Сезоны [Юрий Федорович Манухин] (fb2) читать постранично, страница - 4


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Бросилась в глаза черно-белая гравюра Ивана Гриценко — подарок приятеля. На ней художник изобразил реку Колыму, если на нее смотреть с водораздела, и две лодки с узкими крылышками весел. Потом взгляд его задержался на полуметровом куске желтого моржового клыка… И вдруг…

Вдруг все пропало. Все исчезло. Все. Он больше ничего не видит вокруг себя, как ни всматривается, ничего, кроме серого качающегося тумана. И мозг его ощерился, озлобился, и где-то в темных глубинах возникло причитание, а затем видение, чуть дорого ему не обошедшееся.

«У… у… у… Этот зыбкий ползучий туман. Он опутывает руки. Он воняет сероводородом. И в Черном море сероводород… Глубоко-глубоко, кажется, глубже двухсот метров. И нет там жизни! Никакой жизни! Хэ, а у нас-то море не Черное. Серое… Вон… Во-он оно идет!!! То самое. Жи-во-ое! Шеве-елится. Мразь какая-то! Фу, глаза слезятся!.. Появится… исчезнет… появится, исчезнет. Еще напрячься! Не упустить! Вытянуть его из тумана. Из этой пакости. Из смрада. Как магнитом. Ага! Ага! Поддается, поддается! Идет, гаденыш! Ишь качается, будто поддал крепко! Поддал, поддается! Поддается, поддал! Ура! Ближе! Ближе!.. Ох какая харя! Какая мерзкая харя! Какая несчастная харя! Ну, подходи. Ну, здравствуй, Паша! Фамилия? Громов? Становись к стенке, Громов!» — «А ты? Тебя как звать? Тоже Громов? Павел Родионович?.. Та-ак, значит, двое нас, Громовых. Который Паша, а который и Павел Родионович… Берн свой карабин, Павел Родионович. У Паши Громова, Павел Родионович (вон он у стенки!), нет прошлого, и ничегошеньки не будет дальше, ни хрена не будет, никогда не будет. И у тебя, Павел Родионович, мрак впереди. Мра-ак! Приказываю! Как злостных несчастных — рас-стрелять! По пуле на брата. Неплохо, а? Куда же ты подевался? Эй, карабин! Куда же ты подевался, подлый?»

Громов поискал карабин под диван-кроватью, сунулся в самодельный шкаф, завешенный зеленой шторой. Ничего не нашел. Выматерился, ушел на кухню. Пошарахался из угла в угол. Обжигая пальцы, зачем-то открыл дверцу печки и, когда почувствовал боль от ожога, сразу вспомнил, что час назад отдал карабин Голикову. И как только он про это вспомнил, туман исчез. И теперь он с ужасом думает о той бессмысленной ненависти к самому себе, которая едва не лишила его рассудка, а может быть, и жизни.

Как после тяжелой болезни, появляется слабость в ногах, в руках. Его лихорадит. Но предметы вновь четко очерчиваются, и он, как бы спасаясь от нового приступа, который вот-вот может повториться, делает шаг к книжным полкам.

Стеллаж рос до потолка. Хотя в балке что за высота — рукой потолок достанешь. А книг все же много, и каждая из них — остров, а вместе они, прижавшиеся друг к другу, — материк, где может найти пристанище не один растерзанный сомнениями человек. И такой вот человек тянется к первой из тринадцати толстых книжек в темно-красных переплетах. Потные его пальцы не раз соскальзывают с ледеринового корешка. Наконец книга в руках, человек подходит к маленькому, почти как в вагонах, столику у окошка, раскрывает ее с самого начала и читает два слова на белом листе:

«Я сам».

Он еще не может знать, что судьба бросила ему спасательный круг, что с этого момента жизнь его обретает новый смысл, что наследство прежней жизни очистится от временного, в долгих мучительных трудах получит стройность, ясность и завершенность, что завтра он будет слышать то, чего раньше не слышал, замечать то, на что раньше не обращал внимания, чувствовать и думать так, как если бы вдруг переродился в способного обнажать душу. Он переворачивает страницу и продолжает:

«Тема

Я — поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Люблю ли я, или я азартный, о красоте кавказской природы также — только если это отстоялось словом».

Десятки раз читанные до этого строчки вдруг ошарашили его. Он вскакивает и ходит по комнате — четыре шага от стола до стены, четыре к столу. На ходу прикуривает от пятой спички, сломав четыре. Потом будто вспоминает что-то, бросается к раскрытой книге и, уже не отрываясь, прочитывает автобиографию великого человека до конца. Еще раз с начала и еще раз…

В чеканных рубленых фразах поэта пульсировала жизнь — то, что «отстоялось словом». Можно было остановиться на любой фразе, опереться на нее и увидеть невидимое во всех красках, в мельчайших деталях и услышать голос поэта — голос гения в бурлящем многоголосье громадной страны, рождающейся заново. Это потрясало, околдовывало. Захотелось любым, пусть самым невероятным способом, пусть с помощью дьявольщины переместиться из этой жизни в ту жизнь, и вдруг…

Вдруг он вспомнил эпизод из собственной заурядной биографии. Эпизод так себе — пустячок, о том, как в реформу 1947 года вместо полужестких креплений за тридцать два рубля ему продали жестяную судейскую сирену за три рубля двадцать копеек. Вспомнил и улыбнулся… И как только улыбнулся, воспоминания захлестнули его…

Он долго сидит, обхватив голову руками, уставившись в прожженное утюгом на столе черное пятно, напоминающее