Избранное [Александр Иванович Бусыгин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Александр Бусыгин Избранное
Семья Бесергеневых
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
1
В июне 1900 года Степан Бесергенев вместе с семьей приехал в Приреченск. За плечами у него, на широком кожаном ремне, висел рундучок с инструментом, в правой руке Степан нес ленточную пилу и фуганок, а левой вел за рубаху мальчонка, то и дело забегавшего вперед. — Коська, шут немазаный, чего путаешься под ногами? — насупился Степан. Обернувшись назад, он спросил заботливо: — Не устали, папашка? Может, отдохнуть? — Еще нет, — крякнул шагавший за Степаном старик, изогнутый в дугу большим узлом, лежавшим на его спине, и еще злей затопал лаптями по грязной дороге. За стариком, отстав шагов на двести, плелась жена Степана — Елена с ребенком на руках; высовывая из пеленок ножки, он семенил ими, тыкался лицом в грудь матери. Рядом с Еленой шагал сын Сергей, одетый, как и дед, в дубленый полушубок. Сергей нес ведра, доверху наполненные разной кухонной мелочью. Елена, беспокойно озираясь по сторонам, часто укорачивала шаги, прикладывалась к чайничку с водой и тяжко вздыхала: — Господи, все перегорело внутри… Когда Бесергеневы вошли в Кудаевку, расположенную на окраине Приреченска, Степан выпустил из рук Костину рубашку, вытер пот с лица подкладкой фуражки и весело сказал отцу: — Скоро будет квартера, папашка! — Квартера? — встрепенулся старик и, поправив сползавший со спины узел, прибавил шагу. Кудаевцы только что отужинали, выходили из дворов, вынося с собой скамеечки, усаживаясь на них, и грызли семечки. Где-то за постройками ударили в колокол. Старик Бесергенев поднял голову, увидел выкрашенные медянкой купола церкви, вызолоченный крест, — остановился, снял шапку и трижды перекрестился. В близлежащем переулке заиграла гармошка. Чей-то тоненький голос запел протяжно и противно:2
Проснулся Бесергенев раньше всех, достал из мешка подаренные ему Степаном молескиновые штаны и долго стоял, не решаясь их надевать. «Сапоги бы надо», — думал старик, со злостью разглядывая грязные лапти, уставившиеся на него тупыми, словно обрубленными, носами. Одевшись, он тихонько отворил дверь и, выйдя из хаты, направился в степь. Солнце, лениво поднявшись из-за горизонта, осветило дремавший Приреченск. Из дворов выбегали собаки и, подняв хвосты, бегали взапуски, опрокидывая друг дружку, беззлобно лаяли. На высокий забор взлетел петух, строго оглянувшись вокруг, вытянул шею и, взмахнув блеснувшими под солнцем разноцветными крыльями, закричал голосисто. — Ишь ты, охальник, — улыбнулся Бесергенев. У подножья Приреченска мелкой зыбью волновалась река Хнырь; оттуда дул свежий ветер, сбивал с деревьев задержавшиеся на листьях капли дождя; с одного берега реки на другой сновали лодки, пронзительно закричал пароходный свисток и, покатившись над степью, затерялся в высоких хлебах. Бесергенев поник головой и, задумавшись, не заметил, как подошел к балке. Постояв немного, спустился вниз и пошел широкими шагами, не думая о том, куда он идет. — Дядя, а дядя! — услышал Бесергенев позади себя голос. Обернувшись, он увидел маленького человека с лопатой в руках. Человек этот положил лопату на плечо и, мягко приседая на правую ногу, медленно подошел к Бесергеневу. — Прогуливаетесь? — спросил он певучим голосом: — Кто такие? Что-то я вас никогда здесь не видел. «А ты кто такой?» — хотел спросить Бесергенев, но маленький человек так хорошо смотрел на него своими большими синими глазами, что Бесергенев сразу почувствовал к нему доверие; запустив пальцы в бороду, словно выдирая откуда слова, Бесергенев кашлянул и ответил: — Тамбовские мы. По плотницкой части работать приехали. — А фамилия как? — Михаил Алексеев Бесергенев. — Что-то не слыхал такого. — Нельзя было слыхать, — приехали мы недавно и никуда не ходили. — А я Федор Крот, — назвал себя маленький человек и, помолчав, добавил, грустно улыбнувшись: — Так, так, по плотницкой. Я тоже когда-то был по плотницкой части, работал на чугунке, — большие глаза маленького человека вспыхнули тихим огоньком и тотчас погасли. — Доработался, вот, — он показал на правую ногу, которая была заметно короче левой. Завернув папиросу, маленький человек тоскующим голосом рассказал, как он проработал на железной дороге двадцать лет, а четыре года тому назад, во время дождя, поскользнулся на крыше вагона, упал и ушиб ногу. — И вот с тех пор она все сохнет и сохнет. Говорят, жила какая-то вбок пошла и всю ногу за собой тянет… …И была у него раньше фамилия Тепляков, а кудаевны прозвали Кротом. — Смеются они надо мной… — Чем же ты сейчас занимаешься? — тихо, дрогнувшим голосом спросил Бесергенев. — Клад ищу, — виновато улыбнулся Крот. — Три года уже рою. — Три года? — С тех пор, как уволили с чугунки. Тяжело только одной ногой рыть. Я многих приглашаю в компанию — не хотят. Не хотят, да и все. — Крот тяжело вздохнул. — А Митя Горшков… Есть у нас гармонист… — Знаю я его, — неожиданно сорвалось с языка Бесергенева, но он тут же спохватился и, торопясь, добавил безразличным тоном: — слыхал о нем немного. А что он за человек? — Он парень хороший… Только смеется надо мной, говорит, что у меня все жилы вбок пойдут, а клада не найду. А я говорю — найду, найду! — убедительным тоном сказал Крот и, как будто ожидая возражения, но не желая его слушать, пошел прочь, опираясь на лопату и мягко приседая на правую ногу. — Что ж, помогай тебе бог, коли так, — бросил ему вслед Бесергенев. Крот остановился и обрадовался: — Спасибо на добром слове, Михаил Алексеевич. Если когда вздумаешь, приходи сюда, посидим, покалякаем… — Приду. И ежели что — и хлеба, и еще чего принесу… — Хлеба у меня хватает. — Встретив вопрошающий взгляд, Крот пояснил: — Хата у меня есть, людей пустил в нее, — они меня и кормят. Ну, пока, Михаил Алексеевич, прощай. Сейчас к обедне зазвонят, а это самое хорошее время, так как колокол — металл и клад здесь, по всем приметам, металл, и он должен звук притягивать: в какой стороне больше шумит, в той я и копаю. Прощай пока. Крот скрылся в дыре, высотою аршина три, черневшей среди матово-зеленой полыни.3
Бесергенев направился к дому. Подняв глаза, он увидел перед собой, в прогалине между серыми буграми, железнодорожные мастерские, взметнувшие в небо черные от копоти шапки кирпичных труб, — и сердце Бесергенева тревожно екнуло. — Ну, да бог милостив, не допустит, — поспешил он успокоить себя, испугавшись мысли: «А что, если и сын упадет с крыши, либо еще что? Ведь он тоже на чугунку работать поступил». Дома все еще спали. Бесергенев разбудил только Сергея и вместе с ним пошел в церковь. По окраинным улицам Приреченска плыл благовест колоколов, парила под солнцем земля, вымоченная за ночь дождем. Бесергенев приветливо щурил глаза и, прикрывая их ладонью, поглядывал на солнце. — Эк, разгулялось! А ты, Серега, чего уткнулся носом в землю? Нехорошо так! Тебе сколько лет? Я што-то запамятовал… — Тринадцать, — тихо ответил Сергей, не отрывая глаз от дороги. В церкви народу было еще мало. Бесергенев занял место поближе к алтарю, у клироса, где становились певчие, и, упав на колени, шепнул Сергею: — Молись хорошенько… Когда зазвонили к «достойно» и по церкви пошли с тарелками и кружками, собирая пожертвования на украшение храма господня, на масло царице небесной — «всех скорбящих радости», на постройку сгоревшего храма святой троицы, на бедных и сирот, на содержание причта церковного, на новый колокол, — Бесергенев достал из кармана медяки и положил: на бедных и сирот и на новый колокол. Почти всю обедню Бесергенев простоял на коленях. Когда старик замечал, что Сергей уставал, он делал ему знаки глазами, разрешая подняться. Раза два Бесергенев обводил глазами церковь, искал Степана с женой — не мог найти, и еще усерднее бил поклоны. Перед концом обедни Бесергенев, толкнув вперед себя Сергея, прошел к притвору, чтобы не пропустить Степана, но так и не увидел его. А когда пришел домой, Степан и Елена вместе с Митей и слесарихой сидели за столом и заканчивали завтрак. Тарелки наполовину были пустые. — Что же это вы? Не дождались конца обедни! — вздрагивающим голосом заговорил старик, — я просвирку принес, думал… — И внезапно поперхнулся, увидев на столе графин с водкой, настоянной на лимонных корках. После завтрака Степан с Митей взяли гармонь и ушли неизвестно куда. Елену слесариха повела гулять на кладбище. Костя раньше всех выскользнул из хаты, подружился с соседними ребятишками и бегал с ними по улице. Сергею старик приказал сидеть в хате, сам, полежав немного на кровати, прогулялся в степи и, придя домой, заснул как полагается, густо посвистывая носом. К обеду все возвратились домой. Не пришли только Степан и Митя. Старик, тяжко вздыхая, сел за стол и за весь обед не проронил ни одного слова, не обратил даже внимания, что Сергей раньше времени зацепил мясо из борща, за что в другое время Бесергенев обязательно бы стукнул его ложкой по лбу, сердито заворчав при этом: «Ослеп, што ль? Не видишь, старшие без мяса едят?» Руки Бесергенева дрожали, он два раза уронил ложку и, не став есть каши, вышел из-за стола. И все уже кончили обедать, а Мити со Степаном — все нет. Забеспокоилась было и Елена, но слесариха Христом богом и всеми святителями поклялась, что ее Митя не озорной и что с ним, а значит и со Степаном ничего плохого не случится. Наступил и вечер, а Мити со Степаном все еще не было. — Поди-ка, Елена, во двор, или тебе беды-горя мало? — заворчал Бесергенев, — может, они где поблизости. Услышишь гармошку, на нее и иди. Круглая, багровая луна, пробираясь меж облаками, выплывала на простор. Где-то в степи играли на гитаре и пели. Слова песни, залетевшие в улицу, нарушили тишину, оседавшую в Приреченске. На минуту песня оборвалась, потом послышалась вновь уже ближе. Компания молодежи входила в улицу.Глава вторая
1
В Приреченске началась летняя строительная горячка. С раннего утра до поздней ночи в гулкий шум железнодорожных мастерских вклинивался разноголосый говор — тамбовских, саратовских, воронежских, вологодских, симбирских, нижегородских сезонников — они облепили высокие стропила, усеяли «леса», стучали топорами, зудели пилами. Степан работал в мастерских, приглашал туда и отца, но тот отказался наотрез. — Да и тебе следовало бы уйти оттуда, — отозвался отец. Старика все время беспокоил рассказ Крота. — Я в городе не останусь! — решительно сказал он Степану. — Подработаю деньжонок, да и опять домой, в село. Старик работал на постройке дома жандармского полковника Попова. Каждую субботу полковник выдавал рабочим на водку, которую они здесь же на постройке и распивали. Иногда полковник подходил к рабочим, шутил, и даже случалось, брал в руки стаканчик и пригублял: — Дай боже силы и здоровья… Бесергенев свою порцию брал деньгами, никогда не оставался на выпивку. — Ты что это, старик, или не любишь выпить? — спросил его однажды полковник. — Деньги нужны. Страсть как нужны, ваше высокое благородие! — ответил Бесергенев и рассказал ему о своем горе. Полковник дал ему полтинник и усадил вместе со всеми пить водку. Бесергенев был польщен и, вспомнив о Сергее, робко закинул словечко: — У меня внук есть ваше высокое благородие, четырнадцатый годок ему. Послушный парнишка. — Это хорошо, что послушный, — похвалил полковник. — И старательный он у меня. Здоровый такой. Полковник догадался, к чему клонит речь Бесергенев, и в этот же день предложил подрядчику взять на работу Сергея. — Положите ему рубль на неделю. Убытка не будет. И Сергей пришел работать на постройку. Подрядчик, взглянув на него, одобрительно кивнул, нашел, что Сергей — паренек подходящий, и пока что приказал носить доски для настила полов. — Присмотришься к работе — строгать начнешь, потом на распиловку поставлю, а потом будешь полы настилать… — А потом подрядчиком станешь, — улыбнувшись, вставил полковник и ласково потрепал Сергея по шее. У Сергея глаза лезли на лоб, но он не обманул надежд подрядчика: старательно таскал доски, растиравшие ему плечи до крови. — Ничего, ничего, Серега, — подбадривал его Бесергенев. — Ты только почаще пот вытирай, чтобы он не застилал глаза. Привел Бесергенев как-то на постройку и Костю. — Смотри на людей, да умом вникай. Не махонький, шесть лет уже. До обеда Костя провозился в песке, лепил из него коней, после полудня, когда плотники пообедали и, сняв с себя мокрые от пота рубахи, легли отдохнуть, Костя набрал арбузных корок и стал ловко швырять их, целясь в голые животы плотников. Когда его заметили и, поймав, хотели выдрать за уши, Костя стремительно вырвался и, отбежав на почтительное расстояние, закричал: — Кацапы-царарапы! Я вот вам задам! Всех ребят приведу с нашей улицы. Плотники пожаловались Бесергеневу. — Да что же я с ним поделаю, — виновато бормотал он. — Я его не раз драл за уши. И ремнем прохаживался. Непутевый он какой-то. Со дня рождения охальничает. — И Бесергенев поведал плотникам, что, когда крестили Костю, он вцепился руками в бороду священника и этот священник через неделю умер. — Хороший был священник. Отцом Арсентием звали. Он тогда же и сказал: «Разбойником будет мальчишка». Оно вот к тому и идет, по его и выходит. А вы на меня не обижайтесь. Больше я его на постройку не приведу. Не брал Бесергенев Костю и в церковь, ходил туда только с Сергеем. Ни одной службы в церкви не пропускал Бесергенев. Священник приметил его и доверил ходить с кружкой собирать на новый колокол. Бесергенев по такому случаю купил подержанный сюртук и ходил в нем в церковь. — Жертвуйте, православные, на новый колокол, — тихим баском бубнил Бесергенев и наклонял голову в сторону жертвовавших, принося им благодарность. На пасху, выходя из церкви, Бесергенев разговорился с Корольковым — табельщиком железнодорожных мастерских, всегда опускавшим монету в кружку «на новый колокол». Корольков пригласил Бесергенева к себе. Бесергенев слышал от Степана, что Корольков — человек хороший, добрый. Однажды, когда Степан опоздал на работу, Корольков не отметил в табеле опоздание. Бесергенев давно собирался поговорить с ним и с радостью принял его предложение. — …Живу я один, — жаловался по дороге Корольков, — жена давно умерла. Трудно с ребятами без жены. Когда вошли в хату, сыновья Королькова — Владимир, семи лет, и Александр, ростом такой же, как Сергей, — поднялись со стульев, поклонились Бесергеневу и опять смирненько опустились. Завтракали молча. Попробовал было Владимир заговорить, но Корольков: пригрозил пальцем, и Владимир, уткнувшись носом в блюдце, стал, торопливо обжигаясь, громко отхлебывать чай. — Александра я в гимназию определил, — рассказывал Корольков, с любовью поглядывая на старшего сына. — Хватит того, что мой дед и отец мучились. Они ведь из простонародья, это только меня отец, дай бог ему царство небесное, на дорогу вывел. А Владимир — так этот больше любит по улице бегать. До сих пор букваря не знает. — У меня внук Костя еще похуже, — со вздохом вставил Бесергенев. — Владимир с ним уже подружился, они вместе ходят в город мазать грязью вывески, — продолжал Корольков. — Я своего один раз из участка домой привел. Поймали его, а он не говорит чей, ну и посадили в кордегардию. Спасибо, что у меня есть знакомый полицейский, он увидел Владимира и сообщил мне. — Беда с ребятами! — тряхнул бородой Бесергенев. — И с малыми — беда, и вырастут — беда! Корольков достал с полки псалтырь в толстом кожаном переплете. — Люблю я его, — сказал он Бесергеневу. — Душа радуется, когда начну читать. — Я дома тоже заставлял Серегу читать. Он в школу два лета бегал. Сейчас за работой, все никак не соберусь. Да и псалтыря нет. — Ну, вот мы и почитаем, — оживился Корольков, обрадованный тем, что и Бесергенев любит псалтырь. Он осторожно положил его на стол, раскрыл место, заложенное черной шелковой ленточкой, и начал читать тягучим голосом: «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом…» — А еще я люблю читать евангелие, особенно главы от Луки, — сказал Корольков, когда окончил псалом, и достал из ореховой шкатулочки книжку в яркоголубом переплете. — Если хочешь, Михаил Алексеевич, я тебе его дам почитать. — Премного благодарим. Уходя, Бесергенев не взял евангелия, а попросил псалтырь: — Я к нему приловчился. Когда Бесергенев пришел домой, Сергей собирался на улицу, гулять. — Нечего там делать. Собак гонять? — не пустил его Бесергенев. — Почитай-ка псалтырь. Найди «на реках вавилонских» — лентой то место отмечено. В хату вошел Митя. Услышав, что Сергей спотыкается, с трудом читая псалтырь, а старик шевелит губами, повторяя за ним слова, Митя усмехнулся, подошел к Сергею и захлопнул псалтырь. Старик весь побагровел, часто замигал глазами и голосом, полным горечи, обратился к Мите: — Ты вот что, милый, если тебе жаль угла, ты так и скажи: уходи, мол. А молиться мне не мешай. Я тебе ничего не говорю, когда ты на гармошке играешь и песни срамные поешь. А если у меня хаты нет, так, значит, надо мной измываться можно? Нехорошо так, — старик укоризненно затряс головой. — Нехорошо. Сергей смотрел на Митю исподлобья, обозленными глазами, и как будто ожидая, что дед прикажет ему броситься в драку, весь напружинился и сжал кулаки. Митя от удивления открыл рот, несколько секунд молча смотрел на, старика, потом обхватил его за шею и часто, отрывисто заговорил: — Отец! Папаша! Да что вы?! Да молитесь! Живите! Всем хватит места. Бесергенев легонько отстранил его; и уже более спокойным голосом сказал: — Вы, молодые, живите, как хотите, а нас, стариков, не трогайте. …Бесергенев каждое воскресенье звал Степана в церковь, но тот редко ходил туда. — Некогда мне, папашка. Старик все деньги, что зарабатывал с Сергеем, откладывал в «дальний карман», про запас, и Бесергеневы жили только на жалованье Степана. Степан не видел ни дня, ни ночи, работая, кроме мастерских, еще и на стороне: кому сарай починит, кому стекло вставит, кому что. А тут еще Елена до сих пор не могла поправиться после неудачных последних родов. Выйдет к слесарихе, целыми днями торчавшей на дворе, с курами и цыплятами, и начнет охать. — Не знаю, почему это случилось. Может, от пожара… Я тогда упала и больно ушиблась. Может, и другой ребенок родится мертвым. Я сейчас опять беременная. — А ты, дорогая, не печалься, — успокаивала ее слесариха. — У меня семеро умерли… Ну, кши, кши, озорники! — прогоняла она цыплят, залетавших к ней на плечи и на голову. — Ишь, ведь птица, а понимает, что я ее кормлю, вот и ласкается. — Слесариха ловила цыпленка и поила слюной, воткнув его носик себе в рот. Степан не раз заставал Елену в слезах, первое время отмалчивался, а потом рассердился: — Надоело это мне! Бьюсь, как неприкаянный, день до поздней ноченьки на работе, а домой придешь — тоже мало радостей. Степан сейчас же после ужина валился на постель, не приласкав детей, не сказав жене хорошего слова. Как-то ночью на него нашел добрый стих, и он, почувствовав, что Елена не спит, обнял ее, прижал к груди: — Ты, Елена, не рожала бы больше. Роди еще одного и хватит. А? — прошептал он. — Да разве это от одной меня?.. — А ты сходи к знахарке. — Ладно, — покорно согласилась Елена. — Ну вот и хорошо, — обрадовался Степан. — А то скоро и Петька подрастет и начнет бегать. А уже с Костей одним и то хлопот не оберешься.2
…Подошла осень. Дороги распустились. Улицы покрылись жидкой грязью. «Сергею сапоги, отцу сапоги, Костя в хате не сидит, того и гляди простудится, и ему какие ни есть, хотя ботинки, тоже надо; самому сапоги — обязательно. Господи, да что же это такое?» — вздыхал Степан, ворочаясь на кровати в долгие осенние ночи, и слушая шум бесконечно-нудного дождя. Степан еще больше, чем летом, метался по Приреченску, искал работу. Уходил на нее прямо из мастерских, часто не ночевал дома. По вечерам у Мити собирались какие-то люди, которых летом никто из Бесергеневых не видел. Во время непогоды они все сидели в хате. Старик Бесергенев прилипал ухом к дверям Митиной комнаты, слушал, о чем беседуют Митины товарищи, но ничего не мог понять. Когда стояли погожие вечера, Митя с гармошкой выходил на крыльцо, садился и играл песни, а остальные беседовали в хате. Однажды старик осмелился приоткрыть дверь пошире и остановился взглядом на одном парне. Был этот парень таких же лет, как и Митя, и такой же рослый. Сидел он лицом к дверям. Бесергенев заметил, что этот парень как-то упорно смотрит правым глазом, за все время не моргнув им ни разу, — боязливо стало Бесергеневу, и он тихонько затворил дверь. «Кто такие?» — несколько дней думал Бесергенев и, выбрав сухой вечер, пошел к Королькову. Корольков его давно не видал у себя, обрадовался, полез за евангелием, но Бесергенев остановил его: — Погоди маленько, Пал Иваныч. Я хочу у тебя спросить: люди какие-то у Мити собираются. — Я и забыл сказать! — воскликнул Корольков, — у него это не первый год. С осени начинают и до зеленой травы… Вы еще погодите, к вам и полиция в гости заявится. — Это еще что за шутовщина такая? — упавшим голосом спросил Бесергенев, услышав, что полиция может пожаловать. — Об этом долго объяснять. — А там еще один какой-то есть, правый глаз у него, как у совы: сколько я за ним ни смотрел, он ни разу не моргнул. — Да это же Николай Филимонов, — догадался Корольков, — главный их воротила. А глаз у него вставной. Николай — друг Митин. Отцы у них дружили, вместе на каторгу ушли, и сыновья тоже прижались друг к другу. Николай этот где только ни бывал, и нигде не уживается: то его прогоняют, то он сам уходит. — Чего же это он так? — Подбивает везде мастеровых против начальства. …Ушел Бесергенев от Королькова сильно встревоженный. Входил в свою комнату боязно, ожидал чего-то недоброго. Ha-днях заканчивались работы в доме полковника Попова. Бесергенев, получив письмо от брата, собирался ехать в село и отказался от предложения Попова — наняться к нему в дворники. «Как же теперь ехать? Разве можно сына оставлять в этой хате?» — думал Бесергенев, укладываясь спать. Он долго кряхтел и решил отложить поездку в село до весны. Утром, проснувшись по обыкновению раньше всех, Бесергенев разбудил Степана и вышел с ним во двор. — Ты у меня смотри! Смотри в оба! Долго ли до беды? А то силы у меня еще есть, возьму в руки, завизжишь, как кутенок. — Что такое, папашка? — Что? Я тебе почтокаю! — рассердился старик. — Это тебе не в трактирах чтокать или у знакомых. — «У знакомых» он выговорил в нос и пренебрежительно. — Ты эти знакомства брось. А то дознакомишься до тюрьмы… Я поступлю в дворники к полковнику. Жить буду там. А ты здесь не вздумай с товарищами Митрия сдружиться. Подальше от них сторонись. Крючок сделай на свою дверь, чтобы к тебе не заходил никто. Слышишь, что я тебе говорю, али нет?! — рассердился старик. — Чего молчишь?! — Слышу, папашка. Да я ведь никогда с ними не разговаривал. Мне не до этого, мне надо… — Ну, помолчи, помолчи! — перебил его старик. — Слушай, что я тебе говорю. — Он постукал Степана по лбу и, снизив голос, закончил поучение: — Смотри, не упусти ума из головы. …У Елены приближалось время родов. Степан еще чаще не ночевал дома, брал работу где только можно. Два раза по полдня, пропустил в мастерских — оштрафовали. Через несколько дней после штрафа, проработав всю ночь на стороне, Степан пришел в мастерские, еле передвигая ноги. Глаза ежеминутно слипались. Стал фуговать ореховый брусок, взял лишнее, перекосил, — и был оштрафован. Пришел Степан домой, еле сдержался, чтобы не зареветь белугой. На дворе разыгралась вьюга, ветер стонал под окнами, бросался на ставни, осыпая их снегом, и выл разноголосо. Свернувшись на полу калачиком, спал Костя, широко раскрыв рот. На дверке короба дымились подгоревшие портянки Степана. На плите выкипела чугунная кастрюля с борщом и с треском лопнула. Елена, простонав весь день, спала, что-то бормотала во сне. Сергей ушел ночевать к деду. Безудержным плачем заливался Петька, раскачивая подвешенную к потолку люльку. Степан ничего не слышал; не услышал и того, как вошел к нему в комнату Митя, затушил взявшиеся огнем портянки и закачал Петьку. Перед утром Степан собрался было задремать — загудел гудок на работу. Степан быстро вскочил с кровати, сунул кусок хлеба в карман и побежал в мастерские. До обеда кое-как держался, потом, почувствовав сильную слабость, решил сходить в контору — отпроситься домой. Проходя мимо котельного цеха, где производился ремонт, Степан не заметил, как сорвался со стены кирпич, не услышал, когда закричали: «Эй эй, берегись!» — кирпич задел голову Степана, рассек на ней кожу до крови. В приемном покое Степану перевязали голову бинтом. В конторе мастер, пожурив его за оплошность, отпустил домой, но строго-настрого приказал завтра же непременно явиться на работу. Пока Степан шел домой, бинт пропитался кровью. Елена, увидев его перевязанным, побелела и ухватилась за притолоку двери, а когда Степан снял фуражку и Елена увидела кровь, — закричала чужим голосом, рухнула на пол и долго билась в припадке и кричала: — Господи, помилуй!.. Господи, помилуй!.. — Ну, ну, чего ты! Бог с тобой, — успокаивал Степан, — завтра опять на работу пойду. Костя вместе с отцом склонился над Еленой, ронял незаметные слезинки и просил всхлипывающим голосом: — Мама, не надо. Мама, не плачь! Елена пролежала без памяти два дня. Степан весь Приреченск обегал, искал дешевого доктора, не нашел; пришлось обратиться к дорогому доктору и вытрусить из дальнего кармана все сбережения… Но и дорогой доктор не сумел помочь. Не доносив до времени, Елена родила девочку. — Эх ты, головушка моя бедная, — вздохнул Степан, придя с работы и убедившись, что жена действительно родила девочку, чему он не хотел верить, когда Костя вызвал его на проходную и сообщил: — Мамка сестру родила. Еще ниже поник головой Степан, увидев на руках у девочки вместо пальцев — култышки. — Везет: девка, да еще урод! Вечером пришел старик Бесергенев. Посмотрев на внучку, сказал недовольным тоном: — Еще, значит, не умерла. — А зачем же ей умирать? — спросила слесариха. — А зачем жить? Такие все одно долго жить не умеют. — А у меня мальчонка с такими ручонками до семи лет прожил. А эта, может, проживет и больше. До самой старости доживет. — Быть этого не может! А если и будет жить — мука одна, а не житье. — Не желая больше слушать возражений, Бесергенев обратился к Сергею: — Ты чего нахохлился? Поди-ка сюда. Эх ты, медведь, медведь. — Он ласково погладил Сергея, подошедшего к нему бочком. — Я тебе уже местечко приискал. Гляди веселей! Поживем еще здесь годик и махнем на родину. В воскресенье старик пошел с Сергеем в собор. Простояли они в нем две обедни: раннюю и позднюю. Подали просфору на проскомидию, поставили две свечки — одну Георгию Победоносцу, другую — Серафиму Саровскому, чудотворцу. После завтрака, прошедшего в торжественном молчании, старик объявил, что Сергей идет служить, в трактир. — Народу там много бывает. И народ разный. Но ты ко всем относись с уважением и почтением, не забывай, что ласковый теленок двух маток сосет… — наставлял старик. Он задумался, соображая, что еще сказать умное, помолчал, обвел всех глазами, цыкнул на Костю, стукнувшего табуреткой, и продолжал: — Дружбу, смотри, ни с кем не води (старик строго взглянул на Степана). Дружба до хорошего не доводит. Знай гостей, да и только. А пуще всего старайся угождать хозяину. Понял? — Понял, — буркнул Сергей, потупив глаза. — Ну вот и хорошо. Дай бог всякого благополучия. Все на минуту присели, потом поднялись, набожно помолились, и старик повел Сергея в трактир. Через два месяца после этого Бесергенев получил от брата письмо, опять он звал его в село. Бесергенев четыре раза приходил к Сергею, в трактир, заставлял по несколько раз перечитывать письмо. — Нет, Степана нельзя одного оставлять в городе. Да еще в одной хате с Митей! — решил старик. Придя к Сергею в пятый раз, он приказал сердитым голосом: — Садись, пиши! Начинай так: «Дорогой мой, единоутробный братец. Ты больше не присылай писем, не смущай ты меня, не тревожь моего сердца. Не могу я приехать, потому что Степану никак невозможно уезжать из города, а оставить его одного у чужих людей тоже нельзя».Глава третья
1
Бесергенев служил дворником у Попова. С утра до вечера деловито и сосредоточенно мел двор, выходил на улицу, поливал водой таявший под солнцем асфальтовый тротуар и снова, войдя во двор, принимался за метлу. Попов, видя его усердие, каждый праздник давал ему двадцать копеек «на чай» и отпускал к сыну. — Скучаешь? — спрашивал он иногда у Бесергенева. — Да скучать-то отчего, ваше высокое благородие? Дело у меня есть. Главное — за сыном смотреть надо. Живет он на краю города, а народ там всякий. — Это ты хорошо делаешь, что смотришь за сыном, — хвалил его Попов. В иное воскресенье, когда Бесергенев, замешкавшись с новыми метлами, срезанными за рекой, приводил их в порядок и долго не уходил, Попов спрашивал: — Ты что же, старик, не идешь к сыну? Приходя к Степану, Бесергенев долгим, пристальным взглядом смотрел ему в лицо, стараясь разгадать, — «прежний, тихий Степан или уже подружился с Митиными друзьями?» Во время разговора, притворяясь совершенно равнодушным, спрашивал: — Ну, как живут твои соседи, о чем толкуют? — Я, папашка, ничего не знаю. У меня работы много. Я с ними почти и не разговариваю. — Ну, а как насчет хаты? — старик уговорил Степана построить себе хату и каждое воскресение справлялся о ней. — Продвигается вперед? — Туго, папашка. Елена вот все лечится, покупает всякие травы. — Ничего, не сразу! — подбадривал старик. — А Елена и без трав может обойтиться. Но потом, видя, что лес для хаты не прибавляется — как купили два подтоварника, так они и лежат, и уже кто-то нехорошо обтесал их с одного края, видимо, добывал щепки на растопку, — стал крепко ругать Степана, чтобы он зря деньгами не сорил, а Елене приказал строго-настрого ни одной копейки не расходовать на травы. — Не умрешь и так. Не барыня какая. Деньги надо копить. Не век будете жить в чужой хате. Да и на черный день деньги потребуются. А то умрете, кто похоронит? Старик никогда долго не засиживался у Степана. Не любил он слушать вздохи Елены. Он больше все ходил по улицам Приреченска, приглядываясь к хатам, выбирал какую покрасивей и оглядывал ее со всех сторон. — Вот такую быхату и Степану построить. Видел другую, красивую, — казалась лучше первой. — Нет, вот такую надо построить. — Что ты, Михаил Алексеевич, к хатам приглядываешься? — как-то встретив его, спросил Титкин. — Не собираешься ли обворовать кого? — Ежели бы обворовать, то я бы пьянствовал и ходил по закоулкам, как ты! — сердито отрезал старик. — Не обижайся, я шучу. Крот просил передать, что хочет видеть тебя. — Спасибо, что сообщил, — буркнул Бесергенев, и не желая больше разговаривать с Титкиным, пошел в степь, к балке, где Крот копал свой клад. Бесергенев страсть как не любил Тишина: богохульник он, и как напьется, — пристает ко всем, вызывает на спор. — Я говорю, что бога нет! — Из каких же это ты источников узнал? Ты знаешь, куда за такие речи можно упечь? — связался однажды с ним Бесергенев. — Ничего я не боюсь. Я не из источников, а из самой реки добыл сведения. Я на Ефрате был. Нету бога. Я сам раньше веровал. По писаниям, рай — на реке Ефрат, а там никакого рая нету. Посмотрел я на этот Ефрат, да и вернулся в Приреченск. Нету, я говорю, бога. Если бы был, то он должен быть на Ефрате, потому что там, по писаниям, рай… — Богохульник ты! — плевался Бесергенев. — За это тебя можно упечь, на каторгу. — А мне все равно, — размахивал руками Титкин. — Бога нет! Рая нет! — и запел беспечным голосом:2
С неделю Порфирий был пасмурным, ни с кем не разговаривал и по вечерам стал выпивать. Из кучерской выходил редко, только когда надо было к лошадям или по другому делу. С Бесергеневым встречаться избегал, затаив к нему неприязнь за внука. В большой обиде он был и на своих детей. В надежде, что они станут лучше, чуть ли не каждый вечер, глотнув водки, хлестал их вожжами и допытывался: не знают ли они, почему их барыня не взяла. Затем вспомнил о совете полковницы — остриг всех ребят, добавил к трем подаренным рублям из своих сбережений, купил каждому штаны. Потом полдня кипятил воду и купал ребят. После этого, как только полковница выходила из комнаты, Порфирий, запыхавшись, вбегал в кучерскую и командовал: — Живо из хаты! И чтоб все были веселые. Больше смейтесь! Если кто из ребятишек задерживался хотя на секунду, Порфирий выталкивал его, не забывая при этом строго-настрого приказать: — Смотри, не вздумай плакать! Полковница долгое время не обращала на ребятишек никакого внимания. Потом, неожиданно для Порфирия, рассердилась. Дети его, не смея ослушаться приказа отца и желая ему угодить во что бы то ни стало, с каждым новым появлением полковницы во дворе веселились изо всех сил: навязчиво заглядывали ей в глаза и смеялись звонко, раскатисто и неестественно. — Это еще что за дикий концерт?! — прикрикнула на них полковница и приказала: — Чтоб я вас не видела на дворе! У Порфирия рухнули все надежды. Он пожалел, что зря затратил столько трудов на стрижку ребят, на стирку их рубашек, да вдобавок еще и деньги израсходовал на штаны. — Не возьмет барыня моих ребят, — окончательно решил Порфирий и стал еще более мрачным. На Бесергенева он перестал обижаться, искал встречи с ним, чтобы посоветоваться, как же ему, Порфирию, все-таки жить дальше. Была жена, ходила по людям стирать, — какой ни на есть, а все-таки кусок хлеба в семью приносила. А теперь где его брать? Одному трудно содержать все семейство. Кроме как с Бесергеневым, Порфирию больше не с кем было отвести душу. Целыми днями он должен был торчать в кучерской или на конюшне. Гостей приглашать было запрещено. Да и прежние знакомые редко встречались и раззнакомились с ним за время его десятилетней службы у полковника. Первое время, видя его иногда на улице величественно восседавшим на козлах полковничьего фаэтона, одетым в нарядный кафтан и фуражку с лаковым козырьком, они открыто завидовали ему и долго ожидали, когда Порфирий позовет их в гости, и наконец, решили: «Не желает знаться с нами Порфирий Петрович». Порфирий продолжал пить помаленьку каждый вечер, вытряхивая последние сбережения. А когда хозяева уехали на дачу и велели приезжать за ними через две недели, Порфирий напился до того, что потерял всякую способность соображать и чуть не задушил старшего сына. — Когда станешь добытчиком, а? — хрипел он, тряся Василия и сдавив ему горло. Младшие ребятишки сбились на нарах в дрожащий комок, и хотя им нестерпимо было жаль старшего брата и хотелось плакать навзрыд, но они только кусали мокрые от слез кулаки и всхлипывали изредка и тихо, боясь, как бы отец не перенес свой гнев и на них. Лицо Василия багровело, глаза блестели и, округляясь, лезли из орбит. А отец все не разжимал своих оцепеневших на горле сына пальцев. И только тогда, когда у Василия вместе с приглушенным хрипом изо рта вырвалась густая пенистая слюна, Порфирий опомнился и разжал пальцы. Василий нелепо растопырил руки, закачался и грузно упал навзничь. Порфирий прислонился к стене, стоял, как распятый, дышал загнанно. Его борода, всегда, согласно приказанию полковницы, расчесанная и пушистая, сейчас свалялась, как овчина, и перекосилась на левую сторону, что, вместе с безумно выпученными глазами, придавало лицу Порфирия зловещий вид. Когда сын, отлежавшись на полу, пополз к братьям на нары, Порфирий, уже раскаявшийся в своем злом поступке, хотел помочь ему подняться на ноги, но дети вытянули свои костлявые руки и завыли в один голос: — Тя-а-а-тька! Не на-а-а-до! — Они решили, что отец снова будет душить старшего брата. — Дети, дети! — оторопело всхлипнул Порфирий. — Что вы, мои дети! — Он опустился на табуретку, яростно вцепился в волосы, взлохматил их и, уронив голову на грудь, заплакал безудержно и тоненько, словно малый ребенок. На стене, над маленьким столиком, по которому суетливо бегал испуганный таракан, горела трехлинейная керосиновая лампа, скупо освещая длинную и узкую, как гроб, кучерскую… Наплакавшись вволю, Порфирий поднял голову. В углу, перед иконой Серафима Саровского, по случаю субботы жарко пылала лампадка. Под иконой висел портрет царя во весь рост — подарок полковницы. У царя была гладкая прическа, розовеющие щеки, маленькая, аккуратненькая бородка, а глаза были устремлены через Порфирия на дверь, около которой на гвоздях, вбитых в стену, висели вожжи, два седла, хомуты — все в серебряных насечках. Серафим Саровский смотрел на Порфирия в упор, глаза у него были теплые и ласковые. Вокруг него мирно сидели самые злые и жадные звери. Морды их были по-человечески осмысленными и блаженными. Глаза Серафима Саровского сладостной надеждой наполняли сердце Порфирия, обещали ему что-то хорошее. — Господи! — надсадно вздохнул Порфирий и упал перед иконой и портретом царя на колени. — …Матушка, царица небесная. Заступница ты наша. Молельщица за всех грешников… — беззвучно шевелил губами Порфирий. — Отец Серафим Саровский, чудотворец. Государь император, помазанник божий, помогите мне! — просил Порфирий, и в его глазах не было и тени упрека своим заступникам и радетелям за его непосильную жизнь. — Ваське, значит, девять годочков, — рассказывал им Порфирий, — его куда-нибудь скоро определю, а остальные — мал-мала-меньше. Куда их девать? — Не утерпел Порфирий, взял да и пожаловался на полковницу: — Барыня ни одного ребенка не схотела взять, — но сейчас же спохватился и яростно стал отбивать поклоны: — Прости меня, господи, за хулу, что вознес по своей темноте на мою благодетельницу! Дальше Порфирий молиться не мог. — Головушка моя несмышленная, — сокрушенно вздохнул он, решив, что испортил все молитвы необдуманной жалобой на полковницу. — К господу богу нашему милостивцу и то по-настоящему подойтить не умею. Вспомнив, как сельский священник учил его — «несите крест господень так, как его нес наш спаситель Иисус Христос», Порфирий окончательно растревожился. — «Несите и не ропщите» — так говорил батюшка. А я докучаю своими грешными просьбами, жалуюсь на мою благодетельницу. Эх ты, — укоризненно тряхнул он головой и поднял глаза на икону и портрет царя. Глаза были виноватые и покорные. В лампе выгорел весь керосин. Фитиль стал чадить и через минуту потух. Кучерская погрузилась в полумрак, только один ее угол был освещен огнем лампадки. Порфирий поднялся с пола. Младшие ребятишки, тесно прижавшись друг к дружке, спали на нарах. Василий лежал отдельно; он уткнулся лицом в шершавые доски, вытянул ноги и тихо стонал, изредка обрывая стон тяжелыми всхлипываниями. — Ну, будет, — полупросящим, полуприказывающим тоном сказал Порфирий, подойдя к сыну. Он снял с вешалки старый кафтан, накрыл им Василия с головой и, будучи твердо уверен, что сегодня сын не прочитает на сон грядущий молитву, вслух сам прочитал за него: — Ангел в головах, ангел в ногах, ангел над тобой, ангел под тобой. Спи хорошень, Вася. Самому Порфирию спать не хотелось, хотя голова была налита тупой болью и в висках постреливало. Он достал из шкафчика, прибитого к стене, нарядную трубку с янтарным мундтшуком. Курить Порфирий не любил. Когда-то он крепко держался старой веры и до сих пор считал табак дьявольским делом. Но эту трубку с месяц назад дал ему полковник и приказал: — Кури каждый день. И как можно чаще. Потом я скажу, когда ее мне возвратить. Кучер соседнего барина объяснил Порфирию: — Новые трубки господа считают невкусными, а потому, прежде чем самим начать их курить, дают обкуривать нашему брату. Так и мой барин делает. Я часто живу на дармовом табачку. Да еще иной раз и деньгами награждение получаю. А ты можешь объяснить их высокому благородию, что ты — некурящий. Но Порфирий не посмел объяснить это полковнику и курил трубку каждый день, до одурения, порой захлебываясь удушливым кашлем и все время страдая от сознания, что он грешит перед богом. Единственным утешением иногда было обещание, которое он давал в своих молитвах: — Даст барин за курение целковый — на весь свечек куплю! Набив трубку, Порфирий обшарил все углы и нигде не мог найти спичек. Зажигать от лампадки считалось грешно. А закурить было надо. Все эти дни он, будучи целиком поглощен мыслями об отказе полковницы взять у него ребенка, редко вынимал трубку из шкафчика, а сегодня даже и одного раза не закурил. «А вдруг барин узнает, — подумал Порфирий, и его взяла оторопь. — За ослушание с должности прогонит». — И он осмелился — закурил от лампадки. Зажигал Порфирий лучинку крадучись, руки дрожали, а глаза были скорбные, пытались не смотреть на Серафима Саровского. Раскурив, трубку, Порфирий надел картуз и вышел во двор. После душной и тесной кучерской, где всегда плавали густые, раздражающие запахи кожи и конского пота, во дворе дышалось легко, и, если бы не постылая трубка, торчащая во рту, он чувствовал бы себя совсем хорошо. Свежий, тихий ветер, словно руками, бережно и ласково обнимал Порфирия, шевелил его бороду, забирался под рубаху, приятным холодком овевал спину. Было уже за полночь. Окна дома, выходящие во двор, были темными и на белом фоне стены казались мрачно зияющими провалами. Только под лестницей, в дворницкой, где жил Бесергенев, сквозь щель ставня пробивалась полоска света. «Не спит еще Михаил Алексеич. Над чем-нибудь трудится. Умный мужик! — почтительно подумал Порфирий о Бесергеневе, шагая по двору. — Он и с барином может говорить, и барин его выслушивает будто равного. Откуда талант у человека?» Почувствовав усталость и присев на скамейке под акацией, опушенной белым инеем буйного цветения и струящей приторный аромат, Порфирий вынул изо рта потухшую трубку и бережно спрятал ее в карман. «Почему это так: одному человеку счастье, а другому нет?» — продолжал он размышлять. Порфирий толком еще не знал, как живет Бесергенев, но с него было достаточно и того, что полковница обласкала его внука, а полковник с ним разговаривает, — и Порфирий считал Бесергенева за самого удачливого человека. — Да! — крякнул Порфирий, застряв в неповоротливых мыслях, и захватил бороду в горсть. — Верно говорится: борода выросла, а ума не вынесла. Он еще долго пыхтел, придумывая, как бы ему облегчить свою жизнь, и, наконец, надумал: «Надо Ваську заставить трубку курить. Он еще махонькой, — за ним господь грехов не считает».3
Трубка на следующий же день была вручена старшему сыну. Первое время, как она появилась в кучерской, Василий оглядывал ее с боязливым любопытством. Порой ему хотелось подержать трубку в своих руках, а когда отец надолго отлучался из кучерской, у Василия были такие минуты, когда он вынимал трубку из шкафчика и еле пересиливал себя, чтобы не закурить. Но затем, видя, как отец с каждым новым днем все больше страдает во время курения, он возненавидел трубку. — Кури каждый день и как можно чаще, — словами полковника строго приказал Порфирий. Василий взял трубку с большой неохотой и плохо скрываемой брезгливостью и пригорюнился. «Ну, ничего, — скоро успокоил он себя, — заставлю братьев мне помогать. Впятерых-то мы трубку сдюжаем…» У Порфирия успокоения не наступало. Он и прежде не отличался аккуратностью в работе, а теперь стал совсем рассеянным. Лошадей чистил долго и плохо. Однажды он до тех пор елозил скребницей по крупу лошади, пока лошадь, обычно покорная, не вышла из терпения и не лягнула его в бок. На конюшне на каждом шагу замечался большой непорядок. Коренной «Силач» сбросил с себя недоуздок, затоптал его под кормушку. Порфирий, вместо того, чтобы сию же минуту приняться за розыски, надел на него другой, а куда девался старый — об этом даже и не подумал. Лампа в фонаре чадила. Порфирий каждый вечер зажигая ее, видел, что фитиль слишком выпущен, но не прикручивал его, и стекла фонаря покрывались густым слоем сажи. Задавая корм лошадям, Порфирий просыпал овес мимо кормушки, а сено раструшивал по всей конюшне. Овес он не собирал, сено не сгребал, а все это вычищал из конюшни вместе с навозом. В довершение ко всему, неизвестно чья курица, воспользовавшись рассеянностью Порфирия, устроила себе в конюшне гнездо и спокойненько несла яйца. Правда, в этом был виноват и Бесергенев, который позволил чужой курице зайти во двор. Но главная вина все же лежала на Порфирии. Ведь это он терпел курицу, безнаказанно позволял ей забираться в кормушки и клевать овес, предназначенный для лошадей господина полковника. Курица часто взлетала под потолок и дерзко, вызывающе кудахтала, сидя на балках и загаживая их пометом. Бесергенев скоро заметил беспорядок на конюшне и не раз порывался сказать об этом Порфирию, но его всегда сдерживало твердо укоренившееся мнение о Порфирии, как о человеке непутевом. «Все равно ничего не поймет, сколько ты ему ни долби». Заметил также Бесергенев, что Порфирий осунулся и посерел, глаза запали, скулы стали острыми. «Чего это он? — испытующе оглядывая Порфирия, подумал Бесергенев. — Хворь какая напала, что ли?» Однако, встречаясь с Порфирием во дворе, он сдержанно отвечал на его приветствия и не обнаруживал ни малейшего желания разговаривать. А Порфирий виновато опускал глаза, чувствуя, что Бесергенев им недоволен за что-то, и хотя считал его мужиком умным и ему всегда было приятно слушать его разговоры, а сейчас это было еще и крайне необходимо, — не знал, как начать, чтобы еще больше не разобидеть Бесергенева. Один раз выпал подходящий случай, но Порфирий не сумел им воспользоваться. Убирая конюшню, он нечаянно поддел доску лопатой и сломал держак. Надо было идти к Бесергеневу. Только он один, будучи плотником, мог пособить его горю. Порфирий ожидал, что Бесергенев осыпет его градом тяжелых упреков, распечет на все корки и выгонит из дворницкой, не пожелает услышать в оправдание даже одного слова. — Что скажешь, молодец? — встретив его на пороге сказал Бесергенев. — Заходи. Голос Бесергенева показался Порфирию приветливым. И это было действительно так. — Садись на табуретку, — ласково пригласил Бесергенев, Увидев в руках Порфирия сломанный держак и лопату, он сразу догадался, зачем к нему пожаловал гость. — Уходокал, значит? — спросил он, подняв на Порфирия сочувствующие глаза. — Положи. К обеду будет готово. Порфирий растерялся от такой приветливой встречи и никак не мог поверить, что за этим не кроется какого-либо подвоха. «Михаил Алексеевич, он мужик умный, — нерешительно топчась, думал Порфирий, — раскрой рот, а он возьмет и отчебучит какую-нибудь штуку». — Ну чего ты жмешься… Все равно, как бирюк? — продолжал Бесергенев, строго посмотрев на Порфирия. — Сказал, садись. — Я, Михаил Алексеевич, хочу тебя покорнейше попросить об одном деле, — пролепетал Порфирий. — Это еще о чем? — Держак я поломал. — Фу ты, господи, — недовольно поморщился Бесергенев, — сказал тебе — к обеду будет готово. Чего еще надо? А раньше никак не могу. — Ну вот и спасибо, — облегченно вздохнул Порфирий и собрался уходить. — Погостить у меня, значит, не желаешь? — с еле заметной обидой в голосе остановил его Бесергенев, хмуро сдвинув брови. — Я не неволю, конешно. — Как так я могу не желать! — удивился Порфирий. — Я думал, ты делом занят серьезным. Я чтоб не мешать… — Садись. Я дело закончил. «Делом» оказался огромный сундук. Он высился посередине дворницкой и утопал в кучерявых ворохах пенистых стружек. В дворницкой стоял густой смолистый запах сосны. Сундук и был причиной необычных для Бесергенева ласковости и словоохотливости. Три месяца он трудился над ним. Да и перед тем, как приступить к работе, немало намытарился. Прежде всего надо было добиться у полковника разрешения выбрать из обрезков, оставшихся после постройки дома, подходящий материал, а потом перебросить множество обрезков, подвергая опасности свои сапоги, которые каждую минуту могли быть исцарапаны гвоздями, подстерегавшими на каждом шагу. Затем потребовался клей. Пойти в лавку за ним Бесергенев и думать не хотел, — начал уговаривать Степана принести клей из мастерских. Степан долго упирался, ссылаясь на то, что за воровство могут прогнать. — А ты фунтами не тащи. Ты — по махонькому кусочку, — урезонивал его Бесергенев, — за кусочек тебя никто не осмелится прозвать вором и никто не прогонит. …Сапоги остались целыми. Клею Степан наносил. Сундук готов. Сегодня Бесергенев вбил последние гвозди — приладил крышку, ручки, и долго ходил вокруг сундука, причмокивая и приседая со всех сторон, и находил, что сундук получился очень богатый. По крайней мере, у себя в деревне он ни у кого такого не видел. Бесергенев с нетерпением ожидал, когда к нему кто-либо зайдет, чтобы он мог похвалиться и чтобы его похвалили. И вот, наконец, заявился Порфирий. — Настоящая сосна, — хлопал Бесергенев ладонью, широкой, как лопата, по крышке сундука и восхищенными глазами смотрел на Порфирия. — Это надо понимать. Не что-нибудь, а сосна. Настоящая. Порфирий знал, что лес есть и лучше сосны: дуб, например… Лучше его об этом знал Бесергенев, но сейчас все деревья, за исключением сосны, казались ему никуда негодными гнилушками. — Сухая, во-первых. И во всем сундуке ни одного сучка, — расхваливал Бесергенев сосну. Слушая его, Порфирий усомнился в своих познаниях о качестве леса. — Ну что ж ты молчишь? — шатнул к нему Бесергенев: он уже начал нудиться от долгого ожидания похвалы. — Хорош сундук? — Очень хорош. — Порфирий робко подошел к сундуку, легонько постучал указательным пальцем по крышке, сделал удивленное лицо, сказал понимающе и восторженно: — Действительно сосна. Настоящая. Бесергенев был удовлетворен и от избытка радости чуть прикрыл потеплевшие глаза и сразу перешел на степенный, рассудительный тон. — Без сундука разве можно? Сундук в хозяйстве первое дело. Во время пожара который сгорел, тоже был очень складный. А сын мой Степка упирался: на что да для чего. Вот ведь какой шутоломный. А вещи куда складывать? — Бесергенев насупленно и пристально посмотрел на Порфирия, словно и он был заодно с его сыном. — Конешно, вещи надо беречь, — согласился Порфирий. — Сундук — это очень надо. Только ему было немного непонятно, где же эти вещи, которые будут лежать в сундуке. Те, которые были у Бесергенева, помещались на одном гвозде; у Степана, судя по его рассказам, тоже нечего в сундук складывать, наоборот, даже то, что снаружи висит, потихоньку уплывает на базар. «Может, за последнее время что приобрел». Порфирий выискивающими глазами огляделся по сторонам, и Бесергенев понял его. — Вещи — не главное. Был бы сундук. А вещи должны быть. И будут. Обязательно, — с непреклонной уверенностью подчеркнул Бесергенев. Здесь бы и надо было Порфирию начать разговор о себе: «а я, мол, вот, Михаил Алексеевич, и не знаю, как мне быть и что делать», но Порфирий потупил глаза, долго молчал, опутывая себя завистью к удачливой доле Бесергенева. Пока он собрался с духом, Бесергенев уже остыл и был занят какими-то новыми мыслями. Его уже не интересовали ни сундук, ни Порфирий, он сидел на табурете, устремив глаза за окно, закидывая бороду кверху и ловчась изловить губами ее конец. Порфирий догадался, что рассказывать ему сейчас о себе — время совсем неподходящее. — Я пойду, Михаил Алексеевич, прощай пока, — еле внятно сказал он. — Прощай, — безразлично буркнул Бесергенев, не отрывая глаз от окна.4
Приближался день возвращения с дачи хозяев, а Порфирий все никак не мог взять себя в руки. Он дошел в своей рассеянности до того, что два дня подряд не чистил конюшню и один день оставил лошадей без овса. За что Порфирий ни брался, ничто у него не клеилось. Иногда он суетился не меньше, чем прежде, но все это было попусту. Лазал, например, на крышу конюшни посмотреть, не прохудилась ли крыша, в то время как конюшню отстроили всего лишь полгода назад и крыша ее была покрыта первосортным железом. По нескольку раз в день разглядывал упряжь и, не находя изъяна, досадовал, сердито бросал ее в дальний угол кучерской, где она и валялась. В общем, все клонилось к тому, что Порфирию по возвращении полковника с дачи немедленно пришлось бы расстаться с должностью кучера и оставить себя и ребят без куска хлеба. У полковника была привычка каждый день заходить в конюшню. Он не мог бы не заметить закопченных стекол фонаря, и этого было бы достаточно, чтобы полковник побагровел до самых ушей; выбросил руку по направлению к воротам и гаркнул грубым фельдфебельским голосом: «Вон!» Так он поступил с дворником, который служил у него перед Бесергеневым, за то, что тот подмел двор, а метелку забыл поставить на место, оставил ее у акации. Так же поступил полковник и с горничной, которая, поскользнувшись на паркетных навощенных полах, упала и разбила супник. Так бы обязательно было и с Порфирием, если бы совершенно неожиданно ему не помог Бесергенев взять себя в руки. Дня за четыре до возвращения с дачи хозяев, Бесергенев рано утром, когда еще Порфирий крепко спал, зашел в кучерскую и бесцеремонно растолкал его. — Я к тебе по серьезному делу, — сразу начал Бесергенев, без приглашения усаживаясь поудобней на скамейку. — Пока хозяева наши отдыхают, и мы с тобой тоже обленились. Взять хотя бы, к примеру, конюшню. Сколько там скопилось навозу! Да и лошади не в полном порядке. За это, молодец, тебе не миновать выкиданта. А куда пойдешь, коли на каждом углу народ без работы слоняется! — Идти, конешно, некуда, — перепугался Порфирий, и весь сон у него в один миг пропал. — Ты это очень верно сказал, Михаил Алексеич. — Я зря никогда не говорю. Вот и хочу помочь тебе во всем произвести порядок. Тогда и выкиданта не будет. — Помоги, пожалуйста, — взмолился Порфирий. — Очень прошу, Михаил Алексеич. Если желаешь и не погнушаешься выпить со мной половинку, — выставлю за мой счет. — Можно, конешно, и половинку, можно и целую. Но сейчас надо живо за дело приматься… Когда они уже выходили из кучерской, выяснилось самое главное, из-за чего Бесергенев так рано заявился к Порфирию. — Ты мне тоже поможешь маленько. Мне надо дрова попилить и сложить как полагается. Вдвоем-то оно будет куда как сподручнее. Пила поперечная есть у меня. Дровами были те самые обрезки, из которых Бесергенев выбрал себе досок для сундука. Перед отъездом на дачу полковник, зайдя в сарай, немного удивился недогадливости своего весьма исправного дворника. Уезжая, он приказал лес попилить и аккуратно сложить в сарае. Но после отъезда полковника Бесергенев сразу же увлекся своим сундуком и все никак не мог приняться за эту работу. Первые дни он помнил о ней, а потом забыл. Если бы ему не потребовалась планка для потайного «кармана», который Бесергенев надумал сделать в сундуке, он бы не зашел в сарай и, пожалуй, так и не вспомнил бы об этой работе, и его, несмотря ни на что, постигла бы такая же участь, как и его предшественника… — Спервоначалу, значит, за дрова примемся, — тоном, не допускающим возражений, сказал Бесергенев, направляясь к сараю. Работали они целый день до позднего вечера и все же не управились. Тормозил сам же Бесергенев. Он почти каждую дощечку, прежде чем положить ее под пилу, долго разглядывал, прикидывал в уме — нельзя ли использовать на что-нибудь дельное. Может, например, скамеечек наделать… Да и лишняя табуретка в хате не помешает, — ее везде можно поставить в сторонке, а то Степану отдать: у него своей нет ни одной… А можно еще и сундук сделать, но уж не большой, а чуть поменьше… Подходящих для этих целей досок оказалось очень много, почти половина того, что лежало в сарае. Когда порезали никуда негодные, Бесергеневу страсть как не хотелось приниматься за то, что он отбрасывал в сторону, и работа пошла еще медленнее. Резать на дрова доски, которые, по его глубокому убеждению, могли пойти в дело, было досадно и жалко. Бесергенев вздыхал над каждым обрезком, отбрасывал самые лучшие в сторону. Когда в сарае стало совсем темно, Бесергенев повесил пилу на гвоздик, вытер пот подолом рубахи и сказал Порфирию: — На сегодня довольно. С остальными завтра разделаемся: с утра оно будет видней, что порезать, а что надо оставить. На следующий день они работали совсем плохо, пока Бесергенев не махнул рукой, отложил с полсотни досок, а остальные без всякой жалости начал класть под пилу, понукая Порфирия двигаться живей… Закончили они пилку дров к обеду. Отдохнули с полчаса и принялись за конюшню. Вычищая грязь из-под Кормушки, Бесергенев увидел затоптанный в грязи недоуздок. — Что такое? — упершись глазами в Порфирия, спросил он. — Недоуздок. — Не вожжа. Это я вижу. А как он попал сюда? — «Силач», видно, сбросил и затоптал. — А ты почему не поднял? Тоже — крестьянин называется. Эх ты, тюха! Если бы такое случилось с моим Степкой, я бы его этим самым недоуздком отхлестал. Поди, вымой под краном. — Бесергенев сердито сунул Порфирию недоуздок. — Живо! А потом подсуши на солнце. Незадолго до вечера Бесергенев с Порфирием управились с конюшней. Убрали весь навоз, вымыли с мылом лошадей, привели в порядок фонарь, и даже балки, загаженные куриным пометом, Бесергенев заставил Порфирия вытереть мокрой тряпкой. Дошла очередь до курицы. Порфирия прежде всего беспокоили яйца, которые она нанесла. Взять их себе он не посмел. Единственно, кто, по его мнению, мог скушать эти яйца, так это полковник, так как курица неслась в его конюшне. — Михаил Алексеич, яйца, видно, на господскую кухню надо отнесть? — Это еще зачем? Еще, пожалуй, начнутся опросы да расспросы: почему яйца, да где взял? Сколько она нанесла? — Семь штук. — Ну вот и хорошо. Разделим их промежду собой. Три — мне, три — тебе, а одно я для Петьки возьму. Надо мальца яичком побаловать. Барыня-то уехала, и он, как и прежде, ржаной хлеб ест… Так, што ль, поделим? — предложил Бесергенев, вскинув на Порфирия приказывающие глаза. — Поделим, — согласился Порфирий. — А курицу, Михаил Алексеич, куда будем девать? — Выгоним ее к шуту. — Выгонял. И у соседей допытывался, чья она может быть… — Ну и что же? — Никто не признает. Может, Михаил Алексеич, еще поспрашивать? — Да, дело серьезное, — на секунду задумался Бесергенев и сразу нашел выход: — Спрашивать больше не надо. А то народ ведь какой есть — видит, что никто за свою не признает, возьмет да и выищется какой-нибудь бессовестный и скажет: моя курица. Лучше всего будет, если я ее своему сыну перешлю. Пускай у него понесется. Так, што ль? — Бесергенев опять вскинул на Порфирия глаза. Теперь в них была просьба. — Очень хорошо, — обрадовался Порфирий. Он не знал, как благополучно выпутаться из этого кляузного дела, и, наверняка бы, без помощи Бесергенева накликал беду на свою голову. — Теперь, Михаил Алексеич, можно и за половинкой сбегать, — засуетился Порфирий, угодливо заглядывая Бесергеневу в глаза. — Зачем же за половинкой? Покупай целую. По случаю окончания таких серьезных работ можно разрешить на двоих и бутылку. Я добавлю деньжат, — расщедрился Бесергенев. — Нет, нет, — замахал руками Порфирий. — Ты держак мне сделал, конюшню помог убрать… У меня наберется на целую. — Ну ладно, — не настаивал Бесергенев, — а я тебе когда-нибудь еще что-либо исправлю. А сегодня будет закуска моя. Пить они начали поздним вечером. Расположились в конюшне на сеновале. Этого пожелал Бесергенев. — Я дюже запах сена люблю, — объяснил он Порфирию. — В городе уже сколько живу и больше пыль нюхаю. А я сено люблю… Здесь хорошо. Света нам много не требуется, — фонарь горит и ладно — мимо рта не пронесем. Только вот плохо — стаканчик один. Это не совсем правильно. Нельзя нам с тобой чокнуться. — Я сбегаю к себе, принесу кружку, — услужливо поднялся Порфирий. — Сиди, — остановил его Бесергенев, — не стоит бегать туда да сюда. Еще на кого наткнешься. Обойдемся одним. — Осторожно, боясь расплескать, Бесергенев налил полстакана водки и поднес его к глазам: — Точь-в-точь половина. Ну, дай боже здоровья и счастья. — Он взял стакан в левую руку, набожно перекрестился и затем выпил единым духом и ничуть не поморщился. — Хо-ро-ша! — удовлетворенно крякнул Бесергенев, вытер усы и, начал закусывать. Порфирий не решался прикоснуться к бутылке и нетерпеливо ожидал, когда ему нальет сам Бесергенев. Но тот сосредоточился на закуске, которая состояла из соленой капусты и куска старого сала, и не обращал на своего собутыльника никакого внимания. Наконец, Порфирий осмелел и напоминающе кашлянул. — Налить, што ль, тебе? — догадался Бесергенев. — Пожалуй, не мешает, — осклабился Порфирий, придвигаясь к Бесергеневу поближе. — Тебе, может, сразу полный стакан? — деловито спросил у него Бесергенев. — Нет, я уж, Михаил Алексеич, буду, как ты, — не по цельному… Дальше они пили молча и торопливо, наливая всяк себе. Не более как через полчаса водки в бутылке осталось только на донышке. Бесергенев лежал на сене, задрав бороду кверху, и блаженствовал, ковыряя соломинкой в зубах. Порфирий сидел прямо, вытянув ноги, и бодрился. После двух дней напряженной работы он ослаб от первой порции водки, но чувствовал, что сегодня ему удастся по-настоящему и обо всем, что его мучает, поговорить с Бесергеневым, и не последовал его примеру, хотя Бесергенев и его приглашал полежать маленько. Порфирий был уверен, стоит ему только прилечь — сейчас же его всего развезет и, пожалуй, чего доброго, он заснет и упустит такой подходящий момент для разговора. — Есть там еще в бутылке? — приподнял голову Бесергенев. — С полстакана, пожалуй, можно нацедить. — Допивай, — покровительственным тоном разрешил Бесергенев. — Я не хочу. — Я тоже не хочу. — Бесергенев опустил голову, потянулся и со смаком зевнул. — Доливай, Порфишка, а бутылку дашь мне. У меня время сейчас свободное есть, я ее завтра в монопольку снесу. За нее четыре копейки заплатят. Четыре копейки на дороге не валяются. А ты допивай. Дальше отказываться Порфирию было неловко. Он выцедил водку в стакан, но все же не выпил ее, а украдкой выплеснул на сено. — Сейчас бы песню хорошую заиграть, — неожиданно заявил Бесергенев, приподнимаясь на локтях и по-молодому сверкнув глазами. — А ты, Михаил Алексеич, и песни можешь играть? — Ежели потребуется, и танцевать сумею. — Да ну! — воскликнул пораженный Порфирий. — Станцевать мне, ежели для дела, конешно, пара пустяков, — Бесергенев ухарски встряхнул плечами, будто бы собирался здесь же, прямо на сене, пуститься в присядку. — Все надо уметь, — сказал он убежденно. — Жил в лесу, молился пням. Знаешь эту пословицу? — Нет. — То-то оно и есть. Эх ты, голова — руки — ноги! — с сожалением и сочувствием посмотрел Бесергенев на Порфирия. — А я много знаю пословиц. Эта, что сейчас сказал, к тому, чтобы куда ты ни попал, а должен соображать. Жить, Порфишка, надо умеючи. Ты желаешь толковать о смысле жизни? — Очень желаю. — Ну вот и ладно. Главное, конешно, бог. Но опять же есть пословица: богу молись, а к берегу гребись. А это опять, значит, кругом соображай и вникай. Можно иной раз жисть и хитростью подпереть. Надо быть умным, Порфишка! Понял? — Понемногу, Михаил Алексеич, вникаю. Порфирий не соврал, он действительно чувствовал себя сегодня особенно, не как всегда, обычно плохо разбирающимся во многом. Он кое-что начинал смутно понимать из того, о чем говорил ему Бесергенев. На конюшне, освещенной одним только керосиновым фонарем, был тихий и теплый полумрак. Лошади хрустко жевали душистое сено, изредка поворачивая головы на сеновал, будто бы им было очень интересно слушать, о чем бубнят старики. Только «Силач» не хотел ни сена жевать, ни Бесергенева слушать, а был налит горячим желанием действовать. Он ухитрилсяотвязаться, разгуливал по конюшне, оглядывал лошадей, навастривая строгие уши и сердито шевеля ими. Подойдя к «Милочке», «Силач», на секунду задумался, вскинул голову и заржал призывно и громко. — Что такое? — всполошился Порфирий и, живо спрыгнув с сена, побежал к лошадям. «Силач» его всегда слушался и сейчас не стал упираться, когда Порфирий погнал его от «Милочки» на свое место, и дал себя привязать, однако, косясь то в сторону «Милочки», то на Порфирия, будто раздумывал, стоит ли и сегодня слушать кучера, не лучше ли будет лягнуть его и опять убежать к «Милочке». — Ну, что там? — спросил Бесергенев, когда Порфирий, привязав «Силача», вновь залез на сено. — «Силач» отвязался. — Так, — Бесергенев презрительно ухмыльнулся, — говоришь, начинаешь вникать, а «Силач» отвязался. Дождешься, что он тебе ухо откусит. По-настоящему надо вникать. Кони, братец, принадлежность серьезная. — Бесергенев вздохнул задумчиво. — За конем надо ухаживать больше, чем за отцом родным. Потому — нет коня, значит, и отца на старости лет нечем утешить. Конь, все крестьянство кормит. Я в деревне брату своему лошадь оставил — тоже ха-а-а-ро-ший конек, — похвалился Бесергенев. На самом деле у него лошадь была очень неказистая. Морда тупая, ничего не выражающая, бока худые, с вечно выпирающими ребрами. В работе она была нетороплива и шевелилась только тогда, когда ее понукали. А стоило Бесергеневу сомкнуть рот, она сию же минуту останавливалась и закрывала глаза — безнадежные и слезливые. Но у других, у брата его, например, совсем никакой лошади не, было, и потому-то Бесергенев, даже втайне, редко ругал свою худобу, внешне всегда относился к ней ласково, а на людях громко гордился ею и похвалялся. Как бы то ни было, а лошадка все-таки не давала умирать с голоду, обрабатывала скупую бесергеневскую полоску. Правда, она часто выбивалась из сил, тогда вместе с нею впрягался в соху и сам Бесергенев, и они вдвоем тянули ее веселей. — … А ежели бы моей лошадке да дать корма подходящие, стала бы совсем отличным конем. — Бесергенев вдруг беспокойно заерзал на сене и ожесточенной пятерней вцепился в затылок. — Ты что, Михаил Алексеич? — обеспокоенно спросил Порфирий. — Вспомнил. — Что? — Многое. — Это ж о чем? — не догадывался Порфирий. — Обо всем, — сердито отрезал Бесергенев. Наступило гнетущее Порфирия молчание. Он бессмысленно уставился скорбными глазами на пустую бутылку, решив, что Бесергенев больше ни о чем не станет рассказывать. А ему и подавно не придется рассказать о себе. Порфирий готов был по-настоящему разрыдаться от горькой обиды на свою незадачливую долю. Бесергенев лежал оцепенело, охваченный воспоминаниями о родной деревне. С необычайной яркостью и больно ударяющей по сердцу четкостью всплывали перед ним последние дни перед отъездом в город. Он будто бы и сейчас видел перед собой размашистое и неумолимое в своей жадности языкастое пламя, которое безо всякой жалости стремительно съедало его скудное добро, накопленное в непомерном труде десятилетиями… Он и тогда так же оцепенело сидел перед хатой, со всех сторон охваченной ярким огнем, и беззвучно плакал, оросил слезами лицо и бороду, совершенно забыл, что на полатях спит его больная старуха, не догадался вынести из хаты икону «Афонской богоматери», которая «и в огне не горит, и в воде не тонет», и она «утешительница в горестях и печалях», сгорела вместе с женой. «… Как там сейчас живут мужики?» — задумался Бесергенев, сбрасывая с себя оцепенение и отгоняя прочь воспоминания о самых тяжелых днях жизни, врезавшихся в память прочно, навсегда, как глубокие морщины на его лице. Бесергенев широко раскрыл рот и жадно вобрал в себя воздух. К душистому свежему запаху сена примешивались едва уловимые запахи полевых цветов, которые Бесергенев, закрыв рот и густо дыша через нос, начал угадывать. «Пахнет чебром…» Достал из-под головы клок сена, поднес его к носу и опять угадал: «А здесь мята!.. — хотел бросить, но задержался, почувствовав присутствие еще какого-то другого запаха. — Есть и гречиха. Как она попала сюда? — и, не задумываясь, решил: — Наверное, какой-нибудь разиня нес на кашу, да и просыпал…» Перед глазами Бесергенева в сладостном тумане поплыли буйно зеленеющие заливные цветущие луга, которые находились вблизи его деревни и принадлежали помещику… Как-то, вскоре после объявления воли, помещик сдал эти луга на год в аренду крестьянам на таких условиях, что эту аренду отец Бесергенева выплачивал до самой смерти, а затем расплачивался за него сын, Михаил Алексеевич. Даже сюда, в город, Бесергеневу присылали повестки, требовали исправно платить недоимки. Но это, однако, даже в малой степени не охладило извечного желания мужиков, и Бесергенева в том числе, как-нибудь ухитриться и еще попользоваться помещичьими лугами… — Эх, Порфишка, в деревню б улететь! — встряхнулся Бесергенев, охваченный могучим желанием увидеть родные места. — Куда, куда? — оживился Порфирий, которого измаяло долгое молчание, и он думал, что Бесергенев уснул, и сам непрочь был поспать. — В деревню, говорю! К мужикам! — голос Бесергенева зазвучал бодро, старик быстро поднялся и сел рядом с Порфирием. — Осенью, Порфишка, я, пожалуй, уеду в деревню. Право слово, уеду. Обзаведусь женой молодой… — Бесергенев игриво толкнул Порфирия локтем. — Как ты думаешь? — Что ж, это дело хорошее. — Вот и ты правду сказал, — впервые похвалил его Бесергенев. — А ты, Порфишка, не думаешь уехать в деревню? — Давно уж не думал… Когда-то Порфирий, так же как и Бесергенев, разоренный в деревне дотла, мыкался по городам, старательно отыскивая «длинные рубли», которыми он смог бы поставить на ноги свое крестьянское хозяйство, так же горевал и много мечтал о счастливом денечке, когда он сумеет купить билет до родных мест и покатить счастливо, все время чувствуя спрятанный на груди кошелек с золотом и кредитными билетами. Но прошло пятнадцать лет, и он, изломанный бездорожьем, остыл. Живя у полковника, Порфирий мечтал только о новом годе, пасхе и рождестве. В эти праздники он поздравлял полковника и за это получал по серебряному целковому. …— Почему же ты о деревне не думаешь? — укоризненно посмотрел на него Бесергенев. — Деревня в крестьянской жизни первая вещь. — Да я ведь, Михаил Алексеич, из деревни давно уж… Пообвык в городе. — Значит, ты городской, вроде Степана моего? Вот еще глупый человек, прости господи. — Бесергенев сердито тряхнул бородой. — Уперся — и никаких, знай, одно твердит: не поеду в деревню и кончено… Разве это мыслимо? — Да оно, Михаил Алексеич, и в деревне тесно, — робко возразил Порфирий, не сберегший в памяти ничего светлого о своей родине. — Тесно, говоришь? — Бесергенев посмотрел на него так, как будто бы узнал в нем кого-то, давно ему знакомого. — Это, пожалуй, ты правильно сказал, — согласился с ним Бесергенев. — Но опять же вопрос: почему тесно? Ты об этом знаешь, Порфишка? — Нет. — А это самое главное. Об этом знать надо. — Скажи, Михаил Алексеич, если ты знаешь. — Я все знаю. Тесно потому, что народ бунтуется. В нашей деревне один раз до чего ведь дошло… — Бесергенев приглушил голос: — Самовольно бариновы луга начали косить. Объездчик стал прогонять, так его чуть не до смерти избили. — У нас в городе тоже народ бунтуется, — вставил Порфирий. — Один раз повез я барина в эти самые мастерские, а народ собрался у ворот и не хочет, значит, работать. А на их высокое благородие мастеровые только смотрят и зубы показывают. А шапки почти что никто не снимает… Одним словом, бунтуются. — Значит, и в городе тесно, — угрюмо подытожил Бесергенев. — Лучше скорей укатить на родимую сторону. Нет, осенью я обязательно уеду. И Степку с собой заберу. — И почему народ бунтуется, Михаил Алексеич? Об этом я толком никогда не слыхал. — Тесно, вот и бунтуются. Что тесно — это правильно. А кто виноват? — Кто, Михаил Алексеич? Бесергенев ответил не сразу. Он долго ворочался, усаживаясь поудобней, и изучающе смотрел на Порфирия. — Толкуют по-разному, — начал он тихо и издалека. — Был у нас, например, в деревне такой случай. Приехали как-то двое молодцов и объявились кузнецами. И все за дешево делают. Одним словом, почти что даром. А к тому еще, хоти они работали очень исправно, а обличием ни с какой стороны не подходили к мужикам. И вдобавок — ко всем были очень приветливыми. Многих из нас взяла подозрительность… И что же ты думаешь! Собрали они зимой у себя на квартере мужиков и давай с ними лясы тачать. То да се, да вы, значит, плохо живете. Мужики слушали-слушали, а потом поднялся один, Петро Григорьевич Ваничкин, мужик умный был, тоже, как мы с тобой, у господ служил, да и говорит: «То, о чем вы толкуете, все это нам давно известно. А вот кто виноват?» А один из кузнецов возьми да ответь. — Бесергенев боязливо осмотрелся по сторонам и выдавил из себя тихо, почти шопотом — «Царь». Порфирию стало страшно, он на минуту окаменел, а потом его всего затрясло. — Такое тут поднялось, — продолжал Бесергенев немного громче, — один, который сказал это слово, ухитрился выбить окно и утек, а другого едва живого в волостное правление унесли. Мужики у нас злые. А за такую напраслину и смирный не смог бы стерпеть. Потому — не смей хулить отца всей Расеи… Бесергенев умолк, показывая всем своим сумрачным видом, что больше разговаривать он не желает. — Ну, а кто же виноват, Михаил Алексеич? — тихо спросил Порфирий, немного оттаяв от страха. — Это, то есть, как кто виноват? — насторожился Бесергенев. — Ты как вопрос подаешь? Выходит, вроде, и ты думаешь так, как кузнец сказал? — Что ты, Михаил Алексеич! — взмолился Порфирий. — Да у меня и в мыслях такого никогда не было. А спросил я, может, и не так, так ты меня извини. Только мне очень желательно узнать: кто же виноват? — Опять — кто виноват! — рассердился Бесергенев. — Ты чего орешь? Об этом разве можно громко расспрашивать? Эх, ты… непутевый! — Извини, Михаил Алексеич, — вздрагивающим шопотом взмолился Порфирий. — Я ведь без всякого злого умысла. А так, по своей глупости. Извини, Михаил Алексеич. — Ну, ладно, хватит пищать, — прервал его Бесергенев. — А кто виноват — об этом ты сам соображай. — Рывком поднялся, больше ни слова не сказал Порфирию и ушел из конюшни. Проходя через двор, Бесергенев взглянул на небо и залюбовался звездами. Звезд было много, и все они блестели, как пуговицы на парадном мундире полковника, и даже еще ярче, и глядели на Бесергенева тепло и сочувствующе. Особенно хорошо светила ему одна звезда, которая все время, сколько он на нее ни смотрел, бежала, не отставая, за молодцеватым месяцем. Месяц, озорно расталкивая редкие и маленькие дымчатые тающие облачка, уплывал в сторону родной деревни Бесергенева. «Уеду, обязательно уеду домой, — взволнованно вздыхая, зашептал Бесергенев. — И Степку с собой заберу. Незачем ему на чужой стороне околачиваться». Он широкими шагами, быстро, будто бы кто его толкал в спину, прошел на середину двора и хотел уже направиться к себе в дворницкую, но вдруг остановился и раздумчиво почесал бороду. Бесергенев был уверен, что сегодня, как обычно, он ничего лишнего не сказал, однако, на всякий случай решил предупредить Порфирия, чтобы он обо всем, что было, никому не рассказывал. Пройдя к сеновалу, он тихо окликнул Порфирия: — Ты не спишь? — Нет, — откуда-то издалека глухо отозвался Порфирий. — Я вот что хочу тебе объяснить. Ты, об том, что с тобой рассуждали, — молчок. Одним словом, языком не болтай. Спьяну человек всегда может лишнее намолоть. А народ сдуру и бог знает что может подумать. Так ты, значит, молчок. Понял? — Понял, — не сразу и еще глуше отозвался Порфирий. Больше Бесергеневу нечего было делать в конюшне, и он пошел спать к себе в дворницкую.Глава четвертая
1
На троицын день, когда Бесергеневы вместе с Горшковыми усаживались завтракать, одной табуретки нехватило — в гости к Степану пришел отец. Был он одет в длиннополый сюртук, темнозеленые молескиновые брюки, на ногах — белого товара сапоги, голенища которых стояли бутылками, на голове молодцевато, немного набок, сидел черный суконный картуз с блестящим лакированным козырьком. Пришел он к Степану прямо из Серафимовской церкви где по случаю большого праздника простоял раннюю и позднюю обедни и израсходовал пятак. Шел Бесергенев по улицам Приреченска неторопливым, степенным стариковским шагом, заложив руки за спину и выставив могучую грудь вперед. Сердце его щемила сладостная дрожь. Ему очень хотелось встретить кого-либо из знакомых, хотя бы и «Порфишку непутевого», и говорить, говорить без конца. Почти всюду на воротах были прибиты зеленые ветки, а из раскрытых окон приреченских домов выплывал волнующий запах чебреца и полыни. «Блюдут люди и в городе православный обычай», — радовался Бесергенев, оглядывая улицу горячими от умиления глазами. В новом соборе, где служба начиналась позднее и куда он из за тесноты не мог протолпиться, зазвонили к «достойно». Бесергенев остановился, бережно, обеими руками, снял с головы картуз, положил его дном на левую ладонь и, сделав серьезное лицо, трижды перекрестился. На минуту он запечалился, пожалев, что не смог попасть в новый собор, где по случаю троицы обедню служил архиерей. «Ну, ничего, бог везде одинаков», — успокоил он себя. Улицы Приреченска были почти безлюдны. Только на главной улице изредка и не спеша проходила конка. Вагоны были почти пустые. И в городском саду во всех аллеях стояла плотная, никем не нарушаемая тишина. Только в самом глухом конце сада, у «кегельбана», окруженного со всех сторон деревьями, гомонили злые голоса. Там собиралась обычная для праздничных дней сходка приреченских воров. Было их человек двести (всего в городе, по заявлению фельетониста «Приреченского края», на 110 тысяч населения насчитывалось 3 тысячи воров. Жители утверждали, что их значительно больше…). На Братском переулке, откуда начинался крутой спуск к вокзалу, Бесергенев остановился. Ему захотелось пить. А на углу, на асфальте, под тенистым деревом стояла огромная, в рост человека, зеленая бочка, охваченная черными железными обручами и с крупными белыми буквами посередине:ХЛЕБНЫЙ КВАС ЧУРИЛИНА И К° кружка три копейки две кружки пять копеекУ бочки, на высокой табуретке, сидел, важно закинув ногу за ногу, здоровый рыжий детина с красным, как медь, лицом. На детине была вышитая рубаха и белый фартук. — Прикажете налить? — ловко изогнулся он, не вставая с табуретки и подставляя кружку под кран. — Полней наливай… Человек я рослый, — добродушно улыбнулся Бесергенев. Выпил он квас залпом и внимательно посмотрел на кружку, затем достал из кармана красный клетчатый платок, вытер усы и густо крякнул: — Квасок замечательный. Сам варишь? — Квас Чурилина и компании. Фирмы известной по всей Расее, — почтительно и не без гордости ответил детина. — Прикажете еще налить? Чтоб без сдачи. — Не желаю, — вежливо отказался Бесергенев. — У меня с собой только пятак, — две копейки внукам на гостинцы пойдет. Он не прочь был поговорить с детиной подольше. Рассказать ему о себе и его расспросить, из каких он краев, давно ли в этом городе, сколько в день зарабатывает и не думает ли он сам открыть торговлишку квасом, чтобы не служить у Чурилина. Но из переулка вынырнула шумливая гурьба молодых парней и, подойдя к бочке с квасом, бесцеремонно оттеснила Бесергенева. В другой раз он обязательно бы цыкнул на них за непочтительность к его возрасту, но сейчас даже и не подумал обидеться и готов был с ними завести разговор. Бесергенев был настроен празднично, и все люди казались ему добрыми и хорошими, без единого пятнышка. Миролюбивое настроение не покидало его до самой квартиры Степана. Войдя в хату, Бесергенев сразу насупился и с серьезной важностью произнес, ни на кого не глядя: — С праздником вас! Прежде всего его сильно обидело, что полы хаты не были устланы зеленой травой, чебрецом и полынью, и в углу перед иконой «Николая чудотворца» не горела лампадка. «Как басурманы живут…» Не понравилось ему и то, что на столе стоял пузатый графин с красным вином, да и закусок было чересчур много: огурцы, помидоры, жареная картошка, селедка и большая продолговатая тарелка с колбасой. «Ишь куда деньги гонят», — украдкой вздохнул Бесергенев. Но когда его усадили за стол, он не отказался от предложения Мити выпить стаканчик вина, отведал все кушанья и остановился на колбасе (колбаса была «светлячок», с крепким запахом чеснока). Однако за весь завтрак Бесергенев не проронил ни единого слова и ни на кого как следует не посмотрел, хотя Митя несколько раз с ним заговаривал и, в надежде расшевелить его, соврал, что он специально для него выучился играть на гармошке «достойно» и «отче наш, иже еси на небеси». После завтрака, когда все вышли из-за стола, Бесергенев, заметив, что Степан нерешительно мнется и все время смотрит то на Митю, то на часы, строго спросил его: — Уходить собрался? Степан растерялся. Через час он должен был идти с Митей на реку, где у Кошкиной пристани собиралась целая компания мастеровых. Был уговор плыть на лодках вверх по Хнырю до Зеленого острова и там устроить ночевку. Митя обещал Степану свежую уху, песни, гармонь и еще что-то очень интересное, о чем можно узнать только на месте. — Ну, чего ж ты молчишь? — Бесергенев сдвинул суровые брови. — Или после завтрака язык не ворочается? Тебе нужно уйти? — Да нет… никуда я не ухожу… — соврал Степан, подчиняясь Мите, который стоял за спиной отца и настойчивыми глазами приказывал не говорить ему правду. — Ну тогда пройдемся со мной. — Куда? — упавшим голосом спросил Степан, поняв, что лишится прогулки на лодке, а самое главное — не узнает, что такое интересное будет на Зеленом острове. — Папашка, может, мы завтра пойдем? — Степан поднял на отца робкие, умоляющие глаза и опять соврал: — Я, папашка, всю ночь работал, соснуть хочу часа два. — Это еще что за мода такая — днем спать! — рассердился отец. — Ты, кажись, не старик. Ночь придет — отоспишься. Идем! — Бесергенев решительно направился к двери. Вслед за ним, виновато вздернув плечами в ответ на укоряющий взгляд Мити, вышел и Степан, понуро опустив голову. — Ты что ж при людях вздумал перечить отцу? — сразу набросился на него Бесергенев. — Где это ты научился? Или забыл, как я тебя учил? Можно напомнить. Сил у меня, чтобы с тобой совладать, хватит. — Да я ведь, папашка, только спросил вас, — плаксиво пролепетал Степан. — Не обо всем можно спрашивать! Что отец приказывает, то и делай. Я тебя на свет народил. Нет, не в меня ты пошел, — сокрушенно тряхнул бородой Бесергенев. — Да и во всем нашем роду еще такого, как ты, я не знаю. Вино с утра пьет. Колбасу покупает. Что ты за барин такой? — Колбасу, папашка, Митя за свои деньги купил. — Молчи, когда отец говорит! — вскипел Бесергенев. — Что ты в грех меня вводишь в такой большой праздник?.. Послал господь деточек, живи да радуйся на старости лет. Он тяжко вздохнул и, снова вскипая, накинулся на Степана: — А почему в хате травой не посыпано? Или ты забыл, что сегодня троицын день? Степан подавленно молчал, виновато моргал глазами. — Забыл, что ль? — наступал на него Бесергенев, с трудом сдерживая себя, чтобы не закричать во весь голос и не ударить сына среди бела дня при народе. — Я тебя спрашиваю. Или не желаешь отцу родному ответа давать? — Трава, — папашка… она… трава… посыпана, — заикаясь, выдавил из себя Степан, с опаской поглядывая на отца. — А в той, значит, комнате, где завтракали, слесариха собиралась после посыпать. Потому, как все время толкались. Я, папашка… — Ну, ладно. Хватит, — остановил его Бесергенев, немного поубавив свой гнев. — Главное дело — нашел оправдание: все время толкались. А ты вот что скажи: в церковь сегодня ходил? — Ходил. — Не обманываешь? — Я, папашка, вас никогда не обманывал. — Знаю, что раньше никогда. А теперь, может, и эту науку постиг? — Нет, — отрицательно покачал головой Степан, забыв, что несколько минут назад соврал отцу. — Значит, в церковь ходил, — голос Бесергенева подобрел. — Ходил, папашка. Ей-богу, ходил. — Ну и хорошо. А божиться без дела не следует. Я и так тебе верю. — Бесергенев стал совсем добрым и спокойным тоном подвел черту под этим неприятным ему в праздничный день разговором. — Я тебя, Степа, не раз предупреждал: смотри, не упусти из головы ума. И опять предупреждаю. У тебя ведь семейство. А выведешь из терпенья, не посмотрю ни на что. Зажму промеж ног, да пряжкой. Дорога вывела их в степь.
2
Степь начиналась сейчас же за Кудаевкой и приглушенно шумела тяжелыми колосьями, налитыми созревающей пшеницей. Хлеба принадлежали деревне Гнилорыбовке, расположенной за Змиевой балкой, отделявшей деревню от города… Бесергенев замолчал и ускорил шаги, словно заметил что-то весьма важное и боялся упустить его из виду. Подойдя к хлебам, он перекрестился, вырвал колосок и, вышелушив на ладонь сочное полное зерно, долго любовался им. — Пожалуй, с десятины… люди… пудов восемьдесят соберут, — выдавил он глухим голосом и, крепко зажав зерно в руке, поник головой. Потом торопливо двинулся дальше. — Куда мы идем, папашка? — осмелился Степан. — Вон на тот бугорок, — Бесергенев указал рукой на курганчик, возвышавшийся недалеко от дороги. Когда взобрались на вершину курганчика, Бесергенев выбрал место, где трава росла гуще, присел и долго молчал, тяжело дыша через нос, а потом снял сюртук и сапоги и требовательно предложил Степану: — Давай полежим маленько. — Он лег на спину, вытянувшись во весь рост, и прикрыл лицо от знойного солнца картузом. Минут через тридцать Бесергенев захрапел. Степан лежал на боку, немного поодаль от отца, упрятав локоть в траву и подперев ладонью лицо. С курганчика был виден весь Приреченск, растянувшийся на бугре. Особенно стройно, радостно и четко выделялась единственная в городе больница, выстроенная совсем недавно. Корпуса ее были белыми и похожими на заморские корабли, которые Степан видел на картинке, и ему казалось, что корпуса, тихо покачиваясь, плывут к нему. Над центром города висело поднятое ветром мутное облако пыли. А высокие каменные дома нахмурились, сдвинулись сурово, будто собирались двинуться решительным походом на Кудаевку, подмять под себя ее низенькие, хилые хатенки. У подножия города, огибая его полукругом, зеркально сверкая, текла река Хнырь. Посередине реки плыл буксирный пароходик, хлопотливо попыхивая сизым дымком из черной трубы, запрокинутой к корме, и тянул за собой огромную баржу. Вокруг пароходика сновали юркие лодчонки, будто играли «в ловитки», а одну из лодок гребцы привязали к барже и плыли без весел. «Наверное, и наша мастеровщина двинулась в путь, — опечалился Степан, взглянув на солнце и определив по нему, что прошло не меньше двух часов, как он с отцом вышел из хаты. — А я на кургане сижу. И чего я сижу? Люди будут песни играть. Гармошку слушать. Уха будет». — Дальше что будет, Степан не хотел думать, хотя все, что он перечислил, его мало интересовало, и согласился плыть на Зеленый остров, главным образом, из-за того, о чем Митя не хотел сказать раньше времени. Он смутно догадывался о главном, что будет на Зеленом острове, и боялся его. Но оно заслонило и песни, и гармошку, и уху — приказывало думать только о нем. А думать об этом Степану было трудно. Из разговора с Митей он понял только одно, что на Зеленом острове будет Николай Филимонов, который недавно вернулся из Питера и о котором в мастерских говорили с уважением и втихомолку и только тогда, когда говорившие о Филимонове были твердо уверены, что поблизости нет ни стражника, ни жандарма и нигде не торчат длинные уши любимчиков мастера цеха. Но Степан никогда толком не слышал, что говорили о Филимонове. Он держался всегда в сторонке, ни с кем в мастерских не вступал в разговоры, твердо запомнив тридцать третий параграф расчетной книжки: «Собираться в мастерских в группы и разговаривать воспрещается. Рабочие, замеченные в нарушении этого параграфа, будут подвергаться штрафу в размере полудневного оклада жалованья, а при повторном нарушении — увольняться из мастерских». И дома Митя ему никогда как следует не рассказывал о Филимонове. То Мити нет, то Степан на стороне работает по вечерам, иногда прихватывая и ночь, а по праздникам всегда приходит отец и до поздней ночи донимает его разговорами, никуда or себя не пускает. «Сегодня я бы узнал, что за человек Николай Филимонов и почему его уважают, — подумал Степан и вдруг, чего с ним никогда не бывало, рассердился на отца: — И зачем он меня сюда приволок! Что я — махонький мальчик? Мне, слава богу, тридцать шестой год пошел. У меня у самого семейство. Старшему сыну семнадцатый год. Что это, в самом деле, такое? — незаметно для себя распалялся Степан. — Что он мной помыкает? Надоело! И зачем я его в город привез!.. Постой! Постой! Что это такое?! — внезапно оборвал Степан свои жалобы и поднялся на ноги. — Что это я вздумал отца поносить! Разве это позволено? Откуда это у меня? — перепугался Степан и затоптался на одном месте, как слепая лошадь, которая почувствовала ногами, что она потеряла дорогу. — Что-то несуразное вышло. На отца родного озлился. Да откуда ж это у меня?» Степан долго ломал голову, и его то озноб брал, то в жар бросало, и он все же не смог вспомнить, что обо всем, на что он сегодня самому себе жаловался, ему значительно подробней не один раз говорил Митя Горшков. — Ты чего это танцуешь? — окликнул Степана отец. Он уже минут десять как проснулся, успел надеть сапоги и сюртук и недоуменно смотрел на сына. — Садись рядом со мной. Степан, весь потный, виновато мигая глазами, подошел к отцу и сел за его спиной. — Чего прячешься? — добродушно позевывая, спросил Бесергенев. — Рядом садись. Степан сел, уронив голову на грудь. — Значит, в церковь сегодня ходил? — спросил Бесергенев таким тоном, будто бы он ни минуты не спал и не прерывал разговор со Степаном. — Ходил, папашка, — стараясь попасть ему в тон, тихо ответил Степан. — Ну и хорошо. А еще я с тобой вот о чем потолковать, хочу. Пора нам до дому собираться. — Как вы желаете, папашка. Там, наверно, уже чай поставили, — не понял отца Степан, занятый совершенно другими мыслями (он опять думал о Зеленом острове). — Не об этом доме хочу толковать. — А о каком же, папашка? — О настоящем. Здесь ты в гостях. Надо в деревню собираться. Всем семейством. Ты как думаешь? — Да я что же, папашка… По-моему, — Степан замялся, — оно, конешно, деревня — стоящее дело, — соврал он, думая на самом деле о деревне, как о большом несчастье, где он будет всегда на виду у отца и ежеминутно слушать его попреки. Степан яростно заскреб в затылке и, весь напрягаясь, старался как можно быстрей придумать причины, которые позволили бы ему отказаться от предложения отца, и отец согласился бы с ним. — Значит, поедем? — в упор спросил Бесергенев. Степан растерялся и задвигался, как будто бы сидел на горячих углях. — Поедем? — наступал Бесергенев. — Да по мне, папашка, можно и ехать, — Степан не отнимал руку от затылка и скреб его еще яростней. — Но вот, папашка, как же с ребятами быть? — наконец, нашел он причину. — А чего с ребятами? — Да Костя с осени второй год уже начнет бегать в школу. И Петька подрастет. Он уже букварь по картинкам читает. — Читает, говоришь? — посветлел Бесергенев. — Он будет умный. Его можно отдать полковнице. Она на днях опять меня спрашивала, не надумал ли ты. — Ну, Петьку полковнице, — не стал спорить Степан. — А с Серегой как? — С Серегой? — Бесергенев, как и Степан, запустил пальцы в затылок. — Сколько он тебе в этом году денег принес? — Пятьдесят целковых. — Сергея, пожалуй, можно на время оставить. Он у хорошего дела стоит. А потом и его заберем. — Ну, а с Костей как быть? Малец учится. — Учится! — вспылил Бесергенев. — Плохо учится. Украдкой язык мне показывает. Я все вижу. Его обязательно надо в деревню. К дяде родному. Пускай он его поучит кнутом. А то у тебя кнута нет, а ремень тебе, видно, лень с себя снять. — Ну, а с Зинкой как быть? — не сдавался Степан. — А что с Зинкой? — Бесергенев вскинул удивленные брови. — Она ведь, папашка, калека. С ее руками в деревне не жить. Замуж ее там никто не возьмет… Бесергенев насмешливо сощурился: — А здесь за ней женихи табуном будут бегать? — Я не к тому, папашка, что здесь женихи. А к тому, что в деревне она всю жизнь будет есть чужой хлеб. — А здесь кто ей даст? — А здесь — люди добрые мне так говорили — она поучится, и ей будет легче, чем в деревне, свой хлеб добывать. — Да-а! — Бесергенев всей пятерней залез в бороду. — С Зинкой, выходит, дело серьезное… А она не умрет? — Нет, папашка, она девчонка здоровая. — Гм… Выходит — надо подумать, маленько… Думал Бесергенев долго, и он, наконец, понял, что Степану неохота уезжать в деревню не только из-за детей. А его и самого крепко присосал город, и тащить отсюда надо Степана на аркане, а он будет упираться на каждом шагу. В деревне же, несмотря на уверенность, Бесергенева ожидало неизвестное, над этим он не раз размышлял, и оно его немного тревожило. Сейчас Бесергеневу стало ясно, что силком тянуть Степана в деревню, где все надо начинать сызнова: на голой земле, — дело мало полезное. Вспомнил Бесергенев и о пожаре. «А вдруг опять такое несчастье, тогда снова всем семейством в город подаваться. В деревне где денег возьмешь?» Ему брат сообщал в письме, что в уезде открылся банк, который в случае нужды дает крестьянам деньги взаймы. Но Бесергенев к этому сообщению отнесся подозрительно, ни за что не хотел верить, чтобы чужие люди почти безо всякой корысти дали бы ему взаймы деньги. «Тут что-то не так…» Не хотелось и Сергея срывать с хорошего места. Ему Сергей в этом году, как и отцу, тоже дал пятьдесят рублей. «Ежели так дело и дальше пойдет, то Серега скоро из половых в трактирщики выйдет, — ласково, с любовью подумал он о внуке. — Тогда мы свое хозяйство враз сумеем поднять. Вся деревня будет меня уважать. Шутка ли: за полгода Серега сберег чистыми сто рублей. И одежи две пары справил… рубах сатиновых нашил… сапоги лаковые заказал». Бесергенев весь засиял от охватившего его радостного волнения и долго разглаживал вздрагивающими руками похорошевшую бороду. «Степана с семейством пока не нужно тревожить, — наконец, решил он. — Поеду сначала один. Осмотрюсь хорошенько, а там видно будет — кого здесь оставить, а кого в деревню забрать. Но надо, чтобы Степан собственную хату приобрел. Потом ее можно продать». Бесергенев никак не мог примириться с тем, что Степан живет в одной хате с Митей Горшковым. Он не раз подыскивал для Степана новую квартиру и нигде подходящей хаты не находил. Одни были дорогие, другие дешевые, но в них люди казались еще более подозрительными, чем Митя Горшков, в третьих с ним почти не разговаривали, отмахивались досадно: «Какие еще тебе квартиры, не видишь, один на другом сидим!» Внешне при Бесергеневе Митя ничем плохим не проявлял себя, наоборот, всегда разговаривал с ним почтительно, больше слушал его и почти во всем соглашался. Но, заставая Степана не раз вместе с Митей и видя, что Степан заметно меняется, Бесергенев понимал, что все это идет от Мити, и открыто, ничуть не скрывая, относился к нему враждебно… Сейчас Бесергенев надумал обо всем этом поговорить со Степаном самым решительным образом. — Ну вот. Ты в деревню, значит, ехать не хочешь, — начал он издалека. — Да сам я, папашка, не прочь. — Степан, измученный долгим молчанием отца, прижал левую руку к груди, а Прагой смахнул пот с взмокревшего лба. — Главное — дети. Потому, как они… — Перестань врать! — сурово оборвал его Бесергенев. — Слушай, что я буду тебе говорить. И слушай внимательно, ничего не упускай. Ты вот религию стал забывать. Что ты делаешь угодное богу? В церковь редко заглядываешь. — Я, папашка, с кружкой начал ходить, — отозвался Степан, приподняв голову, которая все время у него была опущена вниз и была тяжелая и горячая. — С какой кружкой? — удивился Бесергенев. — На богово масло собираю… У нас в каждом цехе перед иконой лампадка. Ну вот я после каждой получки и хожу с кружкой. Деньги, значит, у мастеровых собираю. Это Митя меня научил. Бесергенев смутился. То, что его сын стал ходить с кружкой, ему было приятно, но почему этому его научил Митя — было непонятно. Он до сих пор не забыл, как Митя в первый год приезда Бесергенева в Приреченск непочтительно отнесся к псалтырю, захлопнул его в то время, как Сергей читал «На реках вавилонских». Да и после этого Бесергенев не раз замечал, что Митя — не религиозный человек. «Зачем же он научил Степана собирать деньги на богово масло?» — недоумевал Бесергенев. Не мог понять сразу Митю и сам Степан, когда тот предложил ему ходить с кружкой, испугался и долго отказывался, Степан знал, что мастерового, который собирал деньги на богово масло, арестовали жандармы. — Еще и меня угонят в тюрьму! — упирался он. — Да за что тебя будут угонять? Ты ведь не пьяница. А тот деньги пропил. Тебе бояться нечего, — уговаривал его Митя. — А отцу ты приятное сделаешь. Последний довод показался Степану убедительным, он успокоился и согласился. «Что за шутовщина такая? — растревожился Бесергенев. — То псалтырь захлопывает, то учит Степана богоугодному делу. Не пойму… А Митя сам, случаем, в эту кружку руку не запускает?» — пришла ему в голову мысль, и он спросил об этом Степана. — Нет! Что вы, папашка, — испуганно замахал руками Степан. — Да разве он это позволит?! Он и сам в получку опустил в кружку гривенник серебром. — Что ты за него заступаешься? — подозрительно насторожился Бесергенев. — Я, папашка, не заступаюсь, а говорю, как оно есть. — Не все ты понимаешь, что есть, — сказал Бесергенев таким тоном, будто бы он отлично знал какие-то нехорошие причины, которые побудили Митю научить Степана ходить с кружкой. — Я, конечно, папашка, не все знаю, — согласился Степан, — но что касается Мити, будто он свою руку запускает в кружку, то этого нет. Могу побожиться. — Да ты что взялся его расхваливать? — Я, папашка, не расхваливаю, я только правду говорю. — Ну, будет. «Правду говорю», — по-ребячьи выпятив губы, передразнил Бесергенев Степана. — А моя правда будет такая. Хотя Митя, по-твоему, и хороший человек, но ты должен подальше от него держаться. И еще вот что скажу: хочешь оставаться в городе, так приобретай себе хату. А не приобретешь — следующей весной обязательно заберу в деревню. Вот и весь разговор. Бесергенев решительно поднялся, отряхнул сюртук и фуражку и заторопился домой. Степан, не скрывая радости, торжествовал: «Отец оставляет меня в городе…» — Ты сколько денег накопил? — спросил его Бесергенев, когда они вышли на дорогу. — Сотни полторы есть. — Этого мало. — Да где же, папашка, взять их больше? — Жить надо поскромней, — посоветовал Бесергенев, вспомнив о колбасе и забыв, что ее покупал Митя за свои деньги. — Да мы, папашка, и так не жирно живем: ни в себе, ни на себе почти ничего и нету. — Все это так. Но за полторы сотни хату хорошую не построишь. Надо сильней стараться. — Я, папашка, стараюсь. Ни дня, ни ночи не вижу. — Я у вас как-то в сарае в красном ведерочке краску видал. Чья она? — Это мне один хозяин дал. Красил фасад его дома. — Сколько ее там? — деловито спросил Бесергенев. — Фунтов пять будет. — Ну вот, а говоришь, что стараешься… А краска без дела стоит. — Не было случая, папашка, чтобы употребить в дело. — Не было случая! Соображать ты не можешь, Степан. Я тебя научу. Завтра духов день… У вас не работают? — Нет. — Вот ты возьми краску и иди на кладбище. Народу там в праздники много бывает. Увидишь, где стоят родные усопших, на могилках которых, на кресте или на решетке краска облупилась, возьми да и спроси: не угодно ли сделать приятное покойнику, то есть привести в порядок их последнее имущество?.. Оно, конечно, в праздник работать грешно, но ежели для хорошего дела, то можно. — А ведь вы, папашка, истинную правду сказали! — обрадовался Степан. — Я завтра с утра побегу на кладбище. — С утра не следует, — посоветовал Бесергенев. — Народ на кладбище часам к двенадцати собирается. Ну, пока прощай. — А к нам не зайдете, папашка? — ласково попросил Степан. — Чайку бы испили. — Некогда. Там, небось, Порфишка измаялся. Ему тоже пойти куда-либо хочется. А вдвоем нам уходить не велят.3
Степан все же не послушал совета отца. На следующий день ранним утром, когда еще никто не проснулся, он сунул в карман ломоть житного хлеба и свежий огурец, взял ведро с краской и веселый быстро зашагал к кладбищу. Отец оказался прав. На кладбище никого не было. И даже ворота еще не открыли. Присев, у ограды и соображая, сколько надо будет просить за окраску креста, сколько за окраску решетки, Степан надумал, что лучше всего ему стоять у ворот кладбища и здесь, встречая родственников усопших, предлагать им свои услуги… Духов день принес Степану много удач. Степан окрасил два креста, одну решетку с гробницей, на двух могилках его накормили рисовой кашей, а когда собирался уходить, подозвали к себе двое пожилых мастеровых, сидевших у могилы, огороженной новеньким деревянным частокольчиком. Перед ними, прямо на могилке, заросшей высокими кочетками и пахучей гвоздикой, стояла бутылка водки и рядом с ней, на разостланном платочке, лежала закуска. Мастеровые были под хмельком, видимо, наговорились друг с другом досыта и искали нового человека, который смог бы освежить их посоловевшую компанию. — Выпей рюмочку за здоровье усопшего раба мастерских молотобойца Сени Денисова, — предложили они Степану, когда он робко подошел к ним. Степан выпил. Налили другую. Спросили, кто он такой, — налили третью и потом долго расхваливали Денисова. — …Парень был — золотые руки. А какой здоровый! Бывало, умается молотом стукать, выпьет сразу полведра воды и опять начинает… И вот совсем недавно опоил себя да и помер. — А ведь говорили ему не раз: не пей, Сеня, помногу, — грустным голосом сказал мастеровой, который был помоложе и попьяней и был одет в белую чесучевую рубаху, и ребром ладони вытер застарело воспаленные глаза, на которых показались скупые слезы. — Мало еще ты в жизни смыслишь, — укоризненно посмотрел на него мастеровой, который был постарше первого и трезвей. — Как же это так — поменьше пей! Десять часов в день законных да не меньше пяти сверхурочных в горячей кузнице работать — не шутка. У тебя рубаха успеет вымокнуть и высохнуть и опять вымокнуть. При таком деле мало воды пить нельзя. Соображай, что говоришь. Отчего у тебя глаза всегда красные? От огня. Если бы ты сказал, что кузню надо попросторней да повыше, да посветлей, тогда бы ты был прав… Степан расстался с ними, когда выпита была вся бутылка и мастеровые прилегли на траву, здесь же у могилки, и захрапели. Шел Степан домой сытый, торжествующий. В кармане у него лежали завернутые в платочек три бумажных рубля и два с полтиной серебром, заработанные им за сегодняшний день. — Вот это так удача! — чуть не подпрыгивал от радости Степан. — Отцу спасибо. Это он меня надоумил. Всегда надо слушать отца… Он ничего дурного не посоветует. На радостях Степан решил по дороге зайти в одну из пивных, которые, были на каждом углу и назойливо зазывали заливающимися без удержу гармошками и широко распахнутыми дверьми. Просидел Степан в пивной до самого вечера. Пива потребовал всего лишь бутылку, да и ту на паях с неизвестным ему человеком, который сам подошел к Степану, пожаловался на безденежье и на большое желание выпить и предложил купить пива вскладчину… Пришел Степан домой, когда все уже спали. В комнате, которую он занимал с семьей, было душно и темно. На столе стояла лампа. Фитиль был сильно прикручен — огонек был маленький, как от искорки. А когда Степан подошел к столу, огонек заколебался и, оторвавшись от фитиля, подпрыгнул и потух. Спать Степану не хотелось. Митя еще не вернулся с Зеленого острова. Степан поскучал немного в темноте и вышел на улицу. Но и на улице было темно. Прикорнули низенькие кудаевские хатенки, тесно прижались друг к дружке, словно ожидали врага, а отступать было некуда, да и не хотелось. Вдоль улицы на углах горели керосиновые фонари, освещая желтым мутноватым светом только самих себя и столбы, на которых они были укреплены… И таких фонарей на улице, как и дней счастливых у Степана, было очень мало. Давно уже оборвались в степи вечерние песни молодых девушек и парней. Нигде не было слышно тренькающих балалаек и стонущих гитар. Собаки взбрехивали редко и лениво, — они устали за день от жары и почти все после двух праздничных дней, когда и им кое-что вкусное перепало от сытного хозяйского стола, что случалось весьма редко, были настроены миролюбиво. Кудаевку с каждой минутой все гуще окутывала непроницаемая темнота, тусклее светили фонари, во всех закоулках замирала жизнь. Степан сидел на завалинке, и ему казалось, что он не только видит, но и слышит темноту. Идет она взлохмаченная и страшная, идет тяжелой, гулкой поступью, неумолимо надвигаясь на Кудаевку, вдавливает в землю все, что встречает на пути… В соседнем дворе визгливо заскрипела ржавыми петлями калитка, заставив вздрогнуть Степана. Это хозяин хаты, самой бедной на Кудаевке, тихий старичок Федор Девочкин вышел закрывать ставни. Он не заметил притаившегося Степана и, закрывая, начал разговаривать сам с собой: — Вот и кончился отдых. Еще два денечка ушли. А куда ушли — неизвестно. Экая ведь жалость! Неизвестно. Видно, скоро умру и так ничего не узнаю… — Закрыв ставни, Федор Девочкин пошел обратно к калитке. Опять коротко и ржаво взвизгнули петли, и снова на Кудаевке тишина — еще глуше и тяжелей. Степана бросило в дрожь. — Неужели и я проживу свой век и тоже умру, ничего не узнав? Степан медленно поднялся с завалинки, словно черная, тяжелая ночь давила его плечи огромными могучими руками. Неровным шагом он несколько раз прошел вдоль хаты, не переставая вздрагивать от знобящих его слов Девочкина, и опять опустился на завалинку. Что-то надо было придумать. Степану не хотелось прожить свой век и умереть, ничего не узнав. Лет десять прошло, как он начал ездить в город на заработки, три года уже безвыездно живет в городе, и все-таки мастеровые называют его «деревенщиной», а Степан не обижается и продолжает держаться в сторонке, ни с кем, кроме Мити, близко не сходится. «Я ведь не потому, что не желаю, а просто некогда, — оправдывался Степан перед кем-то неизвестным, который будто бы стоял с ним рядом и укорял за нелюдимость. — Я ведь все время работаю. И день и ночь. А в мастерских собираться нельзя: сначала оштрафуют, а потом уволят». Посередине улицы, совсем близко от Степана, что-то грузно упало на землю. Степан съежился весь и прислушался. С минуту было тихо, потом кто-то зарычал по-собачьему, громко выругался и заорал во все горло:4
Степан остался на улице и разобиделся вконец на Митю. «Тоже, товарищ… даже друг, можно сказать. А не объяснил, что это за женщина и что было на Зеленом острове… Друг!» — Степан весь вспыхнул от горькой обиды и зашагал по дороге вдоль улицы. С обеих сторон на него смотрели, насупившись, серые кудаевские хатенки. Большинство из них поднималось от земли не больше как сажени на полторы. Окна были почти вровень с землей, крыши редко крыты тесом, больше камышом, и давно уже почернели, в камышовых крышах свирепые ветры пробили дыры, тесовые взялись гнилью, кое-где гниль подточила и стропила, крыши перекосились, а у некоторых хатенок были перекошены и стены, и не падали только благодаря поставленным подпоркам… Степан незаметно для себя прошел в край улицы и остановился. Дальше протянулась огромная лощина, куда не успела еще заглянуть луна. В лощине был расположен Приреченский вокзал. На железнодорожных стрелках, вздрагивая, мигали скупые огни сигнальных фонарей, на рельсах суетился маневровый паровоз, сердито покрикивая сиплым, срывающимся свистком. Из Приреченска готовился к отправлению пассажирский поезд. Степан слышал, как тяжело парует мощный паровоз. А минут через десять он увидел, как прошел пассажирский поезд; простучав на стрелках и пересечениях, поезд выскочил из лощины и побежал по мосту, перекинутому через реку Хнырь. На лбу паровоза горели три фонаря: два по бокам, а третий посередине, почти под самой трубой. Фонари были большие, круглые и яркие, как луна. Они выхватывали из темноты таинственно поблескивающие рельсы. Особенно неистово светил верхний фонарь. Степану казалось, что он вот-вот оторвется от паровоза и побежит сам по степным волнующим просторам. «Уехать бы и мне куда, — затяжно вздохнул Степан, проводив поезд, пропавший в сумраке ночи. — Но куда поехать?» В деревню ему и сейчас не захотелось. «В Питер бы, — надумал Степан, — посмотреть бы, что за мастеровые в этом городе, о которых так хорошо говорил Митя…» В Кудаевке голосисто закричали третьи петухи. «Что такое? — вскинулся Степан. — Скоро рассветать станет, а я, как неприкаянный, торчу над яром. И не спал еще… А теперь и некогда спать, надо на работу собираться». Степан уже не думал ни о Зеленом острове, ни о Филимонове, ни о неизвестной женщине, ни о Питере, — все его мысли сосредоточились на мастерских. «Промордовался всю ночь, а теперь сонный заявишься на работу да и налетишь на штраф», — ругал себя Степан, с каждой минутой ускоряя шаги. Ему все казалось, что идет он медленно, и, наконец, Степан не вытерпел, оглянулся воровато по сторонам: нет ли кого на улице, — снял фуражку, чтобы она не упала, и, подобравшись весь, побежал домой.Глава пятая
1
День у Степана начинался обычно в четыре часа утра. Прежде всего надо было наносить полную кадушку воды, которую за день опорожняли целиком. Слесариха была уже стара и не могла принести воды, а Елена, хотя была еще молодая, но после аборта болела не переставая, и тоже не могла носить воду. По дому ей было трудно работать. Делала ей аборт бабка Шелопутиха, известная на Кудаевке знахарка и тайная шинкарка. — Болит у меня внутри, — жаловалась Елена мужу. — Ну что же я могу поделать? — Постоянные жалобы Елены выводили Степана из терпения. — Ничего я сделать не могу. — Знаю, Степа, что не можешь, — еле сдерживала слезы Елена, — я просто так тебе говорю. Степан понимал, о чем хотела просить его Елена: ей надо было пойти к доктору, но она, зная, как старик пилит Степана за каждую копейку, не решалась об этом просить. При помощи слесарихи, не раз в свое время посещавшей врачей, Елена сумела перебороть себя и не боялась подвергнуться осмотру врача. — Можно будет пойти к доктору не мужчине, а к женщине-врачу, — убедила ее слесариха, когда Елена, решившись идти к доктору, вдруг заколебалась. Остановка была за деньгами. Бесплатных врачей в Приреченске не было. Степан не раз заставал Елену согнувшейся над корытом с бельем (белья у них было мало, и стирать его приходилось очень часто). Стояла Елена, окутанная мутными мыльными клубами пара, оседающего каплями в морщинах преждевременно состарившегося лица. Рукава кофточки были засучены выше локтя, грудь расстегнута, с шеи на тонком пропотевшем и грязном шнурке свисал над корытом медный, местами позеленевший большой крест с изображением распятия Иисуса Христа; ладони были погружены в мыльной пене. Глаза Елены, задумчивые и полные слез, были устремлены на темное окно, за которым лежала непонятная ей улица… Елена не плакала, слезы сами, не спросясь ее, наполняли глаза, текли по бледным щекам. Однажды Степан не выдержал и закричал чужим голосом: — Чего ты все плачешь?! Зачем все нутро мое выворачиваешь?! Думаешь, мне сладко жить?! Елена подняла непонимающие глаза и ничего не ответила. А Степан на следующий день на работе все время был мрачный, охал и вздыхал, ни от кого не скрывая своей душевной неурядицы. — О чем страдаешь? — спросил у него в обеденный перерыв Николай Гардалов, с которым Степан работал в одной артели. Узнав, в чем дело, он порекомендовал ему врача и принялся расхваливать его: — Замечательный доктор. Меня враз вылечил. Я как-то в получку подвыпил, ну, и захотелось, конечно, кому-нибудь морду побить. Но вижу — в пивной нет никого подходящего для этого. Выбрался на улицу — тоже везде свой брат мастеровой. Хотел уже идти спать, когда выворачивается из-за угла городовой, — я аж присел от радости. Морда у него — в самый раз по моим кулакам. Ну я его и двинул по салазкам. Здорово получилось. Плохо только то, что два пальца вывихнул. Думал, калекой навеки останусь. Пошел к доктору, которого я тебе хвалю, и, понимаешь, он в один момент мои пальцы на место поставил. Замечательный доктор! Посылай к нему свою жинку, — вылечит враз. Только доктор этот дорогой… Степан спросил адрес и вечером после работы пошел в Приреченск. Денег платить он ни за что не хотел, а уговорился с доктором, что он ему за лечение жены исправит парадные двери и окна. Елену, отказавшуюся было идти к доктор у — мужчине, он вместе со слесарихой все-таки уговорил пойти. Кроме парадных дверей и окон Степан исправил в квартире доктора всю мебель, а Елена поправлялась плохо. — Лечить твою жену надо продолжительное время, — сказал ему доктор. Он был словоохотлив, долго и, как казалось ему, подробно и понятно объяснял Степану болезнь его жены: «Дело, мой хороший, в железах внутренней секреции…» Степан ничего не понял, а просить объяснить еще раз — постеснялся. — Все хворает твоя баба? — как-то спросил его отец. — Хворает, — вздохнул Степан. — Надо что-то придумать, — нахмурился Бесергенев, — а то, если умрет — кто за ребятишками будет глядеть? — Да я уж придумал, папаша… К одному доктору водил ее. (Степан соврал, сказав отцу, что нашел доктора бесплатного). С месяц ходит к нему. Только поправки что-то не видно. — А что же доктор говорит? — заинтересовался Бесергенев. — Лечить, говорит, долго надо. Потому как у нее внутри железа секретная. — Что-о-о? — Бесергенев широко раскрыл удивленные и немного испуганные глаза и рассердился. — Дурак доктор твой. Как же это может быть, чтобы внутри человека — железо?.. Ты смотри, чтобы этот бесплатный доктор не стребовал деньги за лечение через суд. Останешься тогда без порток. Скажи, чтоб Елена больше к нему не ходила. — А если, папашка, к ней смерть придет? — Смерть, как и жена, богом суждена. — пословицей ответил Бесергенев. И на этом разговор окончился. Елена перестала ходить к врачу. Степан жалел ее, и, помимо того, что ежедневно приносил воду, по возможности освобождал жену от всякой домашней работы. Когда Елена стирала белье, полоскал его Степан. Шел с ведрами, вальком и бельем на реку… А иногда и белье сам стирал… Медленно проходили знойные дни, нагруженные непомерными заботами, сменялись короткими ночами и, не успевая остынуть, снова всплывали и шли еще тяжелей и — медленней. После троицы Николай Гардалов стал замечать, что со Степаном творится что-то неладное. Он еще больше ушел в себя и часто во время работы, забывая, где он находится, откладывал в сторону инструмент, поудобней усаживался и, закрыв лицо ладонями, о чем-то думал. Один раз его в таком виде застал бригадир и оштрафовал на полдня. Степан и Гардалов числились за ремонтной бригадой. Работали они почти во всех цехах мастерских — где ворота поправить, где стекла вставить, и получали только голую ставку, без всякого приработка. Были бригады в вагонном цехе, которые работали аккордно, но ни в одну из них ни Гардалова, ни Степана бригадиры не желали принимать. Гардалова — за непокорность и буйство, Степана — за нарушение традиций: он, когда поступил в мастерские, пить «магарыч» пригласил только тех, кого посоветовал ему Митя. Среди приглашенных не было ни одного бригадира. И впоследствии он ни разу не приглашал их в пивную и ни одному бригадиру не заглядывал с собачьей ласковостью в глаза. — Плохо мы с тобой зарабатываем, — не раз говорил Гардалов Степану, со злостью плюя сквозь редкие, желтые зубы. — Плохо, — обреченно соглашался Степан. — Но что ж поделаешь? — Я, брат, знаю, что делать. — Гардалов щурил глаза, загадочно улыбался и оглядывался по сторонам, будто собирался сказать Степану что-то весьма важное, о чем больше никто не должен услышать, но ничего не говорил, а измерял Степана подозрительным пристальным взглядом и бурчал в сторону: — Подожду еще немножко да и, пожалуй, решусь. Гардалов с каждым днем все сильней «давил вола» — то за гвоздями уйдет, когда они вовсе и не требуются, то вздумает топор наточить, — уйдет и часа два пропадает. Степан работал всегда прилежно, и Гардалов не раз посмеивался над ним: — Ну чего ты, деревенщина, надрываешься? Все равно больше не получишь. — И поучал: — Для того, чтобы больше зарабатывать, сильно стараться не требуется. Надо только угождать бригадирам… И в глазах чтобы уважение и почтение к ним всегда были. А ты ни того, ни другого не умеешь. Видя, что Степан стал работать не лучше его, Гардалов втайне радовался: «На пользу пошли уроки Николая Гардалова. Глядишь, начнут жаловаться, что мы работу задерживаем, и нас из ремонтной переведут в аккордную бригаду. Если же выгонят — еще лучше, — пойду в грузчики». Уходить из мастерских Гардалову не хотелось. Один раз он уходил, но затосковал и вернулся назад, ухлопав немало денег на «магарыч», так как никто из бригадиров, зная его неуживчивый характер, не хотел брать в свою бригаду. Сейчас Гардалову опять стало невмоготу, но он не уходил. «Пусть прогонят. Тогда хоть мастеровые посочувствуют, и то легче станет. А уйду самовольно — скажут: дурак, да и только…» Первое время Гардалов равнодушно относился к молчанию Степана. Если у них работа была такая, что каждый мог обходиться сам, он поработает немного и уйдет, предупредив Степана: — За материалом схожу. Так и скажи, если кто спросит обо мне. И идет в Золотухинский сад, который начинался сейчас же за низеньким серым забором железнодорожных мастерских. Последнее время Степан стал замечать, что когда Гардалов уходил, то обязательно уносил в кармане несколько кусков меди, а иногда слиток олова, а то и целый паровозный медный краник. Все это на языке Гардалова называлось «салом», и он его почти за бесценок сбывал «блатнякам», которые торчали в саду днем и ночью; у них же Гардалов покупал и водку… Гардалов выпивал водку, выбирал дерево поветвистей, траву помягче и погуще и отдыхал часа два. Если же ему ничего не удавалось вынести с собой из цеха, он возвращался раньше. Ни в первом, ни во втором случае о Степане он не думал. Затем молчание Степана начало его злить. «Что он в самом деле гордится? Молчит и молчит. А может, он в самом деле что-нибудь дельное придумывает? — мелькнула как-то у Гардалова мысль. — Он, конечно, деревенщина, но и среди них есть ребята не дураки. Придумает что-нибудь умное да и скажет другому, а я с носом останусь». — И Гардалов стал вызывать Степана на разговор по душам, угощал завтраком и не раз приглашал в пивную. Ничего не помогло. Степан молчал. — Ну и чорт с тобой! — плюнул Гардалов и стал попрежнему равнодушно относиться к молчанию Степана. Тем более, что он чувствовал, что скоро со Степаном придется расстаться: или их должны были раскассировать по разным бригадам, или совсем уволить из мастерских.2
Вскоре после троицы их послали работать в котельный цех. Работа была спешная. Ожидалась на ремонт новая крупная партия котлов. Надо было исправить старые козлы и сделать двенадцать пар новых. Работа продвигалась медленно. Мастер котельного цеха уже не раз поглядывал на них косо, искал удобного случая, чтобы прогнать их и потребовать себе новую бригаду. Гардалов под его взглядами весь преображался. Чему-то смеялся и хитро понимающе подмаргивал. Степан ничего не замечал. В котельном цехе он работал впервые. Зная, что работа у них спешная, меньше стал думать, но дело у него двигалось все так же плохо, как и прежде. Он то и дело отрывался от работы и любопытными глазами разглядывал цех. В три длинных ряда на высоких деревянных козлах лежали огромные темнорыжие паровозные котлы. Всюду вокруг котлов суетились мастеровые. А на некоторых и наверху сидело по одному человеку. Они принимали от подавальщика раскаленные добела заклепки, которые тот выхватывал длинными клещами из горячего горна, и бросали их во внутрь котла. Там их мгновенно подхватывали подручные, заклепки сию же секунду высовывались в дыры, и молотобойцы, не давая им остынуть, расплющивали их восемнадцатифунтовыми кувалдами. По всему цеху перекатывался, не переставая, трескучий надсадный гул, от которого Степан все время поеживался. На дворе было жарко. Солнце жгло невыносимо. Оно раскалило недавно выкрашенную крышу котельного цеха, — краска таяла и скипалась. Яркие лучи солнечного света проникали через окна, вделанные в потолке и потемневшие от грязи и смрадного чада, и тогда стекла светлели, а лучи весело освещали все закоулки цеха, прогоняя темноту. Светлели, молодели на миг и лица котельщиков, обычно серые и скучные. Особенно привлекал внимание Степана высокий и тонкий молотобоец, одетый в длинную темносинюю, с черным горошком, ситцевую рубаху. В рубахе он работал с утра часа два, а затем, когда рубаха во всю спину бралась мокрым пятном пота, снимал ее и работал голым по пояс. Но это не помогало. Молотобоец попрежнему исходил потом. На спине пот мешался с пылью и копотью, а на груди все время сочился тоненькими струйками. Струйки путались в густых черных волосах груди, а затем медленно сползали к животу. — Сколько в день зарабатываешь? — спросил Степан, поправляя рештование у котла. — Зарабатываю столько, что хоронить меня будет не на что, — ответил молотобоец тихим голосом, как-то не шедшим в лад с его высокой фигурой, — видно, придется ребятам вскладчину гроб для меня покупать. — Последнюю фразу он произнес сухим и злым голосом. В ней не было и тени обреченности, а упорное желание жить и жить без конца. Взмахнув тяжелой кувалдой, он гулко ударил по раскаленной добела заклепке, высунувшейся из дыры, и, плавно покачиваясь всем корпусом то взад, то вперед и широко раскрыв задыхающийся рот, начал бить с ожесточением… Степана всего покоробило, когда, взглянув на молотобойца, он увидел, что глаза его вспыхивают недобрым огнем, а серое костистое лицо вытянулось и щеки загорелись неестественным румянцем. Через несколько минут молотобоец тяжело зашагал к баку с холодной водой. — Кто он такой? — обратился Степан к Гардалову. — Кто? — Да вон парень тот длинный. — Это Егор Каланча. — А почему он худющий такой? — Заболел. — Чем? — Чахотка у него. — А что это такое? — спросил Степан никогда толком не слыхавший об этой болезни. — А это такое, что если ему никто не поможет, то он скоро помрет, — мрачно объяснил Гардалов. Он хотел рассказать и о том, как можно помочь Егору Каланче, но Степан больше не стал слушать и ушел прочь от него. Степан вспомнил о другом молотобойце — Сене Денисове, о котором рассказывали ему на кладбище, и решил, наполняясь жалостью к Егору Каланче: «Пожалуй, Гардалов правду сказал: скоро и этот умрет». После обеда он работал заметно хуже и часто поднимал глаза к потолку. Под потолком на рельсовых переплетах хлопотливо ворковали стайки голубей. Некоторые из голубей, когда на короткий миг трескучий гул спадал, а потом неожиданно поднимался с еще большей силой, взмахивали крыльями и перелетали с одной балки на другую. А большинство сидело спокойно, упрятав голову под крыло, или сосредоточенно чистили клюв. Голуби давно освоились с шумом в котельном цехе и полюбили цех, заботливо укрывающий их под своей крышей — летом от обильных дождей, а зимой от жестоких и частых метелей. Иногда из их гнезда выпадала соломинка, и кто-либо из котельщиков, увидев ее, брал в руки, смотрел под потолок и теплыми глазами ласкал дружных голубей, неизменных и сочувствующих свидетелей всего, что происходило в цехе. В обеденный перерыв оставшиеся после еды крошки мастеровые рассыпали на котлах, и голуби, хлопая крыльями, с шипящим шумом тучей опускались на них. Были случаи, когда из гнезда вываливался не успевший еще опериться птенец. Тогда голуби кружились по цеху тревожно, летали над головами котельщиков, опускались на землю и требовательным, сердитым воркованьем просили помочь им отыскать родное детище. Если, птенец оставался жив, котельщики долго и любовно разглядывали его, боясь поломать хрупкие косточки своими мощными, неуклюжими руками. А затем самый храбрый из молодых котельщиков лез по столбу вверх и водворял птенца в гнездо. И все одобрительно и поощряюще смотрели на него. И даже мастер за такой отрыв от работы не штрафовал и не ругался. А если птенец разбивался о котел насмерть, тот, кто это видел, жалостливо качал головой, а голуби, устав бесполезно кружиться по цеху, густо усаживались на рельсовых переплетах и, нахохлившись, долго молчали, думая свою голубиную думу о погибшем птенце. После разговора с Егором Каланчей и Гардаловым Степан то и дело смотрел на голубей задумчивыми глазами: «Вот, ведь птица… можно сказать, совсем бессловесная. А как друг о дружке заботятся и друг дружку жалеют. А Сеня Денисов помер. И Егор Каланча скоро умрет. И никто о них не тревожится, никто не жалеет. Почему это так?» Ответить на этот вопрос Степан не мог и только раз за разом вздыхал. — Ты чего это опять расстрадался? — спросил его Гардалов, когда они вечером после гудка вышли из душных мастерских на тесную, пыльную улицу. — Все думаю, — ответил Степан. — О чем же ты думаешь? — насторожился Гардалов, ожидая, что Степан сообщит ему что-то важное. — Думаю об Егоре Каланче. — А-а-а, — разочарованно протянул Гардалов. — Я думал, ты о чем-нибудь другом. О Егоре думать нечего. — Как же так нечего! — возразил Степан. — Ведь человек скоро умрет. — Это верно, — согласился Гардалов. — Потому я и говорю: о Егоре думать нечего, его песенка спета. Разве вот ребята по-настоящему начнут помогать. — Гардалов опять хотел рассказать, как можно помочь Егору, но Степан перебил его сумрачным вопросом: — Наверно, и мы так же умрем? — Умрем-то и мы обязательно, — сердито ответил Гардалов и гордо выпрямился, всем своим протестующим видом показывая, что он свою жизнь легко не отдаст. — Но умирать мы будем не так и не здесь. Нас с тобой из мастерских скоро прогонят. — Как так прогонят?! — Степан укоротил шаги и непонимающе уставился на Гардалова. — А так, — Гардалов беспечно засмеялся: — возьмут за шею рукой, встряхнут, пинком поддадут — ты и вылетишь. — Да за что же? — оробел Степан. — А за то, что мы с тобой плохо работаем. А работа ведь спешная. Понимаешь? Ты разве не видишь, что мастер на нас все время поглядывает? Но ты, братец, не робей. Работу найдем. А пока что — зайдем-ка в пивную. У меня в кармане мелочишка завалялась — на полдюжинку хватит. (Сегодня Гардалов сумел вынести «блатнякам» три связи и два медных краника). — Нет, я не пойду, — отказался встревоженный Степан и заспешил домой. …Ночь прошла у Степана без сна. Он ежечасно вскакивал с постели, прислушивался — не зовет ли гудок. Ложился снова, беспокойно ворочался, вскакивал опять и, не веря своим ушам, выходил на улицу. Гудка все еще не было… Из дому Степан ушел часа на два раньше, забыв наносить в кадушку воды. Придя к проходной, он упросил сторожа пустить его в мастерские за час до первого гудка и немедленно принялся за работу. Когда в цех вошел Гардалов, Степан был весь потный, радостный и заканчивал новый козел. — Ты что это — сбесился? — опешил Гардалов. — Что ты делаешь? — Новый козел, — засиял Степан. Гардалов рассвирепел: — Вижу, что козел, а не бык. А зачем ты раньше времени на работу пришел? Или — в законное время из тебя мало пота выходит? Эх ты, деревенщина! Степан был ошарашен. Он ожидал, что Гардалов похвалит его за то, что он сам сделал новый козел и этим намного отвел угрозу увольнения из мастерских. «Я всю ночь не спал, все думал, как бы сделать, чтобы нас не уволили», — обидчиво моргал глазами Степан, отвернулся в сторону и плотно сжал губы. — Кацап ты! Деревенщина необтесанная! — осыпал его бранью Гардалов. — Ты понимаешь, что теперь все мои планы нарушены. Опять ты меня привязал к мастерским. — Гардалов понял, что Степан будет работать все время, как ломовик, и козлы обязательно будут к сроку готовы. — Я сейчас прямо и не знаю, за что еще меня могут прогнать. А самому уйти — натура не позволяет… — Чудной человек, — пожимал плечами Степан. — Хочет, чтобы его выгнали. А куда он пойдет… — Уткнулся в мастерские, как свинья в корыто, и все время дрожит. Эх ты, деревенщина, деревенщина! С тобой, видно, каши не сваришь. — Гардалов досадно махнул рукой, услыхав последний гудок, и с невиданным жаром принялся за работу. Дело пошло у них быстро. Работали они с раннего утра до поздней ночи дружно и споро, но ни о чем постороннем не разговаривали — ни во время обеда, ни после шабаша. Упорствовал Гардалов. Он даже на деловые вопросы Степана отвечал неохотно, и то, если Степан их повторял, а на первый раз отмалчивался. Домой Гардалов старался уйти первым, а если ему не удавалось — уходил позднее, но только чтобы не идти вместе со Степаном, хотя жили они на одной улице и недалеко друг от друга. Все это Степана сильно угнетало. «Не пойму, за что человек на меня обижается». Он не раз порывался спросить об этом Гардалова, но встречаясь с его недружелюбным, отталкивающим взглядом, молчал. Совершенно неожиданно для Степана первым заговорил сам Гардалов.3
Незадолго до получки, за час перед обедом, над Приреченском прошел сильный дождь. Во дворе мастерских всюду блестели лужицы, словно большие, холодные и задумчивые глаза, от которых плыла ободряющая свежесть… В цехе попрежнему было душно. Не помогали и ворота, раскрытые настежь. Смрадная духота котельного цеха беспощадно съедала свежесть, не пуская ее дальше ворот. В обед котельщики с гиком и свистом, озорно толкая друг друга, высыпали во двор. Выбирая в куче железного лома местечко поудобней, они поспешно усаживались и принимались за еду. И Степан вышел обедать во двор. — Иди к нам, — пригласила его группа котельщиков, в которой все были пожилые. Степан уселся на вагонном скате, умостил на коленях узелок с едой и начал закусывать. На обед у него было — ломоть ржаного хлеба, густо присоленного, и блюдце кислой капусты. Не жирней был обед и у других. — А ведь, пожалуй, в этом году будет голод, — раньше всех прикончив свой обед, сказал самый старый котельщик Сидоров, с рыжей, насквозь прокуренной бородой. Никто не отозвался. — Ты как думаешь? — громко обратился он к Степану. — Ты деревенский, и знать об этом должен лучше меня. — Не знаю, — тихо ответил Степан. — Што?! — закричал Сидоров. — Не знаю, говорю, — немного громче ответил Степан. — Што-о?! — совсем громко и зло закричал Сидоров. Все вокруг засмеялись. Сидоров работал котельщиком уже тридцать лет. От постоянного трескучего стука тяжелыми молотами по гулкому котельному железу Сидоров оглох. Год-два назад в правом ухе у него лопнула перепонка, и из него постоянно текла неприятная желтоватая жидкость, просачиваясь сквозь вату, которой всегда были заложены уши Сидорова. Котельщики знали о его глухоте и всегда разговаривали с ним криком. Степан об этом не знал. — Он глухой, ты ему громче кричи, — посоветовал Степану Галочкин, сидевший к нему ближе всех. — Я говорю — не зна-а-а-а-ю! — изо всех сил закричал Степан. Сидоров выругался. Степан смущенно уткнулся в узелок с едой. — Что ты лаешься, пристал к человеку? — вступился за него Галочкин. — Што-о?! — закричал угрожающе Сидоров, сверкнув светлоголубыми глазами из-под нависших над ними лохматых рыжих ресниц, которые, как и борода, были прокурены смрадным чадом горна. Галочкин сидел на скамеечке, которую он захватил с собой из цеха. А сделал эту скамейку ему, по его усиленной просьбе, в одни из обеденных перерывов Степан. Перед Галочкиным на буфере, торчавшем из земли кверху тарелкой, лежал сытный и вкусный обед: пучок лука зеленого, редиска, вареная картошка, кусок толстого с красной прорезью сала и бутылка хлебного кваса. Помимо этого, Галочкин отличался от остальных котельщиков бодрым видом, одеждой. Рубаха на нем была из плотной материи и без единой заплаты, сапоги почти новые, густо смазанные дегтем, и в них были заправлены слегка подержанные темносиние диагоналевые штаны. И лицо у Галочкина было аккуратное, сытое, с маленькой, клинушком, черной бородкой. Галочкин был любимчиком мастера цеха и готовился стать бригадиром. Остановка была только за вакансией. Кто-нибудь из бригадиров должен был либо умереть, либо проштрафиться, и тогда бы Галочкин обязательно занял его место. Пока что, стараясь постоянно угождать мастеру, выдававшему себя за примерного благочестивого христианина, Галочкин, помимо наушничанья ему, добровольно вызвался блюсти порядок у цеховой иконы, перед которой день и ночь неугасимо горела лампадка. Галочкин заправлял ее два раза в день: утром и после окончания работы. О темно-синих диагоналевых штанах в цехе ходил упорный слух, что их подарил ему самый главный жандарм мастерских — Нестеренко, хотя сам Галочкин упорно отказывался, говорил, что купил штаны на толчке. Сидоров ненавидел Галочкина и всегда искал удобного случая, чтобы придраться к нему и выругать, а иной раз не прочь был тряхнуть стариной и выйти с ним на кулачки. Но Галочкин всегда держался в стороне от Сидорова, никогда не вступая с ним ни в какие разговоры. Сейчас же он затронул Сидорова только потому, что Сидоров обругал Степана, который сделал скамеечку Галочкину, и не заступиться Галочкину было неловко. Но, затронув Сидорова, он сейчас же раскаялся. — Что-о? Что ты говоришь? Расклепанная твоя голова! — кричал Сидоров, вызывая его на скандал и теша себя надеждой, что сейчас он доберется до Галочкина и не слезет с него, пока он сам не попросит. Галочкин молчал. И так и не ввязался в скандал, хотя Сидоров, когда загудел гудок, оборвавший обед, проходя мимо Галочкина, ловко поддел ногой его скамеечку и, ко всеобщей радости, озорно швырнул ее в кучу острых железных стружек. Но и на этот раз Галочкин ничего не ответил и, рискуя порезать сапоги, под громкий, дружный смех котельщиков полез за скамеечкой, забурчав что-то под нос. — Не горюй! — насмешливо подбодрил его Сидоров: — если сапоги порежешь, жандарм новые даст. «Что за человек Сидоров? — удивлялся Степан. — Меня выругал, Галочкина разругал и озорует, как мальчишка. А человек он пожилой. Галочкин много моложе, а такой приятный в обхождении. За меня вступился. Что за человек Галочкин?» Хотел было расспросить о нем у Гардалова, но, видя, что тот попрежнему смотрит бирюком, не решился. Часа через два после обеда Степан, проходя по двору мастерских, на минуту задержался у паровоза, стоявшего у ворот сборного цеха. Степан и утром видел этот паровоз. Тогда он был весь черный и стройный, с гордо поднятой трубой, попыхивающей еле заметным серым дымком, и от всего паровоза веяло могучей, непоколебимой силой. А сейчас паровоз был без трубы, будка машиниста валялась на земле, котел был без обшивки и весь паровоз походил на жалкий хрупкий скелет, который толкни ногою — и он рассыплется впрах. Таким неприглядным Степан видел паровоз впервые. — Что это с ним? — спросил он у мастерового, слезавшего с тендера. — Чего? — не понял тот Степана. — Да паровоз, говорю, весь голый. — Цех наш низкий. Целиком в него подать паровоз для ремонта нельзя, в потолок упирается. Вот мы его и разбираем на дворе. Степан не раз мечтал попасть на работу в паровозосборный, где не было такого гула, как в котельном, и думал, что в нем просторно. Не имея возможности попасть туда, он часто сокрушался об этом. Сейчас, услыхав, что и в паровозосборном не лучше, он будто свалил с себя многопудовую тяжесть и переспросил обрадованным голосом: — Значит, и ваш цех низкий? — Очень низкий, — хмуро подтвердил мастеровой и, посмотрев на Степана изучающе, добавил еще более хмуро: — Все цехи в мастерских низкие. А ты чему обрадовался? Степан хотел объяснить причину, но вдруг услышал, что его зовут. — Бесергенев! — хрипло кричал Куницын — бригадир ремонтной бригады. Он случайно забрел в цех и, увидев Степана без дела у паровоза, разозлился: — Ты что же это лясы тачаешь? — набросился Куницын на Степана, когда тот подбежал к нему. — Да я одну минутку постоял, — осмелился было защищаться Степан, но Куницын весь побагровел и, задыхаясь от злости, закричал угрожающе: — Я покажу тебе, как огрызаться! Пошел на место! Ты на полдня оштрафован… Гардалов слышал, как бригадир отчитывал Степана, и, когда Степан пришел на свое место, он посмотрел на него еще более неприязненно чем обычно. Степан это заметил, но нисколько не обиделся. «Так мне и надо, — казнил он себя, с ожесточением всаживая гвозди в козлы. — Что я на самом деле рот раскрыл!.. А с Гардаловым надо обязательно поговорить, чтобы он на меня не обижался… И больше промахов делать не буду».4
Дав себе обещание не делать промахов, Степан нарушил его через четыре дня. Вскоре после начала работы он услышал, как в соседнем паровозосборном цехе запели «дубинушку», и через ворота, смежные с котельным, увидел на тележке огромный котел и человек десять мастеровых, облепивших его со всех сторон. Нагнув головы и неимоверно напрягаясь, они толкали его в котельный цех и пели российскую «Дубинушку». Впереди котла шел мастеровой, впряженный в толстую, крепкую бечеву. Весь его корпус устремился вперед с такой силой, что если бы бечева оборвалась, он обязательно бы разбился. Врезаясь в плечо, бечева натирала его до волдырей, заставляя вздрагивать от боли все мускулы на перекошенном лице. А глаза мастерового, округляясь, выкатывались из орбит и, казалось, неизбежно должны были лопнуть. — Па-а-дер-нем! Па-а-дер-нем! — хрипел мастеровой и еще сильней упирался ногами в землю и устремлялся всем корпусом вперед. Степан все время порывался помочь мастеровому, но его удерживали злые, предупреждающие глаза Гардалова. Котел двигался вперед тяжело и медленно. Когда его, наконец, вкатили в ворота котельного цеха, Степан не утерпел и бросился помогать. Он уже взялся за бечеву, раскрыл рот и затянул вместе с артелью — «Эй, дубинушка, ухнем!» — но в эту минуту чья-то сильная, бесцеремонная рука схватила его за шиворот. Степан повернул голову и увидел Куницына. — Ты что же это? — затопал Куницын ногами. — Я тебя совсем недавно оштрафовал на полдня, а ты опять за свое! — Куницын изо всей силы рванул Степана за ворот, разорвал рубаху и замахнулся, намереваясь дать затрещину. Мастеровые оторвались от котла, угрожающе смотрели на Куницына и сжимали кулаки. Куницын опустил руку и, не понижая тона, закричал: — Пошел прочь! Еще на день оштрафован. За следующий проступок выгоню из мастерских. Степан вернулся на свое место бледным, как полотно. На этот раз Гардалов встретил Степана теплым, сочувствующим взглядом, беззлобно и тихо буркнув себе под нос — «Вот простофиля», но больше до самого вечера не произнес ни одного слова, хотя по всему было видно, что говорить ему хочется и он с трудом удерживает себя. После шабаша Гардалов вышел из мастерских вместе со Степаном. Полквартала прошли они молча. У Степана голова была низко опущена, и он все время тяжело вздыхал. — Опять расстрадался? — насмешливо сказал Гардалов. Степан не отозвался. — А ты знаешь, за что я тебя простофилей обозвал? — Не знаю. — А понял, что я именно тебя назвал простофилей? — Нет. — А кого же ты думал? — Бригадира. — За что же его называть простофилей? — Я хотел людям помочь, а он рубаху намне изорвал. Да еще и оштрафовал на день… — Он, Степан, кровосос. А простофиля — ты! — Почему же я простофиля? — А вот почему. Ты должен был размахнуться да как двинуть бригадира по сусалам!.. — Гардалов крепко выругался и весь задрожал от злобы. Степан испуганно поднял голову и недоверчиво посмотрел на Гардалова. — Разве можно бить бригадиров? — Таких — можно, — убежденно оказал Гардалов. — Не могу я этому поверить, — Степан отрицательно подкачал головой. Гардалов дернулся вперед, весь вспыхнул… Степан приготовился проглотить еще какое-нибудь бранное слово, но вспышка Гардалова уже погасла. Он взял Степана об руку и заговорил сердечным, братским голосом: — И я, дорогой Бесергенев, не верил. И Егор Каланча тоже не верил. А теперь, когда в него вцепилась чахотка, — он поверил. А бить уже и не может. Нет у него, Степан, силы. Всю силу высосали мастерские. — Гардалов опять вспыхнул. — Кровососов надо бить, Степа. И нет им, кровопийцам, пощады. И ты, Степа, поработаешь еще несколько годочков, вспухнет у тебя шея от затрещин, изорвут на тебе бригадиры не одну рубаху, высосут мастерские все соки, — и тогда ты скажешь: «А ведь Гардалов был прав!» И захочется тебе крушить всю погань. А силенки у тебя уже и не будет. Не будет! Пожалеешь, Степа. Попомни моя слова. Ну, если бы он тронул меня! — Гардалов закипел, напружинив все тело, поднял кулак — продолговатый и тяжелый, как кувалда, и, погрозив в темноту вечера, броско опустил его: — Был бы гроб бригадиру Куницыну!.. Степан молчал. — Нет, дорогой мой, — продолжал Гардалов, — молчать нельзя. Надо зубы показывать. Я, Степа, побродил по белому свету, насмотрелся на разных людей… Много на шее у рабочих сидит кровососов. И надо их бить. Понял? — Не соображаю что-то, — отозвался Степан. — Ничего: придет время — сообразишь. А сейчас я тебя приглашаю в пивную. — Я не пойду, — торопливо отказался Степан. — Твое дело. Как говорится — была бы честь предложена. А мне, Степа, без пивной жить очень трудно. Почти невозможно. Ну, я пошел. — Гардалов свернул с дороги и скрылся в пивной. Двери пивной были распахнуты широко и гостеприимно. На пороге стоял приветливый хозяин, с потолка на толстой проволоке свесилась тридцатилинейная керосиновая лампа и горела зазывающихм огнем. «Что он такое наговорил? — попытался Степан разобраться во всем, что услышал от Гардалова. — Да за это в тюрьме сгноят… На каторгу угонят… И что за человек Гардалов? Знакомство с ним до хорошего не доведет. Правду отец говорил: „дознакомишься до тюрьмы“… И, вдобавок, он пьет. Хлеба вволю не ест, а пьет… Ну, а как же мне быть?.. За неделю на полтора дня оштрафован… Ничего не пойму. Верно творят мастеровые: „деревенщина необтесанная“. Надо Митю обо всем расспросить…» …Митя, на счастье Степана, был дома, но куда-то собирался уходить. Он торопил мать с ужином, а сам, сняв крышку гармошки, торопливо сунул вовнутрь какую-то книжку и тщательно начал заворачивать гармошку в серый полушалок. Взглянув на Степана, вошедшего в комнату, Митя, недоумевая, широко раскрыл глаза и спросил: — Ты чего такой бледный? — Еще не умывался, — не понял его Степан. — Я говорю — не грязный, а бледный. — У меня, Митя, сегодня несчастье. — Степан, как тяжелый куль, грузно опустился на табуретку, и Митя, увидел, что на глаза Степана навертываются слезы. — Что случилось с тобой? — Оштрафовали меня на день… — И Степан рассказал обо всем подробно. Митя выслушал его внимательно, и Степан увидел, что лицо его стало таким же злым, как и у Гардалова, когда он говорил: «надо бить всех подряд». — Гардалов — парень хороший, — вздрагивающим голосом заговорил Митя. — Только горячий чересчур. Надо хорошо знать, кого бить. Всех подряд не годится. А то и самого себя по физиономии заденешь. Да и бить надо умеючи. Ну, а насчет штрафа… Тебе здорово хочется знать? — Митя положил руку на плечо Степана, приветливо, ободряюще посмотрел в лицо товарища. — Очень хочется, — оживился Степан. — Так хочется, прямо и сказать не могу. Объясни мне, Митя, пожалуйста. — Хорошо. Объясню все подробно. Ужинай скорей да пойдем вместе со мной. — Куда? — Степан насторожился. — Недалеко. К одному нашему мастеровому. Он здесь же, на Кудаевке, живет. Двумя улицами ниже. — А что будем там делать? — Посидим, на гармошке поиграем. Потолкуем кой о чем. Ну, иди ужинай. Да поживей, — Митя опять заторопился, — а то там, наверно, народ собрался, а гармониста нет. Эх, Степа, и сыграю же я сегодня! И еще будет один гармонист, — лучше меня. Ну, иди, иди. Что ты присох к табуретке! — Я, Митя, не пойду. — Почему? — Митина рука нетерпеливо вздрогнула и сползла с плеча Степана. — Я же тебе сказал, оштрафовали меня сегодня на день. Да раньше на полдня. А до конца месяца, может, еще оштрафуют. Значит, и получать нечего будет. — Ну и что же дальше? — не понимал его Митя. — А дальше то, что мне некогда по мастеровым разгуливать. Пойду в город, к знакомым заказчикам, — может, заработаю какой рубль. У меня, Митя, семейство. — Степан рывком поднялся с табуретки и, больше ничего не сказав, пошел в свою комнату. Минут через десять он вышел из хаты и пошел в Приреченск.5
…В день получки, часа за два до шабаша, мастер котельного цеха вызвал Степана в контору. Степан расстроился, не зная, зачем он потребовался мастеру, и попросил Гардалова: — Может, ты, Николай, сходишь? — Зачем же я пойду, — насмешливо передернул плечами Гардалов. — Мастер зовет не меня, а тебя. Со мной ему разговаривать скучно. Он меня знает. Иди, не бойся… Мастер встретил Степана приветливо. — Вот что, голубчик, — заговорил он ласково и мягко. — Вы с напарником работали хорошо. До срока козлы поделали. Я хочу поблагодарить тебя. — Мастер достал из кармана серебряный рубль и сунул его в руку обомлевшего Степана. — Получай и никогда не говори, что мастера — изверги. — Я не говорю. — Ты не говоришь — это верно. Но другие говорят, это тоже верно. А ты их не слушай. Ну, иди. Нет, постой на минутку. Своему напарнику не говори, что я дал тебе рубль, — приказал мастер. — А с тобой я еще кой о чем потолкую… в следующий раз. А сейчас иди и работай получше. Гардалов встретил сияющего Степана подозрительно. — Чем тебя мастер обрадовал? — Сказал, что мы работали хорошо. — Только и всего? — не поверил Гардалов. — И больше ничего не сказал?.. — Да будто ничего. — Степан смутился. Он чувствовал себя неловко. Ведь рубль, который он все время жгуче ощущал в кармане, они заработали вдвоем. Значит — надо Гардалову отдать полтинник. «…Гардалов холостяк, а у меня семейство. А главное дело — мастер приказал не говорить о рубле. Как же быть?» — Степан молчал, не зная, как выйти из неприятного положения. От Гардалова не ускользнула перемена на лице Степана, и он спросил настойчиво: — Ты скажи, за что он тебя распекал? — Он не распекал. — Отчего же ты потускнел? — О другом подумал, — твердо ответил Степан, окончательно решив не говорить Гардалову о подарке мастера. После шабаша они вместе направились в свой цех за получкой. Очередь к кассиру была большая. — Становиться нам, пожалуй, не стоит, — предложил Гардалов, — все равно после нас никто не придет. — Это верно, — согласился Степан. И они уселись в сторонке, на струганых досках. В очереди было тихо. Будто мастеровые стояли не за получкой, а пришли отдать последний долг дорогому покойнику. Через окна конторы был виден чистенький кассир, с гладко прилизанной прической и маленькими усиками, закрученными тоненько и на концах острыми, как иголки. Рядом с ним сидел тучный, мрачный стражник. На столе ровными пачечками лежали кредитки и горка серебра. Стражник все время тянулся к деньгам жадными глазами, и казалось — зазевайся кассир, — он их сграбастает и убежит. По цеху взад и вперед прогуливался жандарм, держась в стороне от очереди. Был он высокий и стройный, с плотным, начисто выбритым лицом и строгими, вразбег, усами. Одет он был в суконный темноголубой мундир и синие диагоналевые брюки, вправленные в сапоги, начищенные до солнечного блеска, на сапогах строго позвякивали шпоры. От шеи, через всю широкую грудь жандарма, к правому боку, где на кожаном ремне была пристегнута кобура с револьвером, протянулся толстый оранжевый шнур. В очереди, у самого окошечка кассира, кто-то зашумел. Жандарм насторожился и убыстрил шаги. — Что это в самом деле?! — кричал кровельщик Кузькин. — Половину получки украли! Жандарм вежливо взял его за руку, отвел от окошечка, посмотрел на Кузькина в упор и, разглаживая свои усы, спросил спокойным голосом: — Получку получил? — Получил, — сразу присмирел Кузькин. — А кто тебя обокрал? — Штрафы. Жандарм улыбнулся. — Ну, так это ты, братец, сам себя обокрал. Иди-ка смирненько домой. А завтра утречком приходи и начинай работать лучше. — Жандарм проводил Кузькина до ворот и предупредительно открыл калитку. — Иди с богом. — Видал? — тихо спросил Гардалов Степана, легонько толкнув его локтем. — Видал, — еще тише ответил Степан. — Теперь Кузькин с горя всю получку пропьет. — Гардалов зло сплюнул сквозь зубы и вызывающе посмотрел на жандарма. Жандарм, выпроводив Кузькина, опять спокойно прогуливался по цеху, заложив руки за спину, и Гардалова не замечал. К Степану подошел плотник Федотов и попросил фуражку. — Зачем она тебе? — Мне до завтра. А я тебе свою дам. — Да зачем же? — Я, понимаешь, в трактир хочу забежать. А у проходной будки жена сторожит. Она меня по фуражке из тыщи народа узнает. Дай, Бесергенев! Фуражка Степана была много хуже, чем у Федотова, и он больше не стал упираться: «Если напьется и потеряет, я в убытке не буду»… Последними подошли к кассиру Гардалов и Степан. Гардалов получил все сполна. — А все-таки маловато я заработал, — грустно сказал он Степану, и Степан впервые заметил, что и Гардалов может тяжко вздыхать. У Степана оказались штрафные вычеты за пять дней. — Я ведь только на полтора дня был оштрафован, — умоляюще объяснял он кассиру и не хотел уходить от окошка. — За полтора дня и берите. А за три с половиной отдайте. — В книжке ясно написано, сколько штрафа, — сухо сказал кассир и захлопнул окошечко. — Нет, это не порядок. Я на полтора дня был оштрафован. Что это в самом деле? К Степану подошел жандарм. — Ты чего шумишь? Говоришь о порядке, а сам беспорядок устраиваешь. Получку получил — и иди домой. Там, небось, тебя жена ожидает, детишки… Гардалов улыбнулся. — Ты чего зубы скалишь? — косо посмотрел на него жандарм. — А разве нельзя? — прикинулся дурачком Гардалов. — А я, ваше благородие, все правила прочел, и там нигде не сказано, что смеяться в мастерских строго воспрещается. Нет такого закона. — Ну, идите, идите, — не терял спокойного вида жандарм. — Как твоя фамилия? — спросил он Гардалова. — Ей-богу не знаю, ваше благородие. — Ты у меня дурака не валяй, — слегка рассердился жандарм. — Идите по-хорошему домой. А то я начну про законы рассказывать, так у тебя уши заболят. — Вы бы, ваше благородие, так бы сразу и сказали. Идем? — предложил Гардалов Степану, все время порывавшемуся постучать в окошко и объяснить кассиру, что вычет у него сделан неправильно. — Ну что ж, идем… — неохотно согласился он, с опаской, взглянув на строгого жандарма. Когда они вышли из проходной будки на Степана набросилась незнакомая ему женщина: — Ах ты, пьянчужка! Да я тебе все глаза выцарапаю. Нос разобью. Без зубов оставлю! — Она совала в лицо Степана бледные и сухонькие кулачки и порывалась ударить. За подол женщины ухватились двое малых ребят. — Я глаза проглядела. А они, видишь, какую штуку удумали: фуражками поменялись. Бесстыжие твои глаза! — Ты на него, Федотиха, не кричи, — вступился Гардалов за Степана, ничего не понимавшего и готового перенести побои от кого угодно. — Твой мужик у него тайком фуражку утащил. — Знаю я вас, пьянчужек. Вы все делаете тайком. А чем я теперь буду ребятишек кормить? Я до вас доберусь! — не унималась Федотиха. — Чего ты стоишь? — шепнул Гардалов Степану. — Она и в самом деле ударит. Идем! — и потащил упирающегося Степана в трактир. Когда они уселись за столик, половой принес полдюжины пива и спросил у Гардалова, какая им требуется закуска. — Один огурец малосольный, — распорядился Гардалов. — Ну, начнем, что ли? — деловито обратился он к Степану. — Я не буду пить. У меня нет лишних денег. — Чудак человек, — отозвался Гардалов, и его губы нервно дрогнули. — Разве я с тебя деньги требую? За свои угощаю. Пей. — Все равно не буду, — заупрямился Степан. — Это же почему?. — обиделся Гардалов. — На сердце у меня, Николай, такое, что не до пива. — С тобой не договоришься. Горячо на сердце, значит, и залей его пивом. — У меня не горячо, а холодно. — А ну тебя! Кацап ты — кацап и есть. — Гардалов рассердился, налил себе пива полный стакан, через край, и выпил залпом… Степан не торопился уходить из трактира. Идти домой — еще светло. По дороге — лавчонки, в которые он задолжался, хозяева увидят — потребуют долг. Им отдать — самому ничего не останется. «… Придется, видно, дотемна в трактире досидеть». Трактир был не из важных. Хозяин имел право из спиртного продавать только пиво, но тайком торговал и водкой. Подавали её в низеньких пузатых чайниках с сахаром на блюдце, будто и в самом деле заправский чай. Городовой, в квартале которого находился трактир, знал об этом, но он каждый вечер аккуратно получал четвертак, а в дни получки — пятерку, и молчал. Но хозяин остерегался начальства повыше, которого за пятерку нельзя было купить. — Чаю подай! — крикнул Гардалов. — Пару, — подбежал расторопный половой и догадливо улыбнулся. — Пока в заварной налей. Из дальнего и темного угла трактира поднялся Федотов и, радостно улыбаясь, направился к Гардалову. Подойдя к столику, он всплеснул руками, будто бы встретил старого друга, которого давно не видал: — Коля, здорово! Я, понимаешь, услышал твой голос. А когда ты зашел — не видел. И Степан с тобой. Вот хорошо! Можно к вам присесть? — Садись, — равнодушно разрешил Гардалов. И предупредил Федотова: — Жена у проходной будки стоит. Гляди, чтобы сюда не зашла. — Она уже здесь была, — ухмыльнулся Федотов, — и не увидела. Я все время в темном углу просидел. Да и фуражка Бесергенева помогла. Там и Кузькин сидит. Позвать? — Не надо, — насупился Гардалов. — Ты, Федотов, почему в трактир зашел? И тебя штрафы раздразнили? — Нет, в эту получку у меня благополучно сошло. А вот в прошлую — за семь дней вывернули… Остальное я с горя пропил. А сегодня — опять выпить потянуло. — Привыкать, значит, начинаешь? — криво улыбнулся Гардалов. Он подвинул к Федотову свой стакан и, взглянув на Степана, застывшего в безмолвии, грустно покачал головой. В трактире было тихо. Никто еще не успел напиться. Пошумливал только Кузькин. Он все время требовал «чаю» и пива, хотя на столе у него было не меньше дюжины бутылок и два чайника заварных. На него никто не обращал внимания. Не подходили и половые. Это Кузькина злило. И он вдруг, заскрипев зубами, стукнул кулаком по столику, выругался и, глотая слезы, запел мягким, чистым тенорком:(Конец первой части).
1932 г.Машинист Булатов
Рассказ
Поселок Зыков уже два месяца — передовая позиция Красной Армии. Поселок засыпает под выстрелы и от них же просыпается. Высокие дома повреждены артиллерийским огнем, зияют черными дырами, трубы на домах того и гляди повалятся на крышу. А маленькие хатенки как будто еще больше в землю ушли, спасаясь от снарядов. На улицах одуряющий запах акации, солнца вволю, а людей — не видать. В хатах духота, спертый воздух и свет серый, как железные опилки. Хотел машинист Булатов открыть окно, но жена его, Ирина, «христом-богом» умолять стала: — Да ты что! Разве это можно?! Чтоб снаряд влетел! Ума в тебе нету! — схватила Булатова за руку и оттащила от окна. В люльке сынишка-одногодка заплакал, Ирина к нему метнулась, на руки взяла, пестует. Знает Ирина, что надо сыну, но грудь у нее плоская, как доска, а купить молока — нет денег. Каждый день плачет надрывно сынишка, и слезы эти, как камни, в грудь Ирине, и она попрекает: — Ну, что же ты со своими красными? Каждый день все обещаешь — «сегодня белых погоним. Украину возьмем»… Где ж? Булатов у окна сидит, лицо тоскливое. — Чего молчишь? И-и-и, бессовестный ты! Расстегнула кофточку, уткнула неунимающегося сынишку в пустую грудь и запричитала: — Все люди, как люди, а здесь… Господи, господи… Разве это муж? Так — чучело какое-то. Булатов поднялся со скамейки, посмотрел на жену застывшими глазами, сказал: — Не скули. Где мой пиджак? В депо пойду. Ирина положила сынишку в люльку, к одежде кинулась: — Не дам я тебе пиджака. Зачем идти? Вчера дежурил — еще что надо? Неровен час, убьет снарядом, тогда мне что делать? Булатов легонько отстранил от вешалки жену, надел пиджак, голосом ровным сказал: — Зачем меня убивать будут? А в депо я иду потому, что сегодня наступать будут… Может, паровозы потребуются. Взглянула Ирина в глаза мужу, увидела в них знакомые ей упрямые огоньки и ничего не сказала. Булатов вышел на улицу. Как заблудившийся пчелиный рой, шумят пули, решетят окна высоких домов… Пришел Булатов в депо — никого не видать. Тихонько сопит дежурный паровоз, кочегар спит в паровозной будке. Посмотрел вокруг, везде одно: недобрая тишина. Под потолком, на рельсовых переплетах, воркуют голуби, воробьи чирикают, загаживают пометом верстаки… У Булатова нервно задергались веки, он вышел из депо и направился к станции. Пусто на путях, нет ни одного вагона. Поле просторное, а не станция. И только рельсы напоминают, что здесь была жизнь, бегали вагоны, весело подталкивая друг дружку… Смотрит Булатов на рельсы, покрывающиеся ржавчиной, и ему кажется — тоскуют рельсы о вагонах… Гулкий орудийный выстрел спугнул тишину, снаряд перелетел через станцию… Вспахал землю. Булатов остановился. Выстрелы зачастили, свистят снаряды, разрываются… Булатов повел глазами по полю — на зелени чернеют воронки от снарядов, будто осела стая галок. На рельсах — бронепоезд, весь окутан дымом и пылью, орудия огнем сверкают… Бронепоезд идет к станции. Булатов направился к нему навстречу. Минут через пять бронепоезд подошел к депо и остановился. Из паровоза выскочил командир; левая бровь у него рассечена, кровью застилает глаз. Командир заметил Булатова, подбежал к нему: — Товарищ, дорогой, понимаешь, — снаряд в паровозную будку попал и убил машиниста. Где вот теперь найти мне машиниста? Командир вытер кровь, застилающую глаз, повторил: — Ни одного нет. Скажи: где найти? — Командир ругнулся со зла — саботажники! Булатов ответил: — Я машинист. А саботажниками-то зря лаешься. Как же нам сюда ходить, коли ползать впору? А с твоим бронепоездом я поеду… Булатов вспомнил жену и плачущего ребенка. — Дай-ка кусок хлеба, я в одно место отнесу и через минуту вернусь! Командир схватил за руки Булатова: — Дорогой братишка, я не всех саботажниками ругаю, а тех, что саботажничают… Подскочил к бронеплощадке, крикнул: — Бойцы, дай-ка хлеба буханку! Из бронеплощадки высунулся красноармеец, удивленно посмотрел на командира обветренными глазами: — Товарищ командир, хлеба — две буханки на всю площадку. — Отломи половину. Да живей! Булатов взял хлеб и побежал домой. Глаза расцвели, на лице радость. Вошел в хату, хлеб Ирине сует: — На-ка. Взял из люльки сынишку, щекочет ему живот: — Э-э, ты, плакса! Сейчас мамка подзакусит, и ты молочка попьешь… Ух, ты, пассажир первого класса! — И опять положил его в люльку. — Ты ешь, Ирина, побольше, а я опять на станцию побегу. У Ирины хлеб в горле застрял: — Опять на станцию! Зачем? — Надо мне. Ну, я бегу, некогда. — Не смей! На улице-то пушки как гремят. Не смей, тебе говорю! — Брось ты шуметь, не говори, чего не следует. Я бегу. Вслед за Булатовым, схватив на руки сынишку, выбежала Ирина. Булатов бежал, не оглядываясь. Он не слышал выкриков жены. Когда прибежал на станцию и залез на паровоз, увидел: на перроне стоит Ирина, — волосы выбились из-под платка, растрепались, на руках у нее сынишка. Ирина плачет. Командир торопит: — Товарищ, надо отъезжать. Наши в атаку пошли. Поддержка требуется. Булатов высунулся из окна паровозной будки, крикнул жене: — Ты иди домой. Не дури, Ирина! Ирина сошла с перрона, Подвинулась к рельсам: — Ты не поедешь! Я на рельсы брошусь. Ей-богу, брошусь! Булатов передвинул рычаг, открыл топку, бросает уголь… Бронепоезд сердито засопел поршнями… У Ирины выцвели глаза, зачастили слезы, ноги подкосились, и она опустилась на землю. Бронепоезд пошел в атаку. 1926 г.Домны горят
Посвящаю сестре В. Бусыгиной
Последние комментарии
34 минут 4 секунд назад
2 часов 44 минут назад
1 день 15 часов назад
1 день 20 часов назад
2 дней 4 часов назад
2 дней 7 часов назад