Австрийские интерьеры [Вольфганг Георг Фишер] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
В. Г. Фишер Австрийские интерьеры: Романная дилогия
РОДНЫЕ СТЕНЫ
ЦЕНТР ГОРОДА (Первая посылка)
Шоттенринг, он же Шотландское Кольцо, давно уже никак не связан с шотландцами, и уж совсем никак — с обручальными кольцами и прочими драгоценностями, и отыскать его совсем несложно. Едва оказавшись у Венского университета, ступайте по кольцевой магистрали на восток, к Дунайскому каналу, поглядывая на таблички с указанием улиц: черные буквы на белом фоне в овальной рамке сами подскажут — вот он, Шоттенринг. Здесь, на Шоттенринге, архитекторы дедовских времен (перебрасываясь друг с дружкой акантами, перемежая их бордюрами, шахматными узорами и лепными гирляндами, подобно тому, как их сыновья запускали один в другого губкой, которой стирают с грифельной доски) поместили дома в стиле Рингштрассе: кариатиды из песчаника и гранита с бюстами из гранита и песчаника, балконы с амфорами, крыша, окаймленная четырехгранными столбами, львиные головы дверных колотушек для адвокатских апартаментов, занимающих целый этаж, мраморный Геркулес перед входом в швейцарскую, дверь-«шпион» с круглым отверстием, за которой сидит чех-привратник, высматривая, соображая и прикидывая, что за посетитель проходит по красной ковровой дорожке к лифту, какую из нумерованных медных кнопок нажимает, прежде чем неторопливо и комфортабельно исчезнуть в шахте лифта, заскользив по стальным проводам и чудодейственно избавившись от силы земного притяжения, подобно ведьме, обуржуазившейся настолько, что ей удастся обходиться в своих полетах без метлы. Почему однако же обуржуазившиеся ведьмы направляются в дома на Рингштрассе, почему кровеносными тельцами поднимаются они по артериям лифта до четвертого, а то и до шестого этажа, осторожно раздвигая внутренние створки с латунными ручками и с грохотом захлопывая внешнюю дверь? Сигнальный выстрел для бдительного уха внизу, в швейцарской: на седьмом этаже из лифта вышла натурщица, на шестом — клиент адвоката, на пятом — пациент врача, на четвертом — делопроизводитель, а на втором — кто-нибудь из гостей господина барона. Третий этаж пропускаем. Это — этаж путаный и непонятый, этаж моего стыда и страха. Сюда я не впущу чешского соглядатая из швейцарской, не впущу ни взглядом, ни помыслом, я придержу неизменно громыхающую внешнюю дверь лифта, — и пусть обуржуазившиеся ведьмы, целыми днями снующие вверх и вниз, обходясь без помела, поищут другой выход; по мне, пусть выбираются хоть через крышу, а уж оттуда, сверху, любуются остроконечными сосцами фасадных кариатид цвета асфальта, а не то — пусть заползают в швейцарскую, к привратнику, под его коричневое одеяло из грубой шерсти, где любит нежиться черный кот самого богемца. Почему бы им, черт побери, не задержаться в каком-нибудь кафе неподалеку от биржи на той стороне Ринга, почему бы не вложить последние деньги в акции одной из старейших железных дорог Австрии — Южной, которая (последней из двух мало-мальски крупных железных дорог) все еще остается в частной собственности? Я не позволю здесь выйти никому, я не открою внешнюю дверь, а створками внутренней прищемлю пальцы любому. На то у меня имеются серьезные причины. Этот второй этаж дома по Рингштрассе на Шоттенринге — моя отправная точка, первое место моего проживания, мой старт. Кому же захочется, чтобы ему принялись мешать уже на старте? Известны ли вам спринтеры, собирающие возле стартовой позиции былых друзей по школе, тетушек и дядюшек, добрых-предобрых, дорогих и дражайших знакомых? К стартовой позиции, подскажет вам любой тренер, нужно относиться с максимальным уважением. Я опечатал внешнюю дверь лифта пломбой, имперской таможенной пломбой, если быть точным; пусть так оно и останется, пока вы во всех деталях не узнаете, что к чему в моем родовом гнезде. Что и само по себе не так-то просто, потому что здесь два места проживания, две входных двери, две квартиры, на самом-то деле образующие одно целое. Или это — один-единственный жилой этаж, на котором находятся две квартиры, в зависимости от того, делаешь ли из двух одну или из одной две: дьявольская арифметика эпохи грюндерства, — делать из нуля бесконечность, — вышла из моды. Каждой твари ровно по паре. Две прихожие, два туалета, две крохотные комнаты для прислуги, двое важных господ, — адвокат, допущенный к ведению дел в верховном и уголовном судах, и любовник жены, — семью содержит первый из них; двое детей, двое слуг, хотя с няней их получается трое, и это вносит в мое уравнение вероятности явную ошибку; два входа, они же, сообразуясь с вектором движения, два выхода; две религии: иудейская у родителей, римско-католическая у обоих детей, не образующих истинной парочки, потому что оба они — мальчишки; два музыкальных инструмента: рояль под бархатным чехлом и лютня, в сопровождении которой рыжеволосая хозяйка дома исполняет песни Шуберта, когда в пятницу вечером на журфикс собираются дамы; два серванта с беззвучно лающими фарфоровыми собачками, с маленькими смеющимися китайцами, восседающими в позе Будды скрестив ноги; складками жира растекаются их животы, не больно-то получившиеся у фарфоровых дел мастера; фарфоровые пастушки под розовыми зонтиками; молодой и красивый император Франц-Иосиф — его бюст изваян из белого, из белоснежно-белого бисквита; еще один бюст, чей он, этого я вам не открою: судьба сей императрицы сложилась на редкость несчастливо. И два пузатых балкона с перилами в виде амфор (балконы домов по Рингштрассе таковы, что на них можно только стоять, слишком они узкие, чтобы усесться, вот и стоишь как какой-нибудь генерал, эрцгерцог или еще какая-нибудь важная шишка в многонациональной империи, шишка настолько крупная, что ей доверяют принимать парады); адвокат верховного и уголовного судов при случае выходит то на один, то на другой балкон, выходит приватным образом, чтобы глотнуть свежего воздуха и поглядеть с одного балкона на Дунайский канал, а с другого — на кирпичное здание биржи. Однако при правильном взгляде на вещи даже дислокацию балконов следует считать политической позицией. Римские формы и греческие линии биржевой архитектуры — это воплощенная в камне имперская игра всемирной буржуазии, а завершено строительство через двадцать лет после революции 1848 года. Стоя здесь, можно дышать полной грудью, можно говорить себе: я кое-чего добился в жизни. Но и у дислокации второго балкона (с видом на Дунайский канал) есть свои преимущества: почему бы не приобрести билет на пароход Дунайской судоходной компании, почему бы не подняться на борт и почему бы, покуривая дорогую сигару, не прислушаться к плеску волн, почему бы не отправиться вниз по течению — мимо Пресбурга[1], Будапешта, мимо летящих бакланов и пляшущих крестьян в румынских национальных нарядах, почему бы не доплыть до самого Черного моря? Да, такое вполне возможно, а значит, тебе доступна и другая жизненная позиция — позиция кругосветного путешественника. Квартира во весь этаж разделена на две части. Жилая половина с роялем, лютней и фарфоровыми китайцами — и адвокатская контора. Клиенты входят с лестницы слева, они дергают за медный колокольчик на двери, их впускают и препровождают к оленьим рогам гардероба. Дверью на лестнице справа пользуются разносчики, гувернантки, а также любовник, ею пользуются оба мальчика, возвращаясь во второй половине дня с урока закона Божьего для католиков, пользуются родственники, наезжающие в гости из маленького гетто в Моравии. Тамошний храм снаружи выглядит так же красиво и снабжен такими же круглыми барочными окнами, как желтая часовня в шенбруннском замке, — столь же изящная параллель к эпохе феодализма, как и сама история возникновения гетто: граф из Лисица передает графу из Ломница две еврейские семьи в обмен на две пары собак. «И эти еврейские семьи с собачьей родословной, — шутливо говорит граф, — кладут начало моему иудейскому зверинцу». И вот из этого-то зверинца в Вену и наезжают родственники, они входят с лестницы направо, их быстро впускают и прячут: провинциальный запашок не всем по нраву! И вот сидит какая-нибудь провинциальная тетушка (тетушка Эстерль, к примеру, сестра адвоката верховного и уголовного судов), сидит на канапе стиля бидермайер с ножками из вишнево-красного дерева и со спинкой, обтянутой белым репсом, прошитым зелеными полосами с золотым кантом, осматривается в гостиной, замечает перевернутую лютню с ленточкой, лежащую на фетровой подстилке на черном зеркальном льду «бехштейна», замечает фарфоровых китайцев в стеклянной горке, может быть, краем глаза видит, как пляшет по надраенному до янтарного блеска паркетному полу тень остроконечного сосца кариатиды, переводит дух и обращается к находящимся в полном замешательстве родственникам: — Расскажите мне, что делается на свете! Вы ведь как-никак живете в большом городе! Послушай, тетя Эстерль (этого, правда, никто не произносит, все, к сожалению, чересчур трусливы), квартира на венском Шоттенринге наискосок от биржи и рядом с Дунайским каналом — сама по себе и часть, и оболочка большого мира, своего рода Платонова аллегория пещеры. И вместо того, чтобы рассказывать о школьных успехах твоих крещеных и, вместе с тем, обрезанных племянников, о любовных похождениях твоей красавицы-невестки или о последнем появлении коронованной четы в королевской ложе придворной оперы, я лучше набросаю тебе горизонтальную проекцию квартиры с двумя входами, квартиры, принадлежащей твоему брату, адвокату верховного и уголовного судов, твоему брату, живущему в Вене, — хочешь узнать человека, узнай его дом, — а грандиозностью эта квартира ничуть не уступает большому миру, о котором тебе хочется разузнать — ad cognosccndum genus humanus sufficit una domus![2] Этой гостиной, в которой ты находишься, гостиной с двумя высокими окнами, с внутренней стороны зачехленными вишнево-красными портьерами, с внешней стороны охраняемыми кариатидами из гранита и песчаника, гостиной, заставленной мебелью в стиле бидермайер, смягченной ненастоящим персидским ковром, запуганной бехштейновским роялем, который дышит нотами, время от времени оглашаемой дребезжанием передвигаемого чайного столика на колесиках, заставленного кофейниками в чехлах из набивной ткани розового цвета, ореховыми штруделями и пышками, блюдами ветчины и куриных ножек, гостиной, обеспокоенной гостями и осмеянной фарфоровыми китайцами, — этой огромной гостиной соответствует другая, столь же огромная комната в противоположном конце коридора, выложенного метлахской плиткой. Кабинет адвоката верховного и уголовного судов, — точно такие же кариатиды в качестве законных стражей, точно такие же, только коричневые, портьеры, и тяжелый, как нечистая совесть, письменный стол, — в псевдоготическом стиле, с резным змеевидным орнаментом по углам; зеленое сукно покрывает лысую столешницу; фотография супруги: мама и оба мальчика в матросках, кроткие как овечки и чистенькие, все трое — в бархатной рамке с клеймом «Фотограф Императорского и Королевского двора Чарльз Сколик, Вена, напротив церкви Пиаристов»; чернильница с серебряной крышкой: шапку долой и на колени перед адвокатом, допущенным к делам в верховном и уголовном судах, но не для молитвы по команде, как в армии, — чернильница снимает шапку перед каждым клиентом, ручка с разинутым металлическим клювом уже наготове, но чисто символическое подобострастие, мысленное коленопреклонение она тактично откажется вносить в протокол. За письменным столом — высокое кресло, резная спинка которого лишь самую малость не достает до праведного неба над столицей империи и резиденцией императора, трон раввина, кресло поучения и наставления, лишенное религиозного смысла, святая святых адвокатского кабинета, омфалос правосудия, пуп общего и гражданского права всей империи, лейб-центр казуистики, возвышающийся над головой адвоката верховного и уголовного судов, тогда как над самим креслом возвышается только броневик канцелярского шкафа (патентованный шкаф со шторными затворами), битком набитый бумагами, подлинная кульминация драмы, разыгрываемой здесь самой мебелью. Не хочется ли тебе, тетя Эстерль, сдвинуть этот гофрированный броневик с места, не хочется ли на пару со мной с хохотом расшвырять все эти бумаги по комнате? Тут он весь, тут как тут, — шум и шорох большого мира, подшитый в папки. Дело Гемахера-Зимлингера: темные делишки, тайные подтасовки при распределении муниципальных контрактов, тьфу ты, черт, что за дрянь. Дело Розенкранца-Поргеса: мошенническая торговля текстилем, Вена, 2-й район. Дело Лихтблау-Хёльвёгера: дрязги в архитектурных кругах, зависть дилетантов, с поганым антисемитским душком. А эта вот пухлая папка — наследство пивовара Гайстингера: человек из низов, поднявшийся наверх на волне пенистых, шипучих коричневых дериватов хмеля и солода, скупивший землю в предместьях за официальной городской чертой и вовремя сбывший ее спекулянтам недвижимостью (когда доходные дома вошли в моду), человек, владевший также лесами и еще невозделанными лугами и не оставивший наследника, кроме трех рассорившихся друг с дружкой сестер, которые и подключили нас, тетя Эстерль, к этому делу, правда, с большим опозданием. Рядом — столовая со столом на шесть персон, раздвижным и становящимся похожим на продолговатый яблочный штрудель, и уж тогда здесь поместятся восемь, а в случае крайней необходимости — и все двенадцать гостей. Но ни при каких обстоятельствах не двадцать четыре персоны. Число двадцать четыре самым таинственным образом выходит за пределы нормального домашнего хозяйства в буржуазном кругу, таким образом, оно должно оставаться табуированным. Или вы когда-нибудь слыхали про то, чтобы перед одним из домов на Рингштрассе останавливались сани или карета с двадцатью четырьмя белыми лошадьми в упряжке? Вот и в этой столовой не сервируют завтрака на двадцать четыре куверта. Подобную фантасмагорическую мечту скорее феодального свойства лелеет разве что супруга адвоката, допущенного к делам в верховном и уголовном судах, возможно, как раз поэтому ее любовник, который, наряду с прислугой и разносчиками, пользуется дверью справа, — не кто-нибудь, а благородный «фон», капитан I ранга императорского и королевского флота. Тетя Эстерль считает, что столовая и в ее нынешнем виде в полном порядке: стол, за который, раздвинув его, можно усадить двенадцать человек, сервант с высокой витриной, фигурные ключи, украшенные желтыми декоративными кистями, в витрине — бокалы на высоких ножках, парадный сервиз с золотой каймой, рюмки, точь-в-точь такие, как на картине, что висит на стене в столовой рядом с красной феской и кривой саблей, на лезвии которой играют блики солнечного света, а на переднем плане расположена уменьшенная гипсовая копия Венеры Милосской. Светлая лимонная кожура, очищенная спиралью, — таков сюжет картины, висящей рядом, — интерьерное полотно, проникнутое ориенталистским настроением, как пояснил профессор Академии Гиппенфердль, преподнося натюрморт в качестве так и не оплаченного надлежащим образом гонорара за юридические услуги, потому что и у служителей муз случаются судебные тяжбы; над столом — люстра, самое настоящее хрустальное чудо, как в ложе придворной оперы, как в испанской школе верховой езды, как в высшем свете, только самую малость меньших размеров. Столовой в одной половине квартиры соответствует столь же просторное помещение во второй. Еще один кабинет адвоката со всеми положенными аксессуарами: письменный стол с нечистой совестью, канцелярский шкаф-броневик, чернильница с серебряной крышкой, бородатый господин в высоком кресле (родной брат адвоката, допущенного к делам в верховном и уголовном судах и восседающего в соседней комнате). Я уже говорил, что все здесь наличествует в двойном наборе. Каждой твари — по парс. Двое братьев делят адвокатскую контору, арендную плату, расходы на пишбарышню, на штемпельную подушечку, разноцветную тесьму черно-желтых скоросшивателей и сургуч, тогда как положенную пошлину оплачивает клиент, или ее закладывают в общую сумму гонорара (если клиента имеет смысл не отпугивать в надежде на новые выгодные дела). И еще одна комната по соседству — казенная, лишенная малейшей фантазии копия обоих адвокатских кабинетов. Здесь сидит младший партнер, молодой господин доктор, из клиентуры ему достается разве что плотвичка. Воспроизведя горизонтальную проекцию кабинета младшего партнера на схеме второй половины квартиры, мы обнаружим прямоугольник супружеской спальни. Высокие, орехового дерева кровати в стиле бидермайер, а на них громоздятся пуховые постельные принадлежности; четыре шкафа с овальными дверцами — для белья и для одежды; белый крашеный умывальник, фарфоровый кувшин для воды, развевающиеся марлевые занавески на окнах; шнурок сонетки на стене между кроватями. Стоит дернуть за шнурок, размышляет хозяйка в полудреме, и откроется шкаф, благоухающий бельем, и из-за расположенного на его дверце зеркала появится окутанный облаком лаванды капитан I ранга императорского и королевского флота, благородный «фон», ее дорогой любовник в белоснежной накрахмаленной парадной форме, он отвесит короткий поклон, обмеряет парадным шагом четырехугольник супружеского ложа, остановится перед спящим супругом, быстро отдаст честь, обнажит шпагу и заколет адвоката, допущенного к делам в верховном и уголовном судах. Да нет же, откроется другой шкаф, платяной, думает в полусне хозяин дома, и оттуда выйдет ребе Соломон из моравского гетто, доводящийся дядюшкой тете Эстерль и, между прочим, родным отцом самому господину адвокату, и примется вышвыривать, вышвыривать и вышвыривать католические ризы, епископские митры, сутаны капуцинов и бенедиктинцев, пышные мантии, расшитые золотом, и черный убор монахинь, — примется вышвыривать все это на супружеское ложе, а сверху, на всю эту гору одежды, полетит канделябр-семисвечник. И все займется огнем. На самом же деле, потянув за шнурок, можно вызвать только слугу, кухарку или горничную. Благородный «фон» в парадном мундире и ребе Соломон, лютый во гневе, — парочка не из лучших. Парочку получше можно составить, хоть и окажется она разделенной двумя застланными ослепительным бельем кроватями, из фотографий в серебряных рамках на ночных тумбочках; на мраморной поверхности тумбочки со стороны хозяйки дома красуется хозяин дома, супруг, адвокат верховного и уголовного судов — в сером пальто на меху с отороченными мехом отворотами, трость под мышкой, пенсне на носу, а на голове — котелок; на мраморной поверхности тумбочки со стороны хозяина дома, рядом с выточенной на токарном станке подставкой для карманных часов, — фотография хозяйки дома: лютня в руках, букет из сухих трав и листьев (аксессуар фотоателье), глубокий взгляд с поволокой. Почему? Такой вопрос могла бы задать тетя Эстерль, она вечно задает бестактные вопросы… Почему на мраморной поверхности ночного столика не красуется в одном случае капитан I ранга императорского и королевского флота в парадном мундире, а во втором, пусть и на расстоянии в две кровати, лютый во гневе ребе Соломон с пылающим семисвечником? Позволь тебе, тетя, объяснить: из-за мальчиков в матросках. Чти отца своего и мать свою, а вовсе не капитана императорского и королевского флота в белом парадном мундире и не дедушку Соломона с зажженным канделябром на семь свечей. О нем, о деде, чем меньше вы будете знать, тем лучше: для учеников Шотландской гимназии моравское гетто — местечко слишком уж экзотическое, не для пеших прогулок. О регулярных походах туда нечего и думать, тем более — тем, кто носит матроску. В Ветхом завете имя Соломон звучит, разумеется, замечательно, но с таким именем не больно-то сделаешь карьеру в многонациональной империи, хотя и увядает оно в данном случае на практически безжизненной ветке фамильного древа. Или вам и впрямь в день торжественного шествия на празднике Тела Христова, когда его святое апостольское величество император Франц-Иосиф собственными ногами ступает под небосводом, хочется заковылять вслед за набожными учениками Шотландской гимназии с семисвечником Соломона в руках? Почему именно в спальне нужно впадать в патетику? Спальня есть спальня, и все, что происходит в спальне, остается недоказуемым, как все спальные истории. Так уж лучше я распахну вторую дверь спальни, оклеенную обоями в бурых разводах, чтобы проникнуть в начинающийся здесь лабиринт. Лабиринт включает детскую, комнату для прислуги, кухню и ванную. Ванная по форме напоминает кишку, протянувшуюся между родительской спальней и детской, водогрей в ней — размером с паровоз, масляная краска на нем облупилась, пол выстлан метлахской плиткой в черно-белую шашечку, окон нет, только вентиляционное отверстие с клапаном, открывающееся во внутренний двор дома. Банные и личные полотенца висят, подобно церковным облачениям, на медных крючках; зубные щетки, губки, банки с ароматической солью — все находится на положенном месте, ничего экстраординарного, никаких потаенных ниш, никаких зеркальных поверхностей, могущих послужить декорациями для «снов наяву»; никаких трогательных или страшных историй, подобных тем, что обитают в спальне или на другом конце квартиры, в адвокатских кабинетах. Тем не менее именно ванная приводит тетю Эстерль в наибольший трепет. Ванная кажется ей геральдическим зверем на гербе крупной буржуазии, хвост которого — ванна, нескончаемо длинный хвост, вбирающий в себя на покрытом снегом и льдом Раксе и в районе Шнесберга хрустально-чистую горную воду, нагревающий ее в раскаленном брюхе похожего на паровоз водогрея и извергающий вместе с огненным дыханием пара на ученую спину брата, неся с собой освежение. Или на детские тельца племянников (о невестке она вспоминает реже). Да и не все она видит в четких очертаниях, в замысловатой, но постижимой каллиграфической эмблематике гуманистической традиции, в гиперболах и литотах историков грядущих времен: средневековые императоры и святые предстают в тогах, подобающих цезарям Светония, а значит, восходят ко временам язычества. Разумеется, тетя Эстерль не обучалась в гимназиях, где невеждам приходится бубнить вслух античные гекзаметры, и все же ее хватает на то, чтобы оценить ванную в геральдическом смысле, а вот со столь же эпическим истолкованием комнат для прислуги, каморок, как их называют в Вене, у нее ничего не выходит. Здесь перед вами, дорогие мои первоклассники, сугубая материя. Материя и дух — это великая проблема, увиденная в совсем иной плоскости. По сравнению с комнатами по ту сторону от ванной перед нами — пример материи в ее первозданности: пол покрыт неровными занозистыми досками, те же доски под покровом паркета (как грубые каменья под обработанным слоем земли) можно обнаружить и в господских комнатах, — в гостиной и в столовой, — но внимание отвлекает сам надраенный, медового цвета паркет; те же розовые чехлы для пуховых одеял замаскированы на господской половине вышитыми, подшитыми, с бахромой и в рубчик сменными белыми пододеяльниками. Мировой дух воспаряет однако же из простых вещей, из первичных форм, восходя циклическими кругами эволюции на протяжении миллионов тысячелетий. 50 миллионов лет понадобились природе, чтобы из четвероногих тварей размером с терьера, обитавших в заболоченных тропических лесах, развились наличествующие сегодня четыре вида диких лошадей. Следовательно, мировой дух воспаряет и из розовой праматерии пухового одеяла кухарки, воспаряет из занозистых досок пола в комнатах для прислуги, восходит извилистым кружным путем к лампочке без абажура, исчезает в хитром трубопроводе дома на Рингштрассе и вновь материализуется по ту сторону ванной комнаты в качестве надраенного до зеркального блеска паркета, в качестве вышитых, подшитых, с бахромой и в рубчик пододеяльников, и, на следующей ступени развития, — в качестве кариатиды на фасаде дома, в качестве Афины Паллады из белого гипса, в золотом шлеме, повернувшейся к парламенту спиной. Наконец, преодолев в полете грань между неживой и живой природой, мировой дух становится адвокатом верховного и уголовного судов, становится учителем гимназии, специалистом по классической филологии, депутатом парламента, министром без портфеля, а затем и премьер-министром, которому даруют наследственное дворянство. Первоклассники, я вас спрашиваю: вам все понятно? А вот изображения святых, увы, не имеют ни двойников, ни аналогов в медово-желтом, надраенном до зеркального блеска бытии по ту сторону водораздела, каким, строго говоря, и является ванная комната. Покрывшийся зелеными пятнами святой Непомук с тремя звездами в волосах; святой Леопольд, покровитель страны, изображенный на скверном картоне; целый мир святых мест, запечатленных на дешевых открытках; Мария Драй-Айхенская и Мария Таферльская; стеклянные четки; шар из толстого стекла, внутри которого ясли с Младенцем (а стоит встряхнуть этот шар, и на все святое семейство сыплется легкий снежок). Доморощенному святилищу в комнате для прислуги нечем привлечь паломников. Никакого сравнения с великолепной сокровищницей в Мария-Целль, где все то же самое собрано в возвышенном виде благодаря пожертвованиям благороднейших из сердец. Прощальным локоном, перевитым голубой ленточкой, в освященном «стеклянном глазке» серебряного медальона увековечен образ паломника Николая, графа Пальфи фон Эрдёда, почившего шести лет от роду. Аминь. Золотой горняцкий молоточек на бархатной красной подушечке — как вечный путеводный свет для паломников на память о другом богомольце, последнем бароне фон Тризана, виноделе и минералоге из Кальтерна под Мераном. Во веки веков аминь, и упокой его душу, аминь. Железное ребро, пожертвованное в знак признательности за исцеление, дубовая ветвь из чистого золота, а в желуде — свинцовая пуля, выпущенная преступником, ранившим 9 августа 1832 года короля Фердинанда, ставшего впоследствии императором Австрии, — благодарственное подношение императрицы. Бегство в Египет из посеребренной бронзы — пожертвование Антона Хайшванга, венского ювелира, 1896-й год. Но и ныне здравствующему императору, уже не столь юному и безукоризненно белому, как его бюст из бисквита в гостиной, не помешало бы благословение какого-нибудь святого паломника: верховный главнокомандующий на вершине уютно-пологого холма, избранного в качестве наблюдательного пункта, среди разодетых пестро, как какаду, генералов; фигура изящная и стройная, как свеча, государь милостивый и вместе с тем всемогущий, — потемневшая открытка, пришедшая полевой почтой и прикнопленная к стене. Кланяется тебе твой Карл, подмастерье у столяра, на войну ему не хотелось, поэтому в первом же наступлении он так глубоко зарылся в свежевыпавший русский снег, что санитары разыскали его далеко не сразу, а в результате — тяжелое воспаление легких и смерть. Так и не довелось ему ни Волгу повидать, ни на берег Дуная вернуться. Стоит ли надолго задерживаться в этих опасных комнатах для прислуги? Хотя здесь висят и верноподданные иконы (Его святое апостольское величество, закопченная открытка с ликом чудотворной Богоматери из Мария-Целль и корявая подпись столяра Карла), но ведь даже самые лучшие господские кухарки могут родить самых настоящих социалистов — красных, а не розовых, и не о воскресных рубахах здесь речь. Такие учатся читать по поваренной книге матери. Вот, к примеру, суп с фрикадельками из гусиной печени: «Взять гусиную печень и, предварительно обработав, мелко ее нарезать; взбить 4 лота масла или говяжьего жира с двумя целыми яйцами, добавив еще два желтка; срезать корку с двух булочек, размочить их в молоке, мелко нарезать петрушку; все это как следует перемешать, добавить соль и перец и, скатав фрикадельки, обвалять их в панировочных сухарях…» Вот так-то. А в дальнейшем утолять книжный голод в библиотеке профсоюзных общеобразовательных курсов и, воспользовавшись любезно предоставленным отпуском, посещать народный университет и в конце концов начать задавать такие, например, вопросы: действительно ли, как утверждает церковь и как объясняют детям, Адам и Ева были первыми людьми на земле? Или: уж не легенда ли это, будто Гималаи — колыбель человечества? И может быть даже, как тот вдохновенный ученик у мастера чемоданных дел, вдруг заговорить о науке как о высочайшей небесной богине? Это выходит за рамки того, что позволено католической кухарке в доме у адвоката-еврея, это уже святотатственный голод, который не утолить ни бараньей лопаткой по-деревенски, ни свиными ушками с сыром «пармезан». Не лучше ли вновь устремиться к границе, за которой обитают люди побогаче, в сторону внутреннего двора, окнами в который выходит детская, знаменующая собой, естественно, надежду на лучшее будущее? Светлое помещение, в котором владычит няня, а она — сторонница здорового образа жизни: летом на даче нужно каждое утро ходить босиком по росс, в городе — не закрывать окна на ночь. Снег ли, дождь или промозглый ноябрьский ветер — не имеет значения; свежий воздух благотворно воздействует на спящих детей и губит на корню злонамеренные желания: стать Олд Шаттерхэндом или Виннету-вождем апачей, а то и пустить стрелу прямо в сердце школьному учителю латыни, в сердце, таящееся под черной сутаной бенедиктинца и бьющееся исключительно в интересах первого склонения существительных. Железные кровати стоят на изрядном расстоянии одна от другой: мальчикам положено спать спокойно, никаких сражений подушками и потасовок в постели, красный коврик из волокон кокоса разделяет кровати, словно Красное море. У окна — два пюпитра для письма, школьные ранцы прислонены к их ножкам. Длинный прямоугольный стол в темном углу у двери — старый бильярд с протертым сукном, томики Карла Мая, сачок для бабочек, соломенные шляпы от солнца, коробка из-под сигар с почтовыми марками, отливающий медным блеском микроскоп (волос выглядит как канат, относительность понятий «толстый» и «тонкий», тонкий волос сквозь наскоро настроенную перегородку из отшлифованного стекла становится канатом, — следовательно, микроскоп учит и философии), ботанизирка, буржуйская усыпальница для бабочек (вы бы здесь хоть разок прибрались), два шкафа — плоскогрудые, спартански-скучные шкафы в стиле бидермайер. «Не так уж трудно поддерживать здесь порядок», — внушает няня обоим гимназистам. Она все еще хлопочет о них, се сконфуженно именуют «нашей бывшей гувернанткой», и скоро на смену ей должны взять гувернера. Мальчики в матросках! Романтические мечты о море, о бушующих соленых потоках (э-ге-гей!) и, вместе с тем, в отсутствие гувернантки и вопреки запрету, футбол на лужайке Народного сада возле аккуратно подвязанных лыком розовых кустов; в шкафу на вешалке остаются их воскресные костюмчики — бриджи, свободные куртки и жилетки, — именно такое и подобает носить пай-мальчикам. На вклеенных в толстенные книги «Сделай сам» или «Умелые руки» иллюстрациях мальчики в матросках и в бриджах, не забывая не сутулиться, запускают в небо воздушного змея, выпиливают лобзиком ящичек для сигар в подарок отцу, строгому, но справедливому (впоследствии этот ящичек можно будет использовать как школьный пенал), благонравно снимают с головы бескозырку, едва завидев учителя, священника, да и любого другого взрослого, начиная с отца и матери. Они ведут себя образцово и неукоснительно поддерживают спартанский порядок у себя в детской. Разумеется, всем им, малолетним графам и эрцгерцогам, будущим епископам и архиепископам приходится нелегко, — и это только справедливо. Епископом может стать каждый, даже мальчик, которому по древнему обряду сделали обрезание, во всяком случае, его родителям это совершенно ясно. Выдержанная в спартанском духе детская — это передний край продуманно избранной жизненной позиции, но карьерный взлет нуждается в регламентировании, излагаемом здесь в тезисной форме. Отсюда, из детской, будет дан старт, отсюда начнется проникновение в самую сердцевину высоких и самых высших сословий, к облеченному серьезными властными полномочиями посту в многонациональной империи, заступив на который можно обрести честь и славу, милость престола и алтаря, состояние и поместье и, в конце концов, вожделенный дворянский титул. Дорога в лучезарное будущее пролегает не по двум ложно-персидским коврам (в гостиной и в столовой), не через спальню, проникнутую призрачным дыханием лютого во гневе Соломона, даже не сквозь звездочки на погонах капитана императорского и королевского флота. Двое мальчиков в матросках с сачком и ботанизиркой, затаившись в засаде, стоят у открытого окна в детской, на своей передовой позиции (а с Дунайского канала тянет свежим воздухом), и они ждут сигнала к наступлению. Красавица-мать и бородатый отец-адвокат с прогулочной тростью под мышкой, — они ведь на самом деле велят то же самое, что и капитан пехоты, который перед каждым памятником героям войны останавливает своих солдат приказом: — На колени! К молитве! Ежедневный путь от Шотландского Кольца, давно уже никак не связанного с шотландцами и совсем не связанного ни с кольцами, ни с прочими ювелирными изделиями, путь до школы бенедиктинцев, через полукруглую темную арку ворот рядом с Шотландской церковью — это начало их наступления по приказу того самого капитана пехоты и, вместе с тем, предписание окопаться: «Срок выступления определяется временем, необходимым колонне на марше для выхода на заданную позицию по возможности до темноты и без чрезмерной потери сил», — так значится в уставе императорской и королевской армии.ПРЕДМЕСТЬЕ (Вторая посылка)
У рабочих есть жилье? Дома? Квартиры? Подвалы? Ночлежки? Трущобы? Комната? Две комнаты? Полное отсутствие собственной комнаты? Как им живется, как спится в домах, принадлежащих тем, на кого они работают? Молятся ли они на них, служат ли тем, кто даст им кров и хлеб, верой и правдой, подобно тому, как ведет себя лейб-кучер самого императора или княжеский истопник у его сиятельства в моравском замке Эйзгруб? Неужели для выяснения всего этого мальчикам в матросках с балкона на Шоттенринге придется когда-нибудь направить самодельный латунный телескоп на юго-восток, в сторону района Фаворитен, и только затем, чтобы позднее сказать отцу: погляди-ка, папа, в нашу подзорную трубу, мы покажем тебе сегодня новую звезду, а на ней живут рабочие, — не только устраивают вечеринки и проводят политические собрания, но и просто-напросто живут! Столь же смехотворными разъяснениями разразится однажды пай-мальчик в матроске, когда впоследствии решит сочинить дилетантскую книгу по типу «Сделай сам» или «Умелые руки», посвященную политической жизни XX столетия. Пай-мальчик в матроске важно укажет в этой книге на цепи и цепные замки суфражисток. Старательно, хотя и схематически, изобразит покрытые копотью миниатюрные бомбочки анархистов. Нарисует контур кинжала, которым убили Елизавету Австрийскую. А на двойной иллюстрации для разворота представит коричневый портфель, наполненный динамитом, который, к сожалению, с недостаточной силой взорвался 20 июля 1944 года. А себя самого изобразит скаутом, устремившимся на поиски термоядерной грибницы в зачумленном следами бактериологической войны лесу. «Хиросима — любовь моя», и так далее. А инструкцию для подобных учений и странствий можно поместить в приложении. И пай-мальчика в матроске в наше столетие, именуемое «Веком Ребенка», превратят в обыкновенного политического проказника, а то и в политического жонглера. Вместо ногтей он отрастит на пальцах шприцы для смертоносных инъекций, чтобы на всякое неугодное меньшинство пришлось по уколу: негр — укол, еврей — укол, поляк — укол; укол, укол, еще укол — и главное, никого не пропустить! — А как насчет рабочих, папа? — такой вопрос могли бы задать мальчики с Шоттенринга, поглядывая в самодельную подзорную трубу на юго-восток, — они что, тоже меньшинство, или наоборот, большинство, но с правами, подобающими одному из меньшинств? Во всяком случае, не меньшинство с правами, подобающими большинству, как можно охарактеризовать воспитанников Терезианской рыцарской академии, размещенной в загородном замке «Фаворита», бывшей императорской резиденции. Декоративные шпаги бренчат о мраморные ступени, тополиная аллея, перестук карст, верноподданнически откидываемая подножка: капеллан увеселительного замка целует ручки только что прибывшим дамам. Однако и об охотничьих утехах господ здесь позаботились: куропатки и вальдшнепы, истекая кровью, вниз головой плюхаются в воду пруда, в котором разводят карпов; летят кувырком они в такт известного «Рондо вальдшнепов»: «Бах — да вот они, бах-бабах — попал, плюх — и в воду, тра-ля-ля, мы славно провели время!» Но если взять, к примеру, токаря Шмёльцера, то известно ли ему, что название всего района, — Фаворитен, — восходит к императорскому охотничьему замку, мимо которого он каждую неделю по вечерам в пятницу и в субботу проходит, словно увенчанный нимбом ангел Благовещенья, собирая взносы в предвыборный фонд социал-демократической партии Австрии, собирая, так сказать, по кирпичику на благоустроенные дома для рабочих, собирая по звездному талеру, а то и по гульдену на сияние «Новой Звезды», завербовывая заодно и новых слушателей на профсоюзные общеобразовательные курсы? Но и это еще не все. Шмёльцер не только принимает, но и раздает: он выдает товарищам на руки марки об уплате членских взносов, раздаст им специальные «кирпичные марки» в качестве своего рода почетной расписки. Эти марки вклеиваются затем в пестрые тетради величиной с ладонь, то есть в членские книжечки, а книжечки эти для Шмёльцера поважней катехизиса и даже самой Библии, той огромной Библии багрового цвета, которую написал и заполнил скрижалями собственного Завета основатель движения Карл М., почивший, как известно, в Лондоне. Библию эту он тоже знает, да и как ему не знать ее, если он — руководитель районной организации, если он — осененный нимбом ангел Благовещенья, если он — главный оратор на всех проходящих в трактире собраниях, чуть что взгромождающийся на стол и грозно вопрошающий притихшую аудиторию: — У рабочих есть жилье? Дома? Квартиры? Подвалы? Ночлежки? Трущобы? Комната? Две комнаты? Как им живется, как спится? Я, Шмёльцер, уже сейчас живу так, как будет когда-нибудь жить каждый товарищ, да-да, каждый товарищ, вносящий свою лепту в окончательную победу, каждый товарищ, которому известно, за что он борется! Уже сегодня я живу на нашей Новой Звезде! И тщетно вы стали бы разыскивать там домовладельца. Товарищи собрали деньги, товарищи оплатили постройку дома, Новая Звезда принадлежит самим товарищам рабочим! За квартиру я не плачу, квартплата остается у меня в кармане! И тщетно вы стали бы разыскивать там привратника, которого эксплуататор-домовладелец заставлял бы служить хозяйским ухом, подслушивающим все, о чем говорят, вынюхивать все, что происходит в доме, потому что, выведав наши тайны, нас проще было бы облапошить. Но этому у нас пришел конец: Новая Звезда — бесклассовое небесное тело! И вот на Новой Звезде Шмёльцер, преодолев три лестничных марша и пройдя на своем пути мимо питейного заведения на первом этаже, а в заведении этом по вечерам пенится и плещет пиво, особенно в конце недели, особенно в пятницу, в день получки оно расплескивается через край стойки, так что взопревшему, в рубахе с закатанными рукавами, буфетчику приходится то и дело промокать ее посудным полотенцем в красную клетку, — и вот Шмёльцер поднимается к себе в квартиру. Застольная дружба, завязавшаяся внизу за кружкой пива, продолжается на втором этаже и становится там дружбой уже политической; в большом зале, вмещающем три тысячи человек, воспламененные революционными призывами люди празднуют заключение дружеского союза с каждым из выступающих по очереди ораторов, — и все они призывают уничтожить старый порядок старого Прохазки, мудрого императора в бакенбардах, императора бюрократов, а заодно — и порядок пивных баронов (поставляющих, правда, бочки и бутылки, потребные для поддержания застольной дружбы на первом этаже, но извлекающих из их содержимого немалую прибыль), призывают, опьяняясь собственными речами, и только ими, будучи убеждены в собственной правоте. «Дружба!» — таково его неизменное приветствие, да разве что еще «Привет, Тони!» при встрече на лестнице с соседом из ближайшей квартиры, затем поворот налево, мимо пузатой водопроводной раковины общего пользования на этаже, к коричневой двери с латунной табличкой «Шмёльцер». Было бы совсем нетрудно войти со Шмёльцером в эту дверь, не сняв, как положено, обувь, и, осмотревшись вокруг, завести разговор о том и о сем, проводя указательным пальцем по дереву кухонного стола или супружеского ложа, подобно придирчивой к пыли домохозяйке, а главное, выяснить: как удалось Шмёльцеру всего этого добиться; жаль только, я Шмёльцеру не родня. Другое дело — сосед Шмёльцера. Его кровь будет (через поколение) течь и по моим жилам, цвет его глаз, по законам генетики, открытым Менделем, в определенной мере скажется и на моей радужной оболочке, так что мне вовсе не безразличен вопрос о том, какой конструкции супружеское ложе поставит он у себя в однокомнатной квартире и почему именно он обходит стороной расположенную на первом этаже пивную, тогда как Шмёльцер уверенно проходит через нее, восклицая направо и налево: «Дружба!» Даже вешалка в прихожей, которая и сама по себе размерами с платяной шкаф, мне небезразлична: здесь висят рюкзаки, плащи (так называемые пыльники), здесь хранится полированная и тем самым возведенная в ранг посоха палка из лесного орешника, жестяная походная фляга в сером фетровом чехле, а в углу — сложенный в стопку тираж журнала «Трезвенник», органа рабочих, отказавшихся от употребления алкоголя. Еще одна дверь из прихожей размерами с платяной шкаф, белая, деревянная, частично застекленная матовым стеклом, со скрипучими петлями, ведет на кухню. На кухню так на кухню. Черная газовая плита с белой дверцей духовки; полки для посуды с белыми накрахмаленными занавесками, на которых, вышитые голубым и красным, скользят на коньках голландцы — только не по льду, а по льну; кухонный стол, покрытый клеенкой в голубую шашечку; три белых стула; у стены — приземистая тумба, в недрах которой таится постельное белье, — здесь по ночам укладывают спать дедушку; настольная лампа с голубым стеклянным абажуром (маятниковый механизм позволяет перемещать ее вверх и вниз на цепочках и шнурах); на стене над раздвижным креслом-кроватью —перекидной календарь с видами монархии, отпечатанный офсетным способом в императорской и королевской типографии. Январь: заснеженный Карлов мост в Праге; февраль: снежные розы на Раксе; март: Будапештский замок, вид со стороны Дуная, деревья уже в цвету; апрель: башня с часами в Риве на озере Гарда; на август, — тот месяц, в котором родился император, — охотничья вышка (и на ней охотник) в Зальцкаммергуте; затем до декабря — зальцбургские церковные купола, запорошенные снегом и мерцающие в лучах луны, настроение предрождественской ночи. Служащие и наборщики государственной типографии получают календарь бесплатно, к Рождеству, одновременно с декабрьской получкой. У ближайшего соседа по квартире (будем звать его просто Соседом) два календаря, и оба — с достопримечательностями монархии, она же — многонациональное государство, в котором все только начинает организовываться по национальному, классовому и конфессиональному принципам (начинает дезорганизовываться, сказали бы поколение спустя университетские доценты), — он получил календари в своей типографии и один подарил Шмёльцеру. В результате на стенах обеих кухонь висят совершенно одинаковые календари. Да и сами кухни похожи, как две капли воды, за одним-единственным исключением: когда Сосед у себя на кухне открывает вторую дверь (она ведет в спальню), его взгляд упирается в высокий и узкий книжный шкаф. Шмёльцера же больше интересуют другие книжки. Как уже сказано: членские книжицы участников движения, своевременно обклеенные марками. А вот Сосед любит свой книжный алтарь. Пыльные тома классиков в красном переплете и с золотым обрезом, труды Карла М., юбилейный адрес императорской и королевской типографии, где он сам в черном халате трудится наборщиком у печатного станка, на протяжении всего рабочего дня готовя к размножению императорские и королевские указы, инструкции для таможенников, для военных госпиталей, дезинсекционных камер, исправительных заведений, телеграфных станций, для пассажиров горной железной дороги и даже для роты солдат, пересекающей мост: «Приказ шагать не в ногу должен быть отдан старшим по команде не менее чем за 100 метров от означенного выше сооружения, поскольку переход моста в ногу может вызвать резонанс и иметь в качестве последствия разрушение означенного моста, и, следовательно, нарушение данной инструкции наказуемо», — точка; на протяжении всего рабочего дня он набирает буквы, складывающиеся в слова, а те, наслаиваясь друг на друга, как кристаллы, превращаются в предложения, а уж предложения превращаются в параграфы и инструкции, и все это точно так же, как возникают, разрастаясь, кристаллы, целые цепи кристаллов; упорядоченные, искрящиеся, сверкающие, они вьются вокруг всевозможных учреждений, министерств и ведомств, военных училищ и школ для глухонемых, пансионов для офицерских дочерей и государственных вокзалов многонациональной империи, где все начинает организовываться (дезорганизовываться, скажут поколение спустя университетские доценты) по меньше мере в национальном, классовом и конфессиональном смыслах. Это подлинные бриллианты, пусть и являются они по своему химическому составу всего лишь бумагой, истинные перлы и знаменитый «Кохинор» мудрой патриархальной нравственности, всеобщий гражданский кодекс Австрийской империи, разумеется, в новой редакции, причем каждая поправка, внесенная в которую, согласована с принятыми ранее постановлениями и законами. Однако такие издания, как «Трезвенник» (Орган союза рабочих-трезвенников) или сочиненный самим Соседом памфлет против злоупотребления спиртным в среде строительных рабочих, озаглавленный «Мыслящий рабочий не пьет, пьющий рабочий не мыслит», появляются вовсе не в государственной типографии, где в наборных кассах стоят по стойке «смирно» литеры, исключительно лояльные к власть предержащим. Да и политические диспуты обитателей Новой Звезды разгораются вовсе не в обшитых панелями и обтянутых шелком залах белоколонного парламента на Рингштрассе, где сосредоточивается высочайше дозволенный протест, а на кухнях у Шмёльцера и его Соседа. И речь здесь идет не о лилипутских подвижках в благословленном властями развитии, позволяющих, например, определить точный исторический момент, когда придворная кухарка передала бразды правления своей необъятной империей придворному повару, или же, к примеру, истолковать значение того дня, когда был назначен первый «шеф-повар» в швейцарском тракте Хофбурга, — отнюдь нет, на кухнях у Шмёльцера и у его Соседа, между рубленым мясом и красной капустой в воскресный полдень, между восемью и десятью вечера по будним дням, после сосисок в уксусе и растительном масле, после стакана яблочного сока или молока (Шмёльцер с удовольствием выпил бы пива, но в гостях у соседа-трезвенника ему приходится это желание подавлять), здесь, на этих кухнях целиком и полностью отрешают от власти императора в бакенбардах, здесь однозначно заставляют бригадиров со строек (этих жалких приспешников господствующей буржуазии, подружки которых, так называемые «горничные», на деньги этих самых бригадиров держат на стройплощадках паршивые забегаловки), здесь заставляют этих кровососов наконец-то вступить в профсоюз; здесь тщедушного подсобного рабочего, занимающего койку в общежитии, возводят в разряд квартиросъемщика, здесь искореняют любые пени и поборы с рабочего человека как пережитки рабства и крепостничества. Да, таковы эти кухни на Новой Звезде: они пропахли капустой, столы покрыты клеенкой, скользящие на коньках голландцы драпируют посуду, лампа под голубым абажуром, — Шмёльцер частенько сидит за столом в кальсонах по щиколотку (он бережет костюмные брюки), сидит и читает партийную газету, — на этих вытянутых прямоугольником кухнях с голубым бордюром под потолком готовят не что-нибудь иное, а революцию! Неужели никто еще не подметил, что самые невинные запахи могут приобретать политический смысл? Когда пахнет гарью, это может означать гибель целых городов и монастырей (святой Флориан, покровитель пожарных, помоги старому графу в некоем моравском замке Эйзгруб: шведы — в самом замке, турки — по всей стране, а женолюбивые лютеране подожгли в женском монастыре записочки с просьбами об отпущении грехов, — пусть горит оно все синим пламенем; запах гари вечно один и тот же, а причина все запалить всегда найдется!); запах газа может означать: пора покончить с молью, тараканами и клопами, а также… Не довожу этой мысли до конца, ведь история газа в нашем столетии — это тема для докторской диссертации по богословию; когда пахнет капустой, это может означать: дедушка спит на тумбе, муж с женой и двое детей — на кухне. Но может это означать и другое: когда пахнет капустой во дворцах, это манифестирует нашу победу; запах капусты, стелющийся по стенам, находящий прибежище в зеленом репсе обивки канапе в стиле бидермайер, в нише под картиной, на которой изображены храм любви и фавн; запах капусты, как желтый английский туман в ноябре, проникающий в стволы инкрустированных охотничьих ружей ручной работы, не щадящий и истории некоего эрцгерцогского дома, сочиненной одним из участников событий, истории с так никогда и не разрезанным страницами: hortensio pallavicino, Austriaci caesares mariae annae austriacae potentissimae hispaniarum rcginac in dotale auspicium exhibiti, Milan, 1. Montia, 1649[3]. Запах капусты, кухонный запах, кухонно-пролетарский запах. Здесь, у первоисточника этого запаха, выкладывают на стол деньги на проведение выборов, закладывают бумажные кирпичи на строительство все новых и новых Звезд, здесь тщательно раскрывают «Рабочую газету», и в ней Шмёльцер с Соседом читают историю госпожи Михель: «Хозяйки нашей квартиры жили вместе с тремя детьми-подростками в соседней комнате. Ее муж и взрослая дочь несколько лет назад умерли от туберкулеза, ее женатый сын тоже был болен этой болезнью и тоже умер. Это случилось уже в то время, когда я жил у его матери. Госпожа Михель, так звали хозяйку, кое-как сводила концы с концами, в основном за счет квартплаты с жильцов, немного зарабатывали рукоделием, самую малость в дом приносили и дети: двое сыновей-подростков работали на заводе учениками, а дочь устроилась подсобницей. И постоянно мать терзалась страхом, что туберкулез не пощадит и последних троих детей. К сожалению, ее опасения подтвердились. На ее долю выпало пережить их всех». История госпожи Михель. Такие истории были для Шмёльцера с Соседом воистину библейскими сказаниями, запах капусты во дворцах представлялся им мирром и ладаном. Будь Шмёльцер протестантом, подобно своему Соседу, он мог бы процитировать пророка Иеремию, — протестанты, как известно, чуть что хватаются за Библию, — но и у Соседа-протестанта Библии на ночном столике не водилось. Трон и алтарь, слово господина и Слово Господа, кесарю — кесарево. Не дайте поймать себя на этот крючок, — говорят вожди партии. Да и неужели, выкликивая слова проклятий, мы не можем обойтись без помощи Иеремии? «Ибо Мною клянусь, говорит Господь, что ужасом, посмеянием, пустынею и проклятием будет Восор, и все города его сделаются вечными пустынями» (Иеремия, 49, 13). Когда взгляд Соседа сквозь открытую кухонную дверь падает на плоскогрудый книжный шкаф, на высящийся в спальне алтарь книгопечатника, мысли его идут вовсе не в ветхозаветном пророческом направлении. Скорее уж он думает: а куда бы мне пристроить еще один книжный алтарь? Нынешний битком набит, а для второго категорически нет места. Жена Соседа, до замужества — продавщица в магазине рабочего кооператива, то есть в заведении, по сугубо принципиальным соображениям бесприбыльном, вполне удовлетворена и одним книжным шкафом в супружеской спальне. Одного домашнего алтаря достаточно, так она полагает. По воскресеньям после обеда, когда застекленные дверцы книжного шкафа открыты, к нему придвигают кухонный стол, постелив накрахмаленную скатерть, ставят стаканы, кувшин с водой (в этой семье трудящихся алкоголя не употребляют!) и немного выпечки. За стол садятся сам Сосед, Шмёльцер и еще один товарищ, к ним присоединяются жены. Сосед достает из шкафа красный том с золотым обрезом, труд классика, раскрывает его и принимается читать вслух: «Тогда Одолен сказал: — Здесь наши конники должны будут переплыть на другой берег, тогда они зайдут к противнику со спины, и сама несравненная победа сойдет к нам с небес. — Мой конь перенесет меня через реку, — сказал Витико. — Лесные кони переплывают, и если у других будет достаточно сил, то может произойти то, о чем ты сказал… — Я переплыву без труда, — сказал Велислав. — И я, и я, — воскликнули другие. — Что может один, то может и другой, — сказал король, — и то могут многие и могут тысячи. Ударьте сбор».[4] Кухонный стол и книжный шкаф — таковы здесь трон и алтарь, а все остальное не более чем приложение. Конечно же, и высокие коричневые кровати из темного дерева в псевдоготическом стиле с выточенными шарами на спинках, пышной периной и покрывалами с монограммой имеют определенный смысл. Здесь наборщик отсыпается, чтобы назавтра со свежими силами ринуться в очередное предвыборное сражение, чтобы со свежей головой приняться за сочинение очередного памфлета, направленного против главного врага трудящихся — алкоголя. Здесь он зачал и обоих детей, сына и дочь. В какой мере, однако же, процесс зачатия исполнен политического значения? Дети, как говорится, принадлежат Господу, церкви, армии, императору, школе, народу, обществу, — перед нами юридически неразрешимая проблема собственности, гордиев узел частного права… Но кому, тем не менее, принадлежит блаженная судорога во чреслах, без которой не обходится процесс зачатия? А какая картина в позолоченной рамс будет висеть над сдвоенными кроватями? Иоанн Креститель, возможно? Бог-Отец с многозначительно воздетым перстом? Святое семейство в минуту отдыха на пути в Египет? Бородатый Карл М. не пользовался еще популярностью в качестве иконы в пролетарских жилищах. Да нет, здесь висит дюреровская «Мадонна с грушей», картина, подлинником которой можно полюбоваться в императорском музее на Ринге, но и здешняя репродукция в цвете выполнена один к одному. Две ночные тумбочки с мраморными, в розовых прожилках, столешницами охраняют образуемый кроватями квадрат, словно храмовая стража; напротив окна стоит платяной и бельевой шкаф, в котором благоухают мешочки с лавандой; рядом с ним вышеупомянутый книжный шкаф («Ученье — свет!»); в изножье кроватей — низенький диван, подушки которого расшиты розами по кайме, а посредине — какими-нибудь поучительными картинками, поучительными для продавливающих эти подушки задниц; на левой подушке изображены ветряная мельница и канал с лодкой, а в лодке — рыбак с удочкой; голландские конькобежцы на кухне, ветряная мельница в спальне, — уж нет ли у кого-нибудь из супругов голландских предков? А что, черт побери, разве молодая пролетарская чета не имеет права насладиться радостями «голландского стиля», независимо от того, имеются у нее голландские корни или нет? Разве только жирным пивным баронам из дворцов на Рингштрассе дозволено развешивать по стенам с золотыми обоями сцены непотребных мужицких пирушек с пьянством, блевотиной и пердежом, — мужицких пирушек, проходящих по всей округе между Маасом и Схельде? Да и картинка на подушке справа (китайский пейзаж с камышами и треугольником летящих косяком диких уток) никакого символического смысла в себе не несет. Разве что пробуждает смутную грусть, но и грусть проходит, когда усядешься на этот пейзаж. Каждый вечер диван превращается в постель, на которой спит младший из детей — мальчик. Девочка спит в каморке рядом со спальней; ее раскладушка оставляет только узкий проход, надо протискиваться, чтобы подойти к окну, где она на подоконнике готовит уроки. Здесь имеется еще один шкаф, белого цвета, и кресло у изголовья кровати. По вечерам оно превращается в ночной столик. На него ставят будильник. Спартанская обстановка, комната представителя современной молодежи, окно всю ночь нараспашку. Быть простыми людьми означает жить просто: для мальчика — рубашка-апаш, для девочки — льняная блузка, на ногах — сандалии, и всегда смотри людям прямо в глаза. Молодежное движение, никакого алкоголя, никакого никотина, крепкое рукопожатие. Однако, с исторической точки зрения, в макро- и микрокосмосе Вены, столицы и августейшей резиденции многонациональной империи, подобная каморка никак не связана со всеми этими заморочками; во всяком случае, одно из другого никак не вытекает. Каморка — эта длинная, как шланг, и невероятно узкая комната с окном, обычно, — хотя и не в данном случае, — в обедневших семьях является отколовшимся от материка островком, который существует как бы на особицу. Я хочу сказать: в такую комнатку пускают жильца, чаще всего временного жильца, человека бессемейного и приезжего, которому ведь тем не менее надо же где-то спать; он ведет здесь свое отдельное существование, лакомясь колбасой с промасленной бумаги по вечерам и заедая ее булочкой; время от времени, когда хозяева уже спят, воровато приводит сюда женщину, однако трепещет от ужаса, стоит его ложу заскрипеть, трепещет, раскаиваясь в желаниях, обуревающих его чресла, тем паче что за квартиру задолжал уже за целых три месяца. Вот что подразумевается под такими каморками. Да и здесь, на Новой Звезде, в каморке живет, как правило, кто-нибудь посторонний, а значит, и ничей. Но когда Шмёльцер решает однажды порекомендовать Соседу жильца, тот отказывается: не хочу, мол, сдавать, лучше уж на чем-нибудь сэкономлю. В каморке должна спать моя дочь. Однако в узких, как шланг, каморках в других квартирах Новой Звезды проживает множество постояльцев, едоков колбасы с промасленной бумажки. А в остальном эти квартиры, или, вернее, эти соты похожи друг на дружку. Жилые соты, в которых Шмёльцер, Сосед и прочие товарищи накапливают политический мед, добывая его в ходе налетов всем своим роем на чешских работяг с кирпичного завода, босоногих шабашников, едва разумеющих по-немецки и ночами спящих прямо на печах для обжига и сушки — за неимением лучшего жилья. Добывают они его и на заседаниях Союза рабочих трезвенников, на собраниях лесорубов в Штирии, добывают в ходе пикетов в поддержку забастовщиков на ткацких фабриках по ту сторону Тайи; рой целеустремленных товарищей добирается аж до силезских ткачей в поисках все того же политического меда, который им предстоит копить у себя в жилых сотах до тех пор, пока во дворцах не запахнет капустой. И тогда этот мед в конце концов намажут на хлеб насущный собственной партийной политики, тогда мед подадут к завтраку, тогда медовыми станут и первый завтрак, и второй, и у этого меда будет крепкий запах красных гвоздик. Только не упрекайте меня в деланной стыдливости: я вам не королева Виктория, в разговоре с которой, описывая тот или иной покрой одежды, следовало избегать слова «штаны». Я не называю кальсоны вещью «неизреченной», однако на тропу, ведущую на помойку, к человеческим испражнениями, к бутылочным затычкам, к используемым не по назначению партийным газетам и листовкам, одним словом, на тропу в клозет я еще не вступал и о ней не упоминал. А поэтому покинем жилые соты, выйдем в холодный кафельный коридор, держа наготове ключ, и направимся к коричневой двери клозета на лестничной площадке, клозета, которым пользуются Сосед с семейством, Шмёльцер с семейством и еще две семьи. Интересно, размышляет ли Шмёльцер и здесь на любимые темы: братство на Новой Звезде, каждый за каждого, один за всех и все за одного, все за всех? Этот клозет, используемый на равных правах Шмёльцером, Соседом и еще двумя членами кооператива (не говоря уж об их семьях), не слишком пригоден на роль первой и лучшей ступени для чувства коллективизма, переживающего стадию утреннего рассвета. Общая водопроводная колонка с раковиной в коридоре — другое дело. Стоя около нее, женщины могут потолковать о ценах на молоко, пока из-под крана наполняется ведерко, о том, обзаводиться детьми или не обзаводиться, о собственной войне за существование, а несколько позже — и о мировой войне, о жалованье, которое мужья приносят домой, и о жалованье, которое они оставляют внизу, в пивной, — мыслящий рабочий не пьет, а пьющий — не мыслит, — столь афористически они не формулируют, но, несомненно, с такой формулировкой согласны. Здесь, обступив полукругом раковину, женщины позднее, в последние два года войны, перемоют все косточки и новой императрице Ците. Она ведь постоянно, и всегда с детьми, проезжает мимо Новой Звезды по Лаксенбургской улице в императорский и королевский увеселительный замок Лаксенбург; именно этим маршрутом непопулярная в стране итальянка распоряжается везти ее в дворцовой карете к старинным охотничьим угодьям австрийских герцогов, с грохотом мчится в лакированной черной карете с занавешенными окошками под испытующими взглядами своих подданных. Напротив рабочего общежития стоит старый одноэтажный дом, типичный для Вены дом буржуа средней руки с черной вывеской во всю длину фасада, на ней золотыми буквами: «Мясная лавка Штефля». Этот мясной магазин известен во всем районе, особенно хороша витрина с выставленными напоказ товарами, посередине которой произрастает из мраморной глыбы свиная голова. Штефль — член христианско-социалистической партии, поклонник Луэгера, одного из немногих столпов христианства, спасающих весь район от красного наводнения. Во рту у свиной головы на мраморном постаменте лимон и петрушка; свинячьи глаза закрыты, возможно, от страха перед зловещим зданием на другой стороне улицы, из слуховых окошек которого в любую минуту могут взмыть в воздух красные знамена, а не исключено и то, что свиная голова держит глаза закрытыми для молитвы. Справа — опасность появления знамен в слуховых окнах, слева — монумент, увенчанный свиной головой, хотя в политическом смысле «правое» и «левое» надо бы поменять местами. А императрица Австрии, проезжая мимо, даже не подозревает, в каких выражениях рассуждают о ней женщины в доме справа. — Опять она покатила, проклятая Цита! Мы пеленаем детей в бумажные пеленки, в пеленки военного времени, а для ее габсбургского отродья, понятно, находятся самые распрекрасные, самые мягкие пеленочки из того далекого мирного прошлого… А чего они хотят, эти злословящие бабы? Неужели молодой матери из королевского дома Бурбонов-Пармы следует воздержаться от поездок в увеселительный замок Лаксенбург? Или, по прихоти этих баб, ей стоило бы распорядиться доставить себя на мусорную свалку к венскому Лаарбергу (Вена выбрасывает ежегодно 300 000 кубометров домашних отходов, один кубометр весит примерно 500 килограммов, по четверти кубометра на каждого жителя) и, может быть, вместе с нищими старухами начать рыться в отбросах в поисках чего-нибудь, что вполне может еще пригодиться, не зря же муниципалитет Вены этим старухам еще и приплачивает? После этих «раскопок» невостребованные старухами отбросы идут на прокорм крысам или медленно догнивают, распространяя жуткую вонь. Так чего же хотят эти кумушки? Ах, эти оскорбительные и унижающие фантазии революционно настроенных баб об императрице Ците, они сами по себе вдохновляют! С этого уровня, от кумушек, разговаривающих у колонки, спустившись на этаж или на два, попадаешь в зал, вмещающий три тысячи человек, и поневоле принимаешь участие в предвыборном собрании, митинге протеста или какой-нибудь еще сходке, тут уж не увернешься. Разговоры у раковины и речи в зале собраний протекают под одной и той же звездой. Пока Шмёльцер открывает собрание, передаст слово первому из ораторов, а тот, срываясь на крик, заявляет, что профсоюз требует не только гарантированной поденной зарплаты в 4 кроны, но и организации на каждой стройке бытовки, чтобы рабочим было где хранить спецовки и инструмент, мало того, в бытовках следует поставить столы и скамейки, пусть и самые неприхотливые, — пока все это происходит, жена Шмёльцера говорит подругам у раковины, что и дверь в бытовку должна запираться, хотя подобное требование, возможно, уже чрезмерно. Но в зале собираются и совершенно по другому поводу. В таких случаях скамьи с откидными сиденьями сдвигают в сторону, пол наново натирают воском, двери моют, и на сцену, — именно на сцену, а не на политическую трибуну, — поднимается оркестр «Вольная типография», любительский оркестр профсоюза печатников. И сам бал-маскарад, и его название «Апельсиновый бал» придумал Сосед. Шмёльцер одобрил, а остальные обитатели Новой Звезды тоже не возразили. Оркестр располагается в апельсиновой роще, сотни апельсинов свисают с потолка в огромном зале, вмещающем три тысячи человек, а если речь идет о танцах, то еще больше, и, — это истинный триумф Соседа, — подают в зале исключительно апельсиновый сок! По полу не катятся ни винные бутылки, ни пивные кружки. Союз рабочих-трезвенников доказывает тем самым, что и без вина и пива, на одном только апельсиновом соке можно повеселиться от души. Скользят по паркету пары (не такой уж плебейский у них вид, не такой уж отвратительный, мог бы сказать какой-нибудь генерал-лейтенант императорской и королевской армии, довелись ему оказаться здесь), — печатники, токари, слесари-инструментальщики (подлинная аристократия рабочего класса) в черных костюмах, с гвоздикой в петлице, их жены, принарядившиеся в бальные платья. Правда, тут нет такого бесшабашного веселья, такой непосредственности, какая бывает на балу у прачек, нет атмосферы подлинно народного гулянья, — как дышится, так и пляшется, — которой так упивались в молодости генерал-лейтенант со товарищи. Осознанное достоинство, изящно-сдержанное исполнение вальса, — праздник, конечно, но праздник на Новой Звезде! А какой праздник настанет (правда, на сей раз без музыки), когда рухнут дворцы, когда многонациональная империя рассыплется наконец на множество национальных составляющих, когда по ветру, — в нужную, вымечтанную сторону, — поплывет вышеописанный запах капусты. Сосед поднимется у себя на кухне на подоконник (а Шмёльцер подстрахует его, ухватив сзади за пиджак) и закричит людям, столпившимся внизу, у входа в Новую Звезду, в ожидании чего-то необычного, закричит верным партийцам своего избирательного округа (в том числе и музыкантам из ансамбля «Вольная типография», скрипачам, фаготистам и ударникам), закричит им: «Да здравствует республика!» Да, это уж будет всенародный праздник. Каждому прекрасно знаком шум возбужденной толпы, становящейся похожей на крокодила, лупящего хвостом по булыжной мостовой рабочей окраины, приводя в трепет древние императорские короны в золотых кладовых Хофбурга. Исполинский крокодил разевает пасть и впервые бесстрашно показывает в порядке политической акции красное республиканское небо. Ведь и республикам нужны для герба геральдические звери, так почему бы не стать таким зверем крокодилу? Чем крокодил хуже орла (теперь уже, к сожалению, одноглавого)? Разве и сам одноглавый орел не тоскует по своей прежней двуглавой ипостаси? Во что, однако, превратится обстановка в квартире, пока Сосед, стоя на кухонном подоконнике, скармливает народному крокодилу воздух только что обретенной свободы? Шмёльцер все еще подстраховывает его, держа за пиджак, а Сосед вновь и вновь взывает: «Да здравствует республика!» И все эти люди, стоящие внизу, одновременно со своими вожаками, Соседом и Шмёльцером, как бы рождаются заново. Скоро они переберутся с Новой Звезды на Новейшую, кое-что из вещей потеряют при переезде, остальные впишутся в новые условия, найдут в них свое место, — одним словом, учреждение республики и переезд Соседа с Новой Звезды на Новейшую имеют один и тот же внутренний смысл: старая рухлядь оказывается на новом месте. Но разве можно перенести с места на место огонь, ослепительное пламя, которым Новая Звезда встречает алую зарю грядущего, восход всеобщего бесклассового благоденствия, — разве огонь поддается транспортировке и трансплантации? Флажок справедливости взвился на здешнем шесте, взвился уже на огромную высоту, и дочери, и сыну Соседа известно: когда появится рыжебородый профессор Смола, голова, дух и сердце движения в пользу реформирования одежды (прочь, на свалку корсеты, пояса, жилетки, бандажи, подусники, ботинки со шнурками и галстуки), то навстречу утренней заре нового столетия надо будет выйти обутыми в простые сандалии без пряжек. Дочь и сын Соседа наблюдают за атлетами из пролетарской среды, за атлетами в красном трико, от выступления которых у местных бюргеров высыпает гусиная кожа, они боятся будущего, но и люди верующие смотрят на гимнастов искоса и чертыхаются про себя, — истинно гладиаторская мощь упакованных в красное трико мускулов пугающе контрастирует с невинными детскими тельцами, облаченными в белое. Со свечами в ручонках робко следуют дети в религиозной процессии в день Тела Господня вослед за расшитыми золотом, колеблющимися на ветру хоругвями, поют псалмы, смотрят, устыдясь собственных прегрешений, в землю. А гимнасты из рабочей среды смотрят прямо в небо, хотя как раз им-то ждать оттуда никаких милостей не приходится, и у них тоже есть песни, причем собственного сочинения, не подхватываемые никаким хором, который пахнет церковным ладаном:ПРОМЕЖУТОЧНАЯ ПОЗИЦИЯ И ПЕРВЫЙ ЭТЮД: Можно ли заниматься политикой на газовых фонарях?
Эпиграф 1: «…она рассказывала, как тоскливо было при белых в Херсоне. Они вешали на фонарях главных улиц. Повесят и оставят висеть. Приходят дети из школы и собираются вокруг фонаря. Стоят. История эта не специально херсонская, так делали, по рассказам, и в Пскове».Виктор Шкловский. «Сентиментальное путешествие»
Эпиграф 2: «Даже то, что происходит на углу кафе „Сирк“, подвержено законам Космоса».Можно ли заниматься политикой на газовых фонарях, и способен ли на такое наш мальчик в матроске? Газовый фонарь есть предмет, предназначенный для освещения улиц, но в политической жизни человека он может означать и окончательное затемнение, если того на нем повесят. Но в той же малой мере, в какой правоверный католик старой школы вспоминает о последнем причастии, заливая керосин в допотопную лампу, какими все еще пользуются в глухой провинции, куда не проведено электричество, столь же мало думает о возможности окончательного затемнения и праздный гуляка, фланирующий по главной улице столицы многонациональной империи, начиная с угла кафе «Сирк»: целую ручки, мадам; он помахивает тросточкой и приподнимает котелок; честное слово офицера; свиданье в оперной ложе; любовь к императору для меня превыше любви к замужней женщине; я принимаю вызов на эту дуэль; стройные рыцари в приталенных вицмундирах обмениваются в качестве пароля словом «привет»: привет, подполковник; не успеешь оглянуться, старина, а смерть уже тут как тут; выходки анархистов; арестуйте этого мерзавца; у прекрасной Дезире сегодня круги под глазами — неужели от плакала? Вот так проходит он под платанами по Рингштрассе к Опере, а далее — к парламенту, Бургтеатру и ратуше мимо бесчисленных газовых фонарей, ведущих при свете дня праздное существование, ведь лишь когда смеркается, газ начинает поступать вверх по трубкам. В 1908 году подача газа городской газовой службой составила 108 миллионов 501 тысячу кубометров. Длина газопровода, все на тот же 1908 год, — 608 тысяч 185 метров. Общее число уличных фонарей в черте города — 22 тысячи 398. Вот таким образом, отвечая потребностям города, газ поступает по трубкам и несет свет — мирный свет, мирный газовый свет. В «Немецком медицинском еженедельнике» пишут: «Самые известные в мирное время газы, — азот, синильная кислота, угарный, — в военных целях находят наименьшее применение, отличаясь чрезмерной летучестью. Особое значение когда-то имели газы раздражающего действия: мышьяковый трихлорид, дифенилхлорарсин, дифенилцианарсин, приводящие человека в ужасающее, хотя и не опасное для жизни состояние: он кашляет, отхаркивается, у него слезятся глаза, течет из носу, выделяется слюна, его рвет. Этот газ слишком безобиден, и его можно было использовать лишь до тех пор, пока не изобрели защитные маски. Удушающие газы, как, например, фосген, хлор, бром, хлорпикрин и так далее, являются настоящими газами лишь отчасти, частично же они представляют собой дисперсные жидкости, то есть пир, и, следовательно, поражают органы дыхания, в первую очередь — легкие. Их поражающее воздействие столь избирательно, что почти не затрагивает органы чувств и нервную систему, так что подвергшийся их воздействию часто и не замечает, что именно он вдыхает, и наполняет легкие ядовитым веществом. Лишь через несколько часов появляются симптомы отравления. Стенки легочных пузырьков становятся проницаемыми для крови, и в результате из крови в легкие безостановочно поступает вода. Смешиваясь с вдыхаемым воздухом, она образует пену, увеличивая тем самым объем легких в пять-шесть раз». «Такой больной, — продолжает профессор Ассман, — являет собой человека с синюшными губами и щеками, жадно хватающего воздух. У него начинается приступ удушья, он испытывает крайнее беспокойство, перерастающее в смертельный страх. И страх этот небезоснователен. Его сердце вынуждено преодолевать огромное сопротивление разбухших легких и неимоверно вязкой, вследствие отдачи воды, крови. Сначала оно расширяется, а потом окончательно выходит из строя. Так называемые газы нервно-паралитического воздействия: иприт, горчичный газ, люизит и так далее, — вообще не являются газами, по лишь имеют форму пара. Они распыляются, как водяная пыль. Куда бы ни попали их мельчайшие капельки, повсюду они приклеиваются к пораженным местам, как вязкое масло. И эти газы тоже не дают о себе знать в течение нескольких часов, вследствие чего, даже не подозревая об их наличии, их распространяют дальше, втирая в кожу, в слизистую оболочку, в глаза, переносят на руках, на предметах одежды и на других вещах еще не затронутым ими людям; таким образом, отравлению подвергаете все и вся, но никаких подозрений не возникает именно потому, что симптомы отравления начнут проявляться лишь через несколько часов. Куда бы ни попала такая капелька, она въедается в любую поверхность безо ваших помех. И нет в мире силы, способной свести ее с пораженного участка кожи. Газ заставляет кожу покраснеть, вздуться пузырем, лопнуть, после чего начинает загнивать и покрываться нарывами лишенная эпидермы плоть, и в самих этих нарывах таится инфекция. Затем наступают мучительное истощение и слепота, внутренние кровотечения, воспаление легких или заражение крови, и так до неизбежного конца». Итак, газ поднимается из труб, гигантской грибницей раскинувшихся под всей столицей и резиденцией императора, он проходит внутри ребристого, покрытого масляной краской ствола фонаря, с тихим шипением заполняет белые калильные сетки и… да будет свет ежевечерней газолиновой луны; мошкара роями вьется вокруг стеклянного колпака; человек в котелке проходит под фонарем, прогулочная трость стучит по тротуару под еще большим углом. Фонарь мог бы приподнять перед человеком в котелке собственный колпак, стоит лишь чуть посильнее впрыснуть газ, ведь, как известно, данному веществу свойственно устремляться вверх, однако человек в котелке не стоит такого приветствия, он проходит мимо, отбивая такт свой тростью. Почему пуантилист Сёра не перенес на полотно всю Рингштрассе в освещении газовых фонарей, почему не передал ее облик точками, сделанными грифельным карандашом, почему не написал маслом на память потомству, почему не оставил в веках хотя бы в виде черно-белой гравюры? Силуэты мужчин в котелках возле пятен света на тротуаре, длинные тени, отбрасываемые прогулочными тростями, контуры платанов, — так прекрасна в конце концов признанная победа третьего сословия! Газовые фонари насаждаются, как в былые времена насаждались священные дубравы, там, где исполняют свой балет кариатиды на фасадах новых роскошных дворцов, новых роскошных банков, и здесь, на Рингштрассе, и в Париже, на бульваре Осман. Эти стволы, увенчанные лучезарной кроной, святы для третьего сословия точь-в-точь как дубы — для древних германцев, ибо только теперь настал искусственный световой день, день лучезарного газа, и оказался он столь же долгим, как ночь древних племен, озаренная факелами и свечами. Но, независимо от княжеских и монастырских восковщиков, факельщиков, прислужниц с лампадами и со свечами, городской газовый фонарь одинаково милостив к любому, кто ступит в его световой круг: и к роям мошкары, и к мужчинам в котелках, и к военным в киверах, и к мусульманину в феске, к одноколкам и двуколкам, к гувернанткам, благородным господам, полицейским, венграм, чехам, боснийцам, итальянским анархистам, даже к правоверным евреям из Одессы, а также, к сожалению, и к любовным парочкам, для которых милость газового фонаря оборачивается скорее немилостью, потому что они наверняка предпочли бы остаться в темноте. Газовый фонарь милостив буквально к любому. Поэтому-то прогулка по Рингу сперва до Оперы (храм искусства!), потом до парламента (храм политики!), потом до Бургтеатра (еще один храм искусства) и до ратуши (местное самоуправление, освободившееся от какого бы то ни было догматизма) становится для представителя третьего сословия не просто приятным, но и в куда большей мере сакральным времяпрепровождением. Великая политическая эра уличных фонарей, питаемых газом, началась лишь с наступлением Века Ребенка. Газовые фонари приобрели значение, далеко выходящее за пределы их светового круга. Они возвышаются над толпой, шипя газом с высоты в два человеческих роста, — а это уж, если угодно, историческая миссия, особенно наглядная, когда фонари осеняют последний путь того или иного жителя Вены в застекленном катафалке, будь это актер Бургтеатра, по размерам дарования достойный роли Гамлета, эрцгерцог или генерал, а то и сам император в бакенбардах, именуемый ненавистниками Габсбургов старым Прохазкой, в то время как глухая барабанная дробь загоняет горизонтально распростертую земную оболочку в склеп капуцинов, — да, это истинно историческая миссия, не выпадающая на долю, скажем, провинциальных фонарей, пусть они хотя и той же конструкции и имеют те же самые белые пористые калильные сетки. Например, газовый фонарь у подножия Замковой горы в Граце, ну что такого он может осветить? Какого-нибудь генерал-лейтенанта в отставке, сидящего под фонарем на скамье и изучающего сообщение об уровне воды в реках, или словенского студента юридического факультета накануне второго государственного экзамена, или учителя начальной школы в кожаных штанах и белых гамашах, — он читает своей невесте вслух адаптированное издание «Эдды» и про себя размышляет о своей судьбе. А газовому фонарю в Моравской Остраве, скорее всего, и этого не дано, не говоря уж о политически ничтожном значении газовых фонарей где-нибудь в Фиуме или Ольмюце. А вот газовый фонарь на Рингштрассе или — бери выше! — на углу Херренгассе и Штраухгассе напротив представительства Нижней Австрии, где в один из прекрасных октябрьских дней бабьего лета выходит на балкон некий оратор и, осмотревшись по сторонам, провозглашает: «Начиная с сегодняшнего дня, мы — граждане республики!»… Подобный фонарь проливает свет на события куда более судьбоносные, нежели смерть императора или актера Бургтеатра, нежели похоронная процессия или провозглашение республики, — мрачные, но неизбежные события такого рода могут происходить и средь бела дня, — нет, у него есть и другая функция: он может послужить неплохой опорой. И вот, причем именно средь бела дня, на него взбираются сперва один, потом двое, потом уже трое мужчин, юношей, мускулистых мальчишек, они ухватываются за его крашеный масляной краской столб, как утопающий за соломинку, и взирают оттуда на эстафету захоронения генералов, на последний путь Гамлета, на окончательный уход императора в бакенбардах. Или принимаются глазеть с фонаря не вниз, а вверх, на балкон, на который уже вышел человек, провозглашающий: «Начиная с сегодняшнего дня мы — граждане республики!» И, пусть и будучи отпрыском буржуазной семьи, Мальчик-в-Матроске виснет в этот исторический октябрьский день на фонаре на углу Херренгассе и Штраухгассе, он давно уже не носит матросский костюмчик, он забыл о сачке для ловли бабочек и о ботанизирке, он щеголяет теперь в рубашке апаш, считает себя спартанцем и «спартаковцем», хотя и страдает от причудливых, почти барочных ощущений позднего полового созревания. Он, правда, уже успел победоносно замерить уровень собственной возмужалости, задрав горничной юбку, и досрочно покинул достопочтенную Шотландскую гимназию, не пройдя полного курса и не сдав выпускного экзамена, тем самым преградив самому себе доступ на тропу в высшие и самые высшие сословия, доступ, столь заботливо расчищенный для него родителями, в круг людей, облеченных подлинной властью в многонациональной империи, в круг как раз тех людей, время которых этим пригожим октябрьским деньком заканчивается полностью и бесповоротно. Он пробует свои силы на нескольких околоинтеллектуальных поприщах (сотрудник издательства, книготорговец, журналист, артист кукольного театра), — а в данный момент цепляется правой рукой поверх короткопалой руки какого-то мужчины в военной фуражке, но без кокарды (которую то ли сорвали возмущенные сограждане, то ли отцепил и спрятал сам офицер), за свободное, всего-то с ладонь, местечко на перекладине фонарного столба. А выше, прямо под колпаком, висит еще один человек, уже третий по счету, и он постоянно сползает, дергает ногами, пытаясь нащупать носками ботинок хоть какую-нибудь опору. Нащупывает наконец подошвами какую-то вмятину на поверхности столба, подтягивается вверх, сползает снова, сущий Сизиф, воодушевленный провозглашением республики. Не меньшее воодушевление испытывает и Матросик, орущий: Да здравствует! Да здравствует! И вновь и вновь надрывает он голосовые связки: Да здравствует республика! Да здравствует! — А тот, что висит сверху, опять сползает, дергает ногами и снова пытается подтянуться вверх. Газовые фонари столицы, достояние венской общины, тоже когда-нибудь, можно предположить, пресытятся бурной политической жизнью. Обнаружив, что рождение республики прошло успешно, они успокоятся, они перейдут на равномерное шипение и на распространение мягкого света, предоставив событиям идти их естественной чередой. Но нет, все произойдет по-другому. Как назло, все они до единого обернутся тем самым фонарем Диогена, который искал человека. Они тоже примутся искать человека, но теперь — на роль жертвы при любом лилипутском путче. При любой псевдореволюции местного масштаба они предложат свои выкрашенные серой краской столбы в качестве опоры для зевак и гимнастического снаряда для дерганья ногами, а по мере того, как будет шагать вперед Век Ребенка, будут становиться все кровожаднее. В наново создаваемый ад газовых фонарей они сумеют вовлечь и уличные светильники провинциальных городов, и не только в своей стране, но и по всей Европе, за вычетом суверенных швейцарских фонарей, фонарей Швеции и фонарей из страны по ту сторону Ла-Манша. Одним словом, фонари подвергнутся мутации. Уже не довольствуясь ролью источника света и опоры для зевак, они потребуют человеческих жертвоприношений, подобно какому-нибудь мексиканскому идолу из зеленого малахита. Интересно, кто из офицеров первым в этом столетии отдал приказ: «Вздернуть на фонаре!» Нет, имени его я не назову из соображений государственно-политической важности. Никто ведь не знает, какой решат сделать границу призывного возраста в следующую мировую войну. Наше столетие выставило в свои витрины легионы висельников, и у каждого на груди табличка: Я спекулянт, и меня повесили; Я предатель, и меня повесили (хотя предательство и государственная измена зависят, как известно, от того, каким числом и годом датировано обвинение); Я осквернитель чистоты расы, и меня повесили (я, немец или представитель другого арийского племени, повешен за то, что спал с еврейкой). А вешают ведь всегда на фонарных столбах. Остриженная наголо голова валится вперед и болтается над картонной табличкой с устрашающей надписью, как голова куклы, только вот в шею не вставлены пальцы кукловода. Газ с тихим шипением заполняет белую калильную сетку, и в световых пятнах уличных фонарей Вены, Граца, Моравской Остравы, Ольмюца, Фиуме, Вроцлава, Варшавы, Киева и Днепропетровска болтается марионеточная голова повешенного, — болтается и назавтра утром, когда газ уже отключен, болтается средь бела дня, означающего фонарную тьму.Карл Краус
БОРЬБА ПРОТИВ ОРНАМЕНТА ИЛИ «НОВАЯ ВЕЩНОСТЬ»: Чтобы жить в Век Ребенка, следует лишиться родителей (Синтез)
Небезызвестный Матросик, отпрыск буржуазной семьи, который, размахивая кепкой и обхватив, как обезьяна, ногами фонарный столб, надрывался: «Да здравствует республика!», все же сползает вниз, на асфальт тротуара, стучит одной ногой о другую, чтобы из онемевших ступней разбежались мурашки, поворачивается так, чтобы Михаэлерплац, Хофбург с императорской короной в музейной витрине, придворный кондитерский магазин (вся медь надраена до блеска, а на прилавках красного мрамора пышные воздушные торты и пирожные с марципанами) остались у него за спиной, и идет по Херренгассе в сторону Ринга, поворачивает у кафе «Централь», направо, идет по уставленной зданиями банков Штраухгассе, проходит мимо дворца Харраха, барочного сооружения с колоннами и скульптурами (сам Харрах представлен здесь в виде Зевса, граф Пальфи — в виде Одиссея, а граф Эстергази — в виде крылатого гения, тогда как граф Баттиани всего лишь входит в свиту Фортуны с ее рогом изобилия — этакая завершенная аллегория для росписи потолка на темно-синем фоне бесконечности, в которой исчезают древние династии), проходит мимо всего этого и переходит с одной стороны улицы на другую. Поднимает глаза на желтую фигуру из песчаника, — Господи, помоги мне, — затем устремляет взгляд в темную арку ворот (мрачные воспоминания бывшего гимназиста), пересекает двор, выходит на Рингштрассе, удостаивает коротким взглядом церковь Благодарения, память о неудавшемся покушении на императора, аминь, и ее остроконечные башни, посыпанные ракушками, идет по Рингу на восток (нам-то эта дорога хорошо знакома) к Дунайскому каналу (позорное пятно на безукоризненной революционной репутации Матросика) и занимает место за столом в отцовской адвокатской квартире на третьем этаже: обеденное время, время семейного сбора, время для трапезы, приятного аппетита, мама; он сидит перед глубокой супницей с золотой каемкой и ждет, пока кухарка по имени Мария, — всех кухарок зовут Мариями, если только они не носят имя Рези, — ждет, стало быть, пока Мария не начнет разливать по тарелкам суп с фрикадельками. «Взять гусиную печень и, предварительно обработав, мелко ее нарезать; взбить 4 лота масла или говяжьего жира с двумя целыми яйцами, добавив еще два желтка; срезать корку с двух булочек, размочить их в молоке; мелко нарезать петрушку; все это как следует перемешать, добавить соль и перец и, скатав фрикадельки, обвалять их в панировочных сухарях…» Итак, Мария, окунув широкую серебряную поварешку в супницу, наливает молодому господину порцию с фрикаделечкой, наливает осторожно, наливает, придержав фрикадельку в последний момент, чтобы та не плюхнулась в суп, подняв тучу жирных брызг, от которых непременно остались бы жирные пятна на брюках, на тщательно отглаженном воротничке рубашки; такое, Мария, говорит милостивая госпожа, в нашем доме недопустимо. Неужели ради этого Матросик прожил уже двадцать пять лет в Веке Ребенка, неужели ради этого досрочно, то есть до получения трижды благословенного аттестата зрелости, покинул гимназию? Неужели ради этого, пока его бывшие одноклассники прозябали в будничной суете и в лицемерном монашеском воздержании, окунаясь вместе с Тацитом в прохладу тевтонских дубрав, он не раз измерил воздетый уровень своей возмужалости, задрав юбку не только гувернантке, но и изрядному числу привлекательных выпускниц художественных училищ, продавщиц из книжных магазинов и учениц школы танцев? Неужели ради этого взобрался он («Да здравствует республика!») на фонарный столб на углу Херренгассе и Штраухгассе? Неужели все это ради того, чтобы ему на родительской квартире наливали в тарелку из супницы с золотым ободком горячей суп с фрикадельками из гусиной печени, да еще и облили его вдобавок? Ребенку, родившемуся в Век Ребенка, просто необходимо вникнуть во всю проблематику детства, иначе он превратится в ребенка, Веком Ребенка отвергнутого. Он превратится в родительского ребенка, в просто ребенка, чтущего отца своего и мать свою, вкладывающего это почитание в долгосрочный вклад жизни на земле и полагающегося на библейского Моисея с его посулами. Превратится в мальчика, почитающего отца, как человек, созданный по его подобию, превратится в примерного Матросика или в примерную девочку, унаследовавшую все материнские добродетели, с семейством, собравшимся за столом, во все глаза уставившимся на бородатого патриарха, в самой бороде которого мудрость, кажется, нарастает подобно лесному мху, — тихо, медленно и так, что за нее хочется ухватиться, — и все только и ждут того, пока в бороде не прорежется отверстие рта, и он не пожелает всем приятного аппетита: еще одно доказательство мудрости, мир патриархов, золотой век, зыбкие, как пепел, воспоминания детства, Макс и Мориц, взявшие штурмом кафедру общественной нравственности и призвавшие на подмогу Петрушку, заказавшие новый государственный гимн уличному гитаристу и под робкие рукоплескания сердобольной Марии Монтессори не только разнесшие в пух и прах учителя Лемпеля со всеми его наставлениями, но и без следа уничтожившие всю его кафедру. — Нам желательно заполучить свой собственной островок Содом, свою собственную горку Гоморру! — кричат Макс и Мориц с детской кафедры. И детская партия все под те же робкие рукоплескания сердобольной Марии Монтессори разбухает и разбухает. Вместо школьных мелков дети пользуются розовыми половыми палочками, педиатры восхищаются: молодцы! Вместо того, чтобы чтить отца своего и мать свою, сыновья пламенно любят мать, а дочери страстно — отца. Вместо того, чтобы, прекратив игры, заняться учебой, превращают учебу в игру. Владельцев универмагов пробирает дрожь от произвола их еще пеленочной клиентуры. Понравится ли новый ластик в форме уточки? Разберут ли медвежонка, ревущего с удвоенной силой? Появится ли достаточный спрос на детские сабельки? Новая детская мода лишает сна модельеров, не дает им покоя до тех пор, пока даже стареющая кокотка не засеменит в детском платьице по панели. Университетские профессора выставляют напоказ свою детскую стрижку ежиком над темными крыльями роговых очков; круглоголовые и безбородые, они желают походить на собственных детей. В Век Ребенка детская партия обречена на победу. Дети давно уже не считаются маленькими взрослыми, давным-давно покончено с детскими сюртучками и детскими цилиндрами; теперь уже самим взрослым хочется непременно превратиться в детей, чтобы снять с повестки дня главный вопрос столетия, наивный вопрос об убийстве, которого вроде бы никто не может более совершить в одиночку, об убийстве газом, атомной бомбой или радиацией. Но кто же позволит Матросику выйти из-за родительского обеденного стола, за которым Век Ребенка еще не начинался, хотя столетие уже отмерило собственную четверть с лишним? Как ему заранее уклониться от того, чтобы на него брызгали супом с фрикадельками из гусиной печени? Где выход из патриархального лабиринта? Можно снять отдельную комнату на стороне, жалованья на это хватило бы. Но как быть с атрибутами домашнего уюта, с ванной, с гостиной, с кухаркой по имени Мария? От всего этого пришлось бы отказаться. Или, может быть, отказаться от участия в семейных обедах, начав питаться у себя в бывшей детской кружками колбасы с промасленной бумаги, но такое решение носило бы только временный характер, ведь и ассортимент колбас не безграничен: краковская, экстра, ветчина, салями — вот и все. В конце концов, можно обзавестись собственной семьей. Но как же такое происходит в Век Ребенка? Детское бракосочетание — не проблема, но как ребенку оказаться в роли родителя? Кто кому должен приказывать? Кого стошнит первым, если Макс и Мориц заставят тебя съесть слишком много куриных окорочков? Дурных деток, наевшихся до отвала, или родителей, не умеющих сказать «нет»? Подобные проблемы не решаются сугубо теоретически, скажем, в диалоге отцов и детей или наведением справок в толковом словаре по словарным статьям «отец», «ребенок», «родительство», «главенство», «хитрости», «наследование», «определение отцовства», «права родителей», «совершеннолетие». А как же тогда с «несовершеннолетием» с «обязательным образованием», с «обязанностью содержать ребенка»? А существует ли «обязанность развлекать ребенка»? Могут ли Макс и Мориц требовать у отца, чтобы тот строил из себя перед детьми шута, как только им наскучит пребывание в кроватке с сеткой? Сухой теорией сыт не будешь, ты сидишь за родительским обеденным столом, выуживаешь фрикадельку из подмигивающего жировыми глазками супа и хочешь оказаться сиротой. Твердое желание оказаться сиротой присуще не только буржуазным Мальчикам-в-Матроске: медвежата, зайчата, а также дети строительных рабочих, продавцов, трамвайных кондукторов, даже отпрыски королей, детеныши кротов и муравьедов, сыновья судей, врачей, канатоходцев, даже дети самих детей, — все они желают, чтобы раз и навсегда наступил миг, когда они обретут истинную независимость, доступную только сиротам. И гимназистка с Новейшей Звезды, гимназистка с длинными косами и в сандалиях, по-прежнему участвующая в деятельности молодежного Красного Креста, одержима сходными устремлениями: ей хочется отправиться со своими ровесниками, в рюкзаке — песенник уличного гитариста, ветер развевает ленты на лютне, спортивная обувь, юбка с национальным рисунком и белые носочки, гороховый суп с копченостями, сваренный в котелке, между двумя валунами уже выбивается из влажного хвороста голубое пламя, гороховый суп уже пузырится на огне, призрачные ночи заставляют пузыриться и болотную трясину, — и эти пузыри можно наблюдать, подогревая пантеистическое восприятие природы, одновременно и в болотной трясине, и в котелке с гороховым супом, — да, почувствовать себя сиротою можно и на такой тропе. Социалистическая молодежь, студенты и старшие школьники, сняли на конец недели хижину «друзей природы» в альпийской пойме; на круглой вершине Этчера еще лежит снег, альпийские галки, не ударив крылом, возносятся по воле ветра к скалистым стенам, желтым от альпийских примул. Руководитель группы по имени Макс отпирает дверь хижины, распахивает деревянные ставни: принести воду, развести огонь, распаковать съестные припасы! Кто-то прихватил с собой бинокль, и теперь каждый может, покрутив колесико, взглянуть на покрытую снегом вершину Этчера. В отшлифованном глазке цейсовского бинокля мечутся туда и сюда альпийские галки. Руководитель группы говорит дочери Соседа: — Вот тебе бинокль, покрути колесико, наведи на резкость, — и это звучит как объяснение в любви. Студент философского факультета Феликс после еды уходит с лопатой за хижину и, не жался сил, закапывается по самое горло в усеянную хвойными иголками землю, затем призывает товарищей и, обращаясь к ним, — только голова торчит из земли наружу, как гриб, — говорит об умерщвлении плоти, об индийской аскезе, йоге и харакири, о Лао Цзы и дао, о Ганди и его блистательной борьбе против бремени белых, то есть против нас с вами, — и это тоже объяснение в любви, и все внимательно его слушают. Ни руководителю группы Максу, ни прочим участникам вылазки на лоно природы не приходит в голову задаться вопросом, чего ради студент философского факультета Феликс закопался в землю по самое горло; каждый ищет свой путь и, найдя, идет по нему; тайна человеческой индивидуальности, не исключено, сокрыта в лесной почве, под заснеженной вершиной Этчера, под крылами альпийских галок, в упругих стеблях альпийских примул: кто ищет, тот всегда найдет. Счастливчик Феликс! На лоне природы в выходной день совершенно не обязательно строго придерживаться партийной линии; вечером, у погасшего костра на лесной опушке актер Отто декламирует рильковского «Корнета», белокурая дочь Соседа, прислонясь к дереву, смотрит голубыми глазами, — как жаль, что во тьме голубизну не заметишь, но все и так знают, что глаза у нее голубые, а смотрит она не на Отто и не на догорающий в костре хворост, а в ночную даль. Объяснение в любви со стороны Отто звучит недвусмысленней, чем признания Макса и Феликса, этому его учат в театральной школе, он не ходит вокруг да около, не носит очков, которые приходится снимать, прежде чем начнешь целоваться. Трубадуры из числа социалистического студенчества, — Макс, Феликс и Отто, — съехались на турнир, любовное ристалище в альпийской хижине «друзей природы» — это тоже путь, — пусть только на выходные, — почувствовать себя сиротой и освободиться от родительской опеки. Но в воскресенье вечером, самое позднее — в понедельник утром начинается возвращение в родительский дом, по лестнице на третий этаж, в так называемую докторскую квартиру, на Новейшую Звезду; восхождение по этой лестнице ничуть не веселее описанного несколько выше похода по Рингштрассе. Это детское шествие неминуемо возвращает за семейный обеденный стол, а положит фрикадельку в суп кухарка Мария или родная мать, значения не имеет; темница она и есть темница, ребенок чувствует себя узником, бывают, конечно, и благородные узники: Ричард Львиное Сердце в Дюрнштайне, Мартин Лютер — в Вартбурге, Наполеон — на Эльбе, мускатель и охота на зайцев, даже стрельба по куропаткам. И хотя, конечно, нашпигованный фазан и мозельское, подаваемые тюремщиком, громыхающим связкой ключей, это все равно лучше селедки с водою, но сомнительная ария Флорестана о свободе прозвучала бы в обоих случаях как застольная песня, кто бы ни взялся ее спеть, Матросик или белокурая гимназистка. Одним словом, до тех пор пока под Век Ребенка не подведут серьезную законодательную базу, свобода, предоставляемая юношеству, так и останется игрушечным слоном на глиняных ногах; пока родителей не станут штрафовать за то, что они осмеливаются возразить своим детям, а государство не начнет выплачивать стипендии всем, кому не исполнилось еще двадцати одного года, введя в школе систему материальных поощрений на премиальной основе и одновременно освободив пятнадцатилетних матерей от необходимости учиться дальше, пока не произойдет всего этого, Век Ребенка так и останется фарсом, и все идеалистические попытки героических детей освободиться от родительской опеки увязнут в песке. Что же в таком случае остается пусть и великовозрастному Матросику, кроме того, чтобы отправиться к причалу Дунайского пароходства и обратиться к капитану какого-нибудь прогулочного пароходика, а то и к капитану баржи со словами: — Я сыт по горло своими родителями, возьмите меня с собой в море! А гимназистка в сандалиях лишена даже такой гипотетической и фантазийной возможности; все, что дано ей в пятнадцать лет, это записаться в школу танцев: вальс, поцелуй ручки, затянутой в лайковую перчатку, прогулка вдвоем в перерыве между двумя танцами, флирт на домашнем балу, «можно проводить вас домой после танцев», — все это в прошлом. Флирт в школе танцев, искусно уложенные локоны, — крупнобуржуазные или мелкопоместные страстишки, с французской аккуратностью подстриженная зеленая изгородь вокруг нарастающих вожделений; все это не беда для какой-нибудь шестнадцатилетней графини, в семнадцать она выйдет замуж и ровно через 9 месяцев толстощекий наследник родового титула окажется на расшитой золотыми коронами подушке. Но кому придет в голову думать о благословленных церковью возможностях улизнуть от родителей, сидя у костра в альпийской пойме? Кто станет предаваться мечтаниям, подобающим разве что барышням из пансиона, и вместе с тем изучать бюхнеровского «Войцека» для выпускного экзамена по немецкому языку, изучать, с восторгом интерпретировать, возносить до небес? А возможен ли компромисс? Разве желание сходить на танцы, отправиться на бал, накраситься, разве это желание не представляет собой более сильный мир воли и представления, чем книжный мир революции Гессенского сельского вестника? Как долго продержится эта красотка, блондинка, голубоглазка со студентами, которые перед поцелуем снимают очки, носят рубашки апаш и не умеют танцевать, декламируют Рильке и решают за гимназистку задачи по математике, но не совершают необдуманных поступков, то ли из элементарного страха (как бы чего не вышло), то ли из осознания всей сложности проблематики любви земной и любви небесной; все это они намерены привести к общему знаменателю не раньше, чем обзаведутся докторской степенью. Матросику из буржуазной среды в этом отношении легче: стоит ему снять матроску, и пожалуйста, можно надевать смокинг, а то и фрак, можно создать новое гардеробное «я», на которое удастся положиться. Даже этот революционно настроенный фонарный альпинист («Да здравствует республика!») мог бы смириться с подобными условиями игры. Он однако же предпочитает вырядиться, он заходит в ателье проката маскарадных костюмов и говорит: — Мне хотелось бы предстать на карнавале в шотландском национальном костюме! Он надевает шотландскую юбочку в красную клетку и привязывает к поясу сумочку из телячьей кожи, натягивает толстенные шерстяные гольфы, нахлобучивает на голову круглую шапчонку, перебрасывает через плечо волынку, заучивает парочку прошедших испытание временем шотландских шуток, запоминает несколько достойных упоминания фактов о лохнесском чудовище, покупает в кассе Дома искусств (а какой карнавал обойдется без художников, они уже не одну неделю расписывают декорации; три ночи, три карнавальных девиза, парад народов: дикари, мореплаватели и сухопутные крысы, сразу видно, как идея Лиги наций может сформировать подлинный пир искусств), итак, он покупает в кассе Дома искусств один мужской билет, который, как всегда, на десять процентов дешевле билета дамского, впрочем, билеты для студентов еще дешевле. Но как (я просто не верю своим глазам) попала на этот праздник белокурая голубоглазая гимназистка? Уж не изменила ли она молодежному движению? Кто ее сюда вообще привел: студент юридического факультета, одевшийся в костюм мексиканского гаучо, венгерский пастух, который целыми днями зубрит математику, или, может быть, кто-нибудь из господ постарше, явившихся на маскарад в клоунском наряде? (Вместо носа у такого клоуна луковица, а в ней красная лампочка; лампочка то вспыхивает, то гаснет, она мигает, сигнализирует азбукой Морзе об аравитянках, еще не подыскавших себе кавалера). Но кто же, черт побери, приводит участницу молодежного Красного Креста на костюмированный бал в Доме искусств? Выставочные залы превращены этой ночью в дальние страны из папье-маше, в остров Гаити из древесной плитки, в эскимосские иглу из мешковины, в Чайна-таун из камыша с берегов Нойзидлерзее, официант — сегодня днем еще безработный, а вечером разодетый, как калиф с карусели в Пратере, длинная китайская косица, не хватает только узкого разреза глаз, — в таком наряде подает он маринованную свинину с бамбуковыми побегами. Все дунайские страны втиснуты в один-единственный зал, река, игнорируя силу земного притяжения, змеится по потолку электрогирляндой, а потолочный гипс представляет собою сушу. Цыганский ансамбль из Мёрбиша-на-Зее — он всех, стоит лишь заказать танец, сделает королями чардаша: рука на затылок, три шага вправо, три шага влево, разухабистый выкрик «Будь здоров!», токайское, — разве эти феодальные и цыганские радости — подходящее вечернее и ночное времяпрепровождение для студентов-социалистов? Отто, будущий актер, только он во всей компании и умеет танцевать, — оно и не удивительно, он и должен уметь танцевать, и сражаться на рапирах, и говорить: «Целую ручки» как истинный аристократ, таковы трудовые будни и профессиональный риск человека, которому, возможно, суждено стать первым по-настоящему молодым героем-любовником в городском театре Троппау, — выходит, именно Отто и привел сюда друзей: — Умение танцевать — это на маскараде дело десятое! Так он и подбил всю компанию. И вот студент философского факультета Феликс ходит из зала в зал с лотком на животе в обличье бродячего торговца игрушками из захолустного хорватского городка Ципс, — он воспроизвел сложный костюм торговца с гравюры 1815 года, — и все же он несколько робеет, проходя по залу дунайских стран, а за ним шествуют вожак группы Макс, одевшийся Робинзоном Крузо, и дочь Соседа, превратившаяся в белокурую гречанку с голыми и не без помощи грима смуглыми руками, с золотым обручем в волосах, одетую в белоснежный хитон по щиколотку, в каких щеголяют аттические девственницы на фризе Парфенона. Ни Феликс, он же торговец игрушками, ни Макс, он же Робинзон Крузо, до сих пор не пригласили белокурую гречанку на танец, они танцам не обучались и страшатся возможных накладок. Отто, он же пират с острова Корсика, давным-давно исчез в более темных залах, представляющих собой островные государства и волшебные страны. Музыка становится громче; то там, то здесь в танцевальной сутолоке мелькает, как световой буй, лампочка, горящая в носу у клоуна; аравитянки, сидящие у стены, уже хихикают, осыпанные тучами конфетти. И тут Макса осеняет (сказывается опыт никогда не унывающего вожака группы); он принимается искать друзей, бывших однокашников, хоть каких-нибудь знакомых, ему позарез необходимо подыскать белокурой гречанке партнера по танцам, и вот в зале дунайских стран он наталкивается на шотландца, отплясывающего чардаш, заложив руку за голову. Макс знакомит шотландца с гречанкой. Под шотландским костюмом он опознает одноклассника и решает: пусть-ка он обслужит в танцевальном смысле мою гречанку, сам я все равно не могу. Пока шотландец с гречанкой, танцуя и кружась, минуя Венгрию, Румынию и Болгарию, а затем и Югославию, исчезают в Черном море, волнующемся в соседнем зале, Макс присаживается на край подиума, на котором наяривает на скрипочках цыганский ансамбль, закуривает сигарету, оглядывается в полутьме, видит танцующее и кружащееся месиво разных народов, пускает дым из носу и становится грустен, хотя пока еще не испытывает похмелья. Шотландия и Греция, туманное болото и эгейская синева, куропатки обыкновенные, куропатки шотландские и птица Зевеса, виски и божественный нектар, прижимистые бюргеры с розовыми поросячьими физиономиями и гуляки с бронзовым загаром, лохнесское чудовище и сирены, — одним словом, сплошные противоположности! Матросик, отпрыск буржуазного семейства, он же шотландец, уже не выпускает из рук дочь Соседа, он танцует с нею всю ночь, всю долгую ночь в Доме искусств, но этим дело не ограничивается, напротив, в ближайшие недели и месяцы он выруливает на уровень постоянного кавалера, а затем и женится на ней. И вот им удалось добиться своего, им обоим, причем в одну-единственную ночь, чуть ли не случайно, в угаре бала, словно бы нехотя, мимоходом; им удалось добиться того, к чему они так долго стремились, один — забираясь на фонарный столб с криком «Да здравствует республика!», а другая — отправляясь по уик-эндам: в походах и на пикниках молодежного движения им удалось почти полностью избавиться от родительской опеки. Однако родители, — буржуа-адвокат в его кресле-омфалосе плюс его играющая на лютне супруга, с одной стороны, и борющийся против употребления алкоголя депутат парламента, делегированный рабочими кварталами, с другой, плюс стремящаяся в верхи и, возможно, на самый верх госпожа советница, — далеко не в восторге, узнав сперва о намерении, а затем и о свершившемся факте женитьбы. Но вдвоем держать оборону намного легче, пуская отравленные стрелы из крепости молодого поколения и, невзирая на протесты противоположной стороны, отрекаясь от родителей и ведя это сражение плечом к плечу. Причем сражение начинается в гостиной квартиры на Шотландском Кольце. Между глазированным тортом, взбитыми сливками и ароматным кофе, пока владеющая искусством игры на лютне мать и свежеиспеченная теща уговаривают съесть еще один кусочек, а потом еще один (по воскресеньям неизменно подают торт с шоколадной глазурью), происходит и обсуждение возникшей жилищной проблемы. — Итак! — начинает ослепительная красавица-мать. — Дорогие дети, жилищную проблему мы решим следующим образом: выделим вам часть адвокатской конторы, а мебелью я вас обеспечу! Дочь Соседа, которую теперь следует именовать женой Матросика, она ведь как-никак новобрачная, — кстати говоря, и Матросик уже не мальчик, хватит именовать его так, — залпом выпивает после этого откровения полчашки кофе со сливками, крошка от торта попадает ей в дыхательное горло, она кашляет, но это — кашель протеста. Не для того отрекаешься от родителей, чтобы обставлять квартиру родительской мебелью: репсовыми в полоску канапе в стиле бидермайер, дребезжащими сервировочными столиками на колесиках, украшенными серебряными ручками, старой люстрой мещанским светильником с хрустальным перезвоном (подвески принимаются звенеть, едва в комнате откроют окно или дверь), кроватями вишневого дерева с выточенными на токарном станке набалдашниками в изножье и овальной формы съемным изголовьем. Да пропади оно все пропадом! Да и не собирается молодежь, ценящая собственную молодость, жить в родительском доме, не собирается терпеть домостроя, не собирается соблюдать все эти допотопные нравы: крестильная рубашка передается из поколения в поколение, выцветая и расползаясь в клочья; прогулочная трость с набалдашником из слоновой кости и выгравированным гербом барона, которому пожаловали титул графа, — все это по закону майората переходит к старшему отпрыску мужского пола, — а также рака с дарохранительницей в домашней часовне, да и сама часовня, да и поместье, да и угодья, да и коровы, да и лес, да и, не исключено, акции Дунайскогопароходства, ставшие на данный момент ничего не стоящей бумагой, — только нам ничего из этого не нужно, мы отказываемся. Квартира означает сегодня не то же самое, что вчера, каждая чашка, каждая тарелка, каждая солонка, каждый коврик для обуви, каждая ванна, а тем самым душа, сердце, совесть и чувства человека, моющегося в этой ванне, должны функционально соответствовать и материалу, и собственной форме, утверждает архитектор Бруно Фришхерц, а с ним не поспоришь. Долго не могут ни до чего договориться: расходы на архитектора в период экономического кризиса — это сумасбродство, это никому не нужное очковтирательство, так решают оба отца и на том успокаиваются, но жена Матросика все же отстаивает кандидатуру Бруно Фришхерца. Молодежное движение — это боевое сообщество; Бруно Фришхерц один из его участников, и вот он получает возможность воплотить свой творческий замысел в двух комнатах, двух каморках и одной прихожей. Квартира на третьем этаже одного из домов по Рингштрассе превращается в храм эстетства: за фасадом с асфальтовогрудыми кариатидами (а у них за спиной — похожий на взбитое яйцо фриз и багет с орнаментом, а у входа — колонны барочного новодела) и располагается место, в котором Бруно Фришхерц объявляет войну какому бы то ни было украшательству. Орнамент — это преступление, это изолгавшаяся мораль отцов, это жена-мещанка, это поклонение девственнице перед алтарем, благочестие в синагоге и одновременно — шалости завсегдатаев борделя, пирушка в заведении мадам Розы по случаю присуждения докторской степени, парадная сабля, прицепленная к голому брюху, — всему этому самое место за пыльным букетом из засушенных трав и листьев, между канапе, прогибающимися под тяжестью подушек, на иранских ковровых дорожках перед витриной серванта со смеющимися фальшивыми китайцами; а вот Бруно Фришхерц, напротив, новый человек и воплощение нового искусства. Женщины и девицы не должны носить корсета; дома, квартиры, мебель, — все это должно быть лишено малейших излишеств; женщины пусть ездят верхом по-мужски; стулья — простые, прямые, удобные для позвоночника. Вот стиль нынешнего мира: девушки на велосипедах, не затянутые в корсет; безыскусные прямые линии стенных шкафов; полированные металлические шарниры не только не маскируются орнаментом, но, напротив, с гордостью демонстрируются. Таковы, утверждает Бруно Фришхерц, символы нового мира, причем символы ничуть не менее важные, чем идея создания Лиги наций или непротивление злу, проповедуемое Махатмой Ганди; необлицованный кирпич, утверждает Бруно Фришхерц, использованный целесообразно, имеет для меня такое же значение, как тайная исповедь для правоверного католика. Может ли жена Матросика, может ли сам он, пусть архитектура (интерьер и экстерьер) и далеко не самое главное в его жизни, могут ли они оба устоять перед подобными аргументами, если лишенные орнамента стены могут, оказывается, истребить мировое зло? Покачиваясь в строго функциональном кресле-качалке можно, оказывается, добиться постоянного душевного равновесия, наполняя чашку из непокрашенного глиняного чайника — утолить вечную жажду! И когда открываются такие перспективы, кому захочется обзавестись канапе в стиле бидермайер, встроенными барочными шкафами, сервантом с застекленной витриной и хрустальными люстрами, пусть даже полученными в подарок? В итоге Бруно Фришхерц получает задание переоборудовать новую квартиру по своему усмотрению. Его кредо — «новая вещность», конструктивизм и целесообразность стиля. Он — жрец этого эстетического направления. Жена Матросика думает: какая досада, что снаружи останутся эти отвратительные кариатиды, вся эта мерзость орнамента на фасаде, колоннада; какая досада, Бруно, что нельзя соскрести все это, чтобы показался необлицованный кирпич. Несколько месяцев Бруно служит свою черную мессу. И вот все готово. — Я оформил новую квартиру, — говорит Бруно Фришхерц. — Кому по вкусу виски с фокстротом, добро пожаловать, милости просим! Медленно подтягивая стальной трос, скрипит мартовским вечером, еще до прихода весны, технически все еще исправный лифт; у лифтов в домах по Рингштрассе — вечная жизнь, их механизм оснащен душой, а душа, как известно, бессмертна. Такие лифты никак не сравнишь с автомобилями, собранными на конвейере: те как бабочки-однодневки, разве что снабженные гудком, а вот лифты-долгожители, лифты-Мафусаилы хоть и похожи на какого-нибудь надворного советника, страдающего подагрой и астмой, — именно так, пыхтя, лифт проходит свой путь с этажа на этаж, с первого на последний, а то, глядишь, и застрянет где-нибудь между двумя этажами, и из кабины донесутся вопли о помощи, а сама кабина похожа на водолазный колокол, и недовольный привратник, шаркая большими ногами, отправится на чердак и при помощи смазанной ручной лебедки подтянет это чудовище до ближайшего этажа, и тогда лифт-долгожитель, преодолев сердечный приступ, пойдет дальше, — правда, и без того слабый свет лампочки будет подрагивать, пока он, кряхтя, продолжит подъем; зеркало в кабине лифта все исцарапано, а по краям просто-напросто слепо, красная бархатная обивка полукруглого углового сиденья потерта, однако жизнь лифта все длится и длится. Мрачноватая жизнь, конечно, и не больно-то отличающаяся от жалкого существования, свойственного встроенному барочному шкафу, окантованной позолотой дарохранительнице, выцветшему от старости глобусу, а главное, от существования всего скарба, которым битком набиты квартиры слева и справа от лифта — квартира надворного советника и квартира адвоката верховного и уголовного судов. Можно сказать, что у лифта не просто душа, а душа надворного советника. О, если бы разрушители станков прознали о подобном рождении, о подобном перерождении, об этой контрреволюции, проникнутой духом консерватизма: быть лифтом, жить вечно и служить вечно, — примерно как девяностолетний пономарь в католической церкви… Одним словом, неким мартовским вечером этот лифт поднимает целую боевую фалангу молодежи, — в том числе студента философского факультета Феликса, студента театрального училища Отто и даже Макса, который мнит, будто ему наставили рога, и девушек, причесанных под мальчиков (такая прическа будет в самый раз, когда начнется фокстрот), поднимает их всех на третий этаж, где состоится вечеринка с виски и фокстротом, вечеринка, которую устраивает то ли Бруно Фришхерц, то ли Матросик, то ли его жена, — это кому как угодно. Общественная табель о рангах или испанский придворный церемониал здесь ни к чему: новая жизнь новой мебели, интерьер без орнаментального украшательства, новое вино, влитое в старые мехи, — вот истинная причина этого торжества. Белизна, отливающая полировкой, белизна — это цвет дня; белая планка с латунными крючками в прихожей; задняя стенка обтянута мешковиной; на крючках висят раскореженные лихими заломами шляпы молодых революционеров, — истинные художественные реликвии, чаши для буйных голов, горшки для голов, платки с голов девушек, подстригшихся под мальчика; покрашенное в белый цвет ведро в углу прихожей предназначено для зонтиков; перевернутая деревянная пирамида, тоже белая (макушка пирамиды срезана — на острие никакая пирамида не устоит), внутри — цветочный горшок с кустом азалий. В дверном проеме между прихожей и гостиной рядом с женой Матросика стоит Бруно Фришхерц: английского покроя костюм цвета перца с солью, оранжевый вязаный галстук, заставляющий вспомнить о юге, да и у самого Бруно отменный загар. Величественная труба граммофона выдувает фокстрот: мои ноги, твои ноги, раз, два, три, четыре, прыг, скок, давай, пошел, рысцой, трусцой, давай наяривай, раз, два, три, четыре, — в белое пространство, у которого нет потолочного освещения, свет падает из углов, из промежутков, незаполненных мебелью, и, как знать, из самой граммофонной трубы, с девичьих лиц, из замочных скважин, никакого прямого освещения, даже человек, умеющий видеть сквозь землю, не обнаружил бы здешнего источника света. Скрытые источники света — это не только маленький интерьерный шедевр Бруно Фришхерца, нет, этот факт выходит далеко за пределы ограниченных уровнем художественного мастерства рамок обычных архитектурных забав. Центральная точка пространства — место роковое, и именно на этом роковом месте, только в квартире рядом, только в квартире у родителей, в самом центре гостиной, висит звенящая, бренчащая, дребезжащая от малейшего дуновения люстра — на середине комнаты, в роковом месте, будь то императорская трапезная в Хофбурге, золотой кабинет в Шёнбрунне, бальный зал Клуба любителей верховой езды во дворце Паллавичини, — повсюду посредине висит люстра, не люстра, а самый настоящий люстряной генерал, представитель былых властей; форма переливающихся всеми цветами радуги подвесок производит гипнотическое воздействие, а главное — всегда в самом центре помещения; так проходят не только балы во дворцах, но и сугубо республиканские дипломатические приемы, бракосочетания людей высшего света в том же дворце Паллавичини, ну, а при необходимости — и прощания с государями, на которых пахнет прошлым, хотя и на другой лад, — люстра всегда в центре помещения. А вот для Бруно Фришхерца центр помещения — это место предосудительное; потеря центра, говорит он менторским тоном, это первый шаг к обновлению личности; моя интерьерная архитектура базируется на принципе: никакого центра. Децентрализация некоего внутреннего пространства в некоем совершенно геометризированном внешнем пространстве, — куб или еще лучше — шар или яйцо, — я готов отдать полцарства заказчику, который позволит мне выстроить для него виллу в форме яйца. Но пока суд да дело, Бруно вынужден довольствоваться обычным яйцом. Ослепляя белизной, оно возлежит на тарелке посреди желтоватых холмиков майонеза, и Бруно Фришхерц накидывается на него с таким рвением едока и жизнелюба, как будто это яйцо по-русски ничуть не менее важно для него, чем теоретическое яйцо, чем яйцо как идеальная форма для человеческого жилища, о котором он с таким пылом рассуждает. Девочки, стриженные под мальчиков, медленно оттягивают левую ногу назад, это третий шаг фокстрота. Отто, студент театрального училища, в своей стихии: стоит пластинке закончиться, он сразу же ставит новую: мои ноги, твои ноги… Феликс, приверженный аскезе философ, не хочет портить всем праздник, он впервые в жизни пробует виски, напиток, оказывающийся совершенно безвкусным, и вспоминает при этом изречение своего бывшего однокашника, теперь уже хорошо известного журналиста, пишущего об автогонках, барона Джованни Кошира, получившего в награду за аттестат зрелости возможность съездить в Париж, где он не просто побывал в легендарном, обвешанном зеркалами и уставленном пальмами публичном доме «Сфинкс», но и попробовал там, наряду с прочими радостями жизни, виски, а потом, отвечая на вопрос былых соучеников: «А какой же у него вкус?» говорил: «Как будто ты себе ногу отсидел». Бруно поглядывает на мальчишеские головки: как там они, с их кокетливыми челками, по углам всех комнат неожиданно меняют направление в танце. Отто, будущий актер, как раз огибает в паре с женой Матросика очередной угол, сам Матросик стоит в ослепительно белом дверном проеме и тоже посматривает на танцующих. Нравится ли ему безыскусная мебель Фришхерца, скажем, эти высотой до колена белые ящики без ручек, они тянутся вдоль комнаты как бруствер, но бруствер должен быть человеку по грудь, следовательно, скорее как заградительный вал по колено? В них хранятся домотканные льняные скатерти и покрытые морилкой деревянные кольца для салфеток, ножи столового серебра с угловатыми ручками, а поверх всего этого добра — толстенные бокалы и плоские керамические вазы для фруктов и для цветов с короткими стеблями. Нравится ли ему эта прямоугольная тахта, похожая на вырванный из крепостной бойницы зубец, только не из камня, а из дерева, отливающая ослепительной белизной, с возлежащими на ней тремя широкими валиками, обтянутыми белой лайкой? Даже чайный столик, оказывается, можно изготовить из белого дерева, а там, в углу (Матросик поневоле улыбается: поистине приверженность Бруно Фришхерца к белому цвету безгранична), там, в углу поставлен на красный необработанный кирпич белокаменный бюст молодого императора Франца-Иосифа, перенесенный из адвокатской гостиной, — самая настоящая находка из арсенала канувшей в Лету великой империи, неожиданная и странная. Там, в соседней квартире, белоснежный бюст как-никак имел мемориальное значение, был почитаем, глаголил: я здесь, перед тобой, твой император, молодой, красивый, самим Господом благословенный, склонись предо мной, верноподданный еврейского происхождения, доктор юриспруденции, живи честным трудом и оставайся мне предан… А здесь, на необлицованном красном кирпиче с оттиском герба венской общины, на углу белого полированного вала высотой до колена, — вот уж воистину достойный постамент для последнего из великих монархов многонациональной империи, пусть и абсолютно безжизненного, — империи, включавшей в себя Гёрц, Градишку и Крайну, Богемию и Венгрию, Лодомерию, Пресбург и Аушвиц в одном и том же тарабарском списке? Даже у самого Бруно Фришхерца возникли определенные эмоциональные трудности: как вписать в здешний совершенно изысканный интерьер такую деталь? Он перехватывает взгляд Матросика, направленный на белоснежный бюст, и, прикинувшись пьяным, подходит нетвердым шагом к граммофону, снимает иглодержатель с пластинки (игла взвизгивает), поворачивается к остолбеневшим от удивления мальчишеским головкам, кричит: — Друзья, конец — делу венец! Вот и у нас преподнесен венец! Кто из вас обратил внимание на юношески красивого Франца Иосифа I в этом строгом помещении? Но оглядитесь по сторонам! Присмотритесь к углам! Разве не он это? Он — изваянный в белом бисквите! Я перетащил его сюда из салона в стиле Макарта, прошу прощения за такие слова, — бросает он в сторону Матросика, — перетащил, чтобы избавить его от «франц-иосифизма». Забудьте о портретном сходстве, да и вообще забудьте о лице. Взгляните на белизну бисквита, на то, как она говорит о себе в белой комнате, белое в белом, белым пятном! Теперь он подходит к бюсту вплотную, достает из пиджачного кармана что-то зеленое, нахлобучивает зеленое на бюст и кричит, еще пуще подделываясь под пьяного: — Именем республики! Да здравствует республика! — Да здравствует республика, — подхватывает Матросик. Фришхерц меж тем продолжает: — Венчаю тебя лавровым венком из фетра. Лавровый венок — это ведь тоже орнамент. А орнамент — это преступление! Я отрицаю голову монарха как таковую, увенчивая ее на преступный республиканский лад. Я объявляю бюст из бисквита, увенчанный лавровым венком из фетра, «Абстрактной композицией в белом и зеленом, № 1» и лишаю ее какого бы то ни было символического значения! Девочки, стриженые под мальчиков, рукоплещут, жена Матросика кричит «Браво» и «Да здравствует республика», Матросик поневоле удивляется изощренной находчивости интеллектуала Бруно, а тот уже ставит на граммофон еще ни разу не прозвучавшую в этот вечер пластинку, граммофон снова издает гортанный клекот, и девочки, стриженые под мальчиков, ликуют из-за того, что речь Бруно наконец завершилась. — А кто, по-твоему, умнее — Феликс или Бруно? Феликс, когда малость подопьет, это чистая фантастика, но Бруно все равно переплюнет любого… Так они перешептываются, радуясь, как уже сказано, ото всей души ликуя из-за того, что продолжаются не интеллектуальные хитросплетения Бруно, а танцы. Напротив угла, в котором находится бюст императора, стоит обеденный стол. Для Фришхерца как мастера интерьера это самоотречение, это уступка хозяину дома, который терпеть не может белых столов: они, де, ему аппетит отбивают. На белом столе можно разложить хирургические инструменты, можно перепеленать ребенка, но есть на нем нельзя. Белизна стола плохо сочетается с коричневой панировкой шницеля, с черным тортом от Захера, с золотистым вином «Гумпольдскирхнер», тут нужен бурый деревянный стол с подчеркнутыми полировкой прожилками. Но вот что касается лампы над столом… Вновь обретенная свобода интерьерного творчества: два концентрических латунных кольца, обтянутые белым шелком, а посредине — латунный стержень с полированным красным деревянным шаром снизу, похожим на многократно увеличенный плод шиповника, — шарообразная ручка для перемещения латунного абажура вверх и вниз. Подтянутая вверх лампа освещает висящую на стене акварель: непристойный рисунок, как выразился отец-адвокат, нанеся сюда первый визит; а жена Соседа, впервые попав сюда, изумилась: «Неужели такое вам может нравиться?»; бесстыдно разлегшаяся баба, руки закинуты за голову, красная юбка задрана, открывая взгляду венерин холм, поросший мохнатой травкой, полуголый мужик, развернувшийся в противоположную сторону, на плечах коричнево-розоватая накидка по бедра, глаза как осиные жала, внизу печатными буквами выведено название: «Валли и отшельник». Притащил эту акварель и торжественно повесил на стену Бруно, пояснив при этом хозяевам: Валли — это натурщица, а отшельник — автопортрет трагически рано умершего живописца и графика Эгона Шиле. Вот каково оно, новое искусство: непостижимый стремительный штрих, бесстрашное использование акварельных тонов в решении темы, слывущей запретною Из-за таких вот проделок его однажды на две недели заточили в Нойленгбахе в тамошнюю кутузку всякие там ханжи, всякие там обыватели, кривящие душой даже на исповеди, да вот только новому времени все равно требуется новое искусство. Матросик и его жена далеко не столь уверены в этом. Валли с отшельником вызывают у них известные подозрения, но чтобы раз и навсегда избавиться от родительской опеки, надо хотя бы разок прыгнуть выше собственной головы. Но где же фокусная точка этого функционально осмысленного пространства? Возможен ли центр там, где отсутствует середина? Где точка отсчета в системе координат, если сам Бруно Фришхерц, — духовная точка отсчета, хотя, как сказано, идею центра он отрицает, — уже покинул это пространство, нагрузившись виски, да и наговорившись как следует, да и тени девичьих головок, стриженых под мальчика, уже не мечутся вниз и вверх по белоснежным стенам? Здесь и близко нет ничего похожего на книжный алтарь Соседа и на застекленную витрину серванта в гостиной у адвоката, нет китайцев, перепоясанных складками жира, нет фарфоровых пастушек, ни одного предмета и ни одного сосуда, утилитарность которых не шла бы ни в какое сравнение с их собственным символическим значением… К тому же, без малейшего стыда я мог бы здесь, вооружившись указкой из кабинета естествознания в Шотландской гимназии, навести ее, как мушкет из Исторического музея Вены, размещенного в ложно-готической ратуше, и многозначительно спросить: а ведь там, рядом с камином белого изразца, находится открытая книжная полка, так как же она сюда попала? — Книги выкидывать не надо, — говорит Фришхерц. Поэтому он крепит книжные полки потайными шурупами на стены своих интерьеров, лишенных середины. Матросик размещает на полках свое собрание немецкой поэзии в первоизданиях: Хёльти, Клопштока, Платена, Мёрике, даже таких забытых авторов, как Тюммель, и тоже в первоиздании, — с неразрезанными листами, порой — в пятнах сырости, на титуле пляшут неровно набранные цифры года издания, иногда — со старым факсимиле былого владельца в форме вытянутого овала; «С мечом и лирой» Кернера — его последнее приобретение; подобные радости оставляют далеко позади удовольствия, извлекаемые из книжного алтаря с его томами в красном кожаном переплете, из витрины серванта со смеющимися фальшивыми китайцами, — оставляют их у самого подножия волшебной горы духа, так далеко и так низко, что рассмотреть их можно разве что в театральный бинокль. Снимем с полки том любовной лирики Гете, подкрепимся духовной пищей, ощутим в жилах новую кровь истинной свободы, а что касается Вальпургиевой ночи, устроенной девушками, стрижеными под мальчика, — увы, на самом деле се никак нельзя назвать Вальпургиевой, — то оставим ее и продолжим осмотр квартиры. Высота кроватей (всего до лодыжек) имеет свои преимущества: дети могут устроить здесь площадку для игр без риска ушибиться при падении; любовная жизнь перемещается поближе к полу, японский стиль, всегдашняя возня; это означает, что дети и родители, оказавшись на одном уровне, начнут жить в мире; ну и наконец, приседая перед кроватью, прежде чем лечь на нее, совершаешь некое культовое действо. В высоких кроватях родителей (будь это адвокат или Сосед) — можно было при необходимости и с известной генетической изворотливостью обнаружить определенное сходство со знаменитыми предшественницами — с версальским ложем под балдахином Людовика XIV, а также с восхитительной материнской постелью императрицы Марии-Терезии в Хофбурге, с величественной лежанкой того типа, которая продолжает авторитарно поскрипывать и постанывать даже после устранения балдахина и тяжелых, с кистями, бархатных портьер, даже если не соблюдается более придворный брачный церемониал, а именно: весь двор должен наблюдать процесс дефлорации, — кровать на высоких ножках в качестве постамента, на который возводится девственность. Родители, подобно фигуркам с этрусских саркофагов, восседая на таких кроватях, кажутся в ночных одеяниях еще более рослыми и величественными, нежели при свете дня; подняв указательный палец, они говорят: «Ведите себя хорошо!», чтобы затем вновь завалиться на перины, сразу став недоступными для детского взора снизу вверх, с точки зрения, если можно так выразиться, лягушки, став недоступными, как боги, глаголящие: «Ведите себя хорошо», формулирующие свои ночные требования, подобно призраку Гамлета-отца, а затем заваливающиеся и принимающиеся храпеть, не теряя при этом ни достоинства, ни авторитета. Нет, в Век Ребенка уже двухлетний толстощекий, вечно чего-нибудь требующий карапуз имеет право взглянуть на родительское ложе сверху вниз. И если отец присядет на постель, возжелав уподобиться фигуре с этрусского саркофага, и, подняв указующий перст, захочет сказать: «Веди себя хорошо», двухлетний толстощекий, вечно чего-то требующий карапуз закроет ему рот ладошкой: сам, мол, веди. Днем на кроватях лежат шелковые одеяла оранжевого цвета с кисейным покрывалом. Бруно настаивал на простом, землистого цвета полотне, но как раз это покрывало, свадебный подарок одной из тетушек, предъявило особое право, ведь любить тетушку куда легче, чем родителей. Если бы оранжевое одеяло оказалось материнским подарком, оно наверняка было бы отвергнуто, а вот подарок тетушки — мотыльковая хрупкость, присущая лишь пылинкам тонкость, — совершенно другое дело в вихре чувств, обуревающих дочь и племянницу. Так или иначе — никаких декоративных подушек или кукол с оборками на оранжевое одеяло не допустили. Да и само по себе одеяло — это единственный допущенный здесь компромисс. Если избрать исходной точкой прямоугольник, в котором стоят кровати, и оглядеться по сторонам, то не увидишь ни шкафов, ни ночных столиков с водруженными на них лампами: Фришхерц утопил в стенах буржуазные вместилища для изделий из льна, для наволочек, кальсон и чулок, для пухового одеяла, — все эти зловещие, все эти визжащие отвратительным фальцетом ящики он встроил в стены и сделал невидимыми, убрал с глаз долой раз и навсегда. Трельяж с поворачивающимися боковыми зеркалами, поставленный у окна, чтобы на него падал свет, — вот и все, что осталось из мебели, кроме кроватей, банкетки с простеганным мягким сидением синего цвета; однако я вынужден признать: несмотря на невольные сомнения в конечном итоге, кровати сохранили в этом пространстве роль центра, иначе говоря, пупа, причем явно вопреки собственной низкорослости. Выгнав, как назойливую собачонку, и загнав в стену все мало-мальски похожее на шкафы, Фришхерц сохранил за кроватями их привычное доминирующее положение. Форма кровати не поддастся перманентному революционизированию — строго говоря, самая настоящая катастрофа для людей левой ориентации. Конечно, высоту кровати можно варьировать, можно опускать се чуть ли не до полу, как в этой квартире, однако вопросы длины и ширины втиснуты в естественные рамки, причем двуспальная кровать, если вы вдруг решились обзавестись именно ею, естественно оказалась бы посередине комнаты. Увы, это не для Фришхерца с его фанатической верой в отсутствие центра; возможно, двуспальное ложе могло бы вписаться в угол комнаты или в какой-нибудь альков, — но это только для новобрачных, которые так и норовят прижаться друг к дружке; сперва такое радует, но потом начинаешь плеваться. Современная философия функциональной формы тоже отталкивается от кровати: ведь даже гамак, походная кровать, раскладушка, спальный мешок, стог сена или соломы, — все это выполняет свою функцию, и каждая форма призвана обеспечить спокойный сон. Даже прокрустово ложе, не запущенное пока в серийное производство, тоже укладывается в данную дефиницию, призванную доказать, что дизайнерские фантазии при всей их неисчерпаемости и вариативности (дома в форме куба или яйца) применительно к кроватям имеют свои лимиты. Примером мифологической персонификации самой идеи кровати служит мне образ старого сельского врача, приверженца гомеопатических методов лечения, который, обращаясь ко мне, ворчит: — Спи, птичка моя, или усни навеки! По ту сторону барьера, образованного ванной комнатой (ванная, спроектированная Фришхерцом, — а как же иначе, — облицована белой плиткой и является не просто помещением для мытья, местом, где наводят на себя красоту, пещерой для чистки зубов, и так далее, — нет, молодые супружеские пары, родившиеся уже в двадцатом столетии, придают домашним ваннам культовое значение, не меньшее, чем ваннам солнечным). Отцы — адвокат и Сосед — принимают ванну, может быть, по два раза в неделю, Матросик и его жена — ежедневно, причем не без культовых мыслей насчет того, чтобы открыть поры, расслабить возбужденные нервы, расшевелить центры холода и тепла на поверхности кожи, ощутить на теле, растертом мохнатым полотенцем, приятную свежесть чистого белья; — солнцепоклонничество, гимнастические упражнения, ежеутренние мессы здоровью в ванной комнате: ванная в доме по Рингштрассе превращается в часовню водосвятия, правда, не освященную ни епископом, ни раввином, — итак, по ту сторону барьера, образованного ванной, по ту сторону часовни водосвятия все еще находится мир прислуги. Что же мы можем там увидеть — неужели точно такую же, будто с открытки, комнату для прислуги, как в квартире по другую сторону от лифта, — с Мария-Целльской Божьей матерью, со стеклянными четками, с его апостольским святейшеством на эстампе? Человек, подобный Бруно Фришхерцу, никогда не опустился бы до такого: плохой вкус свободен в своих изъявлениях, но это не для него! — Идеальный заказчик, на мой взгляд, — говорит Бруно Фришхерц, — это человек, который препоручает мне, Бруно Фришхерцу, спроектировать для него буквально все, — от почтовой бумаги и рожка для обуви до особняка и загородной дачи и даже до машины, садясь в которую, он и отправляется в путь. В вопросах вкуса я сторонник жесткой диктатуры, время вроде нашего, когда мебельная фирма Вертхаймера в Берлине готова модернизировать одному заказчику старинный замок, а другому — подделать под старину квартиру на Курфюрстендамм, ведя себя подобно хамелеону, ничего другого такое время и не заслуживает. Комнатка для прислуги, подобно часовне водосвятия, низким кроватям и белоснежной гостиной, несет на себе знак эстетического качества «Фришхерц», хотя и в миниатюре: оттоманка; полированный шкаф, один из первых образцов еще не получившего в ту пору распространения «стульев Фришхерца» с функциональными вмятинами для спины и седалища в строгом прямоугольном пространстве; яркие, как яичный желток, занавески из грубой ткани; утопленная в стене ночная лампа; даже книжная секция, правда, только с двумя полками. Матросик, отпрыск буржуазного семейства, не прочь сэкономить на комнате для прислуги. — А вот этого-то я тебе как раз и не позволю, — возражает ему жена, и воспоминания о бюхнеровском «Войцеке» и шмёльцеровской бедности, о переселении с Новой Звезды на Новейшую, даже краеугольные принципы молодежного Красного Креста играют здесь свою роль, — ты в долгу не только перед общиной, но и перед твоим собственным телом, — таков основной постулат молодых идеалистов. — Обустройство комнаты для прислуги влетит нам в конце концов в такую же копеечку, что и обустройство собственной спальни, — восклицает Матросик, топая ногой, как сказочный гномик. Он уже завершил юношескую гонку за идеалами, отлазал свое по фонарному столбу, откричал «Да здравствует республика!», относил рубахи с открытым воротом, оставил мысли об отцеубийстве; последним среди своих сверстников выйдя на финишную прямую, стремительно наверстал упущенное и с той же молниеносностью ринулся в противоположную сторону, стал деловым человеком, возобновил контакты с богатыми соучениками по Шотландской гимназии, обзавелся шляпой и желтыми кожаными перчатками и каждую пятницу педантично появляется за несколько минут до шести на вилле у крупного промышленника Кнаппа-младшего, живущего в Деблинге и приглашающего на партию в бридж. Недостает еще одной комнаты, полной таинственности, как в волшебной сказке, — комнаты, в которую принцесса войдет в тот день, когда ей исполнится двадцать один год, — эта комната еще не переоборудована, нога Фришхерца туда еще не ступала. С нею мы разберемся позднее, заявляет молодая парочка, может, отведем ее под библиотеку и комнату для занятий, а может, устроим там детскую, — мы обратимся к тебе с этим, Бруно, попозже, когда у нас снова заведутся деньги в кубышке. Не только в книге волшебных сказок можно найти предметы, обладающие душой, хоть и неодушевленные, и могущие друг с дружкой разговаривать, обмениваться новостями, принимать решения, источать любовь и ненависть, — одним словом, практически сравнявшиеся с одушевленными существами, такими, как человек или животное. Например, морские анемоны, жуки-долгоносики или навозные мухи, кроты, трясогузки, слон или в конце концов я как венец природы, — вот вам примерный перечень одушевленных существ. Спиритам — вот кому тоже известно об этом все, да и ничего удивительного: ведь медиум это человек, а не вещь. Куда, собственно, я клоню, зачем затрагиваю эти непростые вопросы, взяв в качестве примера кровати? Есть ли у коричневых кроватей орехового дерева в спальне адвокатской квартиры, у псевдогерманских, псевдоготических старомодных кроватей в спальне у Соседа, у низких белых железных кроватей на квартире у новобрачных, есть ли у них у всех общий, так сказать, кроватный язык? Ведь как-никак возлежат на них близкие родственники. Сосед находится с женой Матросика в элементарном, прозрачном и недвусмысленном двуединстве «отец-дочь»; генеалогически столь же проста взаимосвязь между отцом-адвокатом и Матросиком, доводящимся ему родным сыном. Почему же тогда во взаимоотношениях между родительскими и детскими кроватями должны быть большие сложности, особенно если учесть, что детские кровати тоже скоро станут родительскими? И тем не менее: сын отказывается устроиться в постели на отцовский лад, ему угодно вновь впасть в забытую было отцеубийственную, во имя собственной свободы, игру: разорвать цепочку отцовских часов, швырнуть на пол стоячий воротничок и припечатать его пяткой, пририсовать усики к фотографии предка, — и все это лишь в порядке пролога и репетиции собственной зрелой жизни. Если отец состоит в одной партии, вступить в другую; стать дельцом, если твой отец врач; стать специалистом по научному атеизму, если он богослов; если он специалист по научному атеизму, стать врачом; стать солидным, уважаемым в обществе человеком, если твой отец — очаровательный шалопай, и наоборот, стать гулякой, если он был уважаемым человеком; отсюда и контрастное противостояние кроватей. Орнамент — это преступление; незатейливый остов кровати должен положить конец сработанным на токарном станке деревянным набалдашникам, полированным желобкам, закругленным спинкам псевдостарогерманского ложа, ослепительная белизна полировки сведет на нет красновато-коричневое мерцание пронизанного прожилками столетнего древесного среза: «Альбом моего прадеда» или «Витико» Адальберта Штифтера, — кому нужно все это многословие старых писателей? В отставку их всех! Да здравствуют девушки, стриженые под мальчиков!Почему великий Зигмунд Ф., так никогда и не утвержденный в должности штатного профессора, истинный патриарх человеческих душ с Берггассе в 9-м районе Вены (если понадобится, из квартиры на Шоттенринге можно попасть к нему в приемную за десять минут), не занимается такими вещами, то есть вещами как таковыми, почему не регистрирует волю к разрушению старых вещей как культурный невроз, или скрипучие псевдостарогерманские двуспальные кровати на квартире у Соседа — свидетельство недостаточно красноречивое? Едва достающие до лодыжек кровати из металлических трубок изобличают отцовское ложе в преступлении и предрекают ему неизбежный позорный конец — ломбард и аукцион Доротеум, открытый императором Иосифом во благо бедных; ложе вытолкнут из дому и выставят как на позорище, его объявят вне закона, и достанется оно тому из скаредных торговцев старьем, кто назовет окончательную цену: труды прилежного ученика токаря, выточившего набалдашники, мастерство столяра, старая германская душа, Байрейт, немецкая готика, сердечные излияния монаха, любителя искусств, мечты учителей о великом, как Карл Великий, историческом прошлом, — все это будет сведено на нет, отцовское ложе пойдет с молотка, пойдет за грош, за бесценок. Пожалеем же эти труды человеческих рук, эти вещи, сначала вознесенные, а потом отброшенные: кружевное платье королевы с бала Цветов в Пратере — сейчас всего лишь старая тряпка; мундир Франца Фердинанда с кровавым пятном из Сараево — неотглаженный экспонат в военном музее; ордена за отвагу, грамоты жалованного дворянства в бархатных футлярах. Раз! Два! Кто больше? Надеюсь, что ни Фришхерцу, ни Матросику, ни его жене не доведется услышать подобное приговору Страшного Суда слово: «Три!», звучащее над белоснежными полированными прямоугольниками супружеских кроватей как анафема той вещи, за которой они сами еще не знают никаких преступлений. Троекратный кроватный хаос: на деревянном с прожилками ложе в стиле бидермайер был зачат Матросик, на старонемецкой кровати с точеными набалдашниками — дочь Соседа, но что же разыгрывается на белой, на белоснежно-белой кровати из металлических трубок, и какие это будет иметь последствия? Новая кровать, детская кроватка с решеткой, а се скоро установят прямо в родительской спальне, запутает дело еще сильнее. Неприятно, когда находишься взаперти. Когда лежишь за тонкими прутьями в младенческой кроватке, лежишь, не умея сфокусировать свою оптику ни на ближних предметах, ни на дальних, лежишь, помещенный в пространство и обреченный ему, как космонавт, кроватно-зарешетчатое «я», подвластное повитухе, матери, патронажной сестре, врачам и бабушкам, — и ведь такой судьбы не избежать даже тому сосунку, который был зачат на ложе из металлических трубок в пространстве, лишенном малейших примет орнамента и преступления. Вещи, обступающие решетчато-кроватное «я», оказывают на него воздействие в автоматическом режиме, они кружат возле него, как космический мусор вокруг небольшого звездолета. Взгляд младенческого «я», скулящего за решеткой, поначалу упирается в ничто, — белые кровати родителей, полированные деревянные кровати бабушки и дедушки, книжная полка с первоизданиями лирики, лампа под шелковым абажуром, фальшивые китайцы из смежной квартиры и голландские конькобежцы с вышивки на Новейшей Звезде, декоративное панно с китайским камышовым пейзажем и фарфоровый бюст императора Франца-Иосифа в молодые годы, пианино с педалями-капканами и рояль с блестящей, черного льда крышкой, стулья в гостиной и прадедушкина спальная тумба, даже изображение на открытке чудодейственной Матери Божьей Мария-Целльской и поваренная книга с рецептом супа с фрикадельками из гусиной печени, — все это хоть и вращается, судьбоносно и нереально, как планеты из младенческого гороскопа, вокруг скулящего, пунцового от гнева младенца в его кроватке с решеткой, который не может разглядеть ничего вблизи и уж вовсе ничего вдали, — однако, к счастью, сам он об этом и не догадывается. Поэтому детство называют счастливым, только поэтому, но зато — по праву!
КУХОННЫЙ ЭПИЛОГ
Неужели в этих квартирах нет ни одного помещения, на которое не распространялось бы господство вещей? Может быть, свобода духа, а точнее равенство носителей духа берет свое начало на кухнях? Газовая плита с чревом духовки, из которой, когда ее по утрам зажигают, с треском вырывается голубое пламя, выглядит на Новой Звезде точно так же, как на Новейшей, на адвокатской квартире или на квартире, перестроенной Фришхерцем, — в этом плане никаких различий меж ними нет. Горючий материал, накопленный муниципальными властями Вены в гигантских газометрических резервуарах на другом берегу Дуная, с шипением поступает не только в газовые фонари на Рингштрассе, но и во все газовые плиты, одинаковые как близнецы. И стоят они не только в квартирах буржуазии, нет, газовые плиты можно обнаружить и на кухнях у Шмёльцера, у доктора Фриденталя, у госпожи Кобчивой, у привратника из дома на Шоттенринге. Газовые плиты не признают классовых различий: железные монументы, согретые газом рунические валуны, эмалированные памятники братства и восходящего к добиблейским временам равенства их владельцев. Но если бы семьи, подобно тому, как обстояло дело в доисторической Европе, в Вене Халльштаттского периода, и теперь собирались вокруг домашнего очага! Если бы они не расходились по лабиринтам многокомнатных квартир, включающим в себя гостиную, спальню, детскую, ванную, да и комнату для чтения, тогда не возникла бы и запутанная кроватная генеалогия, отсутствовала бы классовая борьба между скромным пианино и бехштейновским роялем, не было бы страха перед числом двадцать четыре в буржуазной иерархии стульев. Да, жизнь оказалась бы в таком случае столь же проста, как рисунки доисторического человека: отпечаток покрытой копотью руки на стене пещеры, которая служит одновременно и гостиной, и столовой, и спальней. Но и тут я не отказываюсь от надежды, припоминая теплый, масляный, сладкий воскресный запах панированных телячьих шницелей; он витает над плитой и на квартире у Соседа, и на квартире у Матросика, и на квартире у его родителей, — и всегда с одной и той же дразнящей интенсивностью! Терпкий аромат петрушки на молодом картофеле с нежным сливочным маслом и сладко-кислый овощной запах салата из огурцов с вкраплениями красного перца поднимается из салатниц, — когда я думаю обо всем этом, то чувствую, что классовая борьба после развала многонациональной империи (красная муниципальная власть Вены и сегодня направляет газ к плитам, принадлежащим старой, уже упраздненной аристократии) сведена на нет универсально приятным лейтмотивом симфонии приготовления пищи. И распространяется это, разумеется, не только на венский шницель. Специальные венские мясные блюда, такие как «тафельшлиц» (огузок с хреном), «хифер-шерцель» или толстый огузок, — часть языка, на котором в Вене говорит каждый. Кому же понадобится лезть в словарь Гримма или выходить из себя из-за изощренного буквоедства, присущего справочнику Дудена? В венской поваренной книге домохозяйки Анны Хофбауэр, выпущенной в 1825 году Мёршнером и Яспером на Кольмаркте, дом № 25, уже во вступлении к главе «О говядине» хорошо протушенная грамматика языка «тафельшпиц» описана столь совершенно, что всякий, кто знает в таких делах толк, может лишь подивиться, почему это верховный главнокомандующий, его апостольское величество, не приказал, не сходя с места, выбросить на свалку чудовищную «Табель о языке», административный немецкий язык от Бога и императора, и не ввел высочайшим указом язык огузка, понятный всем от Будвейса до Триеста, от Черновиц до Блуденца, от Эннса и Марха до самого Прута. Историки и политики, подобно кроликам, загипнотизированным удавом, в оцепенении взирают лишь на битвы, племена, расы и национальные языки. Ах, если бы они обратились к поваренной книге Анны Хофбауэр и вслед за мною прочитали бы во вступлении к главе «О говядине» о постигаемом желудком языке «тафельшпиц» или «хифер-шерцель» (он же толстый огузок), — то мы могли бы избежать целой уймы напастей. Простая домохозяйка Анна Хофбауэр из Вены положила, если так можно выразиться, в обыкновенную кастрюлю истинное национальное достояние, она стушила великолепную благоухающую грамматику пищеварительного тракта! Но кто из государственных мужей сумел оценить этот подвиг, даже если он и не упускал возможности попользоваться его плодами? «При тушении или медленном кипячении не ставить единственной целью сварить мясо до полной готовности. Более того, необходимо помнить о получении наваристого бульона, который послужит для мяса соусом, ибо наваристый бульон является лучшим соусом, даже без каких бы то ни было добавок, однако же тоже желательных и необходимых для приготовления соуса, который будет идеально гармонировать с мясом. Поэтому нет ничего неразумнее, чем к паровому или тушеному мясу готовить соус отдельно, как это часто рекомендуется в немецких поваренных книгах». Разумеется, многонациональную империю уже не спасешь тем фактом, что я, с опозданием, овладел языком «тафельшпиц». Остается надеяться, что этот язык будет востребован республиканскими властями грядущего. Остается надеяться, что хотя бы министр просвещения и культуры каждой из будущих республик со всей ответственностью подойдет к языку нёба и огузка, общему для всех классов и сословий. Но поднесет ли ему начальник канцелярии министерства в надлежащий миг столь изумительный образчик национальной литературы, написанный на родном языке желудка? «Волшебный рог мальчика», полный кислых щей, галушек, зальцбургских клецок, тортов Захера, гуляшных супов, нашпигованных оленьих ног, тортов с кремовой прослойкой, булочек с маком, больших и маленьких плетенок, ватрушек с повидлом и творогом, слоеных булочек,выпечки для журфиксов, муки и круп с самых известных мукомолен, — это начертано золотыми буквицами, как названия стихотворений в сборнике, на черной (в золотой раме) вывеске, размещенной и справа, и слева над входом в булочную Эдуарда Манга (Вена, 3-й район, Залезиансргассе), прямо напротив дома, в котором родился Гуго фон Гофмансталь. О, эти апокалиптические мечты о мире блинчиков со взбитыми сливками, начиненных черносливом! Мы созданы из того же вещества, что и наши сны, как заметил Шекспир… Но разве какому-нибудь бюрократу под силу распознать единую душу государства, увидеть идею, сплачивающую нацию воедино? Под силу ли это бюрократу, который, в отличие от меня, возможно, ни разу не заглянул в поваренную книгу Анны Хофбауэр и не читал ее горящими глазами, а потому не может вслед за мной воскликнуть: все теории государства, от Платона до Кельзена, не стоят по сравнению с этим и яблочного хрена. Однако классовые противоречия еще не устроены окончательно с помощью этого языка, не сняты даже на кухнях. Весь вопрос в том, как часто то или иное блюдо присутствует в меню. На кухне у Шмёльцера, к примеру, хрустящий шницель бывает только по воскресеньям, у Соседа он может появляться на столе еще и в какой-нибудь будний день, а на адвокатской кухне его бы могли готовить хоть каждый день, если бы, разнообразя меню, то и дело не заменяли толстым огузком или жарким с красной капустой. На кухне у Шмёльцера бывает и так, что язык нёба целыми неделями не произносит ни единого мясного слова, здесь решающим образом преобладают капуста и картошка. Но даже безупречное владение гастрономическим языком Вены не помешало бы Шмёльцеру выступить застрельщиком новой революции. Как раз напротив, и тому есть живое свидетельство! Направить запах капусты во дворцы, вогнать часть этого потока и в более скромные адвокатские квартиры и произнести мясную проповедь, не в греховном смысле, а исключительно в духе поваренной книги, произнести ее на кухне у Шмёльцера, — окажется ли это решением проблемы межклассового и межнационального эсперанто? Эсперанто, понятно, желудочного, эсперанто гастрономического… Проблемы языка, не только понятного каждому, но и каждому доступного! Однако не мясом единым жив человек, как говаривал мой религиозный наставник-эпикуреец, ему нужен и хлеб, чтобы обмакивать его в подливку, правда, хлеб этот должен быть хлебом духовным. Но как же приобрести этот хлеб, не имеющий ничего общего с пшеничной пылью, как обнаружить что-нибудь подходящее в хаосе совершенно неудобоваримых вещей, в хаосе псевдоготической мебели и орнаментов, среди пианино и супружеских кроватей, в лабиринтах многокомнатных квартир и в тесноте однокомнатных, на кухнях, где тушат уток, и на кухнях, где тушат капусту, — оказывается, не так-то просто иметь всегда наготове пищу духовную, повседневную нужду в которой вовсе и не испытываешь, не так-то просто утолять голод именно ею. Я до сих пор не смог отыскать ее в пространстве между Шоттенрингом и районом Фаворитен. Может быть, конечно, найду где-нибудь в другом месте. И даже Эскоффьер, великий философ гастрономии, свалился на кухню отеля «Ритц» не с Луны. И ему пришлось поучиться мастерству, а уж я-то на кухне, как и во всех остальных местах, еще далеко не закончил поиски некоего высшего назначения!МЛАДЕНЧЕСКОЕ «Я»: Создает ли оно свое собственное окружение, или квартирное окружение создается для него?
Отчасти так, отчасти этак. Поначалу младенческое «я» никак не связано с жилищным окружением в том смысле, в котором таковое наличествует в адвокатской квартире по соседству, на квартире у бабушки с дедушкой на Новейшей Звезде и в лишенной какого бы то ни было украшательства родительской квартире. Все эти места можно сравнить с голубыми точками на карте пустыни Гоби, — голубыми, как вода оазисов, которые попадаются очень редко. Вот и младенческое «я» доберется до голубых оазисов, до жизненно важных точек в пути, только если ему повезет. В данный момент младенческое «я» пребывает в своего рода досократической ситуации, которую не оно само создало и которая была создана не для него, — она просто-напросто наличествовала, подобно менделевым законам генетики, — все течет, течет молоко, текут моча и слюна, мир представляет собой оральный и анальный рай, в котором неизбывным потоком растекаются райские струи… Углы и выступы комнаты, даже прутья кроватной решетки, — на младенческий взгляд все это не более чем игра теней. Всасывание молока — не более чем рефлекторное усилие для поддержания жизни, и, тем не менее, как раз в этой точке и начинаются все несчастья. Мое младенческое «я» всасывает (независимо от вяловатой струйки материнского молока) вовсе не молоко священных коров, обитающих где-то далеко-далеко, и вовсе не молоко коров с Млечного Пути, которыми в конце концов становятся глупые космические телята, а молоко из молочной на углу Шоттенринга и Биржевого переулка, накапливаемое в вымени у большущих коров в коричневых пятнах где-то между Аннингером и Тулбингер-Когелем, выдаиваемое нижнеавстрийской дояркой в ведро, выставляемое в оловянных молочных бидонах на обочину дороги, забираемое молочным кооперативом. Доставленное на венский молокозавод, принадлежащий муниципалитету, молоко под контролем Венского санитарного совета пастеризуется. Рекомендованное в качестве детского питания и разлитое в специальные бутылки, во мраке ночном доставленное на дребезжащей, с трудом сдвигаемой с места лошадьми телеге, обшитые железом колеса которой еженощно громыхают по венской гранитной мостовой между двумя и четырьмя часами утра, доставленное в молочный магазин на углу Шоттенринга и Биржевого переулка, его приносит в дом бабушкина служанка, которую зовут не то Рези, не то Мария, приносит, подогревает для меня, переливает в рожок и подносит к всеядному, как пиявка, насосу моего младенческого рта! Жизненная позиция сосунка чрезвычайно рискованна, она создана вовсе не им самим и вовсе не для него, она просто-напросто наличествует, как менделевы законы генетики или хватательный рефлекс, сохраняющийся у собаки Павлова, даже когда ее голову уже отделили от туловища. Чего я только в себя не всасываю, ни о чем не подозревающий сосунок, неотъемлемый от пастеризованного молока моего родного города. С квартиры можно съехать, запыленную хрустальную люстру можно снести к старьевщику в Леопольдштадт, супружеские кровати в псевдоготическом стиле можно продать, потерпев при этом лишь несущественный убыток, диванные подушки с вышитыми на них ветряными мельницами можно раздарить, даже от старого постельного белья человеку удается избавиться. Отнести его, скажем, в ломбард Доротеум и не выкупить. Смеющихся фарфоровых лжекитайцев можно на худой конец выбросить в Дунайский канал, обоснованно надеясь на то, что их, вместе с прочим мусором, вынесет в Босфор… Но от однажды всосанного молока хоть что-нибудь, да останется. Каждые четыре часа — рожок молока; а молоко-то проходит по системе труб гордого своими социалистическими традициями венского молокозавода! И разве беззащитное младенческое «я» не всасывает вместе с этим молоком и жажду отблагодарить коллектив, отблагодарить общину, страстное стремление посвятить всего себя без остатка воспитанию сирот, оставшихся после войны, уходу за больными туберкулезом чернорабочими, за получившими производственные травмы строителями, оказанию помощи глухонемым и рахитичным учащимся ремесленных училищ, неграмотным посетителям народных библиотек и покрытым фурункулами завсегдатаям общественных бань, не говоря уж о нимфах из ночных заведений, которым хотелось бы изменить свою жизнь к лучшему, — и все это и всегда с боевым кличем: «Пусть платят богатые»?! А какой набор противоборствующих витаминов содержится в каждой на вид вполне безобидной бутылочке детского молока! Должен признать: с самого первого мгновения мое младенческое «я» оказалось в столь взрывоопасной политической ситуации, что в дальнейшем для него стало сложно (если не совершенно исключено) указать конкретного виновника, на которого можно было бы возложить ответственность за сложившееся положение вещей. Да я и не хочу затевать такие поиски, хотя элементарным кличем «Зачатие есть преступление» запросто мог бы подвести под монастырь родного отца. Но тем самым оказалось бы запятнано и имя моей матери, а ведь беспомощному младенческому «я» во взрывоопасной политической ситуации необходима материнская любовь, которой следует расти одновременно и параллельно с ним самим, не омрачаясь сомнениями в правильности однажды сделанного выбора. А много ли может он распознать, этот лилипут, наделенный соответственно лилипутским механизмом познания? Да и способен он лишь ощупывать все эти объекты: покрытые белым лаком трубчато-металлические кровати родителей взрослому человеку по щиколотку, взобраться-то я сюда сумею, скажет он себе, но символическое значение и назначение низеньких кроватей как выражение предостережения и протеста против отливающих блеском полировки кроватей орехового дерева в стиле бидермайер из квартиры по соседству и псевдоготических кроватей из квартиры на Новейшей Звезде, — оно ему до поры до времени недоступно. Да и посещение бабушки, той, что живет по соседству, даже когда младенческое «я» уже начало передвигаться самостоятельно, не даст ничего в смысле прояснения прошлого. Бабушка для него вовсе не яркая красавица, играющая на лютне и поющая песни Шуберта, наставляющая рога своему иудейскому супругу-адвокату с католиком, с капитаном военно-морского флота, и крестящая сыновей, чтобы ничто не омрачило им пути наверх, пути на самый верх в многонациональной империи, которой теперь, прости нас, Господи, к сожалению, больше не существует. В куда большей степени она для него бабушка, которая поднимает и ставит его на парапет балкона и оттуда показывает ему украшенный цветными фонариками прогулочный пароход, бросивший якорь внизу, у причала Дунайского канала. Палуба медленно покрывается крошечными, похожими на муравьев, искателями удовольствий, а фонарики, — красные, зеленые, голубые и желтые в цепочках гирлянд, — знай, помигивают, развешенные по всей палубе между носом и кормой, и бабушка говорит (а как раз в это мгновенье на палубе, словно внезапный порыв ветра, загуляла музыка и сам пароход медленно отошел от причала): «Видишь, он плывет в Нусдорф!» Или возьмем, к примеру, лифт. Для младенческого «я» это вовсе не объект, в котором осваиваются чьи-то фигуры, медленно, с шумом, как обуржуазившиеся ведьмы без помела, под скрежет стального троса исчезая в лифтовой шахте, — осваиваются и поднимаются, как кровяные тельца в артериях города, на пятый или на седьмой этаж, и покидают волшебную систему кровообращения, превращаясь в какого-нибудь клиента, посетителя, делопроизводителя, барона, а то и в натурщицу, — в зависимости от того, на каком этаже каждый из них выходит. Для него это водолазный колокол, в который он заходит в сопровождении няни и который опускается до уровня Рингштрассе, до того уровня, на котором обитает кот привратника. Большой черный котяра сидит на полированной дощечке перед застекленным окошком швейцарской, откуда доносятся пояснения его господина, похожие на изречения дельфийского оракула, тон которых зависит от двух обстоятельств, — от настроения самого привратника и от размера чаевых: господин барон в отъезде; господин доктор уже убыли; молодой господин еще не вернулся к обеду; рекомендательные письма можете оставить у меня; — а его черный кот выгибает спину, выпускает когти и скребет ими по доске, вытягивается и становится таким же большим и важным, как бородатые и крылатые мифологические существа, охраняющие врата храма в Баальбеке. Затем, вероятно, спохватившись, — нет, мол, в этом буржуазном доме по Рингштрассе никаких вечных ценностей божественного происхождения, которые стоило бы охранять, — он вновь съеживается до размеров нормального привратницкого кота, который, однако же, на взгляд младенческого «я» по пути из водолазного колокола лифта (на руках у няни или за руку с ней) к охраняемым кариатидами воротам, оказывается точно таких же габаритов, как бородатый и крылатый страж ворот — полузверь-полупривратник храма в Баальбеке. А вот ковер, лжеперсидский ковер в салоне у бабушки: в отличие от собственного отца, младенческое «я» не считает этот ковер липучкой для мух, а точнее липучкой для дам, на которую те ступают после полуденного чаепития, — ступают и увязают в нем, чтобы послушать, как хозяйка дома пост песни Шуберта! Не считает он его и чудовищем, собирающим пыль, набивающуюся в ворс, чудовищем, которое, как поучает Бруно Фришхерц жену Матросика, своими ненатуральными, промышленного изготовления красками как раз и выставляет в истинном свете сервант со смеющимися фарфоровыми китайцами, лютню, перевитую лентами, и рояль с бархатной накидкой, снабженной бахромой с золотыми кистями, — нет, для младенческого «я» это мягкая игровая площадка, на которой застревает даже сильно брошенный мяч, заторможенный меандрическим рисунком окантовки. На этой шерстяной лужайке с красными и голубыми цветочками, по которой ребенок может ползать на четвереньках, уберегая ручонки от холода паркета, в мягкой части комнатного ландшафта, у черных, похожих на стволы деревьев ножек рояля младенческое «я» смотрит вверх, и тыльная сторона столешницы кажется ему грубым деревянным небом, над которым по вечерам загорается солнце люстры, а днем колокольчиками звенят подвески, едва в комнате откроют окно или дверь, — солнце люстры, салонное солнце превращает ковровый ландшафт в землю обетования. Младенческое «я» находится на верном пути, остается определить его направление. Кто знает, каким образом откроет оно для себя резной письменный стол деда, рогатую стойку-вешалку в прихожей адвокатской конторы, розовую ткань пухового одеяла кухарки и бюст молодого и красивого императора Франца-Иосифа… Но вот в один прекрасный день родители увозят его оттуда, увозят на лоно природы.КАНИКУЛЯРНАЯ СИТУАЦИЯ, ИЛИ ЛЕТНЯЯ ИДИЛЛИЯ
На лоно природы мы переезжаем в зеленую Штирию, поселившись на два месяца в летнем домике и безвылазно сидя там, чтобы накопить силы на предстоящую зиму. Качество пребывания на курорте или в дачной местности, утверждает супруга адвоката верховного и уголовного судов, мать Матросика, бабушка моего младенческого «я», неизменно сказывается только к Рождеству. То, как ты чувствуешь себя к Рождеству, показывает, насколько хорошо или, напротив, сколь плохо было выбрано место для летнего отдыха. Дядюшкам и тетушкам, сестрам и кузинам, да и всем ближайшим родственникам приходится выслушивать это всю осень, всю зиму и всю весну. В ответ на вопрос, куда нам отправиться предстоящим летом, они обязаны принять к сведению, сколь глубоко запало в душу супруге адвоката секуляризованное учение о предопределенности, запало не только глубоко, но и с кальвинистской жесткостью, пусть и любит она исполнять песни Шуберта, пусть губы у нее мягкие, да и вообще она иудейского происхождения; они обязаны принять к сведению, что выбор курорта или дачной местности пусть и принадлежит тебе самому, но только к Рождеству ты уразумеешь, правильно ли он был сделан. Отдохнул ли ты, посвежел, набрался сил, возродился и будешь жить дальше, одним словом, удалось ли тебе, как того хотелось и как предписывают врачи, окрепнуть или нет. Не удивительно, что при таких обстоятельствах каждое лето становится обязательно судьбоносным, так что никто не смеет внести собственное предложение или высказать какие бы то ни было возражения. Мне кажется, в Каринтии погода устойчивее, чем в Зальцкаммергуте, побольше солнца, пожалуй; в Мариенбаде, как я слыхала, жизнь подешевле, чем в Карлсбаде. Разве вся семья обязательно должна сидеть на одном месте? Разве более молодые не могут ради разнообразия совершить поездку на пароходе, скажем, из Триеста в Рагузу? Ничего подобного. Все испытывают языческий страх перед грядущим Рождеством. Обязательно выявится, что их летний выбор оказался неверным, а самочувствие отвратительным, а если оно все же нормальное, то все равно не заметно ни малейших следов летнего отдыха, а раз так, значит потраченные на него деньги были буквально выброшены на ветер. Таким образом, выбор всегда остается за нею, за матерью Матросика. Оно и понятно: никто не хочет обжечься, а сама она неизменно выбирает Грундльзее. Удивительный выбор, потому что на Грундльзее беспрестанно идут дожди, пресловутые зальцбургские ливни. Редакторы местных газет делают эти ливни главной темой передовиц, отзывающихся фельетонами в самых уважаемых газетах Гамбурга, Франкфурта и Берлина, порой и возмущенными письмами читателей в лондонскую «Таймс». Все это моей бабушке прекрасно известно. Равно как и трудности, связанные с дорогой: с венского Западного вокзала, с разобранной детской кроваткой в багаже, через Санкт-Пёльтен, Санкт-Валентин (с черепашьей скоростью, с которой идут в последний путь святые мученики) добраться до Линца и Аттнанг-Пухгейма! С разобранной детской кроваткой, с чемоданами, шляпными коробками, корзиной для пеленок! С невесткой и с родителями невестки! Рабочие ведь тоже имеют право на отдых, а депутат парламента от рабочих районов — тем более. Не просто право, но законодательно закрепленное право! Эти буржуазные привилегии ему предоставлены! Сам Матросик остался в Вене, он подъедет попозже. Ему отвратительны семейные вылазки, семейные поездки, семейные путешествия. В Аттнанг-Пухгейме приходится пересаживаться на крошечный местный поезд до Зальцкаммергута с вагонами, пропахшими смазкой и мазутом, ерзать на жестких деревянных сиденьях и трястись, как в вагонах для перевозки скота, затем снова пересесть и проехать еще два часа до Бад Аусзее, хотя уже зарядил здешний дождь и капли забарабанили по железной крыше вагона, не капли, а самые настоящие градины, причем каждая величиной с турецкую горошину. Конечно, на то должны быть свои причины, не сводимые к пристрастию бабушки ловить форель, ибо ее рыбалка увенчивается успехом лишь в самых редких случаях, хотя для этого, казалось бы, имеются все основания: и дорогой костюм рыбачки, в котором она величаво прохаживается вдоль берега реки Траун с ее быстрым течением, и зеленый садок для форели, переброшенный через плечо, и удочка с искусственной мухой, которую заставляют дергаться и плясать в зеленой воде Трауна, то забрасывая снасть, то вынимая ее из воды, то вновь забрасывая, — и все это совершенно безрезультатно. Тогда она переходит с берега Трауна на берег Грундльзее, меняет искусственную наживку на натурального червяка, устраивается на мостках причала и довольствуется ловлей уклеек. Уклейку легче поймать, чем форель, но она чересчур костиста, никто не хочет угощаться бабушкиными уклейками. Так что рыбалка не тот грунт, на котором можно возвести здание постоянных поездок на Грундльзее. Погода, как сказано, тем более. Остается дом. Коричнево-серый деревянным дом с оранжево-красными, лимонно-желтыми, облачно-белыми цветами бегонии в зеленых деревянных ящиках прямо под окнами, а на самих окнах — ставни с вырезанным посередине сердечком. Лесоруб, а на административном языке — рабочий лесного хозяйства Ханс Роберль (местные кличут его Хансль-непоседа), — причем фамилия Роберль записана лишь в свидетельстве о крещении и в мобилизационном предписании, если объявят войну, — этот Ханс построил бревенчатый дом своими руками. Летом он сдает его в наем отдыхающим: рыбакам, ловящим форель, и рыбакам, ловящим уклеек, грибникам, любителям побродить по альпийским лугам, охотникам, приезжающим сюда на выходные, альпинистам, собирателям малины, сборщикам альпийских роз; он построил дом в поте лица своего, — так тяжко трудился разве что Адам, когда его изгнали из рая, — он хлопотал над ним по окончании рабочего дня и по выходным. Бревна он раздобыл из казенного леса, — частично бесплатно, частично со скидкой, — ему самому пришлось валить деревья, нагружать бревнами сани и доставлять их по обледенелому снежному насту в долину (о том, что такие экспедиции могут плохо закончиться, можно прочитать на столбах с распятием, стоящих вдоль дороги в деревне: Ксавер Майерль, 10 января — и размытые цифры года — с лесорубами Мозером и Штайнеггером съезжал на деревянных санях в долину. Угодил под полозья и закончил жизнь свою на двадцать седьмом году. Помолимся за него!). Так это часто заканчивается. Но Ханс Роберль сумел достроить свой дом, его жена Марианна таскала в ведрах гравий с берега озера, чтобы присыпать дорожки. Это привело к повреждению матки, — ее родильного аппарата, как сочувственно выразился пастор из Бад Аусзее, — и сказалось при рождении первого ребенка. Однако супруги врачей и адвокатов из Вены, надворные советники и сотрудники министерств, как действующие, так и отставные актеры Бургтеатра, отпрыски крупной буржуазии, расхаживающие в кожаных штанах по берегу озера, прибыли в Штирию не затем, чтобы вникать в домашние проблемы Ханса Роберля, не затем, чтобы считаться с гинекологическими болезнями его жены Марианны; нет, такие проблемы возникают и у горожан, с таким же успехом можно было бы остаться в Вене, заказать по своему обыкновению в кафе «Херренхоф» еще чашечку черного кофе, третью или четвертую, и продолжить застольную беседу, понапрасну тратя дорогое время модных гинекологов и психиатров, а то и обсуждая с директором банка возможность получения крупной ссуды с учетом предполагаемого в дальнейшем наследства. Строго говоря, сходные с теми, что у Ханса Роберля, правила и формы жизненной игры, разве что — с более высокими ставками, да и правила посложнее: все запутанней, все непрозрачней, — вроде того, как если бы перенести на современную сцену классический балет, который ставил еще великий Петипа, — в современной постановке сценическая площадка вращается, а смысл балета кружится и как бы исчезает, — и альпийская частушка, бесхитростное четверостишие, призванное обратить внимание крестьянской девушки, которая притворяется спящей, на возможности, какими чревата уже наступившая ночь. Разумеется, страсть молодого литератора Якоба Татаруги (его отец, доктор Бруно Татаруга, занимается краеведением и унаследовал от родителей летний домик на Грундльзее, именуемый «виллой Татаруга»), любовная склонность молодого человека к Изе, находящейся еще в самом соку супруге одного из советников министерства культуры и образования на Миноритенплац в Вене, страсть, а иначе адюльтер, как это ни странно, вполне можно сравнить с издавна принятыми в здешних краях добрачными отношениями какого-нибудь Ханса Роберля с какой-нибудь местной Марианной. Потому что в обоих случаях речь идет о любви. Клич «Назад, к природе!» давным-давно потонул бы в реве «фиатов», «даймлеров» и «татр», если бы жены врачей и адвокатов, надворных советников и высокопоставленных чиновников из министерств, равно как и актеры Бургтеатра (и выступающие на подмостках, и удалившиеся на покой), да и балующиеся литературой отпрыски крупной буржуазии раз и навсегда не решили, а приняв решение, не поставили бы под ним подпись и печать: и жизнь, и любовь благородных дикарей в штирийских горах разыгрываются по иным, куда как лучшим, более сильным, более чистым, да и более полнокровным правилам, чем наши; с этого нам и нужно брать пример, с этих куда как лучших, более сильных, более чистых, да и более полнокровных правил! Поэтому-то мы и приезжаем в лучшую пору года, с 1 июля по 1 сентября, в эти места, где «пейзаж берет за душу, а люди дивно хороши», если процитировать госпожу Татаругу. С другой стороны, однако же, всегда наличествует возможность, отправившись в лес по грибы и по ягоды или занимаясь ловлей форели на берегу быстрого Трауна, а то и при каких-нибудь иных, столь же невинных обстоятельствах, неожиданно и не будучи представленным ему заранее, встретить графа Меранского и Кессельштаттского в черных кожаных штанах, расшитых зелеными листьями, в грубошерстной непромокаемой куртке и в шляпе с кисточкой из хвоста лани, с холщовой охотничьей сумкой через плечо, с альпенштоком из орешника в правой руке, — встретить ни с того ни с сего на заросшей травой седловине, между двумя серыми зубчатыми горными вершинами и даже на прогулочной тропе между Бад Аусзее и Грундльзее. И подумать только: он выглядит в точности, как Ханс Роберль! Встретить господина графа, отец которого еще принимал участие в императорской охоте в Бад Ишле по ту сторону горного перевала Пёч, где и сразил мастерским выстрелом прямо между лопаток великолепнейшего самца косули, — встретить и увидеть, как он исчезает в кустах орешника, или в малиннике, или между горными карликовыми соснами, предварительно успев дружелюбно поздороваться. И княгиню Гогенлоэ тоже можно встретить столь же нечаянно, — правда, кожаные штаны она носит реже, потому что давно уже не девочка, — на ней розово-красная баварская юбочка, короткий зеленый пиджачок «фигаро» с белыми буфами и полосатый национальный фартук поверх всего этого. И еще тысячу лет могли бы они, сохраняя за собой все титулы и привилегии, переходить в летние месяцы с одного альпийского луга на другой и дружелюбно здороваться при каждой случайной встрече, а интриговать, как принято в этих кругах, лишь в зимние месяцы, при венском дворе. Но зараженные вирусом свободолюбия сыновья профессоров и адвокатов, к которым позже подключился проклятущий Шмёльцер со товарищи, разрушили Священную Римскую империю германской нации, разрушили и другую империю, ставшую прямой наследницей первой, как здешние горняки — каменноугольную соль на солеварне в Бад Аусзее, распустили ее, превратив в жидкую клокочущую массу, и так долго размешивали эту массу своими либеральными мешалками, пока на самое дно не осела соль демократии. И теперь все должны брать эту соль щепотками, и ни одна буханка хлеба по всей республике, от Боденского озера до Нойзидлерзее, — не смеет уклониться от процесса засаливания. В конце концов добрый старый император Франц-Иосиф в своей летней резиденции в Бад Ишле мог бы на какое-то время оттянуть непоправимое несчастье, не окажись он, — упрямясь, как престарелый надворный советник перед отставкой, — настолько самоуверенным: теперь-то, мол, с ним определенно уже не может произойти ничего страшного, каждое лето надо надевать кожаные штаны и непромокаемую шерстяную куртку, штирийскую шляпу с кисточкой из хвоста лани и короткий зеленый пиджак. Его невозможно было уговорить, чтобы он отказался от охоты на оленей, косуль и серн в наряде Ханса Роберля или графа Меранского и Кессельштаттского. Неужели не мог он хоть разок надеть роскошно расшитую одежду венгерского магната или белоснежную, с красной вышивкой, льняную рубаху хорватского крестьянина, отправляясь на очередную охоту? И скольких бы несчастий мы избежали в итоге! Но в конечном счете это вовсе не его вина, этот грех лежит на совести крайне популярного в здешних краях эрцгерцога Иоганна. С какой стати влюбился он в мещанку, в дочь обыкновенного почтмейстера, с какой стати женился на этой самой Анне Плохль, преодолев сопротивление всего двора, с какой стати сделал ее графиней Меранской? И с какой стати бродил он, как тирольский охотник, в кожаных штанах и непромокаемой куртке по альпийским лугам, заглядывал, не узнанный (а точнее, скрывая, кто он на самом деле такой), в хижины к пастушкам, ел с ними хлебный суп и гречневую кашу и испытывал невероятную радость из-за того, что ему, пусть и временно, удавалось избавиться от своего эрцгерцогства? Слово похвалы из уст знаменитейшего полководца значило для него в такие мгновенья куда меньше, чем вопрос какой-нибудь пастушки, заданный на местный лад нараспев: — Да кто же ты такой будешь? Несомненно, эта демократическая доступность знати пустила в здешних горцах глубокие корни, или, как заметила госпожа Татаруга, указывая на красивого рослого лесоруба с орлиным носом, который как раз проходил мимо, одетый в грубошерстную непромокаемую куртку: — Мы бы тоже не отказались иметь в числе собственных предков эрцгерцога Иоганна, пусть и инкогнито! Между прочим, грубошерстная непромокаемая куртка здесь столь же общепринята, как платье, в которое облачены придорожные статуи мадонн, — в таких куртках щеголяют и граф Меранский, и Ханс Роберль. Куртка может быть серой, точно отвесная стена из обожженного кирпича, или зеленой, подобно пастбищам вокруг Лангангзее. Она не пропускает воду, одним словом, она уберегает от любых осадков при любой непогоде, какою только могут огорошить здешние небеса. Она подобна рыцарскому панцирю даже в республиканские времена, она не пропускает не только влагу, но и дурные новости: об экономическом кризисе и биржевом крахе в Америке, о таинственных бесчеловечных законах, принимаемых в близлежащих странах, где установлена диктатура, об англосаксонской прессе и ее комментариях в связи с крестьянским голодом на Украине и политическими репрессиями в России. И даже если такая куртка в конце концов промокнет, ее можно повесить на деревянную жердь около очага, и к утру она снова станет сухой. Тайны непромокаемой куртки и генеалогического древа рослых лесорубов, равно как и тайны графского рода и, на мой взгляд, политически неблаговидная роль кожаных штанов на императорской охоте, любовные увлечения жен венских врачей и адвокатов, надворных советников и высокопоставленных чиновников министерств, выступающих на подмостках или удалившихся на покой актеров Бургтеатра, а также балующихся литературой отпрысков крупной буржуазии, устремляющихся на поиски благородного дикарства в штирийских горах, — что можно назвать буржуазной охотой, в отличие от аристократической и императорской, участники которой преследуют не дикарей и дикарок, а самую настоящую дичь, — все это следует принять не столько во внимание, сколько близко к сердцу, чтобы, подобно госпоже Татаруге или моей бабушке, испытать истинный восторг и душевный подъем в связи с перспективой вселения в скромный дом лесоруба Ханса Роберля, лишенный каких бы то ни было городских удобств, и питать подобные чувства из лета в лето. Бурая бревенчатая веранда — таковы пропилеи дома Роберля с оранжево-красными, лимонно-желтыми, белыми как облака бегониями в ящиках для цветов, именно на веранде и развешены цветные репродукции в резных рамках: трубящие олени в осеннем лесу, бледная луна над поляной, два браконьера и егерь, — он уличает одного из браконьеров в незаконном отстреле косули, а второй браконьер, которого он не видит, целится в него из засады… На бревенчатой веранде оставляют деревянную обувь, — в дом аборигены входят только в носках с подшитой стелькой, — а еще на этой веранде завтракают. Через бревенчатые пропилеи и проходит бабушка, проходят Сосед с женой, проходят обе дочери и, разумеется, проносят мое младенческое «я» (да, меня все еще носят на руках, хотя я уже позволяю себе смутные мысли о внезапной и крайне неприятной перемене места жительства в разгар прекрасного времени года), — и все мы оказываемся в кухне-столовой. Там на печи сидит кот, — такой же чернущий, как возле привратницкой в доме на Шотландском Кольце в Вене. Тут наконец становится ясно, что жизнь приобретает осмысленные очертания лишь в результате перемены места и действующих лиц, — кот с Шотландского Кольца и кот из Штирии, оба они черные, оба порой мурлыкают, оба то выпускают, то убирают когти, но живут они в двух разных мирах, — жизнь двух самых обыкновенных котяр отличается друг от дружки, как житие Конфуция от жизни какого-нибудь штирийского браконьера. Перед самым носом у кота с Шотландского Кольца мелькают, как уже сказано, вместо мышей клиенты, пациенты, бароны и прочие обитатели дома, — слишком крупные звери, охотиться на них он не может, — напротив, он должен перед ними в некотором смысле склоняться; вместо того, чтобы караулить мышь у ее норы, он караулит подъезд, его, строго говоря, и зверем-то уже не назовешь, — наполовину зверь, наполовину привратник. Штирийский кот спрыгивает с печи на кухонный пол, удаляется на веранду, шмыгает в дыру возле двери (в бревенчатой стене нарочно оставлен кошачий лаз), вырывается на волю и одним прыжком оказывается хозяином мира лесов и лугов, изобилующего мышиными норками, — оказывается хозяином не только полным, но и единственным. Ничего удивительно в том, что он частенько возвращается на кухню-столовую с задушенной полевой мышью в зубах и кладет бездыханный коричнево-желтый комочек к ногам моих бабушек (жена Соседа — она ведь мне тоже бабушка и тоже поехала с нами на дачу, не надо об этом забывать) или моей матери. Тогда они испуганно подбирают юбки и зовут на выручку Ханса Роберля. Конечно, кухня задумана не только как пристанище для кота. Квадратный бревенчатый стол на восемь персон, с двух сторон обрамленный угловой скамьей, выморенной в коричневый цвет, служит местом не только кошачьих, но и человеческих трапез. Там, где обе доски угловой скамьи стыкуются друг с дружкой, образуется небольшой зазор, как в пористой каменной породе, и в этом зазоре висит деревянный крест, а под ним стоит скамеечка с альпийской розой в глиняном кувшине, или с альпийской примулой, или с горечавкой, или просто с ветками горной карликовой сосны (в зависимости от времени года). Уголок Господа Бога, он же цветочный уголок, по-настоящему здесь не молятся. Народ здесь, в отличие от богатых крестьян из Иннфиртеля или Тироля, не больно набожный, — даже священников не столько чтут в качестве духовных властителей всей округи, сколько используют в качестве чиновников, исполняющих обряды: крещение, бракосочетание или отпевание. Здешние лесорубы, говорит Сосед, это сельские пролетарии и, прошу не забывать, хорошие товарищи! Строптивые протестанты в Гойзерне и Халльштатте, как они могли устоять в эпоху контрреформации, как могли устоять и перед соблазном конфессиональной эмиграции, в отличие от протестантов Зальцбурга, как уберегли дух сопротивления и не махнули на все рукой? На взгляд Соседа, контрреформация все равно что фашизм для испанского республиканца, и на то у него имеются все права. Уберечь дух сопротивления и не махнуть на все рукой — неплохо, но не лучше ли, находясь на летнем отдыхе, последовать совету госпожи Татаруги: — Я всегда говорю мужу: не смей рассуждать на политические темы в этом чудесном, не испорченном цивилизацией крае! Пожалуй, в моем перечне отсутствует только буфет кедрового дерева. Он не был еще упомянут, хоть и стоит прямо у входа, слева, с надстройкой для тарелок, рюмок и жестяных крышек, а также для высоких, цилиндрической формы кофейных чашек, украшенных надписями — «Привет из Гмундена», «Привет из Бад Ишля», «Привет из Альт-Аусзее», — интересно, почему не «Привет из Рио!», ведь лучший кофе экспортируют из Бразилии? В нижней части буфета находятся ящики для металлической посуды, для сковород, кастрюль, столовых приборов и разделочных досок. Но где же вода? Холодная, чистая, горная, ключевая вода, бьющая из скалы на том уровне, на котором уже не растут деревья, сбегающая по альпийским лугам, поросшим горечавкой на коротком стебле, обеспечивающая юной форели счастливое детство и дарующая исцеление поранившимся косулям, как справедливо подметил еще в прошлом столетии пастор Кнайп, вращающая дребезжащие мельничные колеса и в конце концов напаивающая зеленое озеро самой собою. Ее зачерпывают большой садовой лейкой из здоровенной бочки у входа в дом и ставят затем на обтянутый клеенкой столик рядом с печью. В каждой из остальных комнат дома стоят по две деревянные кровати (кроме мансарды с наклонным потолком, в которой нашлось место лишь для одной кровати), по столику, на котором как раз может поместиться поднос с завтраком, по креслу, по умывальнику с большим фаянсовым тазом кремового цвета, расписанным цветами и вьющимися растениями. Холодную воду наливают из пузатого фаянсового кувшина, фаянсовые цветы в тазу становятся влажными, кажется, будто они всплывают, будто они вот-вот распустятся, подобно японским бумажным бутонам, которые в стакане воды внезапно вытягивают зеленые бумажные стебли, похожие на плавники рыб, раскрывают искусственные лепестки, как бумажные зонтики гейш, — и всем этим волшебным миром цветов я могу обзавестись прямо здесь: достаточно окунуть по запястье руки в воду и, замерев, ждать солнечных зайчиков, которые порой, словно стрекозы, летают над затопленным цветочным царством и исчезают за зеленым фаянсовым краем, — окунуть горячие руки в холодную воду и держать их там достаточно долго, — и оцепенело смотреть на волшебно помигивающие фаянсовые сады, сияние которых становится все слабее по мере того, как руки нагревают воду. Движение, даже шевеление рук разрушает цветочный мир, погребает его под волнами на фаянсовом дне. Вот, оказывается, насколько молниеносно можно уничтожить целый культурный пейзаж: стоит только пошевелить пальцами, и я стремительно выныриваю в спартанскую комнату в бревенчатом доме. Что же в этой комнате достойно упоминания, помимо деревянной кровати, столика, кресла, фаянсовых умывальника и кувшина? Простой, встроенный в стену деревянный шкаф или, допустим, банки с вареньем на его верхней полке, выступающей из стены в комнату? Марианна Роберль все лето собирает малину, землянику, бруснику, варит варенье на зиму или на следующий год и затем расставляет банки на верхней полке. Стоит упомянуть еще и то, что в спартанской обстановке можно предпринять в собственном воображении самые далекие и диковинные путешествия. Я припоминаю в этой связи скучную классную комнату в моей гимназии. Пахло там мастикой, которая, подобно черной слизи, оставляемой улиткой, поднималась с натертых половиц, заляпывая своими пятнами низенькие парты, изрезанные и раздолбанные многими поколениями гимназистов, белые и голые, как в казарме, стены и фотографии главы государства в черной казенной рамке, железную печь, похожую на старомодную ручную кофемолку (печь или пылала словно бы от ярости, — и пылала так, что школьники, обливаясь потом, забывали латинские склонения и спряжения, — или была смертельно холодна и черна, как иезуит во время процесса, проводимого святой инквизицией, — и школьники мерзли и стучали нога об ногу под партой, чтобы согреться, а латинские склонения и спряжения забывали еще сильнее). Однако воображаемые путешествия, — и в какую даль, и притом без билета, — совершались и в этом скверно пахнущем помещении! С Гомером с острова на остров по синим волнам Эгейского моря, с Овидием в золотой и серебряный века, или к латинским пастухам, которые одновременно являются лягушками и ведут войну с мышами. С королем Лиром брести в британском тумане, с Гете вести осаду Вальми, с Эдуардом Мёрике подняться на швабскую колокольню, чтобы взглянуть на скрипящий на ветру флюгер. А на уроке математики пропустить мимо ушей кубические и квадратные корни, четырехугольники, ромбы, трапеции, параллелограммы и конические сечения, шаровые сегменты и цилиндры, совершая воображаемое путешествие по горам тригонометрической формации и дотягивая до урока танцев, который проходит по четвергам с пяти до семи, путешествия — и в какую даль! Теперь учеников усаживают на подгоняемые под рост и вращающиеся, покрытые зубчатой резиной оздоровительные стулья в затканных коврами школах, больше похожих на дворцы, прокручивают на магнитофоне плавание за Золотым руном в сопровождении подлинного шума средиземноморских волн, позволяют уже во время десятиминутной перемены повидаться с подружкой и по-товарищески поделиться фруктовым напитком; со своих оздоровительных стульев они поднимаются точно по расписанию, поднимаются ничуть не устав, покупают по дороге домой сигареты с марихуаной, выкуривают их по вечерам с подружками в школьном барс, — в какую даль завели эти путешествия! О, райские птицы мечтаний гимназиста былых времен! Как этим птицам не опалить крыльев о сигареты с марихуаной, как воспарить в воздухе уже не пропахшего мастикой и не похожего на казарму класса, — жуй «сладкую парочку», птичка, жуй или помирай! Разумеется, можно повернуться спиной к спартанской обстановке в бревенчатом доме Роберля, вновь подойти к окну и взглянуть на зеленое озеро: в хорошую погоду его поверхность становится зеркальной и воистину зеленой, и дважды в день ее бороздит белый пароход «Рудольф», тянущий за собой пенистые гребни взбаламученной носом воды, похожие на шлейф подвенечного платья, и попыхивающий маленькими облаками дыма, огибая круглый, как пудинг, холмистый островок Рессенберг, — не пароход, а игрушка. Рессенберг вырастает из озера, густо поросший елями, его замшелые берега, все в кустах голубики и брусники, сливаются в одно целое со светло-зеленой водой прибрежья. На противоположном берегу озера, ближе к которому и находится Рессенберг, нет ни галечных, ни песчаных пляжей, туда можно попасть только на лодке. Ее приходится привязывать к дереву, а привязав, спрыгивать с носа лодки на берег, похожий на жабо, изготовленное из мха. Бабушки объяснили мне позже, что как раз на этой горе и живут семь гномов, — да, вне всякого сомнения, именно там, — но на покрытый мхом берег они с похожей на пудинг горы никогда не сходят. Потому что люди привязывают там лодки. Да, но где же расположился Матросик, он же отец младенческого «я», приехавший сюда на выходные, на воскресенье или на праздник? Он — в углу на веранде, он курит короткую английскую трубку и предается размышлениям, которые в его собственном стиле можно назвать воображаемыми прогулками молодого курильщика трубочного табака. Вот идет старый Татаруга, думает он, идет в своих засаленных кожаных штанах, с альпийской розой на тирольской шляпе, он проходит мимо, словно скукожившийся до буржуазных размеров эрцгерцог Иоганн, он плетется от пастушки к пастушке, он выуживает из уст у этих альпийских красоток четырехстрочные частушки, старинные песни, народные мелодии и жуткие истории, записывает их, сравнивает, отдает в перепечатку, — а все только затем, чтобы пополнить книгу своей жизни, краеведческий атлас долины Аусзее, чтобы издать свою ставшую и без того знаменитой книгу «Веретено» во второй и в третий раз, сделав ее еще толще. Старый Татаруга со своими необъятными ушами, служащими ему ничем иным, как краеведческими слуховыми рожками, подносимыми к пастушеским хижинам, крестьянским кухням, комнатам лесорубов, стрельбищам, трактирам и прачечным, так же как подноситсельский врач свой полированный деревянный стетоскоп к тронутым старостью грудным клеткам крестьян!КВАРТАЛ ВИЛЛ
Даже столь мирное младенческое «я», как мое, хоть разок за ночь, да раскричится. Без войны, без революции, без оккупации родного края чужими солдатами оно почувствует трагедийность бытия, таящуюся в глубине так называемого мирного времени. Предвосхищением трагедии повеяло на него в ходе поездки в горы Штирии, в ходе долгого летнего пребывания в дождливой долине Аусзее с видом на вечно затянутый облаками горный массив Дахштайн. Однако альпийские духи обошлись с ним еще сравнительно милостиво. Так что осенью мое младенческое «я» смогло вернуться в отцовскую и дедовскую квартиру без ощутимых потерь, восстановить дружбу с котом привратника и с грозно громыхающим лифтом, вновь увидеть из дедовской гостиной прогулочные пароходы у моста через Дунайский канал и крашеные белой краской железные, высотой по щиколотку, кровати родителей. Да и решение Матросика отказаться от квартиры по Рингштрассе, перестроенной в соответствии с современными веяниями на неприхотливый лад, и наконец-то перебраться в наступающем году в зеленый загородный район Пётцляйнсдорф не могло сразу разбить вдребезги священный мир, обволакивавший осенью и зимой мое младенческое «я» неким шаром из матового стекла. Смутные детские надежды избежать подобного выкорчевывания из родной почвы поначалу наверняка имели место. Да и откуда мне было знать о планах и решениях Матросика. Лишь переезд на новую квартиру и, соответственно, в новую детскую следующей весной доказали мне, что детские надежды, как, впрочем, и надежды взрослого человека, столь же хрупки, как серебристо-матовые шары, которыми украшают рождественскую елку. Дом в квартале вилл с квартирой с выходящим в сад балконом, как выражаются торговцы недвижимостью, — место, пожалуй, даже красивое. С балкона можно увидеть последних лыжников в Венском лесу, а подняв взгляд, — две горы, Каленберг и Леопольдсберг. Верхушки шести серебристых елей кажутся стражниками, вставшими за перилами балкона квартиры на третьем этаже; и свежего воздуха здесь хватает. Именно из-за свежего воздуха в невероятных количествах мы сюда и переехали! По каким-то остающимся загадочными причинам считается, что растущему организму ребенка требуется больше свежего воздуха, чем взрослым, и ответственно подходящие к собственному долгу родители убеждены, что детей в этом отношении ни в коем случае нельзя обездоливать. Позже то же самое «я» запрут в плохо проветриваемых школьных классах, в пыльных учебных мастерских, в затхлых библиотеках, в вонючих конторах и пропахших копотью фабричных цехах, и приток свежего воздуха внезапно начнет зависеть исключительно от прихоти законодателей. Но прежде чем запереть вызывающее разве что жалость младенческое «я» в плохо проветриваемом школьном классе, родители порой превращаются в гигантские ветряные мельницы, точнее, в мельничные крылья, вновь и вновь обрушивая на своего крохотульку полные черпаки свежего воздуха, пока не отшибут у него дух, его собственный дух, слабо попахивающий молоком, бананами и клубникой. Я и сам прекрасно бы обошелся без перенасыщения свежим воздухом. В Вене и так ветрено, для древних римлян она была Городом Ветров, хотя название это (Виндобона) они присвоили на самом-то деле какому-то другому городу. Внезапные порывы ветра, подобные ударам бича, порой заставляли участников майской демонстрации, идущих колонной по Рингштрассе, сбавить шаг, приводили в беспорядок черные гривы лошадей, впряженных в похоронные дроги при государственных погребениях, и швыряли уличную пыль, как пригоршни снега, в лица марширующим по улице солдатам оккупационных армий (немцам в марте 1938 и русским в мае 1945 года). Над Дунайским каналом ветры, дующие по Рингштрассе, скапливались и как по вентиляционному люку устремлялись на восток. Мне бы вполне хватило этой внутригородской вентиляционной системы, однако свободу выбора мне не предоставили. Мою детскую кроватку сорвали со всегдашнего места в квартире по Рингштрассе и забросили внутрь одного из несуразно больших желтых мебельных фургонов фирмы «Зденко Дворак и Кº». В четырехугольное китовое чрево фургона попали не только кресла, комоды, кровати, ночные столики и пианино, но и целый арсенал галантереи, вязанья, банных полотенец, крючков, ремней, мешков со всякой всячиной, — этого добра хватило бы, чтобы загрузить трюмы целого корабля, отплывающего в Индию. Однако наш курс пролегает лишь по Шотландскому Кольцу мимо биржи, сворачивает на запад у Шотландских ворот и ведет по Верингерштрассе, мимо церкви Благодарения с ее приторной готикой, проходит мимо здания Народной оперы на Гюртеле, наращивает темп и мчится, унося мою детскую кроватку, через Герстхоф в Пётцляйнсдорф, — к уже известной нам квартире с балконом в сад. Разбойники-грузчики (хотя они, конечно же, никакие не разбойники, мой отец платит им за работу) извергают мое хрупкое детское ложе из китового чрева, проносят сквозь садовую калитку, поднимают на третий этаж, ставят его в комнату с видом на кирпичную стену, покрытую вьющимися растениями, и исчезают, — они меня уже выкорчевали. Даже мебель, и прежде всего детскую кроватку, можно вырвать из почвы, как молодые деревья и нежные растения. Но какое дело этим мускулистым парням до столь тонких переживаний? В любом случае, мне предстоит освоиться в новой ситуации, хороша она или нет. Принять к сведению вид на стену, покрытую вьющимися растениями, отдаленно напоминающими плющ и меняющими цвет, как хамелеон, — зеленый, желтый, красный, в зависимости от времени года, — для дикорастущего природного явления это вполне естественно, однако мое младенческое «я» приходит к выводу, будто меняется, в том числе и меняет цвет, сама стена. Да и рифленое матовое стекло в двери, сквозь которое просачивается электрический свет из передней (причем люди, передвигающиеся в передней, становятся чем-то вроде театра теней), — новация неожиданная, точь-в-точь как и вторая дверь детской. Это двойная дверь в родительскую спальню. Простенок между дверьми темен и таинствен. Вторую дверь иногда запирают на ключ. Находясь в темном тамбуре, можно услышать скрип ключа в замке, и это будет означать, что тебя заперли в простенке между родительской спальней и детской. Но на столь преувеличенные и откровенно надуманные страхи мое туповатое младенческое «я» было в ту пору наверняка неспособно, к счастью, неспособно! Но не может же быть такого, чтобы в пётцляйнсдорфской квартире с видом в сад ничего, кроме покрытой плющом стены за окном и темного простенка двойных дверей между родительской спальней и детской, ничего больше не было? Как, например, расставили по гостиной с балконом «жилую фалангу» Фришхерца, ведь ее перевезли сюда тоже? Какие чудовища обстановки ведут свою разнузданную жизнь в большой, заново обставленной комнате рядом с гостиной? Как выглядит комната прислуги? Отведена ли кухне с ванной комнатой в этой квартирной симфонии партия вторых скрипок, бездумно подыгрывающих солистам? Два краеугольных камня интерьерной архитектоники Фришхерца с ее мировоззренческой и духовной эстетикой, свободной от какого бы то ни было украшательства: лампа под белым шелковым абажуром, закрепленным на двух металлических кольцах, снабженная выключателем на шнуре, и обеденный стол (спроектированный как белый, но по требованию Матросика, к сожалению, покрытый коричневым лаком), попав в новую обстановку, явно в значительной мере утратили свое духоподъемное значение. Вместо навязанных Фришхерцем книжных полок Матросик обзавелся низенькой — по бедро — книжной «стенкой» во всю длину комнаты, — и уж эту-то «стенку» проектировал не Фришхерц! Коллекция первоизданий, собираемая Матросиком, выросла в результате хотя бы просто в длину, и мое младенческое «я» крадется вдоль этой сокровищницы духа, не доставая до нее пока головой, когда ему хочется попасть на балкон. Один ряд книг выглядит особенно завлекательно: невысокие, в ладонь, томики в кожаном переплете с красными корешками и золотым тиснением, теперь я понимаю, что это собрание сочинений Гете, последнее прижизненное издание. Путешествие на балкон означает и радость встречи с огромным количеством красных корешков с золотым тиснением, — краски настолько яркие, что поневоле бросаются в глаза. Я останавливаюсь, поворачиваюсь к собранию сочинений Гете, к последнему прижизненному изданию, заталкиваю обеими ручонками маленькие изящные томики в глубину «стенки». Я играю с ними как в кубики. И это заставляет Матросика (а он как раз сидит за газетой под лампой с выключателем на красном шнурке, сидит как истинный отец семейства) вскочить на ноги, грозно приблизиться к моему младенческому «я» и оторвать мои ручонки от книг, прежде чем последние, дополнительные тома прижизненного издания, выпущенные уже посмертно, и раритетный том со справочным аппаратом издания не исчезнут в глубине книжной полки, на которой играют в кубики. Нельзя, говорит Матросик, и подкрепляет словесную заповедь шлепком по тыльной стороне моей ладони. Я смог простить ему эти достойные ветхозаветного Моисея действия, эту физическую острастку вероотступника лишь долгие годы спустя, прочитав в антикварном каталоге, сколько стоит последнее прижизненное собрание сочинений Гете. На балкон можно, впрочем, попасть, и не задерживаясь у Гете. Балкон с видом на Каленберг; с этой горы спустился со своим войском в 1683 году польский король Собеский, он прогнал турок, прогнал поганых мусульман, он спас Вену от исламского Полумесяца, он сберег ее для Священной Римской империи германской нации и для всей христианской Европы. Взгляд ребенка, к счастью, не обязан погружаться в прошлое на такую глубину, а принудительные занятия, которые припасает для него школа, начнутся еще не завтра. Так что же делает младенческое «я», очутившись на балконе? Смотрит куда поближе, а именно на балкон квартиры, находящейся ниже этажом. Там восседает благородный Леопольд фон Випперер-Штрогейм, отставной директор Дунайской пароходной компании (это акционерное общество с ограниченной ответственностью объединяет живущие по берегам Дуная народы). Перед отставным директором — маленький курительный столик, на котором неизменно стоит стакан воды, а сам старик что-то читает, сидя в высоком и глубоком кресле (гнутые ножки его снабжены колесиками); утром, если погода хорошая, колесики выкатывают всю тяжесть кресла на балкон, а вечером закатывают обратно, в гостиную. Конечно, кресло отставного директора фон Випперер-Штрогейма нельзя назвать настоящим вечным двигателем, хотя младенческому «я» оно кажется именно таковым (сверху-то мне металлических колесиков не видно). Да и сам благородный Леопольд не может оказаться вечным двигателем, хотя, судя по его распорядку дня, кажется, будто дело обстоит именно так. Если позволяют погодные условия, он сидит с книжкой в кресле на балконе и ест свою книгу, не пользуясь, правда, столовыми приборами, пожирает страницу за страницей, как гуляш, который ему могли бы подать на завтрак. От удовольствия, доставляемого пищей духовной, он то и дело причмокивает, так сказать, причмокивает духом, на мгновение откладывает книгу, отпивает глоток воды из стакана, стоящего на курительном столике, доказывая тем самым полную безвредность и абсолютную усвояемость принимаемой им духовной пищи. Благородный Леопольд сохранил со времен своего школьного детства, пронеся сквозь весь период активной служебной деятельности до той поры, когда взгляд моего младенческого «я» впервые упал на его седую голову, способность невероятно волноваться, читая о приключениях Виннету — вождя апачей, с горячим участием следить за полетом пчелы Майи и получать большее удовольствие от совершенно неправдоподобных историй, которыми потчует читателя Джек Лондон, чем от «Божественной комедии», «Страданий молодого Вертера» и «Будденброков». Таким образом, его все же можно признать вечным двигателем, хотя и не в механистическом смысле: вечный двигатель подростковой жажды приключений, еще не откорректированной действительностью; эту жажду он самым диковинным образом пронес сквозь все годы в пароходстве и приберег для утоления на балконе в глубоком пенсионном возрасте… Неужели Дунайское пароходство так и не смогло обеспечить его полем для реализации подросткового авантюризма? Этого мне не понять и не представить, особенно когда я вспоминаю об отце Матросика, об адвокате верховного и уголовного судов, когда вспоминаю о том, как он стоял на балконе своей квартиры по Рингштрассе, смотрел на Дунайский канал и предавался фантазиям. «Я мог бы купить в Дунайском пароходстве билет первого или второго класса, мог бы подняться на борт и, покуривая сигару, прислушаться к плеску волн и плыть мимо Фиванских ворот, мимо Пресбурга, мимо Будапешта, Белграда, мимо летящих бакланов и пляшущих крестьян в румынских национальных нарядах, — мог бы доплыть до самого Черного моря, — да я вполне мог бы поступить именно так». Адвокату верховного и уголовного судов это представлялось совершенно головокружительным приключением. Леопольд фон Випперер-Штрогейм мог бы организовать для себя такое приключение совершенно бесплатно: будучи директором пароходства, он мог бы осуществить режиссуру этого спектакля, а ведь спектакль, поставленный за счет режиссера, авантюристическую душу устроил бы едва ли. Качество приключения зависит от цены, которую приходится за него платить; наивысшей ставкой в этой игре является собственная жизнь, самые замечательные приключения, соответственно, должны быть и самыми опасными. А благородный Леопольд, к собственному сожалению, отправлен на покой по достижении им пенсионного возраста в добром здравии, без каких бы то ни было болезней, не говоря уж о ранах, — за годы службы он ни разу в такой ситуации не оказывался. Вот уж воистину подходящие друг дружке напарники! Благородный Леопольд в отставке, уже знающий, что ему ни разу в жизни не пришлось и, понятно, не придется рисковать жизнью, — и мое младенческое «я», еще не знающее, что на стремительной одноколейке жизненного роста его постоянно будут подстерегать смертоносные опасности. О родителях своих, о том, как им жилось в новой прекрасной квартире в загородной местности, мне здесь рассказывать не хочется, тем более, что я уже поведал, как им жилось в квартире по Рингштрассе, на Новой и Новейшей Звезде, не говоря уж о летнем пребывании в благородной первозданности штирийских гор! Можно предположить, что, описывая их жизнь, пусть и на свежем воздухе, в райском квартале вилл (нигде в другом месте не дышится так легко и ровно), я выставил бы их напоказ в разоблачительном смысле. Да и Матросик по праву упрекнул бы меня в том, что я в который уже раз, и наверняка не в последний, только тем и занимаюсь, что лезу в родительскую жизнь вместо того, например, чтобы описать домовладельца Бруно Виммера, с которым меня ничто не связывает. Ибо ежедневно, в шесть вечера, Бруно Виммер появляется все в том же саду (о том, что он владеет книжным магазином в городе и даже является деловым партнером Матросика, младенческое «я», глазеющее с балкона то в сад, то куда-нибудь в сторону, даже не догадывается), садится на ослепительно белую, как будто только что покрашенную скамью, — она стоит под одной из елей, верхушки которых находятся на уровне нашего балкона, — достает из внутреннего кармана серебряный портсигар, раскрывает его хорошо натренированным щелчком заядлого курильщика, выуживает сигарету, постукивает ею о крышку портсигара, прежде чем вставить в рот, затем зажимает губами и закуривает, — курильщик с загорелым лицом спортсмена. Весь этот процесс занимает время, потребное на то, чтобы в сад вышла госпожа Виммер, славящаяся тем, что хозяйка она хорошая и крайне бережливая: разве не она, — вежливо, но неуклонно, — заставила жену Матросика при въезде в дом ознакомиться с тетрадью, в которую тщательно вписывает малейшие расходы? Разве не захотела она тем самым преподнести более молодой женщине наглядный урок, урок невеликого, скуповатого, но тем не менее достатка, для сохранения которого приходится учитывать траты на лук, чеснок, говядину, телятину и свинину, а также на спички, сапожную ваксу, пятновыводители и запас вощеной бумаги? Так и нужно жить вдали от мира Рингштрассе, где замужние женщины, матери детей, позволяют себе любовные интрижки на стороне! Где отпрыску древнего рода ничего не стоит сблизиться с некрещеной дамой, лишь бы она была хороша собой и в надлежащие мгновенья проявляла достаточный темперамент! В сад выходит госпожа Виммер, потому что день, проведенный в трудах, заслуживает ежедневного трудового вознаграждения, она выносит серебряный поднос, застланный ослепительно белой салфеткой, в углу которой выколоты инициалы Ж. В., то есть Жозефина Виммер, — а на подносе кофе, сахарница и высокий стакан воды, настолько холодной, что стенки сосуда запотели, — и все это для него, для Бруно Виммера. И вот они вдвоем пьют кофе и понимают, что все у них идет хорошо, потому что они могут себе такое позволить. У многих дела далеко не столь хороши, потому что в семье нет экономной хозяйки, вносящей в расходную тетрадь каждый потраченный грош, потому что там пьют вино и шампанское, потому что напиваются допьяна вместо того, чтобы довольствоваться кофе с цикорием и стаканом воды, выдержанной в погребе так долго, что она стала холодной, как родниковая. Внешне у многих дела идут лучше, — у промышленников, у крупных адвокатов, у добившихся успеха художников, у иностранцев, у удачливых игроков в карты и у евреев (на брюхе шелк, а в брюхе щёлк!), — мы однако же, говорят себе Бруно и Жозефина Виммер, не принадлежим ни к тем, у кого дела идут лучше, ни к тем, у кого дела идут хуже, хотя наше одиночество (этого они, правда, не говорят, но священник, епископ, пастырь душ, кардинал-архиепископ Венский мог бы им об этом напомнить) существует лишь затем, чтобы его преодолеть, устранить, покончить с ним раз и навсегда ко всеобщему удовольствию. От всяких там Шмёльцеров, вприпрыжку бегущих за каждым красным флагом, нам ждать нечего, — у себя в жилых цитаделях они обзаведутся гнездами, но не птичьими, а пулеметными; от господ типа Тедеско с Татаругой тоже — сплошные биржевые спекуляции, курам на смех! Полцарства, да что там, целое царство — за политику, которая устроила бы Виммера! Но какое там царство, откуда ему взяться, мы уже столько лет живем в республике… Кто внушит нашему сыну Вильгельму (Вильгельм Теодор Виммер — так значится в свидетельстве о крещении) веру в будущее? Несмышленое дитя, глядя в сад с балкона, замечает только жесты, только движения человека, пьющего кофе и курящего сигарету, только мускульные усилия, потребные при поедании леденцов. Откуда неразумному ребенку догадаться, что ко всем этим малым делам примешивается вера в будущее, а вернее, желание обрести веру в будущее? Выходит, верой в будущее среди обитателей этой виллы на несколько семей в Пётцляйнсдорфе сильнее и регулярней всего одержимы Бруно и Жозефина Виммер, хоть и стараются они не выносить этого чувства на суд общественности, питая его как тайную мечту и подавленное желание в груди, — подавленное в груди у обоих, — а чувство это сходно со страстной тоской по любви, какую все жители дома подозревают в родной сестре Жозефины Виммер, особе по имени Эмми, похожей на мышку. Эмми самоотверженно заботится об их с Жозефиной общей матушке, хотя, в отличие от сестры, которая, выйдя замуж, получила в приданое треть дома, ей самой еще пока ничего не выделено, — или, может быть, как раз поэтому. Почему однако же, почему все на свете, не имея на то оснований или, во всяком случае, ничего не проверив и не узнав наверняка, да и самое ее толком не зная (при встрече с нею любого выдаст лишь ироническое подрагивание в уголках рта, который пытается подавить ухмылку), почему похожую на мышку барышню Эмми подозревают в том, что, при всей ее похожести на мышку, ее обуревает неудержимое желание любви, — этого я не могу понять до сих пор. Разве не могло быть так, спрашиваю я, преодолевая всеобщее предубеждение, что барышня Эмми отправлялась по воскресеньям в церковь святого Лоренца и святой Гертруды в состоянии полного мира с самой собой, разве не могла она после этого (если, конечно, позволяло состояние материнского здоровья) просто-напросто прогуливаться по парку, которым окружен замок в Пётцляйнсдорфе, по парку, в котором два изваяния в стиле бидермайер — Флора и Фортуна, изваянные из песчаника в двойной человеческий рост, стоят на страже со своею адресованной грядущим временам вестью. Замок возвел барон Геймюллер — балы с шампанским, фейерверки, экипажи с занавешенными окошками; глубокой ночью из города сюда привозили актрисок, павильонлюбовного уединения с камнем дружбы в неприметном уголке английского парка. Двойная парковая лестница с высоким пролетом — по одной лестнице поднимаешься, по другой спускаешься; поющие, музицирующие, смеющиеся каменные фигурки вдоль перил, — все проиграно, все потеряно: прах и пепел… И барышня Эмми, по праву не принимающая этого близко к сердцу, порой останавливается перед изваянием на Герстхоферштрассе, перед каменным изваянием Мадонны со Святой Троицей и с надписью, датированной 1776 годом: «Когда турки вторглись в нашу страну в 1683 году, образы Божьи уничтожались повсюду. Сей же однако остался невредим в 1687-е лето Господне». А затем, не бурля ни чрезмерной набожностью старой девы, ни безудержным любовным томлением, возвращается к повседневным делам: заботится о матери и шьет на дому, ведь барышня Эмми — искусная портниха; я могу себе представить даже то, что страстное желание обрести веру в будущее не присуще барышне Эмми вовсе, невзирая на родственные узы, связующие ее с Жозефиной Виммер, а через Жозефину — и с Бруно Виммером. Да и представления привратницы Марии Еллинек о притязаниях на будущее не совпадают с требованиями, предъявляемыми супружеской четой Виммеров. Ее муж, господин Еллинек, несмотря на обострение экономической ситуации в стране, еще не лишился работы; он остается бригадиром строительных рабочих, хотя его непосредственный начальник вечно бормочет себе под нос какие-то смутные угрозы: так дальше жить нельзя, люди совершенно обнаглели, — но Еллинек в ответ лишь беспомощно пожимает плечами. Я ведь не тюремный надзиратель, господин начальник, говорит он. Только дурачка-то из себя не стройте, Еллинек, отвечает начальник. Однако он может лишиться работы в любой момент, и поэтому госпожа Еллинек вскоре после нашего переезда на виллу принимает предложение жены Матросика стряпать на нашу семью за весьма умеренную плату, правда, эти обязанности должны отнимать у нее только половину рабочего дня. В перерывах между хлопотами на кухне она спускается к себе в привратницкую и занимается собственным хозяйством. Приготовить и оставить господину Еллинеку, оставить к его вечернему возвращению с работы отменно запанированный шницель, тарелку салата из огурцов, кусок яблочного штруделя и булочки общим числом от трех до шести. Крохи со стола богачей, прибегая к библейскому иносказанию, хотя какое уж тут иносказание, если речь идет о шницеле, салате, штруделе и булочках. Кроме того, жильцы дома платят ей за уборку, следовательно, ежемесячный доход семьи Еллинек бьет из трех источников, но Мария Еллинек была бы, разумеется, только рада, если бы хоть один из этих источников начал испускать струю помощнее. Съездить в чешскую Лейпу, говорит Мария Еллинек по-немецки с врожденным чешским акцентом, повидать братьев и сестер, такое я могу себе позволить разве что раз в году. Вера Марии Еллинек в будущее базируется, соответственно, на том, чтобы когда-нибудь получить возможность, без особых размышлений и максимальных самоограничений, без того, чтобы вычеркнуть мясные блюда из семейного меню и перейти исключительно на крохи со стола богачей, отправиться, — не исключено даже — отправиться на такси с двумя сумками, битком набитыми подарками (в мечтах она представляет себе, как сумки буквально трещат по швам), отправиться на такси на Северо-Западный вокзал и без малейших колебаний приобрести билет до чешской Лейпы и обратно. Но неужели в этой системе координат, ориентирами которой являются Еллинеки и Виммеры, фон Випперер-Штрогейм и барышня Эмми, нет ничего яркого, веселого, звонкого, смешного, — чего-нибудь пригодного для маленького мальчика, чтобы начать играть, возиться, проказничать? Чего-нибудь вроде, например, попугая, который нахохлившись бормочет: «день… день… добрый день»? Чего-нибудь вроде воздушного змея с хвостом из пучка травы, который на шнуре бездумно взмывает в небо и уже оттуда, покачиваясь на ветру, добродушно улыбается тебе своей змеиной улыбкой? Чего-нибудь для игр, а лучше всего — напарника по играм, ребенка того же возраста? Но второго ребенка на этой вилле на несколько семей, битком набитой взрослыми, нет. Единственному «человеку играющему» во всем доме, состоятельному пражанину Камилло Гутману (он помог Матросику открыть собственное дело и стал его негласным компаньоном после того, как Матросик после долгих колебаний и проволочек, так и не получив всего причитающегося, расстался с Бруно Виммером; Виммер решил оставить общую лавку себе и выплатил Матросику лишь половину его взноса, пояснив, что у него трудности с ликвидными средствами), хоть и предоставляют в нашей квартире самую красивую угловую комнату в качестве гостевой, но этот самый Гутман пользуется ею только от случая к случаю, наезжая в Вену, да и то, как правило, является заполночь. Мы с ним изо всех обитателей дома понимаем друг друга лучше всего. У нас одинаково игровое представление о жизни, у Камилло Гутмана и у моего младенческого «я». Богатство (с отцовской стороны), пражский банк Гутмана, не разорившийся и после «черного понедельника» на Уолл-стрит, — облегчает это, равно как и земельные участки, средневеково-готическое здание «На небесах» в Зальцбурге, в котором размещены одноименные гостиница и ресторан (унаследованные с материнской стороны). В гимназии он учился не слишком напрягаясь, а перед выпускными экзаменами и вовсе ее оставил, однако он превосходно владеет чешским, французским и английским, преподанными ему гувернанткой и домашним наставником еще в том возрасте, когда мальчик только начинал мыслить самостоятельно (соответственно, Гутману при желании легко удаются каламбуры макаронического свойства, он может изобретать их на балу, между вальсом и галопом). Образованным человеком его назвать нельзя, однако он, несомненно, человек светский, — и в то время, когда он впервые привлек к себе мое внимание, он хранил замечательные воспоминания о часах застольных и любовных забав в знаменитом пражском заведении «Гого», расположенном по адресу Гемзенштрассе, дом 6. Пражское заведение «Гого» славится тем же или примерно тем же самым, что и салон мадам Розы в Вене, однако сколько игры в самом звучании этого слова — Гого! А не тянет тебя сегодня в «Гого»? А пошли в «Гого»! Там и поесть можно превосходно, да и шампанского выпить, а поэт Франц Верфель сидит, должно быть, у рояля, а сам Пиккавер поет арии из опер Верди, совершенно бесплатно и гораздо лучше, чем в опере, потому что и сам он в «Гого» чувствует себя куда лучше! Тебе ведь не обязательно устраиваться на простынях с изящной монограммой «Гого», салон Гольдшмида (таково официальное название заведения) можно покинуть в любой момент, можно удалиться по мраморной дорожке с орнаментом из виноградных лоз. Да здравствует Бахус! Да здравствует Гого! Камилло Гутману нравится, когда друзья по юношеским забавам именуют его Гого Гутманом. Однако в салоны мадам Розы и Гольдшмида, к счастью, как сказал бы мой прадед Соломон из моравского гетто, прознай он об этих злачных местах для крупной буржуазии Вены и Праги, — к счастью, даже в наш просвещенный век младенческое «я» в его нежном возрасте в такие салоны поиграть не пускают. Однако не исключено, что именно салон «Гого» поспособствовал тому, чтобы Камилло Гутман превратился в человека, в корне отличающегося ото всех, с кем я сталкивался в своем ближайшем окружении на вилле на несколько семейств с ее неиссякающими запасами очищенного в Венском лесу воздуха, — от трехголовой семьи Виммеров, от двухголовой семьи фон Випперер-Штрогеймов, от одноголовой барышни Эмми и ее столь же одноголовой матери, от господина и госпожи Еллинек и от моих собственных родных. Я хочу сказать, что он соответствовал оттесненному ныне на задний план и почти полностью позабытому идеалу «человека играющего», а этот высокий идеал требует безусловного служения себе в любой ситуации. Кто, например, кроме Гого Гутмана был бы способен и готов, покидая утром дом ради деловой поездки, внезапно отложить в сторону портфель с важными бумагами, заставить такси прождать полчаса у дома, — и все это только ради того, чтобы поиграть со мной, с моим совершенно ничтожным с практической точки зрения младенческим «я», на губной гармошке? Кто, кроме Гого Гутмана, собираясь в оперу и уже надев смокинг, принялся бы вместе со мной ползать по вечернему саду, разыскивая потерянный перьевой убор американского индейца? Из-за этого он пропустил первый акт «Травиаты», а перьевой убор все равно нашелся только на следующее утро в мусорном ведре у госпожи Еллинек, которая, вдобавок, убрала его в подвал? Кто, кроме Гого Гутмана (данная история со мной не связана, но она чрезвычайно для него характерна), отправившись в важную деловую поездку на книжную ярмарку в Лейпциге, сошел бы с поезда еще в Знайме? Когда поезд подошел к славящемуся своими огурцами южно-чешскому городу Знайму, Гого увидел десятки ослепительно алых пожарных машин, которые, будучи изукрашены гирляндами, неторопливо вкатывались в город под музыку духового оркестра. Гого осведомился у проводника о смысле происходящего. Празднуют столетие добровольной пожарной охраны города Знайма, ответил тот, будут освящать пожарный инструмент, а потом пройдут фейерверк и иллюминация. И вот Гого сходит с поезда и проводит два дня в Знайме, хотя он не пожарный и не пиротехник, да и нет у него в этом городе ни родных, ни знакомых. Главное — служить высокому идеалу, а не пресмыкаться перед деловыми обязательствами, перед важными встречами на лейпцигской книжной ярмарке, перед явившимся минута в минуту (согласно достигнутой много дней назад договоренности) представителем торговой фирмы-партнера, главное — не пресмыкаться перед проникнутым пунктуальностью внешним миром. Обязательность — вот главная гадина; она валяется на брюхе под отрывным календарем, принося ему в жертву вместо золотого тельца кассовые отчеты, скоросшиватели, цветную красящую ленту для пишмашинок и блокноты, в которых листы проложены копировальной бумагой, старательные резинки с прикрепленными к ним миниатюрными щетками для подчистки, штемпельные подушечки, ножницы для бумаги, чернильницы, промокашки, омерзительную алую губку, которой кассирша увлажняет пальцы, прежде чем начнет пересчитывать деньги, — одним словом, оставаться несгибаемым перед лицом этого бумажного мира, производящего на свет бумажные деньги. Если деловая ситуация складывалась самым перспективным образом, решающие договора оказывались готовы на подпись, а облеченные полномочиями представители партнерских фирм переминалась в нетерпенье перед дверями в кабинет Гутмана с ноги на ногу, Гого неизменно ухитрялся сорвать соглашение, внушая себе при этом: надо вести себя, как малое дитя, не то минутная стрелка часов выскочит из корпуса, превратится в смертоносный шприц, впустит в вены (как убийственный для них воздух) дух успешного предпринимательства, представитель фирмы-партнера нашьет на плечи черного делового костюма эполеты и с той же самой губительной пунктуальностью произойдет нечто невыразимо ужасное: удачно заключенная сделка предопределит всю твою судьбу, все дальнейшее станет неизбежно, как сама смерть. А сколь смехотворна посмертная демонизация вещей, которую левой рукой совершает Гого! Никакому «человеку играющему» не дано извлекать из повседневной действительности кубический корень спекулятивных размышлений. У Гого, впрочем, не было ни малейшего намерения поступать именно так. Его вечно обуревали какие-то новые идеи, — да и то сказать, лишь истинно свободный дух Игры, которым был одержим Гого Гутман, мог подсказать ему такую вещь, как установка детского унитаза в книжной лавке Матросика. Даже Гого Гутману была в какой-то мере присуща та буржуазная мужская доблесть, которой любят похваляться предприниматели и банкиры, — точнее, его убедили в том, что она обязательно должна быть ему присуща. Убедили, в первую очередь, его мать Стефания Гутман, в девичестве Штёссель, родом из Зальцбурга, а затем, — зато настоятельно и неоднократно возвращаясь к данной теме, — его солидный брат Марио. Ты вложил капитал, вот и позаботься о нем, — внушал ему Марио, — вот и сунь нос в бухгалтерию, чтобы по меньшей мере убедиться в том, что твой партнер (то есть Матросик) не обводит тебя вокруг пальца. Гого однако же придумывает кое-что получше того, чтобы рыться в бухгалтерских книгах, переворачивая страницы, вчитываясь в столбцы цифр и в красноречивые прочерки в тех рубриках, в которых следовало бы значиться цифрам, — «человек играющий», типа Гого, мог бы выжить во всей этой скукотище, лишь поменяв местами дебет с кредитом, вложив полученную сумму в билеты первой австрийской государственной лотереи и дожидаясь главного выигрыша по адресу Прага, Гемзенштрассе, дом 6, салон Гольдшмида. Но и Гого — натура не на все сто процентов цельная, и ему случается время от времени выпадать из всегдашней роли, и ему хочется доказать Стефании Гутман, в девичестве Штёссель, и своему солидному брату Марио, что он и сам — малый не промах. Для подобных опытов он неизменно выбирает время, когда Матросик находится в отпуске или в какой-нибудь деловой поездке: именно в такие дни он и принимается хозяйничать в большом книжном магазине (с примыкающим издательством) на Грабене, за Чумной колонной, заказывает партии книг, которые никто не планировал заказать, принимается возиться с начинающими писателями, а главное, старается оставить зримые следы своей игры в начальника, — с тем, чтобы партнеру по возвращении стало с первого взгляда ясно, что без него тут времени даром не теряли. Такова была и установка детского унитаза, с Матросиком, разумеется, не обговоренная заранее. Конечно же, именно это новшество особенно пришлось мне по вкусу; но и спектакли кукольного театра в детском отделе книжного магазина оказались достаточно интригующими. Кукольник, которого Матросик приговорил к практически беспрерывным выступлениям, особенно в дни рождественских каникул, решил не ограничиваться демонстрацией элементарного репертуара трюков и шуток: Все вы тут, да? Тогда крикните «ура!» А смелости у вас хватит? Я вот Касперль, а где же крокодил? Дети, где крокодил? Вот он, Касперль, у тебя за спиной! А на кого же он набросится? На тебя, Касперль, он и набросится… Нет, этот кукольник, нанятый Матросиком для оживления торговли в детском отделе, оказался, несмотря на экономический кризис, самым настоящим художником! На сцене его кукольного театра сверкала молния и гремел гром, разверзались скалы, и в глубине разлома пламенели адские бездны, запертые в горных пещерах феи писклявыми голосами умоляли о спасении и обретали затем свободу, совершая достойный самого Икара полет над бездной из каменного узилища. В детском отделе гасили свет, и я вместе с остальными как зачарованный следил за полетом феи, сопровождаемым раскатами грома. Разумеется, эти театральные раскаты грома, эти полеты фей (пусть и будучи всего лишь рекламным трюком в ходе рождественской распродажи) не могли не оказать влияния на психофизику моего младенческого «я». Сейчас-то мне рассуждать легко. Каждый человек, получивший университетское образование, может вписать любую из собственных нужд, хоть малую, хоть половую, в рамки гуманистически организованной системы, в которой причина и следствие разнесены на максимальное расстояние друг от друга, может, философски говоря, заключить ее в многопудовые абстрактные категории с тем, чтобы разнести эти категории в разные концы своего пусть и остающегося единым сознания. Мне же тогда доставляло величайшее удовольствие и облегчение оказаться извлеченным из нагоняющего страх и ужас мира громов и молний, населенного к тому же феями, — оказаться извлеченным уверенной рукой няни и ею же стремительно усаженным на детский унитаз (он вдвое ниже унитаза для взрослых, и сесть на него не составляет труда даже для дошкольника). Должно быть, и другие дети испытывали то же самое, и с нашей, детской точки зрения оригинальное изобретение Гого являлось сущим благословением. А вот Матросик, вернувшись в магазин, разбушевался по поводу оригинальной инвестиции. Шарахнув кулаком по столу, он запретил Гого даже заходить в магазин вплоть до новых распоряжений. Так или иначе, даже сейчас, задним числом, я принимаю в этом споре сторону Гого. Проблема смены поколений не решаема, в частности, и потому, что, как мне представляется, даже сейчас, когда мне столько же лет, сколько было Матросику, когда он запретил Гого даже показываться в книжном магазине, совладельцем которого тот как-никак являлся, когда мне столько лет, что уже не хочется на детский унитаз, едва меня попросит выпустить ее на свободу какая-нибудь запертая в каменной пещере фея, — я все равно стою на стороне очевидной бессмыслицы и в партию Бессмыслицы я бы вступил с превеликим удовольствием, предпочтя ее любым другим партиям, сражающимся за мой голос на выборах. Будь то представления кукольного театра, или веселые проказы с дядюшкой Гого, или тот факт, что бабушка с отцовской стороны прибыла в славящийся чистым воздухом квартал вилл из своей квартиры на Шотландском Кольце и привезла мне сласти, экипировку американского индейца, включая головной убор с перьями, карманный фонарик или еще что-нибудь в том же роде, или дедушка с материнской стороны распорядился, чтобы его доставили сюда на машине с Новейшей Звезды по Гюртелю и Верингерштрассе, — как ни верти, а всего этого мало, чтобы мое младенческое «я» не томилось от одиночества и вынужденного молчания в отсутствие сверстников, которые могли бы стать товарищами по играм. В доме на несколько семейств, как уже сказано, никаких других детей просто не было. Да и в соседних домах тоже. Может быть, именно изобилие свежего воздуха и распугало детей? Или, может быть, после гражданской войны и экономического кризиса люди заметно утратили тягу к продолжению рода? Или само название нашего века, — Век Ребенка, — именно так и объясняется: нехваткой детей, вследствие чего как раз они, дефицитный товар, и становятся символом? Ведь сомнительным явлениям в человеческой истории далеко не раз присваивались высокопарные наименования: героическая смерть, слава Отечества, кровное братство, государственная тайна, оскорбление величества, требование сатисфакции, гарантированно-ценные бумаги. Какое-то время спустя жена Матросика все же обнаружила, что тут чего-то не хватает. Необходимо было подыскать мне товарища по играм. Почему выбор пал именно на Густи Вавру, мне не известно. Думаю, к этому приложила руку наша привратница Еллинек. Ей ведь было известно абсолютно все про возрастные, классовые и конфессиональные особенности обитателей вилл на несколько семей, на две семьи и на одну семью, расположенных между горой Шафберг, центральной улицей Пётцляйнсдорфа вплоть до окованных железом и украшенных парой каменных львов ворот парка, окружающего замок. Не зря же тайная полиция, если случается что-нибудь подозрительное, обращается за сведениями прежде всего к привратникам. Судя по всему, моя мать в отчаянных поисках дружка или подружки для меня решила опереться на возрастные, классовые и конфессиональные особенности обитателей вилл, расположенных в треугольнике между Шафбергом, парком вокруг замка и центральной улицей, которые могла бы предоставить ей госпожа Еллинек, потому что именно она, госпожа привратница, и привела ко мне, держа за руку, Густи Вавру, однако того, прежде чем допустить в детскую, перехватила моя няня, — вымыла, заставила просморкаться, переодела в чистую одежду, причесала. Таким образом Густи Вавру подготовили к совместным играм с наследным принцем. Так вот и происходит судьбоносный выбор, когда право принять решение во благо пропадающему от одиночества ребенку предоставляют добродушным, однако однобоко мыслящим особам вроде госпожи Еллинек. А она притаскивает какого-то грязного, в лохмотьях, Густи Вавру, пятого и младшего ребенка в семье рабочего сцены из Народной оперы, сидящего, как правило, без работы. Мать Густи служит экономкой на богатой вилле, покрашенной на шёнбруннский лад в желтый цвет, — на задворках виллы она и обитает вместе с пятью детьми и с рабочим сцены, как правило, сидящим без работы. Уличный мальчишка, если так можно выразиться. Госпожа Еллинек, добродушно улыбнувшись, говорит со своим всегдашним чешским акцентом: ну, поиграйте-ка друг с дружкой, Густи и ты. Я, конечно, счастлив тому, что у меня появился товарищ по играм. В возрастном отношении он подходит, правда, в классовом госпожа привратница сделала промашку. Но, может быть, речь шла о конфессиональном совпадении? Не решила ли она тем самым произвести расовый отбор между моими протестантскими и иудейскими предками с одной стороны, и католиками из семьи Вавра с другой? Но младенческое «я» в дошкольном возрасте не знает и знать не хочет о подобных теологических затруднениях из мира взрослых, не интересуется и вопросами классовой борьбы, хотя, будучи внуком своего деда с Новейшей Звезды, подобный интерес мне проявить стоило бы. К счастью, у младенческого «я» отсутствует даже хотя бы смутное представление о божественном триединстве, общепринятое в наших широтах (кроме как на уроках Закона Божьего в католической школе): Святая Троица состоит вовсе не из Отца, Сына и Святого Духа, а из иудеев, католиков и протестантов. Правда, геометрическая фигура божества, возникающая в результате, совершенно не похожа на изумительный треугольник, который чертит мелом на доске преподаватель Закона Божьего, — скорее, прямо напротив… Я, во всяком случае, даже не собираюсь вести с Густи Ваврой ни классовую борьбу, ни религиозную войну. Мы с Густи решаем воевать, как американские индейцы, и, естественно, не друг против дружки. Разумеется, мы оба принадлежим к одному и тому же племени, его вигвамы стоят в дальнем конце сада, в единственном уголке этого ухоженного сада, имеющем несколько запущенный вид и поросшем кустами. Каждый из обитателей дома облюбовал для себя в саду особое место. В одном конце одна из семей ставит весной садовый столик и венские стулья, которые каждый год по весне красят заново, а осенью убирают в подвал, где тем и предстоит перезимовать… Лишь один угол сада, как уже сказано, не присыпан гравием, лишь один щеголяет отсутствием летнего столика и венских стульев. В этот уголок госпожа Еллинек сгребает палую листву, сваливает высохшие и обломившиеся сучья, здесь же она хранит запас гравия и лопату. И здесь же нашло пристанище племя индейцев, состоящее из меня и Густи Вавры! Няня помогает нам по утрам облачиться в коричневые индейские костюмчики, надеть на голову соответствующие уборы, изготовленные из крашеных куриных перьев. Моя бабушка подарила полную индейскую экипировку и Густи, и от моей та ничем не отличается — такие же головные уборы, штаны и жилетки из той же ткани, одинаковое количество томагавков и мачете из серебряного папье-маше. Густи Вавру ни в коем случае не надо дискриминировать, по меньшей мере, пока он со мной играет. Почему однако же Вавре-старшему, безработному рабочему сцены, это достойное похвалы стремление Матросика и его супруги к уравнительной классовой справедливости представляется оскорбительным, так и осталось для меня загадкой. Или до него так и не дошло, что его сына Густи кормят за завтраком точно такими же лакомствами и деликатесами, как меня, — ветчиной, бананами и шоколадом, что, сидя в вигваме за кучами мусора и компоста, собранными госпожой Еллинек, и с томагавками на коленках поджидая неприятеля, мы жуем бананы и настоящий шоколад? К сожалению, неприятель так ни разу и не объявляется. В пётцляйнсдорфском квартале вилл слишком мало детей, способных выйти на тропу войны. Возможно, следовало набрать детей, способных выйти на военную тропу. Возможно, следовало набрать детей из более отдаленных мест, — из Нойвальдегга, Гринцинга, Гернальса и Оттакринга, — одеть их всех в индейские костюмчики и послать на приступ нашего с Густи вигвама; мы, во всяком случае, были бы только счастливы, потому что тем самым в нашу вигвамную жизнь был бы внесен четкий смысл. Но ничего похожего не случилось. Неприятеля для нас так и не организовали. Наверное, у детей из Нойвальдегга и Гринцинга, не говоря уж о детях из рабочих семей в Гернальсе и Оттакринге, не такие заботливые няни, поэтому их, в отличие от нас с Густи, не заставляют объедаться ветчиной, бананами и шоколадом, от этого они растут слишком слабыми, чтобы пойти на утомительный штурм, не растеряв по дороге боевого пыла. В конце концов мы решили, бесцельно просидев в вигваме множество дообеденных часов (в послеобеденное время надо спать, а потом для сидения в вигваме становится уже слишком темно), отказаться от этой затеи и придать нашим играм несколько менее привязанное к рельефу местности течение. Я предложил испытать жизнь бродячих музыкантов, и Густи Вавра со мной согласился. Начать мы решили с малого. Губная гармошка, для сбора денег — старая фетровая шляпа и серебряная копилка, вот что мы выбрали. Представление мы устроили в коридоре, у двери в мою детскую. Я играл на губной гармошке, а Густи тряс серебряной копилкой, одновременно указывая ногой на лежащую на полу тульей вниз шляпу. Потом мы поменялись ролями: Густи взялся за гармошку, а я принялся заботиться о выручке. Команда из нас получилась отличная, мы имели успех, госпожа Еллинек бросила в шляпу десять грошей, расщедрилась и няня, щедро поддержал музыкантов Гого Гутман, а Матросик с женою поддержали нас в моральном плане: нечего, мол, дожидаться враждебно настроенных индейцев, которые все равно не появятся. И все это — не выходя никуда из дому; в холодное время года — серьезное преимущество, и няня была очень довольна. Но когда Густи заявил, что представление с губной гармошкой, фетровой шляпой и серебряной копилкой следует дать и у него дома, няня заметалась в поисках отговорок, ей никак не хотелось этого допустить, но жена Матросика сказала: ладно, пусть разок сыграют и у Густи дома. И вот мы очутились в затхлом подвальном жилище рабочего сцены, уселись на занозистый дощатый пол, заиграли на губной гармошке и застучали копилкой, выставив зазывным образом шляпу. Меня удивило равнодушие, с каким отнеслись к представлению братья и сестры Густи, удивило и то, что младшие отпрыски семейства Вавра находились в помещении без штанов. Запах в подвале, представляющий собой смесь спертого воздуха, сырого белья, кислой капусты и запахов, исходящих от младших отпрысков семейства Вавра, удивил и ужаснул меня. Играя на губной гармошке, я озирался широко раскрытыми глазами. Понятно, что я оказался не подготовлен ни к классовой борьбе, ни к классовому миру. Я не был подготовлен также ни к войне, ни к миру в общеупотребительном значении этих слов, хотя человек на протяжении всей своей жизни непрерывно и попеременно находится то в одном, то в другом из этих двух состояний. А я и вообще еще не знал, что такое мир и что такое война. Неужели все дети столь же не подготовлены к пребыванию в этих повсеместно распространенных состояниях? Но разве много лучше, чем дети, разбирались в таких вещах взрослые обитатели вилл, расположенных в треугольнике между Шафбергом, центральной улицей Пётцляйнсдорфа и каменными львами у кованых железом ворот замкового парка? Этим людям, обладающим всеми чудесными, хотя и не детскими признаками и особенностями принадлежности к человеческому племени (такими, как высокие или басистые голоса, накладные косы и самые настоящие бороды, волосы под мышками и в паху, членские билеты легальных и нелегальных партий, лицензированное и нелицензированное оружие, покрытые маникюром или обкусанные ногти, сложившаяся система взглядов, подвязки и подтяжки, фраки и вечерние платья, вставные челюсти, банковские счета, национальная гордость, почетные звания, гладкие и накрахмаленные сорочки, печень пьяницы, душа, обращенная к идеалам красоты и добра, тоска по странствиям, верность Отечеству, кредитоспособность), этим глубоко проникшим и посвященным в тайны жизни людям, — разве известно им было, сколько еще продлится мир, когда разразится война, где она начнется, против кого, почему и зачем? Мы — маленькая мирная страна, нашептывают они друг дружке за послеобеденным чаем, на вечерних раутах, на домашних концертах, — маленькая мирная страна, вот только дела у нас идут кое-как. Даже в столичном салоне у Рикки Тедеско (Рикки держит открытый дом не только летом на Грундльзее; ее музыкальный, литературный и политический салон на венской вилле в духе югендстиля на краю Венского леса уже почти столь же прославлен, как старый Тедеско, ее родной дед, в своей коронной роли Валленштейна в придворном Бургтеатре, в придворном театре старого Прохазки — императора чиновников, императора в бакенбардах, старого какаду, Промокашки и Поломанного Пера, — изящными искусствами ведает канцелярия обер-гофмейстера), даже в этом духовно не дремлющем и политически полудремлющем салоне гости шепчут друг дружке: — Как долго продержится еще мир? Когда разразится (если она вообще разразится) опасность? Откуда она придет (если она вообще придет)? Будет ли непосредственной или косвенной? Почему? Зачем? Мы — маленькая мирная страна, но дела идут у нас кое-как. Кое-как, безусловно, — но в какой мере кое-как? Если оглядеться в салоне у Рикки Тедеско, взгляд непременно упадет на мраморный буфет в духе югендстиля со склоняющимися друг к дружке стилизованными лилиями орнамента и летящим над лилиями косяком диких гусей, инкрустированных перламутром в стенке черного дерева, — дикие гуси исчезают в воображаемых небесах, — китайская, строго говоря, сцена, стихотворение Ли Бо или Ду Фу, только выложенное перламутром по черному дереву, вещичка с настроением, а почему бы и нет? Да, но с какой стати эту вещичку упоминать? Или высокопарные орнаменты югендстиля — такая уж неслыханная редкость на крупнобуржуазных виллах в Пётцляйнсдорфе (строго говоря, вилла Тедеско относится уже к другому пригороду, к Дёблингу, однако мы не станем воспринимать географические границы чересчур буквально)? Медленно улетающий косяк диких гусей, инкрустированный перламутром, — разве в наши беспокойные времена он не способен хоть малость утешить смятенную душу, смятенную гражданской войной в Испании и наращиванием военного потенциала, осуществляемым ефрейтором А. Г., пережившим тяжелое отравление люизитом в 1918 году? Полет диких гусей и полет мысли; китайский император сочиняет стихи, восседая в боевом шатре; он любуется первыми хлопьями снега, оседающими на черные гривы коротконогих, но полных сил боевых лошадок; он еще до завтрака отдал распоряжение обезглавить в соседней провинции пару дюжин нерадивых чиновников, а после завтрака смотрит на тянущийся по небу в южную сторону косяк диких гусей, размышляет о далекой возлюбленной и велит подать себе черную тушь и кисточки и каллиграфическими иероглифами выводит на императорской рисовой бумаге стихотворение о диких гусях, улетающих на юг, и с императорским гонцом, который заодно кладет в сумку и упомянутый указ о казни чиновников, отправляет его далекой возлюбленной — былое время, славное время… Не об этом ли размышляет и месье Аристид Лапине, банкир, специалист по межвалютным операциям, а в свободное время — переводчик немецкой поэзии на французский? В салоне у Рикки Тедеско он нынче вечером почетный гость. Он стоит, затянутый во фрак, возле мраморного буфета и вместо крашеных яиц, розового бараньего языка, русского мясного салата, ванильного ликера и ликера с фисташками, бутылок шампанского, белого и красного столового вина пожирает глазами диких гусей, инкрустированных перламутром, предаваясь свободному полету мысли. Да и откуда было знать китайскому императору о ходе событий в приальпийской части Австрии после всемирного экономического кризиса, после насильственного затыкания ртов раскричавшимся было социалистам с Новой и Новейшей Звезды? Шмёльцер побывал в инфильтрационном лагере для политических противников режима, Сосед, которого успели выкинуть из парламента, сидел с ним рядом на одних и тех же нарах, и жалкую тюремную похлебку они выуживали деревянными ложками из общей миски. Так вот старые друзья снова свиделись, обнялись и произнесли заветное приветствие: «Дружба!»; наконец у них нашлось свободное время, чтобы потолковать о том, как зарождалось рабочее движение. А помнишь, как мы продали последнюю «кирпичную марку» на строительство Новой Звезды, помнишь, какой праздник мы устроили? В память об этом празднике они едят подгоревшую картошку из тюремной миски, подгоревшую рисовую кашу — и все из той же миски; господа политические противники сервировали им такую трапезу в порядке тайной вечери и не позабыли произнести «Аминь!» с тем, чтобы обеспечить своего рода последним причастием, навеки насыщающей облаткой истинной веры людей, умирающих политически (а часть из них — не только политически, но и телесно). Тогда как спасением для господ политических противников стали вовсе не лилии, как в известном стихотворении Гете, а господа вроде месье Аристида Лапине и конкретно сам он, прибывший в Вену по поручению французского правительства, чтобы оговорить условия единственно спасительного займа и, возможно, кое-что еще: договор о координации действий, военную помощь, поставку вооружения, — да мало ли что, мало ли чего могут хотеть, мало ли на что могут надеяться политики! Однако откуда было знать китайскому императору о ходе событий в приальпийской Австрии после всемирного экономического кризиса? Рикки Тедеско держит все же в первую очередь художественный, литературный и музыкальный салон, пусть, возможно, и лучший во всей Вене, как она имеет обыкновение шутливо пояснять. — Дорогой Аристид Лапине, — говорит Рикки, беря его под руку. — Нынче вечером вы позабудете о ставке подоходного налога, потому что вы попали в ставку верховного командования изящными искусствами. Вы пойдете в ногу с нами, а мы идем, как живем, — на широкую ногу, потому что только так можно обеспечить расцвет и правильное восприятие изящных искусств! И тут же, обращаясь к остальным гостям, она поясняет: мы приветствуем месье Лапине как лучшего переводчика поэзии Гете на язык Расина, Паскаля и Вольтера. Общие рукоплескания, ропот одобрения, Аристид Лапине позволяет Рикки наполнить себе тарелку яйцами под майонезом и налить легкого «фослауэрского». Теперь он вправе снять с себя образ банкира, как пиджак, и надеть взамен образ переводчика Гете, его наперебой знакомят с гостями салона. Доктор Липман со своими постоянными спутниками, компанией психоаналитиков с «дикарского праздника» Рикки на Грундльзее, в ее городском салоне не показываются. Сейчас все они заняты какими-то в политическом смысле темными делами. И помочь им по старой дружбе можно, лишь абсолютно замолчав о них, занавесив все их существование покровом абсолютной тайны, и Рикки Тедеско абсолютно права, именно так и поступая. Абсолютно права, как и все остальные, кто поступает точно так же, оставляя их не только нынешним вечером, но и вообще во мраке полностью подпольного существования. Да они бы, строго говоря, только испортили настроение остальным, потребовав, например, исполнить «Просветленную ночь» Шёнберга, а вовсе не шубертовский квинтет «Форели». Умертвили бы здешний дух приглушенного оптимизма доверительными известиями от своих коллег, уже удалившихся в эмиграцию, одним словом, занялись бы всякими леворадикальными глупостями и безобразиями; перебили бы, скажем, прославленного театрального импресарио Александра Монти, обратившегося к месье Лапине, направляющемуся в музыкальный салон, с нижеследующими словами: — Мы приветствуем вас в нашей альпийской стране как доверенное лицо и как представителя Лиги наций, которая поймет и обеспечит желание маленького народа оставаться свободным, уповая на помощь великих держав… Музыка нашей страны, вино нашей страны между севером и югом — насладитесь сегодня вместе с нами и тем, и другим. Ваше здоровье! Монти поднимает бокал, Лапине милостиво кивает, оба выпивают по доброму глотку легкого вина. Рука об руку идут они дальше, пересекают разделительную линию между гостиной и музыкальным салоном, проходят сквозь высокие двухстворчатые стеклянные двери. Орнамент с дикими гусями отражается и в дверном стекле, возникают прозрачные гуси, освещенные источниками света из обеих примыкающих комнат, — двойной эффект волшебного фонаря, — летите, птички, летите! Лапине и Монти занимают в музыкальном салоне места в самом первом ряду, еще раз поднимают бокалы, оглядываются по сторонам и обнаруживают, что домашний концерт еще и не думает начинаться. Остальные гости подтягиваются в салон неторопливо, они стоят группками, о чем-то беседуя, — гроздья салонных людей, выжимающих друг друга на предмет все той же информации: долго ли еще продлится мир, близится ли опасность, да и наличествует ли она вообще, а если близится, то откуда, непосредственная или косвенная, в чем она заключается, почему и зачем и как? Маленькая мирная страна. Завтра, завтра, не сегодня, — да и откуда знать китайскому императору, что будет с нами завтра, он и вообще-то ровным счетом ничего не знает! Ли Бо и Ду Фу в поэтическом переложении переводчика-энтузиаста Аристида Лапине. Косяки диких гусей над далекой Монголией, над далеким Тибетом — Тибет как-никак тоже горная страна! Монти и Лапине осматриваются в музыкальном салоне с его замечательно красивыми пропорциями. Тоже югендстиль, конечно, но орнамент здесь лишь самый минимальный. Здесь на орнамент можно и вовсе не обращать внимания, сказал однажды Бруно Фришхерц и, ухмыльнувшись, добавил: конечно, если посмотришь не слишком внимательно, а все дело тут в идеальных пропорциях пространственного куба. После чего он получил возможность произнести панегирик создателю виллы Тедеско, который, на его взгляд, был величайшим архитектором двадцатого столетия. Дом воздвигнут из сплошных кубов, — как на лекции, поясняет Фришхерц, — ни одна из поверхностей не замаскирована, каждая демонстрирует себя как простое слово, лишенное налета двусмысленности, а в целом возникает синтаксическая конструкция, воздвигнутая из простых и одинаково достойных слов. А устами этой безупречной синтаксической конструкции глаголет дух, витающий здесь с момента реализации замысла — и на веки вечные. Все это производит впечатление истинного шедевра, непревзойденного образца на все времена. После этого экскурса, посвященного памяти Фришхерца, сюда нынче вечером не приглашенного, — художника, абсолютно аполитичного, но все равно так или иначе связанного с леворадикальными кругами, — может начаться концерт, самое время, и начнется он Шубертом (Опус № 327). Монти и Лапине пропустили уже по третьему стаканчику, но Рикки Тедеско хочется дождаться прибытия драматурга Цвиллингера. Он явно опаздывает, но все равно успевает появиться до первого прикосновения смычка к струне, радостно раскрасневшись, оживленно жестикулируя, целуя ручки дамам, — так он ведет себя по прибытии. Как пьяный, хотя на самом деле он абсолютно трезв. Цвиллингер вбегает в музыкальный салон и усаживается рядом с Рикки Тедеско. — Я опоздал, потому что мне было не проехать по улицам, повсюду полно народу, всеобщий энтузиазм и никаких криков: «Хайль Гитлер!» Судьбоносный вопрос поставлен так: «Хотите вы жить без Гитлера?» И ответ звучит: «Да, хотим!» — Браво, — говорит Монти Аристиду Лапине, — руль вывернулся в другую сторону, гарантии наших великих сестер Франции, Англии, да и Италии тоже, можно сказать, предоставлены. Мы больше не одиноки, браво! — Он хлопает в ладоши и кричит собравшимся: — Пусть Гитлер остается в Германии! Но и из провинции доносятся только добрые вести, продолжает Цвиллингер, тирольцы в отличном настроении, воскресный референдум радует их заранее, тоже самое в Форарльберге, и только в Граце еще нет полной определенности. Но там сильны социалисты, а у них с нами теперь мир. И после этого звучит Шуберт, опус № 327. Вена остается Веной, успевает прошептать Рикки, и тут уже начинают кувыркаться по клавишам в своем сальто-мортале фортепьянные форели, они мечутся туда и сюда, пролетают стремительными аккордами мимо ушей Монти, Лапине и Цвиллингера, прячутся за скрипичными смычками, вновь выныривают из-под них, как будто и впрямь плещутся на зеленом мелководье, а на галечном дне играют блики солнца, они то уходят под воду, то вновь выстреливают высоко в воздух. Монти, закрыв глаза, думает о лете, о каникулах на берегу Трауна, о Зальцкаммергуте, где живые форели пляшут в зеленых мелководных ручьях. Даже если нацисты возьмут власть в Вене, уговаривает себя Монти, они будут венскими нацистами, а вовсе не острыми, как бритва, пруссаками. Вопреки всему, Вена остается Веной. То, что дорого в Берлине, здесь стоит дешево. Монти успевает очнуться от мечтаний в мгновенье между последним скрипичным аккордом и первыми рукоплесканиями. Надо подняться с места, позаботиться о Лапине, заставить Цвиллингера рассказать обо всем еще раз: толпы энтузиастов повсюду и ни одного выклика «Хайль Гитлер!» Потом выйти с Рикки на террасу и поглядеть оттуда на дунайскую метрополию, на раздутую водянкой голову маленькой страны, на город ветров, обитель сибаритов, город евреев, город чехов, немецкий город (но в третьем районе, на Ландштрассе, уже начинается Азия, все знают эту остроту Меттерниха), на ярко освещенную столицу. Отчасти освещенную новыми электрофонарями, отчасти — старыми газовыми. «Уличный фонарь — это устройство, призванное освещать улицу, однако в жизни политика оно может приобрести и роковое значение, если тебя на фонаре повесят». А на новом электрическом фонаре тебя могут повесить с такой же легкостью, как и на старом газовом. Смехотворные размышления о сопоставительных возможностях старинных и современных уличных фонарей, вдвойне смехотворное чудесной ранне-весенней ночью на террасе с видом на волшебно озаренную дугу Дуная, озаренную светом не только фонарей, но и отражающихся в водах звезд! И над всем этим — свет в башне собора святого Стефана. Там, наверху, круглосуточно дежурят пожарные; они не упустят из виду ни одного дымка, стоит ему взвиться над городом сибаритов, городом евреев, городом чехов, городом немцев, — этому учат в школе. Во всяком случае, Монти, Цвиллингер и Лапине пребывают в превосходном настроении, они чокаются друг с другом на террасе с таким изумительным видом, чокаются и выпивают, прежде чем возвратиться в музыкальный салон. А Рикки Тедеско уже успела распорядиться,чтобы там установили пюпитр для чтения с лампой, кувшин с водой и стакан. — Дамы и господа, — говорит она, — месье Аристид Лапине, великий друг Австрии, почитает нам сейчас образчики своих переводов поэзии Гете на французский. И, не без определенных на то оснований, Аристид Лапине решает завершить чтение на вилле Тедеско собственным шедевром переводческого искусства — песней караульного Линкея со сторожевой башни из второй части «Фауста»:ПЯТЬ КОРОТКИХ МИТТЕЛЬШПИЛЕЙ, СТРОГО ГОВОРЯ, ОБЕРНУВШИХСЯ ПЯТЬЮ КОРОТКИМИ ЭНДШПИЛЯМИ
I. На сцену выходит дядюшка Руди
Хотя до сих пор он вовсе не был представлен. И ничего удивительного: участник подпольной организации, свояк Соседа, наконец, безработный, он и должен ступать по возможности бесшумно, лишь бы не оступиться, лишь бы не выступить на первый план, лишь бы не превратить свое вступление на сцену в политически ошибочное выступление и не подвести тем самым под монастырь своих товарищей по подпольной организации. Время открытых вылазок в Венский лес, поездок или походов в конце недели, рассчитанных на участие 20 тысяч человек, 20 тысяч членов Шуцбунда в маршевой экипировке, в фуражках, в штурмовых ремнях, с разобранным пулеметом в семейном рюкзаке, — это время давным-давно миновало; фуражки сняты, спрятаны, сбиты с головы пулей (порой и вместе с самой головой), — вот уж истинный выстрел Вильгельма Телля, только баллистическая гипербола будет самую малость покруче. Разобранные пулеметы еще целы. Правда, хранятся они уже не в семейном рюкзаке, а во всевозможных тайниках: под кучей угля в подвале, в кроличьих клетках на балконе-«выбивоне», под грудой компоста на садовом участке, — однако они по-прежнему отлично смазаны. Дядюшка Руди хранит свой пулемет под штабелем старого паркета в подвале. Работая от случая к случаю, он, наряду с прочим, настилает и паркет, хотя такие случаи бывают все реже и реже, и чаще он вообще сидит без работы. Однако старого паркета у него сколько угодно, иногда к прежним запасам прибавляется и новая порция, и никому не придет в голову, что под паркетом в подвале хранится пулемет. Но никому не придет в голову и другое: будто дядюшка Руди прячет на груди, под клетчатой рубахой, нечто особенное. Да и что ему там прятать, кроме грудной клетки, изъеденной туберкулезом? Но ведь каждый второй из числа венских плотников хоть раз в жизни стоял перед выбором: туберкулезные бациллы или печень пьяницы, — причем многие умудрились выбрать и то, и другое сразу. Однако — к делу. Дядюшка Руди — искусный плотник, дядюшка Руди — восьмой ребенок в обнищавшей семье, так что под клетчатой рубахой с распахнутым воротом и, естественно, без галстука я вправе представить себе не только изъеденную туберкулезом грудную клетку, — прямо над шнурком, которым перехвачены его серые штаны, пузырящиеся на коленях в результате ползанья по настилаемому паркету, я вправе предположить и печень пьяницы. Но я ведь завел речь о чем-то особенном. Имея в виду при этом толстый конверт с пухлой пачкой зеленых стодолларовых банкнот. Дядюшка Руди носит этот конверт на шнурке, перекинутом через шею, и с этим конвертом впервые в жизни отправляется на Ривьеру, что, правда, оказывается лишь началом путешествия в Испанию. Венский безработный, или человек, работающий лишь от случая к случаю и проживающий по Пфефферхофгассе, впервые в жизни отправляется на Ривьеру, видит живописный край, раскинувшийся между Авиньоном и Арлем, замечая при этом: красиво тут, да и тепло тоже, даже в феврале (причем безо всякого путча!) и в марте, — в марте безо всякого концентрационного лагеря, а на шее у него висит толстый конверт со стодолларовыми банкнотами. Конечно, нечто особенное произошло бы, разменяй он все эти доллары на жетоны в казино Ниццы или Монте-Карло и попытай счастья за игорным столом, — получилась бы волнующая история об очередном рыцаре удачи. Однако ничего особенного не происходит. Дядюшка Руди не сходит с поезда ни в Ницце, ни в Монако, он следует третьим классом и далее, на Тулузу и Биарриц, перевозит деньги через испанскую границу, прицепив конверт на шнурке к крышке вагонного унитаза и выпустив его в открытое окошко клозета, беспрепятственно доставляет всю сумму в Испанию, но и там не тратит ни цента ни на игральные фишки, ни на бой быков, а передает их в одной из сарагосских кофеен товарищу по борьбе с другой стороны Пиренеев, говоря: Вот вам немножко перчику, чтобы натереть задницу вашему каудильо. С наилучшими пожеланиями от венских товарищей по борьбе! Дружба! И что же, этот подозрительный Руди вступает в игру теперь, после своего возвращения с французской и испанской Ривьеры, после того, как полюбовался живописным краем между Авиньоном и Арлем? Отправляется к себе в подвал, извлекает из-под штабеля старого паркета разобранный пулемет, чистит его, смазывает, собирает, обращается к братьям по оружию, с которыми он не смеет заговорить с февраля 1934 года, предлагает им, допустим, пострелять в Венском лесу по двигающимся мишеням? Предлагает им прострелить кардиналу-архиепископу Вены во время богослужения его кардинальскую шапку? Или ему хочется всего-навсего пострелять в красивое голубое стеклянно-ясное небо над Веной? Или же в пятницу, 11 марта 1938 года, едва на Шмельце начинает светать, он подходит к товарищам по подпольной организации только затем, чтобы обменяться с ними рукопожатием? Эту утреннюю вылазку я бы назвал выходом дядюшки Руди на последние императорские маневры Первой республики, ибо все три политические силы, наличествующие в стране, — красные, черные и черно-желтые, — внезапно оказываются тут как тут, и все — при оружии! Вы только поглядите! А ветер, вечно задувающий над Шмельцом, ловит в свою ловушку и запихивает к себе в карман их всех, — приверженцев старого Прохазки, Прохазки Первого, Франца Иосифа Первого (это сиамские близнецы) и мужчин в фетровых шляпах с петушиным пером, и дядюшку Руди со товарищи, — и гонит их между Оверзеештрассе, Габленцгассе, Йонштрассе, заставляя метаться по кругу, — под музыку, например, «Марша Радецкого».II. Жозефина Виммер хочет взобраться на бронзовую лошадь принца Евгения, но залезает ей только под хвост
Не так уж часто Жозефина Виммер появляется в центре города, хотя именно там находится книжный магазин, в котором работает ее муж. Муж — на службе, а жена — на вилле на несколько семей, жена — у очага, жена — с ребенком, а точнее — с четырнадцатилетним Вильгельмом Теодором Виммером, — должна же иметься где-то отправная точка, с которой и начинается порядок. Раньше эта отправная точка находилась наверху, и, соответственно, порядок распространялся сверху вниз: Бог-Отец, архангелы, ангелы, одетый в белое римский госсекретарь Бога, назначенный этим госсекретарем кардинал-архиепископ венский; или в другой иерархии: Вотан, языческие короли саксов, покровитель гимнастов Ян, муштра сверху донизу, вплоть до директора банка. А этот чертов директор должен был получше распорядиться сберегательной книжкой Виммера, должен был приобрести такие ценные бумаги, чтобы тем не вздумалось обесцениться. Госпоже Жозефине Виммер в этом плане с особенной тоской думается о четвертом свободном от налогообложения пятипроцентном австрийском военном займе 1916-го года с облигациями в тысячу крон каждая, пакет таких облигаций составил ее приданое. Теперь из плотных листов обесценившихся облигаций Вилли Теодор вырезает игрушечных солдатиков. Значит, отправная точка порядка должна находиться внизу, в самой мелкой ячейке государства, этот новый порядок должен начинаться снизу, пока вновь не возникнет некий верх, пока мы снова не окажемся наверху, как на пирамиде из двадцати человеческих тел перед зданием бундесканцелярии. Конструкцию этой пирамиды из двадцати человеческих тел двадцать спортсменов, состоящих в запрещенной партии, репетировали в Венском лесу, а теперь она воздвигнута в центре города, спинами к площади Героев, наконец-то она вышла из тени Венского леса под ослепительные лучи ни с чем не сравнимого мартовского солнца. Головы вскинуты, тела напружинены, плечи как платформы, самые физически сильные нелегалы в нижнем ряду, один партиец становится на плечи другому, — так и вырастает пирамида из человеческих тел, вырастает навстречу барочному зданию с пузатым балконом, она вытягивается и потягивается, она подтягивается, она образует базис для собственной надстройки, а на самом верху оказываются люди в весе «пера» и в весе «мухи», именно они и поднимаются по пирамиде наверх, подступаясь к ней сзади, а уж на самом верху появляется и вовсе миниатюрный и вовсе ничего не весящий партийный товарищ, какого только удалось разыскать; знамя с германским крестовым пауком прикреплено в свернутом виде у него за спиной, — человечек со свастикой вскарабкивается наверх, он оседлывает верхушку пирамиды, встает на ней во весь рост — сперва несколько неуверенно, тростинкой покачиваясь на мартовском ветру, — но верх пирамиды — это еще не самый верх: гоп-ля! И он перепрыгивает оттуда на балкон. Величайший мартовский день во всей маленькой жизни партийного мальчика-с-пальчика: с каменных перил балкона он спрыгивает вниз, поворачивается лицом к публике… Браво! Хайль! Зиг Хайль! — такими криками разражается пирамида из человеческих тел, и только теперь легчайший из легчайших партийных товарищей разворачивает свою поклажу — кроваво-красное знамя. Почему однако же именно на балконах вечно разыгрываются противоестественные истории? Новые государства и новые формы правления прежними государствами провозглашаются, как правило, именно с балконов, поэтому-то я, подбирая жилье, снимаю только те квартиры, в которых балкон отсутствует. Бруно Виммер внимательнейшим образом наблюдал за возведением этой удивительной венской пирамиды Хеопса. Ему совершенно не обязательно было по случаю субботы отправляться в центр города, обязательно было, скорее, другое: в столь солнечный мартовский день, — не исключено, впервые в этом году, — выйти посидеть в саду пётцляйнсдорфской виллы, посидеть с Жозефиной Виммер, хоть и не заслужив этого потом лица своего в тот же день, — день-то выходной, а ведь без труда не выловишь и рыбку из пруда, — и все же выйти посидеть у серебряного подноса, застланного ослепительно белой салфеткой с монограммой «Ж. В.» (Жозефина Виммер), а на подносе кофе, засахаренные ягоды и запотелый стакан воды. Однако для продолжительного отдыха в саду было еще, должно быть, слишком холодно. Кроме того, в этот день Бруно Виммер и помыслить не может о том, чтобы скоротать субботу в саду или в собственной квартире рядом с Жозефиной и Вилли Теодором. Нет, он, испытывая воодушевление, стоит спиной к площади Героев и любуется пирамидой: тем, как она растет и увеличивается, как одни партийцы становятся на плечи другим, как и чем увенчивается самый верх пирамиды. Хайль Гитлер! Зиг Хайль! Теперь и Виммер отваживается наконец извлечь из нагрудного кармана партийный значок, который достаточно долго пролежал дома в бельевом шкафу у Жозефины под ослепительно белыми салфетками с монограммой «Ж. В.». Он прикрепляет значок на лацкан и переводит дух. В это мгновение к Виммеру самым чудодейственным образом возвращается вера в будущее, она выстреливает по венам таким зарядом адреналина, что Жозефина догадывается о происшедшем по глазам мужа, а вовсе не по партийному значку, и по возвращении домой обнимает его столь же страстно, как в первую брачную ночь, — если так можно выразиться, обнимает в лице Бруно Виммера самого Адольфа Гитлера, желанного избранника не только сотен тысяч венских мужчин, но и, причем куда в большей мере, сотен тысяч венских женщин, притягивает его к себе, — часть вместо целого, — хайль Бруно Виммер! В эти мартовские дни Жозефина Виммер перестает быть экономной домохозяйкой, она отказывается от ведения тетради, в которую записывала малейшие траты; юность пьянит без вина, а Жозефина пьяна и без того, чтобы быть юной: на венской площади Героев — не зря каждый год цветет сирень для влюбленных! Взобраться на бронзового коня принца Евгения, принца Евгения, благородного всадника: «он навел такой мосток, что враг пустился наутек», он прошел со своим войском по городу. Где отечество истинного немца? В Пруссии? В Швабии? В Баварии? В Штирии? Наверняка, и в Австрии, богатой честью и славой, — и ей угодно взобраться на бронзового коня, и вовсе не для того, чтобы лишь сверху вниз взирать на промышленников, крупных адвокатов, знаменитых художников, иностранцев, удачливых игроков и евреев, — на бронзового коня, поднятого всадником на дыбы. Да и вряд ли люди такого сорта отыщутся там, внизу, в многотысячной толпе между памятниками принцу Евгению и эрцгерцогу Карлу, в толпе, дающей выход своему ликованию. Нет, ей хочется взобраться на бронзовую лошадь, чтобы заглянуть в глаза Адольфу Гитлеру, желанному избраннику сотен тысяч венских женщин, который стоит на балконе нового Хофбурга, — опять, заметьте, балкон, полцарства — за город, в котором нет ни единого балкона, потому что новые государства и новые формы правления в прежних государствах провозглашаются с балкона, — его рука вздернута в приветствии, обращенном к Жозефине Виммер, он спасает ее от одиночества, царящего на вилле, — острый взгляд его глаз устраняет ее одиночество, ликвидирует, уничтожает раз и навсегда. Быть с ним — глаза в глаза: ради такого стоит взобраться на бронзовую лошадь принца Евгения. Но добраться ей удается только до точки, находящейся под хвостом, — как и многим другим, устремившимся на штурм постамента, — в основном это молодые парни, подростки, гимнасты в белых футболках, — они помогают подняться и Жозефине Виммер, подхватывают ее и выносят на первую ступень постамента. Она рвется еще выше, — в этот мартовский денек побоку все семейные заботы, — она добирается до бронзовой плиты, на которой воздвигнута конная статуя, и там застревает. Лошадь бронзового принца, как уже сказано, поднята всадником на дыбы, и попробуй Жозефина подняться выше, она неминуемо соскользнула бы вниз с вздыбленного конского крупа, — к тому же лошадь стоит хвостом к балкону, с которого произносит свою речь Адольф Гитлер, да и сам покоритель Белграда сидит на ней спиной к фюреру, и Жозефине пришлось бы туго, попытайся она заглянуть в глаза вождю, — и все же в этот солнечный майский день она вновь и вновь пытается взобраться на лошадь принца Евгения, но и каждый раз оказывается у нее под хвостом. А между тем фюрер уже заговорил, удерживая Жозефину Виммер гипнотическим взглядом под бронзовым хвостом, — и ей стало не до того, чтобы предпринимать новые попытки взобраться на лошадь.потным-потна, бугрилась площадь героевмогутными мужичонкиными мошонкамибабенки бодались о колено твердое как поленоблаженно протискиваясь куда потискаютпопискивая кисками.туда-сюда елозила прядь,натужно нордическая, закидывая удочкукровокричащим голосом прирастающего переселенца,перемарывая сопротивление.вжик!божок опер-ировал поднебным удомудваивая стадо стыда не ведающих каждой тирадой.просыпались и перились пенисы-петушкибаб разбирало под самое сердце распирало кишкихочешь не хочешь а кончишь когда на коленяхЭрнст Яндль. «Вена. Площадь Героев»[6]
III. Бруно Виммер затаскивает Матросика в «кабинет Мутценбахерши», оказывая ему последнюю любовную услугу
В сложившихся обстоятельствах, да вдобавок в такие времена, как эти, пожалуй не стоило бы упоминать о «Мутценбахерше», о сердечных излияниях уличной нимфы с перекрестка Грабена, Гертнерштрассе и Кальмаркта, об этом естественном, хотя и скабрезном чтиве для гуманиста в наш противоестественный век! Закрывала ли полиция глаза на тайных развратников, готовых к тому же платить за свои грехи, точь-в-точь так же, как закрывала она глаза на тайных лазутчиков Адольфа Гитлера, на вольнодумцев и якобы набожных католиков, еще вчера лизавших руку кардиналу-архиепископу и вместе с тем уже задумавших взять его цитадель штурмом, на тех, кого скоро назовут «жидоедами», на только что возвратившихся домой солдат австрийского легиона, которые, радостно прищурившись, всматривались глазами снайперов в окна тех самых прекрасных квартир, где и сейчас таятся противники Адольфа Гитлера, правда, уже за наглухо закрытыми оконными шторами, заранее обещанные в качестве живой мишени радостно прищурившимся снайперам? Закрывала ли полиция глаза на министров, совершающих государственную измену, за которую им в благодарность преподносят букеты цветов и даже кресло канцлера (правда, кресло канцлера простояло всего три дня)? Закрывала ли полиция глаза и в эти смутные мартовские дни, когда беда уже пересекла государственную границу, однако неизвестны подлинные ее размеры и против кого она направлена? Кто-то ведь сможет остаться в стране, тогда как других вышлют, одних за шкирку поволокут на эшафот, а у других всего-навсего отнимут последнюю рубашку и этим ограничатся. Да и наши великие сестры, страны-участницы Лиги наций, — мир человеку в странах, решившихся на борьбу за мир, — откликнутся ли они пламенными телеграммами («Правительство Его Величества не может взять на себя ответственность и рекомендовать канцлеру избрать курс действий, обрекающий его страну опасностям, защиту от которых правительство Его Величества гарантировать не может.») и столь же пламенными нотами протеста? Закрывала ли полиция оба глаза, уподобляясь тем самым хронически слепой Фемиде, фигура которой с незапамятных времен венчает левый фронтон парламента? Чего ради Бруно Виммер, словно внезапно сойдя с ума, выскочил на улицу из своей книжной лавки и, ухватив шедшего в сторону Грабена Матросика (который давно уже не является его компаньоном) за фалды пиджака, затащил к себе в магазин, проволок за собой по всему залу, открыл дверь складского помещения, а затем — вторую дверь, ведущую в так называемый «кабинет Мутценбахерши», быстро закрыл за ним эту дверь, запер се снаружи и умчался прочь? Очутившись в «кабинет Мутценбахерши», испуганный Матросик первым делом включил свет. В этой задней комнатке книжного магазина окна отсутствуют, эта задняя комната — комнатка потаенная. Здесь не стоят тома собрания сочинений Эйхендорфа, здесь нет «Бабьего лета» Штифтера, да и «На Западном фронте без перемен» или «Берлин, Александерплац» на здешних полках тоже отсутствуют. А присутствуют пролегомены и паралипомены к естественной, хоть и скабрезной науке страсти нежной. Томики в изящных переплетах, изданные нумерованным числом экземпляров, — «Беседы гетер» Лукиана, «Иллюстрированная история нравов», «Красота женского тела», «История храмовой проституции», «Доверительная исповедь парижской публичной девки, поведанная исповедником-иезуитом», да и сама «Жозефина Мутценбахер» среди них. Сюда допускают только постоянных, доверенных клиентов, — или тех, кто ими отрекомендован. Величайшей притягательной силой для посетителей обладал главный здешний аттракцион: огромный диаскоп со сменяющими друг дружку изображениями, как в лучших заведениях Пратера, только вместо диалент вроде «Семидесяти семи чудес древнего и современного мира» за 80 грошей или «Путешествия с Северного полюса на Южный, в 25 фотографиях, сделанных в ходе самих экспедиций» за 60 грошей здесь демонстрировали дам и только дам. Откуда мне знать, как много или, вернее, как мало было на них одежды, откуда мне знать, можно ли их назвать настоящими дамами, но немало промышленников припадали к зрительскому глазку этого виммерова диаскопа, приобретенного еще в те годы, когда его компаньоном был Матросик, и шептали: «Ну, у этой и…! А у этой!», чувствуя себя при этом превеликими развратниками. Но почему же Бруно Виммер запер Матросика в этой комнате без окон? Конечно, здесь тот мог бы забыть о противоестественном мире или, по меньшей мере, попробовать забыть о нем. Но, к сожалению, всю эту литературу он уже освоил, и какого черта Виммер не приходит за ним даже полчаса спустя, не поворачивает ключ в замке, не объясняет наконец своего дикого поведения? Почему Виммер возвращается только через час, бледный, несколько подавленный, почему обнимает Матросика за плечи и, дрожа всем телом, говорит ему: — Неужели тебе не понятно? Они прочесывают улицы, они отлавливают евреев и заставляют их мыть улицы голыми руками? Сейчас они прошли, и ты можешь продолжить свой путь.IV. Отец Густи Вавры становится важной шишкой, и я наблюдаю за этим на Пётцляйнсдорфской аллее
Мир четырехлетнего ребенка ограничен в своих масштабах. Мне потребовалось бы, фигурально выражаясь, целое кругосветное путешествие, чтобы собственными глазами увидеть двоюродного дедушку Руди в те минуты, когда он, достав пулемет из-под штабеля старого паркета, выходит с ним на утренней заре на Шмельц, увидеть, как он тщетно ждет приказа выступать и открыть огонь. Или увидеть на площади Героев Жозефину Виммер, как она лезет на бронзовую лошадь принца Евгения и добирается до хвоста. Или понаблюдать за Матросиком, ради собственной пользы запертым в «кабинете Мутценбахерши», — запертым там в ходе своеобразной последней любовной услуги. Мне потребовались бы кругосветные путешествия по родному городу, по возможности уцепившись за нянину руку, чтобы с изумлением увидеть уже не столько красное, сколько пепельное знамя Шуцбунда (которому не суждено, в отличие от феникса, из этого пепла возродиться) на бывшем императорском смотровом плацу, знамя, провожаемое песнями, которые детскими уж никак не назовешь. «Пойдем на Шмельц, моя любовь, / Тебе раздвину ножки вновь»; и чтобы увидеть домовладелицу Жозефину Виммер почти на той же высоте, что и принца Евгения, правда, лицом в противоположную сторону; и увидеть Матросика, исчезающего с тротуара с такой скоростью, как это бывает лишь при трюковой съемке в кино. — Такими средствами вы всего лишь превратите и без того бледного ребенка в ребенка нервного, — говорит педиатр. — Продолжайте давать ему за четверть часа до еды по две столовые ложки морковного сока. Какое уж тут, к чертям, «продолжайте»! После глубочайшего разочарования, испытанного дедушкой Руди, когда и утром так и не воспоследовало никаких приказов; после окончательной утраты голоса Жозефиной Виммер, попусту прооравшей несколько часов на площади Героев, но так и не сумевшей сконцентрировать исключительно на себе внимание ефрейтора Адольфа Гитлера, тяжело отравленного люизитом в 1918 году, — его отвлекали тысячи и тысячи других голосов, тысячи и тысячи ликующих голосов на всем пространстве между лошадьми принца Евгения и эрцгерцога Карла; после той вспышки страшной радости, которая накатила на Бруно Виммера при взгляде на развернутое наконец знамя с германским крестовым пауком и после оказанной им любовной услуги, — какое уж тут «продолжайте»! Все это, до и после, позже и раньше, перед захватом власти и после него, сзади и спереди, вкривь и вкось мне пришлось позднее мучительно сопоставить и соединить друг с дружкой. Люди попусту требуют, чтобы молодежь оказывалась в каждую эпоху на гребне волны, и вечно эту самую молодежь такого шанса лишают. Да ведь и возвращение моего черноглазого детского города, я хочу сказать — моего города детства, его, условно говоря, обратное приращение к белокурому материнскому пирогу между верхним течением Дуная и нижним течением Рейна, исторически значимый победоносный приток тевтонов в Тевтобургский лес означает наступление Нулевого года, — а чудесный пирог материнской страны под названием Германия раскинулся между вершиной Цуга и горой Килиманджаро (позднее я научился чтению только затем, чтобы собственными глазами удостовериться, что в календаре Немецкого колониального союза значится: самой высокой горой во всей Великой Германии является Килиманджаро). Означает ли это, что с сумеречным восприятием моего детского «я» что-то не в порядке, хотя я и продолжаю получать перед едой по две столовые ложки морковного сока? Но почему перед выходом на ежеутреннюю прогулку няня теперь дольше прежнего разговаривает с привратницей Еллинек? Женщины перешептываются, указывают рукой в потолок, в сторону квартиры Матросика, бросают странные взгляды на меня, охваченного естественным нетерпением, — я стою здесь со всем своим набором, с лопаткой, ведерком, грабельками и формочками для песка, маленький «человек играющий», которого не вводят в курс дела и который из-за этого начинает сердиться, избалованный мальчик, только о том и думающий, как они с Густи будут выкапывать дождевых червей из глины на склоне Шафберга. Густи Вавра ежедневно поджидает меня у решетчатых ворот виллы на Пётцляйнсдорфской аллее, выкрашенной в шенбруннском стиле, он поджидает, а мы с няней появляемся. Сегодня вместе с ним здесь стоит и его отец, нацепивший на лацкан куртки веселенькую пуговицу, пуговицу с красным ободком и двумя человечками, сидящими словно бы на качелях. Стоит крутануть эту пуговицу, и один из человечков сидит головой, как положено, вверх, а другой — головой вниз, такие вот смешные качели. Человечек головой вниз рано или поздно расшибает свою голову оземь. Однако это вовсе никакая не пуговица. Это особый значок: тем самым официально удостоверяется принадлежность господина Вавры к безупречно выбранной партии. Няня останавливается, чтобы приветливо поздороваться с отцом Густи Вавры, хотя тот, вскинув руку, стремительным движением хочет ухватить ее за нос, правда, его пальцы не собираются в горсть, как у человека, который ловит муху или чужой нос, — внезапно рука застывает в воздухе, словно ее заковали в незримый гипс, каблуки щелкают, он восклицает «Хайль Гитлер», а такими словами и муху, и чужой нос только отпугнешь. Потом отец Густи тихо говорит няне что-то и берет сына за руку, но няне тоже нужна рука Густи, — ей предстоит отвести нас обоих за руку на Шафберг. Но Вавра-старший не отпускает руку сына, и няня ведет меня на Шафберг по Пётцляйнсдорфской аллее одного. Теперь копать червей придется только нам с нею: подумаешь, стоило взрослым из-за этого столь таинственно перешептываться.V. Комната превращается в жизненное пространство
Легионер Рихард Виденцки предъявляет на это жизненное пространство свои права, распространяющиеся, наряду с прочим, и на мою детскую. Но именно — лишь наряду с прочим. Он имеет в виду также гостиную, супружескую спальню Матросика и его жены, прекрасную солнечную угловую комнату, в которой останавливается Гого Гутман, а также комнатку няни, прихожую, кухню и ванную. Свои права предъявляет он и на жизненное пространство клозета. Моя детская означала бы для вполне взрослого легионера не более чем политическую пивную для одного из стражей нового порядка между верховьями (а теперь уже — и срединным течением) Дуная и низовьями Рейна, нового порядка между вершиной Цуга, а с недавних пор — вершиной Гросглокнера и горой Килиманджаро; политическое начало — и не более того, но начало это Виденцки уже перерос, как бы тяжело оно ни было. Ему пришлось оставить жену и ребенка и перебраться к белокурому пирогу матери-родины, записавшись, завербовавшись, отрекомендовавшись надлежащим образом и не погнушавшись вступить в австрийский легион. Ему пришлось драить сапоги и чистить винтовку, чтобы нацелить ее на Восток, пришлось начищать бляху ремня и медные пуговицы мундира, пришлось заниматься маневрами и муштрой, пришлось, укрывшись в пшеничных полях, смотреть в прорезь прицела, не без зависти смотреть на пшеницу по ту сторону границы, пышно произрастающую под звон церковных колоколов (и, по слухам, не без благословения со стороны талмудистов). Ему пришлось петь: «Крепи ряды, и выше взвейся, знамя», а по вечерам еще и читать книги величайших мудрецов рейха: «Почему заключение в ландсбергской тюрьме настолько затянулось?» На взгляд Виденцки, эти книги могли бы оказаться и не такой толщины, — ему вполне хватило бы и выделенных курсивом заголовков. Ариец дал миру культуру, не следует перегружать мозг, страх перед шовинизмом — это импотенция, государственный отбор истинно радивых, вожди и ведомые, травля пруссаков как отвлекающий маневр, размеры жизненного пространства и власть над миром, никакой сентиментальности во внешней политике, наступательное мировоззрение, сосредоточение на одном противнике. Этого вполне хватило бы, чтобы сделать надписи на бомбах, доставляемых вместе с утренней выпечкой в архиепископский дворец, подкладываемых под рельсы в ожидании скорого поезда, навешиваемых на столбы линии высоковольтных передач, подобно венкам из васильков, направляемых по водонапорным трубам вместе с талой водой, словно из пращи, в самое сердце электростанций, — готовь сани летом, а телегу зимой, не то пойдешь по миру с сумой. И вот уже наступает самое время для того, чтобы готовить не сани, и не телегу, и не плуг с сохой, а, распатронивая снаряды, доставать из них взрывчатку и, набив ею полные карманы, рассыпать ее по земле. Эти разорвавшиеся по весне бомбы, на взгляд Виденцки, — сущие дароносицы для истинных, для кровавых воскресных месс, способные превратить даже самого закоренелого врага в ангела божьего. Но теперь время для дароносиц и кадильниц Виденцки уже миновало. Будучи осыпаемы букетами и венками, под чистым как стекло мартовским небом, вместе с танками Адольфа Гитлера, вместе с пушками фюрера, под защитным крылом авиации верного сподвижника, торжественно-спокойным и уверенным шагом вернуться на историческую родину, — может ли победа над вражеской расой оказаться более наглядной и более убедительной, — а для того, чтобы окончательно и безусловно стать сподвижником, даже не обязательно побывать предварительно в легионерах. — Ну вот, — говорит Виденцки по телефону, висящему у входа в мою детскую, — он висит на стене, и мы с Густи Ваврой не раз пробовали до него дотянуться, однако он висит для нас слишком высоко, — ну вот, я наконец-то, наконец-то могу поговорить с ортсгруппенляйтером Ваврой… Хайль Гитлер, ваше задание выполнено, квартира досмотрена, состояние безупречное, окна свежепокрашены, паркет новый, окна выходят в сад. Спасибо — я ее беру.ЧУЖИЕ УГЛЫ
Посвящение первое
Посвящение второе
I. КОМНАТА
Строго говоря, комнатой становится для эмигранта железнодорожное купе, здесь-то все и разыгрывается; Скажем: плаванье по просторам Сарматского моря и моментальные снимки в фотоальбоме, которого на самом деле не существует!В купе второго класса на перегоне между Грацем и Шпильфельд-Штрасом Матросик позволяет себе размечтаться столь самозабвенно и даже посапывающе, как самый обыкновенный путешественник в лишенные малейшей героики времена, упершись взглядом в метеоколонку «Венской газеты» со сводкой гидрографического отдела муниципального управления земли Нижняя Австрия за 2 мая 1938 года. Для Дуная с притоками там приводятся следующие величины: в Регенсбурге вода поднялась на 25 сантиметров, в Деггендорфе — на 121, в Пассау — на 237, в Шердинге — на 124, в Энгельхартсцелле — на 94, однако в Линце опустилась на 66 сантиметров, а вот в Маутхаузене поднялась на 82, в Штайре — на 74, однако в Штайне опустилась на 6, в Вене под Имперским мостом — на 26, в Вене под Шведским мостом — на 4, однако в Хоэнау поднялась на 250 и в Ангерне — на 116. Уровень воды в Дунае почти не изменился! Этот в высшей степени нейтральный факт разъяснен в газете, на его вкус, чересчур скупо и слишком убористым шрифтом; раньше, выслушивая гидрографическую сводку по радио, — перед началом или по окончании последних известий, — он всегда скучал, переминался с ноги на ногу, ему хотелось выключить приемник; зато теперь ему мало, зато теперь ему хочется продлить этот перечень, продлить искусственно, — потому что он понял: наряду с сугубо нейтральными величинами по метеосводке пробегает то здесь, то там последняя искорка вроде бы уже сломленного духа австрийского Сопротивления, — вопреки свершившемуся капитулянтскому вовлечению и подключению страны в жизнь немецкого, общенемецкого рейха, вопреки «аншлюсу», — эта искорка проступает и просвечивает даже здесь, лишая силы неизменные физические законы природы. Дело вот в чем: даже теперь, почти два полных месяца спустя после «Великого воссоединения», здесь упоминается гидрографический отдел муниципального управления земли Нижняя Австрия. Из гидрографической сводки Матросику в последний раз удается дистиллировать образ нижне-австрийского муниципального начальника, — в бакенбардах, подобающих аристократу, избравшему чиновное поприще, с пафосом неподкупности в качестве альфы и омеги большой политики, с прямой спиной, наверняка чтобы подать прямой пример новобранцам императорской и королевской армии, — удается дистиллировать его, как глоток спиртного из фляжки на императорской охоте, тогда как по всей Нижней Австрии, она же Юго-восточный округ Германского рейха, уже носится коричневой кометой с хвостом из серебристых звезд-мерседесов господин гауляйтер… Да и сама земля Нижняя Австрия, которой дозволили оставить в названии эпитет «нижняя», отцепив «Австрию», как бесполезный вагон товарного поезда, уже превратилась в землю Нижний Дунай! Матросику хочется однако же забыть о сомнительной номенклатуре названия гидрографической службы и ознакомиться с уровнем воды ниже по Дунаю, ниже, а значит, вне компетенции новой власти, — лишь бы не заглядывать в отдел политики «Венской газеты». Он судорожно размышляет над тем, как соотносится с ординаром уровень воды где-нибудь между Пресбургом и Будапештом, можно ли назвать и признать его не выходящим за рамки всегдашнего в районе Мохача, Нойзаца или Землина, и не окажут ли косовские весенние бури с силой ветра в 9 и 10 баллов, которых традиционно опасаются, столь пагубного воздействия на весь бассейн Дуная между Железными Вратами и Турну-Северином, что точные сводки станут невозможными в принципе. Если бы только удалось посреди пресловутой косовской бури очутиться в безопасности на островке Ада Калех длиною в две тысячи метров, осененном и подавленном высоким минаретом мечети, на островке, затерянном между Орсовой и Железными Вратами, — так вот, если бы удалось такое, то остались бы только боль и печаль из-за того, что остров политически блаженных так мал и ни на что не годен, мал и негоден настолько, что его просто-напросто упустили из виду, заключая мирный договор 1878 года, вследствие чего он до 1912 года принадлежал Турции; однако, вопреки столь замечательной перспективе, нельзя же и впрямь эмигрировать на остров Ада Калех: хотя оказаться забытым силами мировой политики на целых 34 года, что лишь ненамного меньше нынешнего возраста Матросика, — ситуация воистину неописуемо прекрасная и, может быть, еще более волнующая, чем самая безумная мечта об обретении политической нирваны в Центральной Европе! Так что более реалистическим занятием, не исключено, является прилежное продолжение прежней забавы: окунать свинцовый лот, замеряя уровень воды где-нибудь на островках в дельте Дуная, между Измаилом и Сулиной, посреди охотящихся на рыбу пеликанов, с тем чтобы в дальнейшем выйти в открытое море, а значит и на свободу. Причем далеко не обязательно море должно оказаться Черным, это может быть любое из первозданных морей, простиравшихся и бушевавших некогда на пространстве от Вены за внешним краем Карпат до самого Черного, а затем и Каспийского, а затем и Аральского морей, — Понтийское или Сарматское море, — в тысячелетней, да нет, в миллионолетней перспективе дотошная точность географических названий, подобающая скорее справкам в полицейской картотеке, лишается определяющего значения, главное для меня во всем этом — тот научно доказанный факт, размышляет Матросик, что уровень этого немыслимо бескрайнего моря был на сто метров выше, чем шпиль собора святого Стефана. Улицы древнего города нибелунгов оказываются таким образом ничем иным, как расселинами на дне морском, расселинами, густо заросшими кораллами, и Жозефине Виммер больше не взобраться на бронзовую лошадь принца Евгения, — хоть и забралась она достаточно высоко, чтобы заглянуть под хвост, — ей приходится оседлать морского конька, чтобы прибыть из Пётцляйнсдорфа на площадь Героев, где как раз вчера впервые прошло всегерманское празднование 1-го мая, — и у подножия гигантского Майского дерева, в треугольнике между сразу как бы съежившимися монументами эрцгерцога Карла, принца Евгения и памятником Неизвестному Солдату у внешних крепостных ворот, образовалась кристаллическая соляная корка, которую по крупинке слизывают морские коровы. И ортсгруппенляйтер Вавра уже не в силах вскинуть руку в нацистском приветствии посреди Пётцляйнсдорфской аллеи. Обе руки понадобились для мощных взмахов, чтобы догнать в воде легионера Рихарда Виденцки, которому он пособляет в возведении подводного замка на месте нашей конфискованной квартиры! Инвалиды войны, выставленные в мышино-серых инвалидных колясках на привилегированные места перед фасадом нового Хофбурга, аккуратно расставленные посреди декоративных лавров и пальмовых ветвей и тоже изготовившиеся выбросом руки вперед поприветствовать фюрера на чисто немецкий лад возле живописно возвышающегося дворцового остова, вынуждены привинтить гребные лопасти к бортам колясок, чтобы убраться с площади Героев восвояси. И самому Адольфу Великому пришлось бы нырнуть за этой жемчужиной среди остальных городов с балкона нового Хофбурга, — «Не сомневайтесь, этот город я рассматриваю как подлинную жемчужину», — и поначалу от него ничего не осталось бы, кроме жемчужной гирлянды воздушныхпузырьков, да и те недолго просуществовали бы в своей переменчивой форме на морской глади, и как знать, может, он и не вынырнул бы совсем? Однако не стоит прикипать сердцем к городам, опустившимся на дно морское, говорит себе Матросик, эти метаморфозы, которые я разыгрываю на сто метров выше шпиля святого Стефана и все же под поверхностью моря, в лучшем случае превращают мой родной город, гитлеровскую Вену, в город нибелунгов, город моих еврейских предков — в Вену понтийскую или в Вену сарматскую. А поскольку Вена, как известно, остается Веной, то никакие тысячелетья не в счет! Правда, хорошо вместо барабанящих и свистящих шутовских шествий гитлерюгенда, разворачивающихся в проникнутом дыханием ранней весны Венском лесу, с их неизменными припевами: «Проснись, Германия!» и «Смерть евреям!» увидеть дельфинов, кашалотов, гигантских черепах, мастодонтов и динотериев, а вместо баварского вспомогательного корпуса, громыхающего через весь город гуляшной артиллерией полевых кухонь, — морских коров с трепещущими у волнорезов ноздрями: взгляните только, как пенится вода, разбиваясь о крутые склоны Леопольдсберга и Каленберга, вдохните чистый морской воздух; хорошо вместо человека, разместившего в газете объявление: «Ариец хочет полностью или на правах партнера возглавить процветающее предприятие. Ответы присылать под девизом „Выгодно“», — увидеть носорога, щиплющего травку на волшебном лугу у родника святой Агнессы, одновременно теребя уставленным в небеса зубом мудрости кору какого-нибудь дерева в тропическом Венском лесу. Мирная Вена динозавров, она же Вена тропиков, с крокодилами на муниципальных футбольных стадионах и человекообразными обезьянами, расплодившимися там, где мы когда-то сидели в уютных винных кабачках на городской окраине, — картинка, зоологически похожая на ту, что и по сей день можно наблюдать в какой-нибудь лагуне или лагу ночке индо-малайского архипелага… Под парусами выйти отсюда на простор совершенно пустынного, иссиня-синего Сарматского моря, на котором редкими лесистыми островками проступают нагорье за Лейтой и Хундсхаймерская возвышенность, — вот такое плаванье пришлось бы мне по вкусу, думает Матросик, складывая наконец экземпляр «Венской газеты» с гидрографической сводкой и кладя его рядом с собой на мягкое сиденье купе.
Из несуществующего фотоальбома Моментальный снимок № 1 (со вспышкой):Тут бы его и сфотографировать в ходе одного из регулярных (раз в две недели) визитов в тайное царство литературного порока, в сводчатую комнату на задах городской книжной лавки, пока Бруно Виммер и Матросик были еще компаньонами. Конечно, с его сонниками сюда не сунешься, да и клиент из него никакой, — эротическая литература, издаваемая нумерованными экземплярами, человеку его уровня обеспеченности недоступна. И все же на снимке со вспышкой он бы запечатлился, никуда не делся, — Эрнст Катценбергер, венский щеголь, персонаж со страниц сонника: волосы цвета вороньего крыла и безукоризненно гладкие, как конский хвост, вечно лоснящиеся свежей порцией бриллиантина, на одежде — ни пылинки, брюки отутюжены, складочки — резкие, но не бросающиеся в глаза, серые гамаши поверх черных башмаков, перстень с печаткой на мизинце, не золотой, однако же позолоченный, уста красавчика Эрнста уже наполовину отверсты, что знаменует начало одного из столь обожаемых Виммером и Матросиком «катценбергеровских монологов» (из-за которых его сюда пускали и даже радостно принимали), монологов на одну из двух тем, в которых он лучше всего разбирается: женщины и рынок сонников. — В этом я знаю толк, пользуйся, пока я тут, никакие сонники тебе не понадобятся. Эрнст Катценбергер — открытая книга, открытый сонник на все буквы алфавита! На «У»? Хорошо, пусть будет Угорь. Он из руки выскальзывает, да и муженек у тебя не лыком шит. (Катценбергер хохочет). — Угорь, говоришь? Вкусная еда, ласки и любовный пыл принесут успех. (Катценбергер уточняет: со мной!). — На «Щ», говоришь? Щека? Ладно, пусть будет щека. Если щеки тощие, значит, жди несчастья. Если щеки румяные, жить будешь долго, счастливо. А если нарумяненные, то стыда не оберешься. — На «П», говоришь? Пирог? Пирог — это к печали. А если «Пирожник»? Пирожник — это значит жди дурных вестей. — На «Ж» говоришь? Желуди? Тут возможны два варианта: если увидишь во сне желуди, значит, к тебе посватаются. А если начнешь их собирать, значит, скоро разбогатеешь. — А теперь на «З»? Знамя? Тут тоже два значения: если видишь во сне знамя, жди высокой награды (Катценбергер салютует). А если знамя развевается — значит, ты счастливо избежал опасности (Катценбергер вскидывает руку в нацистском приветствии, что в нынешних условиях жест скорее двусмысленный…). Знаменосец? Опять-таки — к хорошим деньгам. И так туда-сюда по всему алфавиту. — Зуавы? Если увидишь во сне зуава, жди неприятностей от начальства… Да нет, сам-то я во всю эту чепуху не верю, просто приторговываю, чтобы нам со старухой не околеть с голоду. Да и что мне прикажете делать? Послушать красных (а они так и сказали, правда, за глаза, но все равно сказали), так я смахиваю на хлыща из офицеров, а раз так, то и на муниципальной службе в Вене мне делать нечего. А к черным, к нашим чертовым христианам, я и сам не сунусь: ведь пахнет от меня не свечами и ладаном, а, пожалуй, молодым бычком, что, впрочем, ничуть не мешает мне общаться с венскими киоскершами: они расхватывают мои сонники, как горячие пирожки. Сперва я втюхиваю им свои сонники, а следом появляется мой напарник, он тоже классно выглядит, вроде меня, только постарше, уже седоватый, смахивает на учителя, вышедшего на пенсию, впечатляющее, скажу я вам, зрелище, — и они берут у него все подряд: карандаши, резинки, точилки, цветные открытки. В особенности — открытки, это, строго говоря, его конек. И в них он по-настоящему знает толк: венские достопримечательности, колесо обозрения, Тегетхофский мемориальный комплекс с лодочками у пирса, парламент, Бельведер, башня святого Стефана, памятник Иоганну Штраусу, — и все это вручную раскрашено самыми настоящими художниками. Дела у него идут похуже, чем у меня с моими сонниками, однако работать с ним на пару мне все равно выгодно, у него, он сам не устает повторять, тридцатилетний опыт работы в этой сфере, у меня, говорит, еще Гитлер смолоду венские достопримечательности раскрашивал, а нынче он и сам стал достопримечательностью, — мой живописец Адольф, так говорит старина Депп и посмеивается, да только они его не слушают, развесив уши, как того же Гитлера или хотя бы меня, все эти торговочки, и даже одна адвокатша, когда я им говорю: возьмите-ка в ротик, это женщин омолаживает, — да только у него такое не выйдет, они верят только мне, слушаются только меня, когда я говорю: ну-ка, давай к своему Катценбергеру, опусти глазоньки, да посмотри, что это там у него выросло, — а посмотрела, так поскорей открой ротик, — тут уж они повинуются, тут уж ни малейшего сопротивления, — и ну-ка потрудись, и еще потрудись, а потом глотай, моя кошечка, чтобы остаться молодой! В этом я и впрямь знаю толк, а что касается Бога, Чести или Отечества — нет, тут я не дока, это для вас, господин капеллан под распятием, господин окружной судья, господин военный комендант, — остаться молодой, вот все, что я проповедую, все, чем интересуюсь, а на то есть у Эрнста Катценбергера успешно испытанная метода: глотай, кошечка, если хочешь остаться молодой, проглоти, моя сладкая, а потом держи рот на замке, пока снова со мной не встретишься. А теперь поживее: чмокни на прощанье, и да храни тебя Господь!
Эрнст Катценбергер, продавец сонников, в «Кабинете Жозефины Мутценбахер»
В радикально изменившиеся времена даже невинные железнодорожные вылазки в сельскую местность, именовавшиеся «поездками в незнаемое» и представлявшие собой излюбленное развлечение воскресных туристов, лишь обостренное постоянной нехваткой поездов, — даже такие поездки могли теперь обернуться несчастьем. Матросику приходит на ум история двух набожных братцев из Айзенштадтского гетто, Бернхарда и Густава, — история, которую пересказал ему собственный брат в качестве курьеза из своей юридической практики: братья потребовали у Управления железных дорог вернуть им деньги, потраченные на билеты на «поездку в незнаемое». Несколько месяцев они копили деньги, предаваясь постоянным мечтам о воскресном путешествии в таинственную неизвестность, они держали пари в семейном кругу — завершится ли «поездка в незнаемое» к северу или к югу от Дуная, по ту или по эту сторону Земмеринга, в горы или в неведомые долы привезет их поезд? В конце концов колумбово путешествие двух набожных братьев повергло в трепет ожидания все гетто, — и вот однажды вечером в субботу они отправились в Вену в черных костюмах и свеженакрахмаленных белых сорочках с тем, чтобы провести ночь на скамье в зале ожидания Южного вокзала. Воскресным утром, в 7 часов, «поездка в незнаемое» начинается: пассажиры едут в вагонах с наглухо занавешенными окнами, — шторы поднимут, лишь когда поезд прибудет на место назначения. Через два часа поезд останавливается, музыкальная капелла начинает играть, братья-щеголи с нетерпением поднимают шторы, смотрят на толпу зевак, собравшуюся на перроне, смотрят на торжественный комитет по встрече и обнаруживают, что прибыли в родной Айзенштадт и что их собственная матушка приветственно машет воскресным туристам из толпы зевак, даже не подозревая, что обнаружит среди них Бернхарда и Густава… Занятная была бы «поездка в незнаемое», думает Матросик, — отчалить от берега тропической горы Леопольдсберг, скажем, с братьями Бернхардом и Густавом в качестве младших матросов на борту, обогнуть Каленбсрг, распевая «Дунай! Дунай! Голубой Дунай», резко изменить курс и отважиться пройти узким проливом между Бизамсбергом и Леопольдсбергом. Какой-нибудь дунайской русалочке пришлось бы взять на себя роль морской сирены и прельстительно обратиться к нам со словами старинной венской считалочки:
Из несуществующего фотоальбома Моментальная фотография № 2:Поглядите-ка, старуха в платке, со свертком какого-то тряпья, с сумкой, набитой старыми истрепанными газетами, да еще с мешком впридачу. Нос у нее как у пьянчужки, и все же она не просто нищенка на церковной паперти; она следит, как прохаживаются мимо нее дамочки свободной от налогообложения профессии, как гуляют туда-сюда от Аннагассе до Иоганнесгассе, следит внимательно: вот дамочка почуяла потенциального кавалера, вот они как бы невзначай застыли на мгновенье лицом к лицу, вот шепотом делается предложение или произносится шутка, вот происходит попытка своего рода фронтального сближения: привстав на цыпочки и на мгновенье прижавшись, дамочка обещает и без того уже заинтересованному кавалеру телесное блаженство… Эта старая женщина, низведенная теперь на уровень «венских типажей», была когда-то красоткой Мицци, и она, словно состарившаяся и скукоженная преподавательница танцев на льду из Венского конькобежного союза, которая в свои лучшие времена успела побывать ледовой принцессой года, прекрасно разбирается во всем, что разворачивается у нее на глазах здесь, на главной площадке венского рынка продажной любви, разбирается профессионально, отбросив в сторону малейшие сантименты. Засчитывая недвусмысленный провал, она из ниши церковного портала басит незадачливой дебютантке насмешливым голосом любительницы шнапса: «Возвращайся домой, бери тряпку и принимайся мыть лестницу, — может, хотя бы это у тебя получится!» В неизбежных паузах, возникающих вследствие отсутствия клиентуры, она рассказывает неофиткам ремесла о Всемирной выставке 1873 года, о ротонде, воздвигнутой в Пратере, и о том, как она сама, — ее тогда называли красоткой Мицци, — выходя на панель, неизменно оказывалась на той стороне Кертнерштрассе, на которой с клиентов запрашивали пять гульденов. Это однако же было лишь самой нижней ступенькой на лесенке любви, ведущей в золотую клетку времен ее незабвенной молодости, в золотую клетку для канареек во все еще абсолютно имперской Вене: клиенты, платящие по пять гульденов, господа студенты, двухмесячное жалованье за часок с красоткой Мицци, подполковник, угощающий шампанским в «Табарине», генерал-майор с телом истинного аристократа под мундиром, приглашающий ее в отдельный кабинет у Захера, и затем, в зените карьеры Мицци, райская птица в ее золотой клетке — господин, платящий сто гульденов, и непременно князь, если (бывало и так) не по праву рождения, то произведенный в князья милостью самой Мицци. А пока суд да дело, слова благодарности за серебряную монетку, за серебряную монетку, брошенную дамой, прошедшей мимо церкви в сумку, которая набита старыми газетами, слова благодарности из уст мадонны-в-лохмотьях, ни на мгновение не забывающей о своем истинном иерархическом положении в системе светских координат, в диапазоне между пятью гульденами и целой сотней: — Господи Боже мой, Дева Мария, Иосиф, целую ручки княгине, да вознаградит вас за это Матерь Божья, да воздаст сам Господь, а на нынешнюю ночку я желаю вам клиента, который раскошелится на целую сотню гульденов! В дневное время шоттенрингская побирушка Мария располагается на ступенях биржи или доходного дома «Зюнхаус» (где ей мог попасться на глаза Матросик, стремительным шагом поднимающийся на встречу с матерью или с братом в отцовской конторе), этой-то диспозиции она и обязана своим нынешним прозвищем: шоттенрингская Мария. Так прозвали ее уличные сорванцы, никогда не оставляющие ее в покое, пытающиеся своими булавочными уколами спровоцировать вечно пьяную старуху на уморительно-гневную речь. Сейчас, после победоносного ввода войск, они подначивают ее такими словами: — Отлично они смотрятся, господа немецкие офицеры, верно ведь, фрау Мария? — Что значит — отлично смотрятся, паршивцы вонючие, тычетесь, как слепые щенки, куда ни попадя, а вот красных рейтуз гусарского лейтенанта вы не видывали и не нюхали, да и офицерского мундира с золотыми позументами тоже, вот бы у вас глаза на лоб полезли, — такие позументы, словно в каждый впечатано по сотне гульденов… А господа немецкие офицеры — они все в зеленом, как сторожа на грядках шпината, а сапоги у них, как у конюхов… А еще и эти — жирные парни в коричневом и в колпаках, как у трубочистов, — а коричневый цвет годится только на хорватский футляр для трубки настоящему офицеру, конский навоз убирать в такой одежде можно, а вот разговаривать… Да они и по-немецки-то говорить не умеют, паршивцы вонючие, отваливайте немедленно, господа немецкие офицеры, пока я совсем не рассердилась! Позабыла ли она речи возлюбленного своей юности, учителя гимнастики Романа Хопфера из Брука-на-Муре, проникнутые духом германского национализма, или как раз из-за этого так разозлилась? Раз в месяц он наносил ей визит, форсируя Земмеринг; особая примета нордической расы в том, что она манифестирует свое мужество базовыми понятиями: физическая сила, физическое воспитание, физическое наказание, утверждает главный диетолог Германии, рейхсминистр физической культуры и спорта, в любом гимнасте живет тоска по общегерманскому единению, а Мицци тогда интересовало исключительно единение с Романом Хопфером; немецкое единение — это было мечтой моей пробуждающейся жизни, утренней зарей моей юности, это стало полуденным светом моей мужской силы, нашептывал ей Роман, а когда взойдет вечерняя звезда и призовет меня на покой, на вечный покой… но ей это было неинтересно, потому что она любила его, — вплоть до того самого дня, когда он ни за что ни про что женился на учительнице ручного труда, работавшей с ним в одной школе, — женился, по глупой случайности узнав о том, чем зарабатывает себе на жизнь Мицци, такой вот обманщик и ветрогон! С тех пор она изничтожает немецкий национализм басовитым и хриплым голосом, становящимся с каждым годом все более басовитым и хриплым, и в этом смысле должна, на мой взгляд, рассматриваться в качестве первой участницы австрийского Сопротивления, — увы, у нее найдется впоследствии не слишком много продолжательниц, у этой стогульденовой подвижницы борьбы за собственную индивидуальность!
Шоттенрингская побирушка Мария на ступенях Мальтийской церкви на Кертнерштрассе (любительский снимок, размытый и нерезкий).
Матросику никак не решиться на эмиграцию в Шанхай вопреки настойчивому стуку доктора Требича тростью по тротуару, а порекомендованная профессором Магнусом в качестве колыбели подлинной демократии страна по ту сторону Ла-Манша, несмотря на разнообразные усилия, не желает дать ему визу. И вот он, подобно многим другим, слоняется по улицам, по морским расселинам на дне его сарматской Вены, бегает от посольства к посольству, от консульства к консульству, обзаводясь информацией о тамошних чиновниках, готовых с распростертыми объятьями предложить ему визу, бегает безрезультатно и неизменно в компании своего шурина Францля, выглядящего истинным атлетом и грозным гунном. Францль становится для него арийским ангелом-хранителем в исполненных опасности прогулках по родному городу, где на каждому шагу тебя останавливают и проверяют документы. Конечно, Матросик носит в нагрудном кармане, чтобы выхватить побыстрее, свидетельство о крещении, однако настроенные позабавиться штурмовики часто не удосуживаются проверкой надлежащих бумаг, предпочитая выносить приговор по форме носа или по дорогому костюму. И тогда тебя могут послать мыть мостовую щелочным раствором, однако без тряпок, голыми руками, заставят опоражнивать мусорные баки или чистить общественные туалеты зубными щетками, — если твой внешний вид или твои документы не выдержат пробы на нордическое происхождение. И далеко не всегда окажется в нужном месте Бруно Виммер, чтобы, ухватив тебя за лацкан, потащить в кабинет Мутценбахерши, тем самым обеспечив временную безопасность. Куда лучше держать при себе арийского ангела-хранителя Францля, у него на лацкане матово светится большая серебряная свастика, все семейство умолило своего арийского ангела-хранителя никогда не снимать ее, не прятать карман и не прикреплять к лацкану с внутренней стороны; никогда не снимай ее, Францль, говорит ему родная сестра, приходящаяся женой Матросику, каждый раз она умоляюще говорит ему это перед выходом из дома, и купи себе, заклинаю тебя, непременно купи эту серебряную мерзость самого большого формата, какой только сыщешь! Ибо те, кто увидит ее, утверждает Хранитель Великого Мифа, сразу же вспомнят о чести нации, о жизненном пространстве, о национал-социалистической свободе и справедливости, о расовой чистоте и о жизнеобновляющей плодовитости, охваченные порывами прапамяти о той поре, когда свастику, как символ спасения, нордические первопроходцы и воители несли в голове процессии… Более образованным господам из гестапо и полицейским мог бы прийти на ум и закон гостеприимства, бывший, судя по всему, для древних тевтонов священным, ибо даже сейчас этот закон, как полагает Матросик, предоставляет ему право на законном основании пребывать в его родном городе нибелунгов. Методичный брат подсунул ему под самый нос программу национал-социалистической партии от 1920 года, подчеркнув красным карандашом требования параграфов 4 и 5: «Гражданство предоставляется исключительно соотечественникам. Соотечественниками считаются исключительно лица немецкой крови независимо от вероисповедания. Ни один еврей не может считаться соотечественником. Лица, не имеющие гражданства, живут в Германии исключительно на гостевых правах и подпадают под юрисдикцию закона об иностранцах». Так почему бы ему самому не остаться в родном городе — на правах гостя? Разве даже теперь он не в силах влачить сносное существование на правах гостя в изнеженном городе сибаритов? И разве всего пару дней назад Бруно Виммер (хотя и к нему самому вера в грядущее возвратились самым чудодейственным образом лишь с благовещеньем Адольфа Гитлера) не осадил чересчур любопытных полицейских и парней в коричневых рубашках, появившихся в поисках евреев у ворот виллы в Пётцляйнсдорфе? «В этом доме евреев нет!» Коричневорубашечников одернула и добросердечная домоправительница, чешка Мария Еллинек, потому что поначалу слова Виммера их не убедили и они принялись разнюхивать, что и как, но тогда Мария Еллинек громогласно заявила: «Евреи здесь не живут, проваливайте отсюда!» Не исключено, что умонастроение Виммера уже несколько изменилось и он не питает больше такой веры в грядущее, как в первую неделю после ввода войск, не исключено даже, что он начал этого самого грядущего несколько побаиваться, подозревая, что ему суждено вернуться всецело, окончательно и, пожалуй, навеки к своей Жозефине, потому что прогулки на лыжах и катанье на лодке по выходным с его рыжевато-белокурой, привлекательной (что подтверждают все его друзья), но непоправимо еврейской спортсменкой, — а у него с ней давний роман, — станут теперь невозможными. За великой стеной экстатического ликования на площади Героев, за стеной, воздвигнутой из этих самих восторженных выкриков, арийским ангельским хорам изнеженного города сибаритов суждено изведать не только рассвет и высокий звездный час, размышляет Матросик. Виммер ни в коем случае не выдерживает линию партии; и ливрейно-лакейское лицо торговца сонниками Эрнста Катценбергера начинает идти мелкими морщинками озабоченности. Наверняка успешно опробованная Катценбергером метода омоложения до сих пор применима, но что касается упоительных сексуальных забав втроем, которыми ему так нравилось похваляться в паузах между монологами об излюбленном способе омолаживания, забав, включающих его самого, Катценбергера, госпожу докторшу Лею Элленбоген и доктора Макса Элленбогена, с чередованием и совместно, то это теперь расовое бесчестье и в таком качестве не просто приватный и с точки зрения закона безобидный перверсированный разврат, но правонарушение, граничащее с государственным преступлением. Хвалиться, как бывало, этим групповым соитием, которое госпожа Лея шутя называла «слиянием в Катценэлленбогенов», — «сперва доктор, а я только смотрю, потом я, а он только смотрит, и почти всему, что она умеет, я ее научил», — было бы теперь государственной изменой. Может быть, и до Катценбергера теперь начинает понемногу доходить, что на смену его приватной перверсии скоро придет перверсия государственная (именно в полицейском государстве такое и случается!), которую уже никак не удастся свести к добровольному соитию трех отдельно взятых извращенцев. Нет, было бы совсем недурно, размышляет Матросик, еще какое-то время понаблюдать за тем, как постепенно утихает по-весеннему бурное кипение политических страстей массы народной, — понаблюдать хотя бы на правах гостя! Потому что в Шанхае или в Лондоне было бы не до этого, — едва истечет срок законного пребывания в стране и в легко предсказуемые сроки закончится ввезенная контрабандой валюта. Надежда на затихание, на окаменение политических страстей массы народной может найти и чисто физическое обоснование: долго ли еще и как часто сможет женщина с загипсованной рукой салютовать Гитлеру при въезде на Мариахильферштрассе, салютовать именно этой загипсованной рукой, да к тому же если она предается этому занятию уже полных шесть часов без перерыва? Домашний врач Матросика, доктор Теодор Келлерман, увидел эту загипсованную германофилку из окна ординаторской, выходящего на Мариахильферштрассе, понаблюдал за нею, рассказал об увиденном Матросику и бесстрастным голосом диагноста добавил: — С подобным преодолением чисто физических ограничений, с медицинской точки зрения совершенно невероятным и немыслимым, мне до сих пор доводилось сталкиваться исключительно у душевнобольных в специализированных заведениях, а мне, между прочим, крепко за шестьдесят! Однако уже на следующий день к нему в кабинет пришли добрые католики и с пеной на губах поклялись: «Мы, господин доктор, видели священное сияние, видели нимб над головой фюрера, когда он медленно проезжал по Мариахильферштрассе к центру города, а вы, разве вы этого не заметили?» Доктор Келлерман добавил, что ему известно и более полезное времяпрепровождение, нежели расчет угла, под которым упал на голову Гитлеру солнечный луч, — тем более, что никакими расчетами еще никогда не удалось разрушить ни одного нимба. Скорее уж он поверит свидетельству собственной домоправительницы об одном из соседей, хранящем незыблемую верность своим убеждениям: «Был он социалистом, был и коммунякой, а теперь вот нацист, да вдобавок и в церковь ходит!» Это афористическое суждение домоправительницы, говорит Келлерман, оправдывает его надежды на то, что в геологических структурах незыблемого человеческого мировоззрения венские горные отложения представляют собой хрупкую и легко выветривающуюся породу… Заботливо складывая подобные наблюдения в неприкосновенный запас пустых надежд, подобно последним кубикам сахара-рафинада, Матросик чувствует несколько меньший страх, чем сразу же после ввода войск, когда в ходе совместных прогулок по городу арийский ангел-хранитель Францль то и дело затаскивал его, уводя с улицы, в ближайшую кофейню, чтобы переждать очередную опасность: полицейский наряд, только что нацепивший повязки со свастикой; распевающий маршевую песню отряд гитлерюгенда; взвод немецких мотопехотинцев или всего лишь компанию подвыпивших и веселых изнеженных венских сибаритов с продуктовыми карточками в кармане, движущуюся к центру города откуда-нибудь с окраины или собирающуюся на самых больших площадях своего района, чтобы получить из обволокнутых паром полевых кухонь Первого штурмового батальона СС «Адольф Гитлер» порцию мяса с лапшой, по 180 граммов на человека, пока музыкальный взвод батальона играет марш в качестве застольной песни. Из укрытия, обеспеченного и навязанного арийским ангелом-хранителем Францлем в ближайшей кофейне, Матросику, как любому гостю, приглашенному на охоту опытным егерем, удается кое-что рассмотреть. На мраморном столике стоят два стакана воды и две маленькие чашечки черного кофе, исключительно для проформы, чтобы ничего не заподозрил официант. Ангел-хранитель пьет, Матросик даже не притрагивается, оба оцепенело смотрят сквозь большую стеклянную витрину кафе «Моцарт» в сторону Альбрехтовой террасы, у которой маленький отряд штурмовиков задерживает двух господ и ведет их к памятнику Моцарту, а толпа подстрекает: «Вперед!», «Мыльный раствор — вот что пойдет тебе на пользу!», «Зубных щеток на них не напасешься!» И здесь, возле памятника, им обоим, импресарио Александру Монти и драматургу Рене Штернбергеру, — Матросик узнал обе городские знаменитости в тот миг, когда их гнали через площадь, — суют в руки по зубной щетке. И вот уже оба наклоняются и начинают, как с ужасом обнаруживает Матросик, смахивать зубными щетками пыль с постамента, а штурмовики с ухмылкою стоят рядом, да и прохожие тоже останавливаются посмотреть. — Но Монти же не еврей, — тихо говорит Матросик арийскому ангелу-хранителю. — И Штернбергер, насколько мне известно, тоже! — Может быть, мать у него еврейка, — отвечает ангел-хранитель. — В любом случае оба что было мочи поддерживали прежний режим, вот они теперь и расплачиваются! Матросик пожимает плечами, по губам у него разъезжается капитулянтская ухмылочка, как это забавно, думает он, две городские знаменитости, два приверженца отправленного в отставку католического правительства чистят зубными щетками постамент памятника вольному каменщику по команде грозных парней из СА. Мне бы следовало сейчас выйти отсюда и поприветствовать их такими словами: — Господа, вы заставляете двух католиков чистить зубными щетками памятник создателю первой немецкой оперы, очищая его тем самым от франкмасонства. Рейхсминистр пропаганды и народного просвещения наверняка лично поздравит вас с этой акцией, исполненной символического смысла, а от меня примите искреннее восхищение! К сожалению, мне сейчас не до шуток, я и маленькой чашкой кофе могу поперхнуться, а это — бессмысленная острота образованного человека, бессмысленная и нелепая, как памятник Моцарту, когда его чистят зубными щетками…
Из несуществующего фотоальбома Снимок № 3:А как замечательно было бы, правь нами Король авторучек, а вовсе не Адольф Гитлер… Хитрый и предприимчивый негоциант Эрнст Винклер с вечными мистификациями и поддразниванием официальных властей, — как в свою пользу, так и в пользу своих авторучек; он сам называет это рекламой в американском стиле! Сутками напролет авторитетные инстанции не знают покоя, а полицейские — отдыха и сна, пока Королю авторучек не удается вновь переманить публику на свою сторону очередной проделкой в духе Швейка или Симплициссимуса. Бал в Опере, проводившийся в то время в Редутен-зале как бал-маскарад, некие злоумышленники собираются (как успели донести властям) сорвать шестью револьверными выстрелами. Стрелять должен неизвестный в маске, что будет представлять собой акт возмездия австрийской полиции, австрийскому суду и австрийской налоговой инспекции, так значится в анонимном донесении, а кроется за этим, скорее всего, его величество Король авторучек. Полицмейстер Вены на пару с вице-полицмейстером тут же разрабатывают план решающего сражения: на этот раз никакой пощады, его величество Короля авторучек следует перед началом бала арестовать в превентивном порядке. Да ведь только представишь себе: бал-маскарад в Опере, сливкивенского света — все в масках, аккредитованные дипломаты — все в масках, иностранные гости — тоже все в масках, — и тут раздаются шесть револьверных выстрелов, выстрелы безумца, — только представишь себе все это, включая и превентивный арест! А кандидата в арестанты при этом поймать не удастся. Поэтому принимается план решающего сражения № 2, чрезвычайный: срочно заказать в ателье маскарадные костюмы на сто полицейских в штатском, на сто шпиков. И в ночь маскарада не спускать глаз с каждого, — не важно, в мужском он появится обличье или в женском, — каждого подозревать в том, что именно он является таинственным и настроенным на террористический лад Королем авторучек. Шпики в две сотни глаз обшаривают каждую даму с высокой грудью, подозревая в том, что именно она является Королем авторучек, набившем всякой всячиной свой лиф. Из заявленных шести револьверных выстрелов не раздается ни одного. Вице-полицмейстер, которого так ловко обвели вокруг пальца, придя в ярость, распоряжается отправить Короля авторучек с соблюдением всех необходимых формальностей в психиатрическую лечебницу закрытого типа. Однако районный судья (Вена, Йозефштадт) возражает на это со своеобразным юмором, присущим служителям Фемиды, которые не любят, когда на них оказывают давление: — Дальнейшее содержание Эрнста Винклера, негоцианта, именуемого также Королем авторучек, в лечебнице закрытого типа недопустимо. Судебные издержки в размере пяти шиллингов отнести на счет ответчика. Очередная победа Короля авторучек, дающая зеленый свет избирательной кампании на пост президента, а костюм императрицы Елизаветы Австрийской нужен, чтобы привлечь на сторону его величества голоса монархисток. Но и монархистов Королю авторучек есть чем озадачить: «Неужели вам не пора оказаться подданными коронованной особы?» Одновременно он обещает австрийским марксистам претворение в жизнь левоэкстремистской Линцской программы, завоевывает голоса домовладельцев гарантией тройного повышения квартплаты, а голоса крестьян — посулами ежегодной субсидии в 4 тысячи шиллингов на каждый акр, тогда как безземельным, не переводя дыхания в ходе одной и той же предвыборной фразы, сулит конфискацию всех находящихся в частном владении земельных угодий! Любые демонстрации с требованием претворения в жизнь права на труд будут преследоваться в законном порядке, однако государственное пособие по безработице повысится вдвое, а чиновничье жалованье в задуманном Королем авторучек демократически-феодально-большевистском королевстве — аж втрое, причем одновременно государственных служащих обяжут пребывать не менее девяти месяцев в году в оплаченном отпуске, оплаченном, разумеется, в тройном размере! К сожалению, его избирательная кампания окончилась полным пшиком… И тем не менее: как замечательно было бы, — именно в нынешние времена, правь нами Король авторучек со своей австро-марксистско-монархистской, большевистско-феодально-капиталистической программой, а вовсе не Адольф Гитлер. Матросик вздыхает, сетуя на непродуктивный расход умственных усилий, связанных с этими романтически-остроумными мистификациями, вдвойне бессмысленными и, увы, больше даже не смешными на фоне демонстрации коричневого миропорядка, только что состоявшейся за окнами кафе «Моцарт». Но даже настоянная на страхе и политически перегретая фантазия Матросика оказалась бессильна представить судьбу Короля авторучек в конце его тысячелетнего рейха, когда он превратится в политического преступника, ждущего смертной казни!
Король авторучек с золотым пером, одетый в маскарадный костюм императрицы Елизаветы Австрийской, выдвигает свою кандидатуру в президенты Австрии на свободных и демократических выборах 1931 года (студийная фотография с хорошо поставленным светом, с Шенбрунном и зданием парламента на заднем плане, вручную расписанная в пастельные тона).
Матросик пересаживается из-за одного столика за другой, перебирается вдвоем с арийским ангелом-хранителем Францлем из-за столь желанного всем посетителям столика у окна в темную глубину кафе «Моцарт», прячется за колонну, одновременно окончательно решив все-таки позаботиться о получении какой-нибудь визы, причем как можно скорее: уже назавтра ему шепотом называют имя некоего адвоката, доктора Теодора Рихтхофена, чудодея Рихтхофена, имеющего прямой доступ в гестапо, этот Рихтхофен способен раздобыть тебе визу мгновенно, преодолев и проигнорировав положенный срок ожидания, однако на рынке взяток сейчас самый настоящий бум, и «стоимость визы» или, иначе говоря, курс акций свободы растет с каждым днем. Действовать следует моментально и перед расходами не останавливаться, и уже неделю спустя Матросик получает заграничный паспорт с визой на отдых и лечение в королевстве Югославия. Хлопанье крыльями ангела-хранителя Францля больше не внушает иллюзию безопасности, — уйти, уехать, уплыть, ускакать, удалиться под парусами, — все желания нынче начинаются на «у», — все сгущаются, обретая физическую плотность, присущую мечтаниям потенциального эмигранта. Не стоит повторять судьбу того теоретика культуры, который тянул с отъездом так долго, что к нему наконец постучались, — и тогда этот знаменитый человек метнулся к окну, раскрыл его, взобрался на подоконник и бросился в царство самоубийственной свободы, которую посулила уличная мостовая. И в падении он еще успел крикнуть: «Берегись!», чтобы не свалиться на кого-нибудь из прохожих. Как же им уберечься?! Поначалу воспринятое не совсем всерьез приглашение друга юности, промышленника Пауля Кнаппа, приехать в его поместье Винденау по ту сторону штирийско-словенской (а это, к счастью, означает — и государственной) границы и малость переждать погоду в королевстве сербов, хорватов и словенцев теперь принимается Капитаном Собственной Судьбы и его женою без дальнейших колебаний. Пауль Кнапп-младший сказал в телефонном разговоре: «А почему бы вам не приехать к нам в Винденау?» А затем в шутку, и не проявив необходимой осторожности, добавил: «Устроить каникулы от политического самосознания, пересидеть в сторонке бомбежку Вены, которую затеют англичане, французы или, может быть, итальянцы, а там, глядишь, и Гитлеру конец, а осенью, когда мы вернемся, то можно будет просто-напросто заклеить свастику на красном знамени и еще до Рождества начать экспортировать подобные знамена в Россию!» Капитан хватает жар-птицу за хвост: «Ты оптимист, — отвечает он, — однако приехать на каникулы в Винденау, да вдобавок — на каникулы от политического самосознания, это действительно превосходная мысль. Большое тебе спасибо!» Рихтхофен уже организовал ему трехмесячную визу на отдых и лечение, она проштемпелевана в заграничном паспорте, а что касается временного лимита, то он ему даже рад: вопреки всей навязанной самому себе решимости эмигрировать, ему хочется еще поиграть в кошки-мышки с самим собою — еду, мол, на каникулы и единственный смысл предстоящего лета заключается в том, чтобы всласть полюбоваться с башни замка Винденау на нежно-волнистые холмы, склоны которых поросли яблонями, а на ветвях наливается соком урожай словенских яблок 1938 года. Особенно приятно именно сейчас накинуть на происходящее обольстительный покров воспоминаний о каникулах и уик-эндах в Винденау: о сборе яблок и винограда, о фазанах к столу, о камине, растопленном чуть ли не бревнами, о запахе мха и мучной росы, об отдыхе в духе вергилиевых буколик под сенью обдуваемых ветром буков; да и кому, попав в неприятную ситуацию, не хочется вспомнить о красоте былого, — в грязи на дне окопа или перед последним помазанием обезболивающим составом на операционном столе, — вспомнить об идиллических часах в тихой комнате, пока за распахнутым окном стоит погожий солнечный день, но шторы все же остаются наглухо задернуты? Разрываясь между потребностью повиноваться идиллическому самообману и необходимостью обанкротить и ликвидировать все былое, которое однако же захлестывает его невероятно жесткими и отвратительно цепкими наплывами фактической стороны дела, с договорами о купле-продаже, составляемыми и подписываемыми в трех экземплярах, с обсуждением деталей уступки квартиры господину Виденцки, становящемуся все настойчивей и нетерпеливей, с тайными визитами к анонимам на явочные квартиры, чтобы эти анонимы (взяв, разумеется, комиссионные) контрабандой переправили твои деньги в нейтральные страны, со слишком личными и бесцеремонными визитами всевозможных кредиторов, которые внезапно звонят в дверь и требуют расплатиться по далеко еще не просроченным счетам, со звонками адвоката, отслеживающего процесс передачи предприятия графу Эмо-Эрбаху и просматривающего всю бухгалтерию на тот предмет, чтобы она часом не оказалась двойной, — разрываясь между всем этим, он в качестве единственно возможного выхода из состояния неизбывного стресса отправляется к баронессе Элеоноре Ландфрид, астрологу и прославленной в высшем обществе прорицательнице. — Это означает удачу, невероятную удачу, — в полумраке комнаты говорит морщинистая, напудренная баронесса Элеонора, как всегда, взяв Капитана за руку (как всегда, потому что он здесь уже не впервые). Она откидывается в зеленом бидермайеровском кресле, тканевая обивка которого крепится к деревянной спинке золотыми шляпками гвоздей; она закрывает глаза и говорит с запинками, словно будущее Капитана проецируется в глубину ее птичьего черепа, как немое кино, озвучить которое ей и предстоит. Капитан только что рассказал ей о своем последнем кошмаре: его собственное, еще не очнувшееся ото сна тело погружено в ванну, до краев наполненную коричневой жижей, причем ванна с каждым мигом становится все больше и больше, но в ней прибавляется и коричневого дерьма, и оно едва не переливается через край в этом, несомненно, свидетельствующем о мании величия сосуде. — Это означает удачу, невероятную удачу! Вы выберетесь оттуда, вы поспеете на один из кораблей, которые сейчас проплывают перед моим мысленным взором, — они отчаливают от берега и неторопливо тают в морском просторе… Но погодите-ка! Корабли, опять корабли, их так много, и они охвачены пламенем! Не все, нет, не все, один корабль остается невредимым, и вы поспеваете как раз на него. Он берет курс на зеленые острова и солнечные пляжи, там все люди ходят только в штатской одежде, живут как живут, знать не зная про каски, винтовки, знамена и сапоги. Я вижу, как эти люди беседуют друг с другом, просто-напросто беседуют, иногда они, бывает, и ссорятся, иногда таскают друг дружку за волосы, но не кричат хриплыми голосами о грядущей победе, не возглашают «Хайль!» в отличие от тех, что у нас под окнами и на площадях этого города, расположенного в глубине материка, города, где не бывает морских кораблей, на борт которых можно взойти, чтобы уплыть от всех этих выкликов, от «Хайль!» и «Зиг Хайль!» Вы поспеете на эти острова, на эти пляжи. А я — нет… Элеонора Ландфрид, не открывая глаза, съеживается в своем огромном кресле: испуганный медиум, которому внушают ужас собственные прорицания, сделанные в трансе. Она вздыхает, она отпускает руку Капитана и повторяет еще раз: «А я — нет…» Спятившая баронесса (так называют ее домашние), живущая своим тайным знанием и за счет него и, другого люди не помнят, всегда ругающая правительство, любое правительство, потому что с тех пор, как под барабанный бой был препровожден капуцинами в мир иной славный своими бакенбардами император Прохазка, семейство Ландфридов никто из правителей больше не устраивал… Но если этот корабль, увиденный Элеонорой Ландфрид, действительно ляжет на курс, ведущий к зеленым островам и солнечным пляжам, то, Господи, чего же мне еще надо, — думает Капитан, потому что, как известно, когда в 1420 году по приказу набожного герцога Альбрехта изгнали евреев, их усадили на суда, лишенные руля и ветрил. «И пришлось им под угрозой великой анафемы, — рассказывает летописец еврейско-немецкой „Венской Гезеры“, — поклясться в том, что они никогда не осядут в Австрии. Вслед за чем у них отобрали все их пожитки. Вслед за чем евреев выгнали за городские ворота, туда, где идет дорога к Дунайскому ручью. У причала стояли несколько судов без весел. Евреев заставили взойти на борт, после чего отобрали у них взятый с собой в дорогу хлеб. Самые маленькие из детей принялись плакать, что растрогало даже тех, кто остался на берегу, и один из них бросил хлеб отбывающим. Евреи однако же разодрались из-за этого хлеба и нанесли друг другу много увечий. После чего суда оттолкнули от берега — и они поплыли, без руля и без ветрил, вниз по течению. И вот один корабль вынесло в Венгрию…» Может быть, одной-единственной реки, течению которой приходится покориться, достаточно для спасения?
Из несуществующего фотоальбома Моментальная фотография № 4:За год до ввода войск посещение кабачков, где подают молодое вино, еще входило у Капитана в распорядок дня. К тому же тогда он еще был Матросиком, с беспечной наивностью осматривался на каждом месте и не заподозрил поэтому никакого подвоха, увидев, как к его постоянному столику ковыляет седовласый мужчина, преждевременно, судя по всему, состарившийся, и признав в нем своего бывшего учителя истории и географии в Шотладской гимназии. Доктор Магнус аккуратно вешает старомодный плащ с капюшоном на спинку кресла, бормочет себе под нос что-то неразборчивое, явно хочет, чтобы никто к нему не приставал, и при этом встречает испытующе-колючим взглядом каждого нового посетителя. Вместо приветствия он громогласно спрашивает у трактирщика: «А пруссаков тут часом нет?» Трактирщик даже не поднимает голову, подобное приветствие вроде бы представляется ему совершенно стандартным, и отвечает он таким тоном, словно сам спрашивает у клиента, что подать ему к пиву — соленые сушки или мясное ассорти: — Нет, господин доктор, здесь все свои! И лишь услышав эти слова, профессор Магнус заказывает вино, раскуривает сигару и, судя по всем приметам, готов провести здесь долгий одинокий вечер пьющего человека. Матросик подходит к его столику, они узнают друг друга, здороваются, выпивают за встречу, однако нелепый монолог учителя омрачает прелесть постепенно нарастающего опьянения. — Послушайте-ка меня, мой дорогой, я ведь был когда-то вашим учителем, и это меня обязывает. Вам надо уехать, вам надо покинуть родину, нас всех ожидает нечто страшное, нечто похуже мировой войны! Знаете ли вы, что это такое — наступление пруссаков на цивилизованное человечество? Оглянитесь по сторонам! Бетховен жил на расстоянии короткой прогулки отсюда, от этого кабачка, а в самом кабачке бывал с друзьями Шуберт. Европа ни о чем даже не догадывается, но прусский Голем, прусское чудовище растопчет всё это и сровняет с землей… Вам надо уехать, я-то ведь знаю, каковы они, эти пруссаки, — дикие звери с мозгами инженеров-конструкторов! Или вам хочется дождаться того, как они вломятся в ваш венский дом, хочется стать свидетелем тотальной войны, этого дьявольского изобретения умников из прусского генерального штаба? Уезжайте, если хотите остаться европейцем, уезжайте немедленно, уезжайте прямо сейчас! Запад убаюкивает себя иллюзиями, но я скажу вам: Гитлер пошлет прусские полки победно маршировать по красивейшим улицам Вены и Праги. И тогда спастись позволит только чудо! Оглянитесь по сторонам: они всплывают повсюду под маской художника или ученого, притворяются членами безобиднейших хоровых или танцевальных ферейнов, надевают национальный наряд, а под ним прячут кинжалы и револьверы с эмблемой в виде дубовых листьев. Они называют это нордической хитростью и пособничают террористической организации, именуемой гестапо… Я старый человек, у меня уже нет сил бороться, этим должны заняться вы, вы все, вы, молодые, и я вам в этом завидую, а я не могу и поэтому не хочу жить, и поэтому напиваюсь каждый вечер, но начинаю не раньше, чем трактирщик заверит меня, что тут нет ни одного пруссака. Каждый день я задаю ему один и тот же вопрос: «А пруссаков тут часом нет?» И лишь услышав успокоительный ответ, заказываю вино и наслаждаюсь тем бесконечным счастьем, какое даруют последние солнечные дни, потому что независимо от смены времен года солнце над всей Европой скоро закатится… И это я, ваш учитель Магнус, вам говорю… И оставайся вы по-прежнему гимназистом из моего класса, я бы просто-напросто приказал вам: завтра, в 7 утра, сбор на вокзале, школьный поход в царство свободы по ту сторону Ла-Манша… Когда пошатывающийся Магнус, позволив Матросику взять себя под руку, выходит на улицу, ведущую мимо залитых лунным светом виноградников, его прежний ученик резонно размышляет о том, что разум и безумие, отпускаемые вам при посещении винных кабачков, идут, как употребляемые здесь напитки, четвертинками: четвертинка бреда, четвертинка истины, две четвертинки старости, четыре четвертинки страха и полный бочонок ненависти к пруссакам, постоянно подсаливаемой вновь и вновь со времен битвы при Кениггреце. Бедняга Магнус, должно быть, он слишком часто сидел у ног Эдуарда Францлика, мечтателя-патриота, одержимого манией величия, в его жалком частном заведении, именуемом «Институтом культурологии», где тот раздаст своим ученикам географические откровения насчет того, что Австрия является одной из великих мировых держав. Поверх большой грифельной доски Францлик прикрепляет кнопками политическую карту мира и, избрав Вену центром, чертит из этой точки циркулем множество концентрических кругов. Гидроцефалическая послевоенная Вена как пуп земли, — это же смехотворно, — задуманный Францликом заговор болтунов на садовой скамейке, втиснутой между Россией с ее всемирной революцией и Великобританией с ее всемирной империей! По Францлику, в венском бассейне сходятся все духовные устремления человечества, все идеалы, все народы и расы, все экономические концепции, да и северный магнитный полюс завис в небе строго перпендикулярно над Веной. Однако Францлик мыслит не только категориями континентов и полушарий, нет, отнюдь, — он распознал и описал миссию Вены после мировой войны в рамках всего космоса, всей вселенной: Вена является центром мироздания! Беднягу Магнуса, вопреки постоянным спиритуальным вылазкам в зеленый дол просвещения по ту сторону Ла-Манша, одолел гуситский бес его чешской родины, повенчанный с романтически-пылкой педагогикой спасения Яна Амоса Коменского… Меня не удивляет, что человеку в наши скверные времена, да еще преподавателю истории, легко сойти с ума, а будучи морализирующим учителем географии, можно повредиться в рассудке, рассматривая однажды установленные государственные границы как нечто незыблемое, — говорит себе Матросик. Он и учитель идут под руку, как двое забулдыг из винного кабачка на холме Железная Рука, чтобы в конце концов доковылять до стоянки такси на Сиверингской площади.
Профессор доктор Томас Магнус, одетый в старомодный плащ с капюшоном, в винном кабачке на холме Железная Рука в Сиверинге, май 1937 года (поясной фотопортрет работы тамошнего трактирного мастера).
После суматошных и бесцельных блужданий по городу нибелунгов под защитой арийского ангела-хранителя Францля, после мимолетного взгляда в будущее с зелеными островами и солнечными пляжами в полумраке пропахшего нафталином салона баронессы Элеоноры Ландфрид, Матросик одним броском отрывается ото всего иррационального. Подобно театральному освещению, включает он прожектор, управляемый исключительно разумом, и заливает слепящим светом неизбежно предстоящие ему финансовые хлопоты: сберегательные книжки, залоговые квитанции, иностранную валюту, драгоценности и банковский сейф его компаньона Гого Гутмана, ключ от которого Гого всегда передает Матросику в надежные руки, собираясь куда-нибудь за границу или в длительную командировку в самой стране. Все это ему надлежит переправить через кордон, и Гого, конечно, поймет, если вообще и сам не предпочтет остаться в Праге, чтобы никогда не возвращаться в Вену. Одна явочная квартира в Леопольдштадте у него уже есть, на тех темных тропах, по которым идешь с путеводной нитью: «Вот тебе добрый совет: поди туда, назови мое имя, нет, назови мою фамилию, вот, я написал тебе адрес, запомни и выброси записку, только прежде чем выбросить, порви в клочья, в мелкие клочья, пообещай, что порвешь, ступай туда завтра же, а все остальное тебе объяснят на месте». По одной из этих путеводных ниточек он вышел на доктора Теодора Рихтхофена, узнал сначала имя, а потом адрес. Рихтхофен, естественно, грязными делами вроде контрабандного вывоза валюты и драгоценностей не занимается, чтобы уладить такую проблему быстро и деликатно в наши дни, надо отправиться на одну из явочных квартир в грязном Леопольдштадте по ту сторону Дунайского канала, где обитают правоверные польские евреи. В черных шляпах восседают они за столиками кошерных столовых, пока пейсатое потомство мужского пола рыскает по всему кварталу между Пратерштрассе и Таборштрассе; их кафтаны мелькают в уличной пыли на Большой Моренгассе и Циркусгассе до самого Северного вокзала, на перроны которого они не так уж давно сошли в первый раз, выйдя из поездов, которые (если верить речам пивных политиканов из определенных студенческих союзов, равно как и более пожилых господ из всевозможных «истинно немецких» и, не в последнюю очередь, христианских академических ассоциаций) до сих пор воняют азиатской луковой похлебкой (тогда как Азия, по словам Меттерниха, начинается уже в третьем районе Вены). Я теперь понимаю эту остроту Меттерниха, вздыхает Матросик, понимаю ее в геополитическом смысле и даже могу расширить и дополнить: Азия начинается уже во втором районе, в Леопольдштадте, в пространстве между Циркусгассе и Большой и Малой Моренгассе. Ходить во второй район всегда было страшновато, от этого уклонялись сознательно, хотя тетя Джетти, сестра придворного и государственного адвоката, нашла там себе вполне приличного мужа, хозяина мясной лавки Якоба Герстля, который, к сожалению, поставляет своим клиентам исключительно кошерное мясо. Прогулка из отцовского дома на Шоттенринге через мост Аугартен в респектабельную лавку дядюшки Герстля на Нижней Аугартенштрассе заняла бы у Матросика каких-то десять минут, однако он ни разу не совершил ее, потому что это было бы дорогой в социально неверном направлении! Однако в лихие времена дороги, ведущие в неверном направлении, оказались единственно доступными, и само отклонение от пути, до сих пор слывшего правым, означает спасение; бывшие президенты и генералы счастливы, что их определили подметать улицы, вместо того чтобы расстрелять; привратники стали владельцами промышленных предприятий, а недавний генеральный директор рад тому, что бывший привратник при встрече хоть через раз да здоровается, — значит, мои дела обстоят не так уж скверно, втайне ликует он, тогда как былые друзья детства и близкие друзья молодости, с которыми он делил девиц и удовольствия, получаемые от лыжных вылазок, при встрече с ним опускают глаза и торопятся перейти на другую сторону, потому что знакомство с политическим или расовым отщепенцем им ни к чему. Дамы благородного происхождения продаются теперь, в отличие от прежнего, вовсе не за загородную виллу с обручальным кольцом впридачу, а за вид на жительство, получаемый в полицейском участке, за визовый штемпель, за место в поезде беженцев, а то и за кусок хлеба — в зависимости от власти, полученной новыми правителями в эти лихие времена. В наш век, названный «Веком Ребенка», даже малому дитятке понятно: все идет кувырком, и поскольку на его тонущем корабле уже полным-полно крыс, Матросик больше не брезгует визитом в Леопольдштадт, который в других обстоятельствах показался бы ему путем в Каноссу. Правда, отправляется он в этот округ вовсе не как проникнутый жаждой знания иудаист или путешествующий по Европе американский раввин из знаменитого теологического семинара в Цинциннати с недавно опубликованным описанием домов венского гетто в руках, в котором в интересах исторически любопытствующего туриста с придыханием перечисляются странные имена здешних домовладельцев XVII и XVIII веков: Луна Флеш, вдова Гинделя Абраама Мербурга, Самуил Калльштатт, Лазарь Иона, Симон Лееб дель Банко, Уриэль Прошко или Энок Фальк. Матросик берет такси и просит водителя ехать кратчайшей дорогой через Мариенбрюке мимо бани «Диана» к названному ему дому на Малой Шперльгассе; он поднимается по грязной каменной лестнице, желтоватые ступени которой буквально вытоптаны посередине, он проходит мимо обшарпанных батарей центрального отопления на лестничной площадке, оказывается у двери, на которой значится указанный ему номер, нажимает кнопку звонка и попадает на кухню однокомнатной квартиры, лицом к лицу с рыжебородым, еще нестарым мужчиной в черной ермолке, который сидит на табуретке, крашенной белой масляной краской. Матросик достает портфель, набитый пачками банкнот (обмен австрийской валюты на рейхсмарку на данный момент еще не произведен), и мешочек с золотыми монетами, извлеченный из банковского сейфа Гого Гутмана, выкладывает то и другое на кухонный стол и, пока рыжебородый пересчитывает деньги, оглядывается по сторонам: какая здесь чистота, какая поразительно чистая для этого грязного квартала кухня; кухня правоверного иудея, где молочное и мясное неизменно подают в разных сосудах; он пожимает плечами: ну да, конечно, точно так же, как на кухнях у рабочих с Новой Звезды когда-то ставили на огонь революцию, здесь, у правоверных иудеев, готовят Манну Небесную и съестные припасы для окончательного переезда в Землю Обетованную; и тем не менее, все это производит на него определенное впечатление. — Гитлера нам Бог послал, — говорит человек в ермолке, купюры и золотые монеты он уже пересчитал и разложил стопками и столбиками по столу. — Гитлер — это бич Божий. Не будь его, мои внуки и правнуки, да и все мы перестали бы быть евреями. И тут он называет Матросику время отбытия поезда, на котором деньги контрабандой перевезут с венского Западного вокзала на вокзал в Цюрихе, называет сумму комиссионных и некое цюрихское кафе. Там, за вторым или третьим столиком справа от входа, будет сидеть его доверенное лицо, к которому следует обратиться с условной фразой: «Добрый день, господин Поргес, вы ведь знакомы с моим братом с Малой Шперльгассе», а доверенное лицо позаботится обо всем остальном. Матросик забирает пустой портфель, прощается и, уже спускаясь по лестнице, внезапно соображает: «Господи! Я ведь только что вручил совершенно незнакомому человеку целое состояние, всю движимость Гого Гутмана и мое скромное нажитое… Будем надеяться, все сойдет, хотя отец и учил меня всегда требовать расписку, но, к счастью, он не мог и представить себе, как пойдут дела во времена переворотов и всяческих революций, а значит, прибрав его к себе, Господь Бог уберег отца хотя бы от этого. Аминь!» Так или иначе, позже он не мог простить себе того, что в день этой сделки не обратил внимания на промелькнувшее в утренних новостях сообщение о сумме в рейхсмарках (хотя пересчет еще не был официально произведен), которую фюрер в то же утро посулил каждой парс брачующихся в качестве безвозвратной ссуды. Молодой таксист, с подчеркнутой и торопливой вежливостью открывший Матросику дверцу машины после его финансового «каносского покаяния», пробормотав к тому же: «К вашим услугам», сообщил ему на обратном пути по Верхней Дунайской улице и мосту Аугартен о том, как осчастливило его самого и его невесту это утреннее сообщение, потому что до сих пор у них не было ни малейших шансов заработать себе на приличное жилье, а теперь они смогут наконец пожениться. Эту сумму Матросику следовало запомнить во что бы то ни стало, понял он позже, чтобы впоследствии, за границей, рассказывать потрясенным слушателям о плате за политическую перевербовку целой семьи (а ведь семьи, как известно, являются ячейками государства), исчисленной в рейхсмарках с точностью до пфеннига. В отцовской, а точнее в материнской квартире на Шоттенринге сидит его брат в строгом деловом костюме за письменным столом, украшенным красивой резьбой, сидит, обложившись стопками бумаги, исписанной исключительно математическими расчетами и формулами: как адвокату, ему отныне нечем заняться, математика — его хобби, а кроме того Элеонора Ландфрид в ходе одного из сеансов предсказала, что именно ему суждено решить одну из алгебраических задач, мучающих все человечество своей неразрешимостью. — Наш бывший помощник, — начинает брат, едва Матросик переступает через порог, — обзавелся богатой аристократической клиентурой. Он попробует раздобыть мне официально заверенного арийского отца-аристократа. Ему это будет не так уж трудно при его связях и с учетом того, как хороша была наша мать в молодости, — ты ведь знаешь, — капитан военно-морского флота, граф фон Такой-то, и так далее, и так далее… и прежде всего мы со всей серьезностью относимся к кандидатуре эрцгерцога Евгения. Будучи гроссмейстером тевтонского рыцарского ордена, он не мог жениться, он был хорош собой, высок, женщины его боготворили, предполагается, что в Вене живут десятки его сыновей, знаменитые дирижеры, отпрыски респектабельных буржуазных семейств, и внешне все на него похожи. Ну, так почему бы и не я? Лулу утверждает, что сумеет сделать так, чтобы в это поверили. А став полуарийцем, я буду спасен, я смогу остаться, конечно, не адвокатом, но как-нибудь перебьюсь и частным преподаванием! Матросик нетерпеливо переминается с ноги на ногу; ему мгновенно приходит на ум «Галерея прекрасных дам», расположенная в коридоре между кабинетом и личными покоями Лулу, — целая галерея крупных фотопортретов улыбающихся дам венского света (и каждая фотография подписана мастером) со строками посвящения то под снимком, то просто-напросто поперек: «Моему любимому Лулу», «Лулу — это было незабываемо!», «Лулу, о Лулу, о-ля-ля!», «Лулу — ненасытному», «Лулу — на память о незабываемом», «Лулу — вечному дамскому угоднику», приходит на ум эта выставка красоты и красавиц, приходит на ум сам Лулу, ведущий ничем не омраченное существование истинного сибарита и получивший новые блистательные коммерческие возможности в связи с тем, что собравшееся в эмиграцию зажиточное еврейство препоручает ему ликвидацию недвижимости; все это моментально приходит ему на ум, и он нетерпеливо переминается с ноги на ногу, однако не из-за мыслей о Лулу и не из-за фантазий об аристократическом происхождении, высказываемых братом вслух, а потому что сюда он прибыл на встречу с подругой жены по молодежному социалистическому движению; та пообещала проконтролировать незаконную доставку денег в Цюрих, поприсутствовать при совершении «всего остального» в самом Цюрихе и положить деньги на номерной счет в ближайший банк. Инга Тильман — крупная белокурая синеглазая красавица, под стать жене Матросика; она словно сошла с цветной пропагандистской открытки Министерства расовой чистоты: юная немка со снопом колосьев на празднике сбора урожая в тысячелетнем рейхе… Вдобавок именно левые социалисты и коммунисты представляют собой идеальных кандидатов на совершение подобных нелегальных поездок за границу: дядюшка Руди с массивной стопкой зеленых стодолларовых банкнот на нужды товарищей в сражающейся Испании, а теперь Инга Тильман, девушка с открытки, отправляющаяся ранней весной 1938 года по маршруту Вена — Цюрих. Именно Инге Тильман предстоит в урочный час подойти в цюрихском кафе к господину, сидящему за вторым столиком справа от входа, и обратиться к нему со словами «Добрый день, господин Поргес, вы ведь знакомы с моим братом с Малой Шперльгассе?», а затем и проделать «все остальное». Я мог бы завершить историю незаконного вывоза в Цюрих золотых монет Гого Гутмана и скромных накоплений Матросика, приведя в качестве надлежащей цитаты заголовок одной из глав в книге Хранителя Великого Мифа: «Современная каббалистическая наука о финансах, еврейская магия», будь я сейчас расположен к шуткам и имей этот вопрос лишь чисто академический интерес. Матросик в те дни все больше и больше тяготеет, так сказать, к новозаветным районам города нибелунгов: однажды он отрывается от арийского ангела-хранителя Францля перед главным порталом Шотландской церкви, входит в нее шагами школьника времен своего детства, проведенного под сенью бенедиктинцев («да поможет мне Бог», здесь, в церкви, со мной ничего не может стрястись), погружает указательный палец в святую воду, быстро, но не автоматически, как поступали ученики Шотландской гимназии перед школьной молитвой, крестится, ненадолго замирает у лестницы, ведущей на хоры, преклоняет, как положено, колени перед алтарем, проходит за него и тянет на себя снабженную колокольчиком стеклянную дверь, ведущую в коридор, где находятся кельи. Он называет служке имя своего прежнего классного наставника, отца Себастьяна Траппа, и вот его проводят барочно-гулкими монастырскими коридорами под барочно-гулкими сводами, и вот его препровождают к престарелому бенедиктинцу. С ним наскоро обсуждается тайная или, скорее, явная цель визита, — нельзя ли, мол, получить свидетельство о крещении, совпадающее по году со свидетельством о рождении, поскольку свидетельство о крещении в семилетнем возрасте определенно является ошибкой регистратуры, исправив которую, можно свести на нет и такой «подарочек» каббалы, как свидетельство о рождении, выписанное еврейской религиозной общиной. Да и его брату понадобится прийти сюда же за тем же самым, за этим как бы новым благословением воистину спасительной церкви, ведь никогда не знаешь, в какой ситуации тебе может пригодиться свидетельство о рождении (год которого, к сожалению, зафиксирован в совершенно ином документе). Отец Трапп без видимых колебаний обещает исправить задним числом спасительную бумажонку. Успешно решавшаяся на протяжении десятилетий задача — провести отпрысков еврейских буржуазных семейств через чистилище Шотландской гимназии в истинно католический рай на этом свете, а также, что не исключено, и на том, — задача эта обретает сейчас, в период с марта по май 1938 года, новую актуальность, и к ее исполнению приступают с подобающей отцам-исповедникам основательностью. Перед прощанием отец Трапп заглядывает Матросику в глаза с благожелательностью школьного учителя, которому приходится сообщить любимому ученику, что тот не справился с контрольной, и несколько униженно произносит: — Я всегда знал, что проклятые пруссаки принесут нам несчастье, при монархии все, по меньшей мере, шло как шло, но сейчас я говорю: Да поможет нам Бог! — И чуть ли не шепотом добавляет: — А ты знаешь, что Магнус сыт всем этим по горло? Он плакал, когда прощался со мной по телефону, он возвращается в Прагу! Вопреки романской, готической и барочной, а значит, тройной толщине стен в башнях Шотландского монастыря, вопреки внушительной, больше чем в человеческий рост, статуе герцога Генриха в нише у входа в церковь, вопреки отсутствию экрана перед замечательно красивой каминной решеткой в уютных покоях ученого отца-бенедиктинца, вопреки всему этому, но, может быть, как раз вследствие этого, вследствие того, что уходящий в отставку канцлер (который и сам учился в иезуитском колледже) издал смятенный вопль: «Господи, храни Австрию!», 10 апреля 1938 года отец Себастьян Трапп, наряду с другими гражданами Австрии, получит формуляр плебисцита, — формуляр, в котором слово «ДА» напечатано крупными литерами, а слово «нет» — мелкими. Как же выглядел этот текст, из которого, как черт из табакерки, выскакивали имя и фамилия Адольф Гитлер?
«Согласен ли ты со свершившимся 13 марта 1938 года воссоединением Австрии с Немецким Рейхом и голосуешь ли ты за список, который предложил наш вождь ДА АДОЛЬФ ГИТЛЕР? нет»Получив формуляр, отец Себастьян Трапп уныло покачает головой, его взгляд споткнется на двойном «ты» в тексте, он пробежит глазами список кандидатов на избрание в общегерманский рейхстаг и обведет слово «ДА», как порекомендовал кардинал-архиепископ венский своему клиру, а конгресс австрийских епископов (и в весьма возвышенных тонах) всем правоверным христианам.
Из несуществующего фотоальбомаКардинал-архиепископ венский доктор Томас Инницер (слайд А), государственный канцлер в отставке доктор Карл Реннер (слайд Б), председатель совета протестантских церквей, лютеранской и кальвинистской, доктор Р. Кауэр (слайд В). Стоимость просмотра: 20 рейхспфеннигов (свет включается автоматически).
Три слайда для Всемирной панорамы (ранее Императорская панорама) на Штубенринге и для заново смонтированной диарамы «Три австрийских чуда света религиозно-политического единения в день 10 апреля 1938 года»:
Слайд А
Кардинал-архиепископ венский доктор Томас Инницер вскоре после подписания совместной декларации епископов (все епископы ожидают от каждого верующего христианина, что тот осознает, в чем заключается его долг перед нацией); перед ним преклоняет колени эмиссар гауляйтера, эмиссар, которого зовут доктор Йозеф Химмельрейх, он целует кольцо архиепископа. Пианист Всемирной панорамы играет мессу ре-минор, только что сочиненную Карлом Орффом, и поет, повторяя слова только что состоявшегося диалога между «Царствием Небесным» (ибо именно это означает говорящая фамилия эмиссара) и архиепископом. Архиепископ: Какими словами мне закончить текст? Химмельрейх: В обращении к авторитетным инстанциям принята формула «Хайль Гитлер». Архиепископ: Так что же, мне так и писать? Химмельрейх: Да, так принято. Архиепископ пишет: «Хайль Гитлер».Слайд Б
Государственный канцлер в отставке Карл Реннер приветливо улыбается, сидя в большом кожаном кресле, стоящем в кабинете главного редактора «Венской ежедневной газеты». Ему хотелось выступить по радио, но ведь газетное интервью ничуть не хуже, не правда ли? Ну, разумеется, ничуть не хуже, это ясно как божий день! Пианист Всемирной панорамы играет «Интернационал» и мелодраматически декламирует: — Сегодня завершились его двадцатилетние скитания в потемках! — Тем самым унылая интерлюдия длиной в полвека растворяется в тысячелетней совместной истории! — Как социал-демократ и как поборник права народов на самоопределение, как первый канцлер республики Немецкая Австрия и как бывший председатель делегации последней на мирной конференции в Сен-Жермене он проголосует, выбрав «Да». (Пианист оказался слишком болтлив, свет в диараме погас, и для продолжения надо бросить еще 20 рейхспфеннигов!)Слайд В
Председатель совета протестантских церквей, лютеранской и кальвинистской, доктор Кауэр, вместе с тем играющий роль епископа городской церкви в центре Вены, на Доротеенгассе, молитвенно сложив руки, стоит на амвоне (после святого причастия). Пианист играет хорал «Твердыня веры наш Господь» (слова Мартина Лютера, музыка Карла Орффа) и поет свой текст: «Фюреру и рейхсканцлеру: да благословит Господь шаги твои по этой немецкой земле, являющейся для тебя родиной!» «Сплотим ряды вокруг фюрера-спасителя!» «Твердое „да“ всей протестантской Австрии является для нас само собой разумеющимся долгом перед народом!» «Это „да“— выражение искренней благодарности Творцу за спасение и освобождение!» Затем пианист, судя по всему, спятивший на непростой должности во Всемирной панораме, пытается одновременно озвучить все три слайда сразу, воспроизводя мужское пение на три голоса: Славься! Дружба! Твердыня веры наш Господь! Славься, друг мой Бог, ты понял, да, ты понял!?!Хотя и произведя себя с недавних пор в Капитаны Собственной Судьбы, признается себе бывший Матросик в железнодорожном купе второго класса, сдвигая сиденье кресла вперед и принимая удобную позу, — хотя и заняв на иерархической лестнице, разделяющей бессильных и всемогущих, несколько более высокую ступень и, следовательно, необходимым образом расширив собственный кругозор, признается он себе в том, что ему по-прежнему трудно осознать нерушимое и неразрывное единство, связующее кардинала-князя-архиепископа во дворце рядом с башней святого Стефана и талмудического еврея с Малой Шперльгассе в Леопольдштадте, связующее председателя совета протестантских церквей (не говоря уж о четырех суперинтендантах протестантской Австрии) и вождя социал-демократов, отправленного в отставку канцлера, нерушимое и неразрывное единство их нового государственного богословия, которое учит, что Адольф Гитлер ниспослан нам самим Господом, даже если отправленный в отставку канцлер в соответствии с традицией социал-демократического вольнодумства предпочитает окутать этого мартовского божка 1938 года выпуска покровом тысячелетней совместной истории! Но разве в силах сам Бог, пусть и во образе любящего во всем методичность мартовского божка, выполнить все противоречащие друг другу требования своей паствы, выполнить их все сразу, или хотя бы к тому сроку, когда придет пора платить по копящимся целый месяц счетам? В канун ввода войск австрийский канцлер, и сам будучи примерным учеником иезуитов, попросил Его оберечь страну, а каких-то пару дней спустя был изготовлен благодарственный адрес носителей высших званий и отличий республики Австрия (в число которых я бы добавил и правоверного иудея с Малой Шперльгассе, провернувшего дельце с Матросиком), в котором значилось, что это Он, Господь Бог, ниспослал его, Гитлера! А в конце концов и он, Гитлер, выразил свою признательность Ему, Господу Богу, и произошло это на сквозняке в зале ожидания Северо-Западного вокзала, где он, Гитлер, держал великую речь о великом дне, когда все проголосовали «за», утверждая, будто Божья воля наличествует в том, чтобы послать местного мальчонку в рейх, позволить ему вырасти и стать вождем нации с тем, чтобы он вернул в ее состав свою страну и своих земляков, будто имеется также некое предназначение, еще более высокое, и мы все являемся не более чем его орудиями… Не исключено, что все это и на самом деле было осуществлено закованным в латы Христом Спасителем: «В те дни взошел Он на гору помолиться и пробыл всю ночь в молитве к Богу. Когда же настал день, призвал учеников Своих и избрал из них двенадцать, которых и наименовал Апостолами» (Лука, 6, 12–13). И не является ли этот мартовский Спаситель тем самым Господом, имя которого выгравировано у каждого немецкого солдата на бляхе ремня (от Мааса до Мемеля, от Этча до Белта) во всем нибелунговом рейхе, заново объединенном рейхсканцлером, и за его пределами, далеко за его пределами, — и разве не значится над орлом, держащим в когтях свастику, — С НАМИ БОГ? Когда постаревшая меж тем няня, а впоследствии — гувернантка, на смену которой пришел домашний наставник,наносит прощальный визит на виллу в Пётцляйнсдорфе и Матросик стоит с ней на выходящем в сад балконе, и оба смотрят поверх елей, растущих в саду, на Каленбсрг и Леопольдсберг, ее былой воспитанник поневоле вспоминает безукоризненный порядок в узких, как клетки попугаев ара, шкафах стиля бидермайер, порядок, который однако же при известном прилежании нетрудно было поддерживать, и свежий воздух, который няня, отворяя окна, впускала в детскую к спящему Матросику, но мысль о том, как, собственно, она проголосовала десятого апреля, — мысль эта занимает его куда сильнее. — Знаешь, — заговаривает она вдруг по собственной инициативе, — на моей улочке в Оттакринге я могу назвать тебе человек двадцать, которые проголосовали «против», а не одни только мы с братом! Так неужели у нее и ее брата, неужели еще у двадцати жителей однокомнатных пригородных квартирок в Оттакринге теперь отсохли руки? Ведь значится же в предвыборных призывах: «Да отсохнет рука, обведшая слово, нет»! Арийский ангел-хранитель Францль, жена Капитана, Сосед с женою, борец за свободу Испании дядюшка Руди, вся родня с Новейшей Звезды, — все они разгуливают по городу нибелунгов с неотсохшими руками: они просто-напросто отправились вместе с жилищными коллективами, компаниями фабричных рабочих и конторских служащих, отправились сомкнутыми рядами на избирательные участки с открытыми и никем не используемыми кабинками для голосования, — да и что им было делать, как не отправиться вместе с ордами орущих «ДА! Зиг Хайль! ДА! Зиг! ДА! ДА!» в надежде смыть свое политически или расово сомнительное прошлое, подобно арийской родне Матросика с ее крестным знаменьем — ДА! ДА! — и, не исключено, в надежде тем самым хотя бы ненадолго отсрочить приуготованное самому Матросику будущее? Не правда ли? Что же касается группки отщепенцев, проголосовавших «против», то им, если верить предвыборным призывам, придется теперь разгуливать по городу с отсохшими руками и в своей вынужденной беспомощности призывать на подмогу тех рукастых, которые проголосовали «за». Взовьется ли теперь или нет над золотым шпилем собора святого Стефана флаг со свастикой, — вопреки протестам господина кардинала, утверждающего, будто при этом какой-нибудь штурмовик может сорваться и разбиться насмерть, или же будет поврежден громоотвод (а именно таковы вздорные отговорки церковников), смехотворная кучка отщепенцев, проголосовавших «против», окажется неспособной на какую бы то ни было символическую жестикуляцию, — ни вскинуть руку в нацистском приветствии, ни перекреститься.
Из несуществующего фотоальбома Трюковая съемка:Агасфер, или Вечный Жид, как известно, однажды побывал в Вене. Этот высоченный старик в черной шляпе, в пальто, превратившемся в лохмотья, с развевающимися на ветру длинными седыми волосами и бородой, сидел на Магдаленином лугу, набираясь сил. На Агасфере зеленый передник, он говорит на иврите и с недоумением взирает на абстрактную, однако же весьма красноречивую картинку, которую держит в руках. Это словесный коллаж под названием «Вена, март 1938 года». Эту картину следовало бы послать на мюнхенскую, 1937 года, выставку «Вырожденческое искусство», даже если открытие выставки пришлось бы из-за этого отложить на целый год. Так или иначе, здесь применена уникальная техника: слова, парящие в воздухе, слова, кружащиеся возле афишных тумб, слова, рекламными воздушными змеями сопровождающие городские трамваи, слова, в листовках сваливающиеся с небес, слова, которых вчера еще не было, но которые сегодня являются уже завтрашними словами, клочья слов, каллиграфически выписанные на холсте художником, имя которого неизвестно, тогда как вырожденческая природа творчества не вызывает сомнений: Орудие Провидения / Любишь ребенка, своди его в магазин игрушек Френкеля / Да отсохнет рука, обведшая слово «нет» / Покупайте без опаски наши лаки, наши краски, только в магазине Фритце краска каждая искрится / Братство по крови / Кровосмешение / Клятва на крови / Закон о чистоте расы / Соображения отца гимнастики Яна о франкмасонах / Молоко-продукты Миаг-Майера / Клетки души и предательство рода / Весь народ проголосует десятого апреля «за» / Чему радуется житель Вены, воротясь в родной город: родниковой воде и хлебу «Анкер» / Глас народа — глас Божий / 1935 год: возвращена Саарская область, 1936 год: освобождена Рейнская область, 1937 год: торжественно перечеркнута ложь о военной контрибуции, 1938 год: Немецкая Австрия вошла в состав рейха.
Агасфер, или Вечный Жид, на Магдаленином лугу в окрестностях Вены; Матросик ходит вокруг да около, а затем ошарашивает его вопросом!
Капитан Своей Судьбы вновь пытается открыть окно в купе, сквозняки и отвратительную угольную пыль он игнорирует, ему хочется высунуть голову из окна, чтобы воочию убедиться в том, что, наконец, после Пунтигама, Эбтиссендорфа, Карлсдорфа, Верндорфа и Вильдона поезд подъезжает к Лебрингу и хотя не делает там остановки, оттуда уже рукой подать до Лейбница, потом только Эренхаузен, а дальше сразу же Шпильфельд-Штрас и государственная граница. Но оконная механика теперь даже в относительно привилегированных поездах функционирует далеко не безупречно, что, впрочем, общеизвестно, и Капитану удается приоткрыть окно всего на десяток сантиметров, что, правда, не позволяет увидеть воочию долгожданную государственную границу, зато обеспечивает все купе пренеприятнейшим сквозняком и свистом. Тряся окно и приникая к нему всем телом, Капитан пытается расширить образовавшуюся щель, однако раму заклинило; кровь меж тем ударяет ему в голову, опустить окно ему на такой лад, правда, не удается, зато прилив крови гарантирует мозгу такой калейдоскоп воспоминаний, что хотелось бы подчеркнуть: теперь Капитан Своей Судьбы, похоже, окончательно спятил! Я не подчеркиваю, я просто протоколирую: таким образом ему удастся вызвать целый калейдоскоп воспоминаний о венском Пратере, вообразить ярмарку, сказочный край с автоматами, продающими сласти и предсказания счастливой любви, с блошиным цирком и мчащимся по пещерам Призрачным поездом, сувенирный калейдоскоп фирмы Калафатти из мира волшебных фонарей, диарам и панорам, из мира, в котором женщин распиливают пополам, в котором функционируют стрелковые тиры и силомеры, в котором наличествует музей восковых фигур и собрание неаппетитных анатомических уродцев, именуемое паноптикумом, — все это он вызывает к жизни, насилуя заклинившую механику окна, а результат получается столь же непредсказуемым, как при внезапных приступах головокружения, охватывающих тебя во время или после катанья на американских горках, и весь мир переворачивается вверх ногами, и звезды почему-то оказываются внизу. И ключевой персонаж прославленного аттракциона Калафатти претерпевает удивительную метаморфозу. И перед тобой отныне не безупречно величественный китаец с длинной, до полу, косой, покачивающийся, как стрелка метронома, под воздействием спрятанного от глаз публики механизма, не его китайский палец, указующий вверх, едва карусель приходит в движение, — одним словом, это больше никакой не китаец из книжки с картинками, под механическую музыку вращающийся вокруг собственной оси, а сам Адольф Гитлер с железным крестом первой степени и золотым партийным значком. Рейхсфюрер вращается вокруг своей оси в коричневой, как человеческий кал, униформе СА под музыку Баденвейлерского марша. Рука китайца превратилась в руку фюрера, которая вновь и вновь вскидывается в новомодном приветствии: Хайль! Лошадки аттракциона, морды которых внезапно превратились в лица сорокалетних жительниц Вены, почувствовавших нынешней весной политический и религиозный пыл, радостно ржут, приветствуя новую центральную фигуру. Лошадка Жозефина Виммер взывает: «Взберись на меня, взберись на меня, взберись на меня еще разок, мой принц Евгений, мой Радетель Рейха, ты и без того — на самом верху, но взберись еще разок и на меня тоже, теперь у нас дело сладится, а мне не придется торчать под хвостом, ты и так уже на самом верху, взберись же на меня, у нас дело сладится, взберись же, взберись!..» А карусельный пони Аристид Лапине, французский дипломат и переводчик Гете, ржет на собственный лад: «Смотрю с бастиона на вольный простор». А белый жеребец Рикки Тедеско под красным седлом, напудренный и накрашенный салонно-цирковой жеребец, машет хвостом, а из свежеприпудренного лошадиного оскала выскакивает только что сочиненный стишок:
II. КОМНАТА ДЛЯ ГОСТЕЙ В ЗАМКЕ ВИНДЕНАУ
Вселение Капитана, а затем и его жены, Капитанши, в комнату для гостей в замке Винденау оказалось ритуалом, настолько отдаленным и в географическом, и в душевном смысле от моей тогдашней жизненной позиции младенческого «я», насколько были бы далеки мистические поиски истинного далай-ламы в Тибете! И, следовательно, ничего удивительного в том, что я перехожу на иную, более близкую жизненную позицию, а именно, на свою собственную, и избираю соответствующий угол зрения: я сижу на веранде домика Ханса Роберля у озера Грундльзее и раскрашиваю акварелью бурые еловые шишки в красные, зеленые, синие и желтые тона. Раскрашенные шишки заберет Сосед (я живу здесь, на альпийском озере, у бабушки с дедушкой с материнской стороны и под надзором нянюшки), разложит их на мху в картонной коробке из-под мыла, обернет коричневой упаковочной бумагой и отправит моим родителям в замок Винденау, за границу, — что это за волшебное и вместе с тем непостижимое слово — заграница! Мое младенческое «я» раскрасило шишки ко дню рождения Капитана, их разложили на мху на кухонном столе, как фигурки игрушечных крестоносцев, павших в бою и приуготованных к героическому погребению, и отослали, не ломая голову над тем, как именно истолкует отец этот «привет с родины» (по образцу надписей на кофейных чашках в кухне у Роберля — «Привет из Гмундена», «Привет из Бад Ишля», «Привет из Аусзее»). Допустим, истолкует в идиллическом плане, словно их раскрасили перьями, окунаемыми в натуральные австрийские чернила, всевозможные устроители фестивалей и сочинители сценариев к этим фестивалям, кумиры Бургтеатра и патриотически настроенные поздние романтики, которые в своих летних виллах а ля Татаруга или Тедеско все последнее лето перед вводом войск фюрера прилежно вели личный дневник, записывая в него, например, такое: «Дахштайн и его ледники, которые, подобно зубчато-изломанным каменным плодам, втиснувшись между кругообразно обступившими их суровыми серыми скалами, обнажили сладкую плодовую мякоть ослепительно-белых вечных снегов. И все это все еще скрыто наполовину тонкими белыми, с ржавыми разводами, покрывалами, которые ниспадают одно за другим, все сильней и сильней пронизанные солнечным светом, возвещая невидимую до поры до времени небесную лазурь. Дальний туман окутывает оцепенело-черный массив хвойного леса, а ближе, посреди менее плотной туманной толщи, уже вырисовываются, выделяясь сравнительной белизною, очертания ветвей. А между тем и другим, бывает, виднеется черепичная крыши и обветренные бревенчатые стены горной хижины; зеленые ставни закрыты наглухо, они медленно оттаивают в солнечных лучах…» И в конце дневниковой записи вечное перо, нахлебавшееся натуральных австрийских чернил, вместо естественного автографа, за которым наверняка погнались бы толпы охотников, выводит меланхолическое: «Поздней осенью, в семь утра, у окна». В конце записи однако же опять о политике, чтобы отдохнуть от которой он, якобы, и устроил себе эти каникулы в Винденау. Неужели эти расписанные шишки, да еще, возможно, нелепая ошибка в цепи ностальгических ассоциаций, заставят его вспомнить о высокогорных кострах в период солнцеворота? Коренастые лесорубы устроили в честь солнцеворота костровища на вершинах гор, на альпийских лугах и на скользких выступах, устроили видимые с равнины гигантские кострища в форме свастики, выжгли свое дремучее «Хайль Гитлер!» в прогретой июньским солнцем лесной почве Дахштайнланда и пробуравили белые покрывала вечернего тумана. Добропорядочные буржуа из числа членов Альпийского союза уже давно, и в конце концов успешно, боролись за то, чтобы не осквернять богоданную чистоту альпийских снегов еврейским присутствием, за то, чтобы запретить евреям ночевку в хижинах Союза, приготовление пищи в хижинах Союза и, как итог, посещение хижин Союза. Не зря же знаменитый альпинист, надворный советник инженер Пихль добился в конце концов внесения параграфа об арийской чистоте в устав Союза, заранее вставляя в свои речи по случаю освящения альпийских хижин, праздников Союза, торжеств в честь его членов и в слова приветствия, обращенные при встрече к друзьям-альпинистам из старого рейха, риторические пассажи вроде нижеследующего: — Ариец, он и на горных вершинах чувствует себя как дома, ибо здесь его прародина, тогда как всемирное еврейство с незапамятных времен гнездится в низинах, а вот за гигиенический барьер между обитателями высей и сыновьями пустынь, за него несем ответственность мы с вами: на то воля Божья! Повседневная рутина моего младенческого «я» летом 1938 года на берегу Грундльзее остается неомраченной противоречием между чисто пейзажной и пейзажно-политизированной отечественной идиллией, противоречием, из которого истинный певец отчизны наверняка высосал бы все возможное, как достают семена из сухой еловой шишки. Остаться на целое лето без родительского присмотра — это само по себе привилегия, способная настроить на поэтический лад даже пятилетнего малыша, ибо ошибочна вера в то, что в таком возрасте жаркое свободы, приготовленное из лесной дичи, не заставляет радостно трепетать ноздри (хотя на более высоком историко-политическом уровне как раз этим летом о свободе говорить можно было все меньше и меньше). Конечно, присутствие няни, которую сразу после ввода войск фюрера так хотел ухватить за чересчур любопытный нос отец Густи Вавры (это ему, правда, в силу ее всегдашней осторожности не удалось, о чем не устают с превеликой похвалой вспоминать многие свидетели данного происшествия), накладывает на стремление к свободе известные ограничения, потому что няня неусыпно следит за тем, чтобы мое младенческое «я» не утонуло в озере во время купанья или не свалилось с прогулочной тропы на расположенную чуть ниже проезжую дорогу. Я однако же именно этим летом подошел к обычным летним забавам с самовнушенной ответственностью: бросая плоские камешки в озеро так, чтобы они по нескольку раз подскакивали на воде, выкапывая в прибрежном песочке миниатюрные озера, изумленно наблюдая за тем, как мальчики постарше вылавливают из озера пустыми бутылками с отбитым донышком рыбешек длиною в палец, для начала запихнув в бутылку хлебные крошки в качестве приманки, собирая лесную землянику под листьями дикого латука на обочине и пугаясь всякий раз, когда вместо ягодного кустика из-под латука юркнет желтобрюхая саламандра, наконец, собирая еловые шишки, однако все это под неусыпным надзором нянюшки, следящей за тем, чтобы самопроявления младенческого «я» не выродились в детский анархизм, и при всем том не позабыв об отцовском дне рождения и заблаговременно начав раскрашиванье шишек. И вот сидит мое младенческое «я» в штирийской курточке и в кожаных шортах на застекленной веранде, вдоль окон которой установлены ящики, где зеленеют флоксы, расписывает шишки кисточкой и пост сочиненное им самим двустишие:Этюд о том, чему не разучишься
В Дахау стену барака № 9 украшает памятное изречение: «ПУТЬ НА СВОБОДУ ОТКРЫТ, А ЕГО ВЕРСТОВЫЕ СТОЛБЫ НАЗЫВАЮТСЯ ПОСЛУШАНИЕ, ПРИЛЕЖАНИЕ, ЧЕСТНОСТЬ, ПОРЯДОК, ЧИСТОТА, ТРЕЗВОСТЬ, ОТКРОВЕННОСТЬ, ЖЕРТВЕННОСТЬ И ЛЮБОВЬ К ОТЕЧЕСТВУ». Тема статьи в лагерной газете: «Обращение в новонемецкую веру узника концентрационного лагеря Дахау», автор статьи — сам новообращенный (при активном содействии лагерной администрации). «Я исполнен Послушания, потому что изо дня в день безропотно сажусь за работу — к ящику, наполненному согнутыми гвоздями; я исполнен Прилежания, потому что за час мне удается при помощи молотка распрямить все гвозди, а затем вновь согнуть их клещами, мне именно для этого и выданными, затем вновь распрямить, вновь согнуть, распрямить, согнуть, и так далее, 16 раз в день я распрямляю согнутые гвозди и сгибаю прямые, я так честен, что не забываю провести половину этой процедуры и в семнадцатый раз, что, поскольку я исполнен Честности и Порядка, называется у меня „подготовкой к завтрашней работе“. Моя Честность заходит столь далеко, что я ни разу не забираю с собой в барак, на нары, ни единого гвоздя — ни согнутого, ни распрямленного. Это не было бы соблюдением Порядка, напротив, это стало бы нарушением Порядка, это привело бы к нарушению Порядки, в котором надлежит развешивать по утрам свернутые под прямым углом одеяла, одним словом, это стало бы нарушением лагерного порядка, а значит, и Порядка как такового. Это стило бы покушением и на Чистоту, ибо при помощи гвоздя, прямого или гнутого, вечером, по окончании рабочего дня, или даже на следующее утро, на аппельплацу, можно поранить одного из своих товарищей или себя самого, а в таком случае он (или я) замешкались бы с выходом на работу и этим оказались бы поставлены под сомнение наше Послушание, наше Прилежание и наши Честность, и дело тут не в гвозде, распрямленном или согнутом, дело в соблюдении или нарушении Порядка! В подходе к таким вещам я исполнен Трезвости, ибо моя исполненная Послушания, Прилежания и Честности трудовая деятельность если и не способна обеспечить окончательную победу над противниками по расе, то может ее, по меньшей мере, ускорить. Подобную Откровенность позволяю я себе даже в качестве лагерного узника! А поскольку у меня по-прежнему все еще ощущается некоторая нехватка Жертвенности, если уж прибегать к прежнему обозначению верстовых столбов, которым мы с товарищами по скверной привычке былых времен все еще то и дело пользуемся вопреки лагерным предписаниям, отмечая подобными вехами путь к свободе в соответствии с лозунгом, вывешенным на бараке № 9, вместо того, чтобы, повинуясь предписаниям, забыть о свободе раз и навсегда, обращаюсь я в данных строках к лагерной администрации и к руководству лагерной газеты с нижайшей просьбой: вплоть до окончательного решения моей правонарушительской судьбы, которое, не исключено, будет ускорено наложением на меня дополнительного дисциплинарного взыскания, избавить меня от необходимости декларировать Любовь к Отечеству, прошу прощения за использование иностранного слова».Вопреки этому письму Монти, сеющему смятение, назавтра, ровно в полдесятого утра, все собираются в холле. Мы, дети, тоже здесь и радуемся предстоящей прогулке на почту, хотя вскоре и выясняется, к нашему детскому сожалению, что пройдет прогулка исключительно в материнской и нашей, детской, компании. Пауль Кнапп распорядился подать Капитану и себе красную английскую спортивную машину; он решил съездить в Аграм[8]. Письмо Монти возымело определенный эффект: строго говоря, только что миновавшую дурную ночь, в ходе которой Кнапп и Капитан ворочались у себя в постелях сильнее обычного, оказавшись сперва не в силах заснуть, а затем одолеваемые кошмарами, — ночь эту, строго говоря, можно считать своеобразным постскриптумом к письму Монти. Повседневное следование «малому распорядку» и без этого письма было достаточно невыносимым. Поэтому и выкатили из гаража красную английскую спортивную машину и, оседлав эту игрушку, помчались по пустынным, покрытым белым песком дорогам Словении, помчались по аллеям сливовых и грушевых деревьев, вспугивая ревом клаксона гусей в деревнях, где по белым стенам домов вывешены на просушку желтые кегли кукурузных початков, а крестьяне делают угрожающие жесты вослед чересчур быстрому спортивному кабриолету, поднимают с земли, случается, и камень, чтобы запустить им в машину, когда она, не сбавляя скорости, вонзаются прямо в стаю разбегающихся в обе стороны гусей. В Аграме, где на городской площади по-прежнему восседает на бронзовом коне верный императору бан Елачич, находится центральная контора предприятий Кнаппа в королевстве сербов, хорватов и словенцев, — издесь, в Аграме (или на местный лад в Загребе), можно куда обстоятельней, чем в Винденау, поразмыслить, спланировать, вдохновиться, принять решение и, может быть, даже подумать всерьез о том, как быть, если война все-таки разразится, когда именно она разразится, затронет ли здешние места, если все-таки разразится, и вообще не укорениться ли в здешней столице в профессиональном, общественном и персональном смысле.
III. МЕБЛИРОВАННЫЕ КОМНАТЫ
Для комнат в замке Винденау никак не было характерно отсутствие мебели, почему же понятие «меблированные комнаты» овладевает умами Капитана и его жены только теперь, при переезде в Аграм? Во-первых, применительно к замкам никто не употребляет выражение «меблированные комнаты», а, во-вторых, супруги связывают с этим понятием брезгливый страх перед староавстрийской жизнью низов, — со съемщиками и подсъемщиками, с плохо выбритыми холостяками, с комнатушками, куда пускают только переночевать, со вдовствующими квартирохозяйками, с едва переносимыми общими уборными и с прочими ужасами тех мест, где никогда не светит солнце успеха и на всем лежит одна и та же неизбывная тень, — тех мест, о наличии которых добропорядочные бюргеры просто-напросто не помнят, но и потомки бюргеров, уже затронутые революционными настроениями, предпочитают все же не вспоминать. В-третьих, ввиду внезапного наплыва эмигрантов эти самые «меблированные комнаты» не так-то просто снять. Меж тем это совершенно необходимо, потому что пожить в гостях больше никто не приглашает. Поиски Капитана, должно быть, увенчались неслыханным успехом, потому что Аграм конца тридцатых — начала сороковых годов запомнился младенческому «я» не одной и не двумя меблированными комнатами, но бесконечной чередой таковых, — и череда эта тянется, разумеется, не в пространстве, а во времени. Так что Аграм для меня — карточный домик, составленный из детских игральных карт, на каждой из которых изображены те или иные меблированные комнаты: у вдовы Батушич на Илице, в пансионе «Сплендид», у бородавчатой госпожи Юрак на Холме, на задворках княжеских апартаментов четы Кнаппов, у рыжеволосой Эльзы Райс на площади Пейячевича, в отеле на Слеме, в немецком пансионе Вагнеров! В каждой из этих игральных карт я просверлил дырки, пропускающие ровно столько света, чтобы даже четверть века спустя разглядеть снующие туда и сюда фигурки с четкостью, необходимой для однозначной классификации: фигурки вышеупомянутых квартирохозяек — вдовы Батушич, госпожи Юрак и Эльзы Райс, фигуры Капитанова брата, супружеских пар Кнаппов и Ледереров и Соседа, который, точно так же, как и Бруно Фришхерц, несколько раз наведывался в гости из Вены. Этот просачивающийся из пробуравленного отверстия свет падает и на второстепенные персонажи, такие, как владелец типографии Дедович, сыновья Эльзы Райс Иво и Зоран, горничные Илона и Мара, служащий немецкого консульства Регельсбергер, педиатр доктор Шпитцер и жуликоватый адвокат Зибенкович. Бог распорядился так, что у Капитана Своей Судьбы и у его Капитанши нет, в отличие от дедушки, времени на то, чтобы, взяв меня за руку, отправиться на прогулку по городу, который для них, как и для всех остальных эмигрантов, оборачивается городом далеко не игрушечным: здесь надо прокладывать себе дорогу к новому существованию, стоять в очередях алчущих визы людей у иностранных консульств, жадно пролистывать в большом кафе «Градска кавана» зарубежные газеты в надежде натолкнуться на известие о новом покушении, — короче говоря, здесь нужно каждый день по новой проигрывать пластинку сугубо эмигрантского императива: Тебе надо — куда? Тебе надо — когда? Тебе надо — сколько (заплатить за то или за это)? Сосед, однако же, этот бывший революционер, вождь рабочих, отказавшихся от спиртного, наделенный правом решающего голоса представитель «Фонда вдов и сирот мировой войны», научился теперь, после того как его вышвырнули из парламента и заставили в 1934 году несколько недель протомиться в лагере на молочно-рисовой диете, которую ему, по его собственным словам, лично прописал представитель Иисуса Христа на земле вкупе со своими христолюбивыми вассалами в консервативной Австрии, научился оценивать большую, среднюю и малую политику исключительно по тому, в лучшую или, чаще, в худшую сторону она воздействует на его собственное и его близких благосостояние. Пребывание в плохо проветриваемых меблированных комнатах или вовсе в зачаженных сигарным и сигаретным дымом кофейнях, на его взгляд, ни в коем случае не может пойти во благо пятилетнему малышу. Судя по всему, именно по этой причине он купил на Южном вокзале в Вене билет третьего класса, прибыл сюда, в Аграм, и с грозным криком: «Ребенку необходим свежий воздух!» вырвал меня у родителей, взял за руку и принялся разгуливать со мной по всему городу. По этой же причине я в первоочередном порядке ознакомился с теми городскими достопримечательностями, которые гарантируют избыток свежего воздуха: прежде всего, с величавым конным памятником верного австрийской короне бана Елачича на главной площади. Конечно, передние копыта бронзового коня вознесены не с такой боевитостью, как у лошади принца Евгения в Вене над площадью Героев; конечно, у подножия не нашлось своей, аграмской Жозефины Виммер; конечно, в отличие от венского, аграмский монумент не уравновешивается балконом, с которого рейхсканцлер объявил о величайшем достижении своей жизни, — одним словом, памятник верному австрийской короне генерал-губернатору Хорватии был осенью 1938 года начисто лишен всемирно-исторической перспективы, однако мне понравился лихой всадник с кривой саблей в руке, понравилось ходить вокруг него, цепляясь за руку деда. А местные жители, подмигивая, говорят друг дружке:Этюд о фальшивых паспортах, подлинных с точки зрения закона!
«Да — о чем я: о том, что столичный наш город… принадлежит к стране загробного мира, — говорить об этом не принято как-то при составлении географических карт, путеводителей, указателей; красноречиво помалкивает тут сам почтенный Бедекер; скромный провинциал, вовремя не осведомленный об этом, попадает в лужу уже на Николаевском или даже на Варшавском вокзале; он считается с явной администрацией Петербурга: теневого паспорта у него нет».Другие страны, другие паспорта! Другие паспорта, другие судьбы! Заполучить не просто паспорт, но совершенно другой паспорт, — вот в чем вопрос. Но если изначально у тебя было совершенно иное имя, то по законам логики другой паспорт тебе следует выписать на имя новое! Как придумать нам с матерью новое имя, размышляет брат Матросика и Капитана, раз уж пошли прахом все усилия стать внебрачным сыном габсбургского красавца-гроссмейстера немецкого рыцарского ордена и тем самым наполовину арийцем. Новые имена на улице не валяются, да и неторопливо-буржуазный процесс усыновления не годится в наше стремительно летящее время, новые имена нам надо просто-напросто купить! В Карлсбаде, где мы нашли прибежище в санатории у дядюшки Мордехая Флеша, до самого недавнего времени имевшего обыкновение заканчивать каждую политическую дискуссию словами «Бенеш — это самая умная голова со времен Спинозы!», заняться этим было бы совершенно немыслимо. Здесь семью Флешей и их ближайших родственников слишком хорошо знали. Еще дед Флеша, умудрившийся стать доктором медицинских наук, выпустил в 1846 году «Самый надежный путеводитель по Карлсбаду и его окрестностям», начиная с общих предписаний вроде «Не следует мешкать с переходом к здоровому образу жизни до приезда в Карлсбад», продолжая своего рода диетой для души: «Две дороги ведут к здоровой и полноценной жизни, они же ведут и по ней самой, а называются они Истина и Природа», и распространением карлсбадских минеральных вод по всему свету (этикетки на немецком, французском и чешском языках) и заканчивая «Сведенным в таблицу обозрением направлений и названий всех карлсбадских променадов» («От Шлосбрунна до обелиска милорда Финдлейтера: 448 морских саженей, 1120 широких, 1400 частых шагов, продолжительность — 14 минут»), любому богатому ипохондрику, вздумавшему посетить курорт, открывались тем самым все его тайны, а отпечатано все было в типографии братьев Франек и выпущено одноименным издательством. Сын этого Флеша-старейшего приумножил семейную славу врачевательства, выпустив в 1866 г., в год битвы под Кениггрецом, «Словарь здоровья для отдыхающих на курорте Карлсбад», представляющий собой самый объемистый панегирик духовной, физической и душевной жизни буржуазного или аристократического ипохондрика. Полистайте в алфавитном порядке: «Акклиматизация», «Аллеи», «Балы», «Вечером», «Вкус к жизни», «Гармония», «Доверие (к лечащему врачу)» — и так вплотьдо «Яиц вкрутую, всмятку или в мешочек». Доктор Флеш изъясняется в собственном словаре с такою метафоричностью, что она заставляет трепетать небо и землю. «Вечер — пишет он, например, — это осень дня; жизнь кровеносной системы берет верх над жизнью нервной системы; повышения кровяного давления следует избегать, а приготовления к предстоящему ночному отдохновению начинать немедленно!» Доктор Мордехай Флеш заново издал сочинения отца и деда, сведя их в единый том и предпослав емуАндрей Белый. «Петербург»
После того, как передача очередной страны рейхсканцлеру была подтверждена очередным символическим действом на балконе в Пражском Граде, а директора политического цирка великих держав, и глазом не моргнув, подписались на этот пусть и вивисекторский, зато вполне успешный, гарантирующий полные сборы номер и внесли его в ежедневную программу, супружеским парам Ледереров, Кнаппов и Капитану с женой остался лишь их старый трюк с пляшущим медведем, в ходе которого приходится водить за нос самих себя, — и с этим трюком пора было заканчивать как можно быстрее, пора было вырваться из заколдованного круга между мраморным столиком Вурлица-Зинцхайма, двенадцатичасовым выстрелом из крепостной пушки, игрой в предпринимательство и вечерними посиделками на вилле у Кнаппов, пора было со всей серьезностью раз и навсегда осознать необходимость эмигрировать из Европы, по меньшей мере, из Центральной Европы, и начать действовать соответствующим образом. По этой причине Женни Ледерер, например, начинает посещать курсы косметологии и маникюра, опробует свое только что обретенное умение на подругах, уродует Капитанше подушечку большого пальца, накладывает Соне Кнапп столь горячую косметическую маску, что едва не испепеляет той щёки, и, щеголяя посеребренными ногтями, наводит аграмских добропорядочных дам на нехорошие подозрения, хотя всего лишь хочет проверить различные оттенки лака, предлагаемые рынком… Конечно, салон Женни Ледерер, как он будет называться, избавится от этих болезней роста. И по той же причине Капитанша пытается стряпать особо изысканные блюда венской кухни: можно будет открыть ресторанчик «Старая Вена» где-нибудь в Англии, Америке, Австралии или Новой Зеландии, а можно и начать с должности поварихи, хотя до сих пор ее уменья исчерпывались натуральным шницелем с рисом и глазуньей со шпинатом, да и то в те дни, когда повариха брала выходной. Однако меню можно тем не менее составить заранее: суп из мозговой косточки с кнедликами, гренки с рисом и зеленым горошком, зальцбургские пышки, императорский ячменный суп, жаркое на молоке с запеченным картофелем и фаршированным луком, кремовый торт, мясной бульон, цыплята, фаршированные рисом, яблочный штрудель. Моему запуганному младенческому «я» невдомек, что именно яблочный штрудель становится символом этих надежд, — ничего не понимая, я слежу за странными приготовлениями в углу жилой комнаты: там расстелили белоснежную накрахмаленную скатерть, посыпали мукой, положили посередине здоровенный шмат теста, Капитанша и Женни встали с двух разных сторон, отерли испачканные в муке руки о свежие передники и принялись раскатывать тесто, причем Капитанша говорит подруге: «Значит, вы едете в Новую Зеландию, дать тебе в дорогу нечего, так я хотя бы научу тебя печь венский яблочный штрудель!» Они раскатывают тесто, сперва вручную, потом — валиком, желтоватая масса расплывается по столу морем, однако не переливается через края, — дамские ручки подхватывают ее и отщипывают лишние кусочки, с предельной осторожностью они раскатывают тесто все тоньше и тоньше, ведь это должен быть настоящий штрудель, — и вот вдруг тончайший слой рвется, и тесто уныло возлежит рваными лоскутьями посреди покрытого белой скатертью стола. Они пытаются начать все сначала, они сотворяют свой штрудель заново, повторяя этап за этапом, — шмат теста, ручная раскатка, валик, разрыв с неровными лоскутьями посредине, затем разом принимаются смеяться и устало опускаются в кресла, причем Женни говорит: «Уже полпервого! Давай оденемся и сходим поесть в „Градски Подрум!“» У нее никогда не было серьезного, а тем паче трепетного отношения к еде, и научить ее этому было невозможно, за что ее не раз поругивал еще родной отец, хотя он, будучи директором импозантного венского отеля «Бристоль», вечно таскал с гостиничной кухни самые лакомые кусочки на семейный стол и, видя нетронутые дочерью фигурные булочки (а их у нее набиралась целая гора), срывался на крик: «Настанет время, и картошка с капустой покажется милой барышне самым настоящим деликатесом!» Пауль Кнапп, напротив, распоряжается развить эмигрантскую наступательную инициативу далеко за пределы горизонта, очерченного яблочным штруделем, и с помощью своего адвоката Зибенковича наводит справки о возможности быстрого и желательно скрытного (не на глазах у всего города) католического бракосочетания супругов Ледерер, Женни и Зигфрида, которому, разумеется, должен предшествовать обряд крещения. Он полагает, что раз уж людям баснословно везет, а баснословно везет именно Ледерерам, которым заранее обещано место для их дочери Ирены в привилегированной новозеландской католической школе, то в дальнюю дорогу надо отправляться с соответствующими документами. Ахая и охая, доктор Зибенкович вносит в свод южно-славянского фольклора историю о необычайной свадьбе в хорватской деревеньке Янкузевач, о свадьбе с сопутствующим ей крещением брачующихся. Вешним деньком 1939 года два автомобиля, поднимая тучи пыли, доставляют всю компанию на смешанное празднество крестин и свадьбы в Янкузевач. В деревне жизнь еще по старинке патриархальна: священник после воскресной мессы отечески хлопает по плечу принарядившихся мужиков и оставляет без такого поощрения их работников, крестьянки на пасху передают через забор собственноручно расшитое полотенце «госпоже пасторше», хотя католический священник, естественно, не может быть женат, но в открытую живет с толстухой-учительницей, что вызывает и к нему и к ней дополнительное уважение; по воскресеньям, а также в день двойного празднества семьи Ледерер, учительница играет в церкви на фисгармонии, — невероятно страстно и чудовищно фальшиво, — предварительно наготовив горы всякой снеди, — кислые и сладкие похлебки, ливерные колбаски на маленьких шпажках, жаркое с горами картофеля и вермишели, каштаны, пышки и волованы. Она отличная хозяйка, а из супружеского алькова ее прогоняют лишь в тех редких случаях, когда в деревушку наведывается епископ! Так не получится ли здесь, в Янкузеваче, самой настоящей хорватской свадебной процессии? Генеральный директор фабрик Кнапп в качестве «старого свата», или старейшины, возглавит ее, адвокат Зибенкович окажется «знаменосцем» и взметнет на длинном древке свадебное знамя, увенчанное большой пышкой, а поверх пышки еще и яблоком. Не придется ли знаменосцу Зибенковичу постучать в заветную дверь частым и громким стуком, потому что там, за нею, заняты последними шумными приготовлениями и не услышат его нарочно? Придется ли ему не только стучать, но и звать, причем звать бесконечно долго, пока из-за двери его не спросят, кто он такой и что ему нужно? И что ответит знаменосец Зибенкович, розу из сада попросит он или лань из рощи? И не начнутся ли вслед за этим переговоры между сторонами у двери и за дверью, и наконец появятся сперва старая баба, а потом — женщина средних лет? И не окажется ли так, что гости по-прежнему останутся недовольны, и кто-то за дверью небрежно произнесет старинную формулу: Да есть тут у нас одна босоножка! И тогда к людям выйдет Женни Ледерер, невеста, и ее встретят словами: Она-то нам и нужна! Мы ее приоденем и приобуем. И ей передадут чулки и изящные туфельки (а в одну из них, может быть, вложат серебряную монету), а обуется уж она сама. И как знать, может быть, Капитан Израиль Своей Судьбы выстрелит из ружья в яблоко, предусмотрительно положенное на крышу? И какой будет срам для всех, если он промахнется! И тогда Женни Ледерер выйдет с венком на голове и запустит в жениха тремя яблоками, одно за другим, а он будет с деланным испугом прятаться от яблочного града за знамя? И все же смельчак Зиги Ледерер поднимет яблоки с земли и возьмет на себя руководство свадебной процессией, которая потянется к церкви, и забросит пышку на церковную крышу. Может быть, и нам, детям, доведется сыграть в этом действе определенную роль: скажем, нам с Иреной Ледерер придется встать посреди церковной площади в Янкузеваче и как на материнский день рождения прочитать в два голоса поздравительный стишок, правда, на старославянский лад:
Этюд о пословице
Итак, Пауль Кнапп с семейством исчез по-английски, не попрощавшись. Ледереры собираются вот-вот исчезнуть. Брат Капитана, пуская в ход адвокатское красноречие, долгими вечерами в Бад Пиштьяне уговаривает мать и колеблющегося дядю Лазаря Флеша заняться приготовлениями к окончательному исчезновению. Капитан Своей Судьбы со дня на день ждет от Пауля Кнаппа обещанного письма с подробностями о лондонской жизни, но письмо это, судя по всему, подобно ослику из замка Винденау, так никогда и не появится. А Капитан надеется обнаружить в письме инструкции по поводу исчезновения из Аграма. И вдруг, вместо этого, его приглашают к генеральному директору фабрик Кнаппа в центральную контору и сообщают, что, конечно же, Капитан со всей семьей и впредь пребывает в Аграме под, — фигурально выражаясь, — крылом Кнаппа, причем практически в любом отношении, однако о возвращении Пауля и Сони из Лондона речи пока не идет, потому что близнецов Рене и Марселя решено отдать в английскую школу… И словно ради того, чтобы внести в формальные пояснения, сделанные по личной просьбе хозяина, собственную неформально-личную ноту, генеральный директор Тршич заканчивает свой монолог такими словами: — Вы ведь понимаете, что дело не в английской системе образования, которой не устает восхищаться Зибенкович, и мы видим это на примере нашего высокочтимого принца Пауля! Следовательно, Пауль Кнапп-младший бежал от своих друзей-беженцев, от Зиги Ледерера и от Капитана Израиля Своей Судьбы. Беженец от Беженцев и от Бегства, инициалы БББ — идеальная, золотого тиснения, монограмма на кожаных чемоданах семейства Кнапп, она прекрасно смотрелась бы рядом с наклейками «Рица», «Клариджа» и других знаменитых отелей мира. Всякий решил бы, что речь идет именно об инициалах. За Паулем Кнаппом, думает Капитан Израиль Своей Судьбы, за наследником крупных австрийских капиталов и владельцем разнообразного и значительного имущества за рубежом, — одним словом, за скотинкой, сделанной из золота, — нужно следовать и ему, Капитану, демонстрируя безусловную верность истинного последователя, если уж прибегать к фразеологии самого фюрера, нужно ступить ему во след, ступить след в след, куда бы он ни отправился, потому что древнееврейская мудрость, запечатленная в пословице, гласит:или Крестный путь великого исчезновения летом 1939 года«Где из золота скотинка,там из золота тропинка»,
Дыхание (фр.) Она (он) плачет и смеется одновременно. Она (он) без запинки произносит свой монолог. Он (она) пьет вино одним глотком. Ученики должны слушать учителя сосредоточенно.
Строго говоря, собирающемуся отплыть в Англию Капитану следовало бы начать с английской версии:
Дыхание (англ.) Она (он) плачет и смеется, не переводя дыхания. Она (он) спонтанно произносит свой монолог. Он (она) пьет вино залпом. Ученики должны слушать учителя заинтересованно. На этих трех версиях давайте и остановимся, потому что знакомство с «дыханием» по-итальянски и по-испански отняло бы столько времени, что карманы широких штанов щедрого гуляки, в которых прибыл сюда Кёнигсвартер, пришлось бы изрядно опустошить… Сам Капитан расходует денежки скуповато, хотя и вышел он на тропинку из золота, а может быть, именно поэтому. Едва прибыв в Париж, он принял твердое решение не тратить ничего, кроме дорожных чеков, выданных ему генеральным директором в Аграме, и не позволять себе никаких излишеств, чреватых перерасходом намеченной на каждый день суммы трат. И на вечерней прогулке по Монмартру он выглядит поэтому прогуливающимся, а вовсе не загулявшим туристом, который готов заплатить за бутылку вина, заказав ее в кафе, двойную цену, лишь бы послушать, как шансонье в алых рубашках и якобинских шапочках поют «Аристократов — на фонарь», а шансоньетки в юбках «рококо» и с мушкой на щеке поют «Лили Пошен»… Но и безобидные прогулки по Монмартру нельзя назвать безобидными на все сто процентов: внезапно Капитан обнаруживает, что за ним крадутся две темные тени, хватается за сердце, то есть за нагрудный карман, чтобы проверить, на месте ли золотой портсигар, врученный ему еще остающимся в Аграме аборигеном для передачи собственному кузену в Лондоне, и в конце концов решает продолжить прогулку, держась середины улицы, — от фонаря к фонарю, — разве что не вприпрыжку перескакивая из одного светлого пятна на булыжной мостовой в другое. Стандартная противограбительская техника, — остановиться, обернуться, закурить и пробормотать что-нибудь угрожающее на воровском жаргоне, — им, к сожалению, не освоена! Капитан Своей Судьбы скачет от одного светового пятна к другому, пока не обнаруживает вынесенный на тротуар свободный столик какого-то кафе. А обнаружив, тут же оккупирует его и заказывает чашечку процеженного кофе. И пока он пьет свой кофе, в его ничем не затуманенном мозгу мелькают видения и звучат диалоги из «Парижских тайн» Эжена Сю, доводившие читающую публику нынешней столицы одной из немецких провинций в безмятежные времена постбидермайера до головокружения и сердечной дрожи: «…Твоя очередь, — рявкнул мужнина. — Это ты, Краснорукий? Лапы прочь! — Нет, я не Краснорукий! — А ежели не Краснорукий, так я тебе вьюшку пущу, — возразил бандит. — Но кого же я тогда за лапку держу, вот что интересно?!» На всякий случай Капитан, пустив в ход собственную «лапку», убеждается, что золотой портсигар на месте, а после исчезновения двух страшных теней справедливо предполагает, что с обоими его сокровищами, — золотым портсигаром и новым, перед самым отъездом доставленным из Вены и еще не полностью оплаченным смокингом, — ничего не стряслось: наутюженный смокинг лежит в нераспакованном чемодане, чемодан хранится в гостиничном номере, он стоит на шкафу, — а здешним грабителям ни за что не узнать, в каком именно отеле Капитан остановился! Понятно, что строгое следование заранее намеченным галсом становится для Капитана в его парижские дни вопросом первостепенной жизненной важности: необходимо, с одной стороны, не столкнуться случайно с друзьями юности, ставшими важными шишками в Коминтерне, а с другой, достойно выйти из возможных столкновений с уличными ворами и грабителями. Но если отвлечься от обозначенной выше двойной опасности и осознания того, что здесь, как ни в каком другом месте, весной 1939 года еще можно положиться на мир во всем мире, недаром же люди со всего света съезжаются именно сюда, — все равно следует глядеть в оба и держать ухо востро, чтобы не разделить, например, судьбу австрийского драматурга, арийца, избравшего конечным пунктом эмиграции Париж и зашибленного веткой платана на Круглой лужайке Елисейских полей. Внезапный порыв ветра погожим днем сломал дерево, как соломинку, всем прохожим удалось так или иначе ускользнуть, и только злосчастного эмигранта зашибло насмерть. В кармане у покойника нашли пачку сигарет, на тыльной стороне которой карандашом было записано стихотворение, его, строго говоря, следовало бы признать истинным шлягером парижской весны 1939 года и исполнять в кафе вместо тамошних популярных шансонов:
Странствия младенческого «я» по меблированным комнатам Аграма и его пригородов
Заручившись пачкой чая, ознаменовавшей для нас начало войны, мы благополучно добрались до Аграма, однако наши разъезды по самому городу из дешевых во все более и более дешевые кварталы только начинаются. Из пансиона «Сплендид», — на квартиру к госпоже Юрак на Холмс, оттуда — к Эльзе Райс на площадь Пейячевича, оттуда (совсем ненадолго) в гостиницу на Слеме, затем опять к Эльзе Райс, от нее (в порядке своего рода экскурсии в обиталища людей привилегированного сословия) на несколько недель в пустующую квартиру Пауля Кнаппа, и вновь — в темную и затхлую комнату, на этот раз в пансионе «Вагнер». Прекрасная квартира вдовы Батушич, пусть, возможно, и не полностью очищенная от палочек Коха, как не устает подчеркивать Капитанша, для нас давным-давно слишком дорога. Но и комната в пансионе «Сплендид» совсем недурна. Здесь я могу спать рядом с матерью на второй «взрослой» кровати, а ветхая ширма, за которой спрятан ночной горшок, украшена стеклянными подвесками, которые позванивают, когда я тереблю их для забавы. Кроме того, в гости вновь приходит дядя Бруно Фришхерц, он показывает мне крупные снимки, сделанные во время поездки по Албании и Черногории. Я вижу пастухов и крестьян в опанчах и белых штанах, заканчивающихся плетеными гамашами, они пляшут вокруг насаженного на вертел барашка, я обмираю, слушая разговор дяди Бруно с матерью: — Ну и какую часть барашка деревенский староста предложил мне как почетному гостю? Ну-ка, угадай! — Седло? — Нет! — Ногу? — Нет! — Сердце? — Нет, самое почетное и дорогое… — Сдаюсь! — …это глаза. Деревенский староста выложил их мне на тарелку, должно быть, единственную во всей деревне, и предложил самым торжественным образом. Отказаться я не мог, да и не зря же толпилась у него за спиной прочая дикарская знать, причем с ружьями. Гого гляди, они вырвали бы мои глаза, а чем они хуже, чем у барашка? И вслед за этим — три стакана сливовицы залпом! Нравится мне и подготовка большой посылки для арийского ангела-хранителя Францля, обитающего теперь в Швеции. Правда, дом дядюшки Свена, великого друга немецкого народа, ему пришлось покинуть: он перебрался в жалкий приют для эмигрантов в Стокгольме и, так и не получив разрешения на трудоустройство, живет в долг. И все же ему хочется оставаться по ту сторону государственной границы уже ведущего войну рейха, и воспринимает он свои мытарства как своего рода наказание. На маленьком плюшевом диване в Аграме уже стоит коробка со старыми сорочками, подштанниками, носками, платками, перчатками и жилетками из оставленного здесь Капитаном имущества — у них с арийским ангелом-хранителем один и тот же размер. Поверх этой кучи выложены три бруска наперченного шпига, который в здешнем городе, отливая охрой, висит на серебряных крючках в каждой мясной лавке, — и вот появляется Бруно Фришхерц, окидывает взглядом эти еще не упакованные дары любви, смотрит на адрес и фамилию получателя, внезапно скидывает с плеч пальто и кладет его поверх брусков шпига. — Ты сошел с ума, Бруно, — говорит Капитанша. — В Швеции холодные зимы, — отвечает он. — Пальто ему нужней, чем мне! Задним числом я могу добавить, что тогдашняя великая эпоха позволила Бруно Фришхерцу с полным на то основанием вернуться ко всемирно-революционному и сопротивленческому пафосу своей юности: после всех эстетских выходок конца двадцатых и начала тридцатых годов он доказал свою способность на истинно широкий жест, хотя мне доподлинно известно, что денег на другое пальто у него не было. Забавной кажется мне пожилая парочка, обитающая в соседней с нами комнате. Мужчина щеголяет в бриджах, женщина — в темно-коричневой ветровке, оба неизменно расхаживают в тяжелых туристических башмаках на толстой подошве. Я над ними подсмеиваюсь и все-таки их побаиваюсь. — Вот эмигранты, уже экипировавшиеся в долгую дорогу надлежащим образом, — говорит моя мать Бруно. — В отличие от нас! И она думает при этом о янтарно-желтой флорентийской соломенной шляпе с широкими полями, с пестрыми лентами, которая здесь, в пансионе, лежит в шляпной коробке на шкафу и которая особенно идет к ее нынешнему загару. Широкие поля то открывают, то прикрывают ярко-голубые глаза и позволяют — в зависимости от настроения — то улыбнуться реплике спутника, то пропустить ее мимо ушей… И Рождество приходит в пансион, хоть и считается оно прежде всего праздником семей, собравшихся под собственным кровом. Однако на этот раз не смог приехать Сосед, чтобы, как в прошлом году, прогуляться со мной вдоль заснеженных киосков на площади Елачича, да и Бруно Фришхерц снова уехал в Вену. Жена Капитана, правда, пробует соорудить нечто вроде рождественской елочки на единственном в нашей комнате круглом столе (обычно на нем лежит кружевная скатерть, вечно съезжающая набок), увешивает ее гирляндами, которые сама же и вырезает из цветной бумаги, и расписной крестьянской выпечкой с впечатанными в нее зеркальцами, хотя в результате стол заставлен настолько, что есть на нем нельзя и еду разложить по тарелкам — тоже. Перед рождественским праздником где-то в начале дня совершенно неожиданно позвонили во вторую дверь нашей комнаты. Эта вторая дверь (черный ход, как в самой настоящей квартире, выходящий прямо на лестницу) казалась мне единственным по-настоящему увлекательным аттракционом во всей комнате, потому что сюда можно было позвонить, явившись не через череду меблированных комнат, а прямо с улицы. Жена Капитана открыла дверь — и не обнаружила за нею никого. Огляделась по сторонам, покачала головой, решила было уже новь запереть, как вдруг увидела большую коробку шоколадных конфет с розовой петелькой, в которую была продета еловая ветка. Коробка лежала на полу у входа. Но ни визитной карточки, ни какого-нибудь иного намека на возможного дарителя не было видно. Мать возвращается в комнату, бросается к окну, открывает внутреннюю раму, срывая утепляющую прокладку, открывает внешнюю раму, подставляет голову холодному зимнему воздуху и как раз успевает заметить Эрвина Регельсбергера, сворачивающего за угол дома. Так что же, Регельсбергер пришел поздравить нас с Рождеством? Разве вправе он сыграть такую роль применительно к столь темной семейке, как наша? Не повредит ли это ему именно теперь, когда его назначили вице-консулом немецкого генерального консульства? И если даже такая невинная игра может повредить его карьере (а с чего бы ему иначе являться тайком и улепетывать, чтобы его не узнали?), то настолько опасней для него продление паспортов, производимое вопреки служебным инструкциям? Или он действительно влюбился в Капитаншу и начал действовать без оглядки на риск? Однако в канун Рождества повариха пансиона спрашивает у Капитанши: «А можно мне сегодня уйти пораньше?» И только тут моя мать понимает, что все остальные жильцы пансиона или съехали, или приглашены на праздничный вечер в гости в город. Даже находящаяся в вечной готовности к стремительному отъезду пара в бриджах и в ветровке, должно быть, нашла в городе семейство, готовое омрачить радости проникнутого святыми таинствами вечера, пригласив к себе этих мужественных и принципиальных бездомных. Ничего удивительного в том, что и повариха собралась уйти пораньше: ее ждут дома. Она торопливо показывает жене Капитана, где находится праздничный ужин и как его разогреть. Позже, тем же вечером, и к нам все же является гость — брат Капитана. Он тоже живет в меблирашке и комнату свою — из соображений экономии — не топит. Со стороны может чуть ли не показаться, будто здесь собралась вполне полноценная семья, да и вообще все в порядке, вот только остальные комнаты пансиона пусты, холодны, и в них стоит странная тишина. Из пансиона «Сплендид» мы перебираемся в две маленькие комнатушки, в которых до отбытия в Новую Зеландию жили Женни и Зиги Ледерер с дочерью Иреной. Должно быть, рассудила Капитанша, в маленьком полуразрушенном домике на одну семью у госпожи Юрак на Холме найдется тот самый кислород, который, по словам Соседа, так остро нужен ребенку и которого, понятно, совершенно недостаточно на берегу Илицы и на площади Елачича. А здесь, на городской окраине, да к тому же в получасе ходьбы от конечной остановки трамвая, свежий воздух подействует на меня так, что общая болезненность, которую местный педиатр доктор Шпитцер приписывает неудаленным миндалинам и существенным теням в хилусе, постепенно пройдет, особенно с учетом неизбежного приближения весны. Кроме того, жить у госпожи Юрак значительно дешевле, чем в городском пансионе; не зря же до ее домика, одиноко стоящего на холме, добраться удается порядочно выбившись из сил, потому что позади остаются круто идущий вверх луг и еще более крутая дощатая лесенка. Я бывал здесь и раньше, навещая Ирену до отъезда Ледереров, но, конечно, и мечтать не мог о том, что мы когда-нибудь поселимся здесь сами — посреди луга и буквально на опушке леса. Женни Ледерер вечно пыталась занять нас сбором цветов, цветы полагалось, сорвав, класть в книгу, а затем — вклеивать в тетрадь, озаглавленную «Гербарий». Ирена заранее занесла перечисленные матерью названия цветов в тетрадь и затем старалась заполнить страницы «Гербария» соответствующими цветами. Колокольчики, одуванчики, фиалки, маргаритки. Женни Ледерер хотелось, чтобы дочь собрала коллекцию европейских цветов и знала, как их называют на родине, прежде чем семья переберется в другое полушарие — к антиподам. Эти педагогические намерения оставались для нас, детей, разумеется, тайной, что и хорошо, иначе мы неизбежно начали бы задавать всякие дурацкие вопросы: что, к примеру, получит Ирена в Новой Зеландии за то, что ей известно, что колокольчик следует называть колокольчиком? Кроме того, мы не слишком часто придерживались рекомендаций Женни Ледерер: мы просто-напросто срывали цветы и собирали в безыскусные букеты колокольчики, одуванчики, фиалки и маргаритки вместе с безымянной луговой травой. Эту традицию я теперь продолжил в одиночестве, под наблюдением добродушно улыбающегося господина Юрака, который неизменно стоял под навесом своего замшелого и обветшалого кегельбана и окликал мою мать столь же добродушно произнесенным «Добрый день!», когда она являлась забрать меня домой. Кегельбан притягивал меня, хотя там давно уже не было кеглей, а может быть, и как раз поэтому. В этом ветхом сарае я обустроил целый мир, состоящий из еловых ветвей и сучьев, охапок травы и мха, — похожий на тот, что существовал на опушке леса, за дачным домиком на берегу Грундльзее, и господин Юрак спасал меня от вечно чем-то занятой, вечно суетящейся, вечно снующей с большими сумками и садовыми инструментами то вниз, то вверх по склону холма госпожи Юрак, от которой он и сам старался держаться подальше, отсиживаясь у себя в кегельбане. Однако госпожа Юрак, судя по всему, уже давно отказалась от попыток превратить удалившегося на покой господина Юрака в цель или в орудие своих вечных хлопот, обычно она не тревожит его, остающегося в кегельбане, отправляясь с полными сумками или с рюкзаком на конечную остановку трамвая, чтобы наведаться в город к своей клиентуре. Госпожа Юрак занимается мелочной торговлей, отпуская товар в рассрочку и обслуживая главным образом городских служанок. Этим горемычным созданиям она сбывает яркие дешевые гребни, бигуди, шелковые чулки, туалетную воду, нижнее белье, пахучее и, вместе с тем, дешевое мыло. Уговорив какую-нибудь бедняжку приобрести у нее в рассрочку шесть кусков мыла, пару шелковых чулок и флакон туалетной воды, госпожа Юрак начинает наведываться к ней еженедельно с неотвратимостью рока из античной трагедии, собирая причитающуюся ей мзду. Ничего удивительного в том, то господин Юрак стремится держаться подальше от электрического поля, создаваемого никогда не прекращающейся деятельностью госпожи Юрак, старается уходить из дому и по возможности прятаться под навесом разваливающегося на глазах кегельбана, хотя наверняка он не задолжал ей ни гроша ни за шелковые чулки, ни за туалетную воду. Ту же внутрисемейную дистанцированность можно пронаблюдать и на примере хорошенькой семнадцати- или восемнадцатилетней дочери Юраков, которая наведывается в родительский дом на Холме лишь по субботам и воскресеньям — ослепительно накрашенная и не слишком опрятно, но с большой выдумкой приодетая. Дочери Юраков я, судя по всему, приглянулся, потому что, едва войдя в дом, она не идет к отцу в кегельбан или к матери на кухню, а укладывается ко мне в постель, правда, полностью одетая и даже не сняв пальто. Теперь я понимаю, что в плохо отапливаемых и продуваемых со всех сторон комнатах ей просто-напросто было холодно, и все же мне кажется, что речь должна идти скорее о некоем стихийно-анархическом восприятии жизни, которое и заставляло девицу ложиться в совершенно одетом виде под одеяло к шестилетнему малышу. Так или иначе, она много и весело смеется и читает мне хорватские стихи-считалки:ПОСЛЕДНИЕ ВООБРАЖАЕМЫЕ ОСТАНОВКИ МЛАДЕНЧЕСКОГО «Я» ПЕРЕД ОКОНЧАТЕЛЬНЫМ ВОЗВРАЩЕНИЕМ В ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ РЕЙХ, НАРЯДУ С ИЗБРАННЫМИ ПРОТОКОЛАМИ ДНЕВНЫХ ГРЕЗ НАЯВУ И НОЧНЫХ СНОВ ЖЕНЫ КАПИТАНА
Воображаемая остановка № 1: Тарзан и Пучеглазый
— Вам надо почаще ходить в кино, а мальчика можете брать с собой, — говорит Капитанше приветливый врач Эмануэль Шпитцер каждый раз после того, как всласть подавит пальцем мои вспухшие миндалины. Он должен решить, надо ли удалять их здесь, в Аграме, или с этим следует погодить до возвращения в тысячелетний рейх. К окончательному выводу он еще не пришел, но прежде всего ему хочется предостеречь нас против круглосуточного пребывания в комнатах пансиона с их затхлым воздухом. — Ступайте в кино… Ходите в кино почаще, нечего себя так замуровывать. А мальчик будет только счастлив! И разве Белоснежка Уолта Диснея, разве поющие в цветном изображении и барабанящие серебряными молоточками в своих алмазных шахтах семь гномов — недостаточный повод вернуться в пансион фрау Вагнер попозже? Или пожирающий горы шпината матрос по кличке Пучеглазый? Стоит ему слопать банку консервированного шпината, как на плече у него надувается, подобно теннисному мячу, новый мускул? Или длинногривый человек-обезьяна Тарзан, которому и авиакатастрофа над джунглями нипочем, потому что он уже перескакивает, держась за лианы, с дерева на дерево и устраивает для своего обезьяньего семейства такой пир, что пальчики оближешь! Восхитительные воображаемые остановки, трогательно приспособленные доктором Эмануэлем Шпитцером к возможностям и потребностям младенческого «я»! А перед фильмом каждый раз показывают хронику, и младенческое «я» широко раскрытыми глазами видит, как великолепная немецкая авиадивизия «Кондор» неистовствует в небе над красной Испанией, чтобы вытянуть из трясины генералиссимуса Франко. Прежде чем диснеевские гномы примутся за работу в техноколоровых шахтах, прежде чем Пучеглазый потянется за первой банкой консервированного шпината, я успеваю влюбиться в люфтваффе, здесь, в пропахшем флиртом кинотеатре на Илице с его обшарпанными сиденьями, мечтаю я о том, чтобы и самому подняться в воздух на одном из этих потрясающих боевых самолетов.Протокол дневных грез Капитанши № 1: Куры и воробьи
— Для кого все эти куры? — спрашивает Капитанша у стряпухи пансиона Вагнеров, увидев сквозь открытую дверь кухни однажды утром великолепный натюрморт с перьями, тогда как обе кухонные работницы уже приступили к ощипыванию. — Для наших гостей, — отвечает повариха. Значит, и в пансионе Вагнеров решено наконец устроить торжественный ужин — курица с рисом, возможно, или курица с картофельным салатом, или даже курица, фаршированная все тем же рисом? Значит, не обязательно будет отправляться к Пучеглазому, к Тарзану и к диснеевской Белоснежке, вечер можно будет прекрасно скоротать и дома, и даже в таком пансионе, как у фрау Вагнер, есть смысл рассчитывать на нормальную съедобную курицу? Увидев перед собой тарелку с несколько подгоревшим рисом, Капитанша осмеливается задать вопрос: — А где куры? — Они для наших гостей, — отвечает стряпуха. — Ну… а мы кто? — Для гостей фрау Вагнер, она пригласила регенсбургских «Воробьев», мы сервируем им у нее, в большой столовой! Не следовало ли хорваткам-служанкам спеть в утешение одну из своих песенок?Протокол ночных снов Капитанши № 2: Как было бы хорошо, начни Бруно вновь ревновать, ведь это означало бы, что плотская похоть в конце концов восторжествует над похотью политической
«Бруно велит передать, что он тяжело заболел. С наилучшими пожеланиями!» — За чужой подписью открытка с изображением дома во Франкфурте-на-Майне, в котором родился Гете. Почему Бруно не пишет сам? Неужели он настолько болен? И кто этот анонимный отправитель? Почему открытка пришла не из Вены? Может быть, Бруно попал в больницу во Франкфурте? Еще не слишком овладев тайным заговорщицким жаргоном, Капитанша бессильно колдует над загадочным текстом, пока брат Капитана не решает для нее этот ребус: Бруно Фришхерц «сидит», подпольную политическую ячейку ликвидировали (не зря же он при последнем визите в Югославию мимоходом и как бы в шутку обмолвился: среди нас есть провокатор, это нам известно; неизвестно, к сожалению, другое — кто из нас провокатор), но все же ему удалось найти человека, мужчину или женщину, из текста этого не понять, — который взялся зашифровано сообщить его возлюбленной об аресте. Господи, всегдашние секретные словесные фейерверки Бруно — при встречах и в письмах — съежились до размеров минимального текста, рационированного событиями всемирной истории! Если бы я могла вернуть ему его всегдашнюю дикую ревность, это было бы равносильно помилованию для ожидающего своей участи политзаключенного, обвиняемого в государственной измене, — говорит Капитанша. Эти дикие укоры со стороны возлюбленного, которыми в мирное время пестрели его десяти-, а то двадцатистраничные письма, неизменно доставлявшиеся ей в Вене письмоносцем в красной фуражке с нумерованной золотом кокардой: «ТРЕТИЙ ЭТАЖ НАЛЕВО, ДВЕРЬ БЕЗ ТАБЛИЧКИ, ВРУЧИТЬ ЛИЧНО» значилось на толстом, туго набитом конверте… Или, когда она выезжала на лето к озеру, — «ГРУНДЛЬЗЕЕ, ПОЧТАМТ, ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ». Если бы эти разрушающие ее брак послания можно было выставить на аукцион против обвинительного заключения, предъявляемого в Народном суде, стал бы явью жгучий сон о победе плотской похоти над политической… «Бесценная, …Я? У меня нет характера. Лишь задним числом вспоминаются мне немаловажные вещи. Я думаю о сердце, стремящемся ко мне навстречу, и это твое сердце, оно предстает предо мной, предстает, словно прибыв на поезде и с девическим криком ко мне рванувшись… …Слова, словами ничего не опишешь. Словам даже не ввязаться со мной в словесную перепалку: иначе мне пришлось бы допустить, что ты… ты сама… из некоей близорукости… проблуждала пять дней вслепую… вслепую даже в объятиях… заблуждаясь на тот счет, кого именно ты обнимаешь… Чудовищная история. Историческое совпадение. Человек-невидимка»… Или так: «Любимая, …Я знаю, как много у тебя хлопот. Погода стоит чудесная, и надо позаботиться обо всем: о пеших прогулках, о катанье на лодке, о кремах для загара, о синем полотенце, о красном полотенце, о пляжной пижаме. Как замечательно ты выглядишь, истинное пиршество для глаз! И все должны видеть самую красивую женщину на всем Грундльзее. А кто не видит по причине отсутствия, тех нужно вызвать туда телеграммой, нужно устроить праздник… к ужину подадут манную кашу, усатого человечка, строящего из себя супруга, и ты самым замечательным образом отдохнешь»… Попреки, предложения расстаться, то и дело повторяемые призывы перестать наконец скрывать любовную связь, разве не этого требовал Бруно чуть ли не в каждом письме? Или не завершил он особенно памятное письмо, отравившие летнюю идиллию на Грундльзее в 1936 году (Капитанша хранит его до сих пор), неприкрыто аллюзионной угрозой: «Мария, Мария, вскричал злосчастный Войцек, убивая ее из любви». Ах, если бы можно было превратить все эти угрозы ревнивца в новый выплеск приватной эротической ярости:Воображаемая остановка № 2: Круги колбасы и шпиг с перцем как вестники бесконечных торжественных шествий…
С какой стати жена Капитана отправляет с недавних пор каждую неделю в Вену посылку с кругами колбасы и брусками шпига с перцем? Меня берут с собой в райское изобилие деликатесной лавки на Илице, и я лично наблюдаю за тем, как исподтишка посмеивающийся продавец с маслянистыми щеками укладывает в обитый стекловолокном ящик не меньше колбас и шпига, чем обычно продает за целый день. — Такого в Вене больше нет, — объясняет мне Капитанша. — Мне пишут, чтобы я это им присылала! Но кто же в Вене способен сожрать эти дюжины колбас, кто может прогрызться сквозь эти горы шпига? Меня самого уже от второй дольки шпига начинает тошнить. Речь наверняка идет не просто о жратве, эти копченые вестники югославского изобилия должны иметь и какой-то высший смысл (разумеется, тайный), и основывается он на соотношении веса в естественном и в копченом виде. Возможно, по возвращении в Вену нам предстоит торжественное шествие вроде того, на которое мне разрешено было посмотреть здесь, с балкона квартиры зубного врача над Илицей, в день рождения крестьянского вождя Мачека, а съестные припасы, потребные для этого, там отсутствуют и их приходится высылать? Таким образом копченые символы приобретают в моих глазах пусть и потаенный, но все же доступный пониманию смысл, — выходит, мне предстоит и в Вене понаблюдать из какого-нибудь окна за тянущимися по улице празднично изубранными телегами, на которых будут стоять шесты с нанизанными на них кругами колбас, и девушки в национальных костюмах заведут прямо на телегах хоровод вокруг рыжеватых пирамид из брусков шпига с перцем. А что касается так поразившей меня винной бочки с неиссякающей струей, то такую, судя по всему, вопреки лишениям Второй мировой войны, можно раздобыть прямо в Австрии. С моей тогдашней точки зрения детали празднества имеют куда большее значение, чем вопрос, а в чью честь его, собственно говоря, устраивают? В надежде вскоре вновь увидеть те же круги колбасы и бруски шпига уже в облагороженном виде вестников бесконечных торжественных шествий я с интересом посматриваю на продавца, заколачивающего посылочный ящик гвоздями. Если бы я только знал, что эти ящики с колбаской и со шпигом представляют собой гонорар натурой «красавчику Лулу», организовавшему с благословения всех заинтересованных сторон (включая самого Капитана) в политическом смысле оппортунистический бракоразводный процесс против Капитана Израиля Своей Судьбы. Экземпляр составленного Лулу искового заявления о разводе уже лег на стол «суровому господину» из Берлина в немецком генеральном консульстве, который однако же потребовал вдобавок и заграничный паспорт жены Капитана, но, прочитав исковое заявление, уже несколько более приветливым тоном сказал: — Вице-консул Регельсбергер вернет вам паспорт с соответствующими пометками на вокзале, и, пожалуйста, сообщите нам как можно скорее дату вашего отъезда, присовокупив квитанцию о покупке билетов! Ясно, что монументальную серьезность и национальное достоинство возвращения в тысячелетний рейх, осуществляемого при поддержке немецкого генерального консульства, нельзя ставить под сомнение чрезмерным акцентом на съестное в багаже, а значит, никаких кругов колбасы, нанизанных на руку, никаких брусков шпига в ручной клади! Если бы на проводы догадались пригласить здешнего владельца типографии Каспаровича с его вечно набитым брюхом, какого не постеснялся бы и Санчо Панса, он, возможно, сострил бы в первый и в последний раз в своей жизни набожного католика-наборщика, не зря же мысль о покупках в деликатесной лавке на Илице пришла в голову именно ему. «Сначала сало, а мы следом», — вот что он мог бы произнести.Протокол снов № 3 (дневная греза располовиненной совести): Располовиненные фотоальбомы попадают в надежные укрывища. Брат Капитана получает увенчанный премией географический атлас в качестве прощального подарка
В эмиграцию, естественно, отправились с фотоальбомами — с маленьким коричневым, на обложке которого оттиснуты цветы, из школьных и девических времен — снимки с длинными косами и лютней в руках, моментальный снимок в образе индианки на достопримечательном балу-маскараде, групповые фотографии на горных перевалах: восхождение на Этчер в день весеннего равноденствия, копия официальной фотографии из студенческого билета. Большой черный альбом с белым кантом: свадебное путешествие — на одной из скал на острове Арбе, безыскусное жилище Фришхерца на Шоттенринге, Капитан в конце периода службы в статусе Матросика, но уже со священной для него уже тогда трубкой «Данхилл» во рту, Капитан в штирийском национальном костюме и головном уборе на борту парохода «Рудольф» (летом на Грундльзее), двойной портрет супружеской четы, снятой Фришхерцом при помощи первоклассной «лейки», той самой, которая запечатлела и боевые пляски албанцев, и съезд нацистской партии в Нюрнберге. Зеленый альбом: первая фотография моего младенческого «я», моя млекососущая малость во всех мыслимых и немыслимых ситуациях; затем уже — в клетчатом комбинезончике и белой вязаной шапочке (шапочке следовало быть синей, однако правило — синее для мальчиков, розовое для девочек — было признано в семье слишком мелкобуржуазным) — на первых рискованных выходах под устрашающие атаки венского воздуха; на руках у матери; глядя снизу вверх на отца: между нами мяч — между его жирафьими ногами и моими ножками таксы. Но когда окончательно решаешь вернуться в рейх, невозможно на голубом глазу прихватить с собой в яму ко льву фотодоказательства осквернения расы (пусть и миновавшего), тем более что возвращаешься без опаски — в благодетельной тени полноправного великогерманского паспорта. Так что же, Капитанше следует утопить фотоальбомы в Саве, и пусть все прекрасные воспоминания плывут по течению в сторону Белграда? Как бы поступил на ее месте Капитан, нельзя себе даже представить, но ведь то и дело слышишь о нежнейших мужчинах, отцах семейства, трогательно любящих супругах и пылких любовниках, которые в часы опасности без колебаний и вроде бы без страданий избавляются от священных амулетов былого. Не исключено, что и Капитан взошел бы на мост через Саву, чтобы избавиться от фотоальбомов, может быть, насвистывая какую-нибудь тоскливую песенку, лишь бы получше выглядеть в собственных глазах:Воображаемая остановка № 3 (Сон сбывшихся мечтаний): Моя мечта о затянувшейся на целую вечность поездке на такси становится если и не явью, то чем-то вроде этого!
Поездка на такси без цели и без конца — пока на счетчике вместо единиц, десятков и сотен не появятся тысячи, сотни тысяч и миллионы, прежде чем его тиканье не замрет, как замирает оно в самых крепких карманных часах в форме лошадиной головы под развалинами рухнувшего дома, — такое и для взрослого является всего лишь мечтой и символом в большинстве случаев так никогда и не обретаемой свободы! Мое младенческое «я» воспринимает однако же эту мечту со столь смертельной серьезностью, что каждый раз, садясь в такси, воображает, будто именно данная поездка продлится вечно. Лелея эту надежду, я сажусь в такси, которое должно доставить нас из пансиона Вагнеров на вокзал, положив тем самым начало возвращению в рейх. У меня в руках букет оранжево-красных гладиолусов, который надлежит вручить бабушке в Вене, в такси я ставлю его на пол и зажимаю между ног. Гладиолусы выше меня, сидящего в такси на откидном сиденье спиной вперед и завистливо поглядывающего на мать и на брата Капитана, которым дарована милость смотреть вперед, наслаждаясь видом по ходу такси. Однако они не произносят ни слова, разве что мать изрядно прихорошилась. У нее на голове соломенная шляпа со свободно парящими полями и лентой, на которой вышит пшеничный колос, а у дяди наверняка в кармане ржаво-красный всемирный атлас. Мы едем на вокзал не напрямик, а, как мне кажется, кружим по городу. Возможно, следует раздобыть еще один ящик колбасы и шпига, возможно, надо сбыть с рук вторую пачку вырезанных из альбома фотографий! А мне от этого только лучше. Я еще раз оказываюсь возле конной бронзовой статуи бана Елачича, еще раз проезжаю мимо башни, с которой в полдень палит пушка, мимо балкона, с которого наблюдал за торжественным шествием в честь дня рождения, освежаю воспоминания о похожих на грибы рыночных будках на площади — это рынок Малютки Христа — с фигурными леденцами и зеркальцами в форме сердечка, впечатанными в пряники, лелею надежду на то, что это аграмское такси с тремя седоками внезапно развернется на юг и покатит на Адриатическое побережье. Поездка на такси к морским ежам, к толстому господину инженеру, пожирающему вавилонские башни зеленого салата, к барабанам пляжной капеллы, палочки которых приводятся в действие педалью, к великолепному памятнику епископу Гргуру Нинскому с невероятных размеров указательным пальцем на соборной площади Сплита. Такси подождет, пока мы сходим искупаться или за мороженым, за двойной порцией лимонного, из тележки под тентом, мелкобуржуазным обитателям Аграма за нами не уследить из всех своих оперных биноклей, многие сотни которых они по дешевке приобрели у эмигрантов. Но такси сворачивает не на набережную, а на площадь Пейячевича, а здесь у дверей уже стоит, явно дожидаясь нас, тетя Эльза. Разумеется, с большей радостью я увидел бы своего друга Чрни, потому что поцелуи через приспущенное окно машины — это не всякому по вкусу! Если бы тут оказался Чрни, я бы вылез из такси и застыл перед ним, потупив взор, потому что я так никогда и не признался ему, сотоварищу по лидерству в шайке «Черный волк», в том, что в затхлой комнате пансиона Вагнер испытывал беспричинный страх — и самым смехотворным образом изводил этот страх, зажав между ног диванную подушку с зазывной надписью «Тебе будет удобно», из-за чего он, разумеется, поднял бы меня на смех. В ответ на это признание Чрни наверняка возразил бы мне при всей любви и преданности следующими словами:Заключительный вопрос полуэмигранта, который мог бы оказаться начальным вопросом, не будь на свете прямого скорого поезда Аграм — Вена
Приятность путешествий по железной дороге в мирное время сплошь и рядом зависит от того, насколько гладко происходят пересадки, а точнее, дождется ли твоего прибытия поезд, на который нужно пересесть, если тот, на котором ты едешь, прибудет с опозданием? Но и в военное время пересадки важны — возможно, еще важнее, чем в мирное. И, как выяснилось, мы бесповоротно опоздали пересесть на поезда, идущие в Португалию, в Шанхай, на Мадагаскар, в Новую Зеландию, в Австралию, в Америку, даже — на сравнительно недалекий дунайский островок Ада Калех, даже — в Англию, где уже больше года живут Капитан Израиль Своей Судьбы и его мать (живут по неизвестному нам адресу! Так посоветовал Капитанше отвечать на соответствующий вопрос в генеральном консульстве Регельсбергер). И сейчас, в практически пустом поезде, с букетом оранжево-красных гладиолусов, закинутым на багажную полку в купе, мчась под всеми парами в тысячелетний рейх, — это едва ли можно признать удачным маршрутом бегства от предпринимаемых фюрером попыток стопроцентно арийского воспитания, не говоря уж о прочих его замыслах и начинаниях, от которых меня старались охранить многие — начиная с самого фюрера (и этого у него не отнимешь) и заканчивая дядей Паулем Кнаппом и моими, если можно так выразиться, располовиненными родителями. Капитанша на всякий случай приобрела незадолго перед отъездом в торговом доме Кастнера и Ёлера кожаный ранец, пенал на молнии и 24 цветных карандаша в позолоченной оловянной коробке — мне на день рождения, на первый день рождения, который предстоит праздновать в тысячелетнем рейхе, и на предмет дальнейшей активности моего ранцевого «я», в которое не сегодня-завтра должно превратиться мое младенческое «я», — она подготовила все, чтобы я встретил неизбежные воспитательные меры со стороны государства по меньшей мере во всеоружии. Кроме того, ранцев и карандашей такого качества в рейхе наверняка уже не найдешь! Однако я еще не знаю об этих упрятанных на дно чемодана подарках ко дню рождения и смотрю во все глаза на человека, сидящего у окна напротив, — уж больно он похож на «сурового господина» из немецкого генерального консульства, хотя и нет на нем замечательного синего мундира с торчащими белыми шерстинками. Едва поезд трогается, человек у окна решает втянуть Капитаншу в беседу. Она однако же остается на перегонах от Аграма до Штайнбрюка, от Рёмсрбада до Килли и даже от Килли до Прагерхофа и Марбурга крайне скупа на слова (что за немец самого что ни на есть призывного возраста может себе позволить осенью 1940 года разъезжать по заграницам, если он не облечен тайной миссией, хоть и щеголяет в штатском?), и эта скупость на слова в известном смысле вознаграждается после неторопливого проникновения на территорию рейха в Шпильфельд-Штрасе! Человек у окна достает из нагрудного кармана партийный значок и, милостиво улыбаясь, прикрепляет его на лацкан, — и вот маленький значок с красным ободком принимается плясать в глазах у Капитанши, трясясь вместе со всем поездом, на перегонах от Шпильфельд-Штраса до Эренхаузена, Лейбница, Лсбринга, Вилдона, Верндорфа, Карлсдорфа, Эбтиссендорфа, Пунтигама и наконец — до Центрального вокзала в Граце. Центральный вокзал в Граце, увенчанный часами на башне города всенародного ликования, практически весь изукрашен знаменами со свастикой. Можно утонуть в этом море красных знамен, которое мне куда ближе и для меня куда привлекательней, чем Красное море древних иудеев, по которому аки посуху послала моего пра-пра-прадеда Капитанша. Я прижимаюсь к окну, чтобы хотя бы так оказаться — пусть всего лишь на пядь, ближе к этому великолепию знамен и буйству красок, но Капитанша нежно отводит меня в дальний угол купе и словно в шутку накрывает мне ладонью глаза. Но тут мне на помощь приходит приветливый господин, сидящий у окна. Вежливо, но недвусмысленно он ставит Капитаншу на подобающее ей место: — Пустите ребенка к окну! Вы ведь видите, какую радость доставляют ему знамена! Разумеется, здесь, в Граце, никак нельзя было догадаться о том, насколько хорошо изукрашены — да и изукрашены ли вообще — все вокзалы в Вене…ИЛЛЮСТРАЦИИ
Вена, 1-й район: Шоттенринг 35.
Вена, Шоттенринг.
Вена, 10-й район: общежитие рабочих.
Вена, 10-й район: Новейшая Звезда.
Площадь Героев, 15 марта 1938 г. Вена в упоении от Гитлера.
Замок Винденау, Словения.
Загреб (Аграм), площадь Елачича с конной статуей.
Хорватия, Сплит.
Бордель «Сфинкс».
Англия, Дувр.
Хорватия, горный отель под Загребом.
Грац, Центральный вокзал «города всенародного ликования».
«ДОРОГОЙ РУССКИЙ ЧИТАТЕЛЬ!» или ИСТОРИЧЕСКИЕ ПРОТОТИПЫ МОИХ ГЕРОЕВ, МЕСТ И СОБЫТИЙ
Дорогой русский читатель! Сначала я задумал эдакое амбициозное послесловие с прямо-таки царственным названием «Моя Россия!» В нем я хотел поведать о моих «русских приключениях», которые хотя и восходят к моему детству после Второй мировой войны, но являются все же скорее «русскими приключениями» из вторых рук, «приключениями» с русскими людьми и русскими солдатами из советской оккупационной армии между 1945 и 1955 годами, — и «приключениями» с русской литературой и искусством, которые я люблю и которые мне близки. После моего первого посещения вашей страны, — недельного пребывания в Санкт-Петербурге и знакомства с ним с помощью Светланы и Геннадия Каганов в июле 1999 года, — я от этого плана отказался, потому что убедился, насколько мало знаю о самой стране, о русской земле и как еще далек от ее понимания! И все же мне хотелось упомянуть здесь некоторые мгновения, так сказать несколько русских «моментальных снимков», которые издавна связывают меня, человека с хорошо развитым зрительным восприятием, каковым я являюсь в силу моих склонностей и специальности, с огромным «полотном» по имени Россия. Все начинается с «моментального снимка» в октябре 1945 года, когда я увидел «моего первого русского» на Хитцингском мосту в Вене, на мосту, который сейчас носит имя Кеннеди. «Мой русский», небрежно приспустив поводья, правил легкой повозкой, которую тащила вдоль Хитцингской набережной бодрая лошаденка. Ехал ли он из Лайнцевского зоопарка, направлялся ли в замок Шённбрунн, подвозил ли провизию или боеприпасы? Да и вообще, как он здесь оказался, ведь район дорогих вилл Хитцинг в разделенной на четыре части Вене был не русской зоной оккупации, а английской?! Я не мог знать этого тогда, а сегодня, спустя пятьдесят пять лет, знаю обо всем этом и того меньше, но эта «картина» навсегда запечатлелась во мне: мой первый живой русский в серой шинели русской — точнее советской — армии-освободительницы. Исторической справедливости ради следует добавить, что мой первый русский был киргизом, о чем ребенок из Центральной Европы знать ничего не мог, как он не мог знать, выражало ли это лицо с узкими глазами и широкими скулами дружелюбие или, — в полном соответствии с данными наших тогдашних этнографических справочников, — вероломство? Другие «приключения» я почерпнул из литературы и искусства. Моя любимая Рождественская история, например, — это изумительно веселая гоголевская повесть «Ночь перед Рождеством», которую я перечитываю уже сорок лет снова и снова, сперва один, потом с моей женой и детьми. Кузнец Вакула, его ненаглядная деревенская красавица Оксана, козацкий ведьмак Чуб, оба кума, чаровница — мать кузнеца Вакулы, поп и все прочие герои с хутора близ Диканьки стали за эти сорок лет хорошо знакомыми участниками наших собственных Рождественских праздников, и даже с чертом мы смирились, несмотря на то, что он принял омерзительный вид немецкого асессора! А какое наслаждение мы получили от положенной на музыку «Ночи перед Рождеством» — замечательной инсценировки оперы Римского-Корсакова в Лондонском театре «Садлерз-Уэллз», в которой мы увидели гоголевского черта, словно акробата на трапеции под куполом цирка, раскатывающим по зимнему небу на велосипеде, чтобы украсть луну! Литературное воплощение любви к России у Райнера Марии Рильке и живописное у Эрнста Барлаха — тоже смальты моей мозаики «Россия», точно также как имена Кандинского, Лисицкого, Малевича и Татлина, с которыми я стремился поближе познакомить лондонскую публику в моей галерее на Кинг-стрит в 1974 году на выставке «Мечта Татлина». Но и решетки на арестантских камерах в советской комендатуре Вены, расположившейся в здании городского совета народного образования (дворец Эпштейна) рядом с парламентом на Ринге, — тоже часть этой мозаики. Здесь схваченные без разбора на улице австрийцы томились за решетками, прежде чем отправиться в сибирские лагеря. Будучи гимназистом, я по пути в Бургтеатр или оперу часто проезжал на трамвае мимо этого хорошо охраняемого центра советских оккупационных властей, боязливо поглядывая на зарешеченные окна. Если пронесет, — думал я, — то всю оставшуюся жизнь должен буду благодарить только случай, который уберег меня от Сибири. Не хотел, а разговорился! Простите мне это, дорогой русский читатель! Поверьте, я совсем не хочу присоединять свой голос к громкому хору бесчисленных всезнаек, которые с самого начала перестройки, захлебываясь и перебивая друг друга, с важным видом наставляют и поучают Россию. Я хочу лишь попытаться немного прояснить для русского читателя исторический фон моей книги, сопоставив приведенные мной лица, места и события с их историческими прототипами. Для удавшегося произведения литературы никаких пояснений не требуется, такое пояснение, однако, при необходимости может сэкономить драгоценное время студентов и доцентов-литературоведов, которые с моего благословения могут потратить его на вещи куда более приятные, как то: на горячий чай из самовара, на холодную водку, на любовные забавы с подругами, на вечера с друзьями, на пересчет «зеленых», без которых увлекательное путешествие на Карибские острова вряд ли состоится, на прогулку в ночь перед Рождеством с Вакулой, Оксаной, Чубом и шестью членами семьи Фишеров (я причислил сюда еще мою внучку Паулу), и конечно же, чтобы продолжить чтение моего скромного труда! Прототипы героев вы найдете в моем «приложении», и я надеюсь, что мне удалось так «транспонировать» их реальные биографии, что вы, дорогой русский читатель, не успеете заснуть, прежде чем черт в гоголевской истории не спрячет луну в свой карман и по всему миру сделается так темно, что света для чтения не останется — в буквальном и переносном смысле! Вольфганг Георг Фишер Вена, январь 2000 г.ПРИЛОЖЕНИЕ
I. Прототипы книги
«Мальчик в матроске» («Матросик», «Мальчик-в-Матроске»): Генрих Роберт Фишер (род. в Вене в 1903 г., умер в Лондоне в 1977 г.) — книготорговец и издатель в Вене, антиквар в Лондоне. Отец рассказчика («младенческого, „я“»). После аншлюса Австрии из-за еврейского происхождения был вынужден эмигрировать (через Югославию в Лондон).Младенческое «я»: Рассказчик Вольфганг Георг Фишер (род. в Вене в 1933 г.) — писатель, искусствовед, антиквар (в Лондоне), в возрасте пяти лет эмигрирует с родителями в Югославию, но еще до вторжения Гитлера в Югославию (1940 г.) возвращается с матерью в Вену.
«Сосед»: Антон Франц Гёльцль (род. в Вене в 1874 г., умер в Вене в 1946 г.) — писатель, политик, депутат в парламенте Первой республики (1919–1934 гг.) от социал-демократической партии, от юго-восточного избирательного округа с рабочими районами Фаворитен, Майдлинг и Зиммеринг. В 1934 г. после так называемого «Февральского путча» был арестован, в сословном государстве канцлера Дольфуса лишен политических функций и принудительно отправлен на пенсию. Дедушка «младенческого „я“» по материнской линии и тесть «мальчика в матроске».
«Адвокат, допущенный к делам в верховном и уголовном судах»: Доктор юриспруденции Георг Фишер (род. в Ломнице под Брюнном, Моравия, умер в Вене в 1934 г.) — доверенный адвокат еврейского купечества. Отец «мальчика в матроске», дедушка «младенческого „я“».
«Капитан I ранга императорского и королевского флота»: Офицер военно-морского флота и командир подводной лодки, погиб во время Первой мировой войны. Любовник «супруги адвоката, допущенного к делам в верховном и уголовном судах», матери «мальчика в матроске» и бабушки «младенческого „я“»; согласно семейному преданию речь могла идти о бароне Траппе.
«Дядя Руди»: Рудольф Сладки (род. в Вене в 1880 г., умер в Вене в 1947 г.) — шуцбундовец, поборник социализма и участник Гражданской войны в Испании, брат жены Соседа.
«Супружеская пара Виммеров»: Йозеф и Мария Бергеры. Йозеф Бергер был компаньоном Генриха Роберта Фишера в книжном магазине «Бергер и Фишер» (в 1-м районе Вены на Кольмаркте). После аншлюса выяснилось, что он — член НСДАП. Его жена (в книге — Жозефина Виммер) была совладелицей дома на Вурцингергассе, дом 8, в венском районе Пётцляйнсдорф. В этом доме «мальчик в матроске» снимал квартиру. В 1938 г. эта квартира была «аризирована».
«Арийский ангел-хранитель»: Доктор Карл Гёльцль (род. в Вене в 1909 г., умер в Вене в 1984 г.) — геолог и учитель гимназии, брат жены «мальчика в матроске», дядя «младенческого „я“».
«Гого Гутман»: Консул Алоис (Лойзль) Энглендер (род. в Праге в 1910 г., умер в Вене в 1996 г.) — сын богатого банкира из Праги, плейбой, фантазер, эротоман, неофициальный совладелец книжного магазина «Вильгельм Фрик» в 1-м районе Вены. После аншлюса эмигрировал, в Вену вернулся в 1947 г.
«Пауль и Соня Кнапп»: Юлиус и Ханзи Майнль — представители известной в Австрии с давних пор торговой компании по импорту чая и кофе. «Майнль» имеет разветвленную сеть магазинов деликатесов. На вывеске этих магазинов изображен мавр. Юлиус и Ханзи дружили с их ровесником — «мальчиком в матроске». В книге супружеская пара является крестными дядей и тетей «младенческого „я“».
«Зиги и Женни Ледерер»: Курт и Лилли Даид, супружеская пара в замке Майнлей в Словении. Курт Даид был угольным магнатом в Вене, его жена Лилли — дочь генерального директора гостиницы «Империал». Они эмигрировали через Югославию в Австралию.
«Брат капитана»: Доктор юриспруденции Гюнтер Фишер (род. в Вене в 1908 г., умер в 1942 г.). Эмигрировать из Югославии брату «мальчика в матроске» уже не удалось. После вторжения Гитлера он был арестован немцами и убит в Освенциме.
Эльза и Жак Райсы представлены в книге под их подлинными именами. Жак Райс был биржевым игроком и потерял все свое состояние. В снятой его женой комнате они жили, едва сводя концы с концами. В последствии эта семья родом из Загреба стала жертвой холокоста.
«Бруно Фришхерц» (род. в 1888 г. в Мюнхене, умер в 1990 г. в Вене) — Эмиль Карл (Эка) Мэннер, фотограф, художник-декоратор, журналист, коммунист, член Мюнхенского правительства Баварской Советской республики в 1919–20 гг. Был активным участником антинацистского Сопротивления. Чудом избежал казни в 1943 г. После Второй мировой войны — редактор в коммунистических газетах, позднее предприниматель (издательство «Тотиус мунди»).
«Великий страж порядка»: Трехчленное имя, выбранное автором для Адольфа Гитлера, символически объединяет три элемента языка нацистской пропаганды: Великий — Великая Германия, великая нация и т. п., Порядок — Германский порядок и т. п., Страж — блюститель германского порядка и т. п.
II Места действия
а) «Родные стены»: «Дом на Рингштрассе»: Шоттенринг 35 — pars pro toto (часть вместо целого) всех исторических зданий на Рингштрассе, дом, в котором родилось «младенческое „я“», дом, в котором жил «Матросик» с женой и ее родителями. Фасад дома обращен к Рингу, боковая сторона — к Дунайскому каналу и Леопольдштадту, району, где жили семьи еврейской бедноты.«Шоттенринг»: Самая западная часть Рингштрассе, та ее парадная часть, в которой проживала либеральная, по большей части ассимилированная крупная еврейская буржуазия. Здания появились во второй половине XIX века, заняв место прежних крепостных стен и окаймив кольцевую магистраль как блистающими роскошью строениями столичного и имперского города (Опера, Ратуша, Парламент, Бургтеатр и Биржа), выполненными в соответствующем определенной эпохе стиле, так и элегантными доходными домами.
«Новая Звезда»: Семейное общежитие рабочих в венском районе Фаворитен. Это в своем роде единственное монументальное сооружение окрепшего рабочего класса было построено ферейном «Жилье для рабочих» в Фаворитен в 1902 г. по проекту архитектора Хуберта Гесснера. Дом для рабочих был намеренно задуман как центр социал-демократического движения; в нем имелись как помещения для собраний и театральные залы (зал на три тысячи человек), так и скромные квартиры для убежденных сторонников движения.
«Новейшая Звезда»: Жилищный комплекс в 10-м венском районе на Кваринплац, 10–12, образец строительства прогрессивной социал-демократической администрации города. Архитекторы Зигфрид Тейс и Ганс Якш спроектировали жилой дом с двенадцатью подъездами, ста тридцатью квартирами, девятнадцатью магазинами, пятью ремонтными мастерскими, восемью подвальными складами, детским садом, учебной мастерской, одной общей и несколькими семейными прачечными, библиотекой и общественной баней. Там имелись также восемь просторных двухкомнатных квартир с двумя «каморками», прихожей, кухней и отдельной ванной комнатой. Одну из этих восьми квартир занимал «Сосед» — депутат юго-западного избирательного округа Вены (к этому округу относился и 10-й венский район — Фаворитен). Жилищный комплекс был назван именем врача (лейб-медика Марии-Терезии), позднее ректора университета барона Йозефа фон Кварина (1733–1814 гг.).
«Летняя идиллия»: Находится в населенном пункте Грундльзее на одноименном озере штирийского Зальцкаммергута, примерно в 70-ти км от Зальцбурга и 30-ти км от Бад Ишля, летней резиденции императора Франца-Иосифа. С момента женитьбы эрцгерцога Иоганна на уроженке Грундльзее из третьего сословия Анне Плохль, превратившей отпрыска кайзеровской фамилии в народного любимца, аристократы охотно выбирали долину в районе Грундльзее, Бад Аусзее и Альт-Аусзее местом летних развлечений, охоты, народных гуляний и горных прогулок. В конце XIX века за аристократами последовали венские буржуа, в первую очередь, интеллигенция и артисты Бургтеатра. Иоганн Брамс, Гуго фон Гофмансталь и Зигмунд Фрейд снимали простые деревянные дома, то есть «зимние дома» лесорубов, которые те охотно сдавали «городскими людям» на лето. Дачные кутежи доброжелательного, но по сути ложного «единения с народом» (летом у вас здесь прекрасно, но зимой мы, к сожалению, в опере или Бургтеатре!) разыгрывались по большей части в дождливое лето. Переодевание «господ» в народные костюмы (деревенские платья для дам и кожаные штаны для мужчин) часто становилось предметом злых антисемитских карикатур.
«Квартал вилл»: 18-й район Вены (Веринг), также как и 19-й (Дёблинг), расположенные на опушке Венского леса на возвышении над Венской котловиной, относятся к так называемым фешенебельным районам Вены. Здесь множество домов на несколько семейств и роскошных вилл с садами. На купленную здесь за два года до прихода в Вену Гитлера квартиру был немедленно навешен ярлык «Еврейская квартира», у ее законного владельца, «Матросика», она была отобрана и передана заслуженному члену нацистской партии по фамилии Павиликовски (в книге — Виденски).
«Кабинет Мутценбахерши»: Задняя комната в книжном магазине «Бергер и Фишер» в 1-м районе Вены на Кольмаркте, помещение без окон, в котором хранилась запрещенная порнографическая литература для избранных клиентов, здесь ее демонстрировали и продавали. Назвать это складское помещение «Кабинетом Мутценбахерши» — выдумка автора в честь хорошо известного и самого веселого порнографического романа классического модерна в Австрии, романа, приписываемого Феликсу Зальтену, автору ставшей всемирно известной повести о животных «Бэмби» и многолетнему президенту Австрийского ПЕН-клуба. Авторство «Жозефины Мутценбахер» Зальтен не подтверждал, но и не отрицал, однако качество и юмор книги демонстрируют когти (литературного) льва!
б) «Чужие углы»: «Замок Виндснау»: Имение и замок Фройденау вблизи словенской деревни Апаче, южнее Мура, на трассе между Муреком и Бад Радкерсбургом в бывшей Нижней Штрии, в сегодняшней Словении (после 1918 г. — часть королевства Югославии). Семья известного венского фабриканта Майнля владела этим имением до экспроприации его коммунистами Тито. Старшие члены семьи мужского пола по традиции носят имя Юлиус (сегодня в пятом поколении). Юлиус Майнль III, соученик «Матросика» и крестный отец «младенческого „я“», пригласил семью Фишеров после вторжения Гитлера в Вену (12 марта 1938 г.) в свое имение и в тогда еще нейтральную страну, тем самым непроизвольно сделав это место первой остановкой в последовавшей затем эмиграции.
«Меблированные комнаты Аграма»: Многочисленные, все более жалкие квартиры эмигрантской семьи Фишеров: — Пансион «Сплендид» на элегантной Илице — два еще вполне пристойных помещения. — Новая Кова — современный жилой дом с квартирой Юлиуса и Ханзи Майнль, находившейся в распоряжении Фишеров в период отсутствия хозяев. — Поднанимательские комнаты у вдовы Батушич на Илице — мещанское, довольно убогое жилище. — «Клоповник» у Жака и Эльзы Райс на площади Пейячевича — настоящее «дно». — Гостиница на Слеме — приличная комната в загородной гостинице на Слеме, возвышенности под Аграмом (Загребом), которую можно сравнить с венским Каленбергом. — Полуразрушенный домик на горе госпожи Юрак — смутное воспоминание семилетнего не позволяет локализовать это прибежище точно; навсегда запечатлелись в сознании только чувство потерянности и труднодоступности, связанное с этим местом.
Последние комментарии
3 часов 7 минут назад
6 часов 49 минут назад
7 часов 10 минут назад
8 часов 4 минут назад
11 часов 3 минут назад
11 часов 4 минут назад