Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу) [Карен Араевич Свасьян] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

запредельные её пониманию всё-таки иначе, чем мрачное средневековье; норме костра она предпочитала норму смирительной рубашки.

Жизнь Ницше — от блистательного дебюта 24-летнего “профессора” до 44-летнего “туринского монарха” — представляет собой удивительно последовательное покушение на эту норму. Понятно, по крайней мере в ретроспективном обзоре, что всё должно было зависеть от сроков появления на сцене “искусителя”; в этом случае их оказалось двое; все предсказания и надежды старого Ричля обернулись химерами в момент, когда юный студиозус впервые раскрыл том мало известного ещё и не пользующегося решительно никаким доверием в университетских кругах философа Шопенгауэра. “Я принадлежу к тем читателям Шопенгауэра, которые, прочитав первую его страницу, вполне уверены, что они прочитают все страницы и вслушаются в каждое сказанное им слово… Я понял его, как если бы он писал для меня” (KSA, 1, 136). Отвлекаясь от всего, что мог бы вычитать из сочинений родоначальника европейского пессимизма этот многообещающий вундеркинд филологии — а вычитал он из них ровно столько, сколько хватило ему впоследствии для уличения недавнего кумира в фабрикации фальшивых монет, — одно оказалось усвоенным сразу же и бесповоротно: вкус к маргинальности, исключительности, уникальности. Едва ли, впрочем, дело ограничивалось здесь чтением в обычном смысле слова; Шопенгауэр был не столько прочитан, сколько вчитан в жизнь и судьбу, вплоть до катастрофических изменений в её темпе и ритме — “кто пишет кровью и притчами, — скажет Заратустра, — тот хочет, чтобы его не читали, а заучивали наизусть”(KSA, 4, 48); можно было бы уже тогда позволить себе некоторые рискованные догадки о том, чем бы мог стать так заученный наизусть автор “Мира, как воли и представления” с его неподражаемо ядовитым презрением к “профессорской философии профессоров философии” в жизненных судьбах этой родственной ему души.

Встреча с Рихардом Вагнером в ноябре 1868 г. оказалась решающей; маргинальность, исключительность и уникальность предстали здесь воочию, in propria persona; это была сама персонифицированная философия Шопенгауэра, и — что важнее всего — персонифицированная не через почтенные отвлечённости “четвероякого корня закона достаточного основания”, а в гениальной конкретизации 3-й книги 1-го тома “Мира, как воли и представления”, т. е. через музыку, этот единственный по силе адекватности синоним “мировой воли”. Потрясение, несмотря на разницу в возрасте, было обоюдным: 56-летний композитор едва ли не с первой встречи расслышал в своём 25-летнем друге героические лейтмотивы ещё не написанного “Зигфрида”: “Глубокоуважаемый друг!.. Дайте же поглядеть на Вас. До сих пор немецкие земляки доставляли мне не так уж много приятных мгновений. Спасите мою пошатнувшуюся веру в то, что я, вместе с Гёте и некоторыми другими, называю немецкой свободой”[3]. Понятно, что такой призыв мог быть обращён именно ко “льву”, и более чем понятно, каким разрушительным искусом должен был он откликнуться в “молодом льве” (впечатление Пауля Дёйссена, школьного друга Ницше, относящееся к этому периоду), “льве”, всё ещё прикидывающемся “верблюдом” во исполнение заветов науки. Попадание оказалось безупречным во всех смыслах: спасти веру в “немецкую свободу”, и не чью-либо, а веру творца “Тристана” и “Мейстерзингеров”, и не просто творца, а творца непризнанного, гонимого, третируемого, всё ещё божественного маргинала и отщепенца в культурной табели о рангах XIX в. (будущий разрыв с Вагнером символически совпадёт с ритуалом канонизации байрейтского принцепса и торжественным внесением его в реанимационную мировой славы — не без решительного и парадоксально-коварного содействия его юного апостола), — всё это не могло не вскружить голову.

Прибавьте сюда ещё и то, что в “молодом льве”, терзающемся своей блистательной “верблюжестью”, сидело самое главное действующее лицо, настоящий протагонист всей этой жизни, не сходящий со сцены даже и тогда, когда вконец совращённые им прочие её участники все до одного очутились в базельской, а потом и в иенской лечебнице для душевнобольных, и продолжающий вплоть до физического конца, но уже на опустевшей сцене разыгрывать действительное на этот раз “рождение трагедии из духа музыки”, — музыкант[4]. Музыкант не только в переносном, но и в прямом смысле слова: автор множества музыкальных композиций и песен, об одной из которых как-то “весьма благосклонно” отозвался Лист; несравненный импровизатор — уже много спустя, после разрыва отношений, Козима Вагнер будет с удивлением вспоминать фортепианные фантазии “профессора Ницше”, а Карл фон Герсдорф, школьный друг, рискнёт утверждать, что “даже Бетховен не смог бы импровизировать более захватывающим образом”, — переносный смысл, впрочем, оказался здесь более решающим, чем прямой: давнишняя мечта романтиков,