Нежная спираль [Йордан Радичков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Йордан Радичков Нежная спираль

АВТОСТРАДА

Появлялись они еще до сумерек и где ползком, где прыжками двигались к автостраде. Вся трава вокруг была выщипана и вытоптана скотиной, это облегчало их передвижение. Первые выстраивались вдоль обочины и замирали; они казались мне похожими на прыщавые бугорки с глазами, торчавшими наподобие спичечных головок. Автострада враждебно рычала, но это, видимо, их не пугало, более того — не обращая на ее враждебность никакого внимания, они продолжали неуклонно скапливаться на обочинах, словно равнина выталкивала их из себя. Они не спешили, но и не медлили, карабкались по насыпи и смешивались с пришедшими ранее, толкаясь у кромки обочины. Автострада встречала их пылью и выхлопами, обдавала воздушными вихрями, пыталась оглушить грохотом, со смертоносным шипеньем катила у них перед носом тысячи автомобильных шин, но маленькие прыщавые бугорки, не дрогнув, все прибывали и прибывали, сбивались все плотнее и, умостившись на обочине, тут же застывали лицом к потоку автомашин, положив голову на нежные лапки.

Под вечер равнина, посередине разрезанная автострадой, казалась пустынной. На ней торчал один лишь старый дуб, опаленный молниями, с наполовину обугленной сердцевиной; он не раз вступал в поединок с господом, небесные раны глубоко прорезали его тело, но богу надоело метать в него молнии и он зарекся вступать с ним в единоборство. Дерево уныло высилось среди обобранных скотиной лугов и служило кровом для полуденного отдыха отары ягнят. Вот ведь судьба у столетнего великана — после битв с небесами и с богом служить всего лишь укрытием для отары ягнят, которых пастух называл вошками и то и дело, заворачивая отбившихся ягнят к отаре, швырял в них палку. От этой палки ягнята хромали кто на левую, кто на правую, кто на заднюю, кто на переднюю ногу, то есть почти все они были изувечены своим пастухом. Ягнят он обзывал не только вошками, но еще и „пуздрями“ (на местном диалекте), потому что рост у них шел в основном за, счет пуза. Понятие „пуздря“ применяется только к человеку и к домашним животным, к птицам же — никогда. Если бы слово не было так неблагозвучно и если б ему чуть повезло, оно могло бы войти и в литературный язык; по мнению автора, в нем заключен немалый полемический заряд и при правильном употреблении оно способно было бы погубить не одну репутацию.

Автострада с ревом и грохотом вырывалась со скоростью сто километров в час из теснины между холмами на западе, явившись туда черт-те откуда, рассекала на две равные части живописную равнину и со свирепым рычаньем штурмовала вставшие на ее пути возвышения на востоке. Это гигантское пресмыкающееся не спало ни днем, ни ночью, люди боялись его и потому огородили с двух сторон проволочными сетками, чтоб оно не могло покинуть проволочный коридор. С другой стороны, эти проволочные заграждения оберегали людей, скотину, диких зверей и прочее. Всё, что пыталось перейти пресмыкающемуся дорогу, погибало под его тысячелапым туловищем. Иногда оно останавливалось само, в болезненных конвульсиях, словно в горле у него застревала рыбья кость. Тогда было слышно, как разбиваются друг о друга летящие автомашины, трещала покореженная жесть, разбитые стекла звенели и рассыпались морской солью, слышались стоны и восклицания: „Мамочка!“ — „Боже!“ — „Ой-ой-ой!“ — „Оо-о!“ или женские вопли. Раздавался вой сирен, сопровождаемый тревожным миганием красных и синих ламп, пастух выходил из-под тени дуба и прикладывал руку ко лбу, пытаясь рассмотреть, какой рыбьей костью подавилось пресмыкающееся. Иногда он шел к автостраде, повторяя про себя: „А ну, вошки, а ну!“, но приходил всегда слишком поздно. Пресмыкающееся угрожающе шипело и рычало, на том месте, где еще недавно трещал и корежился металл, пастух видел лишь кровавые пятна, алевшие на черной блестящей коже автострады; кровь свертывалась, посыпанная толченым стеклом.

Иной раз опрокидывались огромные автопоезда, особенно когда пресмыкающееся окутывал низкий туман, от этого тумана на коже его выступал едва видимый пот и оно делалось скользким и коварным. Из автопоездов вываливалась обезумевшая скотина, ломались крепкие кости, в воздухе стояло мычанье, как на бойне. Обезумевшая раненая скотина тыкалась в проволочную ограду, отовсюду на нее обрушивался рев клаксонов, пронзительно визжали тормоза, свистели шины и оставляли после себя угольные следы. Случалось, что отрывался прицеп и несся неуправляемый, как детская игрушка, среди потока машин; другой раз едет себе машина дисциплинированно и спокойно, и вдруг ее резко заносит, она выбивается из потока, делает в воздухе сальто-мортале, врезается в проволочную ограду и падает вверх колесами, изуродованная до неузнаваемости. Или вдруг машина поворачивает и мчится навстречу другим, или начинает вертеться волчком, словно овца, на которую напала вертячка… Это все чешуйки, которые стряхивает с себя пресмыкающееся, скользящее со скоростью сто километров в час. Ночью оно сверкает своими желтыми глазами, продолжая ронять металлические чешуйки и тогда особенно напоминает гигантский автозавр, во мраке устремившийся на восток. К рассвету глаза автозавра бледнеют и смотрят холодно, не мигая, так же, как не мигая смотрит змея, потому что у нее, в отличие от нас, людей, или другого зверья, нету век.

Однако прежде чем пресмыкающееся начинало обшаривать дорогу и ее окрестности желтыми глазами, пастух бросал палку вслед какому-нибудь ягненку, с возгласом „А ну, вошки, а ну!“ собирал отару и исчезал со своими пузатыми вошками между двумя холмами на западе. Там же исчезало солнце. За его спиной автострада усиливала рык — машины прибавляли скорость, чтоб темнота не застала их в дороге. Но хоть они и прибавляли скорость, темнота все же накрывала их. И вот тогда со стороны лугов появлялись милые прыщавые бугорки.

Может ли кто-нибудь сказать, где и как природа-мать укрывает своих детей? Трудно сказать точно, где и как, и мы говорим обычно, что она укрывает их в своем лоне. А тут язык не поворачивается назвать лоном эти вытоптанные и подчистую обобранные домашней скотиной и пузатыми ягнятами луга! Словно бы из ничего или из наступающих сумерек зарождались эти прыщавые бугорки!

Это были лягушки.

Некоторые ползли на брюхе, другие приподнимались и неуклюже двигались на четырех лапках, третьи прыгали — прыгнут раза три-четыре и остановятся отдохнуть. Но отдыхали они недолго, старались, чтоб никто их не обогнал. Были среди них маленькие лягушата, размером с зеленого кузнечика, были — и они преобладали — средней величины, но попадались кое-где и старые лягушки, такие старые, что по их виду им можно было дать сто лет. Они тоже, пыхтя, двигались к автостраде. Опаленный молниями дуб с обугленной наполовину сердцевиной тихо шелестел листвой, словно шикал на кого-то. Древесная лягушка пряталась в его ветвях среди зеленых листьев, но она не слезала с дерева и ни разу не отправилась с другими лягушками к автостраде.

Чем же автострада привлекала этих земноводных тварей?

Не были ли это искательницы сильных ощущений, которые воображали, будто могут, поднатужившись, своими лягушачьими прыжками пересечь дорогу, по которой со скоростью сто километров в час проносятся десятки и сотни смертоносных автомобильных шин, и добраться до другой стороны шоссе? И какой магнетизм или какая сила притягивала эти нежные создания к пресмыкающемуся?.. Ответить на эти вопросы я не могу. Я могу лишь посочувствовать этим милым бугоркам, которые сидят неподвижно, вплотную друг к другу, и смотрят на тысячеокое пресмыкающееся своими вытаращенными глазами. Поток машин не прекращается ни на миг, несутся автомобили всех видов, один неудержимее другого, сотни марок автомобильных шин катятся по пути из Западной Европы на Восток и в Индию или из Индии и с Востока в Западную Европу. Когда за пределами нашей страны возникает эпидемия холеры, поток иностранных машин, ограниченный санитарным кордоном, движется только ночью. Грузовые машины, рефрижераторы, краденые машины, прицепные домики, купленные с рук, всяческие моторизованные создания, латаные и перекрашенные или только что сошедшие с заводского конвейера, все это катится на новых широких шинах, или на старых ветеранах, вулканизированных в убогих мастерских, или на шинах уже облысевших, без всякого рисунка, подобных старым галошам — стоит упасть на асфальт одной капле дождя, и стертые галоши скользят, словно это не автомобильные шины, а полозья бобслея. Промчатся милицейские машины, на миг парализуя поток, но он тут же встряхивается и, рыча, набирает скорость, спеша наверстать упущенное.

Все это проходит перед носом у лягушек, у самых их носов — если б только можно было сказать, что у лягушки есть нос, потому что у нее ведь нет лица — ни носа, ни лба, ни подбородка или щек, а только лягушачий рот и два вытаращенных глаза! И ни у кого к этой твари никакого сочувствия, все смотрят на нее как на полное ничтожество, называют Лягушкой-Квакушкой, или лягухой, или лягвой. Дети как завидят ее, так сбегаются, чтоб размозжить ей голову камнем, или кто-нибудь наступит ей на голову башмаком, так что глаза совсем вылезут из орбит. Только одно село недалеко от Плевена проявило симпатию к лягушкам и жабам — называется оно Кыртожабене, другого села с лягушачьим именем я не знаю, слышал, правда, о каком-то Жабокреке, но не знаю, деревня ли это, или местность, или городской квартал… Ну да бог с ними!

Лягушки и жабы вообще не знают, как мы, люди, к ним относимся, не подозревают, что для нас они синоним безобразия, уродства. В сказках всех народов если царскую дочь заколдовывают, то обязательно превращают в лягушку, чтоб все смотрели на нее с отвращением. Лягушка превращается обратно в царевну, если находится человек, который без отвращения поцелует ее в губы. Но спрашивается, кто же в наше время возьмется целовать лягушек и превращать их в царевен? Если человеку попадется на пути лягушка, он в лучшем случае отшвырнет ее ногой. И вот эти всеми презираемые твари собираются вдоль автострады, ждут, когда сумерки сгустятся, и поодиночке или группами пускаются наперерез движению тысячелапого пресмыкающегося. Всю ночь симпатичные мне прыщаные бугорки лезут под лапы автомашин, одни приникают к асфальту, другие пытаются пересечь дорогу большими скачками, но так или иначе, одни медленнее, другие быстрее, все устремляются на другую сторону.

Что заставляет эти комочки жизни пересекать ночью грозно рычащую автостраду?

Утром, при дневном свете, на влажном асфальте видны раздавленные лягушки, они расплющены, как арбузные корки, некоторых воздушные вихри отбросили за обочину, и они валяются в выжженной траве кюветов. Солнце медленно поднимается по небосводу, высушивает сплющенные бугорки, постепенно они становятся легкими и, вертясь, как волчки, путаются под каучуковыми ногами австострады. Появляется со своими пузатыми ягнятами пастух, иногда остановится, опершись о герлыгу и, видно, думает о том, как хорошо, что проволочная сетка отделяет его и ягнят от автострады. Не будь этой сетки, ягнята того и гляди вдруг ринутся, подгоняемые стадным инстинктом, на автостраду и все до одного погибнут под колесами. Умные люди умно придумали эту умную проволочную сетку, не случайно же народ говорит: береженого и бог бережет!.. А лягушки? Лягушки, которые пролезают под проволочной сеткой? Пусть погибают, раз они такие дуры!

И они что ни день (а точнее, что ни ночь) погибали под колесами машин. Одни отправлялись в путь с правой обочины автострады, другие — с противоположной, левой обочины. Поодиночке или группами эти симпатяги стремились, с риском для своей куцой жизни, перейти на другую сторону. И если тысячи гибли, то единицы — я глубоко в этом убежден — где прыжками, где ползком, где почти вжимаясь в асфальт, все же достигали другой стороны. Сам факт, что эти маленькие прыщавые бугорки, с глазами, вытаращенными, как головки спичек, продолжают жить и размножаться по обе стороны автострады, говорит о том, что автострада не в состоянии их истребить. И они не только размножаются, но каждый раз с наступлением вечера направляются по ощипанным скотиной лугам, мимо старого дуба, к рычащей автостраде и, несмотря на бешеную ее скорость и смертельную для себя опасность, пытаются пересечь ей дорогу.

Знак ли какой подают мне эти маленькие бугорки, которые мы брезгливо называем лягушками, подсказывают ли мне что-то, вопросом ли каким-то вторгаются в мое бытие, не могу вам сказать, потому что сам я — внутри автострады, меня везут четыре колеса, я частица этого гигантского пресмыкающегося — слепого, хоть и тысячеглазого — я поместился внутри него, как в свое время Иона поместился во чреве кита… Где ж мне успеть увидеть, слева или справа ослепленная фарами лягушка пытается перейти на другую сторону! Если б она передвигалась всегда параллельно пресмыкающемуся и не пересекала ему дорогу, она бы и не погибла. Я то на всякий случай залез вовнутрь, как-то нашел себе место, стал частицей этого автозавра или этого пресмыкающегося, я все чаще и чаще это сознаю. Однако того, что нас ждет, сознание мое до конца охватить не может. Мчась между защитными сетками со скоростью сто километров в час, не пересекаем ли и мы, сами того не ведая, подобно маленьким прыщавым бугоркам, дорогу еще более гигантскому пресмыкающемуся? И не останемся ли мы валяться на его пути, сплющенные, точно арбузные корки, его могучими лапами?

КУСТ ШИПОВНИКА

Я не могу сказать, насколько он стар, и никто из тех, кого я позже расспрашивал, тоже не мог сказать мне, как давно живет он на свете, ровесник ли он столетних дубов и платанов, или он еще старше и пришел к нам из времен Атлантиды, динозавров, мамонтов и всех тех ужасных чудищ, чьи окаменевшие кости мы находим нынче в земле, в скалах или в угольных пластах; куст шиповника хоть и умирает непрестанно, зато обладает способностью столь же непрестанно воскресать, потому что на месте состарившихся и умирающих веток каждый год появляются молодые побеги, которые тут же заступают на пост, стоят в карауле у смертного одра, и когда умирающие умирают, они умирают во весь рост, подпираемые крепкими молодыми побегами. Смерть каждой ветки шиповника наступает постепенно, но и после смерти своей эта ветка еще долгие годы остается частью крепости. Говорю „крепости“, ибо полагаю, что куст шиповника творит и содержит себя как постоянно действующую крепость, обращенную одновременно на все стороны света, и начинает он вести себя так со дня своего появления.

Каждый год он высевает и ревниво, как ни один другой куст, охраняет свои семена. Вообще, если он в чем-то и схож с другими кустами, то сходство это лишь частичное. Природа никому не дала столько средств обороны, сколько шиповнику, и если мы вступим с ним в честный поединок, то неизбежно потерпим поражение. Говоря о честном поединке, я имею в виду, что мы не станем поджигать его и предавать огню или не пустим на него кусторезную машину… Воображение подсказывает мне, что в своих когтях он все еще держит лоскут божьего плаща, оставшийся с той поры, когда господь обходил землю. Годы многое разметали и унесли с собой, но на кусте шиповника можно увидеть и клочья шерсти, вырванной у овец, и обрывки выгоревшего ситца, и часть чьего-то рукава попадется на глаза, и веревка какая-то, и человеческие волосы, и деревянные крюки. Этими крюками сборщики шиповника притягивают к себе ветки, чтобы легче было обирать ягоды. Иногда сборщики нападают на куст целой ватагой, тащат и распинают его крюками со всех сторон. Особенно бесчинствуют они поздней осенью. Тогда внизу плоды уже обобраны, но на верхней части куста пламенеют заманчиво сверкающие ягоды, такие яркие, точно это живая кровь выступила на ветках и застыла каплями, ласково освещаемая осенним солнцем.

Человек обращает внимание на этот куст два раза в год — весной, срывая с него цветы, и осенью, обирая его плоды. Аромат у цветов шиповника чрезвычайно нежный, я бы даже сказал робкий, и ведет он себя крайне деликатно по отношению ко всему тому, что буйно цветет вокруг. Попробуйте сорвать несколько цветков и вы увидите, что пока вы идете по тропинке к дому, цветы один за другим осыплются. Если вы неотрывно и пристально будете всматриваться в цветущий куст, вы заметите, как под вашим пристальным взглядом цветы его начинают облетать и падать к его подножью. Мне не хотелось бы преувеличивать, но я не могу отделаться от мысли, что по весне шиповник как-то особенно застенчив. Кроме едва уловимого аромата, от куста исходит весной и тихое жужжание — это жужжат насекомые и пчелы, это вершится бесшумное таинство опыления.

Когда же куст шиповника отцветает, никто больше на него и не смотрит!

А в это время, все так же молчаливо, бесшумно и самоотверженно, куст шиповника начинает растить свои плоды… В одиночестве проводит он свои дни до самой осени. По склону холма вблизи шиповника снуют отдыхающие из окрестных домов отдыха и санаториев, и никто наш куст не замечает; внимание людей больше привлекают шевелящиеся свежие кротовины, и они подходят к ним на цыпочках, надеясь увидеть самого крота; им и невдомек, что крот давно уже услышал крадущиеся шаги, потому что во мраке подземных лабиринтов осторожные шаги доносятся до него тяжелым и грозным гулом, точно на него надвигается второе пришествие. Вот как чувствителен этот подземный зверек! Несколько лет назад один мой приятель привез из Франции французский капкан для ловли кротов и поставил его во дворе своей дачи, потому что там появились кроты и двор стал выглядеть так, словно в нем расположилось стадо верблюдов — куда ни посмотри, повсюду кротовые холмики да горбы — так вот мой приятель и вознамерился с помощью этого самого французского капкана повести с кротами пуническую войну и ликвидировать верблюжье стойбище у себя во дворе.

Не тут-то было!

И по сей день всякий, кто попадает туда, видит не только во дворе моего приятеля, но и во всей дачной зоне кротовьи кочки и холмики, иные давно уже заброшенные, поросшие травой, превратившиеся в кротовьи могилы, а другие совсем свежие, настолько свежие, что выброшенная наружу земля еще курится… Приходилось мне наблюдать, как человек, набравшись воловьего терпения, стоит, расставив ноги, над кротовьей кочкой, сжимает в руках мотыгу и не смеет шевельнуться, стоит, оцепенев, точно пригвожденный к месту, дышит осторожно-осторожно — не спугнуть бы зверька — и ждет того момента, когда он начнет мордочкой выталкивать землю из своих подземных лабиринтов. Часами стоит так человек, и лишь только кочка зашевелится, заносит мотыгу, чтобы поддеть ею и кротовью кочку и крота, но поддевает обычно только часть кочки, а крот бесследно исчезает под землей.

Но вернемся снова к нашему кусту шиповника… Утонув по колено в овечьей шерсти, он привольно расположился на южном склоне Бабы Яги. Вокруг него паслись овцы, вся Баба Яга вытоптана ими и выщипана подчистую. В сердцевине куста виднеется сочная трава, овцы просовывали туда морды, чтоб ее выщипать, а когда выбирались назад, каждая из овец оставляла на ветке по клоку шерсти — потому и кажется, что куст стоит по колено в шерсти. Дальше по склону видны и другие кусты, можно сказать, что все дорожки Бабы Яги, предназначенные для больных-сердечников, украшены кустами шиповника, и кусты эти, кудрявые, взъерошенные, топорщатся, словно шапка волос на голове девушки-негритянки, наш же шиповник красуется, точно шапка волос на голове Анджелы Дэвис. Издали видно, что сборщики шиповника его не обошли — до той высоты, до какой дотягивается рука, он весь обобран. Однако верхняя половина куста вся усыпана крупными, сочными плодами, ярко-красными и блестящими, точно капли крови. Осень щедро одарила все плодовые деревья. Усыпаны плодами и старые груши. Отдыхающие то и дело трясут их, груши с глухим стуком, словно камни, падают на землю, отдыхающие собирают их, надкусывают и выплевывают откусанное — груши еще зеленые и несъедобные — бросают плоды и переходят к следующему грушевому дереву, трясут его, пробуют упавшие плоды и бросают их на поляну и на дорожки терренкура. Баба Яга вся усеяна надкусанными грушами, история эта повторяется каждый день, и удивительно, как это снующее по холму недужное человечество не может понять, что груши еще зеленые и твердые, и проверяет каждый божий день крепколобое человечество, в самом ли деле груши еще зеленые и твердые и в самом ли деле их нельзя есть! И средиземноморский каштан торчит на самом хребте Бабы Яги, плоды его щетинятся ежовыми колючками, крепколобый человек и здесь пробует свои силы, сшибая зеленых ежиков камнями. И ореховые деревья растут на склоне, скорлупа орехов уже трескается, в зеленые кроны со свистом врезаются камни, и орехи один за одним падают на землю. Нет такого дерева, которое отдыхающие не атаковали бы камнями, или такого куста шиповника, который они не пытались бы обобрать. Каждый норовит что-то сорвать, как будто природа широко распахнула двери и свои кладовые, чтоб любой прохожий мог протянуть руку, пошарить и уволочь что попадется. Видел я, среди прочих, старушек таких древних, что в голову приходит мысль, не ровесницы ли они скальных рисунков из пещеры Магура, идут эти бабки целой ватагой, на ногах у всех зеленые или лиловые шерстяные носки, и почти всегда в группе есть одна бабка вдвое старше всех прочих — так и кажется, что подуй только ветер, и полетит старушка, точно Баба Яга, над холмом. Родственники послали ее на воды в надежде, что она в этих водах в конце концов утонет. Но бабка не тонет, и вот, через сто с лишним лет после освобождения от османского ига, семенит шустро и принимает минеральные ванны, а когда не принимает ванны, то обшаривает поляны Бабы Яги и с помощью перочинного ножичка пробует все зеленые груши подряд; если другие залезают в куст шиповника, чтобы набрать ягод для шиповникового вина, она тоже лезет в куст и тоже собирает шиповник на вино, потому что это вино битком набито витаминами и всякой другой пользительностью. Среди бабок торжественно продвигаются мужчины разных габаритов, почти все они в куртках из черной искусственной кожи, лица их раскраснелись от ежедневных ванн, и глаза тоже покрасневшие. Они повсюду носят с собой японские стереофонические магнитофоны „хитачи“, величиной с космические челноки, и заливают громкой музыкой всю Бабу Ягу. Глазами они зыркают во все стороны, предвкушая появление какой-нибудь красотки, которая будет поглядывать украдкой на их стереофонические „хитачи“, разглегшиеся среди жухлой травы и цветов осенницы и наяривающие каждый свою мелодию. Что касается женского пола, на Бабе Яге его видимо-невидимо, к минеральным источникам съезжаются главным образом женщины. Они группами проплывают по склону Бабы Яги, точно мелодия народной песни, все как одна выкупанные в минеральных водах, в большинстве своем завитые мелким бесом, меньшинство — с прямыми волосами или в платках, и распространяют вокруг себя прилипчивый запах одеколона „Может быть“. В то время этот одеколон был на курорте в большом ходу, женщины, вероятно, ценили его за сильный аромат. Он был способен буквально обезглавить человека, зарезать его словно бритвой, а женщины, как видно, к тому и стремились.

Вот в такой среде обитал наш куст шиповника. Добавлю еще только, что вокруг него цвели осенницы и в какой-нибудь пяди друг от друга были разбросаны норки кузнечиков. Кузнечики обычно высовывали из них лишь головы, грея их на солнышке, но, завидев человека, мгновенно скрывались. Магнитофонов они не боялись, наоборот, устраивались преспокойно у порога своих жилищ и слушали музыку. Наверно, они принимали их за больших кузнечиков.

Один лишь куст шиповника стоял, погруженный в себя, отвернувшись от Бабы Яги вместе со всеми ее отдыхающими, с цветами осенницы, толпами народа, недозрелыми грушами и каштаном. Он использовал мягкое осеннее солнце, чтобы налить соком свои яркие плоды и навести на них весь возможный глянец. Любители шиповника конечно же приметили наш куст, но обобрали лишь нижнюю его часть, насколько доставала рука. Настоящие сборщики, те самые, опытные, с длинными деревянными крючьями и другими самодельными приспособлениями для сбора дикорастущих плодов, пока еще не появлялись. Такие сборщики имели обыкновение проноситься по природе подобно смерчу. После дождя они собирали подчистую все грибы, вырывая их с корнем, не пренебрегали и улитками, стоило только брызнуть хоть маленькому дождичку и медлительным, беспомощным созданиям поползти по мокрой листве; те же ценители природы ограбили землю-матушку, перетаскав всех черепах, и теперь если черепаха пожелает найти себе пару, должны пройти десятки лет или целое столетие, пока одна черепаха доберется до другой черепахи, что живет на соседнем холме! (А, может, они и вообще никогда не встретятся и не спарятся, потому что за пятьдесят лет, что я живу на свете, я ни разу не видел, чтоб черепаха, в стремлении продолжить свой род, перебралась с одного холма на другой!) Все те же тонкие ценители шастают по горам с железными граблями и обдирают черничные поляны, заготавливая ягоды на варенье и джемы; вместе с ягодами они обрывают своими железными граблями и листья, таким образом сбор идет быстрее, а кроме того, можно не бояться, что какая-нибудь змея, притаившаяся в частых кустиках черники, не кольнет коварно незащищенную руку сборщика. Природа заготовила разнообразные западни, она пытается оборонить то, что породила, но человек, накапливая опыт, стремится перехитрить природу и одного за другим вырывает ее детей из ее объятий.

Пока я размышлял о моем кусте шиповника и смотрел с восхищением на верхнюю его половину, что алела, не тронутая ни одним сборщиком, я увидел, как, лавируя среди владельцев стереофонических „хитачей“, прошло человек десять с деревянными крючьями, отполированными долгой службой. Некоторые несли в руках корзины, закрытые сверху кусками материи, другие закинули за спину большие мешки. Это были настоящие, профессиональные сборщики дикорастущих плодов. Они еще издали углядели яркие, налитые соком ягоды, венчающие большой куст шиповника, и теперь напоминали мне верблюдов, которые после долгого перехода через пустыню увидели наконец своими выпуклыми меланхолическими глазами оазис, и хотя их выпуклые меланхолические глаза не выдают ни малейшего волнения, можно заметить, как верблюды ускоряют шаг. Таким же образом ускоряли шаг и сборщики, особенно выделялся своей энергией низкорослый человек в рваной зеленой фуфайке. Не знаю, была ли на его фуфайке хоть одна петля, не задетая колючкой или шипом — боярышника ли, шиповника или ежевики. Волосы у него были встрепанные и торчали во все стороны, напоминая в какой-то степени его же растерзанную фуфайку. В одной руке он держал короткий крюк, которым он размахивал, показывая что-то остальным, и то забегал вперед, то как-то боком возвращался к основной группе. Когда сборщики шиповника подошли к кусту и стали его оглядывать, прикидывая, с какой стороны удобней напасть на него и обобрать, к ним подошли и владельцы стереофонических аппаратов. Одни из них сменили кассеты, другие усилили звук, и музыка, смешанная с человеческим говором, затопив всю Бабу Ягу, докатилась до самой резиденции — тихого здания, одиноко белеющего внизу. Это и были те самые многоопытные сборщики, что проносятся по природе, словно смерч, не пропуская ни деревца, ни кустика, так что у природы уже не осталось ни одной крепости, которая не пала бы перед их натиском.

Сборщики оглядели куст и небрежно атаковали его с верхней стороны. Баба Яга спускалась здесь к югу, к резиденции. Сборщики полагали, что с верхней стороны им легче будет захватить куст, разодрать его крючьями, и каждому подтащить к себе свою часть. Судя по их возгласам, они уже были под парами. По двум соседним дорожкам прошли женщины, распространяя вокруг себя прилипчивый аромат „Может быть“, сборщики зацепились за них взглядами, точно колючки, и попытались было перекричать магнитофоны, но у них ничего не вышло… Атака с верхнего края куста не дала результатов, тогда они разделились на две группы, одна группа перешла к нижней и более низкой стороне куста, и все снова, закидывая крючья, стали тянуть его к себе.

Куст шиповника вздрагивал и покачивался, раздираемый сборщиками. Чего они в сущности хотели, чего добивались от куста? Я стоял на гребне Бабы Яги и наблюдал, как эти умельцы пытались разодрать огромный куст, показывавший спину каждому из них. Они стремились отъединить от куста отдельные ветки, отдельные побеги и пригнуть их к себе, пытались разомкнуть эту гибкую, пружинистую колючую крепость, чтобы легко и безболезненно сорвать с нее плоды. Но колючая крепость, хоть и вздрагивала и изгибалась, хоть при особенно сильных рывках угрожающе клонилась набок, все же не сдавалась и упорно отстаивала свою целостность. В единении всех ее ветвей заключалась та сила, которую она противопоставляла сборщикам. Вскоре послышалась команда, хриплый голос через равные промежутки времени стал выкрикивать: „А ну разом!.. А ну разом!..“

Меньшие кусты шиповника, беспорядочно раскиданные по всей Бабе Яге, стояли испуганные и притихшие, точно головки негритяночек, уткнувшихся в колени матери, и лишь тот огромный куст, о котором в самом начале мы сказали, что в своих когтях он держит лоскут божьего плаща, раскачивался все сильнее, терзаемый сборщиками дикорастущих плодов. В наступательном раже они закидывали по очереди свои крючья, подтягивали к себе ветки, отцепляли крючья и снова их закидывали, захватывая мало-помалу отчаянно сопротивляющийся куст. Они показались мне похожими на пиратов, что своими крючьями берут на абордаж мирный корабль, одиноко пересекающий океан. Особенно ярился низкорослый человечек в зеленой фуфайке. Он лез напролом, угрожающе размахивал своим крюком, закидывал его и повисал на нем всей своей тяжестью, скорчившись, как эмбрион в утробе. Наконец сборщикам удалось слегка раздвинуть ветки; куст медленно и постепенно, все так же вздрагивая, чуть приоткрылся, точнее отворил в себе узенькую расщелину. Сборщик в зеленой фуфайке, тыча крюком в расщелину, закричал: „Змея, змея!“ Несколько „хитачей“ приблизились, владельцы их в черных куртках из искусственной кожи заглянули в расщелину и увидели, что в кусте притаилась не змея, а сухая выползина. Змея когда-то приползла сюда, скинула одежку в куст шиповника и поползла дальше по Бабе Яге.

Крик „Змея, змея!“ и вид змеиной кожи заставил нападающих отступить, куст прошелестел и быстро сомкнулся над расщелиной, скрыв от глаз людских сухую змеиную кожу. Никто не мог сказать, что еще прячется там, в сердцевине куста. От выползины повеяло некоторой мистикой, и я могу сказать, что среди сборщиков наступило известное замешательство. Первым пошел на новый приступ сборщик в зеленой фуфайке, остальные, один за одним, стряхивая с себя оцепенение, перебрались вслед за ним на нижнюю сторону, рассчитывая, видимо, что если все они нажмут с нижней стороны, то повалят куст и расстелят его по земле, и тогда уже легко будет собирать ягоды.

В какой-то момент они почти уже добились успеха, куст сильно наклонился, и стало слышно, как трещат его сухожилия. Часть сборщиков отцепили крючья, чтобы перехватить ими повыше и еще потянуть куст на себя, но тут он внезапным рывком снова выпрямился. Вместе с его ветками взлетел в воздух и человек в фуфайке, крепко ухватившийся за свой крюк. Я увидел, как он перевернулся на лету, услышал его возглас, и не успел этот возглас стихнуть, как человек вместе со своим крюком исчез среди веток. Куст шиповника вдруг предстал передо мной как расположившееся на голом склоне Бабы Яги хищное животное. В мгновение ока он ухватил своими когтями бедолагу с крючком и втянул его в свою колючую утробу, туда же, где пряталась змеиная выползина. Из куста послышался стон, сборщики в замешательстве отпрянули от куста, черные куртки из искусственной кожи, наклонившись, приглушили рев своих „хитачей“. Бабки перестали трясти зеленые груши и заспешили по дорожкам терренкура.

Над кустом пролетели сойки, каждая из них несла в клюве по грецкому ореху. Куда они несли эти орехи, не могу сказать, неясно мне также, может ли сойка проглотить орех или расколоть его клювом или она с высоты роняет его на камень, чтоб орех раскололся и она могла съесть ядрышко. Человек из куста стал звать на помощь, он, видно, запаниковал, потому что забился в кусте, точно муха в паутине. Однако, подобно мухе в паутине, чем больше он метался, тем больше запутывался, куст охватывал его и впивался когтями со всех сторон. Куст лишал его возможности двигаться.

Солнце клонилось к закату, освещая пологими лучами алые плоды шиповника, и они все больше напоминали капли крови, проступавшие на лбу куста. Страх пополз по скатам Бабы Яги, сборщики предпринимали вялые попытки помочь пленнику, но попытки их скорее всего отягчали его положение, потому что вскоре он стал вопить изнутри, умоляя не раскачивать куст, не то его когти еще глубже впиваются в тело. „Ох, больно… ох!..“ — стонал бедолага, попавший в ловушку.

Никогда прежде я не видел, чтоб Баба Яга так быстро пустела. Отдыхающие поспешно спускались к своим домам отдыха и санаториям, по ту сторону гребня прошел чабан, покрикивая на овец. Его не было видно, слышно было только блеянье да перезвон колокольцев. Владельцы „хитачей“ совсем приглушили музыку и почти на цыпочках спускались в низину, где зарождался легкий голубоватый туман, а может и дым, кто знает. Во всяком случае этот голубоватый туман или дым волнами медленно пополз по голому боку Бабы Яги к кусту шиповника, вонзившему все свои когти в пленника. Я стоял на гребне и наблюдал за сборщиками. Они разбирали свои корзины и мешки, кое-кто закурил, дым пластами повисал над ними. Они о чем-то тихо переговаривались и тихо говорили что-то пленнику. Потом взяли свои корзины и мешки и, вскинув на плечи деревянные крючья, потянулись в разные стороны. Видимо, эти люди не принадлежали к одной группе сборщиков, а случайно встретились днем у кустов шиповника, разбросанных по горному склону, наскоро перезнакомились, но при первой же беде разбрелись каждый в свою сторону. Они немало поизмывались над природой, но вот и природа нашла случай поизмываться над ними и задержала одного из них в своих когтях.

Больше я не подходил к кусту.

Я медленно прошел по гребню, мне казалось, что куст шиповника становится все больше и все более крупными делаются кроваво-красные плоды, усыпавшие его со всех сторон, а среди них, быть может, проступали и капли живой крови, которые древний куст с эпическим спокойствием выдавливал из своего пленника. Тот едва шевелился в его утробе, всеми покинутый, в обществе одной лишь высохшей змеиной кожи, хрипел и отдавал богу душу… Непонятно было, кто и как мог помочь несчастному!

Я шел по гребню Бабы Яги и думал о том, что возле нас непрерывно кто-то или что-то умирает и что умирающим никто не в состоянии помочь. Если б сам господь спустился с неба, он лишь беспомощно пожал бы плечами, и лучшее, что он мог бы сделать в подобном случае, это прибрать душу умирающего. Я часто спрашивал себя, зачем богам души умерших, и никогда не мог найти ответа на свой вопрос. Не для того ведь собирают боги души умерших, чтобы играть с ними в домино!

На другой день прошел дождь с градом, потом белый туман окутал Бабу Ягу, и в тумане возвышался огромный, дикий и взъерошенный куст шиповника. Народ толпился в отдалении, наблюдая, как медленно куст убивает человека. Сборщик диких плодов подавал совсем уже слабые признаки жизни, он почти не шевелился, лишь пытался повернуть голову, ожидая, как видно, что вот-вот появится помощь, но крепкие когти куста ухватили его за чуб — кровь, забрызгавшая его, уже свернулась — и не позволяли умирающему обернуться. Солнце временами пробивало туман, заливая светом Бабу Ягу и куст, в его лучах огромные кроваво-красные плоды казались огромными каплями крови, которые куст шиповника выдавливал из самого своего сердца, угрожающе поглядывая на все стороны света. Я стоял среди притихшей толпы и заметил, как у всех мурашки побежали по коже. Люди переступали с ноги на ногу, тихо переговаривались, потом появились владельцы „хитачей“, но аппараты их на этот раз молчали. Надо всеми нами, над всем этим недужным миром минеральных вод и санаториев, возвышался, точно злой идол, дикий куст шиповника. По всей вероятности недужный этот мир впервые наблюдал, как куст убивает человека. Словно какое-то ужасное чудище времен погружения Атлантиды и динозавров появилось на холме, посягнуло на одного из нас, двуногих, и теперь неторопливо и неуклонно выцеживало из него соки.


О Бабе Яге. Название „Баба Яга“ закрепилось за широкой седловиной холма, расположенного на запад от минеральных источников. Весь курорт Банкя находится в микрорайоне, насыщенном кислородом, а уж Баба Яга до того им богата, словно над этим холмом бьет невидимый ключ, и на отдыхающих, подобно водопаду, низвергаются кислородные волны. В те дни, когда содержание кислорода в воздухе особенно высоко, здесь ощущаешь нечто вроде приятного опьянения, будто волхвы подхватили и несут тебя и ты, почти бестелесный, едва-едва касаешься земли. Свое имя холм получил от маленького деревянного домика, поставленного на гребне, никому и ни для чего не нужного и названного почему-то домик Бабы Яги. Сам домик люди постепенно перестали замечать, никто около него не останавливается, потому что в нем нет ничего приметного, но имя Бабы Яги осталось и понемногу, год за годом, распространилось на весь холм. Наверху, у самого домика, настлана площадка из бетонных блоков, в щелях между ними растет трава. Больные из санаториев и домов отдыха под руководством молоденьких инструкторш по лечебной физкультуре делают там упражнения. Иногда можно увидеть, как группы по пятьдесят, по сто человек упражняются с палками из букового дерева. Для большей части отдыхающих и больных, склонных к полноте, занятия эти — истинная пытка. Да простит меня нежный пол, но особенно мучительны эти упражнения с легкими буковыми палочками для женщин. Могу сказать, что во времена куста шиповника две из трех женщин непременно были толстые, они с величайшим усердием выполняли упражнения, надеясь похудеть, но нагибаться им было трудно и зрелище они представляли собой крайне забавное. Кроме палок, на Бабе Яге использовали для занятий физкультурой и мячи, с женщин и тут сходило семь потов, но они все равно не отступались, потому что женщина, как известно, существо самолюбивое и упорное. Может быть, я вынес с Бабы Яги не совсем верные впечатления, особенно по части женщин, но оправданием мне должен служить тот факт, что в описываемое время женщины составляли три четверти, если не четыре пятых всех отдыхающих. У женщин большая слабость к минеральным водам. На какой наш курорт с минеральными источниками вы не отправитесь, всюду увидите, как по курорту толпами движутся женщины, и лишь кое-где можно заметить мужчину, несомненного доходягу, с мученическим выражением лица, жертву то ли хронической язвы, то ли песка в почках, то ли ревматизма, шпор, артрита или дьявол знает чего еще. Женщины, напротив, очень редко страдают какой-нибудь болезнью, а на курорты ездят просто потому, что обожают минеральные источники, вот и съезжаются туда, словно к провидице из Петрича. В Болгарии полно минеральных источников, и немного найдется таких римских императоров или турецких султанов, которые не окунали бы свои зады в наши минеральные воды. Из поколения в поколение о минеральных источниках рассказывают легенды — больных, мол, привозят на телегах, приносят на руках или они добираются на костылях, а потом, выкупавшись в бассейне с минеральной водой, бросают костыли и пешком отправляются по домам. Я повсюду слышал подобные легенды, но ни на одном курорте не видел музея, в котором были бы собраны брошенные костыли. Не видел и не увижу!.. Здесь, у Бабы Яги, тоже нет музея костылей… На холм ведут разные дорожки, одни — крутые, другие — ступенчатые, третьи — с едва заметным наклоном, чтоб по ним могли ходить и тяжелые больные. Эти дорожки со всех сторон опоясывают Бабу Ягу, через равные интервалы на них поставлены таблички, указывающие, каков наклон, и больные могут сами регулировать нагрузку на сердце. Эти дорожки называют „терренкур“, они предназначены для сердечников. Считается, что если человек, перенесший инфаркт, поднимается на гребень Бабы Яги, значит, он уже здоров. Нередко можно увидеть больных, которые прохаживаются взад и вперед у подножья холма, с опаской поглядывая на гребень, как будто они смотрят на Гималаи. Это люди, которые недавно перенесли инфаркт, в их глазах появляется ужас при одной только мысли, что когда-нибудь им придется покорять Бабу Ягу… До войны весь холм принадлежал частным лицам, жители поселка владели там участками, засевали их, некоторые пытались делать террасы, чтобы потоки воды не смывали плодородную почву, другие сажали фруктовые деревья, от них остались старые груши с плодами твердыми, как камень, которые по-моему вообще никогда не созревают и остаются каменными до следующей осени, третьи попытались засадить на самом гребне маленькую рощицу из средиземноморского каштана и грецкого ореха и почти в этом преуспели, но отдыхающие постоянно бомбардируют орехи и каштаны камнями, ломают ветки, и несколько уцелевших на гребне деревьев представляют сейчас жалкое зрелище. Еще на холме остались луга, заросшие осенницей и изрытые кротовинами, по лугам разбросаны одичавшие груши, кусты лесного ореха, шиповника, боярышника, акации, сосенки, яблони. Среди всего этого проложены дорожки, и вот уже года два или три как новая дорожка ведет промеж низкорослой кукурузы прямо в горы, так что Баба Яга стала связующим звеном между горами и курортным поселком. Я никогда не доходил до конца этой новой и, как мне кажется, бесконечной дорожки, но мои знакомые доходили и говорят, что она выводит к монастырю и что это очень приятная прогулка, но второй раз они, по-моему, так и не пошли. Эта дорожка пугала меня, потому что я видел, как по ней в горы отправляется группами множество людей, а назад идут немногие и поодиночке. В теплую погоду вся Баба Яга усыпана народом, кто лежит на спине, подложив руки под голову, кто прогуливается взад-вперед с шагомером в руке, женщины сидят кучками на траве и вяжут что-то из зеленой шерсти (в то время в магазинах продавались преимущественно зеленая шерсть, они покупали ее килограммами и вязали из нее), владельцы здоровенных „хитачей“ проносятся, как собачья свадьба, со своими аппаратами, внезапно останавливаются, уставившись на свои магнитофоны, потом какпо команде поднимают их с земли и несутся куда-то дальше. Куда устремляются эти люди и почему их несет, точно сомнамбул, не могу вам сказать! О них было известно только, что они выращивают грибы или откармливают свиней, зашибают хорошую деньгу и, не зная, на что ее употребить, покупают дорогую музыкальную аппаратуру. Всегда, когда я их встречал или подходил к ним, меня удивляла фанатичность их взглядов, прикованных к „хитачам“, словно каждый из них всем своим существом обращен к своему божеству и, вслушиваясь в его вибрации, непрерывно перебирает дрожащими пальцами штекеры и кнопки. Тем самым каждый из них заставлял свой аппарат выть на верхних нотах, низвергаться в гортанные низы и разлагать музыку на составляющие ее голоса разных инструментов, словно повсюду вокруг играли невидимые музыканты… Эти люди, думается мне, больны, они маньяки, они погрузились в свои аппараты, как утопленник погружается на дно, и вода еле-еле его покачивает. Мы должны быть снисходительны к людям такого рода, они находятся во власти какого-то недуга и вращаются в недужном же мире, потому что на минеральных водах преобладают люди старые и больные. Мне совсем не хочется наносить обиду старости, но ведь именно старость чаще всего приводит с собой болезни, наглядно показывая нам, что человеческое тело бренно, поэтому старость накладывает свой безрадостный отпечаток на всю Бабу Ягу, и если то здесь, то там иногда и услышишь смех, то и смех звучит нерадостно, рассыпаясь по плешивеющим склонам Бабы Яги. Нередко можно увидеть на холме и пенсионеров, усевшихся играть в бридж-белот. Вокруг всегда толпятся зеваки, которые подсказывают игрокам, хотя, необходимости в этом нет, потому что игроки и так постоянно заглядывают в карты противника, что-то подсказывают друг другу условными жестами и обыкновенно ссорятся, не доведя игру до конца. Поодаль видны люди, которые стоят и смотрят на белое здание резиденции, расположившееся у подножья холма, чистое и уединенное, точно на глазах у людей возникло каменное видение будущего, с магнетической силой привлекая к себе взгляды. В особенности это относится к новичкам, каждый новичок, как только начнет подниматься на Бабу Ягу, по лугам ли, по дорожкам ли терренкура, не умолкая спрашивает, где резиденция, и как только увидит ее между деревьями, занимает удобную позицию и долго за ней наблюдает, а если новичков несколько, они тихо переговариваются и гадают, какая часть резиденции для чего служит, почему совсем не видно людей, почему из труб не идет дым и т. п. и т. п. Чаще всего ведут себя так мужчины, женщины проявляют меньше любопытства, они бросают на резиденцию мимолетный взгляд и идут дальше. Еще над Бабой Ягой во всех направлениях разносятся плоские шутки, охи и вздохи тех, кто карабкается наверх, а кое-где, в укромных местечках за кустами лесного ореха, мужчины делятся друг с другом воспоминаниями, рассказывают истории, случившиеся с ними или от кого-то услышанные, всяческие небылицы и прочее. В таком укромном местечке я раз слышал, как одного мужика уговаривали рассказать историю о гиппопотаме. „Ну расскажи про хепопотама, — непрерывно увещал его кто-то из группы. — Расскажи, пусть другие послушают, они этой истории еще не слышали!“… Мужик не выдержал натиска и рассказал следующую историю о гиппопотаме, которую я постараюсь передать. В одном болоте жил, по уши в тине, гиппопотам. Недалеко от него жил жираф, животное длинношее и высокомерное. Жираф терпеть не мог гиппопотама и искал случай послать его по матушке. Будучи существом ехидным и коварным, точно византиец, жираф придумал вот что: он пройдет мимо болота и скажет гиппопотаму „Здорово, гиппи!“, гиппопотам ответит ему „Здорово!“, жираф спросит: „Как живешь?“ и гиппопотам сдуру ответит: „Прекрасно!“ Тогда у жирафа будут все основания вспылить и сказать в сердцах: „Как же это прекрасно, так тебя и разэтак! Как прекрасно, когда ты сидишь по уши в грязи, в этой вонючей луже, и тебя не видать даже, только глаза над болотом торчат, словно кочки! Какое же это прекрасно!..“ Вот так, значит, жираф придумал, как он изматерит гиппопотама, и пошел к болоту. Однако!.. Однако посреди дороги он останавливается и говорит себе: „Ну ладно, приду я к гиппопотаму, скажу здорово, гиппи, он скажет — здорово, я скажу — как живешь-можешь… и вдруг он скажет: „Да плохо живу!“ — что я тогда ему скажу?.. Тогда я скажу: „Еще бы тебе не жить плохо, так тебя и разэдак! Как же тебе не жить плохо, когда ты сидишь по уши в этой грязной луже, весь в тине, и никакого не видишь перед собой простора!..“ И жираф, воодушевленный своей новой идеей, продолжает путь к болоту, однако через некоторое время снова останавливается и говорит себе: „Ну ладно, я подойду к гиппопотаму, скажу ему — здорово, гиппи, он скажет мне — здорово, я спрошу его, как живешь-можешь… и если он не скажет мне ни „Прекрасно“, ни „Плохо“, а скажет „Так себе“, что я тогда ему скажу?.. Подумав немного, жираф издает радостный клич. Вот что он тогда ему скажет: „Как же это так себе, так тебя и разэдак! Как же это так себе, когда ты живешь в гнусном болоте, в этой тине, в которой ты погряз по уши, так что ничего дальше своего носа не видишь! Какое же это так себе!..“ И жираф, совершенно уверившись в том, что гиппопотаму нипочем не вывернуться, самой небрежной своей походкой подходит к болоту, в котором гиппопотам сидит-таки по шею в тине, и говорит ему: „Здорово, гиппи!“ Гиппопотам отвечает: „Здорово!“ „Как живешь-можешь?“ — с византийским коварством спрашивает его жираф, а гиппопотам преспокойно отвечает: „Так тебя и разэдак!“ — и спокойно погружается еще глубже в болото… Наступило молчание. Потом какой-то наивный товарищ спросил, а что такое „хепопотам“, другой ответил, что это бегемот, и спрашивающий, вероятно, удовлетворился, потому что ни о чем больше спрашивать не стал, опасаясь попасть в положение жирафа, который, несмотря на все свое ехидство и византийское коварство, все равно сел в лужу. Видно, предусмотреть заранее все варианты лужи никогда не удается, потому что у лужи всегда есть запасный вариант!.. И другие истории можно услышать на Бабе Яге, но историй этих столько, что все не перескажешь. Еще знатоки лекарственных растений собирают здесь всякие целебные травы, у подножья холма женщины целыми днями ковыряют ножичками, добывая кору платанов, из которой приготовляют средство против трещин на пятках, а люди со слабым зрением, проходя мимо минеральных источников, каждый раз споласкивают глаза, полагая, что минеральная вода улучшает зрение. Однажды я заметил, как у источника споласкивает глаза поп, и подумал: „До чего дожил — увидел, что и поп во что-то верит!..“ Еще на Бабе Яге можно увидеть, как медленно, пощипывая траву, бредут отары овец, а иной раз — как стоит на самом гребне лошадь, задумчивая и неподвижная, точно камень, упавший с неба. Чья это лошадь, откуда она взялась на гребне, бог ее знает! Даже если бы сама Баба Яга пронеслась над холмом, оседлав старое помело, едва ли кто-нибудь бы удивился, потому что все живое мельтешит по холму в состоянии какой-то отрешенности, словно это волхвы подхватили его и куда-то несут. А кислород продолжает невидимыми волнами струиться из небесного источника и, может, он-то всех и пьянит… Но на этом мне пора остановиться и вернуться к кусту шиповника.

Я сказал, что тот бедолага, захваченный кустом, хрипел и отдавал богу душу.

Кабы это было на самом деле!

И не хрипел он и не отдавал богу душу. Кусту шиповника не удалось его захватить и вонзить когти в его тело. Он вообще не сумел взять в плен никого из сборщиков дикорастущих плодов. Хотя наш куст, глубоко ушедший корнями в землю, гибкий и сильный, сопротивлялся, трещал и угрожающе шипел, хотя поначалу ему удавалось, напрягая все свои сухожилия, отцепиться от деревянных крючьев своих недругов, все-таки в конце концов он не выдержал и рухнул, люди понемногу, не торопясь, растаскивали его на части, прижимали отдельные побеги к земле, наступали на них ногой, потом захватывали своими неумолимыми деревянными крючьями следующие и таким образом разодрали и уничтожили всю его негритянскую прическу. Одновременно они подзывали бабок, чтоб и те подошли и набрали себе шиповника на вино, и бабки подходили и рвали крупные ягоды, и несколько молодых женщин свернули с дорожек, проложенных для сердечников, и тоже стали обрывать куст, а владельцы здоровенных „хитачей“ усилили звук до такой степени, что аппараты их заревели, точно львы, вдруг набежавшие на облысевшие склоны Бабы Яги. И не успели еще наступить сумерки, как куст шиповника был совершенно разорен, растоптан ногами и избит деревянными крючьями сборщиков, отомстивших ему за то, что он так долго сопротивлялся и что он сумел пустить кое-кому кровь, вонзив коготь в плечо или оцарапав щеку. Они убили его в буквальном смысле слова, пришибли, как пришибают змею, заколотили до смерти своими деревянными крючьями. И, как ни странно, никто не крикнул: „Что вы делаете, зачем вы убиваете куст!“, как будто всем казалось вполне естественным, что группа людей, вооруженная своими первобытными орудиями — деревянными крючьями — набрасывается на мирный куст шиповника и с первобытной жестокостью растаптывает его, как растаптывают голову змеи.

Я не знаю, сколько лет было этому кусту, и никто из тех, кого я позже расспрашивал, не мог мне сказать, как долго жил он на нашей земле, ровесник ли он столетних дубов и платанов или он еще старше и жизнь его началась во времена ушедшей под воду Атлантиды, наскальных рисунков в пещере Магура и всех тех ужасных чудищ, чьи окаменевшие кости оседают в земле, в камне или в угольных пластах… а также внутри нас, во мраке наших глубоких, затаенных подземелий.

ЯПОНСКИЙ ОТЕЛЬ

Сколько недель уже я работаю над своим японским отелем, а так и не придал работе желанного направления, и не только что направления не придал, а вообще с места не сдвинул, хотя сама история — проще быть не может. Дальше я постараюсь рассказать обо всех событиях по порядку, чтоб читатель мог сам проследить за ними и убедиться, что я изложил их добросовестно, не поддаваясь своей склонности ко всему загадочному и странному, хотя такая склонность у меня действительно есть.

Простые истории, вроде этой истории с японским отелем, заставляют меня постоянно быть начеку, так как я заметил, что если не всегда, то очень часто в них там и сям запрятаны ловушки, в которые можно попасть совершенно неожиданно, да еще и вовлечь читателя, которому ты с самого начала сказал: „Не бойся!“ Тут мне хочется привести слова одной молодки из видинской епархии, которая в подобных случаях любила повторять: „Больше всего я боюсь слов „Не бойся!“, потому что словами „Не бойся, молодка!“ противоположный пол усыплял ее женскую бдительность. Это может случиться, однако же, не только в видинской, но и в любой другой епархии, а также в другой области и краю, в другом государстве или на другом континенте. В наши дни все мы, к примеру, являемся свидетелями того, как Америка улещивает Европу и, стараясь натянуть на нее першинговые штаны, непрерывно успокаивает ее словами „Не бойся, молодка!“

Но я все же вернусь к истории с японским отелем и расскажу все по порядку. В конце мая 1981 года я был приглашен в построенный японцами отель „Витоша — Нью Отани“ присутствовать при вручении большой литературной премии города Софии шведскому писателю Артуру Лундквисту. Церемония вручения должна была состояться в одном из залов восточного крыла. На фасаде этого восточного крыла круглосуточно, через равные интервалы, световые цифры показывают время и температуру воздуха. Против входа в зал, где должна была состояться церемония, расположен внутренний японский сад, устланный мелким серым гравием, аккуратно причесанным граблями и уложенным извилистыми бороздами. Несколько зеленых кустов зубами и когтями вцепились в причесанный гравий. С одной стороны сад огорожен стеклянной стеной, с трех других сторон высокой каменной кладкой, так что он находится как бы на дне колодца. Этот сад можно обрабатывать, только если не ступать в него, а спускаться сверху и висеть над ним, подобно пауку. Сад застыл, как пейзаж пустыни, в нем нет ни человеческих следов, ни отпечатков звериных лап. Он словно расположился там, на дне колодца, еще до сотворения мира, и посеяна будто в нем сама вечность, застывшая в извилистых бороздах мелкого сероватого гравия. Для жителя Балканского полуострова такой сад — экзотическая картинка, для японца он — общение с вечностью. Японец — человек бедный, земли у него мало. Ему хватает песчаного садика в пядь величиной, и он подравнивает его граблями, причесывает извилинами и, усевшись на краю садика, завернувшись в свое кимоно, наблюдает, как заходящее солнце удлиняет тени в песчаном саду. Так он общается с вечностью. И еще он общается с вечностью, выращивая в маленьких горшках столетние дубы или столетних карпов у себя дома или в своем домашнем колодце, если у него есть колодец… Когда я шел на вышеупомянутую церемонию в японский отель, этот песчаный японский сад произвел на меня сильнейшее впечатление. Впечатление на меня произвел тот факт, что в него в сущности ниоткуда нельзя было войти, что и заставило меня сравнить его с вечностью и предположить, что сама вечность посеяна в его бороздах и что этот сад, застывший на дне колодца, каким-то своим, совершенно особым способом общается с пустынной вселенной, отражая некоторую ее часть.

Кто и когда обрабатывает этот сад, не могу вам сказать, хотя этот вопрос прочно засел в моем сознании и еще долго меня преследовал; и еще одно засело в моем сознании — часы в главном фойе отеля. В них было очень трудно ориентироваться, так как они одновременно показывали время в разных точках земного шара. Сам земной шар был распят, точно шкура неведомого животного, и разрезан не только гринвическим меридианом, но и другими, неизвестными мне меридианами, расположенными как на восток, так и на запад от гринвичского. Как регулируют эти часы, как вычисляют время, которое они показывают, я тоже не могу сказать, могу только заметить, что, на мой взгляд, это исключительно сложный и тонкий механизм.

Вот какие предметы занимали мое воображение, когда я входил в зал. Он был полон народу, и хотя люди продолжали рассаживаться по стульям или переходить с одного конца зала на другой, было очень тихо, потому что толстая ткань на полу поглощала звук шагов. Напротив публики сидели полукругом Артур Лундквист с супругой, кмет[1] Софии, члены жюри, представитель шведского посольства и другие значительные лица, какие мы привыкли видеть в президиумах подобных церемоний. С одной стороны президиума были установлены микрофоны, а с противоположной стороны — рояль, за роялем сидела женщина, рядом стояла вторая женщина в белом платье, со скрипкой в руках. Женщины заиграли и таким образом открыли церемонию вручения господину Лундквисту большой литературной премии. Как только церемония началась, появились, словно из-под земли, фоторепортеры со вспышками, операторы телевидения и кинохроники, сопровождаемые ассистентами со свирепыми юпитерами. Они ослепили юпитерами президиум, потом повернули их, чтобы на некоторое время ослепить зал, а актеры тем временем начали читать перед микрофонами стихи господина Лундквиста и его супруги госпожи Вине, тоже поэтессы. Юпитеры погасли, но операторы и фоторепортеры продолжали держать свое оружие наизготове, как будто они укрылись в засаде и готовы были пустить его в ход, если в зале что-то изменится. Некоторое время ничего в зале не менялось. Климатическая установка отеля бесшумно подавала свежий воздух, было тихо, прохладно, в воздухе зала медленно падали и повисали в нем скандинавские строки.

Но вот что-то нарушило эту поэтическую атмосферу, где-то на потолке над нами послышался топоток, часть президиума подняла глаза вверх. Топоток прекратился, но вскоре снова послышался с той стороны, где стоял рояль. Часть присутствующих повернулась туда, из президиума тоже стали поглядывать в сторону рояля. Создавалось впечатление, будто кто-то влез в рояль и пробует пальцами струны.

Действительно, слышалась какая-то нестройная музыка, точнее, подобие музыки, но она исходила не из рояля, а из самой стены зала, как будто стена была полая, и в этом пустом пространстве кто-то невидимый настраивал невидимый инструмент. Вместе с настройкой невидимого инструмента слышался и топоток, и это стало мешать актерам должным образом доносить до слушателей скандинавскую поэзию с ее скромными децибелами. Кмет Софии незаметно подозвал некоего молодого человека, прошептал ему что-то на ухо, и молодой человек тут же вышел из зала, видимо, чтобы проверить, откуда идут эти мешающие церемонии шумы. Через некоторое время молодой человек вернулся и сказал что-то на ухо кмету. После этого господин Лундквист подошел к микрофону, поблагодарил за оказанную ему высокую честь и начал рассказывать о себе, вернее, представлять самого себя присутствующим.

Он начал рассказывать о себе, а в это время со стороны задней стены снова понеслись шумы. К настройке невидимых струн присоединились на этот раз ударные инструменты, да еще несколько раз прозвучала труба, которую будто кто-то сильно продувал. Вслед за этими шумами раздался топоток и все переместилось в соседнюю стену. На этот раз кмет не стал подзывать молодого человека и говорить ему что-то на ухо, а сам поднялся и энергичной походкой вышел из зала. Вскоре после этого все стихло, он вернулся и занял свое место в президиуме. Я сидел в первом ряду, наблюдал все это и слышал, как кто-то сказал протяжно и тихо: „Шшшшшшшшшш!“ Хотя с тех пор прошло несколько недель, а и сейчас, рассказывая эту историю и припоминая все по порядку, могу побиться об заклад, что шиканье исходило из самой стены. Я уловил шепот и шушуканье и на потолке, там кто-то словно бы двигался на цыпочках, стараясь не шуметь и ничего по дороге не свалить. Но сколько там ни старались, что-то металлическое упало, после чего наступила полная тишина.

Могу сказать, что с этого момента мое сознание постепенно отключалось от церемонии и сосредоточивалось на загадочных звуках, на шепоте, шумах и том металлическом предмете, который упал внутри стены или над потолком. Я оглядел облицованные стены и потолок — все, на мой взгляд, было сделано основательно. Стены здесь толстые, они несут на своих плечах огромный отель, да еще заключают в себе все те невидимые и странные механизмы, которые круглосуточно, через равные интервалы, измеряют и пишут светящимися цифрами время и температуру воздуха, чтобы люди, проходящие мимо гостиницы, могли получить необходимую информацию. Еще в этих же стенах должна бесшумно функционировать климатическая установка, должны умещаться все механизмы часов в главном фойе, должны располагаться и другие механизмы и приспособления, которые озвучивают весь японский отель тихой музыкой, а также абсолютно бесшумно открывают двери, как только к ним подходит человек, и так же бесшумно закрывают их за его спиной, когда человек уже вошел в отель и вдохнул первый глоток прохладного воздуха. И может быть, там, внутри, в пустотах толстых стен, скрывается то самое, что ухаживает за миниатюрным японским садом и ровными волнами причесывает гравий… Дурацкая мысль мелькнула у меня в голове: а вдруг в пустотах внутри стен осторожно, на цыпочках, передвигаются люди? Что это за люди? Да скорее всего японцы, забытые в бесчисленных пустотах стен еще с того времени, когда их компания строила отель. Мысль была абсурдная, но я уже не мог от нее избавиться. Я предполагал, что исключительная дисциплинированность забытых в стенах японцев заставляет их продолжать свою работу, то есть что они не только смонтировали сложные и недоступные человеческому глазу механизмы своей японской автоматики, но и заботятся об их исправной работе. Ведь если осмотреть японский отель со всех сторон и во всех его деталях, мы убедимся в том, что перед нами по существу огромный транзистор, требущий каждодневных забот. Если компания в конце концов вспомнит о своих работниках, она демонтирует часть стен и откроет проходы к бесчисленным внутренним пустотам.

Церемония награждения господина Лундквиста окончилась. Пока народ шумел вокруг, я еще немного посидел, думая о японцах и о своем открытии. Потом я попрощался с шведскими гостями, а когда пошел к выходу, обратил внимание на то, что когда проходишь мимо стеклянной витрины — а таких витрин в гостинице много — видишь не то, что выставлено в витрине, а лишь свое собственное отражение. Я решил хранить свою тайну про себя и при случае проверить, прав ли я.

Несколько следующих дней я жил этой навязчивой идеей. И вдруг услышал по софийскому радио сообщение, которое заставило меня вздрогнуть. Сообщение гласило: крестьяне с Соломоновых островов пожаловались японскому посольству, что их нивы и сады обирают по ночам неизвестные люди в рваных военных мундирах. Крестьяне предполагали, что это японские солдаты, укрывающиеся в джунглях со времен второй мировой войны. Получив от своего посольства соответствующую информацию, — сообщало далее Болгарское радио, — японское правительство выслало самолеты, которые разбросали над джунглями Соломоновых островов листовки с текстом: „Сдавайтесь! Война окончена!“ Через два дня после этого сообщения по телевизору показывали снятый одной канадской компанией фильм о Соломоновых островах, из которого я узнал, в какой нищете и каком убожестве живут обитатели Соломоновых островов. При этом оставалось только гадать, как же все еще существуют в джунглях этого мира японские солдаты времен второй мировой войны. В таком аду могли остаться только группы людей, подчиняющихся железной дисциплине и отчасти впавших во вторичное одичание. Все это дало мне основания предположить, что благодаря своему высоко развитому чувству дисциплины забытые строительной компанией японцы продолжают работать в пустотах стен японского отеля, поддерживая в исправности скрытые от человеческого глаза механизмы и установки. Потому я и говорю, что вздрогнул, услышав названное выше сообщение с Соломоновых островов. Я почувствовал себя, как охотничья собака, которая после долгих поисков напала на след дичи и, привстав на кончики пальцев, дрожит от напряжения. Писание в немалой степени можно сравнить с поисками дичи или хотя бы следов дичи. Я знаю это по опыту и знаю также, что если и нападешь на след, это вовсе не значит, что след непременно приведет тебя к логову зверя. Впрочем, в этом и заключается большая игра человека с жизнью, подобная игре писателя с сюжетом. Писатель очень редко приводит читателя в логово дикого зверя, чаще он совершенно изматывает его, ведя по следам, оставленным зверем, и сам испытывает при этом такое отчаяние, какое можно сравнить лишь с отчаянием утопающего, схватившегося за соломинку.

Пока я еще носился со своей навязчивой идеей, мне неожиданно предоставилась возможность снова посетить японский отель, а именно зал „Киото“. Киото — это город, древняя столица Японии, и один из залов отеля „Витоша — Нью Отани“ носит имя этой древней столицы. Лет десять назад я там побывал, сейчас не стоит отвлекаться и рассказывать о Киото, упомяну только, что город окружен холмами и что в старые феодальные времена один из феодалов приказывал летом покрывать зеленые холмы белым шелком, имитируя таким образом зимний пейзаж. Тысячи японцев осуществляли грандиозный замысел своего безумного феодала, превращая зеленые летние холмы в зимние… Сколько же шелка требовалось, чтобы одеть в него зеленые бамбуковые холмы!.. В Киото до сих пор можно увидеть старинные ткацкие станы под деревянными навесами, перед ними сидят босоногие ткачи, искусно вводя в шелковую ткань сосны, огнедышащих драконов, цветы или птиц… Гостем Болгарии несколько дней был Дайсаку Икеда, и я имел честь быть ему представленным Руменом Сербезовым, много лет проработавшим послом Болгарии в Японии. Господин Икеда следовал дальше в Париж и перед отъездом давал части людей, с которыми он встретился в Болгарии, прощальный обед в японском отеле, в зале „Киото“. Отправляясь на этот прощальный обед, я вышел пораньше, чтобы успеть пройтись и получше обдумать свою навязчивую или сумасбродную — я и сам не могу ее точно определить — идею. Я издали увидел, как на восточном фасаде отеля через равные интервалы вспыхивают цифры, сообщая, который сейчас час и какова температура воздуха. В тот день было много туристов, отель бесшумно открывал перед ними двери, поглощал их группами, затем двери так же бесшумно закрывались и поджидали следующую группу, которая суетилась около своих чемоданов, незаметно придвигаясь к дверям. В этот момент отель показался мне похожим на гигантское животное, которое спокойно и лениво поджидает добычу, с известной меланхолией и безразличием открывает свою стеклянную пасть и поглощает пестрые многоязыкие группы, суетящиеся возле его пасти. Это меланхолическое, серое, гигантское животное распределяло ничего не подозревающих туристов по своим гигантским венам и артериям, бесшумные лифты уносили их к его многочисленным внутренним клеткам. Своей климатической установкой, своей тихой музыкой гигантское земноводное постепенно высасывало у туристов содержимое их кошельков и карманов и через несколько дней с тем же безразличием и меланхоличностью выбрасывало их вон — истощенных, с покрасневшими глазами, постаревших на несколько суток…

Я подождал, пока площадка перед входом опустела, и вошел один. Стеклянные двери за мной бесшумно закрылись. Я посмотрел на них через плечо — они не прореагировали на мой взгляд. Двери открывались и впускали в себя только тех, кто шел снаружи, подобно пасти кита, которая открывается, чтобы всосать океанскую воду, и закрывается, задерживая планктон. Любая попытка выйти из этих дверей напрасна, на них недвусмысленно написано: „Выхода нет!“ У нас, как правило, все имеет вход и выход и много столетий вход и выход совпадали, я полагаю даже, что и у пещерного человека вход в его пещеру был одновременно выходом из нее. Но вот, во вторую половину нашего века, в разных местах стали появляться предупредительные надписи: „Выхода нет!“

В первое мгновение это ошарашивает, но постепенно мы и к этому привыкаем, хотя еще очень часто можно увидеть, как, например, в аэропорту кто-нибудь толкается в стеклянную дверь, пытаясь раздвинуть плечом ее сомкнутые челюсти и не обращая внимания на то, что через стеклянные эти челюсти выйти нельзя… Затем я увидел сложные часы, показывающие время на разных меридианах, потом витрины с темным стеклом, за которыми, сколько я ни всматривался, я опять не увидел ничего, кроме собственного серого отражения, скользнувшего по стеклу; потом я вышел в широкий холл и передо мной открылся внутренний японский садик из серого, волнообразно уложенного гравия.

Я остановился и вдруг почувствовал, сколь далек я от этого маленького сада, в извилистых бороздах которого посеяна вечность. Не меньше чем на тысячу световых лет отстою я от него, и он тоже отстоит от меня на тысячу световых лет, странный, загадочный, похожий на неподдающийся прочтению иероглиф… Однако, предаваться дальше созерцанию я не смог — почувствовал, что кто-то стоит у меня за спиной. Я обернулся, это был один из сопровождающих господина Икеды. Улыбаясь, он широким жестом пригласил меня последовать за ним в зал „Киото“. Я шел за ним и время от времени слышал какие-то звуки в стенах коридора. Я был почти уверен, что это мои японцы работают в пустотах бетонных стен. Оставалось лишь проверить свои предположения, и в голове у меня уже созревал план, как именно это сделать. Мне необходимо было остаться одному, но пока это было невозможно, потому что в конце коридора видны были сопровождающие господина Икеды, перед раскрытыми дверьми зала ярко светили юпитеры, тихо жужжали телевизионные и кинокамеры и вместе с господином Икедой встречали гостей. Меня удивило количество присутствующих японцев. Они в высшей степени учтиво кланялись на все стороны, кланялись и друг другу, улыбчивые, приветливые, и когда они улыбались, то приспускали веки и глаза превращались в узенькие щелочки. И через эти-то щелочки словно бы выглядывала вечность, черная и сверкающая. Нигде больше я не видел столько улыбающихся людей, сколько в Японии. Картина повторялась и здесь, в зале „Киото“. Тихая музыка струилась отовсюду, где-то далеко играли „Японские вишни“. Музыка, хоть и еле уловимая, предназначалась для присутствующих в зале гостей господина Икеды. Я сидел в напряжении, ожидая, не услышу ли я снова, как невидимые существа ходят поблизости и шикают друг на друга.

Долго ждать не пришлось, я услышал их совсем близко. Я сидел за маленьким столиком, недалеко от стены. У самой стены высилась целая Фудзияма детских игрушек, привезенных господином Икедой для болгарских детей. Не берусь описывать, что было в этой Фудзияме, могу сказать только, что все было очень красиво, необыкновенно разнообразно и ярко. За этой горой игрушек, фонариков, дудочек, значков, пестрых палочек, флажков и т. д. кто-то, и не один, двигался очень медленно, на цыпочках, внутри самой стены. Они медленно поднимались наверх к потолку, держались, вероятно, за какую-нибудь веревку. Но как ни старались они ступать тихо, их шаги рождали в пустотах какой-то металлический отзвук, он передавался дальше, подобно эху, и я слышал, как он распространяется по соседним стенам и по другим стенам за ними, пока постепенно не замирает совсем. Господин Икеда сидел за тем же столом, энергично и непрестанно курил и напоминал мне старый океанский пароход, отправившийся в кругосветное путешествие; только пароход может так дымить своей трубой! Господин Икеда ел мало, пил только воду, но курил он за весь зал „Киото“! Таким я его и запомню — в синем костюме, окутанного синим табачным дымом.

Не буду передавать подробно весь разговор за столом, скажу только, что когда зашла речь о символах, я сказал господину Икеде, что японцы, выбрав в качестве эмблемы для своего флага солнце, оказались хитрее всех народов мира. Часть народов удовольствовалась остальными небесными телами, а когда небесные тела кончились, в ход пошло все, что было под рукой: одни взяли диких животных, другие птиц — например, птицу киви, третьи — редкие деревья, четвертые — царские короны, пятые поместили на флаг пшеничный колос, а канадцы — всего лишь лист дерева, кленовый лист. Господин Икеда рассмеялся и сквозь дым возразил мне, что эмблема на японском флаге означает не солнце, как мы полагаем, а чашку риса.

Чашку риса?

В моем сознании чашка риса мгновенно заменила на флаге солнце, и, самое странное, ничуть его не испортила. Я тут же связал эту чашку с японцами, забытыми компанией во время строительства гостиницы или оставленными в огромных пустотах нарочно, чтобы они трудились круглосуточно, обеспечивая втайне от гостей отеля работу всех скрытых механизмов, отмечающих время и температуру воздуха, регулируя звучание тихой музыки, следя за тем, чтобы она струилась равномерно, как равномерно струится свежий прохладный воздух, поступающий через невидимые отверстия; еще скрытые в пустотах японцы должны были заботиться о том, чтобы стеклянные двери сами открывались и закрывались, чтобы бесшумно двигались лифты; они должны были, ублажая гостей отеля, постоянно вычислять, на каком меридиане земного шара который час, в ночное же время, с помощью известных им одним блоков и механизмов, они должны были спускать в японский сад одного или двух пахарей, которые распахивали бы его мелкий сероватый гравий и под взглядом далеких небесных звезд сеяли в его бороздах вечность… И ради чего? Ради того, чтобы развевалась на флаге японская чашка риса! И все прочее — каждый поклон, каждая улыбка, каждая щелочка японских глаз, прикрывающихся при встрече и при прощании, все эти оборванные солдаты времен второй мировой войны, забытые в джунглях Соломоновых островов и продолжающие нести свою солдатскую службу, все тяжелые японские танкеры, плавающие в Мировом океане, все сейки и веера, хитачи, тойоты и тонкие кимоно, как и японская сталь, блестящая сталь с синеватыми разводами, словно облизанная языком дракона, все это, вместе с моими японцами, забытыми или оставленными нарочно в пустотах японского отеля, — ради чашки риса на флаге… Теперь я уже знал, как я проверю свою догадку или, вернее, как я загляну в стену и дам знать тем, кто ходит там на цыпочках, что я о них помню, понимаю их и им сочувствую, хоть и отделен от них тысячью световых лет. Я и от звезд отделен миллионом световых лет, но это не мешает мне видеть, как они мерцают ночью на небе, думать о них и порой даже вести с ними молчаливый диалог, потому что моя мысль очень быстро достигает мерцающего ночного небосвода, во мгновение ока достигает, пашет его ночью и сеет там свои самые тайные семена. О, какие семена посеял я в распаханное ночное небо! И сколько раз случалось так, что пока я пахал его, в борозду падала звезда и я засыпал ее, но никогда не останавливался и не оборачивался, потому что ни один пахарь не останавливается и не оборачивается назад…

Залы и коридоры японского отеля обиты тканью, натянутой на тонкие прямоугольные рамки из темного дерева. Я решил выйти один из зала „Киото“, поклониться, имитируя, насколько это мне удастся, японскую манеру выражения благодарности, и, оставшись в одиночестве, выполнить свой план. План у меня был самый простой. Попрощавшись с господином Икедой, я вышел из зала. Коридор был пуст. Я шел вдоль одной из стен, временами даже касаясь ее локтем. Шел и прислушивался. Я слышал, как те тоже идут внутри стены, очень тихо, на цыпочках, но странно, шаги их вызывали такой отзвук, словно в ногах у них был какой-то металл. Я остановился, те в стене тоже остановились и сбились в кучку. Мне показалось, что я слышу их стесненное дыхание. Вероятно, я тоже дышал стесненно. Я легонько нажал локтем на один из прямоугольников обивки. Тонкая рамка темного дерева подалась, я просунул руку в отверстие и сильно дернул на себя. Дерево и ткань отстали от стены, внутрь хлынул свет.

Я заглянул в отверстие и, как и ожидал, увидел пустоты.

Пустоты были глубокие и полутемные. В полумраке, сдержанно повизгивая, что-то шевелилось. Но это были не люди. Вопреки моим ожиданиям, я увидел внутри кучку иероглифов. Когда к ним проник свет, они задвигались, сталкиваясь друг с другом, и при столкновении как раз и получался звук, напоминающий повизгиванье. Я быстро закрыл отверстие, пригладил прямоугольник рукой, чтобы скрыть следы своего вмешательства. Мой слух улавливал идущие из стены далекие неясные шумы и чье-то шиканье. Я продолжал идти по коридору так же осторожно, бессознательно подчиняясь шиканью, будто оно относилось именно ко мне. Со всех сторон струилась тихая музыка, повизгиванье иероглифов тонуло в ней, терялось и исчезало, как тонет и исчезает только что мчавшийся с громким ржанием табун лошадей, внезапно угодивший в трясину.

УЩЕЛЬЕ

Вчерашнее утро застало меня в селе Прибой на реке Струме. Солнце еще не взошло, шел снег, и все было так бело, что в утреннем сумраке едва можно было различить дорогу. Когда идет снег, день наступает очень медленно, еле заметно, он словно колеблется, вылезать ли ему из сумерек или так в них и прятаться и только поглядывать на людей одним глазом. Нас было трое, нам предстояла охота на диких уток. В Прибое мы разделились. Мои приятели должны были пройти по мосту, обойти село с запада и двигаться дальше по левому берегу Струмы, а я должен был идти по правому. Правый берег ровнее, легче для ходьбы, зато и однообразнее. Идти по противоположному берегу труднее, склон местами крут, местами порос лесом и весь прорезан сухими балками. Пройти вдоль самой реки там невозможно, приходится часто забирать в сторону, карабкаясь по едва заметным тропинкам, протоптанным летом овцами и козами. Попадаются там и высотки, при интенсивном пролете охотники стоят на высотках и стреляют по низко летящим диким уткам. Особенно низко они летят при плохой погоде. Правый берег не предоставляет таких возможностей, река подбирается к нему осторожно, разливается вширь, на пути ее встают островки камыша, она пересекает их узкими полосками воды, глухо плещется у черных берегов. Но и на правом берегу тоже можно рассчитывать на добычу — если погода поднимает уток в воздух и если повезет. Шел снег, и мы надеялись, что мягкая снежная пора принесет нам охотничью удачу. Чтобы не потеряться и не разойтись слишком далеко, мы договорились время от времени кричать друг другу: „Эгей! Эгей!“ и идти по обоим берегам так, чтоб не терять друг друга из вида. На охоте это необходимо, потому что можно внезапно попасть в беду… Как я уже сказал, путь у моих друзей был длиннее, им надо было обойти село и только потом спуститься на берег реки. Дул северо-восточный ветер, и, чтобы не продрогнуть на ветру и под снегом, пока те двое идут по мосту и обходят глухое село с запада, я решил укрыться под навесом, сооруженным из черных железных ребер и серой жести. Это была автобусная остановка. Серая жесть послужила материалом для трех стен и для слегка покатой крыши. Вдоль всей задней стены навеса стояла деревянная скамейка. Я присел на нее — в ногах правды нет. Было холодно. Сюда, под этот жестяной навес, снег не набивался, но земля была замерзшая и сухая. Сердитыми порывами, словно обо что-то споткнувшись, врывался ветер, подметал замерзшую землю, взвывал и, не найдя ничего интересного, со свистом вылетал наружу и гнал снег по дороге. При каждом порыве ветре, взвывавшего по-собачьи, сухо шуршала бумага. Я говорю о собачьем вое ветра, но мне, признаться, трудно было определить, ветер ли выл по-собачьи или он приносил с собой откуда-то издалека, из глубины сумеречного ущелья, обрывки настоящего собачьего воя. Быть может, это выли собаки из соседних сел, чем-то возбужденные или напуганные. Снег продолжал идти, ветер наваливался на навес, толкал его со всех сторон, и сквозь его свист и собачий вой я слышал шуршанье бумаги. Я огляделся в полутьме и постепенно различил, что все стенки металлического навеса как бы оклеены зловещими бумажными обоями. Отовсюду на меня смотрели выцветшие от времени незнакомые лица. Это были некрологи, наклеенные в разное время близкими покойников из села Прибой или их родственниками из соседних сел. Я встал со скамейки и, тупо всматриваясь, стал в полутьме читать тексты. Некрологи налезали один на другой, на некоторых буквы были видны хорошо, другие, вылинявшие и оборванные, уже нельзя было прочесть. У меня было такое чувство, словно я читаю страницы, вырванные из книги мертвых и прилепленные кое-как к стенам железного навеса. В сущности, я читал прежде всего заглавия этих страниц. Книга мертвых не бог весть как разнообразна, ее разметанные по стенам страницы предлагали мне лишь траурные вести, лишь слова прощания: они говорили, сколько дней прошло со дня смерти того или иного человека, того мужчины или той женщины, отмечали третины и девятины, двадцатые дни и сороковины, полугодия и годовщины, сообщали о панихидах и прочем. Бледные лица с некрологов смотрели сквозь меня, как сквозь стекло, ничто не в состоянии было задержать их взгляд. Время изорвало и стерло часть текстов и лиц, некоторые из них так выгорели, что прочесть или узнать их можно было бы только при ярком дневном свете. Впервые оказался я в таком мрачном и жутком месте. Мной начала овладевать неотвязная мысль, будто кто-то взял меня за руку и нарочно завел под железный навес, весь оклеенный этими зловещими обоями. Ветер продолжал порывами вторгаться вовнутрь, словно кто-то его науськивал, рвал беззубым ртом наклеенные на стены бумаги, свистел, как змея, выл и выбирался на улицу, поднимая снежную пыль. Во всем селе я не видел ни одного светлого окна, но запах дыма ощутил. Где-то кто-то разжигал очаг или затапливал печь. Я потоптался под навесом и прислушался — мои приятели могли уже перейти мост и обойти село с запада, так что каждый миг я надеялся услышать выстрелы — в такую погоду уток на реке должно было быть много. Однако ничто не нарушило медленного рассвета. Только ветер гулял по ущелью, донося издали обрывки собачьего воя. Я решил больше не торчать под этим железным навесом. Времени прошло достаточно, я тоже мог уже пуститься в путь, чтобы оказаться на правом берегу реки. Сделав несколько шагов, я вынужден был остановиться. С изумлением обнаружил я, что передо мной по дороге идет еще кто-то. В снежной замети я никого не видел, но следы были совершенно ясные. И не только ясные, но свежие — человек чуть ли не только что вышел из-под навеса и зашагал по дороге. Я внимательно огляделся по сторонам — не померещилось ли мне, но нет, не померещилось — следы выходили из-под железного навеса. Мне стало страшно при мысли, что пока я укрывался от ветра и рассматривал траурные обои на стенах навеса, ожидая, когда мои друзья подадут мне сигнал с левого берега реки, в это же самое время под навесом был еще кто-то другой и тоже всматривался в изорванные и выгоревшие некрологи, разыскивая знакомое лицо или имя. Но какое знакомое лицо он искал, перебирая траурные вести, слова прощания, поминальные сообщения? Не свое ли собственное лицо?.. Пока я задавал себе эти вопросы, послышался далекий собачий лай. Он глухо отдавался в ущелье. В это же время с левого берега реки донеслись ружейные выстрелы, я бодро крикнул моим приятелям „Эгей!“ и уже гораздо веселее, широким шагом, двинулся по дороге. Того, кто шел передо мной, по-прежнему не было видно. Ветер все так же косо нес снег, бросая его прямо мне в лицо. Но хотя я никого на дороге не видел, я был уверен, что он совсем близко, настолько близко, что за ближайшим поворотом я непременно увижу его окутанную снегом фигуру. Однако, как я ни спешил, на следующем повороте я никого не обнаружил, а снова увидал лишь равномерные, глубокие и совершенно свежие следы на снегу. Тогда я почувствовал, как у меня по всему телу побежали мурашки, и в голову пришла идиотская мысль, что догнать этого человека я не смогу никогда, потому что он давно умер, и если мы стояли в одно и то же время под железным навесом, то он зашел туда лишь для того, чтобы посмотреть, не забыли ли его родственники и близкие его сердцу люди, вписывают ли его имя в свои поминальные сообщения.

„Так, так, та-ак!“ — сказал я себе. Дрожь у меня прошла.

Я остановился. Внизу, у самого берега, я заметил кошару. В густой пелене снега очертания ее расплывались, она стояла как-то покривившись, повторяя наклон берега. Скрипнула невидимая дверь, на улицу вырвалось овечье блеянье. Сиплый женский голос бранил кого-то, сквозь снег замаячили грязные силуэты овец. Несколько стогов сена лежалиопрокинутые, потоптанные овцами, они говорили о том, что все запущено и заброшено. Со стороны реки в нос ударил тяжелый запах падали. Белесая собака показалась между поваленными стогами, прислушалась к долетающему из ущелья собачьему лаю и вою, тоже залаяла и скрылась в кошаре. Что-то здесь, в этом ущелье, тревожило собак, лаем и воем они передавали друг другу свою тревогу.

Кошара осталась позади, дорога повернула вправо и пошла верхом вдоль кустарника. Река удалялась, теряясь в низине. Мои приятели снова выстрелили, я поднял голову и увидел, как высоко в небе сквозь косой снег летят дикие утки. Они летели против ветра, в том направлении, откуда доносился далекий собачий вой. Я подумал, что лучше всего мне спуститься логом на самый берег реки, и там, укрывшись за вербами, я, быть может, сумею свалить выстрелом летающую утку… Так я и сделал. Внизу ветра не было, снег тихо падал на землю. Я устроил себе удобное место для сидения, расположился, можно сказать, почти как на престоле. На расстоянии ружейного выстрела внизу текла река, на расстоянии выстрела надо мной было небо, и если бы в ущелье появились утки, они непременно должны были пролететь этим удобным для стрельбы коридором. Медленно светало, один скат, поросший терновником и невысоким дубняком, скрывал от моих глаз кошару, но дальше я видел снеговые шапки с размытыми очертаниями, над шапками вился сизый дым. Село Прибой оживало и, может быть, вообще уже рассвело, но, как я сказал раньше, во время снегопада день наступает медленно, едва заметно. Не выбравшись до конца из сумерек, он прячется в них, внутри, и лишь одним глазом поглядывает на ущелье. Какое-то особое напряжение, хотя и затаенное, все еще владело мной; напряжение излучала вся снежная теснина, и видимая, и невидимая ее части. Это было царство молчания, нарушаемого время от времени выстрелами моих друзей, двигающихся по другому берегу реки, и далеким лаем или воем собак, обрывки которого приносил ветер. Ветер гудел где-то наверху, закручивал там снежные вихри, играл со снегом, а я сидел в затишке, в узкой ложбинке, поставив ружье между колен. Я чувствовал, как снег легко и нежно засыпает меня, превращая в неподвижный белый холмик. На пролет уток я уже не надеялся. Мои приятели шли по другому берегу и своими ружьями сметали все живое, опустившееся на воду. А дикие утки, поднявшись, почти без исключения летят против ветра. Мне не оставалось ничего другого, кроме как сидеть и терпеливо ждать. Снег падал все так же монотонно. Воображение мое отправилось скитаться по теснине и постепенно вернуло меня в дождливый день поздней осени, к тому же селу Прибой…

Шел холодный дождь, низкие тучи со всех сторон обложили ущелье. Вода приобрела металлический оттенок, она текла спокойно, но властно, местами вздымаясь огромными горбами, словно какая-то гигантская рыба вспучивала воду и, прежде чем спина ее успевала блеснуть над водой, уходила обратно на дно. Никто не мог сказать, насколько тут было глубоко. Мы хоть и шли вдоль реки, все же держались от нее на почтительном расстоянии, чтоб если ненароком поскользнешься, не очутиться в ее властных объятиях. Едва ли река выпускала кого-нибудь из своих объятий живым. Сырость и холод сочились отовсюду, проникали через поры, добирались до души и выстуживали человека изнутри. Небо нависло так низко, что плохо были видны склоны ущелья — их прикрывали тучи, которые ветер тяжело и медленно гнал против течения реки. В этот холодный и мокрый день ущелье казалось мне каменным и совершенно пустым. Растительность на склонах была скудная, какой и бывает обычно растительность, пробившаяся на камнях и в расщелинах скал. Глаз не замечал ничего живого, кроме низко летящих диких уток. Повторяя извилины реки, они летели на юг, к Греции. В этом пустынном ущелье мы наткнулись на овечий загон. Людей видно не было, грязные овцы стояли в глинистой жиже и смотрели на нас. Из-за постройки вышла собака, но ничего интересного в нас не усмотрела, зевнула и вернулась назад. Там она, скорее всего, лежала в укрытии. Вокруг были разбросаны трупы овец, основательно выстиранные дождями. Дохлые овцы покачивались и у самого берега реки. Кто и зачем бросил здесь падаль, мы не могли понять. Вид ее, пустынные берега, дождь, примолкшие под дождем живые овцы, низкое небо, которое надвигалось на нас сверху медленно и тяжело, словно танк, который каждую секунду может рухнуть в ущелье и придавить нас всех — все это действовало угнетающе. Я был с сыном и еще с одним приятелем-охотником, Панко. На фоне безрадостного пейзажа только голубые глаза Панко светились тихой приветливостью, внушая надежду на лучшее. У сына очки были мокрые от дождя, и мальчик, вероятно, почти не видел суровой и мрачной теснины, а если и видел, то смотрел на нее, как смотрят сквозь стекло, по которому безостановочно течет вода. При этом я не сказал бы, что ущелье выглядело зловещим. Однако в его мрачности таилось что-то загадочное и таинственное. Поздняя осень мощно заполонила окрестности, она выметала из ущелья все живое, расчищая путь зиме.

(Стремительно пронесся чирок, я видел его несколько мгновений — он спикировал низко над водой и исчез то ли в камышах, то ли в снегу, бог его знает!)

Такую погоду мы обычно называем собачьей. Мне кажется, человек оклеветал дождливую пору осени, он готов взять у осени только сухие дни, яркость красок, бабье лето, и ничего больше! Не стану уверять, что так уж приятно мокнуть под дождем, когда все вокруг неприветливо и уныло, но и в такую погоду меня охватывало чувство, будто вокруг происходит какое-то таинство, и, повернувшись спиной к ветру и дождю, я прислушивался к далеким позывным невидимых сквозь дождь диких гусей, разметанных и потерянных во мраке тяжелых туч. Не видя, можно услышать низко над головой и позывные диких уток, а порой и уловить свист их крыльев. Сотни и тысячи крыльев свистят в воздухе, и почудится иной раз, будто сами тучи тяжело взмахнули серыми крыльями и под плеск дождя грузно проплывают по каменному ущелью. И никакой другой птицы не увидишь и не услышишь! Иногда эти северные путешественники высыпают на реку, одних мгновенно смаривает усталость, другие принимаются нырять, разыскивая на дне пищу…

Окаянная страсть! Стоит пойти дождю и низким тучам нависнуть над Софией, я начинаю нервничать, ни о чем другом уже не думаю, вот — говорю себе — самая пора… пора пролета… вот сейчас… ну же! И приводит меня окаянная страсть в это угрюмое, безрадостное ущелье, к овечьим трупам, к молчаливым овцам, по брюхо утонувшим в грязи.

Мы стали внушать друг другу, что в конце концов человек рождается среди стихий и, стало быть, среди стихий должен и жить, это нас в какой-то степени подбодрило, мы еще отшагали по ущелью и в поздний послеполуденный час, промокшие до костей, добрались до маленькой корчмы, едва заметной сквозь струи дождя, такой же серой, как окрестный пейзаж, и тоже промокшей до костей. Со всех сторон постройки стекала вода, корчма, казалось, вот-вот может скользнуть по склону и уплыть вниз по ущелью. Никаких признаков жизни корчма не подавала, стекла всех окон запотели. Мы кое-как отряхнулись, шумно потопали перед порогом сапогами и зашли все втроем в серый домишко. Домишко был невзрачный, корчма не составляла исключения среди других болгарских придорожных заведений того времени. Мы спросили корчмаря, может ли он приютить и накормить нас в своей мокрой берлоге, он охотно откликнулся, вполне войдя в наше положение — видно, мы были не первыми охотниками, искавшими у него приюта и пищи. Корчмарь был высокий худощавый человек лет шестидесяти, с продолговатым лицом, темной кожей и внимательным, дружелюбным взглядом. Глаза у него были ласковые, улыбка приветливая; приветливостью, можно сказать, веяло от всех его жестов, от походки, от тембра голоса. На голове у него была новая зеленая фуражка с отворотами, завязанными наверху зелеными шнурками.

(Три утки пролетели на расстоянии ружейного выстрела. Они показались мне легкими, как бабочки, и я с сожалением подумал, что утки долго голодали зимой и потому стали такими легкими. Я закопошился под снегом, но выстрелить не успел).

„Такие фуражки в Германии делают“, — сказал Панко и спросил корчмаря, не из Германии ли его фуражка, и тот сказал, что из Германии, ему привез ее приятель, шофер международных перевозок. Я не бывал в Германии, но Панко ездил туда и видел там фуражки такого фасона с поднятыми наверх отворотами, потому и проявил такую осведомленность. Корчмарь в свою очередь спросил нас, хотим ли мы выпить что-нибудь согревающее, подбросил дров в жестяную печурку, предложил и покормить, правда, не бог весть чем, но голодного человека всегда можно накормить, а сытого — никогда. Приветливого сухощавого корчмаря звали Иван, я грел руки о печную трубу и гадал про себя, какие ветра занесли его в эту заброшенную корчму. Согревшись, мы стали расспрашивать его, заходили ли к нему в последние дни другие охотники или, с тех пор как зарядил дождь, все предпочитают отсиживаться в тепле? Помянули мы и овец и ягнят, которые гибнут у загона в ущелье, но чабаны почему-то не закапывают их, а оставляют трупы под дождем, словно ожидая, что Струма выйдет из берегов, начнется всемирный потоп и тогда все мы провалимся в тартарары вместе с овечьими трупами! Мы узнали, что уже несколько дней охотники в ущелье не появлялись или по крайней мере не заглядывали в корчму, хотя едва ли найдется охотник, который не завернет сюда отдохнуть и погреться. Несколько недель назад было много диких гусей, поздно вечером они пролетели низко над корчмой, одни сели на воду, другие на поля и попортили немало посевов. „Озимых?“ — так и подскочил Панко. „Озимых, — подтвердил корчмарь, — за поворотом озимые посеяны, дикие гуси туда так и падали“. „Так это же озимый гусь! — воодушевился Панко. — Это же малый гусь, его еще цыганом называют!“ И он продолжал громко сокрушаться — надо же, как это мы не оказались здесь, когда на озимые опустилась дикие гуси… Дикие гуси были главной страстью Панко.

(На противоположном берегу снова выстрелили мои приятели. Я не видел их сквозь снег, но по выстрелам определил, что они расположились на высотках. Крикнул им: „Эгей! Эгей!“, прислушался в ожидании ответа, но они не откликнулись, а выстрелили еще раз. Над рекой медленно и высоко летела утка с белесым брюхом. Я не мог распознать, какая это утка, и подумал, что, может быть, балтийская. Стало холодно, я переменил положение. Краем уха я продолжал улавливать гул и вой, доносившиеся из глубины ущелья).

Корчмарь высказал сожаление, что нас не было в этих местах, когда на озимые опустились дикие гуси. Зато он вызвался отвести нас к разливам, где под вечер собирается множество диких уток. Вода в Струме сейчас поднялась, она переливается через дамбу, и за дамбой образовались широкие и тихие разливы. Место это недалеко от корчмы, надо только пройти через село Прибой, а там уж посмотрим, что к чему. Мы успели обсохнуть у печки, согрелись и теперь готовы были снова выйти под дождь. Корчмарь предложил подбросить нас до места, сказал, что у него под навесом стоит старая таратайка, малость потрепанная, но все еще уверенно одолевающая местные проселки. Мы спросили, удобно ли закрывать корчму в такую погоду, вдруг еще горемыка-путник постучится в поисках крова и тепла? Корчмарь улыбнулся рассеянной улыбкой и, окинув нас по очереди своим приветливым взглядом, сказал, что с тех пор как начались дожди, мы — его единственные посетители и что едва ли еще найдутся сумасшедшие, которые отправятся в такую погоду по ущелью… (Выходило, что мы были первыми сумасшедшими в этих местах).

Итак, мы с сыном и с Панко вышли на улицу. Корчмарь запер дверь изнутри, немного погодя мы услышали, как что-то урчит и постукивает, и когда повернулись в ту сторону, увидели, что к корчме подкатывает та самая таратайка. Это был старый автомобиль, серый, как дождь, помятый, на высоком шасси. Он, можно сказать, идеально сливался с окрестным пейзажем, ничем не нарушая его серости. Мы сели в машину и поехали по дороге, которую различал только корчмарь. Так как руль машины торчал очень высоко, корчмарь время от времени приподнимался на сидении, чтоб глянуть поверх руля, правильно ли мы едем. Дождь громко барабанил по жестяному верху, стёкла, как мы ни терли их, мгновенно запотевали. От этой поездки в памяти остался только серый цвет, бренчание железа, вой мотора на подъемах и зеленая немецкая фуражка корчмаря с завязанными наверху отворотами. В одном месте машину занесло, она сильно наклонилась, рванула вперед, потом словно бы натолкнулась на какое-то препятствие и остановилась. Мотор был выключен, но еще долго что-то в нем клокотало и булькало, трещало, шипело и скулило. Таратайка вправляла свои старые кости и, вправив, утихла.

Мы вышли из машины.

Продолжавший хлестать дождь стегнул нас своими холодными плетьми, как только мы вышли из машины; корчмарь отвязал отвороты своей зеленой фуражки и опустил их на уши. „Идите за мной, — сказал он, — и держите ружья наготове!“

Он повел нас вдоль высокой насыпи. Мы видели только часть реки Струмы, голые тополя на ее берегах, островки камыша, низкие вербы. Насыпь служила нам прикрытием. В одном месте, среди верб и бурьяна, наш вожатый присел и стал руками делать нам знаки, чтобы мы двигались осторожнее и приготовились к стрельбе. Мы подошли к нему как могли осторожно, хотя на каждом шагу скользили по мокрой земле, и заглянули за насыпь. Перед нами простирались тихие и широкие разливы, о которых говорил корчмарь. Сотни уток плавали, ныряли или дремали на воде. Мы выстрелили, среди плеска крыльев попытались следующими выстрелами догнать взлетающих птиц, переломили ружья, каждый поспешно заряжал свое, а утки тем временем сделали круг, пролетели над нами, изо всех сил призывая тех, кто остался внизу, на воде, а увидев, что оставшиеся на воде не хотят лететь с ними, набрали высоту и исчезли в теснине… Ветер постепенно подогнал убитых уток к суше, мы подняли их, каждый приторочил к поясу по несколько штук, и мы стали обсуждать, где нам засесть так, чтоб держать разливы под обстрелом. Корчмарь сказал, что глупо все время торчать под дождем, лучше воспользоваться укрытием и время от времени наведываться к разливам, а если уж утки снова прилетят, тогда выйти и стрелять. Говоря об укрытии, он имел в виду старый дом недалеко от того места, где остановилась таратайка. Дом принадлежал ему, он купил его за бесценок с тем, чтобы привести его в порядок, когда дойдут руки, и заиметь что-то вроде дачи, что же до местности, это сейчас она наводит тоску, весной же здесь очень красиво. Мы только теперь как следует разглядели недалеко от машины приземистый серый дом, прилепившийся к крутому склону, в нескольких шагах от разливов. У стен его виднелись облетевшие сливовые деревья, от которых все вокруг казалось еще более безотрадным. Деревянная лестница, серая от времени, вела на второй этаж. В глубине виднелась дверь и рядом окно, забранное железными прутьями. Все было разбито, полтрубы то ли унесено ветром, то ли смыто дождем. Корчмарь объяснил, что сейчас дом необитаем, но когда он приведет его в порядок, здесь можно будет жить и тогда он будет приглашать друзей-охотников с ночевкой, и рыбаков тоже будет приглашать, потому что Струма хоть и стала грязновата, но рыбы в ней полно, и в погожую пору рыболовов на берегу, как собак нерезаных.

Дом, который корчмарь назвал необитаемым, показался мне похожим на полуразвалившийся Ноев ковчег, выброшенный разлившейся рекой на сушу. Зрелище он представлял собой безрадостное и гнетущее, я заметил, что даже голубые глаза Панко померкли. Время было уже позднее, из ущелья наползали сумерки, осенние дни коротки, и мы подумали, что пора бы нам возвращаться. Не могу сказать, что мы так уж спешили выбраться до темноты из этого неприглядного и гнетущего места, но помню, что согласились мы на предложение корчмаря без особой охоты, скорей чтоб его уважить, и только потому решились зайти в разбитый Ноев ковчег, который он намеревался со временем сделать обитаемым. И поскольку корчмарь проворно двинулся вперед, мы пошли за ним следом, по дороге, переговариваясь меж собой о том, что если в ущелье водятся вампиры, они едва ли могут подыскать себе место более подходящее, чем эту отринутую временем необитель. Панко решил пошутить и спросил корчмаря, не стал ли его дом тайной обителью вампиров, но тот только взглянул на нас через плечо, засмеялся и зашагал дальше. Сквозь дождь я начал различать очертания и других домов, некоторые прятались за низкими каменными оградами, сложенными сухой кладкой, другие стояли, ничем не огражденные, без ворот и калиток, так что трудно было счесть эти дома частью жилого поселения. Все они выглядели заброшенными и напоминали Ноевы ковчеги, которые перенесли в себе какую-то жизнь, а потом были этой жизнью оставлены… Корчмарь поднялся по скользким деревянным ступенькам, держась ближе к стене, и когда дошел до двери, нажал на нее плечом, но дверь, к его удивлению, не отворилась. Он заглянул в окно, снова вернулся к двери, опять нажал на нее плечом, но дверь не подалась. Мы один за другим поднялись по лестнице, она вывела нас на широкую деревянную веранду. Теперь мы все стояли на веранде, корчмарь был не на шутку обеспокоен. Он то наваливался на дверь, то старался заглянуть в окно, но стекла были так грязны да еще затянуты паутиной, что разглядеть сквозь них ничего нельзя было.

— Там кто-то есть! — сказал корчмарь и крикнул громко: — Откройте!

Никто не откликнулся, дверь не открылась.

Мы прислушались и уловили за дверью шепот, потом осторожные шаги пересекли комнату и затихли.

(Пролетело еще две утки, я выстрелил, но промазал. Зарядил ружье, стряхнул с себя снег и снова стал ждать. Хоть я и промазал, хорошо, что выстрелил, — подумалось мне, — по крайней мере мои приятели будут знать, где я).

Шаги в комнате затихли, но шепот все еще слышался. Лицо корчмаря обострилось, он напрягся и сильно нажал плечом, дверь подалась, замок, лязгнув, отскочил, и корчмарь вместе с дверью влетел в открывшийся проем. Там было темно, мы снаружи ничего не видели, услышали только звук пощечины и мальчишеский голос, который сказал спокойно: „Ладно, дядя Иван, ладно… ты мне за эту оплеуху заплатишь… дорого тебе эта оплеуха обойдется!“… „А ну катитесь! Вон отсюда!“ — закричал корчмарь, появляясь в дверях, потом снова вошел в комнату и тут же попятился, точно оттуда смотрела на него змея, которая каждый миг могла его ужалить. Однако вместо змеи в дверях показался высокий парень. У него было смуглое прыщавое лицо, коротко остриженная голова покрыта шрамами. На ногах — туристские ботинки, все в грязи, грязью были заляпаны и штаны. Из пиджака неопределенного цвета, между серым и бурым, он явно вырос, пиджачок не сходился на груди, рукава были коротки. Парень то ли уже отслужил в армии, то ли ему предстояло призываться. „Ты что там? — сказал он через плечо. — Особого приглашения дожидаешься?“ На пороге рядом с ним появилась девчонка, в туфлях на высоких каблуках, в джинсах и желтой курточке из болоньи, тоненькая, смуглая, с невинным личиком. Гибкой и грациозной походкой она прошла мимо нас по всей веранде, ни на кого не глядя, словно на веранде никого и не было; смотрела она только на дождь перед собой. Это была маленькая бродяжка, покрытая угольной пылью соседних каменноугольных шахт, закопченная, как городской воробей, тэцами и металлургическими заводами города, и живущая тоже, как серый городской воробей, то есть как птичка божья — подобрала зернышко, и слава богу! А парень был неплохим зернышком, поджарый и мускулистый, чернобровый, с огненными глазами. Он пропустил свою маленькую смуглую подружку вперед, мокрая скользкая лестница заскулила под их шагами. Девчонка придерживалась рукой за стену и шелестела своей курточкой.

Я посмотрел на сына. Он стоял к нам спиной, глядя на окутанное сумерками ущелье, и курил. Дым повисал над ним пластами, густел, но никуда не уходил.

Как только девчонка спустилась с лестницы и курточка ее перестала шелестеть, высокие каблуки ее тут же утонули в грязи. Она наклонилась, не спеша закатала джинсы, из-под штанин показались крепкие смуглые икры. Парень, нетерпеливо переминавшийся в ожидании с ноги на ногу, поднял воротник куцого пиджака, пытаясь как-то спрятать от дождя хотя бы часть своей стриженой головы. „Эх, — сказала вдруг девчонка, — я спиннинг забыла!“ Она вернулась назад, слегка раскинув руки и балансируя по грязи. Так же балансируя и шелестя болоньей, она поднялась по лестнице, прошла мимо нас, делая вид, что никого не замечает, и вынесла из комнаты короткое бамбуковое удилище с привязанной к нему катушкой. Не знаю, закидывали ли когда-нибудь эту удочку в реку. Катушка, неумело и наспех привязанная к одному концу удилища, давно уже вышла из строя. Никакой лески в ней не было. Именно это ни на что не годное рыболовное приспособление маленькая смуглая бродяжка и называла „спиннингом“.

Мы смотрели, как они идут под дождем. Они шли, петляя между каменными оградами и развалинами, рядом с оградами и развалинами торчали облетевшие черные деревья, которые природа поместила туда словно для того, чтоб промозглое запустение вокруг казалось еще более безотрадным. Парень и девчонка то исчезали за каким-нибудь разрушенным домом, то снова появлялись, пока дождь и наступающие сумерки не поглотили их совершенно; еще какое-то время мелькала лишь желтая курточка из болоньи.

Дождь усиливался, темнело. Из ущелья веяло чем-то враждебным. Серые контуры заброшенных домов стали расплываться. Понемногу мы сбрасывали с себя оцепенение, задвигались и пласты табачного дыма. Мы взглянули друг на друга, и могу сказать, что лица у всех у нас были виноватые. Наверное, и у меня тоже, не знаю. Особенно неловко мне было перед сыном, я чувствовал себя так, словно это на него недавно замахнулись. Сняв очки, он медленно протирал их, пытаясь подсушить мокрые стекла. Панко курил, сплевывая с веранды в дождь, его голубые глаза стали серыми. Корчмарь невидящим взглядом смотрел на ущелье, потом покачал головой и сказал: „Похоже, я себя ударил!..“ Позже мы расспросили его, откуда могли появиться среди этого запустения парень и девчонка, как добираются сюда такие посетители, откуда они и т. д. и т. п. Корчмарь сказал, что приезжают сюда больше из Перника, главным образом с помощью автостопа, на грузовиках, и поскольку дома стоят пустые и заброшенные, используют их, иногда остаются и ночевать. Панко продолжал курить, плевать и комментировать происшедшее примерно такими словами: „И на черта нам было укрытие, когда мы все равно уже промокли до костей! Только спугнули парочку, они вон на край света прибежали, чтоб помиловаться на свободе, а мы нет чтобы пройти мимо них на цыпочках, набросились на них, словно варвары!“

Действительно, получилось все страшно нелепо, но что мы могли теперь сделать?

Что сделать? Да хотя бы подвезти их на машине, а то куда им деваться в такой дождь.

На том и порешили. Корчмарь заторопился, прикрыл выломанную дверь, кое-как привязал ее ржавой проволокой, мы сели в таратайку, довольно долго она строптиво рычала, сопротивляясь хозяину, но наконец смирилась и покатила по каменистой, усеянной лужами дороге в том направлении, в котором исчезли парень и девчонка со своим убогим „спиннингом“. Но мы их так и не догнали, они исчезли, словно растаяли или провалились сквозь землю.

Постепенно и в воображении моем они стали таять и исчезать; дольше всего прочего мерцала там желтая курточка маленькой смуглой девчонки, узкое пепельно-серое лицо корчмаря в зеленой немецкой фуражке, мокрые каменные ограды, неясные контуры брошенных домов, овечьи трупы, лужи, сумерки…

… Я зашевелился в своем узком логу, стряхнул с себя снег. Ниже меня на воду сели утки, течение реки подхватило их, медленно относя к берегу. Вблизи этого места росли вербы и ракиты, уток можно было подпустить близко. Тот дождливый осенний день начисто исчез из моего сознания. Севшие на воду дикие утки влекли меня к себе, я спустился логом на самый берег и, пригнувшись, с готовым для стрельбы ружьем, стал пробираться вдоль верб и ракит. Если в логу я был защищен от ветра, то здесь ветер мел снег и бросал мне его прямо в лицо. Я не слышал больше ни гула, доносившегося из ущелья, ни далекого собачьего лая. Надо мной пролетели чирки, роняя в ущелье свое равномерное и красивое „прим…“, „прим…“, „прим…“ Я поискал их взглядом, но не увидел, снег повалил еще гуще и скрывал их от глаз… Я продолжал поджидать уток, но каково же было мое разочарование, когда я убедился в том, что вода передо мной чиста. Сильное течение унесло уток далеко вперед, а там ущелье поворачивало, река широко разливалась и незаметно подкрасться к птицам было нельзя. Я остался в ракитнике, надеясь на то, что на расстоянии выстрела еще появятся другие птицы. Несколько раз я слышал выстрелы моих приятелей и определил по ним, что охотники двигаются против течения, то есть возвращаются обратно. Немного позже я увидел в снегу их силуэты, крикнул „Эгей! Эгей!“, они неохотно ответили.

Я повернулся спиной к ветру и тоже пошел по берегу, назад к селу Прибой, к железному навесу, обклеенному зловещими обоями. Из нескольких снежных шапок на крышах вился дым, он говорил о присутствии людей и казался приветливым. День вдруг посветлел. В одном дворе по снегу расхаживал красный петух, потом показался мальчик, тащивший за собой санки. Когда я поравнялся с навесом, то увидел, что на скамейке сидит человек в зеленой шинели и зеленой фуражке с кокардой. Кокарда эта, вероятно, когда-нибудь что-нибудь изображала, но солнце, дожди и ветры так ее обработали, что теперь никто не мог бы сказать, что она изображает, да и сам владелец ее едва ли это помнил. Расстегнув свою длинную шинель и удобно расположившись на скамейке, он ждал автобуса. Был он в подпитии, и вид имел самый дружелюбный. Некрологи, наклеенные на стенах, не производили на него ни малейшего впечатления, видимо он к ним давно привык:

— Плохая охота? — спросил он.

— Плохая! — ответил я. — Утром на реке были утки, да сплыли. Погода подходящая, снег все идет, а пролета почти нет!

— Это потому что бешенство объявилось у собак и у лис! — сказал человек в зеленой шинели. — Слышите небось — все ущелье гудит и воет… Это собаки воют. Собаки издали чуют бешенство и воют. А в этом году оно и на домашний скот перекинулось, в соседнем селе ягнята взбесились, ветеринар давеча велел одного зарезать, думали, он просто больной. Зажарили его и съели, и ветеринар ел, а потом оказалось, что и домашнюю скотину бешенство захватило, так теперь все ждут, что будет — взбесятся те, те кто вместе с ветеринаром ягненка ел или нет. А собак всех уничтожают. Они по ночам с бешеными лисами грызутся и от этого бесятся. Есть распоряжение — всех собак уничтожить, вон село — Дебели-Лаг, в нем сто тридцать собак застрелили. Наши еще тянут, а те всех сто тридцать собак перебили, там председатель совета — баба, так хоть и баба, а круто завернула. Когда бешенство объявится, всех надо уничтожать, будь то лиса или собака или домашняя скотина.

— … Или человек! — попытался я его поймать, но он подумал, покачал головой и сказал:

— Человек — нет!

Со стороны моста показались мои приятели, неясные их силуэты все заметнее проступали сквозь косо летящий снег. Ветер наваливался на навес, врывался вовнутрь, шуршал рваными страницами книги мертвых, облизывал их сухим своим языком и выбивался на улицу, свистя в острых ребрах серого железного сооружения. Незнакомые, выцветшие от времени лица смотрели сквозь меня. Мне кажется, они смотрели на ущелье. На миг пришла в голову мысль, что пока ущелье гудит и воет, оно постепенно покрывается собачьими трупами. Хорошо, что снег продолжает идти и что зимний день смотрит на наши человеческие дела только одним глазом…

Вот каким было для меня 20 февраля 1982 года. Вчера.

Сегодня, 21 февраля, снег продолжает идти. Он шел всю ночь, шел и на рассвете. Город просыпается медленно и тихо. В снегопад софийские шумы становятся более человечными. В окно я вижу, как вышли на улицу соседи, чистят снег с тротуаров, прокладывают дорожки во дворах, сметают снег с машин. Прилетели две голодные сойки, нашли в саду у меня под окном сухие яблоки на ветках, и весь день, пока я работал, теребили сухие плоды, иногда нечаянно сталкивали их в снег, бросались за ними вниз, снова возвращались на яблоню, обшаривали ее, клевали сморщенные плоды, перелетали на соседние деревья, перепрыгивали в поисках пищи с ветки на ветку, и так весь день эти пестрые и легкие птицы боролись с голодом. А снег продолжал тихо падать и ветер слегка относил его. Я подумал, что село Прибой совсем утонуло в сугробах, и кошара утонула, и автобусная остановка ушла в снег по колени или по пояс, и не знаю, приходил ли туда по сугробам тот давно умерший человек, чтобы почитать траурные извещения и некрологи и посмотреть, вписывают ли еще родные и близкие его сердцу люди его имя в поминальные сообщения. А может быть, все тропы в ущелье засыпаны снегом и только глухой гул разносится по нему да обрывки собачьего воя, если остались еще кое-где в живых дворовые собаки, эти маленькие бродяги и деревенские бездельники, добродушные и покладистые, которые часами могут лежать возле стога сена или под каким-нибудь навесом и ждать, когда на дороге появится человек. Эти маленькие бездельники только того и ждут, чтоб человек позвал их, и тут же бегут ему навстречу, дружелюбно помахивая хвостами, хотя и не знают еще, будет ли им брошена корка хлеба или в них запустят камнем. А может быть, всех их в том гудящем глухо ущелье уже постигла участь их собратьев из села Дебели-Лаг… Я вижу в окно, как на соседний двор выходит человек в красной куртке из болоньи, с деревянной лопатой в руке. Он идет в глубину двора, где белеют новенькие ворота его гаража. Человек в куртке отпирает ворота, открывает одну створку и в ту же секунду из гаража вылетают два крупных серых волкодава. Они бросаются к человеку в куртке, становятся лапами ему на плечи, показывают длинные красные языки, а он что-то говорит и ласково их отталкивает. Волкодавы принимаются играть в снегу, а их хозяин чистит снег перед гаражом. Потом из дома выходит женщина в длинном халате, поверх халата накинута белая вязаная кофта. На ногах у женщины домашние туфельки, как только она ступает в снег, туфельки исчезают. Волкодавы подходят к ней приласкаться, трутся о полы ее халата, женщина наклоняется и похлопывает то одну, то другую собаку по низкому покатому лбу. Я смотрю на нее и пытаюсь вспомнить, чьи же туфли проваливались подобным образом? A-а, вспоминаю я, так проваливались туфли маленькой смуглой девчонки из ущелья, того закопченного городского воробья, только они не в снегу тонули, а в холодной грязи и в лужах… Волкодавы перестают ласкаться к хозяйке, ложатся прямо в снег, зорко, но спокойно смотрят на улицу. Картина похожа на праздничную открытку — такими неестественными кажутся мне эта белизна и этот покой. Эх, господа волкодавы, — думаю я, — знали бы вы, как воют сейчас ваши собратья в глухом каменном ущелье и сколько собачьих смертей засыплет в том каменном ущелье тихий снег!.. Сознание мое еще долго было занято ущельем, но под конец и оно устало. Я больше не наблюдал за волкодавами и смотрел только на падающий снег, надеясь таким образом передохнуть. Но вот мое воображение, хоть и усталое, постепенно начало извлекать из падающего снега силуэт бегущей каменной собаки. Странным казалось, что эта каменная собака не приближается и не удаляется, а остается на одинаковом от меня расстоянии. Контуры ее были не совсем ясны, но, несмотря на это, мне чудилось, что где-то, когда-то я ее видел. Я долго рассматривал ее, не отдавая себе отчета, что именно проносится в моем возбужденном сознании — мои ли собственные воспоминания, или какое-то каменное изображение, когда-то увиденное, или воспоминания моих предков, или просто само время несется сквозь падающий снег, приняв нежданно образ каменной собаки? И пока оно неслось, из глубины ущелья появился незнакомый человек. Он пристально смотрел на меня. За его спиной, тоже из глубины ущелья, возникли тени собак. Они следовали за ним по пятам. Когда он остановился, пристально глядя на меня, собачьи тени тоже остановились и пристально на меня уставились. Вдруг я догадался, что незнакомец — это тот самый давно умерший человек, который приходил прошлой ночью в Прибой читать некрологи под навесом. Он продолжал пристально смотреть на меня, на его постной физиономии застыла гримаса разочарования. Я начал с ужасом понимать, что этот давно умерший человек, сопровождаемый по пятам тенями собак, смотрит на меня не так, так смотрят на живого человека, а смотрит на меня и читает меня, как смотрят и читают траурные вести, слова прощания или поминальные сообщения. Неужто и я уже стал выцветшим и неудобочитаемым некрологом? — с тоской спросил я себя.

Снег продолжал идти.

В ПОЕЗДЕ ПОД ДОЖДЕМ

Если вам случалось ехать в поезде поздней осенью, вы поймете, почему путник бывает в скверном настроении, почему он подавлен и раздражен. Вагоны все еще не отапливаются, хотя в них так холодно и сыро, что пассажиры сидят в верхней одежде, как сидит в пальто на своем постаменте в центре Софии Иван Вазов. Купе набиты до отказа, и невозможно шевельнуться, не задев локтем соседа или не толкнув коленом колено сидящего напротив. Коридор тоже набит пассажирами. Если кто-то пытается пройти из конца в конец вагона, да еще с багажом, части коридорных пассажиров приходится открывать двери купе и входить туда, чтобы пропустить идущего. Когда тот проходит, они возвращаются в коридор — во всяком случае, так это делается в нашем купе. Если взглянуть на коридор, увидишь главным образом спины и табачный дым. При появлении пассажира с багажом широкая спина в бурой штормовке открывает дверь нашего купе, вдвигается в него, сжимая нас, как гармошку, извиняется, даже не глядя на нас, потом выходит обратно в коридор и с силой закрывает за собой дверь. Это повторяется на каждой станции, потому что на каждой станции кто-то сходит и кто-то садится. Впрочем, в наш „Диана-экспресс“ пассажиры больше садились, чем сходили.

Поздней дождливой осенью в купе неуютно и неприглядно. Отовсюду проступает сырость. На улице идет дождь, по грязному оконному стеклу бегут струйки, за окном, медленно поворачиваясь, скользят назад серые рощицы, окутанные дождем, мокрые поля, холодные зеркала затопленных нив, какое-нибудь облетевшее дерево с унылой птицей на ветке, стожки кукурузных стеблей, железные опоры высоковольтных линий, и нигде — ни единого человека. Предупредительная надпись „Не высовываться!“ теряет всякий смысл: кому сейчас придет в голову опускать грязное стекло и высовываться наружу. Две ветхие занавески со штампами БДЖ[2]болтаются по обе стороны окна. Один из пассажиров, сидящий у окна, время от времени протирает занавеской быстро запотевающее стекло. По сути дела, у этих занавесок едва ли есть другое предназначение, по крайней мере, я ни разу не видел, чтоб их использовали для чего-нибудь другого, кроме протирки запотевших окон. Во всем мире, похоже, так принято: если есть окно, значит, должна быть и занавеска, и вот по инерции на вагонные окна тоже вешают занавески. И в самолетах тоже вешают, не то летишь себе, а кто-нибудь любопытный подойдет снаружи к окошку и подсмотрит, как ты там летишь!

Холод и сырость усиливают все запахи. Хотя паровозов уже нет, в купе пахнет сажей, из него еще не выветрились воспоминания о дыме и копоти. Из коридора просачивается табачный дым, воздух в купе спертый. В нем растворено что-то тяжелое и липкое, и кажется, что это липкое чуть ли не проникает сквозь поры в кожу. У каждого животного есть свой запах, у поезда тоже свой особый запах. Просидишь день в поезде, и потом целую неделю у тебя такое чувство, будто ты ночевал в медвежьей берлоге… Наша медвежья берлога (или купе) выглядит таким образом. С одной стороны сидит молодая женщина, рядом с собой она положила младенца, младенец спит. Около младенца сидит солдат, рядом с солдатом — ваш покорный слуга. Солдат, собственно, двое, но они меняются. Какое-то время один из них курит в коридоре, потом его сменяет другой. Они словно продолжают нести службу — если один сидит и дремлет, то другой в коридоре бодрствует и стоит на карауле. Делают они так, чтоб освободить побольше места для женщины с ребенком. Против нас сидит человек, вытирающий занавеской окно, рядом еще один, они разговаривают друг с другом, оба загорелые, примерно одного возраста и одинаково подстриженные. Подстрижены они очень коротко, до середины затылка. Такой способ стрижки весьма экономичен, раз подстрижешься и хватает на год. Рядом со стрижеными затылками сидит старик в очках. Стекла в очках толстые и выпуклые, у старика бельмо и он едет в Большое село на операцию. Те двое, что похожи один на другого и коротко подстрижены (вероятно, одним парикмахером), так же, как и старик, когда заходит речь о Софии, говорят не София, а Большое село. Четвертый пассажир на противоположном сидении — небольшого росточка, плотный, в серой кепке, надвинутой до середины лба. Когда своими короткими ручками с коротенькими пальцами он приподнимает кепку, открывается низкий лоб, наверное, пальца в два. Иногда он совсем снимает кепку, чтобы почесать голову, и снова надвигает ее до середины лба, но так, что лба почти и не видно, точнее, видна узенькая полосочка. Этот человек сидит прямо против женщины с ребенком. Когда мужчине в штормовке, который стоит перед нашим купе в коридоре, приходится пятиться задом и прижимать нас, больше всего достается пассажиру с короткими ручками. Тогда пассажир с короткими ручками оживляется и еще долго после того, как дверь, скользнув, закрывается, что-то бормочет и ерзает, устраиваясь в своем углу, как курица на насесте.

Таково наше купе, которое я называю медвежьей берлогой. Признаться, вначале я называл его купе, как это и принято, тем более, что поезд у нас не какой-нибудь, а „Диана-экспресс“… Экспресс этот идет из города Ямбола, древнее имя которого — Дианополис. Ваш покорный слуга тоже возвращается из города Ямбола с древним именем Дианополис — город был назван так в честь богини охоты Дианы. В наше время жители города поставили богине памятник. Хотя с той дождливой осени прошло лет пять, а может и больше, я все еще помню, что богиня изваяна с луком и стрелой, а перед ней ирландский сеттер или какая-то другая породистая собака делает стойку. Памятник разделен на две части, к примеру, тут на траве стоит богиня, а немного дальше (тоже на траве) застыла в стойке собака, так что все выглядит почти как живое.

Правда, мокрое.

И богиню, и собаку поливает монотонный дождь, они теперь черные и блестящие. Однако, если со стороны плавней на реке Тундже покажется пестрый силуэт колхидского фазана, дождь не помешает богине отпустить тетиву и послать в фазана стрелу. А может быть, память изменяет мне, может быть, богиня уже отпустила тетиву и летящая стрела давно ударила прямо в сердце летящего сквозь дождь фазана… Все это медленно проворачивается в моем воображении и скользит назад вместе с серыми рощицами, окутанными дождем, мокрыми полями, холодными зеркалами затопленных нив, облетевшими деревьями с унылой птицей на ветке, стожками кукурузных стеблей и прочим. На станциях слышно, как дождь барабанит по жестяной крыше вагона. Пассажир с коротенькими ручками оживляется в своем углу, спрашивает, что за станция, один из стриженых затылков опускает окно, высовывается, смотрит налево, направо и обычно отвечает или что поезд не доехал до станции или что он ее проехал. „Да ты спроси!“— говорит тот из угла, и тогда коротко подстриженный спрашивает у кого-нибудь, кто бежит под дождем по перрону, ему что-то отвечают на бегу, после чего коротко подстриженный качает головой и говорит, закрывая окно: „Буркнул себе под нос, а что — не поймешь!“ Иногда станция оказывается с другой стороны поезда, и тогда некого даже и спросить.

Все это происходило в начале нашего путешествия. Постепенно мы все реже интересуемся, на какой станции остановился поезд, пожалуй даже перестаем замечать, что поезд время от времени останавливается, дождь барабанит по жестяной крыше, но барабанит глухо, садятся новые пассажиры, те, кто стоит в коридоре, расступаются, пассажир в штормовке вдвигается в наше купе, прижимает нас, снова выходит и с треском закрывает дверь, так и не обернувшись. Младенец, лежащий между женщиной и солдатом, продолжает спать.

Младенец запеленут, как кокон. Личика не видно, один только сморщенный лобик. К белому чепчику женщина пришила стеклянную синюю бусинку от сглаза. Сколько раз пассажир в штормовке вдвигался в наше купе, столько раз женщина бросала взгляд на свой кокон. Взгляд ее не выражал тревоги, женщина просто смотрела, не проснулся ли ребенок. И когда солдаты меняются — один входит, а другой идет в коридор на пост, женщина тоже смотрит, не зашевелился ли кокон со сморщенным лобиком. Я тоже посматриваю через плечо солдата, и когда женщина поправляет мадаполам перед личиком, я вижу, кроме лба, еще и носишко величиной с пуговку. Младенец, верно, весь величиной с головастика, не больше, но кажется гораздо крупнее из-за пеленок, простынок и синего шерстяного одеяла. Мать — молодая, полная женщина, вдоль ушей вьются русые пряди. У нее застенчивая улыбка, глаза смотрят очень внимательно. Это взгляд женщины, которая умеет слушать. Внимательные глаза и застенчивая улыбка придают ей выражение приветливости. Она принадлежит к тому типу женщин, про которые народ говорит — „как домашний каравай“. Такой вот домашний каравай, хорошо подошедший, чуть подрумяненный, судьба послала в нашу медвежью берлогу, и могу сказать, что благодаря ему ехали мы, невзирая на холод, сырость и тесноту, сравнительно приятно.

Если не считать старика, подслеповатого, несмотря на толстые стекла очков, за которыми видны увеличенные голубые радужки, все остальные пассажиры явно поглядывают на женщину так, как лисица поглядывала на виноград. И не только поглядывают, но и пытаются с ней заигрывать. На шуточки она отвечает осмотрительно, сохраняя на лице застенчивую улыбку. Держится свободно, видно, что ей приходилось бывать на людях. Наиболее активно заигрывают с ней двое стриженых затылков, за ними идет пассажир с короткими ручками, что сидит против нее, за ним оба солдата. Время от времени поворачивает голову и пассажир в штормовке, который стоит в коридоре и вдвигается в наше купе, когда пропускает пассажиров с багажом. Поворачивая голову, он смотрит на женщину сверху и пытается заглянуть ей за пазуху. Замечает она это или нет, не могу сказать. Втаких делах женщины не только хитрее, но и умнее мужчин, поэтому я воздержусь от каких-либо предположений. Могу только повторить, что присутствие этой женщины в нашем купе делало все путешествие терпимым.

Можно ведь проехать Болгарию из конца в конец и попасть в купе с малоприятными попутчиками — один спит или дремлет, спрятав физиономию в поднятый воротник пальто, другой уткнулся в книгу, третий разувается, чтобы дать отдых ногам, и тем самым выгоняет половину пассажиров в коридор, четвертый пытается привлечь к себе внимание дурацкими анекдотами, а иногда в купе оказываются женщины, которые всю дорогу разворачивают у себя на коленях какие-то свертки и все едят и едят, раздувая щеки. Со мной такое случилось не раз, я говорил себе, что народ подобрался с бору да с сосенки, и утешался тем, что выходил в коридор и остаток пути проводил, стоя у окна и глядя на бегущие вдоль поезда пейзажи. Но бывает и так, что из конца в конец Болгарии едешь в купе, наполненном дружелюбными попутчиками, сам охотно включаешься в разговор, и я не раз видел, как, выходя на конечной станции, люди расстаются чуть ли не как родственники или самые близкие друзья. Всяко бывало. Случилось мне легко и быстро подружиться в вагоне с цыганами. Цыгане ужасно любопытны, и если цыган увидит, что ты возвращаешься с охоты мокрый до костей и с пустой сумкой, он тут же выскажет тебе свое сочувствие, а если их несколько, то все выскажут сочувствие, потом спросят тебя, сколько стоит твое ружье, и если ты скажешь, к примеру, что ружье стоит двести левов, все напустят на себя крайне удивленный вид и заахают: мол, как же так, столько протопать с ружьем за двести левов, да в такую гнусную погоду, и подстрелить одного бедного зайчишку за два лева! А то и одного не подстрелить! Вообще цыгане умеют проявлять сочувствие к попутчикам. Однако это сочувствие мгновенно испаряется, как только поезд останавливается на станции Подуене[3], потому что тут цыгане таинственно исчезают. Ты еще слышишь, как они перекликаются со своими соплеменниками из соседних вагонов, и не успеваешь сосчитать до трех, как их уже нет… Обычно я нагонял цыган на стоянке такси. Они первыми оккупировали свободные такси, набивались в них и почти все без исключения, группами, отправлялись к Судебной палате, чтобы проверить, не судит ли государство, случайно или по недосмотру, кого-нибудь из цыган. Я не раз наблюдал, как эти славные ребята волнуются и шумят, пока такси одно за другим трогаются к Судебной палате, сердито сметая дворниками со стекол серый софийский дождь!..

… Один солдат сменил другого солдата. Тот, что вошел из коридора, так сильно повел плечами, что захрустели сухожилия, мускулы и лопатки. Он откинулся на спинку дивана, и, уставившись на женщину, на ее гладкую шею и вьющиеся русые пряди вдоль ушей, глубоко вздохнул. Женщина уловила и взгляд и вздох, взялась двумя пальцами за свое обручальное кольцо и стала его вертеть. Она держалась за обручальное кольцо, как утопающий держится за соломинку. Застенчивая улыбка сошла с ее лица, но застенчивость осталась. В этот миг у меня перед глазами возникла босоногая девушка, цыганочка лет восемнадцати-девятнадцати, в старых башмаках на босу ногу. И у нее, как у женщины в купе, была застенчивая улыбка. Больше ничего застенчивого в ней не было, все прочее разило насмерть. В тот раз мы вместе с писателем Дончо Цончевым, за которым водилось тогда прозвище „Ах, Симеон!“, бродили в районе станции Верила, вернее, пересекали район станции, где строились двойные пути, собираясь пройти к северу от железнодорожного полотна и охотиться там на диких уток. Я не помню, как была одета девушка, быть может, во что-то серое, потому что в моем сознании не осталось никакого яркого пятна, ничего красивого на смуглой бродяжке не было. Даже старые башмаки, надетые на босу ногу, были ей велики. Видимо, она не обращала внимания на свои наряды, не знала своей силы. Ее глаза раздавили нас, как два тяжелых мельничных жернова, пригвоздили к просмоленным шпалам. Смуглая шея девушки вела к овальной смуглой ложбинке, мы скользнули по стенам этой ложбинки и ухнули в широкие складки одежды, как можно ухнуть безвозвратно, если скользнуть по стенкам песочных часов. Так ухнули и утонули мы в этих подвижных смуглых песках. Девушка уносила свои башмаки промеж двух железнодорожных линий, лишь иногда оборачиваясь и взглядывая на нас. Не говоря друг другу ни слова, мы шагали с ружьями между рельсами вслед за девушкой и, если бы в эту минуту появился поезд, он смел бы нас с лица земли, и мы бы этого даже не заметили и не почувствовали, потому что нас и так уже смело. Такой красоты, обутой в изношенные старые башмаки, я не видел никогда прежде и едва ли увижу до конца жизни. С таким только раз в жизни и встречаешься и потом до конца дней своих не можешь понять, вправду это было или нет. Скажу лишь, что мы были готовы идти не останавливаясь, пока это смуглое создание шло перед нами, оборачиваясь через плечо то ли чтобы взглянуть на нас, то ли чтобы добить, доконать, то ли чтоб продлить это колдовство, этот гипноз — или для всего вместе. Если бы девушка остановилась и потребовала от нас взорвать показавшийся вдали поезд, мы сделали бы это немедленно. Но она ничего от нас не потребовала. Она только взволновала нас глубоко и сильно, так что вся кровь забродила и запылала, она ничего не потребовала, а когда заметила, что поезд со свистом приближается, отошла в сторону — она влево, мы вправо — и когда поезд прошел, мы увидели, как она исчезает среди нескольких домишек из необожженного кирпича и развешанного на проволоке убогого белья. Там вился дым, несколько собак собрались нас облаять, сопливые ребятишки выбежали посмотреть, что происходит, бросили в собак камни, те заскулили и кинулись врассыпную между бельем на проволоке и домишками из необожженного кирпича. Это было какое-то болотное обиталище, временное — тогда еще достраивалась фабрика „Верила“, вокруг валялись железки, гвозди, доски, части опалубки, земля была изрыта канавами, то и дело попадались грязные ямы, вообще все было драное, мокрое, пришибленное и неприглядное. И вот именно сюда, в это топкое обиталище, в грязь, строительный мусор и сырость закатилась смуглая жемчужинка, которая всего за несколько мгновений заставила нас внутренне вытянуться в струнку. Сколько таких жемчужинок катится по жизни, наверное, и сам дьявол не знает!.. Мы с „Ах, Симеоном!“ остановились, закурили и сказали друг другу, что если мы люди, то мы пойдем за Ней. Однако мы, очевидно, были не люди, а цивилизованные дикари, потому что, посасывая сигареты с фильтром и кашляя, мы свернули и пошли не к Ней, а к „ним“, то есть к диким уткам. Настоящий дикарь тут же пошел бы за девушкой и ухнул бы, и утонул бы в смуглых песках времени, которые так заманчиво начинались у основания шеи и кутались в широких складках одежды. Однако мы были не дикари, а цивилизованные олухи. Ведь что такое цивилизованный олух, если не дикарь, который научился читать и писать, знает таблицу умножения, курит сигареты с фильтром и который уподобился толченому житу, основательно побитому в ступе жизни. Вот такими толчеными олухами мы и были! „Ах, Симеон!“ сплюнул, сказал мне „Сплюнь и ты!“, я спросил его, зачем мне плевать, но он не ответил. Он сплевывает, потому что думает тайком, что если он курит и сплевывает, у него не будет язвы, а я вот курю и не сплевываю, так у меня язва будет. Он думает, что я не знаю его тайны, и помалкивает, а я знаю и тоже помалкиваю. Мы постояли с ружьями, повешенными на плечо, потом повернулись спиной к топкому обиталищу нашей юной колдуньи и зашагали к „ним“, туда, где были только болота, лужи, камыши, комары, жабы, головастики, засоленные почвы, свирепые химикаты, тайно, по ночам спускаемые фабриками, и где изредка могла подняться дикая утка. В этой жизни не только блага распределены несправедливо, красота тоже распределена несправедливо. Сколько женщин было обделено и ограблено в пользу красавицы в башмаках? Ведь достаточно окинуть взглядом окружающих, чтобы увидеть, сколько среди женщин всяческой невзрачности. И за счет этой невзрачности родится на свет кто-то совсем иной…

Пока воображение уносило меня на станцию Верила к цыганочке в башмаках, пассажир в штормовке опять вдвинулся в наше купе, какие-то люди проходили по коридору с двумя тюками, тюки прошли, пассажир вышел в коридор и с силой толкнул за собой дверь. Дверь закрылась, попутчик с коротенькими ручками и с половинкой лба подпрыгнул в своем углу и завопил: „А-ах! А-ах! Ах!“

Что случилось?

Пассажир в штормовке, закрывая дверь, прищемил руку нашему попутчику, сидящему против женщины в углу, вернее, не руку, а пальцы. Подпрыгнув, коротышка оттолкнул дверь, прижал руку к груди и принялся растирать пальцы, оглядывая их со всех сторон с таким ужасом, словно каждую секунду один из его толстых коротеньких пальцев мог оторваться и упасть на пол. Он даже попробовал их подергать — не оторвутся ли, но они не оторвались. Занятый своими пальцами, он однако же не забыл и пассажира в штормовке:

— Ты куда смотришь, а? Куда ты смотришь? Гляди, как мне руку изувечил! — набросился он на него.

— Да я вообще на тебя не смотрю, — ответил пассажир в штормовке с полным пренебрежением в голосе и закурил сигарету.

— A-а, ты еще и куришь, вот как! Не смотришь и куришь! А что здесь женщина с ребенком и что это купе для некурящих, на это тебе наплевать, так значит? И когда дверь дергаешь, тебе тоже на все наплевать! Ты ведь мне руку изувечил, смотри, что ты с моей рукой сделал! Да я этой рукой всю жизнь себе на хлеб зарабатываю, рука эта меня кормит! Да ты знаешь, что я эту руку за всю жизнь, можно сказать, не оцарапал, да и как я могу ее оцарапать или поранить, если эта рука меня кормит? Да ведь если я ее пораню или изувечу, кто ж меня тогда кормить будет? Ну и народ пошел! Да ты что, или ослеп, ничего перед собой не видишь!.. Руку мне изувечил! Я эту руку, как зеницу ока, берегу, эта рука меня всю жизнь кормила!

— Ну извини! — с досадой сказал пассажир в штормовке, отвернулся и больше уже не смотрел на нашу берлогу.

Пострадавший сел в свой угол, но все не находил себе места, вертелся и кудахтал, как курица на насесте. Старик имел неосторожность спросить, есть ли кровь. Коротышка тут же оживился:

— Еще чего не хватало, кровь! Да была бы кровь, я б его тогда убил!

Женщина напротив засмеялась. Младенец зашевелился, заплакал, она взяла его на руки и стала легонько укачивать.

Старик возразил, что нельзя убивать человека за здорово живешь, только за то, что он прищемил тебе руку, и спросил потерпевшего, зачем он сунул руку туда, где ее можно прищемить, у него-то на глазу нет бельма, и он должен видеть, что если сунешь туда руку, ее могут прищемить.

— А он куда смотрит? — вскинулся потерпевший, не переставая растирать руку. — А если б женщина с ребенком как раз выходила и он бы дернул дверь, так и ребенка бы изувечил, а потом что же, женщина была бы виновата или те, что только курят и ничего не видят, будто слепые? Они, значит, не должны смотреть, так, что ли?

— Кто его знает, — сказал старик и, подумав, добавил: — Да и то сказать, все время смотреть не станешь. На войне у меня был кореш, хороший такой мужик, но привычка у него была глупая, все норовил из окопа выглянуть, посмотреть, что там впереди. Мы ему говорили, нечего, мол, так часто нос высовывать, да лукавый словно толкал его, он все высовывался да смотрел, пока однажды пуля не жикнула. И наповал.

Один из коротко подстриженных встал и предложил пострадавшему угостить всю честную компанию в честь того, что он легко отделался. Тот, что сидел рядом с ним, тоже встал, встал и солдатик, меня тоже подхватили, и мы стали продираться сквозь толчею в коридоре, разыскивая, в каком вагоне буфет. К нам присоединился и второй солдат, нас стало пятеро. Коротко подстриженные шутили, что, мол, пассажир с защемленной рукой, наверно, еще долго будет ее оплакивать, так что есть резон тем временем что-нибудь выпить в буфете.

Буфет принадлежал конторе железнодорожных ресторанов и спальных вагонов и был в порядочном запустении, тоже вроде медвежьей берлоги. Продавалось там только газированное вино с полынью, производимое на станции Костенец, которое со второго глотка ударяет в голову и потом несет тебя вместе с поездом по дождливой, пропитанной влагой Фракии. В Костенеце небось не знают, что такое лоза — то ли однокопытное, то ли парнокопытное животное, но это не мешает им со страшной силой выпускать вино с полынью, которое при посредстве этой самой конторы ж.д. ресторанов и спальных вагонов расходится по всей Болгарии. Хватив на скорую руку газированного вина, мы отправились обратно по вагонам искать свое купе. Впереди шли стриженые затылки, они разговаривали громкими голосами весьма беспардонно пробивали нам путь. Так же беспардонно ввалились мы и в купе. Женщина держала ребенка на руках, поэтому на диване освободилось дополнительное место и в купе зашли оба солдата. Коротышка с половинкой лба и прищемленной рукой говорил женщине и подслеповатому старику:

— Что еще есть у человека в жизни, что еще его держит, если не эти вот две руки? Без рук — все, каюк, тут же с голоду помрешь! Потому человек и бережет свои руки, глядит, как бы их не поранить, не искалечить…

Его прервал один из коротко подстриженных, тот, что сидел рядом со стариком. Глаза его, затуманенные газированным вином, уставились на женщину.

— Рукой и приласкать можно. Ты только одного хочешь, чтоб руки тебя кормили, смотришь на них, как на рабочих волов. Да разве это дело, чтоб у человека руки были, словно волы, и только его кормили? Руки могут и погладить, и приласкать, ребеночка выкупать, к примеру, запеленать его, ему порадоваться. Человек когда трогает что руками, радуется. Не одни глаза ему радость приносят.

Его приятель сказал: „Гляди глазами, да не тронь руками!“ — и засмеялся. Глаза его тоже были затуманнены винными парами, и взгляд совершенно очевидно устремлен на женщину с ребенком. Младенец лежал у женщины на коленях — маленький, тихий кокон. Мать так приладила пеленку, что виден был только багровый лобик. Поскольку мы опрокинули в себя некоторое количество вина, оно, видимо, бежало по жилам, кипело и бурлило, как всякая пенистая жидкость. И разговор постепенно становился бурливым и пенистым и недвусмысленно закружил вокруг женщины. Я уже говорил раньше, что она сидела в нашей перенаселенной медвежьей берлоге как домашний каравай, хорошо подошедший, слегка подрумяненный. Газированное вино шумит в жилах, бурлит в темных извилинах мозга, какой-то голод витает в купе, словно бы каждый хочет протянуть к хлебу руку. Это видно по глазам, взгляды делаются все более настойчивыми, все более липкими. И шутки постепенно становятся солеными, я боюсь, как бы грубость не подмяла все под себя в этой душной и холодной берлоге. Женщина продолжала спокойно защищаться своей застенчивой полуулыбкой, окидывая нас всех взглядом внимательных глубоких глаз. Похоже, она привыкла к тому, что мужчины к ней цепляются. Красивая женщина — словно куст ежевики, сколько раз ни пройдешь мимо, столько раз зацепишься. И если на окне висит табличка „Не высовывайся!“, то на женщине следовало бы написать „Не засматривайся!“, потому что если засмотришься в ее глаза, то в них и утонуть недолго. Никто, однако, там не утонул и за пазуху не успел нырнуть, потому что ребенок громко заплакал. Женщина затрясла его, но ребенок все плакал, и старик с бельмом спросил: „Может, оголодал твой богатырь?“ Женщина отогнула пеленку, открыла личико. Оно все сморщилось, багровое от натуги; величиной младенец и правда с головастика, весь запеленутый и со стеклянной бусинкой от сглаза на чепчике.

Не успели мы все опомниться и что-либо сообразить, как женщина спокойно расстегнула блузку. Ток, ток, ток! — щелкнули металлические кнопки, и женщина, чуть повернувшись, чтобы младенцу было удобнее, спокойно вынула грудь и начала его кормить. Пышным и обильным было все в этой женщине, покойным и исполненным уюта. Ребенок утонул в этом уюте, посапывая от удовольствия.

В нашей медвежьей берлоге наступила тишина. Первым замолчал коротышка с прищемленной рукой. Правда, он хоть и замолчал, губы его все еще недовольно двигались, наверное, он продолжал про себя рассуждать о том, как эта рука его кормила. Повернув голову с половинкой лба, он уставился в окно. Постепенно один за другим мы все поворачивались к окну, даже старик с выпуклыми стеклами очков обратил свои очки к окну. В притихшей медвежьей берлоге слышалось только тихое посапыванье головастика. Никто больше не смотрел на мать, и газированное вино перестало бурлить в наших жилах и в темных извилинах мозга. Все до одного мы смотрели в окно, да с таким интересом и напряженным вниманием, словно за окном разыгрывались сцены второго пришествия или сама загробная жизнь заглядывала снаружи, и мы так пристально и тупо всматривались в загробную жизнь или во второе пришествие, что могли бы разглядеть их до мельчайших подробностей.

Увы! Мы не видели ни загробной жизни, ни второго пришествия!.. За окном по-прежнему шел дождь, по грязному стеклу сбегали струйки, мимо вагона, медленно поворачиваясь, скользили назад серые рощицы, окутанные туманом, мокрые поля, холодные зеркала затопленных нив, облетевшее дерево с унылой птицей на ветке, стожки кукурузных стеблей и листьев, железные опоры высоковольтных линий и нигде — ни единого человека. Две ветхие занавески с штампами БДЖ болтались по обе стороны окна. На фоне этих подвижных картин неясно отражаемся в стекле и мы, обитатели купе. Сдается мне, это начинает походить на возвращение блудного сына. Несколько лет назад я осматривал иконы в музее храма Александра Невского и сильное впечатление произвела на меня икона под названием „Возвращение блудного сына“. На иконе были изображены два путника, оба босые, штанины не доходят до лодыжек, лица у обоих заросли щетиной, оба жалкие, словно последние нищие. Они шли по пескам пустыни, пустыня была серая, и небо серое, и одежда у них была серых тонов. Я и теперь не мог бы сказать, кто из них двоих блудный сын… Вот что вспоминал я при виде неясного отражения в мокром грязном окне, пока мать кормила посапывающего головастика. Мы все до одного были словно возвращение блудного сына, и нас несло вместе с нашим жестяным вагоном и вместе со всем жестяным поездом по пропитанной дождем Фракии к Большому селу Софии. И ни у кого не хватало духу обернуться и посмотреть на мать, которая кормила грудью своего маленького сосунка. Вместо этого мы прилепились к мокрому и грязному оконному стеклу, уставившись на свои отражения и поглупев, точно сосунки!

НОЧНОЙ ВЫПАС

Я каждый день хожу в парк, ходил зимой, несмотря на мороз, и весной хожу, когда один, когда в компании с каким-либо неотвязным воспоминанием или с какой-нибудь мыслишкой в голове, такой убогой и неприглядной, что хоть я и таскаю ее с собой целыми днями, мне никак не удается соблазнить ею другую мысль, чтоб они совокупились, оплодотворили друг друга и, глядишь, породили бы что-нибудь дельное; иной раз мне кажется, что даже улитка с улиткой или черепаха с черепахой и те совокупляются быстрее.

Но что я могу поделать, если по части мыслей вокруг меня так бедно? По части мыслей бедно, зато картин сколько угодно. С каждым днем в лесопарке все оживленнее, все больше и людей, и птиц, парк медленно, но неуклонно зеленеет, пробивается нежная травка, особенно на припеках, деревья покрываются зеленой листвой, и в тишине можно услышать как под корой шепчет мезга. В тихую погоду даже дятел умолкает, вслушиваясь в шепот мезги, и перестает долбить ствол. Дерево целиком сосредоточивается на себе и словно говорит дятлу: „Не смей стучаться ко мне в дверь!“, и дятел, недаром он лесной житель, тут же внемлет этому предупреждению, понимает, что дереву не до него, и не стучится к нему в дверь. Если же мимо пройдет человек, то он, в отличие от дятла, не послушается предупреждения и постучится в дверь. Таким же образом когда человек видит на стене надпись „Не трогать!“ или „Осторожно, окрашено!“, он тут же трогает стену пальцем, чтобы проверить, правильно ли написано, и убедившись в том, что правильно, принимается ругать сначала стену, потом свежую краску, потом надпись, и под конец самого себя… Но вернемся к картинам, которые можно увидеть в парке.

Пруд, который зимой был спущен, теперь снова наполнен водой, и по нему плавают утки. По островку посреди пруда крадется железная лисица, ее назначение — пугать уток. Но утка — птица глупая, она поплавает по пруду, поныряет, а потом преспокойно вылезает на островок и прямо около крадущейся лисицы чистит перышки и охорашивается. По субботам я вижу, как работающие на субботнике сгребают прошлогоднюю листву. Часть листвы куда-то увозят, часть складывают в кучи за обсерваторией. Издали эти кучи похожи на верблюжьи горбы, все равно как если б одногорбые и двугорбые верблюды разлеглись на зеленой траве среди деревьев и жевали свою жвачку. Я смотрю, как мои сограждане орудуют граблями, мотыгами и лопатами, и вижу, как неловок в этой работе горожанин и как он постепенно на сотни и тысячи световых лет отдаляется от простых орудий труда… В ветках дерева я нередко замечал маленькую птичку с коричневой шейкой; вся обратившись в трепетный инструмент, она исторгала из себя нежные звуки. Неподалеку, скрывшись в ветвях, откликалась другая птичка, тоже обратившаяся в трепетный инструмент по производству звуков, называемых „птичьи трели“. Больше всего этих птичек в Крумовой роще. Крумова роща расположена на юг от обсерватории, сразу за ревущей автострадой, которая носит нежное имя „Аллея Яворова“. Немного странно звучит это слово „роща“ применительно к городскому парку, но лесоустроители назвали этот участок парка именно так, о чем гласит надпись, которую может прочесть любой грамотный человек.

С каждым новым днем весна расширяет свои владения, не пренебрегая ни одним уголком земли. Под ветвистыми дубами поднимаются молодые дубки с тремя-четырьмя листочками. Они проросли только этой весной. Если вырвать такой дубок, станет видно, как вплотную к корешку стоит на страже скорлупка желудя. Эти желуди всю осень таскали и зарывали в землю белки, запасая еду на суровую зиму. Но съели они не все, или просто нашли не, все закопанные в землю припасы, ведь пугливые эти зверьки закапывают желуди наугад и так же наугад потом ищут их под дубами. Вот и получается, что белки не только обеспечивают себе пропитание, но и делают полезное дело — сажают дубы. Я не раз наблюдал, как собаки и дети, завидев, что белка спустилась на землю, чтобы зарыть желудь, кидаются к ней со всех ног. Однако зверек так быстро прячет желудь и так стремительно взлетает на ближайшее дерево, что ни детям, ни собакам ни разу не удалось его догнать. И я ни разу не видел, чтобы дети нашли спрятанный белкой желудь, сколько бы они ни искали и ни ковыряли прутиками землю. Что же касается собак, то добродушные тут же убегали обратно к своим хозяевам, а зловредные еще долго торчали под деревьями, облаивая белку.

Во второй половине зимы в парке неизвестно откуда появились бродячие собаки. Они крались по густому кустарнику и издали поглядывали на людей со странно виноватым видом, как будто только что получили взбучку, если же такой собаке надо было пересечь аллею, она быстро перебегала ее, поджав хвост, опасаясь, как бы кто не запустил в нее камнем. То же продолжалось и в марте. Днем бродяги прятались в чаще, но к вечеру, когда начинало смеркаться, подходили к аллеям и с жадностью всматривались в прохожих. Не знаю, были ли приняты какие-либо меры для их отлова и истребления. Знаю лишь, что в марте по парку развесили объявления, призывающие собаковладельцев водить животных только на поводке. Это длилось около месяца, все владельцы прогуливали своих собак на поводках — на ремне или на цепочке. Постепенно предупреждения исчезли (думаю, что их пообрывали в темноте), стали понемногу исчезать и бродячие собаки. Теперь во всем парке не осталось ни одного объявления, и все гуляют со своими собаками, как кому заблагорассудится, не опасаясь встреч с бродячими собаками. Беспризорники скрылись глубоко в чаще, и только по вечерам, когда в парке зажигают фонари, можно заметить, как проносится, подобно привидению, собачья тень и мгновенно сливается с темнотой, а на освещенное место с лаем выскакивает несколько собак, вглядывающихся во тьму. Пока они облаивают мрак, невидимые хозяева зовут их грозно-ласково: „Трезор!“, „Диана!“, „Цезарь!“, или из темноты раздастся пронзительный и призывный свист, который служит собачьим паролем. В дальнейшем мы еще встретимся в темноте с этими собаками, когда они будут ожесточенно облаивать коня, не обращая на собачьи пароли ни малейшего внимания.

Впервые я увидел его следы на зеленой траве за обсерваторией. Конь, видно, щипал здесь нежную травку, копыта его глубоко увязали в рыхлой и влажной земле. Следы показывали, что он пришел со стороны аллеи, проложенной вдоль обсерватории, траву где выщипал, где потоптал, а потом спустился по слегка покатой поляне к рычащей и загазованной автостраде. Следы копыт можно было увидеть у бездействующего фонтана, по ту сторону автострады, они тянулись по одной из аллей, что ведет к Крумовой роще, и там терялись среди следов кед, туристских башмаков, рубчатых велосипедных шин и колес детских колясок; кое-где виднелись отпечатки мягких собачьих лап, и, наконец, все смешивалось так, что уже нельзя было различить, где след копыта, где собачьей лапы, а где — туристского башмака.

То, что в парке кто-то пас свою лошадь, очень меня озадачило. Выпасы тут не бог весть какие богатые, вряд ли хозяин лошади мог рассчитывать на то, что животное прокормится на здешней слабой и нежной травке. Невозможно было предположить также, что это бродячая лошадь, вроде бродячих собак. Лошадь явно привел хозяин, привязал ее к дереву, и она выщипала траву вокруг. Место было выбрано хорошо, на самом припеке, где появляется первая в парке трава. Вечерами там почти никто не ходит, особенно теперь, когда аллея до половины завалена кучами прошлогодней листвы. Многие фонари разбиты, в них свили себе гнезда воробьи — одним словом, место вполне подходящее для того, чтобы ночью пасти здесь лошадь. Может, владелец лошади — конокрад, потому он и выводит ее попастись под прикрытием темноты?

Я не мог точно объяснить, в чем дело, но как только я увидел в парке отпечатки лошадиных копыт, они меня чрезвычайно заинтриговали. В ту весну тема лошади часто попадалась мне на пути: в театре играли английскую пьесу „Эквус“ („Конь“), в газете „Литературен фронт“ я прочел стихотворение Пырвана Стефанова „Лошадь“, по телевизору два раза показывали „Синие кони на красной траве“ и „Историю лошади“, Елисавета Багряна[4] приветствовала хана Аспаруха[5], который вошел в историю на коне. В связи с тысяча трехсотой годовщиной основания болгарского государства я все чаще и чаще встречаю в печати летящих всадников, которые во всех направлениях пересекают историю, гремя копытами по мощеным дорогам средневековья, и я вижу, как, проскакав по истории, эти всадники группами или поодиночке несут свои послания в будущее. Однако, так, видно, обстоит дело только в литературе и графике, неслучайно поэт Димитр Методиев жалуется на то, что не может нигде найти конской подковы, чтобы показать ее сыну. И вот именно в такой литературной ситуации, когда конь царит лишь в нашем воображении, в воспоминаниях и в истории, я вдруг обнаруживаю в парке, между обсерваторией и рощей, отчетливые следы лошади, следы реальные, глубокие и совершенно свежие.

Еще в самом начале я сказал, что хожу в парк каждый день. Это давало мне возможность держать под наблюдением весь район за обсерваторией, и я надеялся, что за день-другой узнаю, кто приводит сюда лошадь. За день-другой я, однако, ничего не узнал, прошла целая неделя. Я продолжал ходить туда каждый день, утром и вечером, но лошадиных следов больше не видел. Только в конце недели как-то утром я понял, что лошадь приходила снова. Днем рабочие подожгли старую листву, но она больше дымилась, чем горела. Все это верблюжье стойбище лениво попыхивало, окутываясь дымом, по нему бродили рабочие, ворошили длинными палками кучи листвы в надежде, что она разгорится, но отсыревшая листва тлела и испускала дым так медленно, словно собиралась гореть всю весну. Дым совсем прогнал людей из этой части парка. Кто бы откуда ни появился, как увидит дым, так и поворачивает назад. Люди, видно, читали газеты и знали, что дым канцерогенен, поэтому бежали от него, как черт от ладана. Я, однако, не убегал, рассчитывая, что тот человек именно теперь, используя дымовую завесу, и начнет регулярно выводить свою лошадь.

Но, очевидно, он был в высшей степени осторожен и приводил в парк свое животное только в полной темноте. Когда в конце недели я увидел, что лошадь приходила снова, вечером я пошел в сторону обсерватории. Народу в парке было немного. Влюбленные парочки сидели в самых освещенных местах. Влюбленные боятся темноты, хотя, целуясь, они закрывают глаза и все равно ничего не видят, так что, я думаю, ни одна парочка меня не заметила. Попалось мне и несколько собаковладельцев, они спустили собак с поводков, и иногда я слышал их тихие возгласы: „Цезарь, ко мне!“ Собаки убегали вперед, возвращались к хозяевам, какое-то время трусили рядом, потом удалялись легкой рысцой, пропадали в темноте, снова появлялись, голосом давая знать хозяину, что они здесь, и снова продолжали рыскать по парку, то исчезая, то появляясь на свету. Некоторые вылетали из темноты с воем и визгом и прижимались к ногам хозяина, хозяин наклонялся, тихо успокаивал собаку, а дрожащее создание продолжало прижиматься к нему, глядя в темноту. Бедные городские собаки! В какие только стрессовые ситуации не попадают они в городе, в городских скверах и парках! Поэтому, я думаю, у многих городских собак виноватый вид, в глазах затаился страх, а нрав меланхоличный или зловредный. Большая часть этих собак боится леса.

Едва я подошел к обсерватории, в нос мне ударил едкий запах дыма. Я не остановился и вышел на широкую аллею, всю окутанную дымом от подожженных куч старой листвы. Сквозь дым виднелись желтые языки пламени, они то взбирались на верблюжьи горбы, то сбегали с них и мгновенно гасли, а в следующий миг уже плясали на соседнем горбе. Отовсюду сочилась влага, и я на всякий случай прихватил с собой зонтик. Беззвездное небо низко нависало над деревьями. Я шел в дыму, мимо подожженных листьев, дымная завеса кое-где разрывалась, открывая освещенную автостраду, но лишь на мгновенье, дым тут же плотно прикрывал дорогу. Сначала сквозь дым и вспышки огня я увидел человека. Он стоял возле купы деревьев, спиной к огню, уставившись на что-то или просто задумавшись. Он был сутуловат, руки казались слишком длинными. Я подумал, что это старик и что он, вероятно, возчик. Бедный человек, который вынужден поздним вечером приводить свою лошадь в парк пощипать запретной травы… Господи, какой же он конокрад!

Такие мысли мелькнули у меня в голове. Концом зонта я пошуровал в куче листвы — авось вспыхнет. Она вспыхнула, точно разрыв фугаса, я отпрянул и, разочарованный, решил уже возвращаться домой.

И тут я увидел коня… И застыл, пораженный.

Конь был крылат.

Он едва-едва пощипывал нежную травку, крылья его обвисли, касаясь травы, и выглядели безжизненными. Когда конь переступал, крылья волочились по траве с сухим шуршаньем. Траву он брал помалу и неохотно. На крупе его я заметил старые рубцы, местами кожа была вытерта, и животное напоминало старого ломового одра. Дым от горящей листвы то прятал его от моих глаз, то открывал наполовину, так что, дав волю воображению, я легко мог представить себе, что крылатый конь, хоть и медленно, с усилием, но чуть ли не плывет в дыму, и я ждал, что он вот-вот взмахнет своими старыми потрепанными крыльями и полетит среди деревьев и над парком.

Мне трудно объяснить читателю, что я пережил в ту минуту. Впервые в жизни я видел пегаса. Сердце у меня забилось, кровь в жилах зашумела, и я сосредоточился, как то дерево, которое прислушивается к шепоту своей мезги и говорит дятлу: „Не смей стучаться в мою дверь!“ Мне тоже хотелось крикнуть своему сердцу: „Не смей стучать так громко, мы можем спугнуть пегаса!“, но я не крикнул, я ведь знаю, что сердце никогда не слушается человека, я только тихонько попятился, чтобы спрятаться в кустах. Дым рассеивался, и тогда моим глазам ясно открылась вся картина — усталый человек и усталый конь. Бесконечная печаль подступила ко мне со всех сторон, подобно тяжелому, холодному дыму, что-то сжало мне горло. Человек, которого я принял за возчика, по-прежнему стоял спиной к огню. Он вынул сигарету и, закуривая, прикрывал спичку ладонями. Руки у него были большие, чтобы не сказать огромные, руки каменотеса или кузнеца. Это был какой-то бедолага-поэт, который под прикрытием темноты вывел своего пегаса попастись… Он направился к животному, откашлялся глубоким глухим кашлем старого курильщика, взялся за веревку, болтавшуюся на шее коня и, не говоря ни слова, дернул ее. Конь вздрогнул, попытался было приподнять свои тяжелые, изломанные и потрепанные крылья, по ним тоже прошла дрожь, словно при землетрясении, но она быстро стихла, и крылья так и не поднялись с травы. Человек и конь пошли прочь, и тогда с другого конца дымной аллеи послышался неистовый лай собак, спущенных своими хозяевами. Они обнаружили крылатого коня и отчаянно его облаивали, не слушая зова хозяев. Сквозь собачий лай прорывались человеческие голоса: „Трезор, ко мне!“, „Диана!“, „Цезарь!“, потрескивали горящие листья, слуха моего достигал сухой кашель — кашлял курильщик с конем, — сухо и пронзительно шуршали изломанные крылья старого пегаса, который плелся, повесив голову и слегка прихрамывая, за своим поникшим хозяином.

Темнота и дым поглотили их. Спустя какое-то время я услышал стук копыт — человек и конь вышли на асфальт. Конские копыта отбили лишь несколько тактов, они прозвучали, будто стихотворная строка, таинственная и недоступная. С глубоко запрятанной от самого себя надеждой я взглянул на низко нависшее небо — а вдруг там, над темным и задымленным парком появится крылатый конь и превратит небо в сказку? Надежда вспыхнула и погасла, как вспыхивали и гасли у меня под ногами сухие листья. По ту сторону дымной завесы собаки продолжали облаивать темноту. Стало грустно и тоскливо, точно всю душу заволокло тяжелым дымом.

Мне было жалко коня.

МАЛЕНЬКИЙ ЛЫЖНИК

Мы увидели его по дороге к лесосеке. Зимняя дорога была протоптана лесорубами и их мулами, разъезжена санями. Опустившись на колени, он пытался с помощью перочинного ножика приладить оторвавшийся ремешок. Лыжи у него были самодельные, вытесанные из буковых досок. Дерево по краям досок было грубо снято рубанком, и нижняя сторона лыж получилась не ровной, а выпуклой. На таких лыжах бегали в послевоенные годы многие и в самом городке Берковица, и в окрестных деревнях. Деревни, малолюдные и бедные, жались одна к другой, да и было их совсем немного в нашей убогой околии — Берковицкой околии, как она назывались при тогдашнем административном делении Болгарии. И повсюду отцы вытесывали зимой своим ребятам самодельные лыжи из буковых или дубовых до-щек. Вместо креплений к лыжам приколачивались широкие полоски сыромятной свиной кожи. Кожа в снегу намокала, растягивалась, и надо было очень глубоко просовывать ногу под ремень, чтобы держаться на лыжах и как-то ими управлять.

На лыжах этих можно было развивать большую скорость. Внешне они выглядели тяжелыми и неуклюжими. Однако на ногах маленьких лыжников тяжелые и неуклюжие дощечки с полосками свиной кожи, прибитой к их середине ржавыми гвоздями, превращались в сказочные снегоходы. Если кто-нибудь увидит подобные лыжи в наше время, он просто не поверит, что это примитивное приспособление могло служить ребятишкам и что с его помощью они съезжали с обледенелых холмов за околицей или с заснеженных и крутых горных склонов. Правда, это была привилегия одних только мальчишек, только им удавалось приручить дикие самодельные лыжи и съезжать на них с такой крутизны, от которой у взрослых кружится голова и волосы встают дыбом. Лично я ни разу в жизни не видел, чтобы взрослый сумел спуститься на таких лыжах по ребячьей лыжне. Уже в верхней части горы взрослые кувырком летели в снег, а лыжи, увлекаемые собственной тяжестью, неслись дальше, поднимая снежную пыль, и на деревенской улице нередко можно было увидеть, как мчатся удравшие от хозяина лыжи… Как ребятам удавалось управляться с этими своими снегоходами, до сих пор остается для меня тайной. Какой-нибудь мальчишка, точно блоха, прилеплялся к двум деревянным плашкам, и не было силы, которая могла бы его от них оторвать. Если он падал — а это было нередко, — лыжи точно приклеенные держались на его царвулях и ждали, пока герой встанет и отряхнется от снега, чтобы снова катить его по снежному склону.

Таким был и маленький лыжник, которого мы встретили по дороге на лесосеку. Мы вдвоем с Петефи Сумасшедшим волокли к лесосеке тяжелый пустой каик (так называют в нашем краю самодельные сани), чтобы нарубить и насобирать там хворосту и спустить на каике в город. Петефи был мой одноклассник. Сумасшедшим мы звали его только за глаза, потому что он очень любил декламировать „Сумасшедшего“ Петефи, а в глаза мы звали его просто Петефи. Все одноклассники относились к нему с великим почтением, и причиной тому была не только его физическая сила, но и старинный револьвер с одним патроном в барабане, который всегда лежал у него во внутреннем кармане куртки. В те первые послевоенные годы это страшное оружие оказывало на нас гипнотическое воздействие. Декламируя стихи, Петефи иногда так воодушевлялся, что вытаскивал свой револьвер и размахивал им над головой, а мы сидели оцепенев. Когда же Петефи не декламировал, он становился добродушнейшим парнем, душа у него была нежная, деликатная, легко ранимая. Сейчас мы с ним шагали, обливаясь потом, измученные крутым подъемом, тяжелыми санями, которые мы волокли, и неудобными деревянными башмаками.

Увидав, в каком бедственном положении оказался маленький лыжник, — ясно было, что перочинным ножиком тут не обойдешься, — мы попытались ему помочь. Вернее, оторвавшимся ремешком занялся Петефи. Отвязав от наших саней топор, он вытащил с его помощью ржавые гвозди, тем же топором выпрямил их и стал прибивать ремешок заново. Петефи был мастер на все руки, а с такого рода работой справлялся шутя. Приколачивая ремешок, он расспрашивал парнишку, в каком тот классе, знает ли таблицу умножения и куда держит путь на своих лыжах. Парнишка учился в третьем классе, таблицу умножения знал назубок, а ехал он посмотреть на чемпионов. Поверх фуражки он был повязан шарфом, чтобы на крутом спуске фуражку не сорвал ветер и чтобы не замерзли уши, потому что ветер в Берковицких горах такой свирепый, что может уши просто оторвать. Штаны и пиджачок на маленьком лыжнике были из домотканого сукна, серо-коричневого цвета. Пиджачок явно был ему великоват — в те годы так обычно для ребятни и шили. Всю одежду кроили навырост, чтобы дите росло себе свободно и чтоб одежка, в которой малыш пошел в первый класс, исправно служила ему, пока он не кончит четвертый. На ногах у нашего лыжника были царвули из свиной кожи; щетина, подстриженная ножницами только по краям на подошве оставалась нетронутой, благодаря этому царвули дольше носились.

Что же касается чемпионов, он не знал толком, кто они такие, но слышал, что в наши горы приехали чемпионы страны по лыжам и что уже несколько дней для них готовят дорожку в самой красивой местности. „Трассу, дружок, трассу, а не дорожку“, — поправил Петефи. Потом он спросил мальчика, не собирается ли тот тоже принять участие в соревнованиях. Мальчик засмеялся, шмыгнул носом и признался, что хочет только посмотреть, а участвовать в соревнованиях не будет. А еще он слышал, что у чемпионов все фабричное. „Точно“, — подтвердил Петефи. Усевшись на каик, мы с Петефи закурили и сидели так, попыхивая дымком и для пущей важности сплевывая в снег. Если разобраться, так и положено вести себя юнцам, которые уже перешли в последний класс Берковицкой гимназии. Табак у нас — самосад, мы запасаемся им в деревне, а там его нелегально выращивают в кукурузе, подальше от чужих глаз. Мы курим и объясняем маленькому лыжнику, что у чемпионов действительно все фабричное, что ботинки у нас высокие и негнущиеся, а на лыжах специальные крепления, которые так устроены, что, если упадешь, лыжи автоматически отстегиваются и отлетают на безопасное расстояние. Кроме того, у чемпионов специальные костюмы и очки, и шапочки у них специальные, а не какие-нибудь фуражки или кепки, подвязанные шарфами, и отталкиваются они не одной палкой, втыкая ее между лыжами, как он, а двумя легкими палками — в каждой руке по палке, чтобы опираться на них и брать повороты. Мальчик слушал и весь расплывался в улыбке, глаза у него засияли… Мы встали с саней, Петефи потрепал мальчишку по щеке. „Такие вот дела, дружок!“ — сказал он ему, и мы расстались.

Мальчик просунул свои свиные царвули под ремешки и, отталкиваясь палкой, покатил между буками в ту сторону, где, по слухам, должны были соревноваться чемпионы. Очень скоро мы потеряли его из виду.

Мы с Петефи потащили свой каик дальше к лесосеке. Идти было трудно, деревянные башмаки ужасно скользили. Производство таких башмаков было налажено во время войны, подметки их делались из букового дерева, а верх будто бы из кожи бизона, — насчет бизона, я думаю, это была чья-то шутка. Буковые подметки не гнулись, при сухой погоде башмаки грохотали по старым мраморным плитам городских тротуаров, а на снегу разъезжались, и походка у человека в таких башмаках становилась похожа на утиную. Другой обуви в те карточные времена почти не было, лишь изредка выдавали резиновые царвули. Кроме буковых башмаков, по селам распределяли еще маслины, отрезы бязи или другой материи.

Что делать, в то трудное карточное время мы держались не только тем, что досталось по распределению, а перебивались, как могли, и надежда, что как-нибудь да справимся мы с этой жизнью, нас не оставляла. При этом бедность ничуть не мешала нам жить вдохновенно. Именно вдохновение и мороз толкали нас с Петефи, когда мы тащили к лесосеке тяжелый каик, и не было такой силы, которая заставила бы нас сойти с пути — то есть с протоптанного мулами и лесорубами разъезженного санями зимника. Лесосека была государственная, государство срубило то, что ему было нужно, но на склоне оставались кучипрекрасного хвороста. Этим хворостом берковицкая беднота и обогревалась, спуская его кто на собственном горбу, кто на муле, кто на санях. Издали казалось, что на лесосеке полно сушняка, но добравшись до нее, мы увидели, что она здорово обобрана, и нам пришлось обшарить ее всю, пока мы набрали достаточно хворосту. Обрубив ветки, мы нагрузили каик и крепко привязали свою добычу, потому что знали: дорога впереди крутая, вся в рытвинах, с неожиданными поворотами, которые подстерегают за стволами буков, словно кто-то нарочно расставил западни, чтобы перевернуть нагруженные сани и разметать по снежным скатам весь наш труд. У каика было две оглобли, так что мы могли вдвоем и тащить его, и, наоборот, притормаживать. Вообще-то нам предстояло больше притормаживать, потому что почти вся дорога до городка шла под уклон. В трех или четырех местах спуски были особенно крутые, но мы надеялись, что нам удастся, упираясь в снег пятками наших деревянных башмаков, придерживать тяжело нагруженные сани.

Осмотрев еще раз свою работу, мы решили, что все в порядке. Поклажа была аккуратно уложена, крепко затянута, сверху поблескивал привязанный к хвосту хозяйский топор. Под ногами у нас лежал укутанный снегом городок и укутанная снегом гимназия, которая вот уже столько времени пыталась нас обтесать. По нам, думаю, видно, что работала она грубым теслом. Снег укутал и лесную школу для детей с замедленным развитием — несколько домиков на окраине, — и расположенное недалеко от них одинокое здание студенческой турбазы. Турбаза дымила всеми своими трубами — в ней разместили участников лыжных соревнований. Мы с Петефи тут же вспомнили нашего маленького лыжника: сумел ли он добраться до чемпионов и поглазеть на них или ремешки порвались у него еще раз, пока он пробирался буковым лесом? Когда мы выходили из городка, группа ребятишек из лесной школы попросила покатать их на каике — дорога там идет под гору, и мы их покатали, однако с условием, что на обратном пути они помогут нам толкать каик в гору. С лесосеки было видно, что ребятишки стоят на дороге и ждут — не забыли, значит, про уговор.

Пока мы волокли нагруженный каик с лесосеки на зимник, мы вконец запарились. Под снегом прятались пни, полозья на каждом шагу задевали за них, приходилось оттаскивать каик в сторону, объезжать, даже возвращаться назад, но потихоньку-полегоньку мы все-таки выбрались на проторенную в снегу дорогу. Зимний день короток; солнце исчезло за буками, снег стал синеватым. Далеко за деревьями мы слышали голоса — там была трасса соревнований. Наша дорога шла по склону дугой и пересекала трассу почти в самом ее конце. До этого места было еще далеко, и мы старались поосторожнее управляться с каиком, чтобы не упустить его на склоне.

Вначале все шло хорошо, нагруженный каик послушно следовал за нами. Тащить его не приходилось, он сам легко скользил на своих длинных полозьях по мягкому склону. Нам пришло в голову, что можно меняться: один будет придерживать оглобли и направлять сани, а другой в это время прокатится, только не забираясь на дрова, а стоя на одном полозе, чтобы в случае чего тут же соскочить и броситься на подмогу товарищу.

Так мы и сделали.

Некоторое время мы сменяли друг друга: то я направлял каик, а Петефи ехал на полозе, то он перехватывал оглобли, а я становился на полоз. Постепенно и едва заметно наклон делался все круче, я чувствовал, что уже с трудом торможу своими деревянными башмаками, удерживая груз за спиной, в ушах свистел ветер и доносились отрывки стихов — Петефи, стоя на полозе, свивал бичи и плети для глупцов всего земного шара. Каик, ускоряя ход, брал поворот за поворотом и вдруг перестал мне подчиняться, оглобли вырвались из рук, я успел только увидеть, как мимо меня промчался стоящий на полозе Петефи, и в следующее мгновение декламатор и сани со всего маху врезались в бук. Топор взлетел с таким страшным свистом, словно жаждал кого-то зарубить, и вонзился в снег. Петефи отряхнулся, сказал: „Кто там на суку? Ку-ку!“ — и мы принялись поднимать опрокинувшийся каик, заново укладывать хворост и привязывать поверх него топор. Топор мы привязывали с особым старанием, потому что при следующей такой аварии он мог кого-нибудь поранить.

Двинулись дальше.

Теперь уже никто больше не катился на полозе, мы оба шли впереди, крепко ухватившись за оглобли. Горный склон делался все круче, будто хотел сбросить нас прямо в городок. Повороты немного смягчали крутизну, но груз за нашей спиной давил все сильнее, и мы, чтоб его удержать, зарывались башмаками в снег. Таким образом мы гасили скорость, но остановиться уже не смогли бы.

И вот как раз в это время, когда нам приходилось так туго, мы увидели среди буков нашего маленького лыжника.

Он летел как стрела на своих самодельных снегоходах, коричневый пиджачок развевался за его спиной. Мальчик мчался, низко пригнувшись, держа меж ног деревянную палку. С помощью этой палки он, когда надо, сдерживал скорость, она же служила ему рулем, а на относительно ровных местах ускоряла его ход: он втыкал ее в снег и отталкивался. „Пацан, эй, пацан!“ — закричал Петефи. Мальчик обернулся лишь на миг, махнул нам рукой и стремительно пронесся дальше вниз, лавируя между буками. Лыж его не было видно — только развевающийся пиджачок и палка, словно он летел, сидя на ней верхом. Все остальное было окутано снежной пылью, и наш маленький лыжник напоминал испуганного зайчонка, который кубарем катится с горы.

Как удавалось ему маневрировать между буками, как он исхитрялся не врезаться в стволы, уж и не знаю!

Мгновением позже с той стороны, откуда появился мальчик, послышался гул голосов. По следам мальчика неслась, растянувшись цепочкой, свора чемпионов. Они кричали маленькому лыжнику, чтоб он остановился, подождал их, они грозили ему, давали друг другу советы, где и как перерезать мальчишке дорогу. Мы не знали, почему чемпионы гонятся за мальчиком. Они мчались, элегантно изгибаясь между буками, словно выполняя групповые упражнения по слалому. Все у них было яркое, красивое, они размахивали легкими палками, а некоторые, низко пригнувшись, сжимали палки под мышками. Длиннющие их лыжи с загнутыми носами свистели по снегу, как змеи. За чемпионами неслась туча снега, а в туче видны были другие лыжники, тоже чемпионы, и они тоже что-то кричали — не то мальчишке, не то друг другу. Снежная туча, вероятно, мешала им видеть дорогу, и я каждую секунду ждал, что кто-нибудь из них сорвется со склона и повиснет на ветвях ближайшего бука. Но ни один из чемпионов не налетел на дерево и ни один не повис на ветвях. Элегантная свора продолжала с криками мчаться вдогонку нашему маленькому лыжнику, и мы с радостью заметили, что разрыв между ним и чемпионами постепенно увеличивается.

Однако же заметили мы и то, что склон становится все круче и наши сани, увлекаемые инерцией и собственной тяжестью, уже не замедляют ход, когда мы взрываем снег своими буковыми башмаками, а грубо толкают нас вниз или отрасывают в сторону на поворотах, все более свирепо взвизгивая полозьями. Уже невозможно было ни бежать, ни остановиться. Переглянувшись с Петефи, мы еще крепче ухватились каждый за свою оглоблю и тут же прорезали снежную тучу, оставленную чемпионами. Преследуя мальчика, они пересекли наш зимник. Уже словно бы во сне видели мы, как они мельтешат в летящей снеговой туче и изо всех сил кричат что-то мальчишке. От скорости на глазах у меня выступили слезы. Каик уже сам несся по дороге, мы даже и не пытались направлять его ход, а летели вместе с ним по глубоким колеям. Спустя много лет мне довелось наблюдать состязания по бобслею, и только тогда я понял, что наш спуск был словно спуск на бобслее.

На одном из поворотов каик выбросило с дороги, и мы понеслись среди буков, а впереди, в снежном вихре, мелькали чемпионы. Петефи кричал им, чтоб они расступились, они тоже что-то кричали, и никто не знал, что все мы мчимся к глубокому и узкому логу, подстерегавшему нас в конце пути. Не думаю, чтоб мальчишка нарочно заманивал своих преследователей в западню, наверное, он просто надеялся от них ускользнуть. Мы уже слышали, как чемпионы один за другим врезаются в лог, в воздух летели лыжи и палки, все громче становились вскрики и проклятья, а вдобавок ко всему еще мы летели в туче снега на своем каике, подобно Тунгусскому метеориту.

Ужас! Я думал, что никому уже не выбраться живым из этой переделки, и нам тоже не выбраться, потому что Тунгусский метеорит раздавит нас в мгновение ока.

Как и во что мы ударились, не помню. Когда я пришел в себя, снежная туча еще колыхалась и вилась над логом, а чемпионы, выбираясь из снега, окликали друг друга. Я ничего себе не повредил, только вывалялся в снегу и немного ушибся. Наш каик, пролетев зигзагами по логу, выехал на зимник и теперь смирно стоял там, окруженный детьми с замедленным развитием из лесной школы. Маленький лыжник бесследно исчез. Он свернул по-над логом, выехал на зимник, туда, где стояли дети с замедленным развитием, но когда позднее чемпионы стали их расспрашивать, куда же он делся, те ничего не могли им сказать.

Что значила эта погоня, зачем чемпионы так яростно преследовали нашего маленького лыжника, точно стая волков — косулю или испуганного зайчишку?

Выяснилось, что, когда лыжники отправились опробовать трассу, они заметили, что следом за ними спускается мальчишка на двух буковых дощечках, с палкой между ног. Как ни пытались лыжники от него оторваться, у них ничего не получалось, мальчишка тут же их настигал. Это здорово задело чемпионов. Они решили пропустить мальчика вперед, а потом догнать его и окружить. Хотя он держался как маленький дикарь и всячески сторонился лыжников, но в конце концов попался на их уловку. И вот, растянувшись в цепочку, они ринулись за ним, стараясь его поймать, потому что и они, и тренеры были страшно заинтригованы. Старались они изо всех сил, но мальчишка, увидев, что его преследуют, начал постепенно увеличивать разрыв между собой и чемпионами, увлекая их в сторону от трассы, туда, где надо было лавировать между буками. Чемпионы окликали его, просили подождать и в конце концов совершенно потеряли из виду.

Теперь они собирали разбросанные по снегу лыжи и палки и говорили о мальчишке как о каком-то мираже, на их лицах можно было прочесть растерянность и бескрайнее сожаление о том, что такое чудо ускользнуло у них из рук. С помощью двух грубых дощечек и корявой палки наш маленький лыжник обставил всех чемпионов. И чтобы читатель понял, какими же дикарями были мы в те годы — впрочем, вероятно, мы и теперь такие, — добавлю: когда нам рассказали все это, Петефи пришел в такой восторг, что вытащил свой револьвер, вскинул его над головой и нажал на спуск.

Страшный гром произвел тот единственный патрон, что был в барабане, половина чемпионов утонула в пороховом дыму, а дети из лесной школы все как один просияли и принялись изо всех сил толкать к городку наши тяжело нагруженные сани. Тогда я сказал Петефи, что он действительно сумасшедший, коли стал стрелять в толпе чемпионов, и признался ему, что мы только в глаза зовем его Петефи, а за глаза — Петефи Сумасшедший…

С тех пор прошло более тридцати лет, но о маленьком лыжнике ни я, ни кто-либо другой ничего больше не слышали. Каких только усилий ни предпринимали тогда лыжники и тренеры, чтобы разыскать его, все оказалось напрасным. Мальчишка как сквозь землю провалился!.. Порой я с грустью и волнением думаю о тех годах. Вспоминаю мальчишку, пригнувшегося над палкой, его пиджачок, развевающийся среди буков, свору чемпионов, элегантно лавирующих среди деревьев, наш каик, мчащийся, словно Тунгусский метеорит, выстрел из старинного револьвера и сияющих и в то же время грустных детей из лесной школы для детей с замедленным развитием, облепивших наши сани. Они помогали нам как только могли, каик двигался позади нас толчками, и полозья его протяжно скрипели… И еще я вспоминаю, как вечером мы с Петефи нарубили свежих буковых дров, затопили печку и буковые дрова весь вечер пищали, вздыхали, шипели и плакали настоящими слезами. При этих воспоминаниях в душу мне скатывается слеза, потому что больше всего я думаю о пропавшем маленьком лыжнике. Никому так и не удалось узнать, из городка ли он был или из какой-то убогой деревеньки старой Берковицкой околии.

Сколько еще таких маленьких лыжников исчезает безвозвратно! Самые быстрые, самые сообразительные, они вырываются из нашей среды и нас обгоняют.

Но зачем, спрашиваю я себя, зачем они появляются и пересекают наш путь, если сразу теряются и пропадают бесследно? Хочется верить, что если когда-нибудь наша Земля ринется в просторы Вселенной и превратится в новую комету Галлея, скитающуюся среди звезд, то впереди этой новой кометы будет нестись мой маленький лыжник в развевающемся коричневом пиджаке и своими самодельными буковыми лыжами будет прокладывать комете путь.

СЕРАЯ КОБЫЛА

До появления серой кобылы никто из нас не учился ездить верхом. Лошадей в деревне было мало, если кто и покупал лошадь и повозку, то держал лошадь не больше года и потом продавал, а повозку закатывал под какой-нибудь навес, в осенние дожди на ее сиденьях мостились приунывшие куры, шины ржавели, рессоры ржавели, кожаные части сбруи перегорали и становились ломкими. В Тодоров день на лугах — Асановице или Чилибинице — устраивали скачки, в них участвовало по три-четыре коняги, это были лошади Ванчо, Спаса Лилова (его лошадей раз увели конокрады из Кулы), Мито и Гёры, чью мосластую кобылу звали Тодорины-Куклы. Участие Гёры в скачках было недолгим, он играл на деньги, проиграл сначала Тодорины-Куклы, а потом и себя загубил. Никогда не принимала участия в скачках лошадь Сандо Тошина, он промышлял извозом и летом возил старух на Выршецкие минеральные воды, а потом забирал их оттуда и заезжал на обратном пути в Клисурский монастырь, где старухи могли поставить свечку и помолиться, потому что в нашей деревне церкви не было и поставить свечку или помолиться богу было негде. Потом выкупанные, чистенькие, старухи месяцами ходили по деревне, закутанные в платки и шали, чтобы после купаний ненароком не простыть. Более чистых и нежных старух я в жизни больше не встречал.

Деревня в основном держала буйволов и одну породу мелких коров, которые карабкались по холмам, точно козы. Буйволы наши, крупные, ухоженные, славились по всей округе; если во время молотьбы надо было перевезти молотилку либо локомобиль из одного села в другое, то за буйволами приходили к нам, трех пар на локомобиль было достаточно, буйволы тянули, словно тягачи. Старые буйволы были посмирнее, ребятишками мы учились ездить на них верхом — или когда они паслись на лугу, или когда летом в жару их пригоняли к омутам на реке. Так было до появления обозной кобылы.

После Девятого сентября прошло уже немало времени, когда в том же 1944 году у нас в деревне расквартировали русский военный обоз. Солдаты были почти все украинцы с волосами цвета соломы, народ немолодой, из украинских степей, их интересовали все виды наших сельскохозяйственных орудий, домашняя утварь, устройство домов, скотина во дворах; говорили они мягко, напевно, все больше на „х“ и на „и“, и были до невозможности голубоглазыми — посмотришь в такие глаза и можешь заглянуть на самое дно души. Военный обоз простоял у нас неделю, и как пришел неожиданно, огласив деревню конским ржаньем и неясной мягкой речью, так неожиданно, среди ночи, снялся и ушел. По дворам и улицам замелькали керосиновые фонари, обозники попрощались с хозяевами, и когда повозки затарахтели по улицам, в темноте послышались звуки гармони, им подтянули мужские голоса, фонари в руках мужиков застыли, а сзади к фонарям подступил мрак, густой и плотный. Все дальше и дальше уходил стук копыт и дребезжанье железных шин, все глуше и глуше слышалось конское ржанье и песня солдат, и лишь едва-едва вздыхали кожаные мехи гармоники. Потом все поглотила темнота, фонари снова замелькали, мужики разошлись обратно по домам, и, я думаю, каждый из них унес с собой горсточку воспоминаний о нежданно появившемся и внезапно исчезнувшем военном обозе.

Во мне тоже с тех детских лет осталось зерно воспоминания. Оно пустило корень, но листьев не выбросило и не расцвело, а осталось у меня в душе, словно маленькая запятая. Позже я прочел стихотворение поэта Ивана Давидкова „Украинец с белой гармошкой“ и почувствовал, что зерно воспоминания в моей душе живо. Иван Давидков родом из соседного села, наши пастбища граничат с их пастбищами, вероятно, во время войны и в их селе стоял военный обоз с солдатами-украинцами, хотя точно не знаю. Во всяком случае поэт, украинец и белая гармошка проникли мне в душу и притаились в ее сумерках светлым пятном.

Несколько лет назад от восточных берегов Сибири штормом оторвало военную баржу с четырьмя солдатами на борту и сколько-то недель мотало по Великому, или Тихому океану, пока им не встретился корабль-спаситель. Солдатики, едва живые, рассказали, что они спаслись благодаря кожаным мехам гармошки, которые они резали на полоски, вымачивали в океане, чтобы размягчить кожу, жевали эти полоски и так боролись с голодом. Это событие и съеденная гармошка снова воскресили в моей памяти исчезающий в темноте военный обоз, стук копыт и колес, приглушенную солдатскую песню и едва-едва вздыхающую гармонику. Не могу только вспомнить, ревел ли и стонал в той песне широкий Днепр или обоз пел какую-то другую песню. Я был тогда еще слишком мал, чтобы отличить одну песню от другой. Но это не имеет никакого значения, важнее, что звуки ее до сих пор живут во мне.

Обоз уехал, наутро деревня выглядела опустевшей, не видно было покрытых попонами лошадей у коновязи, не видно было голубоглазых солдат с волосами цвета соломы, которые вели бы лошадей на водопой, умолкло конское ржанье. Мощные, как тягачи, буйволы вышли на улицы щипать траву, дышали они тяжело, смотрели свирепо и временами дули в свои иерихонские трубы. Запах сапог, солдатской ваксы и лошадиного пота понемногу рассеялся, деревня устроилась поуютней в своей котловинке и стала ждать зиму. И маленькое зернышко воспоминания тоже устроилось в душе, притаилось там, и за более чем три десятилетия не погибло, но и не проросло.

Прошлой осенью я много бродил по стране, осень стояла долгая и сухая, напоминая мне осень 1944 года. Неделю за неделей деревья сбрасывали свои одежды; если я оставался ночевать в какой-нибудь горной деревушке, я слышал ночью, как ветер сметает с гор листву и гонит ее по деревенским улицам, если шел полями, я останавливался и смотрел, как на верхушке какого-нибудь тополя держится один-единственный лист, и думает этот лист, упасть ему уже на землю или потрепетать еще на верхушке; иногда увижу понурую ворону, усевшуюся на совершенно голое дерево — и она думает, улететь ей или остаться на дереве. И сороку можно заметить, сидит неподвижно на дикой груше и никуда не летит, потому что нигде нет падали. На ощипанном овцами лугу загорятся здесь и там сине-лиловые огоньки осенницы. Вся природа пепельно-суха, она уже неделями не меняется, словно раздумывает, что ей делать дальше, или ждет, когда с ней что-то случится. То, что случится с ней, придет сверху, это будет первый снег.

И вот, когда я бродил неделю за неделей по обнаженной природе, останавливаясь то тут, то там перед какой-нибудь осенницей, я начал чувствовать, как то зерно, с запятую величиной, начинает давать ростки, воспоминание об обозе становится все более зримым и какое-то подобие осенницы раскрывает свою бледную чашечку. Я никогда не рву этот меланхолический цветок, потому что он выглядывает из остывшей земли, о чем-то напоминая, что-то рассказывая или о чем-то предупреждая. Тут мне как раз было бы впору вынуть коробку сигарет и записать на ней, что все это произошло, когда военный обоз ушел и на лугах начала цвести осенница. Если же сигареты выкурены и коробка из-под сигарет небрежно брошена по дороге, то можно и в другой раз все-таки вытащить коробку с сигаретами и записать на ней, что это случилось, когда цвела осенница.

Итак, это произошло в то время, когда цвела осенница.

Вторая мировая война с грохотом откатывалась на запад, школьный звонок каждый день созывал детей в школу, виноград был собран, в подвалах вино бушевало в бочках, желтая щекастая айва устроилась на подоконниках между горшками с геранью и смотрела, кто проходит по улице. По улице прошел первый черный платок, первая черная весть первой фазы Отечественной войны[6]… Учитель послал нас выкапывать цветки осенницы вместе с луковицами. Вооружившись деревянными мотыжками, мы отправились на Чилибиницу, где весной устраивали деревенские скачки. Пропасть осенниц цвела там, прямо пропасть, весь луг казался лиловым. Среди осенниц мы увидели серую лошадь. „Лошадь! Лошадь!“ — закричали мальчишки постарше, второгодники, и кинулись к лошади. Мы — за ними.

Кобыла, не обращая на крики никакого внимания, стояла среди цветов как вкопанная. И когда мы подошли к ней совсем близко, она даже не взглянула на нас, стояла себе, повесив голову, и неуверенно моргала. И хвостом не махнула. Мы знали деревенских лошадей наперечет, эта была не из нашей деревни. На одной ноге у нее виднелась незажившая рана, на спине и серых боках были вытерты белые полосы. Самый смелый из мальчишек потрепал лошадь по холке, она покачала головой, шевельнула ушами, мальчишка похлопал ее по спине, погладил и вскарабкался на нее. Кобыла сделала несколько шагов и остановилась. Тогда мы все столпились вокруг нее, каждый хотел ее потрогать, каждый хотел потрепать по холке, самые нетерпеливые, отталкивая друг друга, пытались на нее забраться. Лошадь оказалась в высшей степени смирной и добродушной, она всем позволяла садиться на нее верхом, делала с каждым новым седоком по несколько шагов и останавливалась. Могу сказать, что в ту осень все мы впервые ездили верхом, и хотя животное переступало еле-еле, да еще прихрамывало, каждый из нас в воображении своем бешено мчался по осенним цветам.

Сколько мы ни смотрели по сторонам, нигде не было видно ни человека, ни распряженной телеги, и стука топора не доносилось из ближнего леса, мы же, гадая, откуда взялась лошадь, подумали было, не оставил ли ее на лугу какой-нибудь дровосек… Накопав осенниц с луковицами, мы вернулись в деревню, а лошадь осталась на Чилибинице.

На другой день мы нашли ее на том же месте, только она стояла мордой к деревне, словно ждала, что оттуда кто-то появится. Появились мы, некоторые из ребят притащили в карманах хлеб и веревки, дали лошади хлеб, потом повязали ей на шею веревку, и когда кто-нибудь садился на нее верхом, по крайней мере двое вели ее за веревку, а другие прутиками погоняли, и таким образом верховой, уцепившийся обеими руками за гриву, мог объехать весь луг. Потом седок сменялся, пока очередь не доходила до последнего из мальчишек. Над лугом неслись крики, крики воодушевления, все вопили „Н-но!“, а когда дня через два на луг пришли девчонки посмотреть на серую кобылу и убедиться своими глазами, какие бешеные идут у нас скачки, торжество стало полным. И песни мы пели, всякие песни, но главным образом солдатские, потому что все мы не раз видели, как поздней дождливой осенью, во время осенних маневров, через деревню проходит кавалерийский полк, квартирующий в ближнем городе. В дождливую погоду грязи в деревне — по колено, по грязи шлепают насквозь промокшие всадники, из лошадиных ноздрей валит пар, седла поскрипывают, на седлах покачиваются серые солдаты, и надо всем этим несется солдатская песня, от которой дрожат стекла в окнах. Дождь и туман скрывают протянувшийся через деревню полк, какой-нибудь отставший всадник или связной скачет в одиночку по жидкой грязи, а оконные стекла еще позвякивают. Вот и мы ездили верхом на приблудной лошади так, словно служили в кавалерийском полку и как отставшие связные скакали в одиночку, догоняя ушедшую на осенние маневры кавалерию.

Как-то на лугу появилась группа мужчин, вооруженных ружьями. Они вышли из леса и направились прямо к кобыле. Мы подумали, что кобыла принадлежит им, сняли с ее шеи веревку и стали ждать, что будет дальше. Взрослые не спешили, они спокойно шли по лугу и курили. День был безветренный, синий дым от цыгарок двигался вместе с ними и с их ружьями. Когда они подошли ближе, мы их узнали. Это были мужики из нашей деревни, они устраивали облаву на бродячих собак. В те годы вокруг деревни бродили бездомные собаки, во время собачьих свадеб они сбивались в стаи и становились такими злобными, что могли напасть и на человека. Мы тоже ходили иногда разгонять такие своры бродячих собак и бросали в них камнями, но далеко от деревни отходить боялись.

Мужики оглядели кобылу, один из них разбирался в лошадях, он сказал, что она долго не протянет, что у нее нет зубов и она не может щипать траву, что она слепнет и у нее повреждена кость, а лошадиные кости не заживают. Он попытался расшевелить животное, сел на него верхом, пришпорил, и кобыла, выворачивая шею, с большим трудом пошла рысью, но через несколько шагов остановилась и опустила голову. Человек соскочил с нее и сказал, что, кроме всего прочего, лошадь запальная, на скаку чувствуются глухие удары в боках. Мы стояли молча, сбившись тесной кучкой, и ловили каждое слово. Знаток лошадей сказал еще, что кобыла эта обозная, оставленная здесь военным обозом, потому что дальше она идти не могла. „Таких лошадей обычно отдают львам, — сказал еще знаток, — но здесь львов нету!“ Он предупредил нас, чтобы мы не мучили животное и не слишком заезживали, глядишь, может еще оправится и окрепнет, коли его выпрягли из обоза и оставили среди луга на воле.

Мужики пошли к деревне, мы постояли, постояли, глядя то на кобылу, то на лес, лошадь мы все больше жалели, а в лесу чудилось нам что-то враждебное. Пролетают стаи ворон, их карканье почему-то кажется нам печальным, мы смолкаем и молча идем в деревню. Если кто обернется назад или посмотрит через плечо, то увидит, как неподвижная лошадь на лугу повесила голову, словно она привязана к невидимой коновязи, и спокойно дожидается сумерек. Со стороны деревни доносится блеянье овец, слышны колокольцы, лают собаки, зовет кого-то женский голос, мирный дым вьется над крышами домов и мы, не сговариваясь, ускоряем шаг… Мы спешим домой. Тогда это не приходило мне в голову, но вот теперь, когда я пишу, я не могу не думать о том, в каком одиночестве оставляли мы обозную лошадь среди осенних цветов на лугу!

Деревенская управа проверила, нельзя ли каким-то образом использовать брошенную обозом лошадь, и отказалась от нее. Кобыла осталась целиком на нашем попечении, мы больше не ездили на ней верхом, но сохранили ей верность и если не каждый день, то довольно часто ее навещали. Иногда она стояла, повернувшись к шоссе и своими слепнущими глазами пыталась там что-то высмотреть. А ничего особенного на шоссе не было — разве что несколько телег, запряженных буйволами, везли зерно на мельницу. Черные рогатые тягачи медленно тащили повозки, на мешках с зерном сидело по пять шесть помольщиков, они намеревались до снега смолоть зерно на паровых вальцовых мельницах. Лошадь стояла часами, к чему-то прислушиваясь, и чуть оживлялась только при стуке колес, день ото дня она все больше тощала, и мы очень удивились, когда однажды увидели, как она вскидывает голову и ржет. Случилось это, когда до луга донесся грохот взрывов в каменных карьерах. Лошадь повернулась в сторону взрывов, насторожила уши, попыталась вскинуть передние ноги, но не сумела, тяжело ударила копытами о землю и коротко заржала, потом еще и еще раз.

Постепенно осенницы начали исчезать, пополз белый осенний туман, природа все больше углублялась в себя, точно была на смертном одре. И наша кобыла стала постепенно растворяться в белом тумане, уходила то к самому лесу, то к тому краю луга, что спускался к оврагу с ручьем на дне. Иногда мы обнаруживали ее под разоренным навесом рядом с огородами кобыла медленно перебирала ногами и ощупывала мордой деревянные подпорки навеса. Летом сюда привязывали лошадь, вот истощенное животное и ощупывало мордой и нюхало то место. Если по шоссе проезжала пролетка или телега и лошади замечали нашу, они ржали, не замедляя шага, кобыла поднимала голову, смотрела своими слепнущими глазами в неопределенном направлении, потом поворачивалась в противоположную сторону и долго стояла, не в силах понять, звали ее или нет. Кто может сказать, что происходит в голове старой изможденной лошади, брошенной обозом посреди пути?

А однажды кобыла исчезла.

Не появилась она на лугу и на другой день, и на следующий ее тоже не было. Под вечер пошел снег, задул восточный ветер, к утру все побелело и снег продолжал идти. Мы решили пойти на Чилибиницу и привести серую кобылу в деревню, поставить ее под крышу. Вся Чилибиница была белая, и разоренный навес, и лес. Снег все шел, кружил вокруг нас, щеки у всех разрумянились, глаза блестели, ничто не могло лишить нас радости первого снега, в воздухе летали снежки, кое-кто из ребят катался по снегу и блажил вовсю. Вокруг было бело и пусто, никто не отозвался на наши крики, мы наскоро обшарили лес, с деревьев на нас сыпался снег, мы снова собрались на лугу и пошли к оврагу, посмотреть, не там ли укрылась от ветра наша лошадь.

Едва мы подошли к краю оврага, перед нами — словно вынырнув из снежной пелены — возникла свора бродячих собак. Ее даже трудно было назвать сворой, потому что каких в ней только не было собак, одни страшно лохматые, другие плешивые, эти хромые, те слепые, с рваными ушами, крупные и мелкие, и все до одной тощие. Встреча была такой внезапной, что и мы, и собаки замерли в снегу. А он все падал, сплетаясь в огромные белые полотнища, которые то закрывали от нас свору, то открывали, и вдруг мы с ужасом увидели, что морды у собак окровавлены и что все они облизывают морды языком. Некоторые из них, поджав хвост, затрусили было к оврагу, но снова останавливались и поворачивали к нам кровавые красные морды. Снег продолжал проноситься волнами, и вокруг было так тихо, что мы слышали, как шумит в жилах кровь…

Вот что хотел я рассказать, пока еще цветет осенница и не появились первые снежинки. Замечали ли вы, как робки первые снежинки, как они мечутся в воздухе, кружат на месте, не зная, куда опуститься, хотя, куда б они ни опустились, они тут же и растают; за ними падают другие, они тоже не знают, куда опуститься, а опустившись, тут же тают, но за ними возникают новые, танцуют, порхают или кружат в нерешительности — как же так, на землю — босиком? — но раздумывать некогда, бесчисленное множество снежинок летит следом, смеркается, земли уже почти не видно, а позже, в темноте, целые тучи застенчивых босоногих снежинок, бесшумно сталкиваясь и кружась, ничком падают на землю. За ночь происходит чудо, каждая снежинка легко находит себе место среди других. Ведь легче ступить туда, куда до тебя уже ступили… Я вспоминаю, что мы пробежали тогда не только всю белую Чилибиницу, но продолжали бежать и по узким тропкам, протоптанным по деревенским улицам. Мимо тяжело прошествовали неповоротливые буйволы, выбрасывая пар из ноздрей — шли на водопой. Тогда мы остановились — может быть, при виде буйволов, может, при виде человека, который спокойно шагал за ними, пытаясь с помощью огнива и кремня зажечь трут. Деревня была спокойной и светлой, все глядело приветливо и пасторально, мирный дым курился из труб, как на панихиде, из окошек смотрела на нас красная герань, между геранью приткнулись желтые щекастые плоды айвы — они тоже смотрели на улицу. А по улице, помню я, шел второй черный платок, второй в деревне черный знак второй фазы Отечественной войны. Война была далеко от нас, но мы были к ней близко, и она посеяла в нас воспоминания. Я задаю себе вопрос — надо ли нам распахивать эту залежь, именуемую человеческой памятью, или пусть себе зарастает травой? Что бы мы ни посеяли на этой залежи, семена не дают всходов! Но они и не умирают, а остаются жить, точно движущиеся светлые пятна в уютных сумерках души.

ШЕЛКОВИЧНЫЙ ЧЕРВЬ

Эта тихая и кроткая козявка требует тишины и полумрака. Она, точно вселенная или точно идея, рождается почти из ничего. Пока она не вылупится, женщины носят шелковичное семя за пазухой, потому что оно нуждается в тепле человеческого тела. В первые дни после выведения никакого шелковичного червя не видно, а виден только мелкий серый песок, который едва заметно шевелится на нежных листьях шелковицы, тщательно расстеленных женщинами. Только что вылупившиеся черви занимают какую-нибудь пядь пространства — скромную и незначительную территорию в комнате. Через несколько дней, после первого сна, они сбрасывают свою одежду, вытягиваются и начинают кормиться более энергично, уже можно ясно увидеть, как они обгрызают края нежных шелковичных листьев. Потом они снова спят, после второго сна опять линяют, раздеваются, как русалки, вылезая из старой тесной одежды белыми и страшно голодными.

Чтобы эти тихие и кроткие козявки не наползали друг на друга и друг друга не передавили, их надо непрерывно разреживать, постоянно расширяя их территорию. И только расширят им территорию, чтоб они могли спокойно на ней расположиться, глядь, через несколько дней и новая территория им уже тесна, поэтому день за днем территория эта все расширяется и расширяется, выживая обитателей дома со всеми их вещами, и вместо вещей и обитателей вдоль стен комнаты вырастают настилы. Через равные промежутки времени шелковичный червь засыпает, спит, сколько ему нужно для того, чтобы скинуть старую одежку, просыпается подросшим и голодным, и тогда приходится сколачивать новые настилы, поднимая их в два и три яруса. На настилы бережно перекладывают тысячи шелковичных червей. Чтобы солнце не проникало в комнату, на окна вешают плотные занавески, и таким образом получается тот прохладный и тихий полумрак, в котором шелковичный червь должен прожить свою странную жизнь, пока не погрузится в мрак шелкового кокона, называемого в некоторых краях еще „кутанкой“… Вот так бесшумно, день за днем, шелковичный червь постепенно вытесняет обитателей дома и вольготно располагается на прохладных многоярусных настилах.

Несколько недель он копошится в полумраке и шуршит, поглощая шелковичные листья в неимоверном количестве.

Следить приходится не только за тем, чтобы в доме было прохладно и полутемно, но еще и за тем, чтобы в доме не дай бог не появились муравьи. Есть такой серый домашний муравей, его называют еще фараоновым муравьем, потому что он живет промеж льняных бинтов, которыми обмотаны египетские мумии, так вот этот серый домашний или фараонов муравей, как почует, что где-то разводят шелковичного червя, так пробирается туда и яростно набрасывается на тихую и кроткую козявку. Кроме как от фараонова муравья шелковичный червь может еще погибнуть, если дать ему листья шелковицы, мокрые от дождя или росы, еще его пугают резкие звуки, от каждого, даже далекого грома он поднимает голову и перестает есть, каждый крик петуха нарушает тихий ритм его жизни, равно как и громкий говор или близость кузницы. При стрессе изо рта шелковичного червя течет вода, он сникает, перестает есть и умирает. Поэтому все следят, чтоб в доме было тихо, не топят печь — дым смертоносен для червя, стараются как можно дальше прогнать собаку, прогнать петуха подальше от порога, потому что этот разбойник все норовит заглянуть в дом то одним, то другим глазом и издали подает курам шифрованные сигналы в том смысле, что в доме, мол, богатая пожива, и все тайно про себя молятся, чтобы и грозы обошли деревню стороной, пока в доме шелковичный червь.

День ото дня эта тихая и кроткая козявка задает людям все больше и больше хлопот, сама она все растет и растет, пока не наступает, наконец, так называемый большой сон. Этот большой сон позволяет людям чуть перевести дух, а также найти себе помощников, потому что после сна козявка просыпается такой голодной, что сколько листьев ей ни клади, она уничтожает их, будто пожар. Помню, что когда мы выкармливали шелковичного червя, из соседного села к нам на подмогу пришли старшая мамина сестра Ана со своим зятем Йосо. Йосо помогал резать и переносить ветки шелковицы из их садов, сады были далеко, в угодьях соседного села, но у Йосо была такая проворная и быстрая походка, что он успевал сходить туда и обратно по два раза в день, выкуривая при этом по коробке сигарет, так называемой восьмерке. В этих восьмерках было по восемь второсортных сигарет, такая упаковка была очень распространена в Болгарии во время второй мировой войны. Кроме маминой старшей сестры и Йосо, нам помогали еще одна тетка из нашей же деревни, дядя с отцовской стороны, один дядя с маминой стороны, у которого была телега с буйволами, и бабушка Велика, которая занималась в основном тем, что сучила пряжу и сыпала страшными проклятьями, надеясь тем самым предохранить окружающую среду от всяких напастей, которые развелись в наших краях еще с доаспаруховых времен.

Эти древние напасти в те годы все еще водились в Северо-западной Болгарии, и бабушка Велика следила за тем, чтобы какая-нибудь из них не явилась и не попортила шелковичного червя, как явилась зимой чума, напавшая на свиней. Она смотрела также, чтоб не зашел к нам во двор человек с дурным глазом, потому что он мог сглазить червя, и цыганам она не давала близко подойти, будь то лудильщики, или сербские цыгане, или те, что продают деревянные миски, или медвежатники из котленских сел, или цыгане с берегов Дуная, которые приносили в своих бездонных мешках бракованный товар с Видинской фарфоровой фабрики и меняли его главным образом на кукурузу. Эти фарфоровые изделия скорее напоминали турецкую черепицу, чем домашнюю посуду, но на ярмарках и свадьбах все-таки шли в ход. По мнению бабушки Велики, дунайских цыган вообще не надо было больше пускать в деревню, потому что они наполнили ее бракованной посудой на сто лет вперед, и мало того, что ее полно во всех домах, но посудины эти, постояв известное время, не только что не приобретают приличную форму, но искривляются еще больше, так что когда придет кто в гости, неудобно даже и угощение подать на такой кособокой тарелке. Я не могу утверждать, что это правда, более того, я сильно сомневаюсь, чтобы фарфоровая посуда, вышедшая с фабрики, продолжала и потом деформироваться то ли от нагревания, то ли от холода, но бабушка Велика утверждала, что это так, и грозилась в один прекрасный день выкинуть всю эту посуду из дома и больше никогда не пускать во двор ни одного продавца бракованного товара. Однако же, несмотря на угрозы, она никогда ничего не выкидывала, и если те цыгане снова появлялись в деревне, всем кланяясь и благословляя каждого покупателя, она сменяла гнев на милость и звала их в дом, чтобы покормить и купить очередную кособокую тарелку. Торговцы эти были, как один, низкорослые, смирные, застенчивые, никакого дохода со своей торговли бракованной посудой они не получали, а просто сновали взад-вперед от Дуная к горам и обратно, протаптывая тропы в наш заброшенный и забытый богом край, потому что, не будь их, все заросло бы травой и затерялось в колючках и бурьяне.

Почти все женщины относились к цыганам и к сглазу так же, как бабушка Велика. Они сидели на низеньких трехногих табуретках перед домом, обрывали с веток шелковицы листья, и, проворно работая руками, столь же проворно работали языком, мужиков же отгоняли от шелковичного червя подальше, потому что мужики курили, а червь, как известно, не переносит дыма. Мой дядя по отцу постоянно говорил Йосо: „Плюнь ты на этих баб, не видишь, что ли, они мелют, ровно грабелюки испанские!“

И Йосо соглашался с дядей.

То, что женщины мелют подобно испанским грабелюкам, производило на меня сильнейшее впечатление, я отчетливо это помню. Дядя соединял несоединимые слова, полагая, что таким образом он сразит женщин, занятых шелковичным листом и пустой болтовней. „Мелют“ и означало „болтают“, дядя хотел сказать, что женщины не разговаривают, а мелют, как испанские грабелюки. Слово „грабелюки“ он совершенно произвольно образовал от „граблей“, изменив их почти до неузнаваемости. Но ему, видно, и этого было мало, поэтому к „грабелюкам“ он добавил „испанских“, чтоб еще сокрушительней выразить свое пренебрежение к женщинам. Он считал, что таким образом он дает женщинам полную и точную характеристику, то есть что они, мол, ни на что серьезное не способны, а только мелют, ровно грабелюки испанские. Эти испанские грабелюки звучали в его устах почти с такой же силой, с какой звучит слово „фатально“ у бай Ганю[7]. Женщины ничуть не обижались на это дядино определение, наоборот, полагая, что он с ними как бы заигрывает, совершенно не обращали на него внимания. Йосо застенчиво улыбался, глядя на женщин добрыми голубыми глазами. Он обрастал щетиной, времени побриться у него не оставалось. И дядя тоже не успевал побриться, только другой дядя, с маминой стороны, как-то исхитрялся находить для этого время. Он выезжал со своей телегой, запряженной буйволицами, затемно и возвращался домой тоже затемно. Буйволы тащили телегу с ветками шелковицы медленно и с такой торжественностью, словно они волокли за собой не ветки шелковицы, а само второе пришествие. Каждый раз, сгружая ветки, дядя непременно говорил, что буйвол всегда просит хозяина нагружать его сколько угодно, но не гонять слишком часто взад и вперед. По силе буйвол не знает себе равных. Присутствие дядиных буйволиц в нашем дворе действовало как-то успокоительно. Мы были уверены, что пока эти могучие животные у нас, шелковичный червь обеспечен едой, потому что стоило дяде захотеть, он мог привезти целую гору шелковичных веток. Я тогда был еще маленький и смотрел на буй волов со страхом, хотя иногда дядя сажал меня на них верхом. Это тоже было очень страшно, ведь держаться было не за что. Я всегда пугался, когда проходил мимо буйволов и они начинали пыхтеть, выворачивая белки глаз. Дядя брал меня с собой и когда по вечерам выходил во двор их доить. Они смирно жевали свою жвачку, почти сливаясь с темнотой, цепи равномерно позвякивали, тонкие струйки молока белели во тьме, как две белые нити, и громко ударяли о стенки медного ведра. Над двумя темными тушами во дворе мерцали звезды, далекие, но несомненно проявлявшие к нам любопытство, потому что все они до одной смотрели на наш двор. Позади нас с дядей горел огонь, там женщины готовили ужин, далеко за ними светилась дверь дома и внутри тихо шуршал шелковичный червь, керосиновый фонарь в чьих-то руках, покачиваясь, двигался от дома к огню или обратно, и это повторялось каждый вечер, пока рос шелковичный червь.

Вечерами дядя не клеймил женщин, они с Йосо садились недалеко от огня, курили и тихоразговаривали о чем-то своем, известном только им двоим. Даже бабушка Велика старалась говорить тихо. Мне трудно теперь, когда прошло столько лет, отделить один вечер от другого, они почти сливаются в один-единственный длинный вечер, где пляшут во дворе языки пламени, вокруг двигаются неясные силуэты людей, слышится тихий говор, равномерно позвякивают на буйволах цепи, далеко в темноте лает собака, дом тихо шуршит изнутри, сдержанно, но равномерно, словно огромный уж сворачивается кольцом, шурша своей чешуей. Это шуршанье производят шелковичные черви, по вечерам я вижу их в открытую и слабо освещенную дверь, и они кажутся мне мифическим существом, от которого зависит наш хлеб насущный. Дядя выдаивал буйволиц, и мы вдвоем несли медное ведро к огню. Вернее, он нес ведро, а я только держался за латунную ручку, чтобы не потеряться во тьме, и был уверен, что пока я близко к дяде и держусь за ведро с молоком, никакие напасти и чудища из доаспаруховых времен, известные бабушке Велике, не посмеют на меня накинуться.

Запомнил я еще, как дядя с маминой стороны рассказывает по вечерам женщинам, другому дяде и Йосо, что мы находимся на великом шелковом пути между Европой и Азией, поэтому и доля у нас такая — наше благополучие зависит от шелковичного червя, и мы держимся за маленькую кутанку, как утопающий за соломинку. В детстве я представлял себе этот великий шелковый путь как бесконечную шелковую нить, к двум невидимым концам которой привязаны две кутанки. Я прошу прощения у читателя, но по моим тогдашним понятиям одна кутанка была Европой, а другая — Азией.

Но не только вечера тогдашние слились в памяти в один долгий вечер, дни тоже постепенно слились или слиплись друг с другом. Шелковичный червь проснулся последний раз, последний раз сменил одежку, вырос до угрожающих размеров, и как только женщины расстилали на нарах листья, тут же сплошь покрывал их, грыз безостановочно, шурша и треща при этом так, будто стадо коз тайком объедало свежую порубку. Мало-помалу женщины перестали болтать о пустяках, смех слышался все реже, Йосо и дядя совсем заросли, у Йосо борода была гуще, а голубые глаза его выцвели. Мужчины продолжали без передышки подносить вязанки шелковичных веток, женщины развязывали их, чтоб листва не задохнулась, расстилали ветки в тени и тут же принимались обрывать с них листья. Они складывали листья в передники, и наполнив передник, тут же заходили в дом и стелили листья на настилы. Работая, все с тревогой поглядывали на горы. Уже несколько дней одна из вершин, Комичина-Дупка, курилась, а когда Комичина-Дупка начинает куриться — жди грозы. Потом во дворе появился деревенский дурачок, устроился среди женщин и начал рвать листья для червя. Дурачок наш был левшой, работал главным образом левой рукой. У него были светлые волосы, светлая борода красиво окаймляла его лицо, мечтательные карие глаза смотрели не в глаза тому, с кем он разговаривал, а куда-то очень далеко, словно бы за горизонт. Похоже, он видел что-то, что другим не дано было видеть, поэтому и взгляд у него всегда был мечтательный.

Так вот и деревенский дурачок пришел помогать.

Детей тоже запрягли в работу, нас заставляли по утрам встряхивать каждую ветку шелковицы в отдельности, пока с листьев не опадет вся роса, потому что от росистых листьев шелковичный червь умирает.

Так потихоньку-полегоньку тихая и кроткая козявка превратилась в алчное и ненасытное чудовище, которое пожирало не только листья шелковицы, но и наши дни, да и наш сон — дней уже не хватало. Женщины непрерывно сновали в дом и из дома, следили, чтоб не зажужжала оса, чтоб не появился вдруг фараонов муравей и не пополз по настилу, где шелковичные черви разлеглись на нарах, крупные и белые, точно турчанки в гареме; еще они старались, чтоб петух с курами не прорвался в дом, и чтоб свет не слишком бил в окна, и чтоб не было шума, потому что любое волнение может иметь для шелковичного червя роковые последствия. У Йосо и дяди по отцу выросли настоящие бороды, а у дяди с маминой стороны борода подумала, подумала и, увидев, что бритва ей больше не угрожает, тоже принялась расти.

Под конец все уже двигались, как сомнамбулы, и глаза у всех покраснели от недосыпа. Женщины осторожно раскладывали на настилах метелки сорго и ветки граба, чтоб гусеницам было куда заползти, когда они решат, наконец, свивать свою кутанку, свою глухую темницу без единой щелочки. Но и листья шелковицы женщины не переставали таскать и расстилать на настилах, потому что шелковичный червь еще не кончил своей большой последней трапезы. Дядина телега продолжала тарахтеть по улицам медленно и тяжело, как второе пришествие, другой дядя совсем примолк, а Йосо курил по полторы восьмерки в день. Медленно, но неуклонно все двигалось к заветной цели.

Но вот пришел день, когда горы, давно уже курившиеся Комичиной-Дупкой и хмуро взиравшие на деревню начали окутываться тучами. Горы медленно подступали к деревне, неся в своем зеленом подоле белые сугробы снега, оставшиеся еще с зимы. Мы знали, что перед дождем горы всегда подступают ближе, их можно разглядеть во всех подробностях, и появляется обманчивое чувство, будто, если протянешь руку, до них можно дотронуться. Но на этот раз никто не протягивал руки, все, видно, боялись ноздреватых снежных сугробов в подоле гор. От них веяло холодом. Дядя попытался пошутить, что вот, мол и горы подходят поближе, чтобы посмотреть на нашего шелковичного червя, и хотя его заросшее бородой лицо смеялось, в глазах смеха не было.

И горы действительно пришли.

Они пришли с громом и треском, тяжелый ветер пронесся по деревне, подняв тучи пыли, дома исчезли в этой пыли, стало темно, крупные капли дождя застучали по земле, словно сотни людей бежали босиком, громко стуча по земле босыми пятками. Женщины кинулись в дом закрывать окна и двери, опускать занавески, чтобы губительная пыль не ворвалась к гусеницам. Бабушка Велика вынесла старое решето, перевернула его вверх дном и начала сеять, надеясь этой ворожбой отвести грозу. Но порыв ветра вырвал решето у нее из рук, покатил по двору и вынес на улицу, хлынул ливень и в считанные мгновения на нас обрушилось небо. Туча неслась по самой деревне, подминая ее под себя, молнии огненными языками облизывали мокрые крыши домов, над самыми нашими головами что-то трещало и рушилось, мы все были словно во взорванной каменоломне. „Черви! Черви!“ — вопили женщины, ослепшие от ярких молний, оглохшие от раскатов грома, и кидались под дождем от дома к сараю, от сарая к дому. Потом они перестали метаться, впадая постепенно в какое-то странное оцепенение. Только дурачок продолжал левой рукой рвать листья. Его глаза и все лицо были странно оживлены, русая борода точно искрилась. Может быть, вот такие грозы и видел наш дурачок, когда смотрел не в глаза тому, с кем разговаривал, а куда-то далеко — далеко, словно бы за горизонт.


Помню, что когда гроза ушла, женщины сдвинулись со своих мест, медленно пошли к дому и, перешептываясь, боязливо заглянули туда. Я тоже посмотрел: на настилах ничего не шевелилось. Тишина повисла в доме. Шелковичный червь не потрескивал, как стадо коз, запущенное тайком на свежую порубку, и ни одна козявка не двигалась. Тишина и полумрак струились из всех углов, из-под всех настилов. Вот она, наконец, та настоящая тишина и настоящий полумрак, которые так любит эта тихая и кроткая козявка. Она зародилась, как вселенная, или как идея, почти из ничего, у женщин за пазухой, и во время грозы превратилась в ничто… Мама тихо заплакала.

Мама тихо заплакала, уставившись взглядом в полумрак. Она не позволила ни одной осе зажужжать над шелковичным червем, ни одному фараонову муравью не удалось доползти до настилов, ни один резкий звук за все время не нарушил покой шелковичного червя, и яркий свет мама не пропустила в окна, и ветру не дала подуть, и человека с дурным глазом не подпустила. Но грозу никто не мог остановить, ее ужасные раскаты потрясли дом до основания. Тонкая шелковая нить, которую дядя называл великим шелковым путем из Европы в Азию, порвалась так же ненароком, как ненароком по всей вероятности и появилась.


Много лет прошло с тех пор, но чем больше времени проходит, тем настойчивее напоминает о себе эта история, стучит в моем сознании, как дятел, не дает мне покоя. И сколько раз возвращаюсь я к ней, столько раз вижу все одну и ту же картину: гроза уходит, раскаты ее все глуше и глуше, со стрех звонко капают капли, горы едва видны, в зеленом их подоле белеют ноздреватые сугробы, женщины стоят на пороге дома, не отрывая глаз от мертвых шелковичных червей на настилах. Не выдержали они грома, и когда небо обрушилось сверху, точно взорванная каменоломня, тихая и нежная козявка погибла; мужчины тоже стоят молчаливо и неподвижно, только дурачок продолжает левой рукой обрывать листья, а позади всех стою я, босой, остриженный ножницами, и смотрю на сумеречный дом. И на что я, собственно, смотрю? На мертвого шелковичного червя смотрю или на что-то другое в этой дальней дали? И мне часто приходит в голову, не разглядываю ли я вместо воспоминаний свои тихие и кроткие сюжеты, погруженные в полумрак и тишину?

АУТОПСИЯ ТЕЛА

В Софийской котловине есть один глухой район, где только и увидишь, что бродячих собак, болота, тополя с сотнями ворон на ветках, непроходимые заросли камыша и дуплистые вербы, от старости сплошь покрывшиеся наростами грибов. В давние времена здесь был монастырь, пастухи рассказывали мне, что он носил имя святого Тудора. Монастырь, однако же, провалился сквозь землю, и на его месте стоит лишь сколоченная из досок маленькая часовня с деревянным крестом, показывая, где была когда-то христианская обитель. После исчезновения монастыря округа одичала, земля заболотилась, заросла густым камышом. Среди камыша попадаются лужки, траву там, по-моему, не косят, а овец пасут. Заросли камыша пересечены кое-где колеями дорог, которые напоминают о том, что одичало здесь еще не все. Колеи постепенно зарастают, теряются в камышах, так что идешь, скажем, по такой колее и вдруг упираешься в стену камыша высотой в два человеческих роста, над стеной подымаются высокие тополя, посаженные здесь, чтоб отсасывать воду из заболоченной почвы, с тополей неохотно снимаются вороны, сбиваются в черные тучи и летят над головой, роняя свое однообразное и нескончаемое: „Карр!.. Карр!“ Я частенько сиживал там на поваленной вербе — курю, молчу и слушаю, как издали летят вороны, несут на сотнях крыльев тучу, а потом раздирают ее на части и развешивают на высокие тополя. При этом птицы всегда спорят и ссорятся из-за каждой ветки, хотя веток для них вполне достаточно.


Глухое место это находится на северо-востоке от Долни-Богрова. Я временами приезжал туда, рассчитывая поохотиться на диких уток и на бекасов, но удача ни разу не улыбнулась мне. Не помню даже, стрелял ли я. Бывал я и один, и с приятелями, и всегда одно и то же — ни дикой утки, ни бекаса. И хотя ничего не попадалось, я снова и снова пускался бродить по этим глухим местам, полагая, что должен же я в такой глухомани в конце концов наткнуться либо на утку, либо на бекаса. Но, к сожалению, неизменно заставал одну и ту же картину — камыши, бродячую собаку, хромую или одноглазую, и стаи ворон на тополях с их однообразным: „Карр!.. Карр!..“ Эти вороны, быть может, были свидетелями того, как ушел под землю монастырь святого Тудора, а, может, сама святая обитель их и разводила, кто знает!.. Года три или четыре назад — не помню точно, помню лишь, что стояла теплая осень и было много грибов, — мы с сыном отправились на охоту. Только мы перешли мост у села Долни-Богров, как увидели множество людей, рассыпавшихся по выгонам по обе стороны Ботевградского шоссе. Они брели по одиночке, медленно, и каждый смотрел то себе под ноги, то налево, то направо, причем смотрел очень внимательно, словно искал что-то потерянное — деньги или какой-то ценный предмет. Брели они и вдоль дамб, ограждающих каналы, так что нечего было и надеяться, что в каналах осталась хоть одна дикая утка. Мы с сыном остановились, чтобы решить, куда же нам теперь податься. Решали, решали, и свернули налево, к исчезнувшему монастырю — авось на этот раз глухомань все же подкинет нам дикую утку или бекаса.

Мы собрали и зарядили ружья, а я все поглядывал на бредущих по выгону людей. Некоторые из них наклонялись, что-то срывали, сорванное клали в пластиковый пакет, выпрямлялись и брели дальше.

Я понял, что это грибники.


Тот, кто, не будучи сам грибником, наблюдает, как эти люди собирают грибы, непременно их пожалеет.

Очень это жалкое зрелище — идет грибник и смотрит себе под ноги, рыщет, мотается туда-сюда, прочесывает прочесанный скотиной выгон — а до скотины он был уже прочесан другими грибниками. Но хотя другие грибники прошли уже по выгону, новые этого не знают, думают, что они первые, и спешат обшарить выгон. Я не раз наблюдал — и не только той осенью, но и раньше, — до чего печально это выглядит: идет, к примеру, по дамбе грибник, здесь сорвет гриб, там сорвет гриб и исчезнет за купой верб. Сразу же за ним появляется следующий грибник, идет по пятам первого, ищет, зыркает вокруг глазами, однако грибов не обнаруживает. Проходит и второй грибник, исчезает за купой верб, а в это время уже появляется третий, с тобой не здоровается, в разговор не вступает, а только зыркает глазами по дамбе и, если наклоняется, то не за грибом, а лишь за ножкой гриба, выброшенной прошедшим раньше грибником… Так и тянутся грибники, грибник за грибником, протаптывают едва заметные тропки на овечьих выгонах, рыщут, мотаются туда-сюда, и у каждого в руке яркий пластиковый пакет. Вот и спрашиваешь себя — отчего это человек бредет так нелепо, уставившись себе под ноги, вместо того, чтобы устремить взгляд вперед и увидеть, как синеют далекие, но манящие горы? Или он боится этих манящих синих гор, оттого и не смотрит на них, а сосредоточился на этом дурацком грибе — шампиньоне и черт его знает, как он там зовется, и мотается туда-сюда, и ищет, будто сокровище потерял! Хорошо еще, если гриб, который он найдет, окажется съедобный! А если ядовитый?.. Я с детства помню, как все цепенели при упоминании таких слов, как ядовитая змея или ядовитый гриб. В своей небогатой событиями жизни я ни разу не видел человека, ужаленного змеей, но человека, отравившегося грибами, помню. Воспоминание это тоже относится к детским годам, у нас в деревне был один мельник, человек пришлый, вот он и отравился поганками. У мельницы столпился народ, в основном мужики, курят, тихо разговаривают, немного позади — женщины, среди них и мы стоим, ребятня, смотрим на угрюмые лица мужиков, разрезанные глубокими морщинами, на чей-то резкий профиль, небритую щеку, табачный дым. За мужиками зияет открытая дверь мельницы. В эту открытую дверь нырнули приехавшие из города незнакомые люди, и среди них человек в белом халате. Мельничные коньки молчат, глухо гудит отведенная от желобов вода, из уст в уста передаются шепотом незнакомые, страшные и таинственные слова, они тоже отдаются в ушах глухим гулом, точно отведенная от желобов вода, и слова эти: аутопсия тела. Для того и явились из города незнакомые люди, и среди них человек в белом халате — они приехали сделать аутопсию тела. Один мужик из толпы рассказал, как он встретил мельника с грибами и не то чтоб засомневался, а прямо-таки сразу увидел, что грибы ядовитые, и сказал мельнику, мол, это не опята, которые растут на пнях, а поганки, но мельник засмеялся и ответил, что это самые настоящие опята и есть. И что получилось? Получилось, что как засмеялся мельник, так, смеясь, на тот свет и отправился, — заключил мужик. Самого мельника я уже не помню, но в ушах у меня иногда глухим гулом, точно вода на мельнице, отдается: аутопсия тела.


Мы шли к одичавшим местам, где провалилась святая обитель, и я думал — не то же ли происходит и в жизни? И что, в сущности, я ищу? Ни съедобных грибов не находил я в моей небогатой событиями жизни, ни ядовитых! Разве что наткнешься на выброшенную кем-то другим ножку. По ножке этой и поймешь, что грибники прошли задолго до тебя и если что можно было найти, то они все уже и нашли. Значит, нечего и утыкаться носом в землю, а надо смотреть далеко вперед, где синеют дали и манящие горы привстают тебе навстречу. Когда-нибудь мы, может быть, туда и пойдем, но теперь, когда за плечом у нас ружья, мы свернем вдоль дамбы и углубимся в камышовые заросли на месте утонувшей и затянутой болотой святой обители.

Почему господь допустил, чтобы целая обитель провалилась сквозь землю, а место, где она стояла, превратилось в болото и одичало? Но у меня не было времени размышлять над тем, как и при каких обстоятельствах одичало это место, потому что мы увидели дым, такой густой и тяжелый, что, опустись он на камыши, он подмял бы их под себя. Вместе с тяжелым дымом до нас долетела незнакомая речь и яростный собачий лай. Собаки выскочили из камышей прямо на нас, целой сворой, голодной и злой. Ни одной породистой собаки среди них не было. Сброд этот напоминал своры бродячих собак, с той разницей, что бродячие собаки, завидев человека, мгновенно исчезают в камышах, эти же, наоборот, бежали прямо на нас. Все они до одной были тощие и костлявые. Мы выстрелили в воздух, собаки тут же повернули и кинулись обратно в камыши с таким визгом, словно мы в каждую из них всадили по пуле. Послышались мужские голоса, каждый из мужчин выкликал какое-нибудь собачье имя, собаки постепенно смолкли, а мы вышли к площадке, где, похоже, было развернуто производство кирпича. На выровненном гумне лежал еще необожженный кирпич, иные были поставлены на ребро, чтобы скорее сохли, другие елочкой сложены в штабеля. Когда кирпич складывают таким образом, он хорошо проветривается и быстро сохнет. За штабелями дымились два сооружения в виде усеченных египетских пирамид — там кирпич обжигался. Людей было немного. Две женщины переворачивали сырец, несколько мужчин работали в глубокой яме, их мотыги сверкали на солнце… По другую сторону от нас стояли камышовые шалаши, между шалашами виднелись мужчины и женщины, одни плели цыновки из камыша, другие скатывали их трубкой и куда-то уносили. Точнее, уносили за шалаши, а нагружали ли их там на повозки или просто складывали, видно не было.

Провалившаяся сквозь землю обитель воскресла, но для иной жизни. Со стороны зарослей подходили мужчины, нагруженные срезанным камышом. И кирпичники, и цыновщики были цыгане.

Тощие злые собаки принадлежали цыновщикам. С этими людьми мы не пытались заговорить, из-за каждой цыновки на нас смотрели не слишком дружелюбные глаза, собаки же, напуганные выстрелами, поджали хвосты. Кирпичники вообще и не глянули в нашу сторону, мужчины взмахивали мотыгами в глубокой яме, женщины безостановочно переворачивали кирпичи.

У дороги стоял мальчонка с очень красивыми глазами. Вся одежка на нем была поношенной, слишком широкие штанины отрезаны ножницами высоко над лодыжками и не подрублены. Голова мальчонки тоже была острижена ножницами. Свитерок и старенький пиджачишко, слишком широкий, но с короткими рукавами, дополняли его туалет. Ни шапки, ни ботинок на мальчонке не было. Штаны держались за мальчика с помощью тонкой веревочки, как утопающий держится за соломинку, с той только разницей, что утопающий вместе с соломинкой тонет. Я уже помянул, что у мальчонки были очень красивые глаза. Черные и блестящие, они сверкали, как горящие угли. Рядом с мальчиком мы увидели насос, такой же высоты, как он, — воду использовали то ли для питья, то ли для замешиванья глины на кирпич. Недалеко от насоса горел костер, рядом стояло ведро.

„Здорово, герой!“ — поздоровался я с мальчиком.

Он шмыгнул носом, заморгал, повернулся и убежал за штабеля кирпича. Мальчонка убежал, спрятался, но его черные глаза продолжали сверкать в воздухе и смотреть на меня. Такое и раньше со мной случалось — человек взглянет на меня и пройдет, а глаза его еще долго трепещут у меня перед глазами и смотрят на меня.

Мы зашли в камыши или, точнее, бухнулись в них, блуждали полдня, но ни дикой утки не подняли, ни бекаса. В камышах было жарко и душно, мы выпили всю воду, что была у нас с собой, и остались без воды. Жажда и вороны — больше ничего вокруг не было. Мы вернулись назад, собаки снова кинулись на нас со злым лаем, но, увидев ружья, убежали, повизгивая, обратно к своим хозяевам. Кирпичников, что работали мотыгами в яме, видно не было, исчезли и цыганки, переворачивавшие кирпичи. И мальчик исчез, только насос торчал у дороги.

Когда мы подошли к нему ближе, послышалась цыганская речь. Кирпичники сидели за штабелями кирпича, недалеко от них горел костер, молодая цыганка мыла у огня алюминиевую посуду. Мальчик вертелся рядом, подбрасывая в огонь хворост. Мы спросили, можно ли пить воду из колонки, нам ответил самый старый из цыган, с седой головой, что воду пить можно и что сейчас мальчик нам ее подкачает. Он сказал что-то мальчонке по-цыгански, тот вприпрыжку побежал к насосу и бойко принялся качать воду. Мы умылись, напились, седой цыган подошел к нам, мы закурили, и начался разговор. Выяснилось, что все кирпичники друг другу родня, мальчонка — внук седого. У нас не было с собой ничего сладкого, угостить мальчика было нечем, и я дал ему лев, чтобы он купил себе конфет, когда будет в Долни-Богрове. Долни-Богров оттуда в двух шагах. Я спросил мальчика, как его зовут, он аккуратно сложил лев, сунул его в карман своих коротких штанов, шмыгнул носом и принялся качать воду, однако имени своего так и не сказал.

— Илией его звать, — сказал седой цыган, — да он стесняется, потому не говорит. Что ж ты, Илия, не скажешь, как тебя звать? — обратился он к мальчику и повторил, что Илия стесняется, что он и цыновщикам тоже не сказал, как его зовут.

По словам старого цыгана, цыновщики были не здешние, пришлые. Здешние цыгане больше кирпичом промышляют, а эти с Дуная перебрались, вдоль Дуная много болот, там они и научились плести цыновки из камыша. На эти цыновки теперь большой спрос, и частники покупают, и АПК[8], особенно если в АПК есть огороды. Цыгане эти очень работящие, от темна до темна все плетут и плетут, ни разу еще к кирпичникам поговорить не зашли, а злых собак держат по старой привычке, от воров, хотя вряд ли какие софиянцы придут сюда цыновки воровать, вот мы, к примеру, софиянцы, так мы не только что цыновки воровать не станем, а еще и сигаретой угостим, с каждым поболтать готовы и Илии лев дали за то, что он нам воды накачал.

Илия стоял рядом с насосом прислушивался к нашему разговору. Как только я взглядывал на него, он улыбался, вынимал руки из карманов и хватался за рукоятку насоса. „Скрип — скрип!“ — скрипел насос. Илия шмыгал носом, моргал и изо всех сил качал воду. Он весь сиял. Светлая струйка искрилась на солнце, вода лилась толчками, так же как толчками поднималась из-под земли. Откуда в этих запущенных и заболоченных местах взялась такая холодная и вкусная вода — ума не приложу! Прежде чем нам с сыном уйти, я поблагодарил старого цыгана за воду, поблагодарил и Илию, похвалив его за усердие. Молодец, Илия, браво, очень вкусной водой ты нас напоил, будь здоров, расти большой и прочее в том же духе — слова, которыми обычно стараются потешить маленьких детей. Илия, увидев, что мы уходим, принялся качать так энергично, что во все стороны полетели брызги. Злые собаки подошли ближе и молча смотрели, как лает железным лаем Илийкин насос, а седовласый цыган засмеялся: „Это Илийка свой лев отрабатывает, не хочет даром деньги получать!“

Мы пошли дальше вдоль дамбы, надо было искать новый район для охоты. Время от времени я оборачивался и смотрел, как маленький Илия вместе со своим насосом становится все меньше. Он тоже смотрел нам вслед, не переставая работать рукояткой. Мальчик качал и качал воду, отрабатывая свой лев и свое „браво“. Пока дамба не скрыла нас друг от друга, мальчик все работал. Наконец, скрип насоса умолк, послышался женский голос: „Илия! Илия!“

Я обернулся. Видны были одни камыши, над камышами стелился тяжелый дым от печи, в которой обжигали кирпич. Из-за камышей выглядывали тощие злые собаки, а среди них стоял маленький смуглый Илия с черными глазами. Одну руку он держал в том кармане штанов, куда положил свой лев. Я помахал Илии рукой, он мгновенно скрылся в камышах, одни собаки еще смотрели нам вслед. За ними и за тяжелым ленивым дымом простирались камышовые дали, над камышами торчали высокие тополя, вскормленные болотной водой утонувшей и одичавшей святой обители, на ветках сидели вороны, притихшие и углубившиеся в свои мысли.

Илия скрылся в камышах, но в моих глазах он остался навсегда — босой, с неподрубленными штанинами, без шапки. И по сей день он напоминает мне, что в этой жизни не только свой лев надо отрабатывать, но и „браво“ надо отрабатывать! И отрабатывать с воодушевлением, чтоб насос ни на секунду не переставал скрипеть, добывая чистую и вкусную воду из-под утонувшей болотной обители. Лишь тогда каждый из нас сможет сказать, что он отработал свой лев и свое „браво“! В какую бы болотную среду мы ни попали, мы должны, как Илия, выкачивать только прозрачную воду…

Когда я вспоминаю сейчас тот осенний день, на душе становится светло, перед глазами плещет серебристая вода, свежая и прозрачная. Но кроме плеска воды я слышу и глухой гул. Он похож на гул воды, отведенной от мельницы, среди этого гула я вижу бредущих по выгону грибников, потом мерещится мне толпа перед распахнутыми дверьми мельницы, и глухой шепот, пробегающий по толпе: аутопсия тела. Словно весь современный мир столпился перед темным зияющим проемом дверей, он колышется, переступает с ноги на ногу, курит, гомонит и повторяет шепотом что-то таинственное, загадочное и тревожное, почти как аутопсия тела. У дверей какой провалившейся обители толпится современное человечество и аутопсия чьего тела должна совершиться в зловещем зиянии дверного проема? Не знаю. Я слышу только глухой шепот и глухой гомон, перед глазами мелькают цыновки, доплетенные и недоплетенные, или скатанные в трубку, мелькают неприветливые лица цыновщиков, а также тощие и беспородные собаки — целая свора. И поросшие камышом пространства встают у меня перед глазами, загадочные и молчаливые, а выше, над зияющими дверьми и над толпой, я вижу ворон. И они сидят загадочно и молчаливо, словно застыв в ожидании аутопсии тела.

НЕЖНАЯ СПИРАЛЬ

Морозным зимним днем, возвращаясь с охоты, я ехал на санях по Лудогорью. В деревянный короб набилось порядком народу, одни сидели лицом к лошадям, другие спиной, третьи примостились боком, все промерзли, устали и приуныли. Воротники у нас были подняты, шапки и папахи низко надвинуты и обвязаны поверх шарфами, так что ни одного лица как следует и не разглядеть. Из-под шапок и шарфов вырывался пар от дыхания, пар валил и из лошадиных ноздрей. Когда едешь в санях, очень быстро коченеешь, холод ползет по всему телу, глаза начинают слезиться, вся природа вокруг кажется враждебной. Небо над нами было серое, влево от саней стоял серый лес, справа простиралась слегка покатая равнина, покрытая снегом.

Дорога шла зигзагами вдоль самой опушки, спускалась в ложбины, подымалась вверх, местами сани заносило, полозья скрежетали по щебню и камням, лошади начинали храпеть, возница взмахивал в воздухе кнутом и кричал: „Н-но! Н-но!“ Белая равнина, поворачиваясь, легко стелилась за санями, примолкший лес на цыпочках отступал назад, ближайшие к дороге деревья бежали быстро, дальние уходили медленнее, и создавалось впечатление, будто лес движется, уносимый назад тысячами ног, и при этом ни одно дерево не наступает на другое.

У поворота внезапно вынырнул из снега куст шиповника, снизу доверху усыпанный яркими красными плодами. Он был обращен одновременно во все стороны. Возница воскликнул: „Глянь-ка!“, взмахнул кнутом и огрел куст по лицу.

Шиповник вздрогнул, вздрогнули вместе с ним блестящие красные ягоды, сверкнули, как живые глаза, словно не замерзший куст огрели кнутом, а ударили по лицу живое существо. Полозья саней продолжали равномерно поскрипывать по накатанной колее, равномерно звенели, подпевая, бубенцы на сбруе, куст шиповника медленно отступал назад, не сводя с нас сотен своих красных глаз. Дорога пошла чуть под уклон, лошади захрапели; повернувшись вперед, я увидел плечи, спины, папахи и голубые глаза одного из охотников. Во рту у него торчала давно погасшая сигарета. „Должно быть, вампир“, — сказал мне охотник. „Ты о чем?“ — спросил сиплый голос с передка саней. „О том кусте“, — ответил человек с погасшей сигаретой и повернул голову, чтобы кивком показать на куст. Я увидел, как по его лицу разлилось недоумение.

Я посмотрел назад — куста шиповника не было. Лишь равнина белела, да двигалась серая стена леса, да серело наверху небо. Мы спустились в ложбину, и она скрыла сани от пристального взгляда шиповника.

„Почти как человек… почти как человек!“ — обожгла меня мысль. Я сидел по-прежнему спиной к лошадям, сзади слышался перезвон бубенцов, кашель, чья-то воркотня, скрип кожаной сбруи. Властное воспоминание пустилось вдогонку по колее за санями, рядом с ним бесшумно, нигде не спотыкаясь, бежал тысяченогий лес, человек в гуцульской шапочке, с бородой, тоже бежал, не отставая, я видел ясно его высокий лоб и почти фанатичный взгляд. Впереди него крутился и скользил по снегу куст шиповника, словно подстегиваемый невидимым кнутом, пристально вглядываясь сотнями блестящих красных глаз в своего преследователя. Внезапно куст и преследователь остановились, я увидел, что человек, задумчиво почесывая бороду, всматривается в куст, будто ищет что-то в него запрятанное.

Человек в гуцульской шапочке был Методий Андонов[9].

Вот уже пять лет как его нет с нами, но мое воображение часто рисует мне его таким живым и настоящим, что окликни я его, я б наверняка услышал его голос. Однако я ни разу не посмел его позвать, мне как-то боязно, боюсь, что если я услышу его голос и увижу, как он в ответ идет ко мне, мое сердце может не выдержать. Когда он был жив, мы однажды отправились в горы Руй охотиться на крупную дичь. Тогда тоже была зима, мы охотились в лесу, угрюмом и негостеприимном, по небу ползли рваные тучи, лес то заливало солнце, то накрывала тень, со стороны засад изредка доносились выстрелы, ложбины отзывались на них рыком. В конце охоты Методий — мы стояли в засаде недалеко друг от друга — позвал меня. Я увидел, что он топчется вокруг куста шиповника, так пристально в него вглядываясь, словно в нем спрятался зверь. „Сюда, сюда!“ — позвал он тихо. Я спросил его, в чем дело. „Смотри! — сказал он, показывая пальцем на куст. Лицо его сияло, во взгляде его я увидел что-то фанатическое. Я внимательно осмотрел куст шиповника.

Это был куст высотой в человеческий рост, с широким основанием, весь усыпанный яркими красными плодами. „Теперь посмотри с другой стороны! — сказал Методий Андонов, и мы оба зашли с другой стороны, но и с другой стороны куст был точно такой же. „Куда ни стань, на тебя смотрит!“ — сказал Методий Андонов. Я закурил и предоставил ему ходить вокруг куста, что-то в нем высматривая. Несколько раз он бросал в него снежки, куст вздрагивал, вздрагивали сотни красных ягод, и вполне можно было счесть, призвав на помощь воображение, что куст шиповника действительно вздрагивает, как живое существо, и глаза его по-разбойничьи стреляют во все стороны. Методий Андонов то трогал свою бело-серую гуцульскую шапку, то почесывал бороду с какой-то особой, почти сладострастной нервностью. В его голосе я уловил патетические ноты. „Это и есть театр! — громко говорил он. — Чудо! Чудо!.. Представляешь себе этот куст на сцене — настоящий, взятый прямо из лесу, взъерошенный, промерзший, усыпанный яркими плодами! И чтоб вся сцена была совершенно белой, девственной, как этот снег вокруг, мы будем заливать ее светом, потом накроем тенью, часть куста окутаем белым туманом, потом пустим ветер, чтоб он смел туман… это же может получиться потрясающе!“

Он с воодушевлением ударил себя рукой в грудь и снова уставился фанатичным взглядом на спокойный, спокойно расположившийся в снегу куст шиповника. В эту минуту он казался человеком, который перестал смотреть на жизнь и на природу вокруг себя как на декоративный занавес, а пытается прорвать этот занавес, эту портьеру, раздвинуть ее и посмотреть, что за ней. Наверное Методию Андонову это удалось, хотя, быть может, он посмотрел всего лишь в глазок, но увидел он, по всей вероятности, что-то чрезвычайно существенное и важное, потому что как же еще можно объяснить, отчего нормальный человек ходит и ходит вокруг замерзшего куста, окидывая его таким вдохновенным взглядом?

Я не удивился бы, если б он в эту минуту разбежался и впрыгнул в середину куста; мне трудно определить, кто из них в большей степени казался частью природы — человек или куст. Наверное, оба они были одинаково неприрученными… Так я и буду помнить всю жизнь, как пристально они друг на друга смотрели, и одного не могу понять — почему так рано, так поспешно природа занесла руку на этого бородатого паренька из Калиште, та самая природа, которая никогда не дремлет, но всегда хранит спокойствие? Неужто ей недостаточно кустов шиповника и она вырвала из наших сердец и этот куст, вырвала и погнала по снежной пустоте?..

… Я снова услышал за спиной бубенцы, кашель, человеческие голоса. Посмотрел на колею за санями — все было пусто. В сущности нечего было и высматривать в этой снежной пустыне. Если я хотел что-нибудь найти, мне снова надо было порыться в себе самом. Однако у меня не осталось на это времени, потому что я увидел, как из серого неба рождаются птицы, все более заметные, хотя тоже серые. Птицы образовали большую серую стаю, которая спокойно неслась над серым лесом, не издавая ни звука. „Дикие голуби!“ — воскликнул сиплый голос, который недавно спрашивал голубоглазого о вампире.

Все в санях зашевелились, голубоглазый быстро зарядил свое ружье и крикнул вознице, чтоб тот придержал лошадей, поводья натянулись, стало слышно, как лошади сердито грызут железные удила. Кто-то сказал, что голуби очень высоко и стрелять нет смысла, потому что из ружья на такой высоте никого не собьешь. Голубоглазый кричал: „А вот собью!“, другой же возражал, повторяя одно и тоже: „Никого не собьешь!“ Стая летела спокойно и плавно, голубоглазый спокойно целился и плавно передвигал стволы ружья. Когда птицы засвистели над нами и все услышали, как могучи взмахи их крыльев, охотник выстрелил. Стая мгновенно взмыла вверх, только одна птица осталась в стороне, она качнулась и сделала маленький круг, проверяя, что это за грохот раздался с земли и что там могло случиться?

Но она не поняла, ни что это был за грохот, ни что случилось, поэтому сделала еще один круг, а потом еще один; эти круги дикий голубь выписывал в небе спиралевидно, потому что, кружа над землей, он старался в то же время двигаться вслед за стаей… Но вот одно его крыло ослабело, он уже не мог взмахивать им достаточно сильно, круги становились все меньше, птица теряла высоту, хотя продолжала удаляться от нас, и в какой-то миг перестала взмахивать крыльями. Она вдруг превратилась в серый лоскут, уже не могла удержаться в воздухе и стремительно понеслась вниз.

Дикий голубь упал совершенно беззвучно, исчезнув в снегу так же внезапно, как исчез перед тем куст шиповника.

В группе я был младшим, поэтому я соскочил с саней и пошел подбирать птицу. Снегу навалило много, местами он доходил до колен. Нигде не было видно никаких следов, белая равнина расстилалась у меня перед глазами чистая и светлая, белизну ее не нарушало ни пятнышко, ни пылинка. Однако это продолжалось недолго. В одном месте, чуть в стороне, я увидел алую каплю, подойдя поближе, заметил вторую, немного дальше блестела третья. Я остановился перед этими каплями в снегу. Они вытягивались в подобие спирали, составляли круг, в него вписывался второй, из него выходила нежная дуга и вычерчивала третий… Я смотрел то в небо, то на капли крови на снегу.

Это была кровь дикого голубя. Пока птица кружила наверху и выписывала в небе круги и спирали, ее кровь крупными каплями падала на снег, вырисовывая на нем те же круги и спирали. Я не посмел ступать дальше по снегу, какое то странное чувство не дало мне войти даже в первый круг. А дальше шли другие круги, ярко вычерченные на девственной белизне.

С саней мне кричали, указывая место, где дикий голубь упал и утонул в снегу. Я тоже стал кричать, что дальше пройти нельзя. Половина охотников повскакала с саней и, прикуривая друг у друга, зашагала за мной по снегу, не понимая, что могло остановить меня на середине пути. Едва различимые под надвинутыми шапками и шарфами лица их выразили изумление, когда они увидели кровавые дуги и круги, нежно выписанные на снегу. Нигде ни следа, ни пятнышка — только нежные кровавые дуги алели в снегу, красиво выписанные кружащей в небе птицей. Полет дикого голубя порывист и элегантен. Когда выстрел с саней прервал его и птица начала делать медленные круги, отставая от стаи, никто из нас не подозревал, что птица, кружа, медленно выжимала из себя кровь, чтобы неясными кругами и спиралями дописать свое последнее послание белой равнине, последнюю в своей жизни фразу.

Может быть, эта фраза содержит проклятье, может — завещание другим птицам, а, может быть, это просто отпечаток ее внезапного конца?

Во всяком случае никто не посмел идти дальше, порвать или затоптать нежные алеющие спирали. Мы все примолкли, стало как-то неловко торчать среди белой равнины, мужчины один за другим повернулись и, ни слова не говоря, пошли назад к саням. Тихо звякнули бубенцы, лес недружелюбно темнел по ту сторону дороги, исчезнувший было куст шиповника снова стоял среди снежного поля, усеянный пылающими угольками своих плодов. От саней его не было видно, потому что они спустились в низину, но отсюда он совершенно отчетливо выделялся на белом фоне, так что каждый из нас мог его увидеть, и он мог засечь нас своим пристальным взглядом. Мы молча пробирались к саням между алеющим кустом шиповника, уставившего на нас, как вампир, сотни своих красных глаз, и нежными дугами и спиралями, выписанными на снегу падавшим с неба голубем.

„Н-но!“ — громко крикнул возница, когда мы все набились в сани. Заскрипели по колее полозья, равномерно зазвенели бубенцы, и во мне постепенно рождалось ощущение, будто, кроме бубенцов, что-то еще звенит и отдается в моей душе, что-то подобное красной небесной слезе, шепоту вспугнутого куста шиповника, и будто душа моя начинает выписывать неясные, но нежные круги и спирали.

ИБИС

Странная погода! Трудно поверить, что сейчас зима. Повсюду в воздухе разлита мягкость, легкая дымка тянется с востока, лениво ползнет по земле, облетевшие вербы и тополя молча стоят на равнине, по дамбам вдоль каналов присели на припеке кусты ежевики, воробьи играют среди них в пятнашки, белые полоски снега чередуются с черными полосками вспаханной земли; дальше белые полоски снега чередуются с зелеными полосками травы, в траве разбросаны зеркала воды, серебрящиеся на солнце. По снегу и по нежной зелени бредут овцы, за ними шагает чабан[10] с герлыгой, и шагает с таким достоинством, будто и не чабан он, а архиерей, отправляющийся на водосвятие. Разница лишь в том, что архиерей, отправляясь на водосвятие, не курит, а чабан курил.

Я тоже курил, усевшись в затишке рядом с дамбой, любовался странной зимней картиной и, если бы не далекие, холодные и снежные горы, вообще не думал бы о зиме. Солнце приятно грело спину, до слуха волнами доходил перезвон колокольцев отары, невидимая иволга попискивала в деревьях, в тени ежевики и терновника светлели цветы чемерицы и, словно капли крови, алело „бабкино ухо“.

В такую погоду любого одолевает лень, мышцы расслабляются, зато начинает работать воображение. Мы с сыном вышли в поле охотиться на диких уток, теперь сезон их пролета, в другие годы над равниной, над каналами и дамбами в это время бушевали метели, мокрый снег залеплял все на своем пути, низко пролетали стаи диких уток, в воздухе стоял свист крыльев и гам, в котором можно было различить, как крякают самые крупные утки-кряквы, трещат чирки-трескунки, а чирки-свистунки свистят, точно сторожа, заметившие, что кто-то залез на виноградник.

Наступил сезон весеннего пролета, но птиц нет и нет смысла ходить вдоль каналов, так что я послал сына побродить по полям — вдруг поднимет из канала какую отставшую утку, а сам сидел на припеке под дамбой. Курю, смотрю на поле перед собой, и воображение начинает перебирать картины пролета диких уток, будто перебирает по одной бусин четок. Все воспоминания — снежные, словно я переместился в самое сердце зимы, метет метель, а со всех сторон свистят крылья и летят дикие утки. Выстрел оторвет какую-нибудь утку от стаи, упадет она бесшумно в мягкий снег, и когда охотник возьмет ее в руки, не надивится он ее красоте и почти не верит своему счастью — как удалось ему сквозь снежную круговерть добыть для себя эту частицу неба.

Много часов потерял в эти метельные дни. Сижу совсем один на своем рюкзаке, курю, мир исчезает, перестает существовать, все вокруг бело, только птица лежит перед тобой на снегу, нерукотворная и неземная, перья отливают зеленым, синим и золотым, и кажется, что в ногах у тебя не птица, а драгоценный камень. Ни разу не было такого, чтоб птица ожила и спросила: „Зачем ты стрелял?!“ И ни разу я сам не спросил себя, зачем я стрелял, ни разу не испытал угрызения совести или чего-нибудь подобного; наоборот, в такие минуты на тебя находит какое-то странное оцепенение, цепенеет даже и мысль. Во время охоты мысли нет необходимости работать, на охоте человек, можно сказать, становится беспамятным и движут им только страсти да вечное стремление быть властелином мира, обладателем всех его сокровищ.

Человек вообще любит придавать себе важность, смотреть на мир взглядом хозяина и завоевателя. Но поскольку ему трудно держаться так с теми, кто ему равен, он ищет существа слабые и беззащитные. На дамбе я вижу поверженные тополя — человек и на них демонстрировал свою силу. Когда дровосек рубит дерево топором, оно может только позвать на помощь. Но я спрошу вас — а будь у дерева в руках топор, что тогда делал бы дровосек? Он бы тогда долго чесал в затылке, прежде чем подступиться к дереву и прежде чем оба они, работая топорами, стали бы выяснять, чья возьмет. Думаю, в таком случае нечего и спрашивать, как поступит дровосек. Почешет в затылке да и пойдет своей дорогой с топором на плече, ничего больше… Что касается охоты, тут человек придумал очень хитрую формулу, избавляющую его от угрызений совести. Согласно этой формуле охотникзабирает у природы только ее излишки. Сижу я в затишке — солнце греет спину, в непривычном для этого времени года небе не появляется ни одной утки — и, глядя на то, как тихо и пасторально все вокруг, спрашиваю себя: „Какие излишки можем мы взять при всех этих нехватках?“

Вопрос мой об излишках и нехватках остался без ответа.

Я заметил, что мой сын, шагая вдоль канала, делает руками какие то отчаянные знаки. Не поняв, чего он хочет, я встал. Мальчик снял шапку и, размахивая ею, показывал мне на то место, где дамба изгибалась дугой. Там же брела отара, по снежным полоскам овцы проходили, подняв голову, а как только ступали на обнаженную нежную зелень, тут же опускали головы и принимались щипать только что проросшую травку. Колокольцы тогда звенели тише и глуше. Мальчик продолжал показывать мне что-то своей шапкой, в другой руке он сжимал ружье, и я заметил, что он уже не идет, а крадется. Подумав, что за поворотом опустились утки, я взял ружье и пошел вдоль дамбы, не спуская с мальчика глаз. Немного погодя он присел и шапкой дал мне знак. Я остановился. Через миг или два я увидел, что к дамбе наискось приближается несколько странных птиц. Говорю „странных“, потому что я впервые видел в небе подобные силуэты.

Птицы казались вырезанными из бронзы. Они тяжело и властно взмахивали крыльями, плечевая часть крыльев у них была острая, шея напоминала складной метр, впереди торчали огромные кривые клювы. Стая летела безмолвно, совсем низко, без всякого страха, словно земля для этих птиц не существовала. Что-то в их силуэтах напоминало об эпохе динозавров и громадных летающих ящеров. Быть может, от этого, но во время их пролета что-то мистическое словно бы скользнуло над нами и всколыхнуло воздух. Глуше зазвенели овечьи колокольцы, туман с востока придвинулся и стал окутывать нас и с южной стороны. Равнина вдруг как бы съежилась, строгие снежные горы отступили, настала тишина, и, оглядевшись, я только тут заметил, что воробьи попрятались в кустах шиповника, ежевики и терновника.

Сын выпрямился и снова делал мне какие то знаки, показывая на изгиб дамбы. Он крадучись пошел вперед, я постоял, постоял и тоже пошел, не переставая думать о мистических птицах. Настроение мое упало до нуля, мной стал овладевать какой-то глупый суеверный страх, будто вот-вот могло случиться несчастье.

Когда я дошел до самой выступающей части дамбы, я увидел за поворотом островки снега, зеленую траву, заросли камыша, за камышом — водяное зеркало, серебряное и зеленое. Вода на пядь залила зеленую траву, и местами, отражая солнце, серебрилась только вода, местами же было видно зеленую траву на дне. Все это двигалось и было необыкновенно красиво. Там, где вода кончилась и зеленела трава, расхаживала птица, пробуя клювом землю. Похоже было, будто она ищет что-то потерянное. В первое мгновение я подумал, что это неизвестный мне вид дикого гуся. Я видел птицу против солнца, и она казалась мне почти черной. Она повернулась ко мне, я присел за камыши и продолжал медленно пробираться вперед. По диагонали к птице крался и сын с ружьем наизготовку. Не знаю, сколько времени мы к ней подкрадывались, но когда я счел, что мы достаточно близко, я дал сыну знак стрелять.

Не могу сказать, кто выстрелил первым. Очевидно, мы выстрелили почти одновременно, и птица упала на зеленую траву. Первым к ней подбежал сын. Когда он поднял птицу высоко над головой, я увидел, что крылья ее свисают до самого патронташа, которым сын был подпоясан. „Гусь“, — подумал я и пошел к мальчику с птицей. Он положил ее на траву, расправил крылья и присел рядом на корточки… Это был красный ибис.

Птица была медного цвета, голова и шея отливали огненно-зеленым, большой изогнутый клюв напоминал ненужный серп, брошенный на траву. Теперь я понял, что за птицы в воздухе показались мне мистическими. Это тоже были ибисы, и я вспомнил, что во времена фараонов ибисы у египтян были священными птицами. Впервые встретил я ибиса на небесных путях и перепутьях и впервые мы спустили с неба эту священную птицу. Сын решил сделать из нее чучело, осторожно поднял ее с травы, погладил перья и вдруг отбросил, словно взял в руки не мертвого ибиса, а заряд динамита. Он испуганно взглянул на меня, я спросил, в чем дело. „Смотри! — сказал мальчик и показал мне на голову птицы.

Я поднял ибиса и когда посмотрел на голову и клюв, то увидел, как на них во всех направлениях снуют куриные вши. Они вылезали из перьев на теле птицы, спешили наверх по шее, скапливались на голове и части клюва и быстро возвращались назад. Но сзади напирали новые паразиты, покинувшие свои убежища, они массами карабкались друг на друга, словно обезумевшие крысы, покидавшие тонущий корабль. Наблюдая за впавшими в панику насекомыми, я почувствовал, что некоторые из них перебираются на мою руку. Я брезгливо отбросил ибиса на траву, присел, чтобы вымыть руки в снежной воде, а когда выпрямился, то увидел на лице сына страшное разочарование. Никто из нас больше не заговаривал о чучеле, никто больше не приближался к птице. Только овцы подходили близко, рассыпавшись веером, они щипали траву по обе стороны воды, колокольцы звенели все так же пасторально, вслед за овцами прошел чабан, сказал на ходу: „Ее не едят! Я почувствовал себя в самом дурацком положении.

Вы не представляете себе, до чего красив красный ибис! Он так красив, что только такой варвар и суеверный невежда, как египтянин, мог объявить его священной птицей. Теперь я могу сказать, что ибисы, пролетевшие низко над землей в зловещих позах, летели не как птицы, а как сфинксы. Упав на землю, к нашим ногам, ибис был точно павшее божество, с помятым оперением и перепуганными паразитами, которые копошились на его огненной голове в поисках спасения.

Отвратительная реальность! И ничего, читатель, перед лицом этой реальности не поделаешь. Разве что повернешься к ней спиной и уныло пустишься в обратный путь.

Так мы и сделали. Мы пошли прочь от лежащей на земле птицы, навстречу нам быстро наползал туман, он охватывал равнину со всех сторон, свет стал бледным, прозрачная пелена скрыла солнце. Задул ветер, далекие снежные горы исчезли из глаз. Моя мысль на этот раз не стала постукивать старыми четками воспоминаний, а как древоточец взялась меня грызть: „Куда ты удираешь, негодник? Зачем ты обкрадываешь природу, у которой и без того кругом нехватки? Красоту ли ее ты хочешь присвоить и удержать в кулаке? Неужели ты, невежда, не понимаешь, что если хочешь удержать красоту для себя одного и сделать ее своей собственностью, то красота эта мгновенно умирает и покрывается копошащимися паразитами. Красота — лишь в мгновениях твоей жизни и как бы ты ни старался удержать эти мгновения, ты должен знать, что в руках у тебя они останутся уже только мертвыми… Глупец ты, глупец!“

По дороге я спросил сына: „Знаешь ли ты, чем хорош воздух? Он хорош тем, что невидим! Воздух — величайшая драгоценность, быть может, самая великая, недаром, когда мы хотим сказать, как высокая цена чего-то, мы говорим, что это все равно что воздух для живого существа. И как хорошо, что наш бесценный воздух невидим! Представь-ка себе, что воздух можно увидеть, как дикую утку, или как ибиса, или как то поверженное топором дерево. Или представим себе, что у воздуха человеческий лик. Если мы убили ибиса, мы говорим, что убили ибиса, отняли что-то у красоты природы, потому что мы видим это своими глазами. Но если мы с воздухом посмотрим — глаза в глаза — друг на друга, что мы увидим на его лице?“

Мы увидим лицо, на котором мы выкололи один глаз, увидим, как мы разодрали уши, как загрязнили, расцарапали и продырявили кожу на лице, будто его обезобразила оспа, мы увидим в уцелевшем глазе расширившийся от боли зрачок и в глубине глаза — бесконечную печаль, причиненную нашим невежеством.

Вот чем хорош наш воздух, который мы все вдыхаем и выдыхаем в надежде на то, что будем жить, ибо сказано, что пока мы дышим, мы должны надеяться! Если бы воздух был видим, едва ли кто-нибудь без отвращения взял в рот хотя бы один его глоток.

МУРАВЬИ РАССМАТРИВАЮТ РУЖЬЕ

Однажды мы с приятелями встречали рассвет в Софийской котловине, утонувшей в легком тумане. Если подольше побродить по стерне и вдоль оросительных каналов и если улыбнется удача, тут можно поднять перепела, заметить парочки молодых горлиц, еще не готовых к дальнему перелету, или увидеть в небе сизых вяхирей, высматривающих поля со скошенной викой и солончаки. В Софийской котловине много засоленных почв; на участки эти, давно брошенные людьми, ухабистые и заросшие бурьяном, не заходит ни человек, ни скотина, лишь изредка пройдет охотник, тщетно высматривая зайца, или опустятся вяхири.

Лето уже ушло, осень наступала осторожно, с некоторой робостью. Ее присутствие чувствовалось главным образом по утрам, когда все вокруг тонет в прозрачном тумане, воздух прохладен, тих, а из невидимой деревни едва уловимо тянет мокрой соломой и холодным дымом. Двумя или тремя часами позже солнце уже будет ярко светить в небе, на земле не останется ни капли росы, наступит жара, как в августе, и лишь паутинки, что носятся в воздухе, не позволят забыть, что на дворе уже не лето. Но это будет позже, а сейчас еще свежо, охотники располагаются веером, левый фланг почти теряется в легкой мгле. Там заросли камыша, из них с криком вылетает бекас, но никто не успевает в него выстрелить. Вскоре раздаются два последовательных выстрела и крики: „Лиса! Лиса!“ С левого фланга зовут на помощь, охотник, стрелявший в лису, утверждает, что она ранена и спряталась в камышах. Мы окружаем это место, часть охотников заходят в камыши, время от времени постреливая, чтобы выгнать раненую лисицу на остальных охотников, расставленных дугой. Главное — не дать хищнице перебраться на соседнее поле с густой и высокой кукурузой.

Лиса, однако, так и не появилась. Кто-то предположил, что никакой лисы и не было, начался спор, одни доказывали, что лиса ни за что не станет здесь прятаться, потому что место сырое и болотистое, другие считали, что, скрываясь от опасности, она могла залезть и в камыши, а были еще и третьи, полагавшие, что в камышах прячется не лиса, а енотовидная собака. Пока мои приятели спорили, из деревни пришли охотники на уток, все как один в зеленых брезентовых жилетках с большими эмблемами БЛРС[11] на груди. Почти всем жилеты были широки — вероятно, номера пятьдесят второго, пятьдесят четвертого, во всяком случае не ниже пятидесятого. Я всегда удивлялся, почему в охотничьих магазинах продаются только жилеты гигантских размеров, это остается для меня загадкой, которую я по сей день не разрешил. Утятники в широких жилетах собрались стрелять полудикую крякву, которую они прикармливали в продолговатом садке, огороженном камышом. Они решили, что мы тайно стреляем их полудиких уток и прячем добычу в непроходимых зарослях кукурузы на поле между садком, рекой и теми камышами, которые мы оцепили. Но они не удовлетворились даже этим нелепым обвинением, а заподозрили нас еще в том, что мы не отказываемся и от кукурузы, срезаем молочные початки, набиваем рюкзаки и тащим в Софию, потому что стоит софиянцу выйти в поле, и он все перед собой сметает, будто с метлой проходит.

Это были грубые, озлобленные люди. Мы поругались. Утятники не сохранили ничего от добродушного нрава настоящего охотника. Когда один охотник в поле встречает другого, это все равно, что бог встречается с богом, эти же утятники держались так, словно мы не бога встретили, а нарвались на его собак. Они нас облаяли, мы же, вместо того, чтоб открыть по ним огонь, отправились искать другой район для охоты. Они еще долго смотрели нам в спины, следя, не полезет ли кто из нас в высокую густую кукурузу за подстреленной раньше и спрятанной там уткой. Никто из нас однако в кукурузу не зашел, потому что заходить туда нам было незачем. И все-таки те продолжали за нами следить, и не только следили, а еще и кричали что-то обидное, будто бросали в нас камни. Мы не отвечали на обидные слова, заметив с самого начала, что если мы в ответ молчим, это злит их еще больше.

Откуда взялась эта злоба? Я позволю себе некоторое отступление и постараюсь объяснить, почему в Софийской котловине все чаще попадаются озлобленные охотники. В силу одного распоряжения хозяевами охотничьих угодий считаются охотники из соответствующего села. Села в окрестностях Софии распределили между собой охотничьи угодья, и посторонний может охотиться там, только если он приглашен местными охотниками. Когда речь идет о местной полезной дичи, в этом нет ничего плохого. Плохое начинается при пролетах дичи, которая появляется в наших местах на стародавнем своем пути с севера в южные страны. В Софии тысячи охотников, еще несколько лет назад они свободно охотились на перелетную дичь, но теперь, по этому новому распоряжению, каждый из них может выйти в поле, только если он приглашен в гости или если у него есть письменное разрешение (справка) от председателя местного отделения охотничьего союза на определенную дату. Ружей тысячи, дичи мало, поэтому, естественно, местные охотники не склонны давать письменные разрешения. Это заставляет многих охотников из Софии, когда открывают охоту на перепелов, горлиц, вяхирей, бекасов и уток, отправляться в далекие края — кого к Тутракану, кого к Симитли, кого во Фракию или в Добруджу. Но не у каждого есть возможность ехать ради одного перепела или одной горлицы в такую даль. Поэтому многие, нарушая распоряжение, продолжают выходить с ружьями в Софийскую котловину. Там их встречают охотники — собственники охотничьих угодий и прогоняют их. Нелепо до крайности. Мне случалось наблюдать, как местные охотники держатся точно феодалы по отношению к посторонним, которые забрели в их владения, охотясь на уток или на горлиц. Когда идешь в горы, никто не останавливает тебя и не спрашивает: „Кто это пригласил тебя сюда на прогулку, батенька, где у тебя разрешение на туризм и где справка, из которой видно, что ты имеешь право собирать дикорастущие плоды, грибы, чернику или зверобой? В горах никто туриста не спрашивает, а на равнине эти новоявленные феодалы изгоняют тебя с таким ожесточением, словно ты преступил границы их священной и неприкосновенной собственности. Эти малочисленные группы в Софийской котловине наделены властью прогонять из своих районов любого городского охотника, и я спрашиваю, что же остается делать тысячам городских бедолаг, вооруженных охотничьими ружьями, опоясанных патронташами да еще волочащих за собой какую-нибудь чистопородную собаку, изнывавшую всю зиму на городском балконе, потерявшую всякое чутье и всякий охотничий инстинкт!.. Это с одной стороны… С другой стороны, и у охотников Софийской котловины есть основания злобиться, потому что индустриализация за короткий срок отравила равнину, реки погибли и текут мертвые меж серых берегов, почва становится все солонее, в определенных районах уже не сажают ни моркови, ни капусты, ни картошки, потому что они становятся опасны, если попадают на стол человека. И птиц стало меньше. Оживляется равнина, когда над ней пролетают стаи горлиц, появляются с севера перепела и ищут в ночном полете древние пути на Вишово-Бырдо, на Ярему и на Самоковскую котловину, стаи бекасов опускаются на заболоченные места, — бекасы задержатся здесь дня на три-четыре, поднакопят жира для дальнего перелета и снова снимутся; дикие утки прилетят вместе с первыми холодами, заполнив небо радостным шумом, а когда заметет первая метель, на полях иногда можно увидеть диких гусей… Я останавливаюсь более или менее подробно на этих фактах, потому что они, видимо, еще не рассмотрены достаточно серьезно, и потому что едва ли у нас найдется учреждение, которое стало бы издавать распоряжения, стимулирующие частнособственнические инстинкты. Собственнические страсти рано или поздно приобретают уродливые формы, поэтому мне думается, что общество должно очень внимательно следить за тем, где в этой области возможны поблажки и где необходимы ограничения…

Я уже сказал, что владельцы полудиких крякв держались злобно и грубо, Они ругали и оскорбляли нас, опираясь на нелепое распоряжение, один из них даже вытащил из кармана пухлую квитанционную книжку и, хлопая ей по ладони, кричал: „Вот, гражданин хороший, вот такой квиток у тебя должен быть, а так, как ты наладился напролом переть, так дело не пойдет!“ Другой подхватывал, точно эхо: „Да плюнь ты на этих полковников, не бери в голову! Пусть мотаются по полю, как оглашенные, тебе что за печаль?“ А мужик с книжкой объяснял ему: „Потому как порядок должен быть!“

То, что нас произвели в полковники, нас рассмешило. Они нарочно произвели нас в полковники, чтобы таким образом подняться в собственных глазах — вот, мол, сумели прогнать из своих охотничьих угодий не каких-то там оглашенных горожан, а полковников, перед которыми, может, дрожат целые полки, но здесь шалишь, сюда, в нашу кукурузу, к нашему садку, на нашу стерню не суйся, если тебя никто не звал, и хоть ты там и полковник, и хоть ты полком командуешь, а здесь мы командуем парадом, здесь ты у нас по струнке будешь ходить! Что у них была известная слабость к командам и парадам, видно было и по их широким жилетам, украшенным громадными эмблемами БЛРС. Все они были разномастно одеты, обуты кто во что горазд, среди шапок и кепок тоже наблюдалось большое разнообразие, но что касается охотничьих жилетов, тут они были абсолютно едины и с некоторой натяжкой их можно было счесть командой, облаченной в форму.

Мы отошли от утятников на расстояние выстрела и расположились на небольшой дамбе, выгнутой в форме дуги. Дамба была берегом канала, в канале блестели окошки чистой воды — чудесное место для уток. Уток, однако, не было, только торопливо пробежала зеленоногая водяная курочка, спеша скрыться в камышах. Мы стали обсуждать, в какой бы район нам перебраться для охоты. За каналом находился запущенный участок земли, заросший вербой и ежевикой. С одной стороны его ограничивала дамба, с другой — река, а дальше, в северном направлении, подымались стены промышленных отстойников. Среди верб поблескивала болотистая вода. Если идти дальше по дамбе до того места, где канал сужается, наткнешься на перекинутый через канал ствол дерева, соединяющий берега. По этому стволу можно перейти канал и оказаться на запущенном участке. Вид у него такой, словно он богат не дичью, а змеями. Могу здесь заметить, что какой бы природа ни казалась пустынной, заброшенной или бедной, она всегда выделит охотнику какую-нибудь кроху, если только он вооружился терпением и не отчаивается. Именно на это мы и уповали, разглядывая запущенный, брошенный и богом и людьми треугольник между отстойниками, рекой и дамбой. Ясно, что в этот день никуда мы больше не успеем, обшарим по крайней мере это место, а там что бог даст! Тем более что охоться здесь сто лет, никто не явится требовать у тебя письменного разрешения или выгонять, опираясь на какие-то временные и несостоятельные распоряжения. Другими словами, место было ничье, никакое охотничье общество на него не претендовало, никто его не распахивал и не сеял в бороздах ни пшеницы, ни кукурузы. Это место я знаю уже много лет, оно затаилось в Софийской котловине, как нищий, сидит и ждет, что вот пройдет человек и бросит монету в его плошку. Напрасно ждет! Человек если и пройдет, то скорей возьмет монету из плошки, чем бросит. Как-то в суровую зиму, в декабре, я нашел здесь на снегу змею. Я выстрелил, змея стала корчиться на снегу, опрыскивая его кровью. Что заставило змею вылезти посреди зимы на снег, вместо того чтобы спать в земле глубоким зимним сном?.. Земля здесь отсасывает из промышленных отстойников злую химию. Поэтому если даже не змея, а дракон зароется в нее для зимнего сна, злая химия все равно разбудит его и вытолкнет на снег. По этой причине я предпочитаю здесь не охотиться, и мои друзья хорошо это знают. Если они отправлялись прочесывать это место, я обычно оставался ждать их в тени какого-нибудь дерева или, сев куда-нибудь повыше, наблюдал за охотниками и за передвижением дичи. Там иногда собиралось много дичи, при пролетах низко проносились стаи из сотен ржанок, кружили чирки или тянулись цепи больших северных уток; пролетало также много чибисов или, как их называют, монашек — машут крыльями и причитают тоскливыми голосами, просят господа бога и деву Марию сжалиться над ними. Во время пролета здесь можно подстрелить и самую красивую утку, шилохвость, потому что это один из ее постоянных маршрутов, особенно на обратном пути с юга… Разумеется, если подфартит!

Сегодня нам явно не везет, хотя вышли мы рано. Легкий голубоватый туман растаял, раненная нашим приятелем лиса осталась в камышах или перебралась в высокую густую кукурузу, злобные утятники в широких охотничьих жилетах совсем испортили нам настроение. В довершение всего трое грибников прошли мимо, и хотя они видели, что никакой дичи у нас на поясах не висит, все же спросили: „Ничего, что ль, нет?“, мы однако им не ответили, а продолжали уныло сидеть на дамбе, пуская клубы дыма (я в то время тоже еще курил), когда же грибники прошли, мы услышали, как один из них сказал „Нет и не будет!“, и тут мы, несмотря на наше уныние, пожелали им набрать ядовитых грибов, и должен сказать, что это нас странным образом встряхнуло и оживило. Тот, который ранил лису, пустил еще вслед: „Поганок, поганок!“ — то есть пожелал им набрать поганок.

Таким образом грибники вывели нас из уныния. Все зашевелились, и пока мои товарищи соображали, слева или справа переходить канал, я рассудил, что мне лучше остаться на дамбе и наблюдать с нее, как идет охота, а если что-нибудь пролетит и над дамбой — стрелять. Так я и сделал. Нашел удобное место в тени молодого тополя, поскольку солнце уже начало припекать, снял патронташ, с одной стороны положил патронташ, с другой — ружье, расстегнул рюкзак, налил себе кофе. Блаженство… Попиваешь кофе, дымишь сигаретой, незаметно сливаешься с природой, рассыпаясь по ней мелкой пылью. Высоко и плавно летят в небе сизые вяхири, некоторое время воображение летит вместе с ними. В это время откуда ни возьмись появляется сорока, садится на тополь и оттуда сообщает, что на дамбе — человек. Сделав это сообщение, сорока спрашивает что-то на своем сорочьем языке или, может быть, и она, как грибники, поддразнивает: „Ничего, что ль, нет?“ Я не стал ей отвечать. Попиваю себе кофе, пускаю дым, смотрю, как мои приятели один за другим показываются по ту сторону канала, на ничьей земле. Ставлю недопитую чашку на траву и вижу муравья. Он взобрался на мое ружье, ползет по патронникам, ощупывает винты, то спешит, то останавливается, о чем-то размышляя. Потом он свалился на землю, быстро побежал по едва видимой тропке и исчез.

Однако вскоре он появился снова.

Я увидел, как он быстро бежит по тропке, ощупывая ее перед собой, а за ним спешат еще два муравья. Все трое забрались на ружье и начали осматривать патронники.

Вот, подумал я, на что муравей, ничтожная тварь, однако и он, как увидел, что на дамбе поперек его дороги лег какой-то предмет, так не стал его кусать, а отправился звать других муравьев, чтобы с завидной любознательностью, коллективно осмотреть этот предмет, то есть мое ружье. Довольно долго три божьи твари удовлетворяли свое любопытство, обходя ружье вдоль и поперек. Особенно долго задержались они на патронниках и на казенной части, которая содержит в себе все механизмы ружья, и главное — ударные механизмы. Казенник был сделан из глубоко оксидированной стали, в коричневых и синеватых наплывах. Глубокая оксидировка является французским патентом, она предохраняет металл от коррозии. Муравьи наверняка не знали, что это французский патент, но оксидировка, видимо, чем-то их заинтриговала, потому что они долго вертелись на казеннике, словно дервиши. Пока они вертелись, на тропке появились новые муравьи, направились прямо к ружью и заползли на него. Потом они приползали еще и еще, одни слезали с ружья, другие на него забирались, обшаривали его во всех направлениях и спускались, уступая место следующим. Когда муравьи натыкаются на что-то для них интересное, то ли пищу, то ли материал для строительства муравейника они подают друг другу специальные сигналы. Едва ли, однако, они осматривали мое охотничье ружье с тайной мыслью общими силами уволочь его и таким образом вооружиться. Насколько я мог понять, они прибывали только для того, чтоб его осмотреть и, удовлетворив любопытство, возвращались обратно по своей едва заметной муравьиной тропе. На их место тут же являлись новые, и муравьиная тропа таким образом ни на миг не пустела. Не могу сказать, сколько времени прошло с тех пор, как муравьи обнаружили на дамбе моё ружье, и, бросив все свои дела, принялись его разглядывать. Я со своей стороны забыл об охоте, твердо решив проследить до конца, что же предпримут муравьи с моим ружьем. Было совершенно очевидно, что оно какими-то особыми, неизвестными мне путями интриговало трудолюбивое сообщество. Но тут поблизости раздался выстрел и на время отвлек меня от муравьев.

На другой стороне канала я увидел охотника в черном прорезиненном плаще. Ружье в его руках дымилось, он переломил его, продул, зарядил и смело ступил в канал. Я вскочил и стал кричать ему, что дно здесь наносное, подвижное и коварное, пусть он лучше спустится вниз по течению, там через канал перекинут ствол и по нему можно попасть на дамбу.

„Я селезня убил!“ — крикнул охотник и показал ружьем на камыш около дамбы. Я пошел ему навстречу, прихватив по дороге длинную жердь из тополя, чтобы протянуть ему, если придется вытаскивать его из канала. Так и произошло — когда я подошел к охотнику, он стоял по грудь в мутной воде, верно, ступил в яму или черт-те куда. Однако самообладания он ни в малой степени не потерял, лишь застенчиво улыбался и энергично ухватился за другой конец жерди, которую я ему протянул. Я подтащил его к берегу, здесь он оставил спасительную жердь, наклонился и победоносно вытащил из камыша крупного селезня. Селезень еще двигал в воздухе своими красными плавниками, охотник выбросил его на дамбу, почти к моим ногам, птица подергалась и затихла.

Охотник в черном прорезиненном плаще оказался моим старым знакомым. Первый раз мы с одним приятелем встретили его на берегу Струмы. Стояла поздняя осень, дождливая, холодная и ветреная. Он и тогда был одет в черный прорезиненный плащ, каких уже нигде не продают. И он, и мы промокли до костей. У его плаща был очень широкий воротник, который подобно желобу собирал воду и спускал ее за шиворот, а то, что стекало по плащу, лилось на брюки и в сапоги. Мерзкая погода не в состоянии была ни стереть с его узкого лица застенчивой улыбки, ни прогнать его с берега реки. Вдоль берега тянулся выгон, на нем островками рос тростник и паслось небольшое стадо. Мокрые коровы стояли, отвернувшись от холодного ветра, и не проявляли никакого интереса к траве — верно, ждали, когда же за ними придет пастух из ближнего села Прибой и уведет их. Выгон был болотистый, местами уходил под воду, и человек в черном прорезиненном плаще объяснил нам, что сюда опускается много бекасов и что они любят шнырять под ногами у скотины, а он, укрываясь за тростником и коровами, подстерегает бекасов, но чертовы птицы взлетают чуть не впритирку к коровьим рогам и ушам, так что и не выстрелишь, потому что если выстрелишь, можешь нечаянно попасть в корову… Ему все-таки удалось убить трех бекасов, но он стрелял, когда они только появились с неба и собирались сесть. Мы предложили ему пойти с нами — уже отказавшись от охоты, мы шли в расположенную недалеко от выгона корчму, чтобы согреться и обсушиться. Со своей стороны наш новый знакомый предложил нам пойти с ним совсем недалеко, в заброшенную, без окон и дверей, будку путевого обходчика, из которой можно было наблюдать окрестности, потому что в это время могли прилететь дикие гуси. Брат одного его знакомого из села Прибой на той неделе подстрелил дикого гуся на самом выгоне. При одном лишь упоминании о диких гусях человек так оживился, словно гуси в следующую минуту должны были показаться в дождливом небе и, планируя над мокрыми коровьими спинами, опуститься на выгон. Мы отказались и зашагали по берегу Струмы в корчму. Во второй раз я встретил человека в черном прорезиненном плаще в Софийской котловине, к востоку от Кремиковских отстойников. Застенчивая улыбка по-прежнему не сходила с его узкого лица. Он похвастался застреленным вальдшнепом, выкурил сигарету и пошел в сторону каналов на поиски чирков. Потом я встречал его еще несколько раз, он всегда бывал один и всегда одет в черный прорезиненный плащ. Так было и сейчас. Он поднял с дамбы селезня, радуясь удаче, и мы пошли к тополю, где лежал мой рюкзак и где муравьи рассматривали мое охотничье ружье.

Черный прорезиненный плащ издавал на каждом шагу и при каждом взмахе руки, сжимавшей убитого селезня за шею, самые разнообразные и странные звуки, но чаще всего скрипел подобно давно немазанному колесу. Сорока, увидев, что мы идем по дамбе, снялась с тополя и полетела делиться новостями с другими сороками. Я спросил своего старого знакомого, где он пропадал последние два-три года, в каких районах охотился, удалось ли ему подстрелить дикого гуся у села Прибой или он больше туда не ездит, а он со своей стороны тоже спросил меня, где я пропадаю эти два-три года, потому что на Струме он нас с приятелем больше не встречает, как идет охота и прочее и прочее, и рассказал к слову, что брат его знакомого из села Прибой подстрелил в прошлый сезон двух гусей, так что всего гусей уже стало три. Это значит, что гуси там действительно пролетают и садятся отдохнуть, а то и подкормиться, особенно на засеянных полях. В этом году там много земли засеяли озимыми, так он думает попозже смотаться на Струму и снова попытать счастья с гусями.

Так, разговаривая, мы подошли к моему ружью, к рюкзаку и патронташу, которые я оставил в тени тополя. Тень уже передвинулась, ружье было наполовину освещено солнцем. По этой освещенной части хорошо было видно, как муравьи по-прежнему снуют взад-вперед и в изумлении разглядывают стволы и зубчатую планку между ними. Я рассказал охотнику в черном прорезиненном плаще, что вот, может быть, час назад на дамбе сначала появился один муравей, взобрался на ружье, осмотрел его и быстро спустился на землю, потом убежал по своей муравьиной тропе и вскоре вернулся, ведя за собой двух других. Все три муравья залезли на ружье и стали очень старательно его рассматривать, непрерывно обнюхивая его своими муравьиными рыльцами да еще кое-где облизывая, чтобы установить, есть ли у ружья вкус. „Не может быть!“ — сказал охотник и присел на корточки, не выпуская селезня из рук, а когда увидел ружье поближе, то удивленно зацокал языком. Потом он встал, вытащил из-под черного плаща брезентовую сумку и запихал туда селезня, но так, что с одной стороны сумки свешивалась шея, а с другой торчали два оранжевых плавника. Сумку он повесил на плечо и вдруг заспешил, услышав выстрелы по ту сторону канала. Я сказал ему, что там, за вербами, охотятся мои друзья. Человек в черном прорезиненном плаще быстро спустился по наклону дамбы, скользнул в камыши и, высоко подняв ружье, по пояс в воде зашлепал на другой берег канала. Его мокрый прорезиненный плащ снова заскрипел, как давно немазанное колесо. „Еще увидимся!“ — сказал он мне, вылез на другой берег и исчез из глаз.

Этот человек производил на меня очень странное впечатление. Он как будто не менялся. Вот уже несколько сезонов я встречаю его раз или два в год, всегда одного, всегда в этом черном прорезиненном плаще и, что самое важное, всегда мокрого. Он совершенно не боялся воды или дождя, мне кажется даже, что он сам к ним стремился, а его прорезиненный, плащ, по-моему, скорее мочил его, чем предохранял от воды и дождя. Думая об этом и глядя в том направлении, в котором исчез охотник, я наконец решил, что он по всей вероятности потомок обитателей свайных построек. В давние времена в Софийской котловине было полно болот, богатых дичью и рыбой, строилось много свайных жилищ, и человек большую часть своей жизни проводил среди болот, камышей и тростника. Только так мог я объяснить пристрастие своего случайного знакомца к воде и болотам… Но тут послышался свист крыльев!

Я поспешно поднял с земли ружье, на тополь за моей спиной села горлица. Я слышал, как прошумели ее крылья, но густая листва скрывала ее от меня. Заметил я ее, только когда она низко спикировала над дамбой, выстрелил ей вслед, она метнулась, взмыла вверх и унеслась в своем стремительном и грациозном полете. Я переломил ружье, продул стволы, вынул новые патроны из патронташа. Все это я делал наощупь, потому что смотрел на тополь и на небо. Снова зарядил, увидел, как из-за тополя, со стороны кукурузника, летят две горлицы. Они летели к тополю, чтобы в его ветвях, в тени, пересидеть жару. Пока они, дрожа крылышками, выбирали, куда сесть, я выстрелил и попал в одну. Она медленно закружилась и упала на дамбу. Другая, низко скользя над густыми кукурузными посадками, улетела.

Я поднял с земли комок перьев, еще секунду назад бывший птицей, прицепил его к поясу и сел между рюкзаком и патронташем в ожидании следующих горлиц.

И тогда я увидел, что от выстрела все муравьи попадали на землю, словно сметенные смерчем. Какой ужас, верно, испытали бедняжки, когда этот непонятный предмет у них под ногами загремел, мгновенно раскаляясь!

Думаю, что ни один из них больше не полезет рассматривать ружье… Улыбаясь про себя и припоминая, как в начале приполз один муравей и увидел ружье, как он потом исчез в траве и появился снова, а за ним бежало еще два муравья… и так далее, и так далее… так вот, улыбаясь про себя, я смотрел на свое ружье, но моя тайная улыбка постепенно погасла, потому что я увидел, что муравьи оставили на стали и на ее глубокой оксидировке свою муравьиную оксидировку, что они проложили по всей длине ружья свою муравьиную тропу. Там, где они сновали, ощупывали, осматривали и облизывали оружие, часть стали побелела как кость, а другая часть заржавела. И продолжала ржаветь у меня на глазах, пока я наконец не догадался, что эта трудолюбивая божья тварь вообще не рассматривала мое ружье, а обнаружила на нем ружейную смазку, и тогда муравьи целого муравейника, сообщая об этом друг другу, прошли по моему ружью, слизав всю ружейную смазку с непонятного предмета, оказавшегося случайно у них на пути. Слизав смазку, муравьи оставили на ружье муравьиную кислоту. Муравьиная кислота, глубоко проникнув в металл, на свой лад гравировала сталь, и можно сказать, что среди моих друзей я теперь единственный охотник, владеющий ружьем с муравьиной гравировкой.

С тех пор, когда я вижу, что в какой-то предмет всматриваются с чрезвычайным вниманием, я невольно начинаю сомневаться в том, действительно ли рассматривающие коллективно изучают предмет, проявляя завидную любознательность и серьезность, или просто-напросто объедают с него смазку, открывая коррозии путь к его сердцевине?

ЧАСТИ ЦЕЛОГО

Несколько лет назад, в пору индейского лета, я ехал на юг Канады, в город Гамильтон. Там готовилась экспедиция в местные леса, на ловлю тигровых кошек. К сожалению, организаторы не набрали необходимого числа охотников и экспедиция распалась. Охота не состоялась, но я не сожалел, что оказался в том районе — оттуда очень легко добираться до города Ниагара-Фолс и до водопада и в любое время суток можно смотреть, как река Ниагара течет, падает и продолжает течь дальше. Впервые в жизни я видел, как надает могучая река. Водопад я не берусь описывать, хотя был там дважды, один раз в солнечную погоду, другой раз в дождь. Если когда-нибудь начнется всемирный потоп, думаю, он начнется грохотом Ниагарского водопада, и произойдет это в дождливый осенний день, серый, угрюмый, пронизанный напряжением, которое порождает грохот падающей воды… Правда, и теперь, спустя годы, когда я пишу о грохоте воды, не это кажется мне самым важным. Скорее надо было бы говорить о том, как река обрушивается вниз… Огромная река течет, потом вдруг обрушивается в каменную пропасть и, не утратив своей целости, течет себе меж берегов дальше. Помню, что над водопадом летели дикие утки. Их появление позволило мне почувствовать близость обрушивающейся реки. Странно, что не люди, которые бродили в водяном дыму вокруг, а именно дикие утки как-то очеловечили в моих глазах эту дикую картину, называемую Ниагарским водопадом.

Кроме Ниагарского водопада, район мог еще похвастаться фермами, разводящими крупный рогатый скот, овец, породистых лошадей и чистопородных собак, а также несколькими резерватами для индейцев, расположенными на берегу Биг-Ривер. Индейские резерваты показались мне бедными, деревянная оснастка домов выкрашена в синий цвет, как обычно красят ее у нас цыгане. Из каждых двух домов у одного дверь и окна обязательно синие; почти в каждом дворе стоит „Форд Мустанг“, купленный уже подержанным, а на крышах всех домов торчат телевизионные антенны; иной раз на антенне можно увидеть печального ворона — тотем индейцев этого района. Больше всего индейских тотемов я видел на выставке в городе Монреале, там и водяная черепаха представлена рядом с вороном, она тоже считается священным животным. Канадцы проявили щедрость по отношению к индейцам, посвятив им отдельный павильон. Это была огромная деревянная чаша, вздымающаяся высоко над соседними павильонами. Большой подъемник доставлял народ на верх этой чаши. Как только посетитель попадал в нее, его со всех сторон окружали индейские тотемы, медленно работал огромный часовой механизм, из невидимых громкоговорителей разносилась механическая музыка, которую в те годы называли космической, — это были главным образом радиопомехи, скрежет, дрожание струн, отзвуки ударов какого-то большого гонга, тихий вой. В этой огромной чаше можно было проводить целые часы, погрузившись в созерцание. Шум выставки не доходил сюда, высокий деревянный барьер так ограждал пространство, что ни выставки, ни Монреаля видно не было, а вокруг высились лишь индейские тотемы, огромные, темные и молчаливые, да гигантский часовой механизм, чьи зубчатые колеса двигались и скрипели так, будто своими железными зубами медленно разжевывали время. И надо всем этим голубело лишь канадское небо, далекое и выгоревшее в пору позднего индейского лета. Когда толпа вокруг стихала и напряжение отпускало тебя, ты невольно обращался к этому далекому выгоревшему небу и постепенно начинал чувствовать себя частицей вселенной, которая издалека посылает тебе свои радиосигналы, свои позывные, загадочные и непонятные звуки, некое подобие космической музыки. Деревянная эта чаша, или колодец, с тех лет осталась в моем сознании как порог, на котором я стоял, порог, который достаточно было перешагнуть — и я попал бы в необъятную вселенную. Но поскольку физически это невозможно, в таких случаях мы предоставляем нашему бедному воображению блуждать по бледному канадскому небу. А еще в памяти остались с того времени отец и сын на дне деревянного колодца. Мальчику было лет пять или шесть. Чтобы не потерять его в выставочной толпе, отец привязал его к себе веревочкой. Отец и сын, соединенные веревочкой, стояли, повернувшись в разные стороны, отец смотрел на ворона-тотема, мальчик разглядывал гигантский часовой механизм. Подобия космической музыки сновали вокруг, как муравьи-мурашки, и могу сказать, что временами мурашки пробегали и по коже.

Я позавидовал и мужчине и мальчику. Отец охранял своего малыша, не давая ему потеряться в огромной толпе, маленький же человечек и не думал роптать, наоборот, совершенно спокойно принимал веревочку, поскольку понимал, что как бы он ни зазевался, веревочка вытащит его из обалдения и вернет в надежное место. Мне же нечем да и не к кому было привязать себя в этой далекой стране, поэтому я тыкался туда-сюда, как слепыш, по большим канадским городам и фермам для скота, и меня не оставляла мысль, что необходимо ухватиться за какую-нибудь прочную веревочку, не то немудрено и затеряться среди городов, ферм, великих индейских озер и лесов… Однажды я провел вечер у гостеприимных болгар-переселенцев, один из их гостей выпил лишнего, расплакался и стал рассказывать, как он мечтает вернуться в Болгарию, и пойти в горы, и найти родничок, засыпанный буковой листвой, и, став на четвереньки, приникнуть к этому родничку, и увидеть при этом, как испуганный лягушонок прыгает с бережка и плюхается на дно. Но и на этом не останавливается его воображение: лягушонок, чтобы спрятаться от человека, мутит лапками воду и забирается под какой-нибудь листок, а истомившийся по родине переселенец ждет, пока вода снова станет прозрачной, низко наклоняется, точно отвешивает земной поклон священной матери-земле, и пьет долго и медленно, пока не заноют зубы. Эта вода идет из самых земных жил и лучше всего утоляет жажду, потому что пьющий ее пьет из жил земли. Болгарин этот ругал чужую страну как-то очень наивно — что это за страна такая, если в ней ни аистов нет, ни родников! Реки и озера в Канаде есть, но нигде наш переселенец не видел на этой земле родников, и аистов тоже нигде не встречал. Вот как из-за того лишь, что нет в стране родников и аистов, можно иногда перечеркнуть одним махом целое государство, полное всевозможных богатств! А может быть, в этих маленьких, незначительных на первый взгляд подпорках души человеческой как раз и кроется исключительная сила… Возможно, что и так, не берусь судить!

Из тех времен я еще запомнил павильон со львами. Павильон представлял собой железную клетку, по форме похожую на колпак, и в ней расхаживали семь-восемь львов из Эфиопии. Наверху на железной клетке висел цветной портрет Хайле Селассие в императорском наряде. Этим экспонатом Эфиопия участвовала в выставке. И поскольку Канада — страна северная и львы в ней не водятся, то канадцы с удовольствием толпились перед клеткой с эфиопскими львами. Во время кормежки народу набегало столько, что ни одного льва увидеть было уже невозможно, над головами людей торчал лишь металлический купол с цветным портретом Хайле Селассие в императорском наряде.

Что у кого есть, то и показывают!

При содействии одного услужливого болгарина я познакомился с фермером по фамилии Шлайснер и провел неделю в его гостеприимном доме, неподалеку от города Гамильтон. У Шлайснера было несколько ферм крупного рогатого скота и одна ферма по выведению породистых лошадей. Он жил постоянно на ферме „Новая Каледония“ в просторном двухэтажном доме, обставленном мебелью из тикового дерева, с чучелом каймана в столовой, с двумя собаками, из которых одна, огромная, была лабрадорской породы, с двумя поварихами — мексиканкой и негритянкой, и другойприслугой, а также с несколькими скотниками-итальянцами. Еще в „Новой Каледонии“ проживал лучший бык Канады, носитель отличий и медалей, большая слабость фермера и великая его гордость. Всякие люди обхаживали Шлайснера и уговаривали его продать животное, при мне на ферму приехали японцы, все набившиеся в один автомобиль, чтобы вести переговоры о быке. Шлайснер, его прислуга и лабрадор были страшно удивлены, когда японцы так и посыпались из машины, один за другим, очень вежливые и улыбчивые, все одинаковые, смуглые и монголоидные, и оказалось, что их семь человек. В Канаде это не может не произвести сильного впечатления, потому что на машинах там ездят по одному или по двое. Семеро японцев, подобно семерке самураев, выстроились перед быком и стали с любопытством его разглядывать, непрерывно шепча что-то друг другу на ухо. По сравнению с маленькими монголоидами огромный молодой бык был похож на сфинкса с подрагивающими мышцами, неожиданно явившегося из рощ на берегу Биг-Ривер. Животное смотрело поверх голов покупателей, на разукрашенные осенью леса и на зеленые пастбища, где расположились стада пестрых коров и мелькали всадники. Я наблюдал за Шлайснером. Он был счастлив, словно перед ним стояло не обыкновенное домашнее животное, а священный бык из древней истории человечества, из Египта или из Индии. Современный мир слишком будничен, чтобы заново превращать домашних животных в божества, но это не мешало фермеру чувствовать себя счастливым, потому что чемпион страны был его детищем, результатом его усилий на протяжении десятков лет. Десятки лет он отделял только те чистые линии, которые в конечном счете могли дать такое великолепное завершение. Скотовод за это время успел состариться, теперь это был старик, чья жизнь прошла среди коров и быков, но это был счастливый старик… По крайней мере, пока семеро японцев выражали свое восхищение, вид у него был счастливый. Комплименты японцев он принял, но продать быка отказался. После того, как в доме фермера все выпили по стаканчику, японцы снова стали по одному загружаться в машину, к удивлению части прислуги, собаки-лабрадора и его меньшого дружка, коротконогой глуповатой собачки, чью породу я так и не сумел определить. Когда семеро самураев исчезли на своей машине, старик Шлайснер вдруг заспешил. Он хотел тут же отправиться на соседнюю ферму, принадлежащую одному украинцу.

Стоял поздний послеполуденный час.

Дорога на ферму украинца шла мимо кладбища. Кладбища в этом районе похожи на пастбища, в которые воткнуты одинаковые по величине надгробные камни, напоминая таким образом, что перед лицом смерти все равны, или, вернее, что перед лицом смерти все мы равны. Так, по крайней мере, говорил старик, пока мы шли проселочной дорогой к ферме украинца. За кладбищем тянулся неубранный кукурузник, за кукурузником — купы берез и канадского дуба; пестрели клены с похожими на растопыренную ладонь листьями — символом канадского флага. Канадцы до сих пор добывают кленовый сок и употребляют его в кондитерской промышленности. Он является антицынготным средством и во время переселения спасал переселенцев от гибели. В благодарность они поместили кленовый лист на флаг Канады.

Проселочную дорогу покрывали бесчисленные отпечатки коровьих копыт. Старый фермер задумчиво ступал по этим следам, потом заговорил — медленно, с паузами — о том, что вся его жизнь прошла подобно этим следам и что время, которое постоянно стирает их, так же вот сотрет и следы его труда. Ведь моя жизнь, говорил старик, прошла среди коров, среди тысяч и тысяч коров. Канада выпила их молоко, съела их мясо, и от них ничего не осталось, так же как и от меня ничего не останется. Ни от меня, ни от Ивана Максимчука!

Иваном Максимчуком звали того украинца, к которому мы шли.

За деревьями показался дом, низкий, одноэтажный, но широко раскинувшийся. С одной стороны тянулись хозяйственные постройки, ворота их были распахнуты, у иных ворот вообще не было, все зияло пустотой. За постройками гудела машина для разбрасывания удобрений, вскоре мы ее увидели — это было что-то среднее между вертолетом и веялкой для семян подсолнечника. Странной ярко-красной машиной управлял Иван Максимчук. Заметив нас, он выключил мотор и пошел нам навстречу. Это был высокий старик лет семидесяти, костлявый, с прозрачными голубыми глазами. Его родители уехали в Канаду во времена Тараса Шевченко. В Канаде много украинцев, давно переселившихся в эту страну, они лучшие в Канаде хлеборобы, а живут главным образом в провинции Манитоба. Мы все честь по чести пожали друг другу руки, Иван Максимчук смеялся и то он хлопал Шлайснера по плечу, то Шлайснер хлопал его. Еще пока мы стояли перед домом, я понял, какое дело привело нас сюда из „Новой Каледонии“. У Шлайснера были коровы на продажу, он предлагал Ивану Максимчуку выгодно, в рассрочку, купить хорошую молочную корову. По лицу украинца прошла, тень, словно ворон пролетел над нами, но она быстро исчезла, и хозяин широким жестом пригласил нас в дом.

В открытых дверях стояла худенькая женщина. Лицо ее напоминало маленькую домашнюю библию, на страницах которой написана многотрудная жизнь. Кланяясь, она поздоровалась с нами за руку и повела нас в дом. Если у Шлайснера в „Новой Каледонии“ все говорило о богатстве — и скотина, и прислуга, и мебель, и собаки, и хозяйственные постройки, и прочее, то у Ивана Максимчука все говорило о бедности. По хозяйственным постройкам во дворе, зиявшим пустотой, по широко распланированному дому было видно, что когда-то, вероятно когда эти люди были молоды, здесь тоже кипела жизнь, пусть и не очень богатая, но исполненная труда и надежд. Худенькая хозяйка ввела нас в просторную комнату, прежде служившую столовой. Посреди комнаты стоял длинный стол на массивных ножках. Мы сели к столу и тут же за ним потерялись, потому что это был стол, рассчитанный на двадцать человек рабочих и скотников. Пока хозяйка бесшумно ходила вокруг стола, подавая сладости, чай и сахар, я оглядывал дом. Вдруг меня окатило горячей волной и я впал в такое умиление, какое охватывает, когда вдруг встречаешь что-то очень близкое и давно знакомое. На одной из побеленных стен комнаты висела икона с ликами Кирилла и Мефодия. Над иконой был прикреплен кусок ткани с надписью; с места, где я сидел, разобрать что-либо было трудно, поэтому я встал и подошел к иконе. Женщина бесшумно последовала за мной, а старики в конце стола прихлебывали горячий чай и разговаривали очень громко — оба, мне кажется, были туговаты на ухо.

Кирилл и Мефодий были, по всей вероятности, вырезаны из старого календаря и вставлены в рамку. Над рамкой женщина собственноручно выписала белыми буквами, а, точнее, вышила белой кириллицей на красном фоне надпись: „Господи, благослови наш дом“ („Господи, благослови наш дiм“.) Я тут же пересек холодное Лабрадорское течение, пересек океан и во мгновение ока перенесся из далекой страны и из индейского лета в мою Болгарию, в бабье лето моего детства. Загремел духовой оркестр, издали донеслось гудение мужских голосов, где-то пели „Иди, народ мой возрожденный…“[12], и я, застыв перед ликом двух братьев в доме Ивана Максимчука, растроганно вспоминал, сколько пота я пролил, с каким адским трудом изучал, одну за другой, печатные и рукописные буквы моей азбуки. Канада вся усеяна латиницей; кроме латиницы, в Торонто можно увидеть целые улицы с красными китайскими иерогрифами, однако я нигде не встречал здесь моей милой азбуки. Да и в этом доме была не вся азбука, а лишь несколько букв — столько, сколько потребовалось хозяевам для того, чтобы попросить господа благословить их дом. Звездное небо над Канадой иное, молитвы к богу там возносятся на английском языке и записываются латинскими буквами. Дом Ивана Максимчука составлял исключение. Эта чистая женщина взяла несколько букв из нашей азбуки и с их помощью, при поддержке братьев Кирилла и Мефодия, обращалась к господу за благословением.

Я вернулся к столу и подсел к двум старикам, прихлебывавшим горячий чай. Хозяйка продолжала стоять, глядя на нас, но время от времени она оборачивалась и смотрела на равноапостолов, вырезанных из старого стенного календаря. Иван Максимчук сказал, что братья Кирилл и Мефодий — покровители и защитники дома, и вот, слава богу, они с женой дожили тут до семидесяти лет. Ни он, ни жена его не признались, что домашняя бумажная икона не смогла поддержать ферму, ферма год от году беднела, хозяйственные постройки ее пустели и старик со старухой остались одни, бедные, как церковные мыши. Но они все же надеялись на божие благословение. Тому, чья вера крепка, нет нужды употреблять в молитве всю азбуку. Похоже, что достаточно только части азбуки, чтобы душа человека могла иметь свою молитву и свой девиз… Муж и жена, заброшенные житейскими бурями на другую сторону земли, оставшиеся на старости лет совершенно одни в беленых стенах своего старого дома… И все же, сдается мне, не совсем одни! С ними и братья со старого календаря, и белые буквы кириллицы, с любовью и надеждой вышитые хозяйкой дома. Трудно поверить, что какая-то бумажная икона может быть хранительницей человеческого жилья и что несколько букв могут оказать чудесное воздействие на злые силы. Но я глубоко убежден, что старая бумажная икона способна стать защитницей человеческой души и способна поддерживать в ней свет, так же, как буквы той или иной азбуки могут быть костяком человеческой души и ее тайным знаком. Люди и домашняя скотина умирают, фермы разоряются. От людей остаются кости, на них мы натыкаемся, когда копаем землю у себя под ногами. Где, однако, костяк человеческой души? Где останки ее знаков?..

Я снова вспоминаю беленые стены в доме Ивана Максимчука, вижу, как старики обнимаются на пороге. Шлайснер продал свою корову по чисто символической цене, лишь бы не оскорбить подарком обедневшего украинца. Старая женщина уронила на пороге несколько слезинок, за ее спиной легкие сумерки затягивали пустую столовую. Я поцеловал хозяйке руку, и мы со Шлайснером зашагали по проселочной дороге, вытоптанной коровьими копытами. Пока я в уме перебирал азбуку, мы прошли мимо кленов, канадского дуба и берез, потом мимо неубранного кукурузника. И чем дальше мы отходили от дома Ивана Максимчука, тем ярче врезались в мое сознание старики, побеленная комната, выцветшие от времени равноапостолы и белые буквы кириллицы. Части азбуки, горсть проса, принесенного когда-то с прародины Украины, посеянного с надеждой и давшего всходы. Вот как, думал я, части целого рассеиваются по всей земле, а целое остается целым…

Вспоминаю снова о кленовом листе на флаге Канады. Знаменем наших предков был привязанный к древку конский хвост, сейчас у нас на флаге лев, но, думается мне, вполне возможно, что через тысячу лет, если мир по-прежнему будет существовать, на флаге нашем будет нарисована азбука. Или если не вся азбука, то по крайней мере ее часть. Отделение части никогда не ущемит целости азбуки. Время доказывает, что какие части у нее ни бери, целое всегда остается целым… Так река Ниагара, обрушиваясь с грохотом в каменную пропасть, ничего не теряет от своей целости. Окутанная водяным дымом, она продолжает мчаться своей дорогой, и никаких следов ранений не найти на ее теле. Реку можно убить, но ранить нельзя.

И еще я вспоминаю того выпившего грустного болгарина, который мечтал о родничке, засыпанном буковой листвой, и о лягушонке, который замутил бы воду, вспоминаю и о мужчине, привязавшем к себе мальчика веревочкой. Мальчик тот давно уже вырос, но поди ж, перед глазами он у меня прежний — привязанный веревочкой, чтобы не потеряться. Время от времени вспоминаю я и императора Хайле Селассие в императорском наряде, который строго и испытующе смотрит на посетителей всемирной выставки, а под его портретом расхаживают или дремлют львы… Говорят, будто человечество едино. Какое уж там единство, господи!.. Просто мы все набиты в один волглый от времени корабельный трюм, один человек рядом с другим, одна нелепость рядом с другой, одна нежность рядом с другой, одна глупость рядом с другой, все части какого-то целого… Ничего не попишешь!

УПАВШИЕ ПТЕНЦЫ

Вероятно, дело было в конце мая или начале июня, не помню точно, во всяком случае весной, по небу плыли вереницы облаков, тянулись на юг. Я стал тогда свидетелем одного незначительного случая, о котором не намеревался рассказывать кому бы то ни было и долго хранил его про себя. Со мной и раньше бывало, что я долго хранил, как нечто дорогое, воспоминание о каком-нибудь совершенно незначительном эпизоде, но именно эти незначительные эпизоды иной раз, как ни странно, совершенно по-особому волнуют сердце и занимают воображение. Так, например, на прошлой неделе по дороге к обсерватории я увидел упавшую на спину букашку — то ли жука, то ли что-то похожее на жука. Наполовину раздавленная, букашка продолжала дергать лапками. На нее яростно нападала оса. Оса в страшном возбуждении кружила над ней и впивалась в нее с таким ожесточением, будто не присасывались к ее ранам, а рвала ее на части. С тех пор мое сознание много раз воскрешало эту картину, и я начинаю подозревать, что голова моя настолько опустела, что в ней не осталось ничего, кроме упавшей на спину букашки и налетающей на нее свирепой осы!

Но потихоньку-полегоньку мысль отодвигает эту картину на задний план, окутывает ее дымом или туманом, и я снова вижу плывущие на юг вереницы облаков. Я снова в парке, в воздухе жужжат пчелы, разносится птичий гомон и шум падающей воды. Этот шум производят бронзовые лягушки — они уселись кружком в центре пруда с лилиями и непрерывно выталкивают из себя водяные струи. Над головами их кружит стрекоза, застывает в воздухе, ждет, не появится ли рядом со струями или над белыми цветами лилий какая мошка, тут же атакует ее, исчезает, а вскоре я снова вижу ее над мокрыми спинами бронзовых лягушек. Здесь редко встретишь стрекозу, откуда только взялась она в софийском парке?.. Я не останавливаюсь у пруда, иду дальше своей дорогой. Смотрю — среди деревьев бродят по траве трое ребятишек, две девочки и мальчик, он самый младший. У старшей девочки в руках плетеная корзинка, прикрытая сверху серой тряпкой. Я вижу детей только со спины. Они медленно бредут по траве, то сходятся, то снова расходятся и смотрят себе под ноги. Больше всего они напоминают грибников, грибники вот так же бредут, когда собирают грибы. Но здесь, в Парке свободы, грибов нет. Я подумал, что дети потеряли что-то и теперь ищут.

Однако долго искать им не пришлось, потому что с противоположной стороны послышался предупредительный свист и далеко не ласковый мужской голос: „Вы что траву топчете, разбойники? Не видите, всюду вон какими буквами написано, что по траве ходить воспрещается? Или вам это не указ?“ Дети повернули и между деревьями направились ко мне. Старшая девочка, с корзинкой, шла посередине, по одну сторону шла вторая девочка, по другую — спотыкался мальчонка. Одной рукой он держался за ручку корзины. Серая тряпка соскользнула и упала, старшая девочка подняла ее и снова старательно прикрыла корзинку. В это время послышался второй мужской голос, отвечавший первому: „Да здесь хоть проволочные заграждения ставь, все равно на траву полезут! Городское хулиганье, их разве словом прошибешь? Когда ни посмотришь, один разгуливает, другой собаку пустил на траве гадить, третьему приспичило мяч по траве гонять! Разве что коровы я еще здесь не видел, но если увижу, что корова пасется, тоже не удивлюсь! Да это же не парк, это прямо казино какое-то!“

Тот мужчина, который свистел в свисток и первым крикнул детям, чтоб они не топтали траву, возразил своему собеседнику, что корову сюда никто не пригонит. Скорее уж лошадь, а корову — ни за что!

Я остановился и наблюдал за детьми. Они подходили все ближе ко мне, о чем-то оживленно, но тихо разговаривая, и меня не видели. Мне казалось, что все их внимание сосредоточено на корзинке, покрытой серой тряпкой. Заметили они меня, только когда вышли на аллею. Я остановил их и спросил, как нам быть со сторожем и с тем другим дядей, который не удивится, если увидит в парке корову. Ребятишки засмеялись. У младшей девочки на зубах было проволочное приспособление для выравнивания одного зубика, норовившего удрать от остальных. У мальчонки были сильные очки, от этого глаза из-за стекол смотрели, как у взрослого. Старшая девочка поправила серую тряпку на корзине и сказала: „Дядя, мы не топчем траву!“ Мальчик добавил: „Мы птенцов собираем!“ Я удивился — как это так, собирать в траве птенцов. Девочка с проволочным приспособлением на зубах вмешалась и пояснила: „Упавших птенцов!“ „А упавшие птенцы откуда берутся?“ — спросил я, чувствуя, что постепенно теряю почву под ногами. Тогда вперед вышла старшая девочка с корзинкой и объяснила, что когда дует ветер, он очень сильно раскачивает деревья, а вместе с деревьями очень сильно раскачивает гнезда разных птиц. Сейчас птицы вывели птенцов, и когда ветер раскачивает гнезда, какой-нибудь птенец, воробышек какой-нибудь, может выпасть из гнезда на траву. Их мамы ведь не сидят все время с птенцами, они добывают им пищу, и птенцы как раз тут и вываливаются из гнезда. А птенец, если упадет в траву, обратно уже не может забраться. Поэтому они бродят по траве и ищут птенцов.

Я думал, что они еще ни одного птенца не нашли, но на всякий случай спросил. „Нашли, нашли!“ — заговорили они наперебой, старшая девочка приподняла серую тряпку, и на дне корзинки я увидел, к своему удивлению, двух неказистых птенцов, наполовину голых, наполовину покрытых сероватым пухом. Как только на них упал свет, они тут же подняли головки и, беспомощно пища, широко раскрыли клювики. Жизнь в этих тельцах показалась мне такой хрупкой, что, казалось, она может угаснуть у меня на глазах. „Закройте их! — сказал я детям. — Они думают, что свет — это их мать, потому и раскрывают клювики. Голодные, пищи ждут!“

Дети закутали корзинку серой тряпкой, птенцы на дне умолкли.

Замолчали и мы.

Потом я спросил: „Ну, а что же дальше?“ Старшая девочка сказала: „Как найдем гнездо, переложим их в гнездышко. Птичка ведь будет о них заботиться?“

„Непременно!“ — сказал я детям и пошел по аллее, приближаясь к сторожам, которые продолжали убеждать друг друга, что этот парк — никакой и не парк и что траву здесь надо сторожить с дубиной в руках… Облака все так же тянулись на юг, далекие и чужие…

Больше я этих ребятишек не видел.

Я и до сих пор не знаю, что будет, если положить обратно в гнездо выпавших птенцов, — станет птица о них заботиться или нет. Важнее, мне кажется, искать и подбирать упавших на землю птенцов, как это делали трое ребятишек в парке, потому что бури и грозы постоянно обрушиваются на дерево жизни и из гнезд его то и дело падают на землю полуголые, неокрепшие, голодные и дрожащие птенцы.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Кмет — традиционное (ныне — неофициальное) болгарское наименование главы городского самоуправления.

(обратно)

2

БДЖ — Болгарские государственные железные дороги.

(обратно)

3

Подуене — район Софии и ж.п. станция в городской черте.

(обратно)

4

Елисавета Багряна — болгарская поэтесса.

(обратно)

5

Аспарух (ок. 644—ок. 701) — хан протоболгар, возглавивший их вторжение на Балканы, с 681 г. хан Первого Болгарского царства.

(обратно)

6

В Болгарии принято делить участие страны в Великой Отечественной войне (после социалистической революции в Болгарии 9. IX. 1944 г. болгарские войска сражались в составе 3-го Украинского фронта на территории Югославии и Венгрии) на две фазы: первую (сентябрь-ноябрь 1944 г.) и вторую (декабрь 1944 — май 1945).

(обратно)

7

Бай Ганю — герой популярнейшего в Болгарии одноименного произведения Алеко Константинова (1863–1897).

(обратно)

8

АПК — аграрно-промышленный комплекс.

(обратно)

9

Методий Андонов (1932–1974) — известный болгарский режиссер.

(обратно)

10

Я говорю чабан, а не овцевод, как принято писать в прессе, потому что слово „овцевод“ связано с научным разведением овец, с фуражными кухнями, с ветеринарными познаниями и прочим, а этот человек смотрел за своими овцами по старинке и когда замечал в природе малейшую прогалину, тут же эту прогалину использовал и выводил овец пощипать траву. Чабан этот опирался лишь на свой опыт и на герлыгу.

(обратно)

11

БЛРС — Болгарский охотничье-рыболовецкий союз.

(обратно)

12

Первая строка песни-гимна в честь создателей славянской письменности братьев Кирилла и Мефодия.

(обратно)

Оглавление

  • АВТОСТРАДА
  • КУСТ ШИПОВНИКА
  • ЯПОНСКИЙ ОТЕЛЬ
  • УЩЕЛЬЕ
  • В ПОЕЗДЕ ПОД ДОЖДЕМ
  • НОЧНОЙ ВЫПАС
  • МАЛЕНЬКИЙ ЛЫЖНИК
  • СЕРАЯ КОБЫЛА
  • ШЕЛКОВИЧНЫЙ ЧЕРВЬ
  • АУТОПСИЯ ТЕЛА
  • НЕЖНАЯ СПИРАЛЬ
  • ИБИС
  • МУРАВЬИ РАССМАТРИВАЮТ РУЖЬЕ
  • ЧАСТИ ЦЕЛОГО
  • УПАВШИЕ ПТЕНЦЫ
  • *** Примечания ***