделать соответствующие выводы и стараться оказаться в нужном месте в нужный час и во всех остальных случаях, которые предоставит мне будущая жизнь. Так я и пытаюсь всегда поступать с того памятного дня, который в конечном итоге представляется мне прекрасным. И я всегда буду стараться узнать все, чего не знал прежде.

Итак, когда советским детям исполнялось восемь лет, им на грудь, рядом с сердцем прикрепляли значок в форме красной пятиконечной звезды, в центре которого была фотография Ленина в детском возрасте. Эта фотография обладала волшебной силой. Она превращала ребенка в октябренка, особое существо. Начиная с этого момента, отмеченный таким образом ребенок должен был учиться больше и лучше. И еще он должен был заниматься общественной работой, дабы соответствовать различного рода предписаниям, возносящим его на сию высоту. Нет сомнения, что манипулирование людьми и протекционизм бытуют во многих местах нашей планеты, не только на маленькой, влажной и зеленой земле моего отца. В некоторых странах они становятся частью государственной системы. Мне об этом уже было кое-что известно.

Обо всем этом меня проинформировал ответственный работник моего нового учебного заведения, как только я туда попал. И сделал он это с видом явного превосходства, в очень неприятной для меня форме и с очевидным высокомерием, природу которого мне удалось распознать несколько позже. И еще с неким дальним прицелом, который я не вполне тогда оценил. Он обладал весьма изящными, я бы даже сказал, изысканными манерами, и это заставило меня предположить, что он родом из какого-нибудь влиятельного в прежние времена белого семейства и хорошо осознает свое расовое превосходство.

— Ты призван к великим целям, — заметил он.

Он говорил, устремив взгляд в небо и любовно вслушиваясь в собственную речь. Итак, он продолжал:

— Напомню тебе, что такой мужественный и героический человек, как генерал Кинтин Бандерас, герой Войны за Независимость, после ее окончания оказался без работы, и когда он попросил помощи у президента Республики, тот предложил ему пять песо и место почтальона, — важно сказал он мне.

— Я знаю.

Я сказал ему только это, но мне было известно, что с великим Бандерасом поступили так из-за цвета кожи. Однако я предпочел благоразумно не затрагивать сию тему и вместо этого сделал глубокий вдох, выпятил грудь и заговорил неторопливо, почти по слогам:

— Но затем в 1906 году он поднял восстание, — привел я известный мне факт, одновременно выдыхая весь набранный в легкие воздух.

— Да, это так, все верно, — признал мой собеседник, — но он погиб в бою, и позднее его тело было изрублено мачете и перевезено в шарабане в военный лагерь, — заключил он, демонстрируя свою информированность и ощущая себя абсолютным победителем в нашей первой встрече, полагая, что поставил меня на место.

Последнее мне действительно было неизвестно, я не знал, что тело генерала четвертовали, дабы унизить его честь солдата, а затем перевезли останки не на артиллерийском лафете, а в обычном шарабане. Это сделали лишь потому, что он был негром. Я решил обсудить это с дядей, чтобы понять, кто все-таки смеется последним, и смог убедиться, что бывают случаи, когда тот, кто смеется первым, смеется дважды. Раньше я думал, что революция всесильна, она может все, и мысль о том, что существуют и иные ценности, стоящие выше, значительно поубавило во мне доблестный дух пионера, недавно допущенного к алтарю. Всегда существует связь между причиной и следствием.

Мой дядя, прекрасно понимавший что к чему в идеологическом плане, на этот раз воздержался от каких бы то ни было комментариев, и тот самодовольный тип мог продолжать наставлять меня, пробуждая во мне европеизированное тщеславие, возможно, догадываясь о том, какую роль в моем самоощущении сыграет в дальнейшем моя галисийская кровь, постепенно оттеснившая внутри меня другую, черную, которая, судя по всему, ему была не по душе.

В те годы, которые теперь мне кажутся столь далекими, все хотели быть пионерами, и некоторые, скорее даже большинство, удостаивались этого. Надо сказать, мне удалось этого добиться без всяких усилий. Это дало дополнительную пищу моим сомнениям в объективности и бескорыстии Революции и укрепило меня в стремлении следовать избранному мною приспособленческому методу. Известно, что любой компромисс сначала пачкает совесть, а потом ее отмывает. И я прекрасный тому пример.

Мои новые товарищи поделились со мной опытом, через который они прошли и которого не было у меня. Это оказалось совсем несложно. Один из них, страдающий отсутствием элементарного слуха, необходимого для того, чтобы считаться истинным кубинцем, танцевать сон и иметь некоторые гарантии социального успеха, рассказал мне о тех проблемах, которые возникли у него, когда пришло время вступления в пионеры. Я узнал, что в течение всего предшествовавшего сему знаменательному событию года он жил под гнетом постоянной тревоги: ему сказали, что для того, чтобы стать пионером, нужно иметь только отличные оценки, быть активным в общественном плане и что лишь десять из сорока учеников, составлявших его класс и претендовавших на сие высокое звание, смогут этого добиться. Таким образом, картина перед ним открывалась неутешительная.

Когда он признался мне, что его считают недостаточно «активным», он выделил это слово высоким, я бы даже сказал, писклявым тоном, желая, очевидно, добиться двойного комического эффекта, которого он, вне всякого сомнения, частично достиг, ибо это заставило меня улыбнуться. Однако в тот момент я еще не понимал, кто он такой на самом деле. Орел, который способен взирать на солнце, не прикрывая глаз. Тогда же он более всего хотел дать мне понять, стараясь не подвергать себя излишнему риску, что мучается сомнениями.

Жаль, что я не сумел почувствовать этого в тот момент, ибо мне удалось бы сберечь много времени и избавить себя от некоторых неприятных моментов. Позднее, значительно позднее, уже без всякой иронии он признается мне, что отсутствие у него склонностей к физкультуре и к пению окончательно покончили бы со всеми его честолюбивыми устремлениями, не вмешайся его отец, белый, с густыми сталинскими усами выдающийся помощник доктора Гальярта, правой руки главного цефалопода, нашего горячо любимого главнокомандующего и лидера Революции, которой, похоже Никогда-не-суждено-закончиться. Усач все разрешил с помощью простого телефонного звонка. Когда мой товарищ мне об этом рассказал, я, не колеблясь ни минуты, признался ему, кто мой дядя. Это окончательно скрепило нашу дружбу. Рохелио Тибио и теперь мой друг.

Рохелио был настоящим чудом. И кладезем информации. Он с удивительной точностью запоминал все действия своих товарищей в момент, когда они внимали объяснениям учительницы, отвечавшей за их учебу и поведение и обязанной тщательно наблюдать за ними, дабы решить, кому суждено войти в число десяти счастливчиков. Дети, родившиеся в странах с диктаторским режимом, рождаются сразу взрослыми и с малых лет кажутся стариками. Рохелио, судя по всему, родился в возрасте Мафусаила на склоне лет.

Последнее собрание, которое можно назвать всем собраниям головой, решающее и окончательное, ассамблея, на которой должны были избрать счастливчиков из класса Рохелио, продолжалось два часа, что само по себе вовсе не так уж плохо для детей столь нежного возраста. Помимо прочего, оно свидетельствовало об усердии их классной руководительницы, стараниях, с которыми она принимала в расчет все и каждое из высказанных мнений, а также о ненавязчиво осуществляемом ею руководстве, последовательной и нелегкой работе, исполненной ловкости и осмотрительности и состоявшей в том, чтобы целенаправленно лить воду на свою мельницу и добиться того, чтобы мой друг, Рохелио Тобио, оказался одним из избранных, вопреки всем своим недостаткам и благодаря единственному достоинству, заключавшемуся в том, что он сын своего отца.

Рохелио Тобио был юношей в высшей степени проницательным, он все прекрасно понял и принял правила игры. Он был умным. Но в этом приятии таилось и наказание: он начал сомневаться в системе; и именно последнее побудило меня, в свою очередь, принять его дружбу.

— В конечном итоге вышло так, что все мы, избранные, имеем какие-то недостатки, — сказал он мне, не испытывая никаких угрызений совести.

Сказать такое в тех обстоятельствах уже значило немало, ибо изначально предполагалось, что все мы должны быть совершенными или, по крайней мере, приближаться к высшей степени совершенства; степени, которая естественным образом подразумевала немедленный донос на того, кто высказался так, как это сделал Рохелио. Ибо всем известно, какую опасность представляет собой червивое яблоко, лежащее в корзине с целыми плодами. Возможно, к такому рискованному заявлению его подтолкнул цвет моей кожи, выдающиеся скулы или толстые губы, так похожие на губы моей бабки, но мне хотелось думать не об этом, а о его аналитических способностях и его смелой критике. Естественно, я ничего никому не сказал.

Из учебников, изданных в Советском Союзе, мы знали, в чем состояла церемония приема в пионеры, и накануне этого события очень нервничали. Мы читали, что церемония должна включать в себя целый ряд необыкновенно торжественных и важных актов, и пребывали в ожидании славных минут, наполненных грохотом барабанов и радостью посвящения. Дети, которые наперекор всему продолжали жить внутри нас, одерживали верх.

В России в день рождения Ленина, двадцать второго апреля, будущих пионеров приводили в музей Ленина, бывший дворец графа Орлова, также известный как Мраморный дворец; речь идет о помпезном здании, на мой взгляд, не слишком красивом, подаренном в свое время Екатериной Великой своему любовнику.

Когда они приходили во дворец и занимали почетное место в центре зала, дабы все присутствующие могли следить за выражением их самых сокровенных чувств, видеть их возбуждение и радость, ответственные лица повязывали им на шею новые ярко-красные галстуки, а на грудь, на рубашку прикалывали значки, представлявшие собой красное пламя и символизировавшие не только широко известную фразу, которая утверждает, что «из искры возгорится пламя» — разумеется, пламя мировой революции, — но и костры, вокруг которых собирались первые пионеры.

Повязав галстуки, ответственные лица произносили:

— Будь готов!

И пионерыотвечали:

— Всегда готов!

Это было очень трогательно. Принятые в пионеры с торжественным ликованием кричали Всегда готов! и рот их заполнялся воздухом, который до той минуты они удерживали в гордой, выпяченной вперед детской груди. Этот возглас разносился по залу, подобно революционному лозунгу, и новообращенные подносили к голове правую руку в интернациональном приветствии всех пионеров. Дисциплина, строгость и революционные советские методы.

Мы тоже так делали. Поэтому наша церемония была приблизительно такой же, но на кубинский манер; то есть более веселой и не такой напыщенной, хотя по существу такой же, как было описано в учебниках. В конце концов, девяносто процентов кубинских детей становились пионерами, и лишь абсолютное меньшинство, составлявшее десять процентов, забраковывалось. Их практически выбрасывали из системы, выкидывали, как не то, чтобы пушечное мясо (хотя в конечном итоге многие из них отправлялись защищать революцию в Анголу и Мозамбик), а скорее, мясо гадов ползучих, ибо именно они пополняли армию кубинских диссидентов и люмпенов, представляемых системой этакими монстрами и живодерами. Это был своего рода кубинский аналог еврейско-масонско-марксистского международного заговора, о котором говорили франкисты. Вспомним, что Франко был предметом тайного восхищения Фиделя Кастро, а Испания — единственной страной, продолжавшей поддерживать торговые отношения с Кубой, несмотря на блокаду, объявленную Соединенными Штатами Америки.

Как и в Советском Союзе, где пионеры каждой школы образовывали дружину, мы тоже объединялись в нечто похожее. Как я узнал позднее, дружина — это слово, обозначавшее в древней Руси княжескую охрану, а позднее, в советское время — группу добровольцев, занятых охраной общественного порядка.

В соответствии с принятыми нормами, в учебном заведении, куда я был переведен, каждый класс соответствовал пионерскому отряду и, как правило, подразделялся на три звена. Председателем отряда был самый уважаемый в классе ученик. У каждого отряда был свой инструктор, пионервожатый. Вообще при пионерах состояло огромное число функционеров, которые занимались организацией нашего досуга. Такой тогда была жизнь.

Когда меня спрашивают, зачем я все это рассказываю, да еще так часто, я обычно отвечаю, что это забавляет земляков моего отца и даже моей матери. Когда однажды я поведал об этом брату моего отца, его разобрал такой смех, что он никак не мог остановиться. Просто катастрофа какая-то. Самая настоящая катастрофа. Он прямо чуть не умер. В конце концов, на него напала икота, которая долго не проходила. При этом он все время повторял:

— Ой, не могу, я сейчас описаюсь! Ну, прямо Молодежный фронт нашего Каудильо!

И никак не мог остановиться. Для меня этот его приступ смеха был очень важным уроком, и я буду о нем вспоминать, пока жив, таким нравоучительным для меня он оказался.

В Испании первых Победных Лет, как и на Кубе первых Революционных Лет и тех, что последовали за ними, детей заставляли вести себя на манер взрослых, но взрослых, полных юношеский иллюзий. Забавность ситуации, которая, по всей видимости, и вызвала такой безумный смех у брата моего отца, состоит в том, что если ты следовал идеологии одних, ты считался революционером, а придерживаясь идей других, воспринимался как защитник реакции, хотя время в конечном итоге учит, что средства сами по себе являются целью и ничем не оправдываются. Кажется, это Жид писал что-то относительно этики и эстетики.

2
Но как бы то ни было, дни, о которых идет речь, были довольно счастливыми. Жизнь, посвященная учебе, не только никогда меня не пугала, но, напротив, притягивала. Я всегда получал удовольствие от процесса познания, возможности проникать в тайны бытия; хотелось бы думать, что так происходит и сейчас, ибо я не только истинный внук своей бабки, но и невольный наследник грез, что на протяжении многих поколений питали устремления моей семьи со стороны отца. Чтобы созидать, нужно обладать воображением. Так получается, что чем больше ты знаешь слов, тем более совершенными и наполненными будут твои грезы. Об этом уже столько раз говорили, что мне стыдно вновь повторять это, но так оно и есть.

Революция предоставляла мне возможность учиться и получить образование на самом высоком уровне. Как я мог отказаться от этого? О семье моего отца мне почти ничего не было известно. С тех пор как мы получили сообщение о его кончине, я мог лишь догадываться, что они не считают меня своим и видят во мне лишь человека, которому должны время от времени высылать денежный чек. Больше я ничего о них не знал и даже представить себе не мог своего деда. Я уже так привык, что ничего не знаю о своем черном дедушке, что вполне мог обходиться и без белого.

Чек доходил по каналам далеко не всегда легальным, подчас неэффективным и почти всегда ненадежным, но выходили они не на меня, а на мою мать или бабку. Совершенно очевидно, что деньги с чека решали многие наши проблемы и делали наше положение гораздо более стабильным. А посему воспринимались как манна небесная, как следствие стороннего, магического, почти божественного вмешательства, которое никак не зависело от нашей воли и поэтому принималось как результат действий неведомого существа, у которого и лица-то не было, что уж говорить о запахе или чувствах.

Всякий раз, когда я узнавал о получении такого чека, в моем сознании возникала некая сложная абстрактная фигура, сотканная из теней, которую я называл «семья». Она была образована из загадочных существ, лишенных лиц, но этого было достаточно, чтобы постепенно она начинала становиться частью моего воображаемого мира. Я стал все чаще мысленно обращаться к ней всякий раз, когда у меня возникали какие-то сомнения, не понимая при этом толком, зачем я это делаю. Таким странным образом «семья», безымянная и далекая, бесформенная и чужая, стала частью моего я.

Мне не слишком нравилась моя жизнь, для этого были все основания, и я часто думал, что где-то существует иной воздух, иной способ познания вещей, иной, отличный от окутывавшего меня, свет, иные места, где люди не имеют ничего общего с живущими рядом со мной. И мне страшно хотелось познать тот другой мир. Но даже и в эти мгновения «семья» продолжала оставаться чем-то расплывчатым и чужим.

Я предполагал и, думаю, не без основания, что мог бы сменить место тогдашнего обитания, если бы располагал большими деньгами или властью, которая, похоже, была мне заказана по причине моего происхождения, я имею в виду лукуми. Другой путь я видел в культуре и образовании. Деньги, власть или культура. Денег у меня не было. Таким образом, мне оставался лишь путь знаний, то есть овладение науками. Еще, разумеется, оставалось искусство, но эта стезя казалась мне слишком изменчивой, в наибольшей степени подверженной различным веяниям. Коль скоро Революция предоставляла мне возможность учиться, буду учиться.

Я не смог, не сумел и, возможно, не захотел бы пойти по этому пути, если бы не мой внутренний прагматизм, похоже, свойственный мне от рождения, по крайней мере, так мне хочется думать; по всей видимости, я был наделен им в компенсацию за то, что лишен уверенности в себе. Но, может быть, речь идет всего лишь о высокой способности приспособления к окружающей среде, которая, полагаю, тоже обусловлена не чем иным, как чистым прагматизмом.

Я говорю это, потому что решил посвятить себя учебе, зная, что для этого мне придется стать хорошим пионером, что, в свою очередь, представлялось мне достаточно сложным, хотя с самого начала я старался подчинить достижению цели всю свою волю. Я решил использовать сложившуюся ситуацию, стараясь извлечь из нее все, что только возможно. Ну, а кроме того, мы все-таки занимали в существовавшей системе привилегированное положение. И я знал это.

Во время каникул нас обычно отправляли в лагерь. Должен признать, что несмотря на все старания, я так и не стал особенно активным пионером. Видя во мне отсутствие склонности к общественной работе, мои начальники обычно мирились с ним, относя его на счет безразличия, которое считали свойственным артистическим натурам и интеллектуалам, не говоря уже о неграх, и это меня спасало. Как спасал меня и мой дядя-горилла, наличие которого помогло мне занять важное место если не на зоологической шкале, то в животном царстве уж точно. Всякий раз, когда это было возможно, я старался избегать разного рода коллективных мероприятий, с самого начала вызывавших у меня резко негативное отношение и даже отвращение. Именно поэтому теперь я не в состоянии вспомнить многие, а лучше сказать, большинство из них.

Существовала игра, обязательная для всех дружин. В Советском Союзе ее называли Зарница, а на Кубе, я не помню точно, то ли Фестиваль молодежи, то ли Детские олимпийские игры. Помню, что она состояла из спортивных соревнований, но особого рода, больше похожих на военные состязания. Они проводились на всем географическом пространстве, которое Радио Ребельде в те времена, не знаю, как сейчас, провозглашало Свободной Территорией Америки, употребляя труднообъяснимый эвфемизм, если учитывать широкое семантическое поле, которое он охватывает. Сие утверждение, определение или лозунг, звучало по несколько раз на дню на всем обширном пространстве, охваченном волнами революционной радиостанции. Куба, Свободная Территория Америки. Вот так.

Каждый поселок, каждая деревня, каждый город выбирали лучшую дружину. Я никогда не участвовал в подобных играх, поскольку не умел хорошо бегать и прыгать. Но я помню, что победители становились настоящими героями, их показывали по телевидению и упоминали даже в Гранме. Они вызывали у меня зависть, в которой я только теперь могу признаться: ведь я всегда хотел быть одним из них. Теперь же я рад, что этого не случилось. Спаслись лишь те, кто стал известными спортсменами, игроками в бейсбол или баскетбол, я же никогда не смог бы достичь таких результатов, так что теперь я пребывал бы в весьма плачевном положении.

Тем не менее, в летних лагерях мне побывать довелось, хоть и не очень много. Лето я предпочитал проводить в семейном кругу, со своими бабкой и дядей, особенно если они переезжали в Матансас и брали меня с собой. Тогда я вновь возвращался к жизни в боио, отдыхая от революции, погрузившись в созерцание жизни, далекой от доктрин и принципов, которые мне внушали, вернее, пытались внушить в учебном заведении, куда меня перевели.

Мне уже исполнилось десять лет, когда моя мать, гораздо более разумная и практичная, чем до сих пор можно было заключить из моих слов, решила, что настало время приучать меня к коллективизму, к тому способу существования, который наша тогдашняя жизнь предоставляла нам в качестве единственно возможного. Она имела в виду, что для меня настал момент социализироваться и перестать быть тем замкнутым и нелюдимым типом, каким я был до сих пор…

На протяжении человеческой жизни предвестия о том, какой ей предстоит стать, и о сопутствующих ей превратностях, как правило, изменчивы. Моя мать смогла разглядеть, что на Кубе все будет протекать так, как в других местах, но только медленнее. То, что предвещала мне моя судьба, мне удалось заполучить значительно позднее, чем хотелось бы. Но я быстро, слишком быстро понял, что средства часто уже сами по себе представляют цель.

Именно таковы были обещания Революции. Они сами по себе являлись целью. Их конечная задача состояла в том, чтобы в них же нас и убедить; то есть заставить нас принять те средства, которые использовала Революция, дабы убедить нас в них. И так далее. Я был еще ребенком, но сия цепочка представлялась мне не только очевидной, но и невыносимой. Но в то же время я чувствовал свою значительность, свое превосходство, и это все компенсировало. Разве я не был счастливчиком? Ну, так что же вы еще хотите!

Когда я приезжал в наше боио, другие дети спрашивали меня, где находится Гавана, сколько до нее от Матансаса, и если я, испытывая интуитивный страх перед прямым ответом на задаваемые вопросы, отвечал им, чтобы они спросили у своих родителей, их удивленные лица говорили мне, что их родители тоже этого не знают, что они не могут свободно перемещаться по территории своей страны, им, собственно, и в голову такое не приходило; а если это могли делать мы с бабушкой, то лишь благодаря привилегиям, предоставляемым нам положением моего дяди-телохранителя. Я был счастливчиком, который мог свободно переезжать из Гаваны в Матансас и обратно, да еще за счет партии. А, кроме того, сопровождать бабушку во всех ее перемещениях.

Взирая теперь на все с того огромного расстояния, на которое меня забросила жизнь, я не удивляюсь выводу, к которому в определенный момент пришла моя мать; я ведь действительно рос индивидуалистом. Она была права. Доводы, проистекающие из всего того, о чем я вам уже поведал, заставили маму прийти к необходимости выстроить мою личность таким же образом, как она сформировалась у моего дяди: сделать ее прочной и компактной, словно железобетонный блок. Иными словами, все во имя коллектива и на благо личности; но личности особой: Команданте. Когда я выразил матери несогласие с подобной позицией и она сообщила об этом моему дяде, меня отправили в пионерский лагерь.

Все оказалось не так-то просто. Я сбежал оттуда через две недели, сославшись на неожиданную болезнь своей родительницы. Среди моих оправдательных объяснений фигурировало, в частности, следующее: недомогание моей матери явилось следствием того, что она по требованию партии, решившей укрепить отношения с гражданами страны восходящего солнца, зачала ребенка от развратного японца. Она якобы была специально отобрана, как когда-то и в случае с моим отцом, в качестве одной из ответственных за упрочение этих связей, за тесное и весьма недвусмысленное сближение с представителями вышеозначенной нации. Сие сближение вызвало у нее расстройство желудка, причем чрезвычайно сильное. Как мне пришло в голову объяснять свой побег с помощью подобной аргументации, я до сих пор не понимаю.

Мои доводы вызвали довольно сильный шок среди самых благочестивых единоверцев моего дяди, и гораздо более благодушную реакцию среди коллег моей матери, которые, возможно, по причине принадлежности к актерской братии, были практичнее и ближе к реальной жизни. Но как бы то ни было, мои родные отступились и больше не отправляли меня в лагерь, пока мне не исполнилось пятнадцать лет. А тогда я уже получил удовольствие от его особой атмосферы. Мне уже начинали нравиться девочки, а там они были со всего мира. Это случилось незадолго до того, как меня послали в Великую Мать Россию.

Лагерь, куда меня направили, был для тех, кого прочили в пионерскую элиту. Он был расположен на так называемом острове Молодежи, который ранее был известен как Сосновый остров, а еще раньше — как остров Пиратов, хотя когда там обитали настоящие пираты, то есть когда его посещали Дрейк, Баскервиль и Морган, они обычно называли его островом Попугая. Предполагается, что именно этот остров вдохновил Стивенсона на написание романа «Остров сокровищ». Но мы, кубинцы, называем его просто Остров, и этого вполне достаточно, чтобы все понимали, о чем идет речь.

Меня, к сожалению, доставили туда на самолете, а мне хотелось бы приплыть туда на катере. Итак, я приземлился в аэропорту Кабрера Мустельер, в пяти километрах к юго-востоку от Новой Хероны, вместе с группой других пионеров, из которых в будущем должна была выйти парочка-другая министров, университетских профессоров, интеллектуалов, писателей.

Я предпочел бы приплыть туда по морю, возносясь над водой, паря в воздухе на какой-нибудь комете советского производства, стоявшей на приколе в Сурхидеро-де-Батабано, на юге провинции Гавана. Мне бы хотелось усесться на одну из скамеек, размещенных на открытой палубе посредине судна, и на протяжении двух часов, за которые катер преодолевает шестьдесят с небольшим миль, отделяющих Сурхидеро от Новой Хероны, созерцать море. Но этого не случилось. Мне очень жаль. Когда-то таких комет было пятнадцать, а теперь, насколько мне известно, осталось только три. В 1997 году две из них по непонятной причине столкнулись. И полностью разрушились. Тридцать узлов — отличная скорость для судна, которое перевозит сто восемнадцать пассажиров.

Лагерь располагался на восточном побережье острова, оттуда открывался замечательный вид на залив Батабано и архипелаг Канаррео, где было полно пеликанов и игуан, а также черепах, кротких и ленивых, которые обычно выползают погреться в первых утренних лучах солнца, неподвижно разлегшись на мелких коралловых камушках. Остров, несомненно, был настоящим оазисом блаженства. Думаю, именно там я впервые влюбился. Правда, я толком не знаю, влюбился ли я в нее или в ее иссиня-черную, такую необычную кожу. Пожалуй, я расскажу о ней, вдруг ей доведется когда-нибудь прочесть то, что я сейчас пишу.

На Остров приезжала молодежь со всего света, из стран, которые принято называть Третьим миром. Там юноши и девушки проходили не только учебную, но также политическую и военную подготовку. Приезжали молодые люди из Западной Сахары, Мозамбика, Кореи, Алжира, Родезии, Конго, Анголы; они стекались туда в надежде в будущем превратиться в революционных лидеров своих стран. Настоящая мозаика культур и этносов. Присоединившись к нам, не менее разнородным, она становилась поистине многоцветной и очень живописной.

Я прибыл на Остров в воскресенье, и когда я увидел, как ребята скользят среди растительности, обучаясь тактике партизанской борьбы, играя в солдат, постигая основы военного дела, которое навсегда оставит на них свою отметину, на меня это произвело неизгладимое впечатление. Они приезжали туда надолго. Причина столь длительного пребывания состояла в больших расстояниях, высокой цене переезда, убежденности в том, что, оторванные от своих корней, они вернутся на родину уже должным образом овладевшими различными искусствами, которые там преподавались, а также уверенности в том, что пока они на Острове, они обеспечены едой и учебой.

Моя первая любовь с ее иссиня-черной кожей принадлежала к одной из этих далеких элит, возможно, к самой дальней, и она проводила на Острове лето, только лето, а не долгие годы. Это было ее второе лето в лагере, и я был ее третьей любовью, по крайней мере, так она заверила меня со всем своим тогда еще не растраченным революционным пылом. Боже, как я любил ее! Она открыла мне мир. Но об этом я не буду вам рассказывать.

Нас поднимали с первыми лучами солнца, и мы тут же должны были бежать к умывальникам. Иногда наш неуклюжий в столь ранний час бег прерывался остановками для дыхательных упражнений и судорожных гимнастических движений, по всей видимости, шведских, весьма и весьма странных. Затем мы завтракали. К девяти часам нас строили на пионерскую линейку для поднятия флага, а до этого успевали сообщить об ожидавших нас в тот день заданиях и о девизе, под которым они будут осуществляться, не забыв при этом заострить внимание на необходимости поддержания боевого духа, наполнявшего наши сердца, всегда готовые самоотверженно откликнуться на зов отечества, без остатка отдавая себя борьбе за освобождение пролетариата, обещанное Революцией. Родина или смерть. Это было очень трогательно.

Затем мы немедленно приступали к спортивным соревнованиям; как-то раз наш пионервожатый сказал: mens sana in corpora sano[3], но потом прошел слух, что сие утверждение могло доставить ему большие неприятности, не вмешайся директор лагеря, терпимо и с пониманием относившийся к человеческим слабостям.

После спортивных соревнований мы сразу же отправлялись на пляж. Купались в теплых водах такого яркого цвета, что их отражение окрашивало в зеленые тона ослепительно белые грудки чаек, пролетавших над нашими головами, и мы смотрели на них, завороженные чудом преломления цвета в их перьях. Потом мы обычно направлялись прямо через заросли или по утрамбованным грунтовым дорожкам к зданиям, в которых проживали в течение всего года наши зарубежные товарищи.

Тот же слегка слащавый пионервожатый, у которого однажды вырвалось латинское выражение, заметил нам, что еще философы древней Греции практиковали метод обучения на ходу, состоявший в том, чтобы во время ходьбы учиться вести диалог. Как видите, он был весьма образованным человеком. Это его второе вторжение в классический мир не повлекло за собой никаких неприятных последствий, и он улыбался счастливой улыбкой, довольный сим откровенно буржуазным и декадентским замечанием.

После обеда наступал так называемый мертвый час; час, который мы, все-таки карибские жители и потомки испанцев, посвящали сну или просто валялись в койке, ибо с наступлением удушающей послеполуденной жары состояние ленивой прострации было подлежавшей обязательному исполнению нормой.

После мертвого часа или, если хотите, сиесты вновь наступало время занятий; сначала урок физкультуры, а сразу после него — вышеупомянутая образовательная прогулка, порция перипатетизма, столь необычная, что ее вполне можно было бы назвать революционным блюдом на заказ, ибо это менее всего походило на банальный комплексный обед. Затем нас вновь выводили на вечернее построение, теперь уже для спуска знамени, после чего мы ужинали.

После спуска знамени и завершения ужина, когда трудовой ритм, в котором мы пребывали до этого мгновения, шел на спад, а боевой дух, воодушевлявший нас весь этот счастливый день, несколько утихал, мы обсуждали дневные события и готовились разжечь костер. К сожалению, это случалось не каждый вечер, не регулярно и не слишком часто и всегда служило наградой за те особые моменты, когда наш дух возносился к самым высоким вершинам революционной эпики, или же своего рода компенсацией за трудности, которые пришлось претерпеть нашим юным пионерским душам в процессе революционной подготовки.

О, эти костры, радостный огонь пионерского лагеря, любовь, зарождавшаяся в трепещущем свете пламени! Мне непросто было разглядеть во мраке мою возлюбленную, и это несмотря на то, что я с детства привык различать в темноте бабку и маму благодаря их великолепным, ослепительно белым зубам. Я и сейчас с трепетом вспоминаю, как сверкали глаза моей возлюбленной, как в свете полной тропической луны блестели ее щеки, ее губы, огромные, как океан, в миг, когда становится возможным любое чудо.

Однако несмотря на вечерние костры и прочие лагерные забавы, три месяца на острове с его иссиня-черной любовью казались мне бесконечными. Некоторые мои товарищи, с которыми я позволил себе быть откровенным, отнеслись к моим признаниям враждебно, говоря, что их здесь очень хорошо кормят и они намерены использовать весь отпущенный им срок до последнего дня; они даже готовы были донести на меня, а если не на меня самого, то на недостаточно проявляемый мною революционный пыл. По-видимому, кто-то из них так и сделал. Когда до окончания каникул оставался почти месяц, мне показалось, что меня вот-вот отправят обратно в Гавану. Но это были напрасные надежды.

Мое безразличие — а оно было мне свойственно изначально, ибо я никогда не проявлял ни в чем особого усердия, не был готов ревностно служить идее, никогда не болел ни за одну команду и не выступал ничьим особым приверженцем — было отнесено на счет моей влюбленности. Благодаря этому, а также тому, что моему дяде подобное безразличие тоже, судя по всему, было свойственно, мое вялое участие в летних лагерно-революционных занятиях воспринималось моими вожатыми с определенной долей терпимости, я бы даже сказал, товарищеской снисходительности Теперь-то я понимаю, что причиной этого были мои родственные связи.

Ну, а кроме того, следует признать следующий неоспоримый факт, То, что однажды ночью нас с моей иссиня-черной негритянкой застали в самый разгар лирико-любовного неистовства, на много пунктов подняло мои революционные акции; ведь это все-таки Куба, а самец всегда остается самцом, черт побери.

3
Пару лет спустя, когда мне объявили, что я наконец еду в Москву, я не мог в это поверить. Мне представлялось невероятным, что я включен в ограниченную группу людей, объявленных светлыми умами, которым в дальнейшем суждено войти в самые высокие партийные органы. Я никак не мог поверить, что столь высоко могли оценить меня, какого-то там мулатика, сына разгульного галисийца и столь же презираемой, сколь и желанной негритянки, племянника слегка глуповатого, но благородного и верного, как сторожевой пес, телохранителя. Неужели я действительно был столь умен, как они предполагали, или же это моя молчаливость и загадочный взгляд, с помощью которого я уже тогда пытался вводить всех в заблуждение, изображая наличие знаний, которых у меня не было, сумели обмануть их?

Я долго с недоверием относился к известию о том, что оказался в числе избранных. Обычно в подобных чудесных мероприятиях принимали участие дети крупных иерархов и их влиятельных любовниц, обладавшие блестящим умом белые, или спортивно одаренные черные, но никак не такие, как я. Этому противоречило учение Дарвина, и все тут.

Белые вели свое происхождение от конкистадоров. Он были потомками самых воинственных, знатных и умных из них. Естественно и логично, что они унаследовали лучшие качества своих предков, но мало того, из них еще и выжили лишь лучшие. Всегда выживают лучшие. Кроме того, последние революционные десятилетия способствовали тому, чтобы их великолепные качества отшлифовались еще лучше. Доступ к лучшим библиотекам и кладовым богатых буржуазных особняков Старой Гаваны или огромных поместий на сахарных плантациях содействовал тому, чтобы усовершенствовать их тела и души, закаленные дисциплиной лучших колледжей. Разве сам наш Главнокомандующий не был в свое время одним из самых прилежных и любимых учеников отцов-иезуитов? Это что касается белых.

А что можно сказать о черных? Уж они-то представляли собой прямое подтверждение теории Дарвина. Лишь самые физически крепкие, во-первых, выжили во время плавания через Атлантический океан на невольничьих судах, во-вторых, пережили все тяготы рабского труда; наконец, не умерли от косивших их многочисленных тяжких болезней, голода и нищеты. Поэтому те, кто выжил, были могучими атлетами. Они сохранили, а лучше сказать, улучшили свои природные данные, превратились в настоящих роботов из мускулов, великолепные человеческие механизмы, которые революция еще дополнительно усовершенствовала, дав им образование и удовлетворив их многовековой голод; предоставила им жилье и вытащила их из убогих хижин и болот, избавив от лихорадки, от малярии, от слепоты… и от многих душевных болезней.

Я был наполовину белым, наполовину черным и подозревал, что не унаследовал ни одной из добродетелей, на которые мог бы рассчитывать. Мой отец не был потомком конкистадора. Моя мать была танцовщицей, бабка — полуведьмой, и лишь мой дядя оставался доблестным воином лукуми, атлетом, на которого я совсем не был похож. Так чем же объяснить мое включение в десант счастливчиков?

Я был воспитан в системе ценностей, превращавших Кремль в настоящие врата Рая, а Иисуса — в своего рода общего семейного предка, очень доброго, но не более того. Мои святые, мои ангелы-хранители составляли часть номенклатуры, и их звали Брежнев и Хрущев. А божествами, по всей видимости, были Сталин и Ленин. Мне внушали, что Рай на Земле наступит, когда исчезнут классовые различия, а с ними и государство. Мао Цзэдун назвал свое детище «Государством Великой Гармонии». Что же это такое, если не рай?

Моя кровь лукуми призывала меня к тому, чтобы я воспринимал все это как должное. Но моя галисийская кровь заставляла меня сомневаться. В том числе и в самой моей готовности принять все так, как учили меня мои африканские предки. И я усомнился. Усомнился окончательно и бесповоротно.

И теперь эта моя галисийская кровь внушает мне, когда я вижу что-то слишком уж красивое, что подобная идеальная красоты не может быть правдой. Возможно, кто-то подумает, что такой образ мыслей продиктован полностью завладевшей моим сознанием схоластикой. Но он ошибается. Хотя нельзя отрицать, что схоластика в какой-то мере служит мне опорой. Я изначально сомневаюсь в возможности существования идеальной доброты или красоты и в результате оказываюсь способен обезопасить себя от безудержных эмоций, которые могли бы меня захлестнуть. Я уже говорил, что не склонен к проявлению энтузиазма ни по какому поводу.

С другой стороны, моя кровь лукуми тоже определяет мое поведение, и я сопротивляюсь любой форме подчинения, всякого рода ограничению, пытающемуся сломить мою волю, любому неоправданному принуждению. Я недоверчивый галисиец и строптивый лукуми. И ничего тут не поделаешь. Сейчас это уже приобрело окончательный и бесповоротный характер, а тогда, о, тогда… тогда я еще чему-то верил, немногому, но все-таки чему-то; во всяком случае, достаточно для того, чтобы быть тем, кем я был: юношей, только-только оставляющим позади свое детство.

То, что я поеду в Москву, да еще в составе делегации, принимавшей участие в Фестивале молодежи, который на самом деле был чем-то вроде спортивной олимпиады, вызывало во мне попеременно то восторг, то недоверие. Дело в том, что хоть я и отправлялся туда в составе шахматной команды, а шахматы были игрой, в которой я имел несомненные успехи, но две или три допущенные в ходе отборочных игр ошибки поставили под сомнение мою квалификацию. В конце концов, судьи решили вопрос в мою пользу, подозреваю, что по указке сверху.

Мой дядя успокоил меня, заверив, что это награда за мой революционный дух, за продемонстрированные высокие способности и что я еду в Москву не только для того, чтобы пополнить нашу шахматную команду, но и для того, чтобы благодаря мне и другим членам делегации, многие из которых были детьми важных иерархов режима, все узнали, что революция сплачивает силы труда и культуры, разума и спорта, белых и черных, простых и великих на братском фундаменте равенства с представителями всех рас и народностей, сделавших этот мир достойным и пригодным для проживания прежде всего благодаря марксистской науке, ибо все мы братья, все мы пролетарии. Вот что он мне тогда сказал.

— И ты должен использовать эту возможность. Обязан использовать! Ты меня слышишь, негр? — почти кричал мне дядя, возможно, желая таким образом дать понять, что он тоже знаком с реальностью нашей жизни.

Университет Патриса Лумумбы был открыт в 1960 году, и две трети его студентов были выходцами из стран Африки, Азии и Латинской Америки. Русским удавалось попасть туда с большим трудом. Как это происходило и в других революционных широтах сего обширного мира, они должны были принадлежать семьям партийных боссов, быть лояльными по отношению к режиму и активно заниматься комсомольской работой; иными словами, они должны были быть «настоящими борцами идеологического фронта» и не совершать никаких глупостей, ибо только в таком случае могла быть сохранена их революционная целостность при постоянном контакте с иностранцами, то есть с такими, как я.

До 1982 года Университет располагался в старом военном корпусе, но когда я приехал в Россию, уже существовал новый университетский городок площадью более семидесяти гектаров, построенный на улице Миклухо-Маклая. К настоящему времени в нем прошли курс обучения более тридцати тысяч специалистов, работающих в ста пятидесяти шести странах мира. Теперь это учебное заведение называется Университет Дружбы Народов.

Должен признать, что идея была прекрасной, и она освещала мир, а вместе с ним и населяющие его души, и этот свет вел за собой всех, кто попадал на вышеупомянутую улицу Миклухо-Маклая в дни праздника солидарности трудящихся, когда по ней проходили колонны иностранных студентов. Впрочем, иностранцы там встречались всегда, не только в праздничные дни. Но праздничные дни — совсем другое дело. Тогда барабаны и флейты парней вроде меня, мулатов или черных как уголь наполняли радостными ритмами воздух дворов района Беляево, где находится улица, носящая имя русского путешественника. Думается, Миклухо-Маклай и сам с удовольствием подарил бы ей свое имя, чтобы жители района не испытывали страха перед революционными чернокожими собратьями, такими, как я, как не боялись его самого воинственные папуасы, полностью ему доверявшие. Эта мысль посетила меня вскоре после приезда в Москву.

По прошествии нескольких месяцев мои мысли направятся в иное русло. Я стал подозревать, что если Миклухо-Маклай действительно мог руководствоваться гуманными соображениями, то Патрис Лумумба, пожалуй, мог бы дать свое имя университету с тем, чтобы увековечить в памяти студентов идею о том, что борьба против мирового империализма вредна для здоровья и по ее вине ты вполне можешь лишиться головы. Добившись независимости для своего родного Конго, Лумумба вскоре погиб. И хотя прошло уже столько лет, эта ироничная мысль не покидает меня.

Путешествие было очень утомительным, но захватывающим. Позволю себе не останавливаться на том, что ему предшествовало. Близость предстоящего отъезда резко усиливало мое душевное волнение всякий раз, как бабка брала меня с собой в поездках из Гаваны в Матансас и обратно. Я недавно упомянул, что в тот год я только-только оставлял позади свое детство; теперь наконец-то можно было сказать, что я перестал быть ребенком. Я уже был мужчиной, но мужчиной молодым и незрелым, способным из-за какого-то путешествия лишиться сна.

Едва мы оказались на борту самолета Туполев, вознесшего нас к небесам из аэропорта Хосе Марти, наша нервозность прорвалась наружу песнями. И в небесах зазвучал советский «Марш пионерских дружин»:

Заветы Ленина храним мы с честью,
Идем за партией, шагаем в ряд,
Наша дружба вовек нерушима,
И костры наши ярко горят,
Мы идем за дружиной дружина,
Мы идем за отрядом отряд.
Нас охватил такой восторг, такое вдохновение! О, как нас воспламеняли четкие и ясные фразы этого текста, который я уже начинаю постепенно забывать! У нас было много песен, и немало еще предстояло выучить, но все они повествовали об одном и том же. Гимн Молодой Гвардии, например, утверждал:

Мы поднимаем знамя!
Товарищи, сюда!
Идите строить с нами
Республику Труда!
Чтоб труд владыкой мира стал
И всех в одну семью спаял. —
В бой, молодая гвардия
Рабочих и крестьян!
Вперед, заре навстречу,
Товарищи в борьбе!
Штыками и картечью
Проложим путь себе.
Как видите, пацифизмом мы не страдали. Самой же популярной песней была другая, в которой пелось:

Взвейтесь кострами, синие ночи.
Мы пионеры, дети рабочих.
Близится эра светлых годов.
Клич пионеров: «Всегда будь готов!».
И мы поднимем дружно и смело
Знамя борьбы за рабочее дело,
Знамя великой борьбы всех народов
За лучший мир, за святую свободу.
Звуки песен долго отдавались эхом в перегородках самолета. Пока нас не сморил сон. Это все, что я сейчас могу вспомнить. А потом мы прилетели в Москву.

Теперь, когда я по платным телевизионным каналам могу смотреть фильмы золотой эры Голливуда, те, что сняты во времена холодной войны, с лысыми шпионами, которые плохие и советские, и с хорошими шпионами, янки, я стараюсь не пропустить ни одного. Никогда не знаешь, что уготовано тебе судьбой.

Стоит мне включить телевизор, прорваться сквозь тысячу различных картинок и замереть, увидев купол церкви, унылый пейзаж, сдвинутую набок шляпу или красивые ноги, упакованные в тонкие чулки со швом, прочерчивающем путь прямо в небо, которые садятся в черный седан образца пятьдесят пятого года, как меня словно пригвождает к месту. Эти картины помогают мне вызвать воспоминания, сохранившиеся во мне скорее на уровне ощущений, чем образов. О, эти ощущения! Один мой кузен, масон, о котором я не упоминал и не собираюсь этого делать, говорит, что он постепенно привыкает к тому, что это не он думает, а его собственные мысли забавляются некими своими внутренними маневрами. Поэтому он решил оставить мысли в покое и заменить их ощущениями.

— Но разве ощущения — это не те же мысли? — спрашивает он обычно сам себя.

— Ну, да, — сам же себе и отвечает. — Но ведь и курятина, и говядина — это мясо, однако разница во вкусе весьма заметная.

Ощущения. По поводу моего приезда в Москву у меня сохранились именно ощущения. День, когда мы приземлились в аэропорту, был, похоже, ясным и прозрачным, по крайней мере, именно такой эффект произвел тамошний свет в моих глазах, привычных к жаркому карибскому солнцу. У меня сохранились лишь ощущения и смутное воспоминание о светловолосых женщинах с голубыми, блестящими, как у кошки, глазами; они стояли, лениво прислонившись к перегородкам рукава, который вел из самолета в здание аэропорта. Едва увидев, я тут же их полюбил. Они были ангелами, и я прилетел в рай. Эти женщины стояли у проходов и взирали на нас, думая бог знает о чем, может быть, о восхитительном Карибском море, мысли о котором вполне могли навеять наше шумное появление и быстрая речь.

Когда я смотрю упомянутые фильмы и вижу там лысых шпионов, одетых в кожаные пальто или куртки, я понимаю, что и они в аэропорту тоже были, но я их совершенно не помню. Помню лишь женщин, чьи головы были будто пронизаны солнечным светом или осыпаны снегом, такие у них были золотистые или белые волосы.

Им в те времена Куба тоже казалась раем, и они мечтали оказаться на Острове, где суровость истинного социализма несколько смягчали беззаботность и сальса, гуагуанко и ча-ча-ча, меренге и болеро, песчаные пляжи, сине-зеленое море и мулатки, равно как и мулаты, то есть такие, как я, на которых платиновые богини не обращали никакого внимания.

Тогда я не отдавал себе в этом отчета. У меня были в тот момент совсем иные устремления. Я прибыл в страну советов, где обитали мифы, вбитые мне в голову еще в детстве. И обитали они не только в народной памяти, но и физически, в некрополе, расположенном возле кремлевских стен, и в самих этих стенах с тех пор, когда в 1917 году здесь героически погибли, исполняя свой долг, двести тридцать восемь революционных солдат и когда позднее, в 1924 году, для хранения мумии Ленина был воздвигнут мавзолей, которому суждено было превратиться в центр сего некрополя.

Об этом кладбище мне было известно все, или почти все, ибо я был воспитан в своего рода интеллектуальной некрофилии, от которой не знаю, удалось ли мне полностью избавиться. Вначале мавзолей был деревянным; затем в 1930 году решили возвести здание из гранита. В 1953 году туда поместили мумию Сталина, но потом было решено захоронить ее в некрополе. За мавзолеем находятся могилы с надгробиями и бюстами, где погребены товарищи Ленина по борьбе, государственные и партийные деятели, а по обе стороны от этих захоронений расположены братские могилы более чем трехсот человек, погибших в боях в октябре 1917 года. Рядом расположена могила неизвестного солдата, на которой горит вечный огонь.

Как мне кажется, то, что я сейчас воспроизвожу, я помню достаточно четко, однако вполне возможно, что я ошибаюсь и время стерло у меня из памяти образы, — так туман обычно поглощает очертания зданий, сглаживая и затушевывая их, делая их округлыми и совершенно безобидными, ибо утрачивается изначально свойственная углам, резким выступам и заостренным формам агрессивность, которую четкое изображение несет в себе, словно приговор или вериги.

Правильно ли я помню, что в самой кремлевской стене установлено более ста урн с прахом руководителей государства и коммунистической партии, наиболее выдающихся ученых, академиков, писателей, маршалов, космонавтов…; смертный, звездный, космический прах, из которого состоим все мы, и они тоже, герои моего детства и юности? Правильно ли я это помню? Я задаю себе этот вопрос, потому что там покоится Брежнев, а ведь до недавнего времени, пока мне не объяснили мою ошибку, я думал, что он, один из самых досточтимых моих героев, не занимает почетного места, которое по праву заслужил. А он как раз его занимает, и в 1985 году тоже покоился там, хоть я об этом и не помню. Совсем недавно его сын вместе с другими родственниками людей, захороненных у кремлевской стены, выступал против уничтожения кладбища на Красной площади. Возможно, я спутал Брежнева с Хрущевым, единственным генеральным секретарем партии и руководителем государства, который похоронен не там, а на Новодевичьем кладбище, поскольку он умер будучи освобожденным от всех занимаемых им постов. У него очень странная могила, она контрастирует с теми, что ее окружают. Гранитная стена, на которой перекрещиваются свет и тень, черное и белое; основательная, но какая-то дробная; а посредине — улыбающееся добродушное лицо советского иерарха.

Итак, Хрущев покоится на Новодевичьем кладбище, а Брежнев — на Красной площади, но не в стене, а в могиле, и мне грустно думать, что я в свое время не удостоверился в этом самолично. Впрочем, может быть, у меня из памяти просто стерлось воспоминание о человеке, который вызывал мое неподдельное восхищение в годы, предшествовавшие моему приезду в Москву, да и в последующие тоже.

А вот Горбачева я прекрасно помню, ведь мне довелось беседовать с ним в штаб-квартире Центрального Комитета Коммунистического союза молодежи, КОМСОМОЛА. Она находилась в здании постройки тридцатых годов, расположенном в Лубянском проезде, дом 13, рядом с Лубянкой, где тогда располагалось управление КГБ. Там я разговаривал с Горбачевым и до сих пор это помню.

Мне довелось говорить с Горбачевым, но я никогда не разговаривал с Фиделем. Великие братья из СССР, великого отца великих братьев, были доступны. Они экспортировали на Кубу идеи и технологию, революционный дух и технические достижения, светловолосых женщин и инструкторов с напевными интонациями, которые развивали наши неразвитые технологии и наделяли их прогрессивными идеями; они являлись воплощением достоинства, коим мы не обладали, а от этого достоинства зависело наше место в мире, наше место в истории. Да, мне довелось поговорить с Горбачевым, но я никогда не беседовал с Фиделем.

Закончилось мое отрочество, и началась юность. Я принял участие в играх. Выиграл несколько шахматных партий, какие-то проиграл, судьба ко мне по-прежнему благоволила, и на Кубу я уже не вернулся. За то время, что я находился в СССР, я научился почти всему, что знаю. Почему я так неистово увлекся учебой? Я мог бы ответитькрасивой сентенцией о том, что наша кровь несет в себе нечто такое, что четко указывает нам путь, однако, скорее всего, причина заключалась в другом: я хотел походить на своего отца. А, по словам мамы, он занимался корабельным делом. Поэтому я стал серьезно изучать всю литературу о кораблях, какую только мог найти в библиотеках, одновременно посвятив свой первый год обучению русскому языку под руководством учителя-наставника.

В этот первый год я, казалось, вобрал в себя весь холод мира. Есть ли что-нибудь более достойное жалости, чем затерянный в снегах негритенок? О, та первая зима! Мне было так неуютно. Среди других таких же неудачников я превратился в обитателя обезьянника, как неофициально называли москвичи общежития для иностранцев, весьма далекие от мечты о всеобщей солидарности и дружбе. Итак, теперь я стал обезьяной.

Видимо, так оно и было. Я много раз заходил в главное здание университета Лумумбы только для того, чтобы оказаться в зимнем саду, расположенном в огромном вестибюле на первом этаже. Там было много тропических растений, чахлых пальм, которые упорно продолжали расти, не желая умирать от тоски и горя; они видели снег лишь за стеклами, отгораживавшими их от холода и обеспечивавшими им комфортную температуру, но они не видели солнца, по крайней мере, на протяжении долгих, бесконечных зимних месяцев.

Я отправлялся туда и созерцал чучела чаек, желтые клювы которых выделялись на фоне водной глади водоема, наполнявшего водными испарениями огромное помещение зимнего сада. А рядом с чайками видел лебедей и различных зверушек, которых прихоть изготовителя чучел поместила в место, где они никогда не очутились бы по своей воле. Я чувствовал себя там гораздо лучше, чем на улице: ведь там было почти жарко. Разомлев от тепла, я смотрел на скульптурную группу, расположенную в сквере перед входом в здание, группу довольных и радостных детей, шаловливо сгрудившихся на белой колонне и устремивших взгляды то ли в небо, то ли за горизонт, и старался утвердиться в мысли, что в этой жизни все еще возможно.

Иногда в поисках тепла я отправлялся в ресторан Гавана, что на Ленинском проспекте. Там я согревался ромом, который нам щедро отпускали за стойкой бара, и ловил на себе взгляды девушек, для которых мы были вестниками чего-то далекого и несбыточного, отражением мира, который они не надеялись никогда увидеть. Ром и девушки представляли серьезную опасность. Ром — потому что он пьянил, а девушки — потому что возбуждали гнев московских парней, возмущенных тем, что мы, обезьяны, соблазняем их девчонок.

У меня были романы с некоторыми из этих светловолосых богинь, и сейчас я могу вспомнить их всех до одной, ибо было их не так уж много, могу вспомнить их запах, блеск их белой гладкой кожи, интонацию, с которой их слова разливались в воздухе, словно вода среди камней и птичьего щебета.

Было холодно. В Москве было слишком холодно. А в студенческом городке университета Лумумбы было слишком много гектаров, более шестидесяти, полностью заваленных снегом. Подчас мне приходило в голову прогуляться по городу, но едва пройдя метров двести по улице Миклухо-Маклая, я начинал испытывать холод и усталость и жалеть о предпринятой попытке. Это было уж слишком для моей карибской души. В эти мгновения у меня возникало желание все бросить и вернуться домой, на Кубу.

Обычно я высовывал нос на зимнюю улицу, завороженный чудом снега, прозрачностью воздуха, которого, когда он вторгается с севера, так много, что становится грустно. И вот в состоянии эйфории я выходил на улицу, словно бросая самому себе вызов, и вначале вроде бы не испытывая никаких неприятных ощущений, которые могли бы воспрепятствовать моей прогулке. Застыв на пороге, я оглядывался вокруг и приходил в восторг перед чудом прозрачного света. И шагал по улице, пока через какие-нибудь двести метров, не более того, холод не пробирал меня до костей.

Причем он охватывал меня так внезапно и властно, что я словно бы каменел, а потом вынужден был короткими нерешительными шажками, казавшимися мне нескончаемыми и к тому же причинявшими боль, возвращаться обратно. Очень редко удавалось мне преодолеть себя и продолжить путь. Но когда я это делал, то потом вновь наступало раскаяние, и оно продолжалось еще в течение нескольких дней после того, как я возвращался в уютное тепло университета, возведенного для укрепления дружбы между народами, из которого после нескольких подобных экспериментов я уже старался выходить как можно реже.

Я боялся, что стану алкоголиком. Всякий раз, когда я выходил за пределы улицы Миклухо-Маклая, я делал это не без помощи алкоголя; другими словами, предварительно выпив больше водки, чем следовало бы. Я мог выйти, лишь сделав два или три хороших глотка этого напитка, водочки, которая иногда была так тщательно отфильтрована и казалась такой прозрачной, что походила на родную сестру чистейшего воздуха, что приносит с собой северный ветер. Водочка. Именно так любят называть ее русские, может быть, чтобы не придавать ей слишком большого значения и сделать ее ближе и роднее, не такой ядовитой и вредоносной. Водочка. Жидкий воздух, дарующий нам жизнь.

Первый глоток наделял меня мужеством и волей, второй дарил тепло и восторг, третий я делал уже на улице, из фляжки, которую обыкновенно носил в левом внутреннем кармане куртки. Следующие — по мере моего продвижения к центру Москвы; последние — в любом месте, где можно было купить водку. Она помогала мне, избавляя от холода, а ведь я был совсем мальчишкой. Ужасные головные боли стали прямым следствием моего увлечения. А страх превратиться в алкоголика привел к многомесячному добровольному заточению в университетском городке.

Думаю, я не стал алкоголиком именно по причине сильнейших, бесконечных приступов головной боли, которые следовали за моими вылазками в город. А еще потому, что мне никуда не хотелось ходить. Я никогда не был страстным любителем классического балета, а тем более выхолощенных моралистических постановок советской эпохи, направленных на то, чтобы воспитывать зрителей в якобы твердых принципах, которые на деле лишь оскорбляли истинные ценности. В действительности все это оказывалось таким холодным.

Дружба между представителями разных народов, составлявшая смысл существования университета, была не намного теплее московских зим. Я бы сказал, это была девственная чистота, на которую никто не покушался. В общем, бесполезно описывать злоключения смуглого юноши в стране белокожих женщин со светлыми волосами. Такое даже представить себе невозможно. Мне было очень трудно, невыносимо трудно… но тут меня призвал к себе мой белый дед.

Это случилось вскоре после того, как я стал частенько наведываться на Патриаршие пруды. Я открыл это место благодаря своему новому африканскому другу, посещавшему здание, расположенное неподалеку от площади, с которой Булгаков отправил в воздушный полет Воланда в самом начале «Мастера и Маргариты». В здании, куда время от времени с некоторой опаской заходил мой друг, размещался Институт Африки. На втором этаже дома располагались представительства стран черного континента, правительства которых были близки советскому режиму, а на третьем — представители сил, оппозиционных по отношению к правившим в некоторых других странах реакционным системам.

Всякий раз, когда в одной из стран происходил государственный переворот и к власти приходили прогрессивные силы, соответствующее представительство с третьего этажа вместе со всеми своими пожитками, столами и архивами, шкафами и прочими принадлежностями перемещалось на второй, главный. И наоборот, после падения режима, который поддерживал Советский Союз, представительство этой страны предупреждалось о необходимости покинуть привилегированный этаж и перенести свое имущество на верхний, считавшийся рангом ниже.

Мой друг Нгмбо Скале пребывал в постоянном страхе перед возможной утратой своего ранга гостя из дружественного государства, к тому же родственника одного из главных работников представительства своей страны в этом славном институте. А я, приходя на Патриаршие пруды, вскоре, подобно Воланду, стал испытывать желание, пусть только в мечтах, взлететь над домами, рискуя столкнуться в воздухе с каким-нибудь Берлиозом, или упасть в бреющем полете под колеса трамвая на углу, где ныне располагается бар Маргарита, а напротив когда-то обитал сам Воланд. Я предавался этим мечтам, когда меня призвал к себе дед.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
Как моему деду удалось добиться, чтобы мне разрешили поехать в Испанию, мне до сих пор непонятно, и я не перестаю этому удивляться. Галисийцы, они такие: стоит тебе зазеваться, а они все уже сделали. Как? Ах, если б знать! Но я не собираюсь отступать и когда-нибудь надеюсь все же докопаться до истины. Хотя на самом деле не думаю, что мне это удастся. Не думаю, возможно, потому, что у меня в жилах тоже течет галисийская кровь, хотя кто знает. Они плетут свои сети, пошепчутся там, замолвят словечко сям, намекнут, подскажут, но никогда ничего никому не навязывают. Довольствуются тем, что подводят к ответу, формулируя вопрос, … в общем, сплошная неразбериха. Жуткая неразбериха, в которой могут разобраться лишь они сами. Так было и с моим дедом, когда он решил забрать меня в Галисию. Он сделал это совершенно для меня неожиданно. У меня и в мыслях такого не было.

Галисийцы много говорят, все тебе рассказывают, но лишь при условии, что ты их ни о чем не спрашиваешь и умеешь ждать. Сколько? Чего? Ах, мой друг, это известно лишь им одним! Только они решают, когда наступит момент нарушить молчание, когда наконец можно объявить войну одиночеству, которое всегда живет в них, и пуститься в откровение. И тогда в целом мире ты не найдешь более открытых людей, ясно выражающих свои мысли. Но до этого момента, о, если ты спросишь их о чем-то до этого момента, даже что-то совсем незначительное, они будут упрямо молчать. Или избегать ответа. Обычно в таких случаях вместо ответа они сами задают вопрос. Они недоверчивы. Очень недоверчивы. Но чтобы добиться их доверия, тебе не нужно ничего делать. Только ждать. Правда, неизвестно сколько.

Я ни о чем не спрашивал своего деда, и хотя кое о чем мне в конечном итоге узнать удалось, не знаю, наступило ли уже время — рассказать об этом. Вполне возможно, что дед принимал участие в строительстве судов для Кубы, может быть, кто знает… Это могло помочь ему наладить связи, установить дружеские отношения, приобрести влияние в определенных кругах и возможность что-то решать, кто знает… Да если бы я даже и знал, то не сказал бы. Никогда. По крайней мере, по просьбе постороннего человека. Я же сказал, что я наполовину галисиец. Во всяком случае, известно, что Ламейро заботился не только о моторизации наземного транспорта, но занимался и морскими моторами, не помню, какими именно… Короче говоря, вечная неразбериха с этими галисийцами. Впрочем, какое это теперь имеет значение?

А вот как я согласился приехать в Галисию, я знаю очень хорошо. Этот факт имеет совершенно определенное объяснение, которое, если хотите, могу довести до вашего сведения. Скажем так: во мне взыграло любопытство. Это-то и было причиной моего быстрого согласия. Я мог отказаться, но не пожелал. Правда и то, что мне так и не удалось привыкнуть к холодам, от которых я страдал в Москве, и в какой-то момент я решил, что бесполезно приспосабливаться к мрачной атмосфере, в которой хорошо чувствуют себя лишь русские, возможно, потому что они сами по натуре такие же хмурые, хотя время от времени и склонны к необыкновенным проявлениям нежности.

Это случается, когда они поют, только когда они поют. Тогда они полностью отдаются во власть колоссального, идущего из глубины веков одиночества и испытывают редкий душевный трепет. И пьют еще больше. А потом танцуют. Когда душевное волнение и нежность, которые пробуждают в них песни, проходят, они снова пьют. Исступленно. И вновь начинают танцевать. При этом они потеют. Алкоголь сублимируется в их крови, и они возбуждаются. Тогда они занимаются любовью или дерутся. В лучшем случае они засыпают, свалившись с ног от пережитого катарсиса. А по прошествии нескольких часов вновь просыпаются среди страшной тоски и одиночества. Я покинул одно одиночество и попал в другое, я, кубинский негр лукуми, привыкший к тому, к чему меня приучили мои предки.

А вот русские женщины другие, они совсем другие, гораздо более нежные. Они все время будто находятся в ожидании произвола, насилия; они так к нему привыкли, что когда ты ведешь себя иначе, они удивляются и даже, можно сказать, пугаются. Постепенно они приспосабливаются. И тогда это становится безумством, восхитительным безумством. Но оно продолжается недолго, потому что они тут же начинают испытывать недоверие. Может быть, они не верят, что так может быть, и, не желая жить в неопределенности, предпочитают определенность произвола и беспомощность несчастья сомнительному ожиданию, что благополучие скоро закончится и все вновь превратится в хаос. И они выбирают хаос, ибо они привыкли к нему и давно смирились со своей судьбой. В конечном итоге, Достоевский был прав. Страна водки.

Я никогда не пытался состязаться с ними, с русскими. Я бы просто умер. Даже при том, что я пил немного, я за короткое время стал почти что алкоголиком, так, по крайней мере, мне казалось. Принимая внутрь водку регулярно, только чтобы побороть холод, я бы окончательно спился. Вот так просто и незаметно. Потому что холодно мне было всегда. И этого было бы вполне достаточно, чтобы разрушить печень. Меня спасла лишь сила воли, но и при этом большую часть зимних дней я прожил в полупьяном состоянии.

Несколько коктейлей в Варадеро, например, в Мансьон-Дюпонт — это ровно столько, сколько нужно, чтобы тоска сменилась восторгом, и если ты начинаешь подозревать, что слегка перебрал, достаточно окунуться с головой в воду, чтобы все развеялось, как дым. Тогда исчезают не только винные пары, но и их самые заметные эффекты. Большая же часть этих эффектов остается невидимой другим, ты можешь продолжать свое приобщение к веселью, и ничто не омрачает твою душу. А вот у русских как раз омрачается душа. У нас этого не происходит, поскольку нам достаточно хорошенько окунуться в Карибское море. Да будут благословенны тропики.

Когда ты выныриваешь из этих теплых тропических вод, зеленых, прозрачных, все тут же испаряется. Ты будто снова родился. Остается лишь сладкое послевкусие рома, свежий вкус лайма или аромат мяты. Послевкусие так приятно, что ты снова можешь отправляться в то место, где царит гармония. Но такого никогда не происходит суровой русской зимой, когда ты пьешь водку. Ты наливаешь водку, водочку, в металлическую фляжку и прячешь ее во внутренний карман пальто. И делаешь это для того, чтобы поминутно прикладываться к ней. Чтобы вновь обрести тепло, который крадет у тебя холод, когда ты шагаешь по каменным плитам тротуара, покрытого льдом, или прямо по льду, поскольку он образует очень толстый слой, а зима такая суровая. И поступая так, ты не ищешь гармонии, ты лишь надеешься выжить. Это словно пытаться спрятать солнце в кармане или уместить в батарейку фонарика свет души. Непростительная ошибка.

Ведь это свет возносит тебя к вершинам. А свет никогда не сможет проникнуть в металлическую фляжку, наполненную прозрачной водкой. Это не получится ни у кого, как бы ни хотелось кому-то увидеть в ней сияющее солнце летней степи. Свет может спрятаться разве что в роме, но вот где его всегда много, так это в море, особенно если оно зеленое, как, например, Карибское. А когда солнце опускается в Балтийское море, и ты наблюдаешь закат со стадиона, до сих пор носящего имя Кирова, так любимого своим народом, ты знаешь: то, что заключено во фляге, — не свет, не солнце, а холод, некая печальная призрачность души, за которой, вне всякого сомнения, последует тьма. Русские мужчины об этом догадываются. А русские женщины знают это наверняка. Поэтому они могут сколько угодно вдыхать аромат рома, но ими непременно овладеет тоска. В те времена я был очень молод, сейчас я гораздо старше, но я еще в состоянии все это вспомнить. И я вспоминаю. Продолжаю вспоминать.

Все в России было не таким, как я представлял себе в моменты восторга и эйфории, предшествовавшие моей поездке. Поэтому, пока я находился там, в Великой Матери России, я большую часть времени сидел в библиотеках, чтобы беспрестанно и упорно читать все, что мне удавалось найти о море. Я не ведал тогда, что просто стремлюсь вновь открыть для себя материнское чрево воды, тот блеск, что ослепляет, когда ты вдруг возникаешь на ее поверхности, во сне или наяву покинув темноту водной бездны, будь то посреди Карибского моря или в прозрачных водах Балтийского. В те времена я думал, что причины в ином.

Я мечтал о занятиях кораблестроением. Я понял это, лишь когда пробудился от этой грезы. Не раньше. Ты всегда узнаешь о своих грезах, когда пробуждаешься от них. Это никакое не изречение, не афоризм, это констатация факта. Я мечтал строить корабли, и когда узнал, что в университете Лумумбы невозможно получить нужного мне образования, нет специальности, соответствующей этой специфической области знаний, которая так меня притягивала, не могу точно сказать с какого возраста, то стал читать все, что только можно было найти, по теории и практике кораблестроения, устройству судна и навигации. Мне это нравилось гораздо больше, чем подготовительные курсы по специальности, которую я толком все никак не мог окончательно выбрать, поскольку на том уровне все еще не определил, по крайней мере, осознанно, кем хочу стать.

По окончании первого года обучения в университете, в течение которого иностранные студенты усиленно занимались изучением русского языка, я уже должен был это знать; по крайней мере, должен был определиться. Но тогда я видел себя лишь тем, кем был: удачливым мулатиком, которому нравилось познавать все новое и любить белокурых женщин, пить ром в Гаване и любоваться солнцем, заходящим за ледяной горизонт. Познавать новое. Я старался как можно больше узнать.

Я знал, что мой отец, как и его семья, занимался кораблями; мне также было известно, что у них были верфи. Не так-то просто объяснить, но достаточно легко понять, какое чувство заставляло меня читать книги о кораблях, какого рода любопытство я удовлетворял, о чем мечтал во время долгих часов сидения в университетской библиотеке; я мрачно погружался в методичное прочтение всего, что имело хоть какое-то отношение к морю, от романов Конрада до методов наблюдения за звездами или определения местонахождения корабля по точкам сближения касательных Марка и Джонсона. Я искал в море свои корни. В общем-то, как любое человеческое существо.

Когда мне позвонили, чтобы сообщить, что мне предстоит поездка в Испанию, я не знал, как реагировать; вернее, моя реакция была несколько запоздалой. Я жил в Москве около полутора лет, один учебный год и лето, которое уже подходило к концу, и при этом так и не выбрал, какую специальность буду изучать. Даже подумывал о филологии. Это была настоящая проблема. Меня влекло море, и при этом я собирался изучать филологию. Но мне не дали времени, чтобы принять решение. Все было решено за меня, мне сообщили о решении деда, и я принял его с удивлением, но в то же время спокойно и покорно, что должно быть, сбило всех с толку.

Я не позволил эмоциям выбить меня из колеи и не допустил, чтобы посторонние люди догадались об охватившем меня состоянии духа, когда узнал, что моя судьба делает поворот на сто восемьдесят градусов и направляет меня в Галисию, в край галисийцев. Я даже не удосужился спросить, что думают по этому поводу мама и бабка, что сказал дядя и вообще, как это все случилось.

Не знаю, сделал ли я это из привычки к подчинению и дисциплине, которая еще с детства лишала меня собственной инициативы. А возможно, я так легко согласился, потому что в глубине души догадывался, что это не только лучшее, что может со мной произойти, но и совершенно неизбежное. Вполне вероятно, я понял, что мое мнение не имеет никакого значения, ибо некто в высших инстанциях давно уже решил судьбу не только за меня, но и за моих мать, бабку и дядю. Мне будет полезно оказаться на загнивающем Западе, подумал я в какой-то момент. И внутренне принял то, чем мне предстояло заняться в будущем.

Итак, меня потребовал к себе мой дед по отцовской линии. Я не знаю, к каким ухищрениям прибегнул этот хитрый лис, чтобы достичь своей цели. Никакого официального заявления, по крайней мере, насколько мне известно, не было. Он наверняка организовал все через какого-нибудь друга, который, в свою очередь, был другом… Именно так поступают обычно галисийцы; я уже предупреждал об этом тех, кто их не знает.

Мама много раз мне рассказывала, посмеиваясь с легким оттенком горечи, как мой отец хвалился тем, что когда он приходил в какое-то место, где он никого не знал и при этом нуждался в помощи для решения какого-либо вопроса, он как бы ненароком спрашивал в данном министерстве или учреждении, на предприятии или объединении о каком-нибудь галисийце. Например, приходил и спрашивал о некоем галисийце из Муроса, не слишком высоком, слегка полноватом…, в общем, о галисийце, имени которого он не помнит, поскольку потерял его визитную карточку, но, тем не менее совершенно точно… И так до тех пор, пока перед ним не распахивались двери, ибо там и в самом деле работал не слишком высокий и не очень стройный галисиец, молчаливый и энергичный; и был он вовсе не из Муроса, и знаком мой отец, разумеется, с ним не был, но при этом не сомневался, что тот ему поможет, а посему, представ перед ним, он тут же вопрошал:

— Послушай, это ведь тебя я ищу, ты ведь тоже из Муроса, не так ли?

— Нет, земляк, я из Редонделы, — к примеру, отвечал тот.

— Вот это да! А ты, случайно, не друг?

Нет, он не был другом. Но начало было положено, и отец тут же заговаривал о своем деле, и не было случая, чтобы этот метод его подвел, всякий раз заключала свой рассказ моя мама, правда, не слишком убежденно и с какой-то непонятной горечью, а, может быть, с едва уловимым пренебрежением… За пределами Галисии галисиец всегда поможет галисийцу. Почему? Я бы тоже многое отдал, чтобы узнать это. Ведь, живя в Галисии, они, как правило, горячо ненавидят друг друга.

Мой дед наверняка знал галисийца, который знал кого-то, кто знал еще кого-то, кто был другом… Именно таким образом и начались хлопоты, которые в конце концов привели меня сюда; хотя подозреваю, что немалую роль в этом сыграл и Ламейро, старый самодовольный Ламейро, приятель мулаток и Главнокомандующего, с которым ему по-прежнему удавалось сохранять хорошие отношения: ведь тому всегда нравились блондинки, и между ними не могло быть никакого соперничества.

Когда я спрашивал обо всем этом у своего деда, он отвечал уклончиво, словно что-то не договаривая; его утверждения больше походили на намеки, а намеки не содержали ни фактов, ни доводов, но указывали пути, по которым мне, возможно, тоже стоит когда-нибудь пройти; правда, не знаю, когда, ибо слишком многие до сих пор не могут сдержать улыбки, когда я, потомок воинов лукуми, говорю по-галисийски.

Мой дед воспользовался связями, а также тем влиянием, что оказывают деньги, смягчающие сердца и умеряющие догмы, ортодоксальные суждения и верность идее. Он хорошо это знал. Настолько хорошо, что даже утверждал, что универсальным языком является не эсперанто, а деньги. Ты приходишь со своими евро, показываешь их, и все понимают, чего ты хочешь, за кем ты охотишься, и тут же начинают гоняться за ним по пятам, защищать того, кому ты помогаешь, а при случае могут и растрогаться, когда ты повествуешь им о своих невзгодах, сочувственно внимая твоему рассказу.

Почему моему деду вдруг пришло в голову лично познакомиться со мной, мне неизвестно, ибо я никогда его об этом не спрашивал. Возможно, по той же самой причине, по какой я прочитывал все, что имело отношение к кораблям: я хотел узнать о своих корнях, а он, у которого оставалось лишь прошлое, о своем будущем. Такие вещи легко понять, но очень трудно объяснить. Может быть, он хотел поближе узнать меня и держать при себе, чтобы вновь обрести частичку своего умершего сына и угадать, что произойдет после его собственной смерти со всем, что он создал на протяжении своей жизни. Как и его отец, он определенно любил оставлять все после себя связанным в крепкий узел, если использовать выражение, которое любим мы, галисийцы, возможно, потому, что хорошо знаем: развязать можно только то, что связано, в этом вся штука.

Самолет компании Иберия, доставивший меня в Испанию прямо из Москвы, уже сам по себе возвещал о совсем ином мире по сравнению с тем, из которого я прибыл. Первое, что привлекло мое внимание, была нарядная форма стюардесс и стюардов, чистота в салоне самолета, белая чистая бумага подголовников; затем — что подносы и приборы, которые мы использовали для еды, были отправлены прямиком в служивший для сбора мусора металлический контейнер, который стюардессы везли по проходу, ни на одно мгновение не переставая при этом улыбаться.

В самолете, что немногим более года назад доставил меня в Россию, воду подавали первым шести рядам, и тут же забирали прозрачные пластиковые стаканы. Затем обслуживали следующие шесть рядов и тоже забирали стаканы. Потом снова повторяли ту же операцию, из чего я сделал вывод, что у них в наличии всего тридцать шесть стаканчиков, которые они вынуждены были использовать, не имея возможности выбросить в мусорный контейнер, до окончания обслуживания всего салона; при этом на их лицах не было даже намека на улыбку.

Теперь же я получил первое представление об экономике потребления, первое впечатление от капитализма. Мне это показалось ужасно расточительным. Но весьма гигиеничным. Помимо воды подавали пиво и фруктовые соки, арахис, миндаль и оливки, и я стал думать, что это и есть своеобразный обед, не переставая удивляться изобилию. Поэтому, когда нам подали настоящий обед, и он состоял не из простого бутерброда, а из горячей пищи, причем, я бы сказал, весьма обильной, я решил про себя, что теперь ни за что не покину этот самолет, несший меня в неведомые края, куда я отправлялся, смирившись с судьбой, испытывая любопытство в предвкушении неведомого будущего, с надеждой встретить новых людей, под белой кожей которых текла та же кровь, что и у меня.

Полет показался мне коротким, и, покидая самолет, я обнаружил, что мы летели всего четыре с половиной часа.

— Попутный ветер, — объяснил стюард, когда я, услышав от него эту цифру на выходе из самолета, выразил свое удивление.

Это время показалось мне слишком коротким для того, чтобы покинуть один мир и оказаться в другом. Мне нужно было привыкнуть к расточительству, понять этот мир, сотканный из пластика и улыбок, которые свидетельствовали в большей степени о профессионализме, чем о приветливости и симпатии, смириться с вежливостью, раздаваемой по ранжиру, с образованием, получаемым для внесения в послужной список, часами полета, занимающими больше времени, чем часы жизни. А все свелось к краткому и не слишком рискованному воздушному рейсу.

Прилетев в аэропорт Барахас, расположенный в пригороде Мадрида, я тут же пересел на другой самолет, который доставил меня в город Виго, уже в Галисии, в небольшой аэропорт под названием Пейнадор, во время приземления в котором можно созерцать с высоты, как море проникает в сушу, образуя лиман. Когда Боинг, на котором я летел в Галисию, заходил на посадку, море было золотистым; но когда самолет занял почти горизонтальное положение, море приобрело серебристый оттенок, а в момент приземления вдруг окрасилось в багряные тона, и я содрогнулся, ибо вспомнил о Шанго.

Но прежде чем это произошло, мне пришлось пересечь целиком весь аэропорт Барахас. Каждое путешествие — это познание чего-то нового. В моем случае новизна заключалась в том, что мне пришлось идти быстрым шагом, следуя указателям, которые были для меня в новинку, испытывая неуверенность новичка, проворного, но не очень сообразительного, постоянно сомневающегося, правильно ли он следует указаниям, с опаской ожидающего нового указателя, в напряжении оттого, что время, отпущенное на пересадку, поджимает.

В Пейнадоре меня ожидало семейство моего отца во главе с дедом. Не знаю, хотелось ли мне, чтобы в руках у них была табличка, на которой фигурировало бы мое имя, возможно, и хотелось бы. Но они, по всей видимости, решили, что на этом самолете прилетит не так-то много мулатов и им не составит никакого труда определить меня, не прибегая ко всякого рода уловкам. Мне было бы приятно, если бы меня ждали так, как принято встречать человека, которого видят в первый раз. Спрашивая себя, как он выглядит, боясь ошибиться, стараясь избежать недоразумений с помощью таблички, заставляющей человека, который ее держит на уровне сердца или желудка, чувствовать себя смешным. Но все было не так. Меня встречали, как встречают белого человека, впервые забредшего в черный квартал. Не испытывая нужды прибегать ни к каким табличкам. Жаль. Ведь я не знал, какие они, белые среди белых. Табличка помогла бы мне сразу обнаружить их и направиться к ним с улыбкой.

2
Но зато улыбнулся мой дед, едва в зале прилета появился первый мулат и его смуглая кожа бросилась всем в глаза. Это был я. И дед улыбнулся. Затем неторопливо направился ко мне.

— Здравствуй, Эстебан, я твой дедушка, добро пожаловать, — сказал он.

Затем он крепко обнял меня, словно желая скрыть охватившее его волнение, но в то же время давая понять, какие чувства его переполняют. Хитрый старик, подумал я. Высвободившись из его объятий, я посмотрел ему в глаза. Когда он меня выпустил и, держа за плечи, в упор взглянул на меня, я надеялся увидеть в них себя.

Его старческие глаза были влажными, но я не могу сказать, что мое отражение в них было из-за этого неясным. Его попросту не было. Ужасное ощущение, как если бы ты смотрел в зеркало и не обнаруживал там своего отражения, но при этом оно отражало бы все, что за тобой: мебель в комнате, широкое окно, сквозь которое проникают прощальные лучи заходящего солнца, ветви деревьев, синий морской горизонт, все, кроме твоего собственного силуэта, место которого занимает пустая зеркальная поверхность, отполированная металлическая гладь.

Обозначившаяся в отражении пустота свидетельствует о том, что ты должен быть там, и ты безнадежно вглядываешься в зеркало, оставаясь невидимым; твое присутствие столь же невидимо, сколь и очевидно. Именно это происходило во время той встречи в аэропорту. Кого видел мой дед? Какое место занимал я? Был я там, или меня не было? Помню, я внутренне содрогнулся. Меня не было в его глазах. Там была лишь пустота. Я подумал, что в свое время там мог быть образ моего отца, и в это мгновение понял, что приехал домой и смогу занять пустующее место.

Моя черная бабка в свое время предупреждала меня, что у нее есть сомнения относительно того, является ли моим святым Аггайу, то есть Аггайу ли мой духовный отец. Она не могла ничего утверждать, поскольку старые колдуны, знатоки церемониальных ритуалов, умерли, не успев совершить обряд посвящения. Правда, они, кажется, перед смертью попытались это сделать, но не исключено, что в результате совершили сей обряд через Шанго, хотя я ни в чем не уверен, ибо моя наполовину галисийская натура подчас повергает меня в сомнения. Возможно, они вселили в меня Шанго, но осыпали мою голову золотом Аггайу. В общем, постарались косвенно угодить моему духу-покровителю. Однако бабка сказала мне, что я в любом случае стану великим воином. Моя бабка к тому времени уже, по-видимому, впала в маразм, но именно воспоминание о ее утверждении наполнило меня мужеством среди ужаса, который я испытал, когда понял, что не занимаю в глазах своего деда места своего отца.

Я вспоминал слова своей бабки; и еще я вспомнил животных, которых приносили в жертву во время обряда: барашка, курицу, петуха, голубя, цыпленка и черепаху. Вспомнил, как пил их кровь. Эти воспоминания приободрили меня, подняли дух и придали мужества; между тем, остальные члены семьи выжидательно наблюдали за нашей встречей. Все было обставлено в лучших театральных традициях, причем постановщиком сего действа, как я догадался, был старик. Одни удовлетворенно, благожелательно и снисходительно улыбались, другие оставались серьезными; все молчали, и никто из них не подошел обнять меня. Они все показались мне какими-то невыразительными, застывшими и будто картонными, словно куклы чревовещателя. Я им был безразличен, всем их вниманием владел старый патриарх. В их взглядах я себя тоже не смог увидеть.

Кто-то из них протянул мне руку, кто-то поцеловал меня, кто-то прижал локти к бокам, раскрыв ладони и вытянув вперед пальцы, словно говоря да пребудет, с вами Господь, и все бормотали непременное «Добро пожаловать», приподняв брови и выражая всем своим видом смирение, а, возможно, и бессилие, ибо я был не желанным гостем, а лишь еще одним соперником; дополнительным соперником, объявившимся вдруг из небытия по прихоти моего своевольного деда.

— Всем привет, — сказал я, как показалось большинству из них, развязно, хотя на самом деле это было совсем не так. — Я Эстебан.

И стал их разглядывать. В их венах текла моя кровь. Они были белыми. Интересно, могли бы они увидеть себя в моих глазах, если бы захотели?

Мы ждали, пока мой чемодан появится на бесконечной ленте, которая должна была доставить его прямо к нам; дед крепко обнял меня за плечи, что-то быстро говоря, как человек, который сам толком не знает, дать ли волю волнению или радости. Улыбка на его лице отражала радостное состояние его души. Но глаза не могли обмануть меня. Они внимательно наблюдали за всеми, кто нас окружал, изучая их реакцию, фиксируя малейшие изменения в выражении лиц, самые незаметные гримасы. Он был весел и нервничал. Однако его взгляд ничего не отражал. Он знал, чего он хочет, и мне тоже предстояло узнать это. Я вновь понял, что моя жизнь подчинена воле других.

Я внутренне поблагодарил деда за внимание, которое он мне оказывал, но не смог выразить своей благодарности. Этому мешали вопросы, на которые, как я догадывался, в тот момент нельзя было дать ответа. Почему он призвал меня к себе, зачем он это сделал? Защищенный объятием отца своего отца, я попытался вдохнуть запах моего нового семейства. Я много раз слышал, что белые пахнут как-то иначе, и теперь хотел почувствовать особый запах моей семьи, который должен был породнить меня с ними. Они пахли чистотой. И здоровьем. Как и весь аэропорт, пропитанный запахом дезинфицирующего мыла и антисептика, а также бензина; остальные ароматы исходили от женских тел, и я так и не понял, как мне удалось догадаться об этом, ведь эти ароматы были мне неведомы.

Когда появился мой чемодан и я, схватив его, сказал: «Вот он, теперь мы можем идти», то услышал неясный, еле уловимый шепоток, что-то вроде «этого следовало ожидать»; ропот, констатировавший убогость моего багажа, скудость моих пожитков и объяснявший конечную цель моего приезда. Я был пришельцем. Но для меня сей факт уже не имел значения. Ведь я был сыном Аггайу; в крайнем случае, Шанго.

С этой мыслью я вышел из зала, где выдавали багаж; затем из аэропорта и, следуя за одним из моих дядей, который шагал впереди, слегка отделившись от остальных, подошел к старому автомобилю своего деда.

Я с любопытством окинул взглядом окрестности. Все вокруг было зеленым, но тут не чувствовалось влажных карибских ароматов; воздух не был пропитан ими, не ощущалось и жары. Растительность была зеленой и густой, но не слишком пышной, а многочисленные горы, покрытые легкой туманной дымкой, которые я увидел вдали, объясняли причину окутывавшей нас влажной прохлады. Я вновь испытал холод. Но нисколько не похожий на московские холода, совсем другой, удивительный: трудно было поверить, что стоит весна.

Это была третья страна, в которую я попал. Я вдруг понял, что окутывавший все вокруг, и меня в том числе, свет был здесь совсем другой. Несмотря на то, что он исходил от того же солнца, это был совсем другой свет, и я убедился, что он нисколько не похож на карибский; иной была и влажность, иным ветер и более прохладной температура. Мне понравились мягкие формы гор, их нежная округлость, нескончаемая череда зеленых возвышенностей в белом тумане. Меня удивила тяжесть облаков, их бесформенная размытость, возможно, потому что в тот день шел нескончаемый тихий, легкий дождик, и небо просветлело лишь во время посадки моего самолета, словно для того, чтобы я смог увидеть море, от которого будет теперь зависеть вся моя последующая жизнь. Вскоре мы приехали домой.

Дом стоял у самого моря. Неширокий тротуар, по которому свободно ходят люди, отделяет его от берега, но причал, наоборот, приближает, превращая море почти что в нашу собственность. Причал — часть имения, и возле него стоит старое прогулочное судно, целиком деревянное, которое пришвартовано там как символ прошлых времен. Теперь им почти никто не пользуется. Тем не менее, его каждый год красят, а раз в два-три года конопатят, как мне объяснил дед в первый же раз, когда я вышел на балкон и увидел его; борта у него серовато-белые, цвета чаек; а мостик и палубы — коричневые, из бука.

Дом был огромным, но мне не понадобилось много времени, чтобы привыкнуть к новому пространству. Меня поразили полы из благородной древесины, которые натирали с истеричной тщательностью. В углу я обнаружил щетку с отшлифованной деревянной ручкой, прислоненную к стене, настоящий антиквариат, возможно, память о старых временах. Рядом с ней лежала желтая суконка. Я взглянул на нее, а потом, вновь переведя взгляд на щетку, обнаружил, что щетинки прикреплены к прочной железной основе. Я сделал вывод, что она служит для натирания полов, которые в этих помещениях, показавшихся мне совершенно бесполезными, блестели, словно зеркальные. Меня удивила старая блестящая мебель, на которой не было ни пылинки. Никому не нужные коллекции ракушек, вееров, курительных трубок и мундштуков всех видов и размеров размещались на полках застекленных шкафов, дверцы которых были заперты на ключ; макеты кораблей, огромные и крошечные, прятались под стеклянными колпаками или внутри бутылок; все это богатство пребывало в ожидании момента, когда привычная рука стряхнет с них легкий слой пыльцы, который весна нанесла на их до недавнего времени сверкающие силуэты: непонятно, каким образом пыльца умудрялась проникать в эти закрытые пространства, лишая их блеска и демонстрируя бессилие того, кто взял на себя заботу о поддержании идеального вида выставленных на обозрение экспонатов.

Громадные пространства, огромные залы, единственное назначение которых, похоже, состояло в беспрестанном ожидании того, кто однажды поздним вечером нарушит окутывающую их тишину, движимый необходимостью выразить соболезнование, попросить об оказании помощи, совершить один из уходящих ныне в прошлое ритуалов провинциальной буржуазной учтивости. Кого-то, по всей видимости, приводило сюда желание предаться мечтам или пройти извилистыми путями, ведущими к воспоминаниям и ностальгии, и мой дед был здесь самым частым гостем. Менялись нравы, но эти пространства оставались прежними. Для чего? Может быть, для того, чтобы мой дед мог продолжать жить.

Снаружи, в саду, кромки луж были желтоватыми от той же пыльцы, которая заполняла весь воздух, что способствовало возникновению совершенно особого света, и я постепенно привыкал к нему, он становился моим. Поверхность стоявших под навесом старого сундука и пары скамеек со спинкой, таких древних, что у меня голова пошла кругом, когда я узнал об их возрасте, тоже были покрыты тонким слоем этой растительной пыли. Я подумал, что и море, и прибрежные скалы, обнажавшие во время отлива свои покрытые водорослями основания, тоже, должно быть, насквозь пропитаны этой желтой субстанцией, обильно осыпавшей все вокруг.

В саду в огромной клетке, укрытой от северных ветров, нашли приют маленькие птички, удивившие меня скромностью своей окраски.

— Это горлицы, щеглы, зеленушки, куропатки и канарейки, — сообщил мне дед, заметив, что я разглядываю их. — На воле они бы уже давно погибли, с ними покончили бы пестициды и упадок производства злаковых культур. Турецкие горлицы — моя слабость.

Большинство птиц в клетке были певчими. Но их трели, щебет и самое мелодичное пение не имели ничего общего с тем, чему я внимал в свое время на острове. Я ощутил тоску по пению пересмешника и засвистел в надежде, что кто-то из пленников ответит мне мелодией, исполненной чарующей красоты, ровной, чистой и прозрачной. Но этого не случилось.

Я уже было опечалился, но тут вспомнил, что в Москве я практически не видел иных птиц, кроме тех чучел, что служили для создания странной атмосферы зимнего сада университета Лумумбы в искусственном тепле центрального отопления. И я вновь предался созерцанию обитателей клетки.

Многие из них занимались обустройством гнезд, предназначенных для откладывания яиц, которое, судя по всему, было не за горами, с каждым днем приближаясь благодаря чудесному воздействию солнечных лучей, возбуждавших любовь и брачные игры. Дабы облегчить им задачу, дед подкинул в клеть немного овечьей шерсти и конского волоса, просунув их в шестигранные ячейки проволочного ограждения, лишавшего птиц свободы и одновременно защищавшего их от нее. Еще он подобающим образом разложил внутри этой огромной клети паклю и хлопок, траву и солому, чтобы птицам было удобно гнездиться на земле, а также подвесил к верхней решетке множество веревочных трапеций, на которых они могли раскачиваться, повисать вниз головой, выделывать невероятные кульбиты и устремляться в немыслимые полеты, которые удивляли меня своей краткостью, стремительностью и бесконечной повторяемостью, казавшейся мне совершенно бессмысленной, хотя на самом деле это было не так. Ах, пташки!

На другой стороне лимана располагались верфи. Над ними летали чайки. Они не имели ничего общего с теми, что проносились над мангровыми островами, где я, лежа на пляже или плавая в море, наблюдал за их полетом, а отраженное в воде солнце придавало их оперению немыслимо прозрачный зеленый оттенок, превращавший их в настоящее чудо. О, какой чистый свет, какая прозрачная вода, какой ясный воздух, какое зеленое море! О, Карибское море! Его чайки не имеют ничего общего с теми, что летают над здешним морем: высокие и далекие, огромные и серые, они выделяются на фоне стройных силуэтов замерших в доках кораблей на противоположной стороне лимана, вечно окутанного облаками и низким туманом, так что даже самые потаенные глубины твоей души становятся от этого серыми и печальными.И, как и море, суровыми, тревожными и яростными, пребывающими в вечном однообразном движении, подобно приливу и отливу, полными, как и всякий живой организм, жизни и противоречий. И дом тоже подобен морю, а семья, в свою очередь, — дому. Такой она была, таким остается и то, что от нее осталось.

Моя семья была влиятельной. Иногда в течение того времени, которое мне удалось прожить рядом с дедом, мы с ним выходили на балкон и оттуда разглядывали верфи, и он подробно объяснял мне, сколько кораблей они построили, начиная с последней декады XIX века. Когда началась Первая мировая война, верфи уже на протяжении двадцати лет наращивали свой потенциал, и военный период ознаменовал серьезный подъем их активности, так что в течение лет шести они работали на максимуме своих возможностей.

— Это были годы настоящего благоденствия! — утверждал дед, питавший слабость к бесконечным навязчивым повторениям, когда он не столько для меня, сколько для себя самого вспоминал те годы, которые неизменно определял как исторические. — Настоящее благоденствие! — счастливо заключал он, всегда громко при этом смеясь. Затем он обыкновенно сбавлял тон, и я знал, что наступает время рассказа о трудных временах.

Где-то году в 1919 семья — дед всегда говорил именно так, он никогда не говорил «мой отец», всегда «семья», то есть «все» — решила расширить производство. И тогда оно стало называться уже не Верфь, а Кораблестроительная фактория. Кораблестроительная фактория Гонсалеса-до-Кабо, если уж совсем точно. Надо сказать, там строились суда водоизмещением до пяти тысяч тонн. В том же году они купили у англичан пароход «Гермес», который занялся международными перевозками, а также транспортировкой угля, а на своих собственных верфях завершили строительство судов «Афродита» и «Афина». В общем, нетрудно сделать вывод, что все происходило в классическом и явно буржуазном духе…

Поскольку семейное дело ведет свое начало с 1852 года, когда в Номбеле, округе Толедо, был задержан Мануэль Бланко Ромасанта, Человек-Волк из Альяриса, прогресс был очевиден. Дед всегда приводил мне в качестве исторической ссылки именно суд над человеком-волком.

— Ах, если бы его кормили нашими копчеными сардинами!.. — заключал он, как ему казалось, шутливо, хотя для меня эта фраза в те времена звучало загадочно.

Затем он продолжал рассказывать мне, как мой прадед, расширяя и постоянно совершенствуя верфи, открывал новые консервные фабрики и прочие производства, так что в 1914 год он вступил на пике деловой активности.

К первым фабрикам по засолке рыбы, построенным по примеру каталонцев одним из моих предков, который заявил, что «если это делают они, то и я тоже сделаю», следует добавить еще три консервных производства, огромный по тем временам рыболовецкий флот, флотилию судов, предназначенных для перевозки товаров, а также новое кораблестроительное предприятие, работавшее на полную мощность в военные годы, ставшие настоящим чудом для тех, кто испытал на себе не тяготы войны, а напротив, преимущества экономики, извлекавшей из нее пользу.

О, как замечательно мой дед рассказывал мне о перипетиях семейной истории! Должен признать, эти рассказы звучали как небесная музыка, как нечто из иного мира, во всяком случае, не моего. Да и сам дед казался мне олицетворением этого другого мира. Как могло быть иначе, если его кожа была не такой, как моя, его вера иной, иными и привычки. Я вырос в атмосфере Революции, обучался в элитном советском университете для представителей третьего мира, а этот старый негодяй получал удовольствие от рассказов о капиталистической, эксплуатирующей рабочий класс деятельности, да еще рассчитывал, что я присоединюсь к его восторгу.

Он не отдавал себе отчета в том, из какого мира прибыл его внук, а я не осознавал, в какой мир попал. Я постоянно обращался мыслями к бабке лукуми и к африканским верованиям. Особенно когда дед проводил меня по тем огромным залам, о которых я вам уже говорил, и подробно описывал каждый из кораблей, построенных или приобретенных семьей.

С тех пор как они полтора века назад решили заняться корабельным делом, было построено почти полторы тысячи судов самых различных конструкций и размеров. Он хранил все чертежи, а также самые красивые макеты, какие мне только довелось когда-либо видеть. Там было все: от семейных парусников, окрещенных именами греческих богов, до пассажирских кораблей, названных по имени различных испанских бухт; рыболовецкие суда и холодильные траулеры для кубинского флота, грузовые суда с элегантной, приподнятой кверху кормой, палубами и твиндеками, где обитает команда; его последним достижением были суда с нефтяными платформами, но дойдя в своем повествовании до них, дед обычно приходил в ярость. Его дело — строить корабли, а не воздвигать храмы человеческой глупости, утверждал он, задыхаясь от возмущения.

В огромном зале, где мы обычно вели беседы, всего было в достатке, и было возможно любое проявление чувств. Нужно было лишь следить за рассказами деда, за нежностью, с какой он описывал изящные рыболовные суда, траулеры и баржи, маленькие лодки для рыбной ловли, с которых все начиналось и которые создавались прямо в маленьких прибрежных столярных мастерских, а не в чертежных залах, где в полной тиши, вдали от суматохи верфи терпеливо разрабатывалось жизненное пространство, называемое кораблем. Можно было также разделить его раздражение, которое охватывало его всякий раз, когда он рассказывал, как постоянно приходилось увеличивать водоизмещение судов; его ирония и безжалостная критика не щадили ни больших, ни малых кораблей, не прощая им даже самые незначительные недостатки: у одного из них плохо действовали лопасти, другой постоянно испытывал килевую качку, третий, когда он шел против ветра, превращал плавание в настоящую пытку.

В этом зале было все, что могло вызвать ностальгический восторг моего деда: от маленького «Кановы», предназначенного для рыбной ловли, с прямой трубой над моторным блоком, с мачтой для паруса в носовой части и прямой кормой, от «Бухты Касабланки» с наклоненной к корме трубой и шестью палубами для перевозки пассажиров и до фотографии первой огромной самоходной нефтяной платформы «Small Flower-1», на которой было запечатлено, как она покидает лиман вслед за «Леонардо да Винчи».

— Ты здесь благодаря им, — торжественно объявлял он, а я не переставал гадать, обязан ли я этим счастьем кораблям или все-таки в большей степени моему отцу, хотя и признавал, что именно корабли сделали мне доступными некоторые радости, запретные для других.

— Мы даже построили специальное судно для перевозки скота из Канады на Кубу, ибо твой бородатый главнокомандующий так и остался в душе сыном галисийского крестьянина, любителя коров. Эти Кастро из Бирана! — имел обыкновение напыщенно заявлять при этом отец моего отца.

Коровы! Еще хуже в этом отношении был Рамон, старший из братьев. Дед никогда мне не рассказывал, как ему это удалось, но он побывал в Биране, чтобы увидеть своими глазами родной дом Команданте, в те времена только что отреставрированный, возведенный на сваях, так что продуваемый всеми ветрами нижний этаж служил помещением для скота, многочисленных кур и свиней, животных, которые напоминали дону Анхелю Кастро, деспотичному и удачливому игроку с судьбой, скромный дом в Ланкаре, где он появился на свет. Его сын пошел по стопам отца и до такой степени расширил семейные владения, что превратил целый остров в личное имение, отечественное животноводство — в свое собственное, а коров — в смысл существования своего старшего, самого бородатого из братьев.

— Мы построили Фиделю судно для перевозки коров! Племенных коров, великолепные экземпляры лучших пород, а в придачу к ним — лучших быков-производителей! Те, что не подохли во время путешествия и, завернутые в национальный флаг, не были выброшены в море с правого борта — корабль в таких случаях делал небольшой крен на этот бок, дабы винт не нарезал мясо ломтями, были забиты пьяным капитаном, национальным героем, который, разделав их туши, раздавал команде. А они стоили целое состояние. Правда, мы нисколько не пострадали, нам выплатили все до последней песеты. Крен на правый борт! Понимаешь? В правую сторону! — в улыбке моего деда сквозила горечь.

3
Строительство нефтяных платформ стало значительным событием для семейного производства. Они были огромными. Грандиозными. Гигантскими. Колоссальными. Сначала поступил заказ на одно судно, а потом, когда процесс строительства шел уже полным ходом, заказали второе. Должно быть, вид растущих на глазах кораблей был впечатляющим. Одна только мысль о том, как они возникают из ничего и тут же возносят к небу свои металлические конструкции, подобные возведенным в мольбе рукам, таила в себе дерзкий вызов человеческому благоразумию. Ничто так, как строительство этих высоченных башен, не походит на сооружение собора. Трудно представить себе нечто в большей степени напоминающее возведение священного храма, создаваемого в честь бога прогресса, или, возможно, бога промышленности, но, может быть, и в честь дьявола, управляющего постепенной деградацией нашей планеты, кто знает.

Дело в том, что даже строительство самого крупного океанского лайнера не подразумевает той храмовой величественности, какую таит в себе сооружение нефтяной платформы. Когда ты видишь, как возводится прочная основа, на ней вырастают высоченные башни, наблюдаешь, как медленно, беспрерывно и последовательно у воздуха отнимается пространство, которому суждено превратиться в место обитания особых, исключительных существ, все это приводит к странным мыслям, ибо тот факт, что на высоте, куда можно добраться только с помощью вертолета, будут проживать существа, весьма близкие к отшельникам, пугает своей таинственностью.

На этих платформах будут обитать почти что монахи. Их обитатели будут находиться в своего рода заключении, прерываемом лишь время от времени. Нет, они не будут монахами. Нет. Или будут. Это зависит от Бога, которому они решат посвятить свои одинокие жизни, ибо как только платформа окажется в море, среди пустоты, между небом и океаном, в строго определенной точке земного шара, она попадет в весьма непростую ситуацию. Тем, кто ее занимает, придется жить среди туманной мглы в Северном море, или среди света — в Карибском, в ледяном холоде или в невыносимой жаре, и они будут считаться мореплавателями, хотя при этом даже не сдвинутся со строго определенного места. Им предстоит постоянно переживать противоречие между статикой и динамикой. Они будут жить в строго определенной точке, из которой будет качаться вязкая жидкость, что загрязняет и портит все вокруг, проклятая нефть, якобы двигатель прогресса, мерзкая жидкость, провоцирующая превентивные войны и предупредительные захваты территорий; при этом они будут думать, что находятся в плавании. О глупцы, ведь это плавание в никуда! Их жизнь будет подобна вечному упоению. Путешествие в никуда, то есть в то же место, где они находятся. Точное отражение жизни.

Время от времени вертолеты будут привозить им женщин, как когда-то их привозили гладиаторам. И они смогут вспомнить о своей человеческой сущности, самой простой, исконной, и наиболее простодушные из них с радостью примут эту фальшивую любовь в обмен на несколько долларов, которые выплатит компания. А до тех пор об их человеческой сущности, почти всегда грустной, некоторым из них будет напоминать алкоголь, всем без исключения — усталость, и большинству — ссоры и потасовки, что непременно возникают в замкнутых пространствах. Непоколебимыми останутся лишь истинные любители тишины и одиночества. Лишь им удастся избежать деградации и безумия. Так всегда бывает.

Обитатели пустоты смогут созерцать из своих кают крохотные вспомогательные суденышки, бросившие якорь возле платформ или пришвартовавшиеся к их бортам, а также наблюдать за вертолетами, описывающими поблизости немыслимые траектории, и все это должно напомнить им о ничтожной сущности человеческой природы, но одновременно и о ее несомненной способности создать то, о чем человек начал грезить именно благодаря этой самой чертовой сущности. Такова же и наша собственная жизнь, и наше странствие, мое в том числе, на борту платформы, которую мы зовем Жизнью, стоящей на якоре среди бескрайнего жизненного пространства благодаря невидимым цепям, крепящим нас к темному дну. Во втором десятилетии своей жизни я сменил место обитания и переместился по этой платформе с Кубы в Россию, из России в Испанию.

Я приехал как раз вовремя и успел увидеть, как вторая из возведенных платформ покидает лиман, а до этого имел возможность наблюдать, как она медленно, но неуклонно разрастается в размерах. Жизнь моего деда, между тем, угасала, и я понемногу стал угадывать в его глазах свой образ, который постепенно занимал место пустого силуэта. Я приехал вовремя для того, чтобы воспоминания, переданные мне отцом моего отца, стали моими собственными, чтобы узнать семейные истории и уголки дома, где произошли большинство из них. Теперь я знаю все, я познавал все это, наблюдая, как растет вторая платформа.

Я помню, как она покидала лиман, ее вели на буксире огромные суда, казавшиеся рядом с ней игрушечными. Когда это произошло, моего деда уже не было в живых. Мне хотелось думать, что его душа ушла в плавание вместе с этим громоздким сооружением, на его борту, на самой верхней палубе этого… корабля? Да, корабля, все-таки корабля, ибо платформа «Small Flower-2» тоже была построена как самоходное судно.

Еще до этого я постепенно учился корабельному делу, овладел тысячью ухищрений кораблестроителя, и еще дед ознакомил меня с консервированием рыбы. Я узнал вещи, показавшиеся мне, несмотря на их простоту, чрезвычайно любопытными; например, если ты ежедневно производишь миллион банок макрели и в каждой из них лишь на грамм превышаешь норму, то в конце дня ты уже выбросил на ветер миллион граммов; то есть целую тонну макрели, а притом, что килограмм стоит столько-то евро, это означает потерю некой крупной суммы; и если ее помножить на число дней, что длится путина, то получается уже настоящее мотовство, потеря многих тысяч. О, эти макроэкономические расчеты!

Я прибыл из страны, где плутовство составляет чуть ли не основу существования, в страну, где похождения плутов породили целый литературный жанр. Я подозревал, что мои новые родственники ждут от меня чего-то необычного, и ограничился лишь замечанием о том, что если правильно распорядиться этим граммом, то доход будет таким же, как потери, о которых мне поведали. Я ничего больше не сказал, но вдруг заметил, что вокруг меня повисло густое молчание. И тогда я понял, что в стране пикарески меня принимают за пройдоху, которому нельзя доверять. Но какого пройдоху? Не того, что бытовал в Испании Золотого века, когда благородные идальго всячески скрывали свою нищету, а из тех, что водятся в Испании сегодняшней, из чего я сделал вывод, что мне никогда не удастся оправдать ожидания. Мне было жаль. От меня так многого ждали, а я мог предложить лишь ученические суждения.

В то время здесь еще не появились мощные карибские мачо с выдающимися мужскими достоинствами, готовые доставить наслаждение семидесятилетним дивам; тогдашние кубинские пройдохи в основном были околоправительственного толка; встречались среди них также интеллектуалы. А вот всякое контрреволюционное отребье еще не проникло на территорию демократической Испании, стекаясь в основном в Майами. Я был не пройдохой, а ангелочком. Негритенком-весельчаком, не ведавшим, куда он попал, даже не учеником колдуна. Я думаю обо всем этом, вспоминая, как «Small Flower-2» покидала лиман.

«Small Flower-1» имела такой успех, что владельцы компании Мексако решили заказать вторую платформу, ту самую, сооружение которой я наблюдал, ошеломленный ее величием. Поскольку капиталовложения были огромные и это был уже второй заказ, с моим дедом договорились, что дела будут вестись через филиал компании Мексако. Дед, разумеется, принял предложение. Ему суждено было умереть в полном неведении относительно того, чем это обернется для переживших его. Все усилия были сосредоточены на возведении второй платформы, остальные проекты были остановлены: самые срочные и важные отложены, а прочие и вовсе аннулированы. И вот то, что казалось разумной и достойной мерой, обернулось для семьи финансовым крахом или, что одно и то же, высокодоходной финансовой операцией для тех, кто затеял всю эту интригу.

Когда платформа была уже почти закончена, но еще не было выплачено ни одного доллара, филиал сделал вид, что обанкротился. В кратчайший срок, не больше того, что тратит наперсточник, передвигая свой стаканчик со спрятанными под ним камешками или монетками, правительство объявило результат неусыпных трудов моей семьи предметом государственного интереса, и пришлось продать «Small Flower-2» за бесценок, за гораздо меньшие деньги, чем ушли на ее строительство, одной из национальных компаний; при этом мы вынуждены были отказаться от гораздо более привлекательного и отвечающего интересам нашего семейства предложения англичан.

Под предлогом защиты государственных интересов был произведен захват семейного производства. Вскоре предприятие, практически лишенное капитала, перешло в чужие руки с выплатой за каждую акцию ноля целых ноля десятых евро, в общем, одной сотой евро или одной песеты в старых деньгах. Сейчас с балкона нашего семейного дома я смотрю на носы кораблей, которые продолжают строиться на старом кораблестроительном заводе. Теперь его возглавляет новый совет директоров, назначенный новыми акционерами; то есть теми, кто извлек наибольшую выгоду из идеальной финансовой операции высокого полета.

Пройдохам нет никакой необходимости приезжать в Испанию, вовсе не я оказался тем плутом, которого следовало бояться моей семье, а вместе с ней и всему обществу, где эта семья обитает. Так получилось, что нынешние пройдохи обитают в этой стране уже давным-давно, и занимаются они вовсе не тем, что хватают сразу по две виноградинки из общего блюда или высасывают вино из графина раздвижными соломинками. Им не приходит в голову пользоваться залепленными воском отверстиями в основании кувшина и прочими ухищрениями чванливых, исполненных тщеславия идальго, чьи дырявые кошельки теперь наполнены воздухом.

Я был призван стать пройдохой, находчивым симпатичным мулатиком, одаренным живым умом и выдающимися мужскими достоинствами, и моим предназначением могло стать утешение страждущих пожилых дам… Но я предпочитаю созерцать возвышающиеся над покрытым туманом морем носы кораблей, следить за пикирующими в море чайками или за бреющим полетом ястребов, высматривающих что-то в зарослях кустарника. Мне нравится наблюдать жизнь.

А посему я просто негритенок, погруженный в созерцание открывающегося перед моим ошеломленным взором мира, готовый продолжать познавать все, что предоставляет человеческому существу его хрупкое естество, короткий полет, обозначающий его краткое пребывание в этом мире, череду его устремлений. Возможно, когда-нибудь я решусь продолжить свой рассказ. Но это уже будут другие дни, другие обстоятельства, кто знает… Ведь, в конечном итоге, жизнь — это ожидание. Сейчас же я, к сожалению, никак не могу этим заняться. Сейчас у меня начинается роман с китаянкой.

Каса-де-Педра-Агуда 10 ноября 2004 года

Примечания

1

Имеется в виду катастрофический выброс нефти на берега Галисии, произошедший в результате аварии танкера «Престиж» в 2002 г. (Прим. переводчика).

(обратно)

2

Батей — жилые дома и подсобные помещения на территории сахарного завода.

(обратно)

3

В здоровом теле здоровый дух (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • *** Примечания ***