Смерть зовется Энгельхен [Ладислав Мнячко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ладислав Мнячко Смерть зовется Энгельхен

О Ладиславе Мнячко

…Машина мчала нас по удивительно веселой горной дороге, широкой, предупредительно выстланной асфальтом. Она мягко огибала зеленеющие еще листвой и хвоей холмы. И, кажется, слышен был даже тяжеловатый топот спускающихся гурьбой по откосу богатырских елей и важных — в позолоте — дубов. Машина останавливалась, притормаживала на центральных улицах, на площадях городов, у новехоньких сел, заводских селений, что с такой независимостью поглядывали на проезжих всей современностью своих прямых линий и ярких красок. Здесь и тротуары, и витрины магазинов выглядели не хуже пражских, братиславских. И прохожие одеты были, как в столицах.

Машина замедлила ход у одного завода — он еще только что выкарабкался из земли, хватаясь за нее огромными лапищами кранов; она задержалась у другого завода — тот уже гудит, дымит и дышит всеми своими трубами. Она оставила позади третью или пятую плотину, что так методично, шаг за шагом отбирают силу у горных потоков, передавая ее этим же заводам, городам и селениям. Она остановилась у подножья скалы, которая очень напоминает в сотни раз увеличенный постамент памятника Петру в Ленинграде. На самый кончик выступа этой скалы, а затем еще выше, на дозорную башню Оравского замка, стόит взобраться. Он, как огромный белый корабль, разрезает отсюда синеву воздушного моря и вот-вот подомнет зеленые волны горных гряд округи.

По стоптанным веками каменным ступеням, по трухлявым от времени деревянным лесенкам надо подняться наверх, чтобы вдруг воочию представить себе, как, становясь на гранитные ходули скал и крепостных стен, феодалы этой земли, а затем австрийские, венгерские губернаторы, в общем маленькие людишки, обладавшие лишь одним умением приобретать, — как они столетиями выращивали в себе надменное чувство своего превосходства. И отсюда уверенность в своем праве владеть.

Теперь машина стремительно мчится по долине обратно, потом за поворот, вниз, вверх. А у руля сидит невысокий, широкоплечий, мрачноватый человек. С проседью, средних лет. Он расстегнул ворот рубашки, откинул пиджак на заднее сиденье. То и дело переводит острый взгляд серых глаз с дороги на пригорок, на лес, на синеющий вдали перевал и как бы равнодушно бросает:

— Вон там воевал наш отряд…

— А там, видите? Памятник, братская могила. Наши и ваши. Вместе.

— А здесь немцы выжгли все. Ни одного дома в селе не оставили. Это… — своим упрямо выдвинутым вперед подбородком он показывает на почти городские строения, — это тоже новое!

Слова его звучат суховато. И борозды морщин, четко просеченные по всей ширине лба, от уголков глаз к щекам, от ноздрей к опущенным углам изогнутых губ, казалось, говорят только о порывистой решительности, о резкости характера этого человека. А человек этот — Ладислав Мнячко, известный писатель Словакии. И Чехии, конечно.

Но как хорошо, что совсем недавно я прочитала его небольшой лирический очерк. Такой сдержанный, нежный и печальный. Рассказ о старой усталой матери партизана. Она так и не смогла узнать, где похоронен ее сын. Приехала издалека и поздней ночью встретилась писателю у братской могилы. А может быть, единственный ее здесь?..

Как хорошо, что я прочитала еще один его рассказ. Тоже раздумчиво-печальный. На сей раз о простом молодом парне, что любил свой родной городишко, вместе с воинами Советской Армии прорывался к нему, песню о нем пел, мечтал о нем, пронес свою мечту сквозь десятки боев до самой границы, а здесь, на границе, погиб. И, может быть, потому, что над мечтой его любили посмеяться ребята из полка, она незаметно приросла к их сердцам. А когда война забросила одного из них, рассказавшего эту историю, в тот самый городок и он застал там развалины, эта мечта друга не дала ему уйти. Упрямое, горьковатое чувство мужской дружбы заставило его остаться здесь же, чтобы восстанавливать и строить.

И еще очень хорошо, что недавно мне довелось прочитать роман Ладислава Мнячко со странным названием «Смерть зовется Энгельхен». Закрыв последнюю страницу этой книги и вернувшись по привычке к первой, я, по правде говоря, удивилась, что ее назвали романом. Мне послышалась в ней страстная, раздраженная и добрая, непримиримая и любящая, озадаченная и утверждающая исповедь человека с чувствительнейшим, обнаженным нервом гражданской совести. Я услышала в ней подлинный рассказ партизана, раненного в последней схватке с фашистами в позвоночник, но все-таки выжившего. Его разбил паралич, но, может быть, вынужденный покой особенно остро дал ему ощутить, опять-таки совестью, все, что было, все, что происходит вокруг, все, что может еще случиться. И рассказывает он об этом, иногда воспроизводя событие, иногда страстно убеждая себя, других, иногда лишь намекая на то, что нет уже силы изображать, иногда вдаваясь в детали, о которых можно бы и не говорить. Его гложет ни на минуту не затихающая боль о былом: о бессмысленной гибели русского парня — командира отряда, — с которым он делил горе и счастье тех великих дней отмщенья; о сожженном немцами хуторе, который пришлось после долгой стоянки отряда оставить. Потому что война требовала. Потому что кольцо преследования сжималось. Потому что в чем-то ошибались. А фашисты палили, вешали, бросали собакам на растерзание беззащитных людей. Тех, кто месяцами, не заботясь о своей судьбе, давал партизанам ночлег, пищу, человеческое тепло.

Рассказывающего мучит вопрос: почему случилось такое? Он убежден, что именно теперь время отдать себе отчет во всем. Иначе будущее может пострадать. И он вспоминает: в какой-то момент партизаны поверили только словам двух пришельцев, только словам людей, что выдавали себя за беглецов из фашистского плена. Поверили тем самым словам, которым принято между нами верить. И не поверили чутью.

Кто-то поддался доверчивому чувству землячества, доброте душевной. Кто-то на миг позабыл о долге. Кто-то не понял коварства врага и не представил себе всю силу его жестокости. И след отряда был обнаружен. И те, кто укрывал его, погибли. А те, кто зверствовал, кто предал его, остались жить. Близко ли, далеко ли, но они живут. Рассказывающего заставляют метаться по постели, взрываться, мучить врачей, сестер точно обрушивающиеся на него волны воспоминаний о трагической судьбе женщины, молодой, красивой, умной. Она отдала борьбе нечто большее, чем жизнь. Она отважилась пойти на многое для того, чтобы заслужить доверие врага, чтобы выведать его тайны, чтобы помочь уничтожению «энгельхенов». Она дожила до победы, но не смогла пережить то, что мучило ее изнутри. И покончила с собой. А те, кто истоптал ее душу, кто пытался затоптать душу народа, те, кто волкодавами гонялся за мечущимся по горам партизанским отрядом, такие, как кровожадный Энгельхен — Ангелочек — из небольшого немецкого музыкального городка, — они живы И что не менее плохо: где-то рядом существуют еще те мелкие растленные душонки, которые ради самосохранения, ради наживы прислуживали этому самому Энгельхену.

Кое-кто из них в жестокости, в коварстве ему не уступал. И не все они при виде новой власти разбежались. Ведь не случайно в самом начале книги рассказано о том, как первым заторопился выдать себя за спасителя раненого партизана — «С дороги! Раненый герой!» — именно тот, кто еще вчера сотрудничал с врагом.

Усердно прославляя героя-партизана, этот оборотень пытался под шумок прошмыгнуть вместе с ним в новую жизнь. Он же, вооруженный уже словами «товарищ», «народная власть», решается позднее прийти к партизану в госпиталь за рекомендацией. Он еще не раз попытается втереться в доверие, будет кричать о своей преданности новому строю, будет, быть может, «правильней», чем герой, повторять прописные истины, найдет доверчивых… А доверчивость… История партизанского отряда еще раз напоминает, к чему однажды привела доверчивость тех, кто верил только словам.

Вот о чем день и ночь тревожился партизан, вот что он перебирал в памяти, вот что заставляло его в бешенстве ощупывать свои безжизненные ноги. Но к ним должна вернуться жизнь. Она возвращается — и человек вновь обретает силу. Потому что борьба еще не закончена. Потому что фронт проходит сейчас не по прямой и видимой простому глазу линии окопов, воинских построений, географических пунктов, а по часто извилистым, скрытым линиям человеческих душ.

Есть книги, которые читаешь и радуешься — до чего же в них точен глаз художника, до чего играет у него теми своими оттенками слово, как он умен, как владеет мастерством, композицией, образом. Но есть такие книги, прикасаясь к которым вы после первой же страницы обо всем этом забываете. С вами заговорил человек. Заговорил о своем, о жизненном. И вместе с тем о том, что волнует вас. Он так занят выяснением для себя, для всех чего-то самого важного, что и вас подымает волна его беспокойства, его встревоженной совести, его откровенности, его самоотверженного желания во что бы то ни стало оградить сегодняшних людей от испытаний, оградить высоким молом своего собственного жизненного опыта. Он не боится повторений, он забывает о многом таком, чего требует ремесло писателя, и, слушая его, вам тоже не до ярких пятен искусства.


…Строгий водитель лихо идет на подъем. Не глянув на указатель дорог, он уверенно сворачивает на ту из них, что ведет через самый живописный изгиб гор. Они отливают сейчас на солнце всеми оттенками зелени, золота, багрянца. Строгий водитель снова кивает на развилок перевала: «Вон там проходил наш отряд…» И я отчетливо представляю себе, как шагают между деревьями по откосу, как прислушиваются к каждому шороху снизу, сверху измученные люди. И среди них — сам Ладислав Мнячко, юный еще, наверное, озорной, без этой седины в глазах. Представляю себе командира отряда, резковатого и справедливого русского парня Николая. Его разорвало на глазах у писателя. Представляю ужас парнишки-соратника, который по доверчивости душевной оказался виновником гибели собственного отца, подпольщика-антифашиста. Представляю себе молодую красивую женщину, пробирающуюся в отряд: она любила, ее любили, и ей пришлось дать сжечь в себе все дорогое, все чистое, чтобы могли расти, греться на солнце, не бояться огня фашистских пожарищ вот эти энергичные города, заводские поселки, села. Их здесь в Словакии густо нанизали на бетонные нити убегающих из-под колес машины дорог. А в них — люди.

Я написала «люди». И мне вспомнилось при этом многое. Вспомнился улыбающийся, машущий нам на прощание создатель сельскохозяйственного кооператива в Злинской Слатине, он же автор книги «Первая борозда». О его светящейся доброте, вдумчивости, отзывчивости, таланте с такой гордостью рассказывал Ладислав Мнячко. Вспомнилась встреча наверху, в музее Оравского замка.

Молодой ученый, член экспедиции Академии наук подошел к писателю и, придерживая его за локоть, стал настойчиво просить о помощи в крайне важном деле: его глубоко беспокоило то, что крестьяне окрестных сел, строя для себя все больше и больше новые современные жилища, попросту сносят старые. И мебель покупают новую. И скоро уже здесь совсем не останется тех деревень, чьими высокими крышами, темными причудливыми очертаниями так памятны исстари эти края.

Ученый считал, что пора уже поторопиться сохранить хоть остатки памятников древней и еще вчерашней сельской архитектуры. Свезти сюда, к подножью Оравского замка, дома, утварь — все, что имеет историческую ценность, и хранить вместе. Заботливо хранить.

Молодой ученый просил писателя заговорить об этом в печати. Он, наверное, и не предполагал, что может означать сказанное им для человека, который всего лишь несколько минут назад говорил, как из века в век крестьяне этой долины по два месяца в году попросту голодали, как скупой и жестокий город черпал отсюда готовую на любой труд ради корки хлеба черную, почти только черную рабочую силу. Здесь стояла темень, непроглядная, густая, казалось, не поддающаяся изменениям. Ученый, наверное, и не задумывался над тем, что могло означать для бывшего партизана этих гор такое наглядное доказательство: жертвы были не напрасны, бороться стоило!

А может быть, и писателю было сейчас не до исторических аналогий. Может быть, и он, занятый сегодняшними делами, больше заботился о будущем и, конечно, совсем не возражал против того, чтоб сохранить такую деревню на пенсионном положении музейной редкости. Пусть она еще и еще раз зримо, в сопоставлении напоминает: так жили здесь люди до борьбы, до жертв, а так живут сейчас. Пусть напоминает и вызывает чувство превосходства в отношении к прошлому и чувство уверенности в своих сегодняшних силах. Пусть подталкивает людей вперед. А ради этого, право же, стоит снова засесть за стол, за пишущую машинку.

К изданию пьесы «Мосты на восток», где Мнячко со всей своей упрямой непримиримостью обрушивается на остатки эгоизма, собственничества, замкнутой отгороженности одиночки в психологии рабочего человека Словакии, предпослано несколько слов автора о себе. О себе нынешнем. Они очень своеобразны, эти слова. И вместе с тем очень характерны для нашего времени. Иногда даже кажется, что нечто подобное мог бы написать и Михаил Кольцов, и Юлиус Фучик, и Илья Эренбург, и Борис Полевой.

Очевидно, наша эпоха родила вот такую потребность писателя — коммуниста по убеждениям принимать все в мире близко к сердцу и вот такое новое отношение его к жизни:

«Я был репортером и останусь репортером до самой смерти, — пишет Мнячко. — Я люблю горячий контакт с сегодняшним днем, непрерывный спор с людьми, с предметами. Мне трудно выдержать долго на одном месте. Если я нахожусь месяц дома, то уже чувствую себя несчастным. Я должен смотреть, выискивать, что нового принес день. Но время от времени меня захватывает величие темы, перерастающей возможности газетного материала, газетного подхода, газетного диапазона. В такой мере — только в такой мере — меня можно назвать писателем, только в такой мере я имею нечто общее с литературой… Я пишу с одинаковой радостью как заметку в газете, так и большие прозаические произведения. И когда заметка мне удается, я радуюсь этому так же, как удачной книге. Некоторые упрекают меня за это, твердят что-то о «разменивании таланта». Но для меня жгучие вопросы жизни важнее, чем литература: если я чувствую, что мне есть что сказать и нужно это сказать немедленно, а не через несколько лет, когда тема «созреет», я сажусь за машинку…»

И он садится за машинку, как здесь говорят, часто. В Братиславе мне рассказали такой случай: в старинной башне, кажется, в башне Михаэля, что так гостеприимно пропускает под своими округлыми сводами гостей и жителей столицы, на самой верхушке этой башни в отчаянной тесноте ютилась многодетная рабочая семья. В своем неудержимом хозяйском желании заглянуть во все закоулки сегодняшнего дня, вычистить, проветрить их Мнячко обнаружил и эту семью. Написал о ней. И людям дана была возможность зажить по-человечески.

А в другом месте мне рассказывали, как Мнячко, забыв о своих литературных делах, месяцы, кажется, отстаивал необходимость продолжения какой-то стройки — реабилитации честного человека. С министрами спорил, опять-таки — писал. И стройка пошла в рост. И честь человека была спасена. А в третьем месте мне рассказывали о фельетоне Ладислава Мнячко, в котором он изобразил одного деятеля культуры. В чертах характера этого человека писателю увиделось нечто несовместимое с тем, что каждый из нас должен взять с собой в коммунистическое завтра. Речь шла не о тех или иных поступках, именно о чертах характера. И писатель решил, что время не терпит, что пора обратить на это внимание людей. Для начала — не называя имени виновника. Кто должен — тот и так догадается, кто способен одуматься — одумается. Он предупреждал. И машинка его опять отстукивала то, что требовала жизнь и что как будто отодвигало в сторону литературу.

Еще много всякого рассказывали мне о Ладислав Мнячко, прозаике, удостоенном высших наград, драматурге и репортере. Может быть, кое-что и прибавили, изменили. Одни говорили о нем с удивлением: и на неприятности, мол, может человек нарваться, и врагов может нажить, а ему все нипочем, до всего ему дело! Другие говорили с дружеским уважением: «Молодец парень! Гнет свою линию вовсю! Может, конечно, иногда и перегнуть, но кому не ясно, что даже его перехлесты тоже оттого, что справедливость стала для него действительно высшим мерилом социализма». Третьи говорили с раздражением «Во все лезет! Всем досаждает! Ему вроде больше всех надо!» Но даже эти последние, когда речь заходила о романе Мнячко, о его пьесах, рассказах, фельетонах, волей-неволей признавали, что в них сама жизнь, что в них — сегодняшняя гордость народа, сегодняшние заботы, беспокойство, сегодняшнее чувство, я бы сказала, родительской ответственности за отвоеванное.

…Еще одна книга Ладислава Мнячко лежит передо мной, и вспоминается еще одна остановка в пути: мы на улице Карла Маркса в городе Мартин. И раньше, когда он назывался Святым Мартином, улица носила это же имя. Здесь, на окраине, издавна живет рабочий люд, еще задолго до войны сами жители потребовали от социал-демократической тогда ратуши назвать их улицу именем человека, чье дело обещало счастье в будущем. И так как окраина здесь и кончалась, а за частоколом ограды уходили в стороны, боками к тротуару, длиннющие, скучные одноэтажные дома барачного типа и городу нечем было в этом районе похвастаться, то жителям разрешили такую вольность.

Но приехали мы сюда вовсе не затем, чтоб посмотреть еще на одну историко-революционную достопримечательность. Нет! Мнячко взбежал на крыльцо дома, что стоит слева, заглянул в переднюю, в комнату. Потом взбежал на второе крыльцо. Заглянул, постучал в третью дверь. Заговорил с мальчонкой, что сидел на скамейке. Обогнул цветник. А тут с самого дальнего крыльца спустилась молодая женщина. Она вытерла о фартук руки, присмотрелась и протяжно закричала:

— Ла-дё!

Из дверцы сарая, что замыкает удлиненный четырехугольник двора, выглянул худощавый морщинистый человек с закатанными рукавами, с топором в руках, согнутый то ли жизнью, то ли возрастом. Он подошел, протягивая издалека руку:

— Ладё!

Убежавший за угол мальчуган привел за руку отца. Тот тоже долго обнимал, по-дружески поддавал под ребра, придирчиво рассматривал моего спутника:

— Ладё!

Дальше шел оживленный разговор. Отрывистый. Перескакивающий с имени на имя. Такой, как бывает между самыми близкими друзьями детства. Где сейчас один (помнишь, вместе на парте сидели)? А другой начальником стал (помнишь, работали вместе). А ты где? — На мебельной! А ты? — На картографическом. А сестра? А брат? А правда ли, что сюда вернулся за своей девушкой (тоже подружкой детства) тот самый русский парень, которого здесь прятали после побега из плена? Коля его звали? Потом он с ребятами этого двора ушел в партизаны. А что пишет теперь его жена из Харькова? А как сам Ладислав? Сочиняет по-прежнему? Книги его… да, книги его здесь читают. И фельетоны. И пьесу видели. Старик ласково кладет руку на плечо гостя. Нежно, очень нежно смотрит на него. Покачивая головой, улыбается:

— Н-да… улица Маркса…

Книга Мнячко именно так и называется: «Улица Маркса». Он очень любит ее и считает самым главным своим произведением. В ней рассказано об этих семьях, об этих людях.

О людях с улицы Маркса. Здесь прошла юность писателя. Здесь родился он в 1922 году. Здесь — учился. Здесь начал работать. Отсюда ушел в партизаны. И то что ему впоследствии доверили редактировать центральный орган Коммунистической партии Словакии «Правду» (1949–1955 гг.), и то, что ему было поручено редактировать словацкий еженедельник «Культурни живот» (1955–1956 гг.), и то, что его уже многие годы заставляет ездить и писать об успехах трудового человека в Советском Союзе, в Китае, во Вьетнаме, о фашистах, которые еще живы и еще не сложили оружие, — все это тоже идет отсюда, с рабочей улицы имени Карла Маркса.

Вся улица переживала радости и невзгоды любви, семейные передряги, перипетии печальной судьбы музыканта-цыгана, что сумел передать ей свою влюбленность в мир мелодий. Она подкармливала тех, у кого не хватало на хлеб, волновалась за исход забастовки, демонстрации. Отсюда уходили когда-то на первую мировую войну отцы, чтоб кровью своей удержать престол австрийского императора Франца-Иосифа. Отсюда же поумневшие сыновья уходили на восстание против фашизма, чтоб раз и навсегда отвоевать свободу и власть себе и своим детям.

Сюда то и дело тянет сына этой улицы — Ладислава Мнячко.

— А как твоя жена, Ладё? Как твоя мать? Почему она с тобой не приехала? Она еще этого не видела? — Марженка, молодая женщина, что вела нас к себе в квартиру, обвела взглядом цветники посреди двора, выкрашенные в светлый солнечный цвет дома, густую зелень вокруг них. И повторила свой вопрос:

— Мама еще всего этого не видела?

Больше о том, как изменилась жизнь за эти годы сказано не было. И, может быть, слова приобретали здесь особую ценность потому, что их вроде стеснялись произносить. Каждому и так ясно было, что дело не только в новых цветниках, не только в обновлении домов, не только в том, что квартира друзей детства Ладислава — Марженки и ее мужа — сама по себе говорила о достатке.

Трудно передать весь тот стремительный ток ассоциации, воспоминаний, размышлений об итогах жизни, которые, минуя станции слов, при помощи едва заметного веселого, печального или насмешливого всплеска во взгляде, едва видимого движения губ, сжатия морщинок у глаз, мгновенно передаются от человека к человеку, если они — эти люди — уже издавна настроены на одну волну.

— Жалко, что твоя маминка не приехала! Привези ее! — повторяла не раз Марженка, когда мы уже пили крепкий кофе у нее в комнате.

Почему ей так хотелось снова увидеть здесь, на улице Карла Маркса, мать Ладислава Мнячко, я поняла уже позднее, в Братиславе.

Мы сидели все за низким обеденным столом в комнате, где единственным и, на мой вкус, самым лучшим украшением из украшений были стеллажи с книгами. Со всех сторон на нас смотрели знакомые имена. Тонкий и, видно, очень наблюдательный человек, жена Ладислава — художница Гедвига спрашивала о впечатлениях от путешествия, показывала альбомы. Мнячко рисовал на карте маршрут поездки. В эту минуту в комнату вошла статная, с ослепительным, чистым блеском голубых глаз, с нежным, почти девичьим румянцем во всю щеку, пожилая, но очень красивая женщина. Даже натруженные руки ее, что принялись тут же полнее и еще полнее накладывать в тарелки любимое блюдо сына — галушки с сыром, — выдавали ее доброту. Она угощала щедро и точно боялась, что из-за хорошего отношения к хозяевам гостья может заставить себя через силу есть то, что для нее непривычно, и вместе с тем радовалась, что гостье по вкусу пришлось национальное блюдо, и радость эту тоже можно было опознать лишь во взгляде, в движениях, но не в словах.

Так много говорят обычно глаза только очень молчаливого человека большой, нелегкой, честной жизни. Совсем нетрудно было представить себе, как заботливо штопала она чулки, свитер, гладила рубашки, все, что может понадобиться, собрала, уложила, обняла сына, даже улыбнулась, чтоб он не беспокоился напоследок, чтоб не заметил, как ей горестно, чтоб ушел в партизанский лес с легкой душой, чтобы всегда и везде смотрел на жизнь трезвым, любовно-придирчивым и вместе с тем романтическим взглядом коммуниста.

Хотелось бы еще рассказать о том, что неистового репортера Ладислава Мнячко можно и по сей день встретит всюду, где намечается фронт борьбы с фашизмом, фронт борьбы за новую, социалистическую жизнь: на стройках страны, на процессе Пауэрса в Москве, на процессе Эйхмана в Израиле…

Хотелось бы еще рассказать о страстных статьях, репортажах Ладислава Мнячко, которые с первых дней освобождения печатались и печатаются в «Руде право», в словацкой «Правде», в еженедельнике «Культурни живот», в журналах, отдельными изданиями.

Но лучше всего о настоящем писателе, о его талант говорят его произведения. И недаром роман «Смерть зовется Энгельхен» переведен уже на многие языки мира. Его герои станут особенно близки нам, советским читателям.


Ида Радволина

Ночь победы

Мне нигде не больно. Удивительно, правда? Я трогаю живот, ноги — это мои ноги? Да ноги ли это вообще, будут ли они когда-нибудь передвигаться? Тело мягкое, податливое, гладкое, точно шелковая подушка. Не живой предмет, а вещь. Если погладишь собаку или кошку, живое тело отзовется, почувствуешь трепет, жизнь коснулась жизни. Стоит дотронуться до носа, прикоснуться к уху — чуткие нервы отзываются на прикосновение тела к телу. А вот мои ноги — точно неживые, ничего не чувствующие протезы. Говорят, что и деревянная нога иногда болит. Я ничего не чувствую, нигде не болит, но от пояса я неживой, неподвижный. Ноги — мои, их никто не отрезал, это и я и не я, я живу и не живу. Ногами не думают, мысли зарождаются в голове, а голова у меня в порядке, она живая, полная мыслей; хотел бы я, чтобы все изменилось — чтобы ноги ходили, а мыслей не было, чтобы не понимать, не вспоминать, не чувствовать.

Я лежу на животе и не могу шевельнуться, даже повернуться я не могу; я лежу на животе шестой день, и казалось бы, что если ноги не действуют, так есть сила в руках, ими можно пользоваться, как рычагом, положить, скажем, ногу на ногу, приподняться, опираясь на руки, подвинуться, перевернуться на спину. Несколько раз я безрезультатно пытался сделать это. Я повторял эти попытки хотя бы для того, чтобы рассердить врача, который приказал мне лежать на животе. Но напрасно старался я повернуться на спину. Ничего не выходило. Мышцы подвели меня, механизм не действовал. Я неподвижен, я слабое новорожденного. Новорожденный и тот ворочается в колыбели, выпрастывает ножки из-под одеяльца… а я? Меня кормят, умывают, бреют, делают за меня то, что я должен делать сам.

Я лежу на животе, подперев голову, уставившись на отвратительно серый лист бумаги, закрывающий большое больничное окно.

— Сестра Элишка, да уберите вы эту бумагу…

Сестра Элишка сидит где-то поодаль, мне не видно ее, я даже не знаю хорошенько, какая она, но она сидит тут, она сидит подле меня часами; мне ее не видно, но я знаю, что сейчас она отрицательно качает головой.

Разве можно снять затемнение, думает она, вот еще новости! Правда, по радио сегодня говорили, что война кончилась, что в южной Чехии последние остатки немецкой армии сдались русским, но разве возможно, чтобы столько лет длящаяся война окончилась так сразу? Сообщение по радио — и всему конец? Почти шесть лет день за днем, каждый вечер люди Европы затемняли окна, они уже автоматически опускали шторы в сумерки и поднимали их по утрам. Это стало частью их жизни. Как же так, сразу? А всю ли правду говорят по радио? Кто теперь верит этому радио? Кто теперь верит чему-нибудь вообще? Может быть, есть где-нибудь какой-нибудь немецкий летчик, который не слышал еще о капитуляции последней немецкой армии? Может быть, о ней не слышала какая-нибудь эскадрилья американских бомбардировщиков?

Сестра Элишка здесь, у меня за спиной, мне не видно ее, но я чувствую — она здесь. Пусть она ничего не говорит, я знаю, она отрицательно качает головой: «Что вы, нельзя… во всяком случае, пока не разрешит главный…» И я не настаиваю, снова и снова я ощупываю свои ноги — единственное движение, доступное мне, единственное мое развлечение: убеждаться снова и снова, что ноги мертвы, бесчувственны, недвижны. Не то чтобы мне было неудобно лежать — как будто ничто не мешает. Больные не то, что здоровые, — они могут целыми днями лежать неподвижно. Мне удобно, и руки не устали, но меня раздражает то, что нужно лежать на животе. Сегодня на обходе главный сказал: «Завтра мы его повернем, рана затянулась, ему будет лучше лежать на спине». Но это «завтра» бесконечно далеко, если знаешь, что завтра тебя перевернут на спину. Такие вещи нельзя сообщать заранее, нужно просто перевернуть человека — и дело с концом. Сколько возни с калекой, прямо смешно… Или они возятся со мной, потому что я — и все в госпитале это знают, — потому что я калека?

Да, когда я смогу лежать на спине, будет совсем другое дело. Я увижу не только оконную раму и за ней кусок голубого неба и голую ветку какого-то дерева. Какие некрасивые ветки, когда на них нет ни одного листочка; они кажутся грязными, глупыми… Может, это засохшая ветка, мертвая, как мои ноги? А вечерами я не буду видеть больше эту гнусную серую бумагу, знамя немецкой темноты, немецкого страха. Завтра меня повернут и я смогу лежать на спине, а если захочется, я скажу — и меня перевернут на живот, а может быть, я смогу лежать и на боку, моя больничная жизнь оживится, возможности мои станут шире, мир мой будет больше, гораздо больше, я увижу лица людей, узнаю, такие ли синие глаза у Элишки, как мне кажется. Только смогу ли я глядеть в эти глаза? Посмею ли?

Снова и снова мысли мои возвращаются к страшной минуте, когда все произошло. Это должно было произойти именно со мной, все вполне естественно, так что и возразить нечего. Я сказал Фреду: «Стреляй, а я побегу на другую сторону, а потом я буду стрелять, а ты побежишь…» Фред дал очередь, и я побежал через улицу. Улица была широкая, я не слышал ничего, кроме автомата Фреда, мне казалось, что на много километров вокруг нет никаких других проявлений жизни, и пусть это кажется бессмысленным, но автоматная очередь всегда проявление жизни… И вдруг меня точно паровозом сбило, будто землечерпалка подмяла меня под себя… Это я так подумал. Подумал, что попал в землечерпалку. Меня опрокинуло на тротуар, мне почему-то почудилось, что я превратился в телегу; что вот-вот у меня лопнет кожа и я разольюсь по асфальту. Но это была только пуля, никелированная, заостренная, теперь ее извлекли из раны и она у меня в ночном столике, на ней запеклась кровь, моя кровь.

Тогда, в ту минуту (когда быстрота восприятия увеличилась тысячекратно), я еще не знал, что это была только маленькая пуля, я почувствовал страшный удар в спину, меня швырнуло на землю, мне показалось, будто меня рассекли на две части… Если человека рассечь на две части, он долго не протянет, я, наверно, тоже не жилец — я чувствовал, как силы оставляют меня. А на противоположной стороне улицы, за кучей мусора, лежал Фред, и мне стало смешно, что еще утром подметали улицы, а затем в голову приходили другие мысли и среди прочего мысль о том, что надо достойно уйти из жизни. Фред что-то кричал, силы мои убывали, но мне хотелось сказать все, что принято говорить в такие минуты, — завещание, что ли, сымпровизировать? — одним словом, оставить последний наказ. Я приподнялся на руках и крикнул:

— Фред, скажи ребятам, что со мной случилось…

— Осел… — донесся до меня его голос. — Тебя ранили в ногу, я сам видел…

Старина Фред! Будто это можно увидеть! Но все же я попытался подняться — ничего не вышло. Я схватился за левое бедро — и ничего не почувствовал. У меня потемнело в глазах, сознание уходило. Последняя мысль моя была: я умираю. Меня разорвало надвое, я умираю, всему конец. У меня даже ничего не болит, сейчас вот меня не станет, и это, собственно, не так страшно, не так…

Медленно, постепенно ко мне возвращалось сознание… Сначала я стал видеть, потом слышать, потом воспринимать окружающее… Я лежал лицом вниз на куче угля я не знал, почему лежу на этой куче угля, я вообще ничего не знал… Я лежал в каком-то подвале, но не мог понять, как попал сюда… Сквозь грязное оконце в подвал проникал слабый, как будто масляный свет. Из угла на меня смотрело несколько пар глаз, — потом только дошло до меня, что там не одни глаза, что там люди, клубок тесно прижавшихся друг к другу, перепуганных людей — детей и женщин, которые молча смотрели на меня.

— Он очнулся, — сказал кто-то.

Кто-то поднес к моим губам флягу с водкой.

— Не бойтесь, хлебните-ка еще!..

— Что происходит? — спросил я.

— После, после, лежите спокойно… — ответил девичий голос.

И надо мной наклонилась молоденькая девушка, очень красивая, наверное самая красивая на свете.

— Как вы чувствуете себя? Что-нибудь болит?

Я никак себя не чувствовал, и у меня ничего не болело. Постепенно я стал сознавать, что мое место не здесь, что произошло какое-то недоразумение.

— Почему я здесь?

— Вас принесли сюда трое вооруженных людей. Вы ранены… — осторожно отвечала мне самая красивая девушка на свете.

Человек, который пытался напоить меня водкой, отнял от моего рта флягу и зашептал девушке:

— Если немцы найдут его здесь, всех нас перестреляют…

— И не стыдно вам, пан Кроупа, — громко ответила ему самая красивая девушка на свете.

Прочие продолжали молча жаться друг к другу в темном углу подвала, глядя на меня со страхом.

— Что со мной? — набравшись смелости, решился я спросить.

— У вас в спине пуля… это не серьезно, — утешала меня девушка.

Тут одна из женщин в углу расплакалась:

— Бедняга! Ему прострелили позвоночник…

Я даже не сразу понял, что разговор идет обо мне. Тот, что пытался поить меня водкой — это, вероятно, был единственный в подвале мужчина, — опять сунул мне под нос свою флягу.

— Вам полезно, — утешал он меня.

Водка была приятная, не то что самогон, но немного отдавала мылом. Человек этот как будто нарочно держал флягу таким образом, чтобы мне видна была этикетка. Добрая была водка, в жизни я не пил такой. А на этикетке было написано «Геннеси» — прославленная марка. Я почувствовал, как по всему телу разливается тепло, в голове зашумело, сильнее стало сознание возвращающейся жизни.

— Ну и водка, — попытался я пошутить, — а не пожалеете?

— Всю войну я берег ее от немцев, — услышал я его голос.

Он бросил это небрежно и все же подчеркивая каждое слово, напомнив мне Красного Лойзика, который, возвращаясь с задания, рапортовал Николаю: «Взорвал состав с боеприпасами…»

— Я горд, — продолжал «пан Геннеси», любуясь своей скромностью и своими заслугами, — что могу предложить эту фляжку раненому герою…

Мне захотелось дать ему в морду, но я не мог дать в морду, у меня вовсе не было сил, я лежал на животе совсем беспомощный. А из угла спросила женщина:

— Как вы думаете, вернутся немцы?

— Нет, не бойтесь… — ответил я, желая ее успокоить, а сам инстинктивно стал искать оружие. Но автомата рядом со мной не было. Женщины в углу заметили мое движение, они по-своему объяснили его себе. И оно подействовало на них сильнее слов. Одна из женщин запричитала:

— Наш Венца!.. Ведь убьют его…

Я вдруг разозлился. Кто посмел взять мой автомат И мне захотелось испугать эту женщину еще больше, сказать, что немцы убьют ее Веноушка наверняка. Но неприятный, какой-то гадкий голос «пана Геннеси» опередил меня:

— Вы гордиться должны, пани, таким сыном…

При этом «пан Геннеси» покровительственно похлопал меня по плечу, как бы в возмещение утраты оружия.

— Да вам, приятель, уж не пригодится этот автомат…

— Черт толстопузый, — накинулась на него перепуганная мать, — плетет тут чепуху, в погребе прячется, свою шкуру спасает, а невинные дети на смерть идут!

— Да замолчите вы! — прикрикнула самая красивая девушка на свете.

Что-то происходило с моей спиной, но ни видеть, ни чувствовать этого я не мог. Все смолкли — возможно, потому, что так приказала девушка, а то и потому, что где-то близко застрочил пулемет.

— Сходил бы кто-нибудь посмотреть, что там снаружи, — проговорил «пан Геннеси».

— Вот вы и идите, — крикнула мать Веноушка. — А то привыкли женщин и детей на смерть посылать!

— Не думаете ли вы, что я боюсь? — не слишком убедительно возразил единственный в подвале мужчина. — Я не то еще видел на Пияве, уважаемая пани…

Я услышал, вернее, почувствовал, как он осторожно, шаркая, цепляясь за стену, пробирается к выходу, — наверное, он дрожит, представляя, как вот сейчас на него бросится вся немецкая армия. Но он тут же возвратился, крича во все горло:

— Люди добрые, немцев и след простыл! На улице полно наших. Ура!

Ну и скотина! Он же еще кричит «ура». Его слова произвели большое действие на обитательниц подвала. — Я бы сказал, действие неожиданное для самого «пана Геннеси». Мать парнишки, который взял мой автомат, с новой силой напустилась на единственного в погребе мужчину.

— Не вам бы кричать «ура», пан Кроупа! Вам бы надо быть тише воды, ниже травы…

Да и остальные женщины, разом позабывшие свой страх, поддержали ее. Хороша, видно, птица этот пан Кроупа.

Но пан Кроупа упорно боролся за свою репутацию. Он выбежал, приговаривая:

— Нельзя же ему лежать тут, кровью истечет…

Бежал он гораздо быстрее, чем только что, но все же недостаточно быстро, и не мог поэтому не слышать замечаний и злых насмешек женщин, почувствовавших себя хозяйками положения.

— Забыл, как немцам задницу лизал…

— Надавать бы ему по шеям!..

Я с удивлением наблюдал за мгновенно переменившимися женщинами. Только что они в страхе жались в темном углу подвала, ожидая самого худшего. Одна вполголоса молилась о милосердии господнем, о сохранении жизни любой ценой… О чем думает она сейчас? Уж, верно, не о сохранении жизни, а скорее всего о том, чтό еще минуту назад готова была отдать милосердному господу богу за спасение жизни… Мать юноши, который взял мой автомат, сразу начала командовать, гнать женщин на улицу, и они слушались ее, не могли не послушаться, потому что опрометчивый, легкомысленный поступок ее сына теперь выглядел совсем иначе. Ведь жизнь его все еще в опасности!

С шумом и криком, не вполне еще доверяя добрым вестям, женщины бросились вверх по лестнице; обо мне позабыли, осталась только самая красивая девушка на свете. Я стал уговаривать ее идти с остальными.

— Тут где-нибудь должны быть наши. Пришлите их на мной…

Девушка не хотела оставить меня, я чувствовал, что ей стыдно за остальных, но я все же настоял, и она ушла. Я остался один. Около меня лежала фляга «Геннеси», ее позабыл тут пан Кроупа. Я хлебнул и стал ждать. Ну что я мог делать еще, как не ждать и не вслушиваться в шум доносящийся с улицы, который становился все сильнее? Долго никто не приходил, и меня это как будто даже не тревожило, но я разозлился, когда вприпрыжку примчался какой-то пан Кроупа с двумя другими мужчинами.

— Ну давайте, давайте, — волновался он, — нельзя же оставить здесь умирать раненого бойца… Осторожнее! — кричал он этим людям. — Это тяжелораненый.

Они подняли меня и понесли вверх по лестнице. Пан Кроупа прыгал вокруг, приплясывая, командовал, требовал осторожности… На улице было полно народу, и пан Кроупа, захлебываясь от блаженства, повторял: «Дорогу! Дайте пройти! Это раненый герой!»

На улице стояла повозка, запряженная парой сытых лошадей. Я успел прочитать на жестяной табличке, что повозка принадлежит пану Рене Кроупе: пересылка товаров, перевозка мебели. Таким образом, вполне разрешилась загадка, где этот мой благодетель так быстро нашел средство передвижения.

Меня погрузили, но тщетно кричал и лез из кожи вон владелец моего тела — с места сдвинуться мы не могли, потому что во всю ширину улицы шагала колонна солдат Красной Армии, вступающая в город. Они нисколько не были похожи на немцев, которых здесь видели целых шесть лет. Они отличались от немцев всем. Шагали легко, быстро, совсем не торжественно; лица их были серыми от пыли, гимнастерки грязные, пилотки с красными звездочками пропитаны потом. Оружие, выправка, глаза… да, их глаза — все было не таким, как у немцев. Они в первый раз вступали в моравский город и не могли еще понять, что здесь происходит. Так их еще нигде не встречали! Так их еще нигде не приветствовали, они еще не видели, чтобы люди так плакали, кричали, смеялись, просто плясали от радости; так их еще нигде не засыпали цветами, нигде не обнимали молодые красивые девушки, нигде их так не целовали, может, даже и дома! Толпы окружили колонну солдат, порядок нарушился — теперь это была уже не колонна: каждый советский солдат был зажат в плотное кольцо. Куда, в какую страну пришли они? Что здесь за люди? Почему встречают их так горячо? С первого взгляда и непохоже, чтобы людям здесь было очень уж скверно. Солдаты прошли многие сотни километров разоренной земли — везде они встречали развалины, муки, голод, ужас и смерть, а тут город не разрушен, жители все одеты, точно буржуи… Но все не могут же быть буржуями, да и зачем бы буржуи стали встречать их так сердечно и радушно?

— Милые вы наши… Голубчики… Красавцы!.. — доносятся до них отчаянные женские голоса.

Им понятны эта радость, плач, восклицания — они поняли бы все это, даже если бы не понимали слов. Но здесь многие обращаются к ним на их родном языке.

Я не мог пошевелиться на своей повозке. За широкими конскими крупами я не мог видеть большую часть того, что происходило на улице, но все равно — зрелище, представшее моим глазам, было фантастическим зрелищем. Высокая, красивая, элегантная девушка обнимает заросшего красноармейца, целует его, не выпускает из объятий, а он пытается защищаться, но никак не может вырваться от нее — она прильнула к нему всем телом. Здесь все — мужчины, женщины, дети — хотели бы пробиться к нему, коснуться его хотя бы, но она никого не подпускает, не отпускает его — нет такой силы, которая могла бы оторвать ее от него. А чуть подальше сухонькая старушка гладит солдата по голове и тихо приговаривает: «Сынок, солдатик, наконец-то вы пришли, теперь-то я могу умереть…»

Почти на всех домах развеваются флаги, бело-красные, бело-красно-синие, красные с серпом и молотом и без серпа и молота, и другие флаги — английские, французские, американские… Чехословацкий флаг сшить легко — один кусок простыни красится в красный цвет, другой — в синий; красный флаг шить еще легче — его и шить-то не надо. За хранение любого флага, за исключением немецкого, полагалась смертная казнь.

Красноармейцы с большим трудом пробирались вперед, один за другим они освобождались от тесно окруживших их людей и уходили. И вот они прошли все, толпа шумела, вдруг некого стало обнимать, некому кричать «ура», не осталось никого, кроме меня. Я лежал на повозке, я был грузом, за который пан Кроупа не предъявит счета. Государственный экспедитор с патриотической горячностью приказывал, объяснял, угрожал, просил, кричал: «Осторожно, не подходить!» Точно я был уже его собственностью, его защитой, если так можно выразиться, его политическим лицом. В эти минуты я ничего не значил, но пан Кроупа вдруг стал очень значительным. И он был прав: я ничего не значил.

— С дороги! В сторону! Да что это вы, в самом деле! Мы везем раненого! Это раненый герой! — выкрикивал пан Кроупа голосом ярмарочного зазывалы.

Могучие битюги, наконец, тронули, пан Кроупа бежал то впереди, то сзади, он кидался то в одну, то в другую сторону, сиял, упивался тем, что является владельцем раненого партизана.

— С дороги! Раненый герой! — поминутно выкрикивал он. Повозка с большим трудом продвигалась вперед, то и дело останавливаясь.

Толпа не отступала, все хотели меня видеть, слышать, потрогать руками, сказать мне что-нибудь, хотели утешить меня хоть словом, но ревнивый пан Кроупа никого не подпускал ко мне.

— Бедняга, совсем молоденький… — причитала старушка, которая только что обнимала русского солдата.

Откуда-то на повозку упало несколько веток сирени, еще, еще…

— Гады, сколько горя принесли! — услышал я чей-то негодующий голос.

Пан Кроупа вынужден был уже в который раз объяснять, кто я и что, откуда, что случилось со мной, каким образом, — он знал обо мне куда больше меня самого, он, захлебываясь, повторял, как, рискуя жизнью, вытащил меня из-под пулеметного огня, нисколько не заботясь о том, что я все слышу, — ведь я — то ничего не значил, значительным был он, его жирный голос прерывался от самодовольства. Мне мучительно было все это слушать, и я собирался уже остановить этот мутный поток, как мне пришли на помощь. Кто-то перекричал пана Кроупу:

— Знаем мы, пан Кроупа, какой вы патриот!

Голос был насмешливый. Вокруг захохотали — как видно, пана Кроупу хорошо знали в городе. Дело приняло нежелательный для владельца повозки оборот, и он, словно ища защиты, наклонился надо мной, стараясь влить мне в рот остатки водки из фляги, да так, чтобы все видели. Он не забыл захватить бутылку с собой — ведь это была водка «Геннеси», не что-нибудь!

К счастью, я владел руками. Я вырвал у него бутылку, отбросил ее — брызнули осколки стекла, расплескалась драгоценная влага.

— Не надо мне вашей водки! И подите вы!..

— Правильно, — одобрила высохшая, ободранная старуха. (В таких вопросах женщины обычно проявляют больше горячности.) — Он коллаборационист!

Слово было произнесено. Собственно, откуда взялось это слово? Я впервые услышал его от этой женщины, потом оно стало всенародным, точным определением, прочно вошло в обиход и запечатлелось в памяти народа. Тем, кто окружал меня, слово понравилось, оно взвилось над людьми, как костер.

— Коллаборационист! Коллаборационист! — подхватила толпа.

Пан Кроупа не успел еще опомниться от неожиданного поворота дела, не понял еще, что теперь для него лучше всего исчезнуть, как плотное кольцо сомкнулось вокруг нас. Лица людей были хмуры.

— Да как вы смеете!.. — возмутился счастливый обладатель моего тела после первой пощечины.

Это я еще успел увидеть — остальное же едва слышал. Жирный голос пана Кроупы стал умоляющим, скорбным, потом это был уже не голос, а нытье, вой. Все это заняло внимание толпящихся на улице людей, и дорога освободилась. Возница ударил по лошадям, и мы тронулись.

До больницы — несколько сот метров — мы ехали больше часу. Много — и хорошего и дурного — увидели мы на улицах. Из какого-то дома вытащили перепуганного немца и затоптали его ногами. На фонаре висел штатский с плакатом на груди. На плакате одно слово: «Коллаборационист»… Вооруженные парни вели несколько пленных немцев — конвой должен был охранять их от толпы; на них плевали, грозили им, проклинали, чуть ли не с кулаками бросались на охрану, которая с трудом удерживала народ от самосуда. Жестокость сорвалась с цепи и стремилась воцариться вместо права. Тут мало было красивого, но этот город принял много страданий, томясь под гитлеровским сапогом, — здесь находился завод, где производили вооружение. А во время безвластия какая может быть рассудительность? Торжествуют инстинкты, и, скорее всего, бушуют самые темные страсти, они заглушают голос разума. Сколько уже раз на протяжении истории разыгрывались подобные акты возмездия! В такие минуты даже око за око — и то мало; немцам, конечно, не воздали и малой толики того, что принесли они порабощенной Европе.

Случаев мне предоставлялось много, но я никогда не ударил немца. Я никогда не делал этого, но я не обвинял ни в чем и эту разъяренную толпу. Если они даже перебьют всех, кто им попадется… Сегодня у них еще есть на это право, завтра его уже не будет. А ведь им есть за что мстить!

Наконец повозка въехала в широкие ворота больницы. На лестнице у входа стояли люди в белом, много людей в белом: врачи, фельдшерицы, санитары; они стоят, выстроившись, будто для торжественной встречи важного лица. Кого они ждут, какого гостя готовятся принять? Да меня же! Они принимали и приветствовали меня. Не рукоплесканиями, не кликами, но молчанием, полным глубокого смысла. Я был их первым раненым. Как только повозка появилась у ворот, люди в белом направились мне навстречу, окружили меня со всех сторон; симпатичный, молодой еще, но совершенно седой врач что-то тихо спрашивал у привезших меня людей, те в ответ пожимали плечами. Раненый. Говорят, что тяжело.

Врач подошел ко мне.

— Куда вас ранило?

— В спину. В позвоночник.

Разве еврейская мать в далекие библейские времена не посыпала себе голову пеплом, разве не надела она одежды позора, когда к ней в дом принесли ее сына, ее ребенка, раненного в спину? Или это была греческая мать?

С чрезвычайной осторожностью меня сняли с повозки, положили на носилки и отнесли прямо на операционный стол. Они что-то делали со мной. Седоволосый врач — я не видел его, но уже узнавал по голосу — все время спрашивал:

— Вы ничего не чувствуете? Больно? Нет?

Я только мотал головой. Нет, ничего не чувствую. Не чувствую. А сейчас — чувствую. Другой врач, постарше, растрепал мне волосы.

— Такая рана одна на миллион, — сказал он с улыбкой. — Вас можно поздравить…

— Замолчите, — прервал его мой врач. — Если вам здесь ничего не нужно, уходите.

Он продолжал возиться с моей спиной. А потом сунул мне под нос пинцет, в котором держал маленькую стальную пулю, еще покрытую свежей кровью.

— Вот она, гадина. Оставить вам на память? А зачем мне? Я даже и не знаю. Собственно, почему бы и нет?

— А мне казалось, что она огромная, не меньше паровоза, — я даже попытался шутить.

Они не поняли, решили, что у меня бред.

— Элишка, противостолбнячную инъекцию, — приказал мой врач.

Я больше всего на свете боюсь уколов. За всю жизнь мне сделали только три укола, и после каждого у меня была рвота. Это, конечно, смешно, но я не выношу, когда в мой организм медленно проникает посторонняя жидкость. Когда я в первый раз увидел, как игла прокалывает кожу, как кожа набухает, мне стало плохо. И теперь я боялся укола. Что же они? Чего так долго ждут?

Я разозлился.

— Да колите же вы, черт возьми!

— Смотрите, какой злой! — улыбнулся врач.

— Но уже все, — это был голос фельдшерицы, приятный голос. Хирург сказал мне, что, если в течение года я получу ранение, я должен сообщить врачу, что мне ввели противостолбнячную сыворотку. А лучше всего, так говорит хирург, хранить справку о том, что сыворотка введена, вместе с паспортом, на случай если я буду без сознания.

Какая бессмыслица! В течение года я буду иметь возможность потерять сознание только разве в этих стенах.

— А что со мной, доктор?

— У вас крепкий позвоночник. Он остался цел… — ответил он уклончиво.

— Пуля только скользнула по кости, я ничего подобного не видел. Действительно, такая рана одна на миллион…

— Это все, доктор?

— Что — все?

— Вы больше ничего не можете добавить о моей ране?

— Я не хочу делать поспешных выводов. Вот после рентгена…

Меня повезли на рентген.

— Ну? — спросил я врача.

— Не стану обнадеживать вас. Вы мужчина. У вас сильное сотрясение спинного мозга.

Он не хочет обнадеживать меня, у меня сильное сотрясение спинного мозга. Но разве, говоря о сотрясении спинного мозга, он не обнадеживает меня? Разве это не другое, более деликатное название паралича?

— А это излечимо?

— Трудно сказать. Паралич должен пройти, если, конечно, не возникнут осложнения — какая-нибудь вспышка или что-нибудь в этом роде.

— Это рентген показал?

— Нет. Собственно, да, и рентген. Возле самой раны чувствительность не совсем утрачена. Это дает надежду. Правда, выздоровление может длиться очень долго.

— Сколько? Год? Два? Десять?

— Не знаю. Я сказал только, что долго.

— Благодарю за утешение, — проговорил я горько.

Непонятно, почему он так взбеленился.

— Да ведь вы уже час, как должны были умереть, чего вам еще надо?

Чего мне надо? Ничего. Ничего не надо. Я мог уже час назад умереть? Ну и что? Хорошо, если б я вовсе не пришел в себя в подвале. Жаль, что это был только обморок…

— Ничего мне не надо. Разве что умереть…

— Вы дурак, — зло бросил он, — выбросьте из головы эту глупость, слышите? Или это плохо кончится!

Отчего же он так злится? Да, ведь это занимательный случай. Он в жизни ничего подобного не видал. А тут случай подводит, не хочет жить. Я понял. Медицинская наука тут бессильна. Все зависит от того, захочется или не захочется мне жить. Он мне вот ни на столько не может помочь, но если ли я выживу, это будет его победа. Он даст описание «интересного случая» в какой-нибудь специальный журнал, подпишет свою фамилию со всеми званиями, укажет место работы. И его статью переведут на несколько языков…

— А мне плевать на вашу заботу! Человек — это не только тело, а в остальном вы ничего не смыслите…

Врач побагровел и отошел к окну. Он дрожал от злости. Я не имел права так говорить? Скорей всего. Ну и пусть.

— Куда положим его, пан доктор? — сестра с приятным голосом пыталась разрядить напряжение.

— На второй этаж. В отдельную палату. Или… вы, может быть, не хотите быть один?

Я хочу быть один, действительно хочу быть один, хотя мне безразлично, один я буду или нет.

— Положите его в первое отделение, Элишка. Лежать на животе, пока не затянется рана…

Меня повезли, врач шел рядом; я видел, что он нервничает.

— Я бы хотел, чтобы вы верили мне, — сказал он спокойно. — Без доверия ничего не выйдет.

Я не ответил.

Так я попал в эту комнату. Врач ходит ко мне два раза в день, он принес мне даже свой радиоприемник. Он возится со мной, очень внимателен, каждый день он мнет мне спину, живот, ноги; уходя, всегда спрашивает:

— Хорошо вам? Не скучно? Может быть, вам лучше будет среди людей? Не хотите в общую палату?

Я отказываюсь, хотя не знаю, не лучше ли, в самом деле, в общей палате. Впрочем, если бы он предложил мне что-нибудь другое — что бы ни было, — я все равно бы отказался. А теперь у меня есть оправдание — я объясняю, почему отказываюсь:

— Сестра говорит, что по ночам я кричу.

Именно это беспокоит врача: он знает, что ночью я кричу, в отличие от меня он знает, какие слова я произношу. Сестра Элишка находится при мне почти все свое рабочее время; как видно, это он распорядился, и она, понятно, обо всем ему докладывает.

Сегодня врач снял пластырь — рана затянулась.

— Завтра перевернем вас на спину, — объявил он.

Я старался сдержаться, чтобы он ничего не заметил, но его слова удивили меня, взволновали, обрадовали. Разве не смешно? С той минуты я и жду завтрашнего дня, нетерпеливо жду, когда меня перевернут, потому что сам перевернуться не могу. Оказывается, не одно и то же лежать только на животе или лежать — всего только лежать — и в другом положении, хотя бы на спине. Мой бедный больничный мир станет чуть-чуть интереснее.


Радио замолчало. Уже четыре дня оно работало плохо, с перерывами — передавали то марши, то взволнованные призывы:

— Обращаемся к американской армии в западной Чехии! Обращаемся к американской армии! Прага сражается! Пражский народ восстал и сражается без оружия и без помощи против армии Шернера. Не допускайте уничтожения Праги! Помогите! Пошлите нам оружие, пошлите нам помощь!

И снова марш и — тяжелая, страшная тишина. Сколько продлится эта тишина? Отзовутся ли они еще? Или немцы уничтожили их? Окружили дом, откуда ведутся радиопередачи? Нарушили связь?

Нет, снова и снова звучат призывы. По-английски, по-русски, по-французски, по-чешски…

— Обращаемся к Красной Армии! Обращаемся к Красной Армии!

— Призываем всех патриотов! Призываем всех офицеров, партизан, всех мужчин, способных держать оружие в руках! Немцы вторглись в Прагу с танками!..

— Немцы бомбардируют Прагу!

— Призываем всех, всех, всех! Прага сражается! На помощь сражающейся Праге!

Это была самая трагическая передача за всю историю радио. Она длилась четыре дня.

Передача возобновляется снова и снова — призывы о помощи, сообщения о том, что происходит в городе. В подвалах города, которому угрожает разрушение, укрывшись в безопасные убежища, немногие умники — а есть ведь и такие — рассуждают, не лучше ли пропустить немцев через город, не оказывая им сопротивления. Зачем раздражать их? Зачем умножать число жертв войны? Прага в этой войне не значит уже ничего. Исход сражений решился в других местах. Но у каждого города есть своя гордость — и Прага не могла пропустить немцев по своим улицам без сопротивления, Прага не могла допустить это, если хотела оставаться свободным городом. Прага восстала не ради того, чтобы последняя из немецких частей не попала в плен к американцам. Ради своей гордости, ради мести, чтобы расплатиться за все, восстала Прага. С винтовкой против танка, с кулаком против винтовки.

На пятый день текст радиопередачи изменился. Перед рассветом пятого дня пражское радио сообщило, что танки Красной Армии ворвались в город и очистили его от немцев. Что приказано в ознаменование освобождения Праги произвести салют двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий. Что девятое мая — День Победы.

И так сразу, в одну минуту, окончилась почти шестилетняя война, самая страшная из войн. Пражское радио не передавало больше то отчаянных, то взволнованных призывов о помощи, полных надежды и страдания. Вечером передача прервалась во время исполнения бодрой песни, но никто теперь не боялся за судьбу мужественных работников радио…


— Сегодня вечером вы должны быть там, сестра Элишка… Вы должны танцевать, веселиться, сделать то, чего не делали никогда в жизни, — напиться, раскрыть объятия неизвестному… или еще что-нибудь…

Она покачала головой. Как можно? Она на работе.

— Черт с ней, с работой, в такой день!

Она не соглашается. Так нельзя. Все же не могут веселиться! Тем более в больнице… Если все уйдут, кто-нибудь умрет еще — как же так? Да и не всем весело даже в такой день, даже сегодня.

— Можно вас попросить кое о чем, сестра Элишка?

Я видел, что она догадывается, о чем я попрошу, и не знает, как быть.

— Никто и не узнает. Сегодня никто больше не придет…

— Пан доктор говорил, что завтра…

— Завтра, завтра… Ну какая разница? Ведь он сегодня снял пластырь и сказал, что рана затянулась.

— Я не имею права… Это…

— Сестра Элишка!

— Нет, не могу.

— Сестра Элишка!

Она вздохнула. Ну что поделаешь с таким? Я видел, что она колеблется, видел, она хочет сделать то, о чем я прошу, я знал, что она это сделает.

— Вы же меня потом и выдадите…

— Я? Буду нем как могила, Элишка…

— Ну хорошо, только на ночь я поверну вас опять.

С осторожностью, даже с нежностью она перевернула меня на спину. Совсем иначе выглядит больничный мир, если лежишь на спине. Надо мной потолок, мне видна вся комната, двери, столик, я вижу — в первый раз вижу как следует, не только сбоку, сестру Элишку. Какая же она? Красивая? До сих пор я даже не знал. Она молоденькая, синеглазая, невысокая, тонкая… больше, чем красивая, — милая…

— Что вы так на меня смотрите? — спрашивает она смущенно.

— Как же мне не смотреть на вас, сестра Элишка, как же не смотреть?

— А что во мне такого?

Я не ответил. Не стану ничего доказывать ей. Зачем?

— Скажите, Элишка, почему вы все время сидите подле меня? Ведь в отделении есть еще больные…

Неужели мне показалось — или Элишка и вправду покраснела?

— Пан доктор сказал, что вам требуется особый уход… вы такой слабый… и молодой… Здено не старше вас. И он мог лежать тут на вашем месте — ведь могло же это случиться?

Не знаю, почему меня неприятно поразило упоминание об этом Здено. У нее, значит, есть какой-то Здено, а почему бы ему и не быть?

— Ну, раз у вас есть Здено, — сказал я, — вы должны нынче быть с ним, вам бы нужно нынче остаться с ним и ночью, если даже вы никогда не делали этого раньше… Как же он мирится сегодня с вашим дежурством?

— Никак. Его здесь нет. Он в Германии. По тотальной мобилизации.

— Вот как…

По непонятной причине я был рад, что Здено здесь нет, что он где-то в Германии, возможно, очень далеко, возможно, дальше всех. Добраться до родины в эти дни нелегко, и может случиться, что пройдет еще несколько дней, прежде чем он вернется, а Элишка все это время будет сидеть здесь, рядом.

— А что говорят врачи, сестра Элишка? Ведь вы знаете, что они говорят. Выкарабкаюсь я из этой истории?

— Доктор Бразда говорит, что все обойдется.

— А вы? Что вы думаете?

— Доктор Бразда блестящий специалист. Он не ошибается.

— Все ошибаются, хоть раз в жизни. Именно на этот раз доктор Бразда может допустить первую ошибку в своей жизни.

— Вам нельзя все время думать об этом.

Ну, разумеется. Я об этом и не думаю.

— Вы ночью кричите. Позавчера вы плакали во сне.

— Это совсем по другой причине, сестра Элишка… Ранение мое не играет тут никакой роли…

Я и в самом деле очень мало думаю об этом ранении, а если и думаю иногда, то только от злости. Если человек ранен, у него должны болеть раны, а мне не больно, и я не могу думать о боли; не колет, не жжет, не саднит — и ничто не отвлекает от самого худшего, от того, что во мне, от чего не уйти. А что бы я делал, если бы не эта рана? Натворил бы что-нибудь такое, о чем бы после жалел. И это ранение защищает меня. Защищает и отвлекает от другой, глубокой раны, которая поразила все мое существо. Она жжет, саднит, от нее корчится в муках мое сознание, мое сердце. Осужденный лежать неподвижно, я ненавижу рану на спине. Если бы я был ранен в голову, как было бы спокойно — самым идеальным было бы такое ранение, от которого я утратил бы память. Ничего не знать, ни о чем не вспоминать, ни о чем не думать. Вся моя израненная совесть противится воспоминаниям, от которых невозможно уйти. Они тут, они бросаются на меня, они требуют ответа, не дают уснуть, не дают скрыться, исчезнуть, — я боюсь воспоминаний, очень боюсь. Совсем недавно я вел существование затравленного зверя, тогда все исчезло перед одним желанием — жить, жить наперекор всему, выжить, не отступить, не сдаться. На воспоминания не было времени, не было времени ни на укоры совести, ни на что. А теперь времени слишком много, и я ничего не могу — только думать. Мысли у меня злые, они вызывают во мне жгучее чувство вины, мне стыдно жить, мне стыдно, что я остался, выжил. Утром я придумываю себе тысячу оправданий, но мне это не удается, все время я спотыкаюсь на подставленную мне совестью ногу, и все летит к чертям; я убегаю куда-то в мир мечты по ровной дороге, и вдруг передо мной вырастает стена до самого неба. Стой! Вернись! Не уйдешь!

А хуже всего ночью. Ночь — это мучение. Только я засну, и тут же вздрагиваю; я чувствую, как в жилах стынет кровь, тоска сжимает сердце, я обливаюсь холодным потом. Конечно, я кажусь всем желчным, но если бы только знали, каково мне! Все добры ко мне: и доктор Бразда и эта милая молоденькая сестра Элишка, она не отходит от меня часами — что ей от этого? Она ни о чем не спрашивает, она молчит и озабоченно ждет, когда опять на меня найдет и я начну ругаться, кричать, злиться…

— Сестра Элишка, а света в городе нет? Нигде?

Она поднялась. Хотя знала, что в городе нигде нет света, она поднялась и откинула серую бумажную маскировку. Нет, огней не видать, город пуст, затемнен, ни одно окно не прорезает ночной темноты, ни один уличный фонарь — только месяц освещает тихий, неподвижный город.

— Нет электричества, — объясняет она, — и в Праге нет электричества, поэтому и радио плохо работает. В госпитале у нас своя станция. В больнице иначе нельзя. А то — представьте — во время операции вдруг бы погас свет. Что тогда делать?

Что тогда делать? Да ничего. Кто-нибудь, конечно может умереть, и даже в муках. В больнице все обдумано, выстроено на совесть для того, чтобы охранять человеческие жизни. Но война продумана еще тщательнее, в войне все тоже на совесть — и все для уничтожения людей. Все больницы мира за десятилетия едва спасут от смерти столько жизней, сколько унес один только год войны.

— Скажите, Элишка, вам не кажется странным, что нынче ночью свет только в госпиталях?

— Что же в этом странного? Я думаю — хорошо, что хоть в госпиталях светло.

— Все годы, что длилась война, я думал о том, как она кончится. Это были сумасшедшие, бессвязные мысли. Я представлял, что в этот вечер зажгутся все фонари на улицах, ярко осветятся все окна, витрины Европы засверкают, все часы на всех башнях будут бить и всю ночь будут звонить в колокола. Но ведь колокола не звонят, Элишка.

Она качает головой. Колокола не звонят. Было бы безумием, если бы они звонили.

— Скажите, Элишка, а на площади не горит большой костер?

Она снова покачала головой. На площади нет никакого костра, ни маленького, ни большого. А для чего костер?

— Так просто. Я думал, что сегодня ночью на всех площадях Европы будут гореть огромные костры.

— Об этом вы мечтали?

— Да, всю войну я представлял, как срывают серую маскировочную бумагу, которой шесть лет старательно закрывали окна, как сносят ее на площадь, зажигают большой костер, выкатывают винные бочонки… Женщины будут плясать. Я думал, что это будет ночь, когда ослабеет нервное напряжение, вырвутся на свободу чувства, ничто не будет их стеснять, никакие нормы — и так будет, пока не запоет петух. Глашатаи под угрозой смерти станут выгонять из домов тех, кто осмелится спать в эту ночь, и будут провозглашать: «Все, все, все сегодня позволено… Живите без запретов, без стыда, войны больше нет, мира пока тоже нет, законов нет; убейте всех паразитов — потому что те, кого вы не убьете сегодня, завтра сядут вам на шею, судите судей, судивших вас; трактирщики, наливайте вина даром; торговцы, где там ваши запасы? Отмеряйте сукна от дерева до дерева. Эта ночь — без мамоны, пьяная ночь, разгульная, сегодня нет ни добра, ни зла…» Скажите, Элишка, разве это не было бы прекрасно?

— Я уже говорила вам, не всем сегодня весело.

— Вам невесело?

— Невесело.

Может быть — скорее всего, — она и права. Она еще очень молода, но ее молодость — это война. Тут годы не имеют никакого значения. Да и что я знаю о ней? Может быть, немцы убили ее отца, может быть, брата…

— Я не хотел обидеть вас, Элишка…

— Пустое, — улыбнулась она, но в глазах ее стояли слезы. — А может быть, так и в самом деле было бы лучше. Мы ведь здесь, мы живы…

— По крайней мере наполовину.

— Да перестаньте вы наконец! Как вы можете так говорить?

Она рассердилась всерьез. И была в эту минуту очень красива.

— А вы красивая, Элишка. Вы знаете это?

— Если вы не перестанете, я сейчас же уйду.

— Но это так и есть. Что же я такого сказал?

— В больнице всякое говорят…

Да так ли уж она молода? Больничная сестра не может быть молодой, больничная сестра знает о жизни больше, чем требуется, на ее глазах теряют власть над собой сильные мужчины, она знает, как устроен человек, видела на операционном столе красавицу, слышала, как плачет герой; умирающие раздевали ее взглядами, богачи молили о капле воды, уличные женщины просили судно… Чтобы жить в этом мире боли, надежды, стонов и вздохов, нужно обладать особыми качествами. А Элишка такая юная, красивая…

— Расскажите мне что-нибудь, Элишка.

Она пожала плечами — что она может рассказать?

— Что-нибудь. О себе. О Здено. Как вы познакомились, что-нибудь…

Собственно, я и не хотел, чтобы она рассказывала. Так, в тишине, было лучше, обезумевшие кузнецы в моей голове перестали стучать по наковальне совести, я был и один и не один, Элишка вдруг стала мне дорога и мила, я был благодарен за то, что она сидит подле меня, что со мной хоть кто-то есть, хоть кто-то в эту чудесную ночь; чувство успокоения пришло ко мне, оно ласкало меня, как нежное дуновение.

— Вам бы заснуть, — после долгого молчания произнесла Элишка. — Мне нужно идти.

Я кивнул, улыбнулся, она обрадовалась моей улыбке. Пройдут годы, и люди по-разному будут вспоминать этот день, устраивать торжества, парады, произносить речи; выйдут праздничные номера газет, отпечатанных в две краски, но я буду вспоминать тихую ночь, которая наступила после полного волнений дня, ночь, в которую мне показалось, что, несмотря ни на что, я могу, имею право жить, что я еще не совсем пропащий человек.

Но хочу ли я? Хочу ли я жить? Не знаю.

— Что люди делают сегодня, в эти поздние часы, Элишка?

— Не знаю, может быть, спят.

Может быть. Даже наверное спят. Они устали от этого дня. Кто-нибудь, возможно, снова и снова ловит в эфире столько раз слышанные сообщения, слушает Лондон и Москву и тщетно старается найти Берлин, единственную станцию, которая молчит в эту ночь.

Элишка встала.

— Мне нужно идти.

Нет! Пусть не уходит! Она не смеет уходить!

— Не уходите, Элишка! Останьтесь!

— Я вернусь… мне нужно только сделать обход…

— Все больные спят, вы не нужны им.

Она покачала головой. Нужна.

— Я вернусь…

Я не знаю, пришла ли она, я заснул легким сном после стольких страшных бессонных ночей. Сколько раз за последние дни я молил: «Будь милостивой, ночь, будь милостивой…»

В эту ночь я не просил, в эту ночь я заснул, заснул, как человек с чистой совестью.

Утром разбудила меня Элишка.

— Я переверну вас… ночью я не стала, вы так спокойно спали. Сегодня вы так тихо спали…

В эту ночь я не кричал, я и сам это знаю. Я не обливался холодным потом, кровь не стыла у меня в жилах, я не видел раскаленных докрасна, горящих бревен, меня не тревожили призраки Плоштины.

Марта и генерал

«Alle meine Generäle sind Schufte…»[1] — вопил Гитлер.

Я старался привыкнуть к мысли, что останусь калекой. С особым наслаждением я рисовал себе мрачные картины: меня возят в инвалидной коляске по улицам. Сначала мне было безразлично, кто будет идти за коляской, одно было ясно — это будет женщина, молодая. Потом эта абстрактная молодая женщина стала приобретать реальные черты — цвет волос, глаз, размер обуви… И вдруг оказалось, что это уже не какая-то молодая женщина, а Элишка. Я представлял, как она везет коляску, на нее оглядываются, слышны слова сочувствия, беременная женщина отворачивается, а маленькая девочка подает мне полевые цветы… Я буду читать стихи самоотверженной фельдшерице, сначала это будут чужие стихи, а потом — мои…

Я считал вполне справедливым, что останусь калекой. Так я хоть частично рассчитаюсь с прошлым, и никто не сможет сказать обо мне: «Смотрите, он был в Плоштине, он — один из виновных. И ничего ему не делается».

Но и тем, кто пожалеет меня, я скажу: «Меня жалеть не за что, я из Плоштины…»

Доктор Бразда каждое утро ощупывает мне бедра, мнет, давит их. Как-то он даже принес с собой целый набор иголок, колол меня, а я только горько усмехался. Он испытующе смотрел на меня, все время спрашивал: ну как? А здесь? Ничего?

А мне и отвечать не хочется на его бесполезные вопросы. Ну, конечно, ничего. Я ничего не чувствую, пусть колет, сколько ему угодно, мне не больно.

— Не смейте сдаваться! — накинулся он на меня вчера. — Ваше состояние зависит только от нервов.

А, он уже готов отступить сам, но хочет отступить достойно, чтобы не пострадал его престиж. Мне безразлично, что я останусь калекой, но я помучу его еще.

— Зависит от нервов? — переспрашиваю я. — Моих или ваших?

Он не ответил, но было похоже, что речь идет о его нервах. С каждым днем он становился нетерпеливее и мучился со мной все больше и больше; что-то там такое в его науке отказало, а он не знал что. Я знал. Мне не очень хотелось жить, слишком я привык к мысли, что превращусь в недостойного жалости калеку, от которого будут отворачиваться с омерзением. Я сам себя присудил к страшной казни и с удовольствием ждал наступления судного дня, дня, когда этот врач потеряет всякую надежду и выпишет меня из больницы. И зачем он только возится со мной? На что я ему? Временами я ненавидел его. И это делало его работу невыносимой.

Я старался привыкнуть к тому, что я одинокий человек, посещения стали раздражать меня, они приносили с собой беспокойство послевоенного времени. Несколько раз приходили товарищи, они нанесли сигарет, шоколада, водки, кофе — это был мой паек. Наш отряд не распустили, он нес службу безопасности, получал военный паек, а я числился еще в отряде.

— А что с Фредом, ребята, где он?

Эх, Фред, Фред!.. Это страшная история, даже и говорить о ней не хочется. Он не в себе, скорей всего рассудок его не выдержит, его стерегут, как бы он чего не выкинул.

Как-то у меня было дурное настроение и я разругался с ребятами. Я сказал им, чтобы больше не приходили и не приносили мне ничего. Только они ушли, я сразу пожалел, что вспылил, но было поздно, ребята больше не пришли.

— Вот негодяи, — ругал я их, — живут, как будто ничего не случилось.

Я ставил им в вину легкомыслие, веселые лица, желание жить, реальные и фантастические планы на будущее. Слишком быстро они забыли обо всем. И они казались мне чужими — это были не прежние ребята с гор…

Но хуже всего было, когда пришла мать. Я старался казаться веселым, громко говорил о своем скором выздоровлении — она поверила мне, мать всегда верит. Шестьдесят километров шла она пешком — поезда еще не ходили, и никто ее не подвез. Кто не считает, что его мать самая лучшая? Но лучше моей и в самом деле нет. Помню, как я уходил из дому — засунул в рюкзак бритвенный прибор, рубашку на смену, она смотрела на меня, и мне казалось, что она знает все.

— Пойду в горы, поброжу немного, — пробормотал я, не решаясь взглянуть на нее.

— На обед будут блинчики, — сообщила она как ни в чем не бывало. Это была тяжелая минута, мне хотелось обнять ее и все ей сказать. Я выбежал, не простившись, уже у ворот услышал ее голос, мне не хотелось оборачиваться, но я не смог.

— Что же ты, так и уйдешь?

Я стал целовать ей лицо, руки и не мог оторваться от нее. Она сама отстранилась и не сказала больше ни слова.

Что была за мать, надевшая одежды стыда, когда принесли к ней сына с тяжелой раной на спине? А не должна ли была и моя мать надеть одежды стыда? Не потому, что я ранен в спину, ох, не потому…

— Через два года я отправлюсь на штурм Эвереста, мамочка, — шутил я, — только ты приготовь мне на дорогу паштет, очень уж он мне нравится…

Мать готовила замечательный паштет из горчицы с луком. И мы всегда смеялись, пока мать намазывала на тонкие ломтики скудного военного хлеба этот паштет. Горчицу продавали без карточек, но лук был очень дорогой, и такое блюдо мы могли позволить себе не каждый день.

Я достал из столика сигареты и кофе, шоколад и бутылку паленки, пришлось позвать на помощь Элишку — пусть и она подтвердит, что в больнице у меня всего хватает, а то мать ничего бы не взяла. Я сказал, чтобы она не приходила сюда, пока не возобновится движение поездов. Ей тяжело было оставлять меня, она все повторяла:

— Главное, что ты живой, сынок… самое главное, что живой. Все остальное залечит время.

Что она имела в виду? Что это такое — «остальное»? Что может залечить время?

Она ушла, а мне сразу стало так горько, так тяжело, что я не мог удержаться от слез. Мать… мама моя… уж лучше бы она не приходила! Ну хорошо, я буду калекой — что из этого? Но ведь и живые есть, не все мертвые, и многое зависит от живых… Нет, не Элишка будет везти мою инвалидную коляску, а мать, и все станут отворачиваться, шепча: «Это мать человека из Плоштины…»

Внешний мир не давал мне покоя — не проходило дня, чтобы кто-нибудь не явился, желая утешить, рассеять меня, а после таких визитов становилось еще хуже, они волновали меня, уводили мои мысли далеко от уединения больничной койки.

Ребята-школьники принесли мне цветы, они чтили в моем лице раненого героя и освободителя города. Мне было мучительно стыдно, и я ничего лучшего не придумал, как притвориться, будто мне стало хуже; и озабоченная Элишка прекратила визит.

— Ну как вы можете, — упрекала она меня, — ведь это дети.

Хуже всего было ночью. Я лишен был возможности ворочаться на постели, зато противоречивые мысли, сменяя одна другую, раздирали меня. Мысль о пистолете являлась чаще других — он был совсем близко, в вещевом мешке, стоило только протянуть руку. Разве не лучше бы мне стало? Когда перед утром, вконец измученный, я уснул, мне приснилась целая армия навозных жуков — они нападали на меня, их становилось все больше и больше, они лезли через щели, ползли по стенам, заполнили всю комнату, а новые полчища все прибывали, они взбирались друг другу на спину, их было уже несколько слоев — вот-вот они полезут на кровать… и тут они остановились. Остановилась вся эта армия навозных жуков, миллиарды навозных жуков, они уставились своими фосфоресцирующими глазами на мои неподвижные ноги. Гигантский жук взобрался на железную спинку кровати и прошуршал:

— Нет еще…

Я вскрикнул, сам услышал свой крик, хотел вскочить с постели, убежать… но не мог пошевельнуться. Прибежала испуганная Элишка.

— Нет, ничего не случилось, идите… — сказал я.

Она стояла надо мной грустная и качала головой. Нехорошо все это, ох, нехорошо…

Утром явился Бразда, с упреком глядел на меня, не говоря ни слова; достал свои ненужные иголки.

— Колите, колите, — говорил я с насмешкой, — одно удовольствие смотреть, как колют живое тело.

Главный врач пробормотал что-то невразумительное, но продолжал свое дело. Элишка за его спиной сердито на меня смотрела, вот она подошла, откинула одеяло, и врач стал колоть мне бедро. Он даже взглядом не спрашивал, больно ли, а у меня пропала охота смеяться.

— Напрасно это все, доктор…

Бразда наклонил голову. Видно, и он начинает понимать, что все напрасно. Но он колет, и вдруг у меня искры посыпались из глаз, будто не одна, а тысяча иголок вонзилась мне в голову.

Я закричал от боли. Главный врач вздрогнул, недоверчиво посмотрел на меня… я видел, что он сдерживает раздражение.

— Только не валяй дурака!

Мне стало стыдно. И действительно, я слишком часто мучил его насмешками. Я даже думал, а раз и вслух сказал: «Храни нас господь от таких больных…» Но неужели он не видит, что сейчас я не шучу? Ведь все имеет свой предел…

— Правда, доктор, как будто тысяча иголок у меня в голове…

И врач и сестра, по-видимому, решили, что я рехнулся. Собственно, что в этом удивительного? Если бы поднять высоко ноги! Подпрыгнуть! У меня сразу возникло много желаний…

— Больно, доктор, больно! — смеялся я и не мог остановиться.

Бразда побледнел, на лбу у него выступили капли пота. Элишка сложила руки, точно собиралась молиться.

— Коли, доктор, коли, не бойся!

— Ну, парень, если все это…

— Как же убедить вас? Я чувствовал боль, вот и все. Ни один акробат не прыгал так высоко, как прыгнул бы я теперь.

Бразда все колол, участок за участком, все время подозрительно глядя на меня. Но он смотрел уже совсем по-другому — в лице его было напряжение, он был взволнован, пот лил с него градом.

И вот боль вернулась, снова у меня искры посыпались из глаз, по всему телу пробежала волна сладкой боли. И я опять вскрикнул, громко и торжествующе.

— Здесь, доктор, здесь, где ты сейчас уколол.

Он колол снова — теперь и он не сомневался. В правую ногу возвращается жизнь. Элишка растерянно бегала по комнате, не зная, за что взяться, врач вытирал рукавом белого халата пот со лба.

Он не знал, что сказать.

А я в эту минуту хотел быть торжественным и благодарным, я хотел, чтобы они забыли о всех обидах, которые вытерпели от меня.

— Я больше таким не буду… — вырвалось у меня, — вот увидишь, доктор, я стану совсем другим…

И мы стали дурачиться — врач толкнул меня кулаком, он смеялся, и я, и Элишка — все мы смеялись и были похожи на сумасшедших.

— Элишка, спирту, — приказал Бразда. Элишка бросилась вон из комнаты и тут же вернулась с бутылью, на которой была этикетка: «Spiritus vini conc…»

К моему удивлению, Бразда взял стакан, до половины наполнил его спиртом и долил водой.

— Это не полагается, однако… — и он подал стакан мне.

Я выпил залпом, это была хорошая доза, и градусов было достаточно. Выпил и Бразда.

— А Элишка?

Элишка покраснела, ведь она на работе… к тому же…

— Доктор Бразда тоже на работе, — смеялся я.

— Ну, пан доктор — это совсем другое…

— Ничего не другое, я приказываю вам пить, а не то…

Элишка выпила полстакана, у нее перехватило дыхание, она закашлялась, доктору пришлось похлопать ее по спине.

— Ну и устроил ты мне, парень, ну и жизнь ты мне устроил, — доктор хлопал меня по плечу. Элишка плясала от радости, а я был счастлив, как никогда в жизни.

Бразда все повторял:

— Ну и мерзавец же ты, парень, ну и черт…

Такая уж это была минута — никто из нас и не скрывал волнения. В восклицаниях Бразды было все: «Ну, видишь, не говорил ли я тебе? — как будто напоминал он мне. — Я и сам ведь уже начинал сомневаться, и в этом ты виноват, злой скептик. Но ведь и я не лыком шит, если сказал что-нибудь — так это железно… Ну и устроил же ты мне цирк, сопляк ты этакий, обезьяна несчастная!..»

И он уходил с видом победителя, как будто это он выиграл жизнь.

— Я приду после обхода, — прошептала Элишка.

А я уснул. Уснул сразу крепким сном — от волнения, от слабости, от радости, от спирта. Спал я, как видно, долго. А проснулся оттого, что кто-то гладил меня по лицу, да так нежно, что мне и глаз открывать не хотелось. Кто-то сидел у меня на кровати, а я притворялся спящим, будто мне снится сон, а во сне — что-то хорошее, она…

— Элишка, — прошептал я. Не открывая глаз, протянул руку, открыл глаза…

Это была Марта. Она рывком поднялась, одернула юбку, хотя поправлять было, право же, нечего.

Марта… Боже мой!..

Она готова была смотреть куда угодно, только не на меня.

— Я думала, ты спишь.

Я не знал, что говорить. Марта пришла. Но как она изменилась!

— Что с тобой, Марта? Что с тобой?

— А ничего. Ничего. Что со мной сделается?

— Но садись же, что ты стоишь?..

Она села на стул.

— Нет, не туда, ближе…

Она опять села на кровать, уставилась в пол. Я взял ее за руку. Она вздрогнула.

— Что ты, Марта?

— Я пришла проститься.

Проститься? Это она проститься пришла?

— Да, я уезжаю.

Уезжает? Марта уезжает?

— Ты уезжаешь?

— Да. И далеко.

Далеко? Куда это — далеко? Правда, война кончилась, началось великое переселение народов, людские судьбы перемешались, точно бетон в бетономешалке, все ломается, трещит, все смешалось в немыслимую кашу — войны больше нет, что-то кончилось, что-то начинается.

— Но куда ты едешь, Марта? Куда это — далеко?

Ей не хотелось отвечать.

— Ты не хочешь отвечать?

— Отчего же… Я еду в Канаду.

В Канаду? Почему в Канаду? Почему именно туда?

— Что ты будешь делать в Канаде?

— У меня там брат, сейчас-то он в Германии, в американской армии. Он написал, чтобы я к нему приехала, что он возьмет меня с собой в Канаду.

— А ты? Тебе хочется ехать?

— Мне-то все равно. Только бы подальше отсюда.

Как странно она это говорит! Какая она странная — нет, это ни на что не похоже.

— Почему ты не пришла раньше, Марта? Ты не знала, что я здесь?

— Я была очень больна, Володя. Я и теперь не знаю, хорошо ли, что пришла сюда.

— Что это за разговоры? Ты не должна ехать в Канаду, не смеешь!

— А что мне здесь делать, Володя? У меня никого нет и столько тут было…

— А я? Что будет со мной, Марта?

Она посмотрела на мои ноги, провела рукой по одеялу.

— Сегодня я в первый раз почувствовал боль в ноге, Марта. Я выздоровлю. И потому ты не можешь уехать в Канаду. Это неправда, что у тебя никого нет.

— Вот поэтому-то я не должна была приходить, Володя. Этого-то я и боялась. Я долго сидела тут рядом с тобой, ты спал, а я смотрела — какой ты. И я желала, чтобы ты спал, спал и не просыпался, а я бы все сидела и смотрела на тебя. Ох, Володя… я не знаю, что и сказать. Но все сны когда-нибудь да кончаются. И люди пробуждаются.

— Мне не от чего пробуждаться, Марта. То, что я говорю тебе, — честно.

— Ты ведь ничего не знаешь обо мне, Володя.

— Я знаю вполне достаточно. Если хочешь, я знаю, что ты путалась с немцами. Ты так плохо думаешь обо мне, Марта? Так уж ни во что меня не ставишь?

— Нет, нет, Володя… Это еще не все…

— Что же еще? Ты считаешь, то, что ты еврейка, так уж страшно?

Она испуганно взглянула на меня.

— Откуда ты знаешь?

— Не знаю. Никто ничего не говорил мне. Думаю, что, кроме Рашки, никто ничего не подозревал. Но есть признаки, по которым можно догадаться… Я не мог не прийти к этому.

— А говорил ты об этом кому-нибудь?

Она боится. Чего же? Это стыд? Ну, конечно, стыд. Ей непереносимо стыдно, что она, еврейка, путалась с немцами…

— Нет. Собственно, да — один раз… Я сказал Николаю, а он не хотел мне верить. Если бы он поверил мне, возможно… не было бы того, что… было.

И другая мысль, точно назойливая муха, не давала мне покоя. Знал Вильчик? Знал он или нет? Спросить ее? Спросить? Я мог бы спросить, но нет. И так страшно то, что она говорит.

— Я должна была идти вместе со всеми евреями. Дорогой Освенцима…

Это уже не прежняя, сильная, ко всему готовая, выдержанная Марта — нет, это не она, война уничтожила ее, она чувствует себя грязной, униженной, она презирает себя, и от этого ей не уйти. Я понимаю все, что в ней происходит. Если бы я сам не был разбит и беспомощен… Если бы у меня была чистая совесть!..

— Ты можешь отправиться в Освенцим, Марта… — ответил я. — Скажи миллионам: «Я еврейка, я путалась с немцами, но мало кому из вас было так, как мне…»

Что это я говорю? Разве этого достаточно для того, чтобы жить? И снова, как во время страшной сцены с генералом, я должен был спросить себя: а нужно ли это было? Так ли нужно было мстить? А если так, то, чтобы быть последовательной, война не должна оставлять после себя такие живые обломки, как Марта… как я… Разве не лучше для Марты не жить? Вся радость нынешнего утра испарилась. Разве я не буду калекой? Буду. Я буду ходить, возможно, даже заниматься спортом, возможно, даже отправлюсь на Эверест — и все же буду калекой. А она? Она тоже. Она права, тем, кто был в Освенциме, теперь легче.

— Ты думаешь. Марта, что Канада тебе поможет? Поможет то, что ты уедешь?

— Там меняпо крайней мере никто не знает, Володя. Там я буду только сама с собой.

— Ты думаешь, что это хорошо — быть наедине с собой? Я знаю тебя, Марта. То, что я тебе предлагаю, — честно. Мне так же плохо, как и тебе.

— Но в один прекрасный день, когда тебе не будет так плохо, как мне, ты назовешь меня шлюхой! Не говори «нет», ты сам знаешь, что это может случиться. А что потом? Все вернется снова.

Что сказать ей? Поклясться? Я молчал. Она права, случиться может все.

— У меня в жизни ничего не было, только ты, Володя. И я не позволю отнять единственное, что у меня есть, даже тебе не позволю.

— Глупости все, — крикнул я. — Любовь есть или ее нет? Ее нельзя ни дать, ни взять.

— Ты не можешь любить меня, Володя, после всего, что было.

— Нет. Не могу. Чтобы позволить себе любить, надо быть человеком. А я не могу себя считать человеком в полной мере. Но это не значит еще, что мы должны сдохнуть. У меня на этом свете только ты, Марта… И у тебя так же…

— У меня хуже, Володя. Я даже и плакать больше не могу. Я — как твои ноги: парализована, мертва. Но твои ноги не безнадежны, я — безнадежна, я не оживу… Ты не видел того, что было в Плоштине, вы ушли. Но я видела все. Я боялась выйти из укрытия и крикнуть: «Я здесь, и я с ними!» Я боялась сделать то, что сделал Карол. А теперь что, Володя? Что теперь?

Она поднялась.

— Пойду…

— Если ты теперь уйдешь, Марта, лучше бы уж тебе было не приходить…

— Мне нужно было прийти, Володя. Я должна тебе кое-что сказать — я знаю, чем для тебя была Плоштина. Остальные опьянены властью, у них иные заботы. Мне некому больше сказать — только тебе. Имя этого немца — Энгельхен.

— Не может быть…

Не может быть, чтобы у этого немца было такое имя! Этого не может быть!

— Его имя — Энгельхен, это точно, я специально рылась в архивах, расспрашивала пленных — его зовут Энгельхен, это точно. Он скрипач из Клингенталя, если название этого города что-то говорит тебе. В этом городе делают музыкальные инструменты.

— А Скорцени, Марта?

— Ну, этого ищут специальные органы четырех армий. Он-то не уйдет.

— Если ты пришла только затем, чтобы сказать мне это, Марта… Знай: Энгельхен тоже не уйдет.

— Знаю, Володя. Поэтому я и пришла. Только будь осторожен — американцы какие-то чудные…

Она подошла к дверям.

— Ты даже не поцелуешь меня, Марта?

Ее лицо было равнодушно.

— Ну, если это имеет для тебя значение…

Она вернулась, наклонилась ко мне… Вот теперь я должен был прижать ее к себе и не отпускать, пока она не задохнется, пока не пообещает остаться… Нет, я не сделал этого, ее губы были тоже не такие, как прежде, — они были холодные, мертвые. Нет, в ней нет больше ничего, по крайней мере для меня. Она поняла, чтό во мне происходит.

— Ну вот, Володя… видишь, — простонала она, вся дрожа. Потом выпрямилась и твердыми шагами направилась к двери.

— Прощай, Володя…

— Прощай, Марта…

Уехала. В Канаду.

Мне было грустно, так грустно, что я заплакал…

Элишка, растерянная, заглянула в палату.

— Вам ничего не нужно?

— Нет, ничего не нужно. Ничего.

— У вас были гости…

— Да…

— Говорят, рыжие женщины — страстные…

— Элишка!

— Она очень элегантна… Шикарная женщина…

— Элишка, прошу вас, уходите… очень вас прошу…

Она подошла к дверям. В глазах ее были злые слезы. Все перепуталось.

По какому праву они лезут в мою жизнь, в святая святых моей жизни? Что надо Элишке? Почему она не оставит меня в покое? Почему нерешительно стоит в дверях, чего еще ждет, чего хочет от меня? Отчего не идет ко всем чертям?

— Идите вы ко всем чертям!

Двери хлопнули, я остался один. И я хорош! Что это мне в голову пришло! Разве Элишка виновата? Позвать бы ее, попросить прощения… Нет, звать ее не надо, она теперь не придет. Но как только представится случай, я помирюсь с ней.

Я успокоился, злость прошла, жалость тоже; я лежал — времени было сколько угодно. Я смотрел вверх, на белый потолок. И вдруг мне показалось, что по потолку проходят какие-то тени. Тени эти стали походить на людей, вещи, хорошо знакомые места… Тени следовали друг за другом, одни сменяли другие, замелькали лица. Вот лицо Марты, лицо Марты, которую я любил, вот она такая, какой я увидел ее впервые там, на горе, у Рашки…


Тогда я еще был необстрелянным — только неделю провел в партизанском отряде. Мы вернулись с операции, которая казалась мне ненужной — что толку перерезать провода, разрубать проволоку, валить столбы и разбивать фарфоровые изоляторы? Было нас человек тридцать, мы все еще порядком робели, и вообще все у нас только начиналось. Что касается меня — я очень мало знал еще о партизанской войне, не все понимал и в организации отряда. Да и стрелять не умел еще — когда начиналась стрельба, я всегда боялся… Собственно, «всегда» — это слишком сильно сказано. Я участвовал только в двух операциях — однажды мы неожиданно напали в чаще леса на отряд венгров, шум стоял адский, я спрятался за ель и не решался пошевельнуться, так как был уверен, что сделай я движение, как пули немедленно достанут меня. Тут и нашел меня рябой Гришка. Он стал ругать меня и приказал бежать вперед… Когда я выбежал на дорогу, все венгры — было их не меньше двухсот человек — стояли, подняв руки вверх, а наши ребята быстро разоружали их. Оказалось, что венгры не дали ни одного выстрела, — только позднее узнал я, что между венграми и партизанами существует некое «джентльменское соглашение»: венгры никогда не защищались, а партизаны стреляли в воздух. Мне было очень стыдно, я боялся, что Гришка станет рассказывать всем, какое я ничтожество, но он поступил совсем по-другому. Подошел ко мне, когда все кончилось, и по-дружески объяснил, что почти со всеми это случается, что это боевое крещение и потом я привыкну.

Это было в субботу. Вечером мы вернулись, уничтожив некоторое количество столбов электропередачи. Мы закоченели, устали; я засыпал на ходу и, наконец, устроился на полу у Зихи, но в этот момент явился дежурный.

— Есть здесь Володя?

Другого Володи, кроме меня, в отряде не было, собственно, и я не был Володей, но Николай как-то назвал меня так, и имя прижилось.

— Что такое?

— Тебя зовет Николай.

Мне не очень хотелось двигаться, но приказ есть приказ. Что бы это могло быть?

Николай склонился над какими-то бумагами, а рядом с ним сидела незнакомая женщина. Она была неправдоподобно хороша: красноватые волосы, сверкающая белизной кожа, какая бывает только у рыжих женщин. На ней был лыжный костюм: брюки, свитер, ботинки, все первоклассное… Что ей здесь надо? Что-то подсказывало мне, что позвали меня из-за нее.

— Ты отправишься в Лидеч, Володя.

По-видимому, у меня был не слишком-то радостный вид. После того как целый день мы ходили по холоду, по метели, идти сейчас, ночью, в Лидеч, тридцать километров лесом…

— Собирайся, отнесешь письмо Ондраку — знаешь, где искать его?

Я кивнул. Знаю.

— Мне нечего собираться, я готов.

— Ондрак распишется, что получил письмо. Попадаться немцам не имеешь права. Ну как, идешь?

Усталость как рукой сняло. Получить такое задание — не каждый день случается. А я в отряде недавно. Ясно, что дело нешуточное. Оказалось оно гораздо важнее, чем я думал.

— Скажешь, что письмо еще до рассвета должно быть переправлено через границу. Оружие сдашь, возьмешь пистолет и гранаты.

Тут вмешалась женщина:

— Попадетесь — письмо уничтожьте, даже если придется пустить в ход гранаты. К немцам оно попасть не должно ни за что на свете.

— Нет, Марта, уничтожать письмо нельзя. Володя будет осторожен, он не попадется. Письмо нельзя ни потерять, ни уничтожить, ни выдать немцам. Утром оно должно быть уже за горами… Понял?

Я понял. Любой ценой.

— А не лучше ли послать еще кого-нибудь в помощь? — спросила женщина.

— Нет. Володя справится, в таком случае один человек может сделать больше, чем двое.

Откуда ему известно, что я справлюсь? Ведь он же совсем не знает меня.

— Ну, я пойду… — вздохнула незнакомка.

— До свидания, Марта, — сказал Николай.

Он задумчиво смотрел на дверь, за которой она скрылась.

Мне хотелось спросить, кто она, но расспросы в отряде были запрещены. Откуда она взялась? Куда ушла одна, ночью? Она ни на кого из нас не похожа, и мир ее, как видно, ничего общего с нашим миром не имеет.

— Думаешь, кто она? — спросил Николай. — Не думай об этом. Одно только могу тебе сказать — эта женщина стоит больше, чем весь наш отряд.

Само ее появление обеспокоило меня. Всю дорогу я о ней думал. Кто она? Откуда? Чем занимается? Шпионажем? Ерунда, времена шпионок, подобных Мата Хари[2], прошли. Ни одна разведка теперь не вербует таких красивых женщин. И неужели письмо через границу может переправить только Ондрак? И разве можно такое задание поручать неопытному партизану, как я? Но, как видно, письмо спешное, такое спешное, что стоит рискнуть, ждать нельзя; возможно, есть и другой путь через границу, менее рискованный, но более сложный и длительный?

Лес кончился; перед утром по задворкам я приблизился к усадьбе Ондрака. Он ждал меня. Откуда он знал, что я приду?

— Пришел-таки, — проворчал он, — ну, давай, где там у тебя это дело?

Я достал объемистый конверт.

— Я подожду, пока ты вернешься. Николай должен точно знать, что пакет доставлен.

Ондрак повел меня на чердак, потом принес хлеба с колбасой.

— Счастливо…

Я смотрел через маленькое оконце, как он углубился в лес. И я понял, что перерезать электрические провода, нападать на венгров и немцев не является единственной целью отряда, что есть иное, о чем и не подозревают ребята в горах, и это иное — очень важно… Да что там, не мое это дело…

Я зарылся в сено и заснул. Уже днем разбудил меня Ондрак.

— Спускайся. Все в порядке.

Я дождался, пока стемнеет, и отправился назад. Но Николай знал уже, что все в порядке. Откуда? Передатчики тут, что ли, работают?

Неизвестная женщина, которую Николай называл Мартой, втемяшилась мне в башку. Куда бы мы ни шли, я все думал о ней. Я пробовал ругать себя, ведь я ее больше и не увижу, никогда в жизни… Но она пришла, пришла через неделю, приветливо кивнула мне, как старому знакомому, осталась ночевать у Рашки, ушла она только в воскресенье вечером, а мне не удалось сказать ей ни слова.

«Ну и дурак, — упрекал я себя, — сейчас не до того…»

Но все было напрасно. Марта нравилась мне, она будила мое воображение, была в ней особенная красота, свойственная только некоторым рыжеволосым женщинам. Она казалась спокойной, уверенной в себе. Была элегантна в эти страшные времена, когда многие женщины давно забыли о таких вещах.

А что здесь? Нет, меня совсем не привлекает то, что я вижу каждый день, — обрывки украденной, выпрошенной любви. Разве недостаточно, что мы объедаем хуторян, подвергаем их смертельной опасности. И к тому же позволяем себе такое, на что уж не имеем никакого права.

Хуторянин горных выселков, безыменный герой этой войны, отдал все: сына, корову, последние остатки муки из самых потаенных запасов — и табаком делится с нами… Невесело ему смотреть, как сбиваются с пути дочери-невесты… А времени для любви нет, жизнь летит, запретов нет. С горечью, но не протестуя, смотрит хуторянин, как двадцатилетний мальчишка лезет к его жене, а она, тварь, еще смеется. За такие дела на выселках с незапамятных времен рубили топором, но те времена давно прошли, теперь война, теперь новые порядки. Что было у этих мальчишек? Они ведь и не жили еще, а могут умереть сегодня — каждый из них, все могут умереть сегодня…

Нет, и мы не все одинаковы. Да и не каждая женщина позволит такое. Мне отвратительна такая любовь, недостойная человека, безрадостная, у всех на виду. Мне не по душе неисполнимые обещания и клятвы. Я никого не обвиняю, но сам не хочу. Я привык думать о таких вещах с уважением, мне казалось, что подавить неопределенную тоску — это значит очистить и возвысить ее. Я считал и сейчас считаю, что любовь — это праздник жизни, но кто каждый день превращает в праздник, тот не знает праздников, и его жизнь становится беднее.

Хуторские девушки не желали понять этих моих мыслей, сперва некоторые заигрывали со мною, потом перестали обращать на меня внимание, решили, что я задаюсь, и, конечно же, Иржина придумала мне пренебрежительное прозвище «девственник». В свои двадцать четыре года я еще умел краснеть так, что уши у меня загорались; с девушками я был несмелым, их грубость оскорбляла мое достоинство, и я не принимал участия во всем, что творилось на выселках.

Конечно, и я ждал любви, в горах это было еще мучительнее, потому что было ее очень мало, и уж очень она была жалкая. Ведь то, что я видел вокруг себя, была деформированная, изуродованная любовь, это была не человеческая, а животная любовь, она быстро зарождалась, быстро проходила, была распутной… После вспышки сразу же наступало отупение, отвращение, болела голова, а кончалось все оскорблениями. Не удивительно, что ребята так грубо и безжалостно говорили о хуторских девчатах — в их чувстве не было радости. А я всегда защищал хуторских девчат, не верил, что они такие, как о них говорят. Я избегал девчат, но жалел больше, чем их ежедневно меняющиеся ухажеры. Правда, все стали считать меня чудаком, возможно, так оно и было; пожалуй, я и был чудак.

И тут появилась рыжая Марта, в ореоле таинственности, удивительно привлекательная…

Порой она неожиданно появлялась на хуторе, приходила на час, на день, исчезала неизвестно куда и как. С ней пришло ко мне мучительное беспокойство, хаос, противоречивые чувства. Ну что я такое в сравнении с ней? Она из другого мира, в иное время она бы и не взглянула на меня — так я старался сам себя урезонить, но — возражал я себе — сейчас все по-другому. Что-то общее у нас с ней все же есть, раз она связана с отрядом. Да, но она живет в городе, это городская женщина, с головы до ног городская, а таких, как я, там видали…

Как только она появится еще раз, — обещал я себе, — я заговорю с ней. Я обдумывал все — как подойду к ней, что скажу, что она ответит. Но она приходила, и все оставалось по-прежнему, я готов был счесть себя трусом, дураком, идиотом, но не делал никаких попыток изменить что-нибудь. Дальше приветствий дело не шло. Мелькали ее глаза, лицо — и все исчезало. Я то проклинал ее за то, что она внесла в мою партизанскую жизнь беспокойство, то благословлял, стократно благословлял ее за то, что она наполнила мое партизанское существование тоской, мечтами, чтобы не произносить этого слова: любовь.

После того как ночью я ходил к Ондраку, Николай часто поручал мне подобные задания.

Как-то в одной деревне пятерых наших людей схватили гитлеровцы. Они их убили, а потом повесили на площади для устрашения. Ни немецкого постоя, ни жандармов в этой деревне не было — выдал кто-то из крестьян. Связной, который принес нам весть о том, что случилось, утверждал, что жандармам из Брода все известно. Мы оплакали товарищей, погоревали и стали уже забывать — в горах горюют крепко, но быстро забывают. И вдруг вызвал меня Николай.

— Вот что: начальника бродской жандармерии зовут Поспишил. Добром или злом — он должен сказать тебе имя предателя. Уж ему-то оно известно. Если скажет, оставь его в покое, ну, а если нет, ты знаешь, что делать. Но выведать ты должен. Справишься один?

Лучше всего мне было сказать, что не справлюсь вообще. Марта была в Плоштине, а я должен был уходить. Но я тут же отогнал эти предательские мысли. Совсем я, что ли, голову потерял? И чем она опоила меня?

— Обойдусь и сам. Ты ведь говоришь, что один — иногда больше, чем двое.

— Он пойдет не один… — услышал я за своей спиной знакомый голос. — Мне кое-что нужно в Броде, он составит мне компанию.

Я не решался пошевельнуться, не только что оглянуться назад. Во мне бушевали радость и страх, надежда и недоверие, и чуть-чуть я злился. Эта женщина считает, что может делать с нами все, что ей угодно. Ну что я ей скажу? Вдвоем всю долгую дорогу… Я буду с ней… буду с ней один… Черт возьми, буду с ней один, чего же мне еще? Николай размышлял над тем, что она сказала, а я все боялся поднять глаза, чтобы он не заметил того, что происходит со мной. И так мне казалось, что он слышит, как стучит мое сердце, громко и глупо. Точно школьник, издевался я над собой, точно мальчишка…

Николай ничего еще не ответил, а я испугался, что он скажет «нет».

— Когда вернетесь?

Я пожал плечами. Откуда я знаю? Как только все узнаю, как только встречусь с жандармом. Самое раннее — если все кончится хорошо — послезавтра утром. До Брода далеко.

— Хорошо, подождешь Марту, береги ее…

Что это он, подмигнул мне или мне показалось? Вот чертов сын — и правда подмигнул.

К Броду мы подошли уже в темноте. Я давно не был в городе. На затемненных улицах никаких признаков жизни, город казался пустым, вымершим, безлюдным. Шли мы быстро, говорили мало, все больше о пустяках. Еще не доходя до города, мы поспорили. Я хотел переночевать на хуторе у знакомых, а она и слышать не хотела об этом. Она знала в городе более безопасное место.

— Но Николай приказал, — не уступал я.

— Николай приказал тебе беречь меня. Если хочешь, иди на хутор, мне же Николай не приказывал ничего подобного.

Издевается она надо мной? Я пошел с ней, полный решимости не произнести больше ни слова. Я совсем не знаю ее, но она безрассудна, как все женщины.

Мы шли по темным улицам.

— В городе полно патрулей…

— Пустяки. Держи пистолет наготове и обними меня, так безопаснее. Бумаги у тебя в порядке?

У меня-то да, в образцовом порядке, а вот у нее?

Я обнял ее за талию, не совсем уверенно. Она почувствовала мое замешательство и громко рассмеялась.

— Вот глупый, разве влюбленные такие бывают?

Мы прошли почти весь город и встретили только двоих, они очень торопились. На самой окраине стоял новый дом. Марта остановилась, порылась в карманах, достала ключи.

— Ну вот. Пришли. Только не шуми.

Она взяла меня за руку и повела по темному коридору, мы поднялись в лифте на четвертый этаж. «Точно в мышеловке, — подумал я, — отсюда не убежишь». Я разозлился на Марту. В своем ли она уме?

Мы стояли в темном коридоре. Марта отворила какую-то квартиру, втащила меня туда, заперла двери. Потом побежала куда-то, я услышал, как она спускает маскировочную штору. Потом зажгла свет. Я стоял в прихожей незнакомой квартиры и размышлял: не дать ли тягу?

— Не бойся, квартира принадлежит одному знакомому, если я тебе и назову его имя, ты все равно не поверишь. В настоящий момент нет для нас более безопасного места в этой печальной стране…

Она вытащила из-под дивана электрический камин.

— Ты можешь помыться… тебе не повредит… Ванная там, а я пока поищу чего-нибудь на ужин…

Меня опять охватило беспокойство. Кто эта женщина? Чем она занимается? Чья это квартира? Ее любовника? Мужа? Брата? Ну и квартира же была! На стенах ковры, по-видимому дорогие, — я в этом ничего не понимаю, прекрасная копия «Утреннего туалета» Ренуара, господи, и такие вещи есть на свете! Но как я сюда попал, я, зверь из Плоштины?

— Что с тобой, Володя?

— Я как будто в мышеловке…

— Человек, которому все это принадлежит, — далеко, он живет не в этом городе; а если он и придет — ничего не случится…

Я больше ничего не понимал.

— Ты не должна была приводить меня сюда. Не подхожу я к этой обстановке.

— Вот глупый… Ну, ты пойдешь мыться или я?

Я бы с удовольствием пошел, еще бы! Все тело мое истомилось по горячей воде. Только взять с собой оружие? Это смешно. Но Николай приказал не выпускать оружие из рук, и приказ его не пустая формальность. Необходимо переложить пистолет в карман брюк; ну и пусть она смеется, а я переложу…

Конечно, она смеялась.

— И ловок же ты, Володя!

Она подала мне пижаму, роскошную, шелковую. И в эту минуту я понял, что буду спать с ней. Пижама меня разозлила. Ну конечно же, я грязный, две недели не снимал ни рубашки, ни брюк, но чья это пижама? Нет, я бросил ее на кресло.

— Не нужно.

Она удивилась. Не поняла.

— Не собираешься же ты спать, не раздеваясь…

— Да нет, я просто не люблю чужие пижамы.

Она еще больше удивилась моему раздражению.

— В этой пижаме никогда не спал мой любовник, Володя, можешь спокойно надеть ее. Или… подожди…

Она достала из шкафа нижнее белье, носки.

— Это все новое, Володя, никто не надевал — видишь, даже сколото булавками…

Рубашка была действительно новая, фланелевая, теплая. Я взял ее. Мне показалось, что Марта обрадовалась.

Я хотел помыться быстро, но горячая вода была так соблазнительна, что я проплескался около часу. Ванна… а я уж и думать забыл, что такие вещи существуют на свете.

— Володя, — постучала Марта, — гренки остынут.

Я неохотно вылез из воды, натянул чистую рубашку…

— Ну как?..

— Я кончил…

— Спусти воду.

Ванна разбудила во мне все на свете желания… Я рад был, что снял военную одежду, рад был, что нахожусь в чужой, не партизанской, обстановке, в совсем ином мире, что я здесь с Мартой, что буду с ней всю ночь. Я оделся во все чистое, а старое тряпье свернул в узелок — по дороге заброшу.

На столе ожидал меня пир. За короткое время Марта приготовила роскошный ужин. Ветчина, сардины, еще какая-то рыба, соблазнительные огурчики, зернистая икра…

— А ты пил когда-нибудь шампанское?

Я отрицательно покачал головой.

— Сегодня будешь пить. Ну что ты на меня так уставился? Есть люди, которым неизвестна нужда, хоть сейчас и трудное время.

— Я вижу. И ты принадлежишь к ним.

Она сразу стала серьезной. Мои слова обидели ее. Что-то произошло — я задел ее за живое.

— В какой-то мере… — проговорила она.

И стала очень печальной.

— Я не хотел обидеть тебя, Марта, так уж вышло. Знаешь, когда подумаешь о карточках, маргарине, искусственном меде, о пятистах граммах мяса в месяц… о хлебе с отрубями…

Марта тряхнула головой.

— Давай не говорить сегодня об этом. Не надо портить этот вечер!

Разве это возможно? Разве имеем мы право? Ребята едят вареную говядину без хлеба — утром, в обед, вечером, вчера, сегодня, послезавтра. Говорят, вареная говядина никогда не приедается… Хотел бы я, чтобы тот, кто первый сказал это, побыл с нами месяц-другой… Если нынче Тарасу повезло, в Плоштине пьют самогон. От него дерет в горле, болит голова, но он лучше все же, чем коньяк на этом столе, — коньяк в пузатых, сужающихся кверху бокалах.

— Пить коньяк — это целая наука, Володя. Бокалы такие специально, чтобы не улетучивался аромат, аромат коньяка — вещь немаловажная…

— Я ничего не понимаю в этом, Марта, по-моему, он пахнет мылом…

— Ты, как видно, многого еще не понимаешь, Володя…

— Но зато ты понимаешь… многое.

— Понимаю. Но я хотела бы оставаться с вами. Мне там хорошо.

Марта встала, убрала со стола. Налила еще коньяку.

— Надо бы за что-нибудь выпить, Володя.

— Если хочешь…

— А ты?

— Нет. Это все глупости.

Она пристально посмотрела на меня.

— Я не понимаю тебя, Володя. Иногда мне кажется, что ты беззащитный, маленький еще, а порой кажется, что ты многое испытал.

Я засмеялся.

— Я сам не понимаю себя; если хочешь, я еще маленький, но испытал всякое.

Она стала за креслом, в котором я сидел, я чувствовал ее за своей спиной, я чувствовал, как она дрожит. Она наклонилась ко мне, взяла мою голову в руки, поцеловала меня. Я притянул ее к себе. Это была совсем иная Марта, у нее было другое лицо, в глазах появился зеленый свет, влажные губы влекли, звали — у меня закружилась голова, я обнимал ее, чувствовал ее трепет. Она вдруг вырвалась.

— Подожди. Надо смыть всю эту грязь…

И убежала в ванную. Я остался один.

— Налей себе еще! — крикнула она из ванной. Ей не надо было уходить, не надо было оставлять мне время на размышление. Кто же она все-таки? Зачем я здесь — в квартире чужого, незнакомого человека? Я старался угадать по убранству комнаты, кто ее владелец. Я мог бы, например, открыть шкафы, выдвинуть ящики стола… Но что нужно ей, женщине из такой среды, там у нас, в Плоштине? Или в самом деле это крупная игра, которой я не постигаю? А Николай? Знает он что-нибудь об этой квартире? У меня мелькнула сумасшедшая мысль — а что, если это очень тонкая игра, но ведут ее немцы?

Да нет, просто я с ума схожу… я отогнал эту мысль, но беспокойство осталось. Все казалось неправдоподобным, а то, что я сидел здесь, в этой квартире, было совсем уж непонятно. То, что поручено мне, — слишком незначительно: как все это согласовать?

Эх, убежать бы… Марта в ванной, я мог бы уйти, и ничего бы не было…

— Ты только не уходи от меня, — услышал я голос Марты. Она смеялась.

— Зачем мне уходить? — ответил я, пораженный тем, что она угадала мои мысли.

— Да так. От тебя всего можно ждать.

Откуда она знает, чего от меня можно ждать? Что вообще знает она обо мне?

Ее близость стала мучить меня, дразнить. Я слышал шум воды. От этого Марта стала еще ближе, еще реальнее… А интересно, вскрикнула бы она, если бы я сейчас отворил дверь в ванную? Достаточно сделать несколько шагов, взяться за ручку…

— Я сейчас выйду, Володя. Уже вытираюсь.

— Помочь тебе?..

— Нет… нет…

Она вышла в темно-голубом шелковом халате, длинном, до самой земли.

— Давай послушаем музыку. Ты любишь музыку, Володя?

Она поставила пластинку.

Это «Думка»… Вот черт, она выбрала «Думку»!..

— Погаси свет… посидим в темноте. Забудем о войне, обо всем…

Я встал, повернул выключатель. Когда я вернулся к ней, она лежала на мягком ковре.

— Поставь еще раз…

Я поставил пластинку. И сразу мне показалось, что все давно известно — и смешно. Технология любви со всеми аксессуарами: красный свет электрокамина, музыка Дворжака, вечер, коньяк, дьявольски красивая женщина, мягкий ковер, и я весь размяк — и сердце и ум, — какая затасканная ситуация, штамп! Чего еще не хватает? Есть все, что требуется, все, что должно быть, — и ванна, и тахта в углу комнаты; вот сейчас она совсем непринужденно обнажит колено… и спросит: «О чем ты думаешь, Володя?» И я отвечу: «О тебе, Марта, только о тебе».

Но почему? Почему? Для чего ходила она в Плоштину? Почему выбрала именно меня? Что это — игра нервов? Романтика? Двойная игра? Светская женщина, опытная… Но что ей нужно? Э, да эта игра имеет свои правила, скоро я узнаю их…

— О чем ты думаешь, Володя?

— О тебе, Марта. Я не могу думать ни о чем другом. Я часто о тебе думаю, а сейчас мы одни.

Она засмеялась. Отчего она смеется? И вообще сегодня она слишком много смеется.

— Отчего ты смеешься? Что тут смешного?

— Да так, а то уж я начала о тебе думать так же, как плоштинские девчата.

— Что я девственник?

— Нет хуже.

— А, знаю. Иожина как-то евнухом меня выругала…

— Мне нравится это.

— Что? Что я евнух?

— Не говори глупости. Мне нравится, как ты держишься. При такой жизни мужчине ничего не стоит превратиться в зверя. А ты не такой. Думаешь, я не замечала, как ты на меня смотрел, когда я приходила в Плоштину? Женщины всегда замечают такие вещи.

— Но зачем я тебе, Марта? Зачем ты привела меня сюда? Что я тебе?

— Вот глупый! Ты нравишься мне.

— А, тебе нужна игрушка, мальчик для забавы… я нравлюсь тебе, так? Это каприз? Хочу — беру? Хочешь позабавиться — пожалуйста. Хочешь узнать, не ошибалась ли Иожина?..

Ее глаза как-то сразу погасли. Она отмахнулась от чего-то. Ничего не сказала. И ее глаза наполнились слезами. Вот комедия…

— И ты нравишься мне, Марта. Мучительно видеть тебя там наверху, среди нас. С того часа, как я увидел тебя в первый раз, я не знаю покоя, я только и думаю о тебе. На войне это не годится, такое нельзя выдержать. Но для чего это представление, для чего ты привела меня сюда? Может быть, я должен благодарить тебя? Ты думаешь, мне здесь лучше, чем в Плоштине? И коньяк лучше самогона? Но что ты? Кто ты? Любовь при красном свете, с музыкой… «Думка» Дворжака… обнаженное колено… икра и шампанское на столе… Ну конечно, ты мне желанна, ведь ты красивая, мы тут одни, но не этого я хотел от тебя, и если я думаю о тебе — так на это есть другая причина…

Она вздрогнула, как от удара бича. Сколько печали было в ее глазах… Порывистым движением она прикрыла ноги. Если теперь она еще и заплачет, я уйду…

Но она не заплакала. Она встала, зажгла свет и села против меня.

— Поверь, Володя, и я не этого хотела. Я просто готова была отдать тебе все, что у меня есть. Я знаю, это очень немного, а предлагать по-другому я не умею… Так уж меня выдрессировали, Володя. Вымуштровали так, что я и думать забыла, что на свете есть и другое. Я шлюха, Володя. Те, кто знают меня, говорят, что я — высшего класса. Только я сама знаю, что низшего…

— А зачем ты ходишь в Плоштину?

— Это я сказать не могу. Не имею права.

— Я не любопытный.

— А жаль.

— Чего жаль?

— Я сама все испортила. Мне казалось…

Я зло рассмеялся.

— А я — то, дурак, сколько раз думал: вот возьму и скажу тебе, так прямо и скажу: люблю тебя, у меня это серьезно.

— А я? А я, Володя?.. Я всегда смотрела на тебя. Есть у тебя что-то такое в глазах — всю жизнь я это искала. И не нашла. Потому я и стала такой.

Она села на ковер и положила голову мне на колени, глядя на раскаленную спираль электрокамина. Она вздрагивала. Плачет… Но это не то, чего я боялся, от чего хотел уйти. Это не представление.

Я гладил ее волосы, гладил долго-долго, не говоря ни слова. Тишина была чистой, ее заполняли два человека. Она подняла ко мне голову, и в глазах ее было столько мольбы, столько тоски, столько надежды… Я вскочил, погасил свет, вернулся к ней. Она лежала на полу, я лег рядом с ней и стал смотреть на ее лицо.

— Ты можешь уйти, Володя… — шептала она, — я знаю, можешь… но я прошу тебя, прошу…

— Ты ошибаешься. Теперь я не могу уйти. Теперь — нет.

Женщина, которая лежит здесь, больше не товар, за нее не нужно платить, не будет унижений и оскорблений, и после пробуждения она останется такой же желанной. И не оттолкнет, теперь — нет. Ее ничто не замарает — она придет чистой…

— О чем ты думаешь?

— Ни о чем. Мне хорошо.

Она зажмурилась, как кошка.

— Я люблю тебя, Володя.

— Молчи…

Она замолчала. Так мы стали любовниками. Просто, естественно, без слов. Это было прекрасно. Я выиграл эту женщину, выиграл ее у жизни.


Эх, партизанское счастье! Теплая печка, горячий чай, песня, знакомая с детства, двести граммов самогону, охапка сена в морозную ночь… И — поезд, пущенный под откос, несколько убитых немцев и те драгоценные минуты товарищества, когда все мы молча и глубоко любим друг друга. У нас одна судьба, нас пятьдесят человек — и мы одно целое… Одного убивают — и несколько дней царит скорбь, начинаются ссоры, все мрачны, кое-кто не выдерживает, вспыхивает истерика, начинается самобичевание; звучат горькие упреки, а самые горькие — те, которые не высказаны, упреки товарищам — это не должно было случиться, этого и не произошло бы, если бы я, если бы он, если бы другие… Об этом, и только об этом, говорят два-три дня — это панихида, поминовение усопших. Не поют песен, не болтают о девчатах, ни грубости, ни глупости… И тогда обнажается то, что скрыто под толстой кожей пустых слов, рисовки и поведения суровых людей, выбитых из нормальной колеи.

А любовь? Как же с любовью? Ну конечно, но в горах это хрупкая штука, она дается не всем, а только тем, кто может отдать себя ей без остатка и ничего не потребовать взамен. Любовь в горах — это величина абсолютная, любовь эта чиста и свободна. И она принадлежит тем кто способен на отречение.

Вот она, любовь, здесь, рядом, я не могу насытиться ею, я прикасаюсь к ней, я не могу отвести от нее глаз, не могу оторвать губ, вдыхаю ее, ничто не напрасно, стоило столько ждать, теперь она чиста, свободна от грязи, от всего наносного. Завтра убьют меня — пусть! Ее убьют — пусть! Завтра она станет снова такой, какой была вчера, — и это пусть! В эту ночь она моя, каждым атомом моя, каждая мысль ее принадлежит только мне. И я ничего, совсем ничего не оставил для себя, все отдал ей. И наша любовь принадлежит нам обоим, вся любовь мира принадлежит только нам. Мы все отдали друг другу, и мы равны. Мы отдаем друг другу все и ничего не требуем взамен.

— О чем ты думаешь, Володя? — О тебе, Марта. — А еще? — Больше ни о чем. — Люблю тебя, Володя. — Люблю тебя. Марта. — Ты мой, Володя. — Твой, Марта. — Я твоя, Володя. — Моя, Марта. — Давай выпьем, Володя. — Давай, Марта. — За эту ночь, Володя… — За тебя, Марта… — А еще? — За тебя. — А еще? — Ни за что. — За вчера? — Нет. — За завтра? — Нет. — Хорошо. — Хорошо, Марта…

Утром она ушла. Сказала, что вернется в полдень. И правда, она вернулась.

— Поспишил будет ждать тебя в пятом часу в корчме здесь неподалеку.

Я почувствовал себя разочарованным. Зачем же меня посылали, если она сама может все выполнить? Марта поняла.

— Николай приказал тебе поговорить с Поспишилом. А у меня совсем другое задание. Да и договаривалась с жандармом вовсе не я.

Она видела, что не убедила меня.

— Не будь смешным, Володя. Я хотела помочь тебе, и у меня была возможность. Что в этом дурного?

Она права. Это смешно.

— И правда смешно, — засмеялся я.

И на этом размолвка кончилась.

Марта ушла, оставив мне ключ от квартиры. Теперь она вернется поздно, возможно после полуночи. До пяти часов было еще далеко, в город идти не хотелось — нечего напрасно искушать судьбу, я лег, но заснуть не мог. Думал о Марте, о ее особенной жизни, о ее бесспорном таланте и конспиративном опыте, о ее уверенности в себе и о ее печали, которая, как бы она ее ни скрывала, свидетельствовала о том, что у нее есть другая жизнь и об этой жизни мне ничего не известно.

Она говорила неторопливо, и это доказывало, что все время она настороже, что взвешивает каждое слово, с недоверием обдумывает все, никому не верит, не верит даже мне, во всяком случае, верит не совсем. Ей тяжело будет привыкать к нормальной, невоенной жизни без оккупации… Тут я остановился в своих умозаключениях. И правда, война не может теперь долго длиться; с каждым днем реальнее становится надежда, что мы останемся в живых, — но что потом? Что будет с нами дальше? Впрочем, это еще далеко, не стоит об этом думать…

К пяти часам я собрался на свидание с жандармом. Корчму нашел легко, несколько пожилых господ играли в преферанс, корчмарь с безразличным видом стоял за прилавком, в углу жалась парочка… У окна сидел жандармский урядник, нервно барабаня пальцами по столу; заметив меня, он тотчас же прекратил свое занятие. Я, не размышляя, направился прямо к нему.

— А, пан Поспишил! Что вы здесь делаете? Вот так встреча! Тут без выпивки не обойдешься… Хозяин, два пива!.. Время военное, пан Поспишил, да пиво-то дрянное…

Все как надо. Рука в кармане брюк. Пальцы сжимают предохранитель.

Жандарм побледнел, когда я объяснил ему, что мне надо.

— Это… это ошибка… Провокация, — прошептал он. — Я не знаю вас, я жду совсем другого человека…

— Успокойтесь. Этот другой человек — я. И я хотел с вами встретиться. Кстати, я целюсь вам прямо в живот.

Еще некоторое время жандарм все отрицал, грозил, проклинал меня, просил. Я не мешал ему говорить, только потом поставил на вид, что не стоит ему привлекать всеобщее внимание — за сотрудничество с партизанами немцы сурово карают.

— Чего вы от меня хотите?

— Только имя. Имя той свиньи, что предала наших ребят.

— Мне это неизвестно. Я не знаю, кто предал. Обратитесь в гестапо, это касается их.

— Если бы это было так! Если бы нам приходилось иметь дело только с гестапо! Однако нам хорошо известно, что вы были при этом.

— Ложь! Я получил донесение и должен был дать ему дальнейший ход. Мне угрожали; если бы я так не поступил, меня бы обвинили в укрывательстве партизан.

— Ну вот, видите! Это уж совсем другое дело. Ведь какие сволочи, а вы еще заступаетесь за них…

Мне доставляло даже удовольствие мучить этого охотника за людьми. Я мог получить нужные сведения сразу же, стоило только как следует припугнуть его, но мне захотелось поиграть с ним, так же как это делают они, чуть только кто-нибудь попадется им в лапы.

— Я… я… ничего не знаю, — повторял он.

— Ну, что вы, пан Поспишил! Вы знаете толк в таких вещах, а ведете себя, точно мелкий жулик. Не ожидал, не ожидал от вас…

— Я не могу, не имею права, — ответил он твердо, — нарушить служебную тайну.

— Пан Поспишил…

— Не знаю, кто предал этих людей, и оставьте меня в покое, в противном случае я буду вынужден…

— Пан Поспишил!..

— Ничего вам не скажу.

— Значит, вы не знаете, кто предал этих людей? А вы хорошо подумали? И я должен сообщить товарищам, что предателя не было, что все сделал в верноподданническом рвении жандармский урядник Поспишил?

— Я этого не говорил. И вообще, мне не о чем с вами разговаривать.

— Хорошо. Пан Поспишил действительно не знает или не хочет говорить. Ну что же… Эй, счет!

Подошел сразу заинтересовавшийся и недоверчивый хозяин; он бросил на меня оценивающий взгляд, как видно, о чем-то догадываясь. Я заплатил за пиво. Встал.

— Жаль, пан Поспишил, а я думал, что мы договоримся.

— Подождите… — проговорил насмерть перепуганный жандарм. — Ведь у меня семья.

— Один из тех пяти был отцом четырех детей.

— Немцы ведь узнают, не так-то они глупы.

— Да, немцы — это не шутка, но и мы — не шутка, пан Поспишил! И запомните, мы — это совсем другое. Немцы будут тут еще несколько недель, от них можно и спрятаться. От нас не спрячешься.

— Я не мог поступить иначе. Это был мой долг. Он, тот человек, грозился, что донесет и на меня. Но почему вы именно меня спрашиваете? Тамошний рихтар[3] все знает.

— Мы хотели бы узнать все именно от вас, а не от рихтара.

— Поверьте, это была самая страшная минута в моей жизни. Я ведь тоже патриот…

— Вздор! На вашей совести пять партизанских жизней, ведь это вы донесли немцам, где они скрываются, вы и немцев туда привели. Мы хотим знать от вас, кто предал! Это для вас единственная возможность оправдаться.

— Для чего вы хотите уничтожить меня?

— Довольно, Поспишил. Имя! Либо висеть будет этот негодяй, либо вы. Наши законы строги… И от нас вам не убежать.

— Пусть рихтар скажет!

— Вы скотина, Поспишил. Рихтара мы тоже спросим, но вот вы пытаетесь свалить все на другого. Имя — или вы не встанете из-за этого стола.

— Это уж нахальство! И так это вам не сойдет. Вот посмотрите! Заманили меня сюда!

— Я целюсь вам в живот, Поспишил. И я вам его продырявлю! Знаете, каково это? У вас будут прострелены почки, кишки, начнется медленное кровотечение — это страшная смерть. Вы сами жандарм, в таких вещах разбираетесь.

Жандарм позеленел. На лбу у него выступил холодный пот. Он пробормотал что-то невразумительное, потом назвал имя.

— Конечный, говорите? Конечный, значит, а как звать его? Кто он? Где живет?

— Не знаю. Не скажу. Вы бандит, убийца.

— Скажете, Поспишил. Как звать его, чем занимается, какой номер дома. Ведь вы все это на память знаете.

— Звать Иозеф, он конюх, живет в доме тридцать семь…

Для меня было вполне достаточно.

— Да, вот еще что, Поспишил. Если со мной или с кем другим — вы знаете, о ком я говорю, — что-нибудь случится…

Но я видел, что опасения мои напрасны. Ничего не случится. Собственно, будет вот что: после войны на суде он скажет, что открыл опасного предателя. И попытается доказать этим свои патриотические чувства. Вот какой это человек. Мразь, а не человек.

— Что же, до свиданья, пан урядник. Отлично мы поговорили.

Я шел назад безлюдными темными улицами. Меня давила тяжесть воздуха оккупированного края. Ни души, все попрятались в самые отдаленные углы, замкнулись в одиночестве, никому не верят; здесь, в этом городе, одного из наших товарищей предала жена — он нарушил приказ и «забежал домой», а потом ее нашли на чердаке в петле… Тихо, пусто, Темно, но я чувствовал, что эта тишина обманчива, сотни глаз следят сквозь щели в маскировке за всем, что происходит на улицах. И меня вот сейчас видят, и обо мне раздумывают — кто я, что? Шпик? Гестаповец? Подпольщик? Недоверие и напряжение достигли предела. Навис страх. Человек человеку стал врагом. Мы там в горах часто спим на снегу, делаем сорокакилометровые ночные переходы, едим вареную говядину, если она у нас есть, часто без соли, и все же нам лучше, наша жизнь достойнее, мы свободны. И пусть это покажется странным — у нас больше надежды пережить эти последние недели войны.

На площади мне попался немецкий патруль. Пятеро с автоматами — двое на левой, трое на правой стороне площади. Мне нечего было опасаться, но сердце забилось быстрее. Я старался пройти мимо них незаметно. Немцы на меня и не взглянули, в их обязанности не входило следить за единичными пешеходами. Но на жителей города эти ночные патрули действуют отнюдь не ободряюще. Поэтому никто не выходит по вечерам.

Марта пришла поздно. Она была усталая, истомленная, как будто жизнь ушла из нее. Я хотел подойти к ней, обнять, она отстранилась.

— Нет, нет… сначала я вымоюсь.

Она что-то скрывает от меня, что-то дурное, по ней это видно, это давит ее. Что это? Страх? Реакция на напряженную подпольную работу и волнения, связанные с ней? Вдруг я подумал: а сколько ей лет? Иногда она кажется стареющей, с погасшими глазами, и это не только усталость — что-то худшее.

— Сколько тебе лет. Марта?

С ней надо быть очень осторожным, она сразу понимает, куда я клоню.

— Теперь быстро стареют, Володя. Я не знаю, сколько мне лет. По паспорту двадцать четыре. Но иногда мне кажется, что я так опустошена, смертельно опустошена… Иногда это бывает, Володя.

Она ничего больше не сказала, а я не настаивал. Скажет когда-нибудь. Скажет мне, что ее мучит.

Она уже пришла в себя, лицо ее снова озарилось особым очарованием, в глазах появился свет, и я снова мог погружаться в их глубину. Мы смотрели друг на друга, взявшись за руки.

— Я так счастлива, Володя… Я никогда не думала, что может быть такое счастье…

Она убежала в ванную. Я не мог дождаться ее, плеск воды в ванне дразнил меня.

Мы не спали, всю ночь просидели на полу, не в силах оторваться друг от друга. Но она оставалась закрытой для меня, и я старался, миллиметр за миллиметром, открыть ее, узнать. Я рассказывал ей о себе, рассказывал о концлагере и ждал, что вот-вот она оставит свою осторожность, ответит тем же, но она молчала. Мне все казалось, что она заговорит, но нет, она все время отводила разговор от себя. Что-то тут кроется, и я узнаю что!

Это была удивительная ночь. В жизни вообще-то много хорошего, можно пережить много прекрасных ночей, но все они разные, в ту ночь было так, как никогда до того, и вряд ли когда я еще узнаю подобное. Мне казалось, что ей хочется, чтобы ночь эта никогда не кончалась.

— Что ты будешь делать, когда война кончится,Марта?

— Ох, когда кончится!.. — она сделала неопределенный жест. — Разве сейчас время думать об этом?

— Время. Конец близится. Знаешь, что я скажу тебе? Я целый вечер думал об этом. Если тебя устроит то, что я смогу предложить, когда кончится война, если сам я для тебя буду что-нибудь значить…

— Ты ничего не знаешь обо мне, Володя.

— Вздор. «Ничего не знаешь обо мне… Ничего обо мне не знаешь…» Я знаю о тебе достаточно, но пугает меня одно — ты можешь покинуть меня.

— Я ведь сказала тебе, как живу.

— Это только поза, Марта. Все это тебе только кажется. Но если, если бы и правда было так, как ты говоришь, мне все равно. Такая, как ты есть, ты желанна для меня…

— Оставим будущее, Володя… Утро приближается неотвратимо… Мы одни… Кто знает, когда еще мы снова будем вместе?..

Утро приближалось, неотвратимое, жестокое утро.

— Пора, Марта…

Я поднялся, приподнял ее. Она не просила меня остаться. Мы принадлежали не только себе, кроме ночи и любви, было на свете еще и другое. Она прижалась ко мне и прошептала:

— Ради этой ночи… ради того, что она была, стоило жить.

Я оторвался от нее, пошел.

Через город идти я не рискнул, было еще темно, и в этот час по улицам ходить всего опаснее. Я обошел город и углубился в лес. В сумерках добрался до Плоштины. И доложил Николаю, как прошла операция.

— Хорошо, Володя! — Николай похлопал меня по плечу. — Хорошо, хорошо, — повторил он весело.

Чему он радуется? Тому, что нам стало известно имя предателя? Разве это повод для радости? Но нет, у него другие мысли. Вот негодник, он думает совсем о другом. Значит, у меня такое уж лицо, что по нему все видно.

Утром я столкнулся с Иожиной.

— Ишь ты, — насмешливо протянула она, — да у тебя новая рубашка, и какая шикарная…

Ну что ей надо? Что ей от меня надо? Пусть делает, что хочет, а меня оставит в покое. Разве мое дело, что у нее каждую ночь другой? Пусть лучше не вяжется ко мне — я с ней спать не стану.

— За что ты сердишься на меня, Иожина?

— Ни за что. Ну за что мне на тебя сердиться? Одно только — дурак ты.

— Сама ты…

— Знаем-знаем, хуторскими не интересуешься…

Я отвернулся и пошел прочь, а она продолжала скалить зубы.

— Все равно ты евнух! — кричала она мне вслед. — Но, говорят, городским барышням это даже нравится…

Это развеселило меня. Ну и Иожина, все-то она знает. А всего два месяца назад она была скромной девушкой, носила косы и верила, что на этот свет ее принес аист. Да, действительно, слишком уж быстро мы живем…

Марта часто приходила в Плоштину. Нам нечего было скрывать, но люди Плоштины относились к Марте по-особенному бережно.

— Ты смотри, парень, не обижай ее, — говорила мне Рашкова, — у нее ничего, кроме тебя, нет на свете…

Меня удивляли странные отношения Марты с хуторянами. Совсем особенные отношения, я не мог ничего понять. Объяснила все Марта, как-то она проговорилась:

— Я два года скрывалась в этой вот каморке, Володя…

— Но как же ты сюда попала?

— Пряталась здесь. Ты ведь не знаешь, моя фамилия — Рашкова, я дочь Рашки.

Я не знал этого.

— Да, Марта Рашкова, Володя… так и в паспорте написано, черным по белому, и в метрике, и в удостоверении…

Я удивлялся, а она смеялась.

— Я очень люблю этих людей, Володя. Вы должны все сделать, чтобы с ними ничего не случилось.

Это были прекрасные недели. Я жил. Я пользовался каждой минутой жизни. Когда мы отправлялись на задание, каждый камешек под ногами говорил: «Ты живешь, ты живешь, жить так прекрасно…»

Марта заполняла всю мою жизнь, я ни на минуту не забывал о ней, она была во мне, навсегда; о чем бы я ни думал — всюду была она; когда я стрелял, это тоже была она. Она стала для меня родиной, счастьем, любовью, жизнью…

«Надо быть внимательным к ней, — говорил я себе, — жизнь и так к ней сурова, я должен заменить ей все».

Она приходила неожиданно, но всегда, когда мы были в Плоштине. Значит, она знала, когда мы там были. Откуда же она знала? Говорили, правда, о радиосвязи, о том, что где-то неподалеку действует особое соединение и что мы подчинены какому-то майору, что где-то существует таинственный штаб, что весь край охвачен партизанским движением, что каждый шаг немцев известен наперед. Понятно, что в этих разговорах было много преувеличений, была и фантазия, но кое-что, вероятно, было правдой. Я уже два раза побывал в Злине и узнал там удивительные вещи. Глубокое уважение, с каким относился к Марте Николай, только подтверждало слухи. Иногда мне даже казалось, что последнее слово принадлежит Марте, а не Николаю, хотя она никогда не участвовала в наших боевых операциях. И она не была связной между Плоштиной и Злином. Связного я знал хорошо. И всегда, когда Марта приходила в Плоштину, что-то происходило, я не знал точно что, но что-то тревожное носилось в воздухе. А с Мартой было все хуже.

— Володя… Володя, — стонала она, — я больше не могу, я не выдержу…

Может быть, если бы я тогда спросил, она сказала бы мне все, но я не хотел пользоваться минутой ее слабости. В условиях конспирации не знать — закон. Знать больше, чем нужно, — это всегда влечет за собой несчастье.

Я старался утешить ее, как только мог. Она садилась ко мне на колени, прижималась, как ребенок.

— Уже недолго, Марта.

— Недолго, Володя? Правда, недолго?

— Скоро все кончится. А потом…

— Мне хорошо с тобой, Володя… Так хорошо… Я рада, что ты здесь… Ты ведь не будешь бить меня… Ни словом не обидишь, ни мыслью… Ты не будешь обижать меня, Володя?

Я похолодел. Какова же эта ее другая жизнь, о которой я ничего не знал?

— Скажи, кто тебя… скажи только — я убью его! Но она опять сделала над собой усилие, ей показалось, она сказала слишком много.

Мы любили друг друга… Боже, как мы любили! Но между нами стояло что-то темное, злое, страшное, невысказанное. Война, гитлеровская война стояла между нами. Жестокая, безжалостная, война эта заклеймила людей навсегда, никто не избежит этого, всех она изувечила, грязная война. Не одно поколение состарится, прежде чем тела и души очистятся от всей гадости, которая разлилась по Европе. Мучительная немецкая война, она принесла столько страданий. Марта, кажется, я знаю, как ты живешь и что делаешь. Это страшно. Страшно для тебя, страшно для меня.


А потом мы взяли немецкого генерала, и я убедился в том, что был прав. Догадываться о чем-то и твердо, неотвратимо знать — это не одно и то же.

Мы были на отдаленном хуторе, на расстоянии ночного перехода от Плоштины. Все устали и замерзли после тяжелого похода и решили отсыпаться. Я лег рядом с Николаем и только уснул, как меня разбудил чей-то шепот. Партизанский сон — особенный, его может нарушить и тишина. Человек спит, а подсознание, какие-то рефлексы бодрствуют.

Я открыл глаза. Николай сидел на полу, а над ним стояла Марта, страшная, со спутанными волосами. Они говорили шепотом. Николай качал головой, а Марта чего-то настойчиво требовала. Но какая она была! Что они сделали с ней!

И наконец, Николай кивнул, она что-то еще сказала ему, потом, обессиленная, опустилась на пол рядом со мной.

— Что такое, Марта? Что случилось?

— Не спрашивай ни о чем. Не спрашивай… — она отчаянно зарыдала. — Ох, Володя… Володя…

Она прижалась ко мне, как ребенок, который боится темноты. Я гладил ее волосы.

Она затихла, усталость превозмогла отчаяние, она заснула у меня на плече. Мне стало страшно. Что с Мартой? Что останется у меня на свете, если с ней что-нибудь случится? Неотвязное, темное предчувствие подкрадывалось ко мне. В таком отчаянии может быть женщина, все чувства которой изранены. Кто же искалечил, кто же оскорбил ее? Что случилось?

Ко мне подполз Николай.

— Спишь?

— Нет. Что случилось?

— Буди ребят. Через полчаса выступаем.

Я осторожно положил голову Марты на землю, обошел дома, разбудил товарищей.

— Вставай, ребята… В наступление!

Было жаль будить их, спали они крепко, в сапогах, одетые, не выпуская оружия, кто лежал, кто сидел, зажав автомат между колен, кто прижимал к себе ружье, точно возлюбленную.

Через полчаса мы выступили.

— Гришка! Топоры… пилу… — приказал Николай.

Я знал уже, что будет. Неожиданное нападение. Через лес мы шли быстро, гуськом. Николай злился. Мы вышли на дорогу, впереди и сзади дозорные. Николай приказал остановиться. Я знал это место, здесь был крутой поворот, почти на сто восемьдесят градусов. Идеальное для нападения место. Николай вполголоса приказывал что-то рябому Гришке, и вот я услышал скрип пилы. Рассветало. Николай указал, где быть засаде, рябой Гришка наблюдал за совсем молодыми ребятами, которые старались подпилить большую ель. Николай следил, чтобы все были хорошо замаскированы; из самых старших партизан он выбрал десять человек и отвел их подальше. Все делалось организованно, обдуманно, быстро. Меня удивило, когда вдруг передо мной возникла Марта. Я думал, она осталась на хуторе. Что ей здесь надо? Ведь это не ее участок.

— Что такое, Марта?

— Не спрашивай! Не спрашивай ни о чем!

Она бросила на меня такой раздраженный взгляд, что я замолчал и отошел. Меня позвал Николай, он был рассержен и взволнован.

— Володя, не уходи далеко, возможно, ты понадобишься мне…

Я его таким никогда не видел.

— Ни к чему это, ни к чему это не приведет… — повторял он.

Послышался шум мотора. Гришка кивнул Николаю, тот покачал головой. Нет, еще рано, погодите с елкой, это автобус…

— Не трогаться с места!

Через несколько минут мы услышали, как автобус поднимается по крутой дороге вверх, потом увидели его на повороте, повыше того места, где мы залегли. Это был рабочий автобус, полный полусонных людей, которые и не подозревали, что готовится так близко от них. Автобус прогрохотал и скрылся.

И опять наступила теснящая тишина. Минуты, подобные этой, — самые страшные в жизни, нервы отказывают, глаза болят от напряжения, даже в носу что-то щекочет. Ожидание боя, может быть смерти, внушает чувство страха, столько раз побежденного и снова появляющегося неизвестно откуда. Ты залег, не смеешь и шелохнуться, и у тебя есть время, а время ожидания тянется целую вечность. И чтобы уберечься от собственных мыслей, желаешь всеми силами: скорее бы, скорее бы все началось, скорее бы все кончилось!

— Они сейчас будут здесь, — предупредил Николай.

Я достаточно хорошо знаю Николая, чтобы понять, что его волнение совсем другого порядка. Николай — опытный, обстрелянный боец, его трудно вывести из состояния равновесия. Он подал Гришке знак, молодые бойцы, которыми командовал Гришка, в последний раз взмахнули топорами, и ель с шумом и стоном упала поперек дороги. Теперь все пойдет быстрей — отступать поздно, а немцы, насколько мне известно, будут защищаться.

Очень много времени прошло, пока наверху раздалось ворчание моторов: Как видно, не один из нас в своем укрытии подумал о том, что час настает. Странно — автомобили легковые, много… Да, зверь крупный…

Машины с трудом преодолевали тяжелый подъем. Я услышал, как переключают скорость, и моторы зарокотали свободнее. Сейчас начнется спуск — вот они на повороте, прямо у нас над головой, несколько секунд — и они здесь!

Николай отдает последний приказ. Стрелять только по первой машине.

И вот появился вездеход с эсэсовцами. За ним три черных лимузина. Я напряженно разглядывал эсэсовцев в первом автомобиле. Их беззаботность сменилась ужасом, когда они увидели, что дорога преграждена. Шофер затормозил, один из эсэсовцев выскочил из машины и стал делать отчаянные знаки тем, кто был в следующих.

— Zurück… Zurück… Verrat![4] — кричал он.


Тут разорвалась первая граната, вторая попала в кузов, заговорили все наши автоматы. Немцы даже не успели ни разу выстрелить.

Все произошло очень быстро. Мы окружили три роскошные черные автомашины. Бежать немцам было некуда, десять человек во главе с Тарасом зашли им в тыл. Немцы были так удивлены и испуганы, что и не подумали о сопротивлении. Мы вытаскивали их из автомашин, как кули. Николай приказал отвести всех на опушку и хорошо сторожить. Мое удивление все росло. Полковник, майор, полковник, еще полковник, еще майор, капитан… два рыцарских креста.

А Тарас тащил из средней машины главную добычу — маленького человечка с широкими красными лампасами: генерала.

— Генерал! — Тут я понял, почему был взволнован Николай.

Генерал был грузный, маленького роста, лицо у него было круглое, шея бычья.

— Aber, meine Herrn! Meine Herrn![5] — растерянно повторял он.

— Die Partisanen… Die Partisanen…[6] — с ужасом бормотал полковник, которого вел Гришка.

— Не партизаны, а бандиты, понятно? — поправил Гришка и в подтверждение своих слов ткнул полковника под ребро.

Мы кружили около автомашин, точно шершни.

— Ich bin ein deutscher General![7] — возмущенно протестовал смешной человечек, которого вел Тарас.

Генерал — это звучит внушительно, но как он жалок теперь со своим рыцарским крестом на груди! И вдруг генерал увидел Марту, которая приближалась к нему. Она шла медленно, не говоря ни слова, губы ее были сжаты, в руке пистолет. Я видел, как генерал побледнел, чего-то страшно испугался, губы его затряслись. А Марта закричала:

— Николай! Генерал — мой!

И кинулась к нему.

— Kennst du mich, du, Schwein? Узнаешь меня? Узнаешь меня, свинья? Свинья! Свинья!

Мы словно окаменели. Никто, кажется, никто, кроме меня, не понимал, что тут происходит. Митька не успел помешать ей; она дважды выстрелила. Генерал схватился за живот, скорчился, повалился наземь, лицо его было искажено от боли, но еще больше от страха. А Марта все била его по голове, топтала ногами, истерически выкрикивая:

— Зверь, зверь! Гнусный зверь!

С бритого черепа слетела генеральская фуражка. Никто из нас не шевельнулся, чтобы прекратить это страшное зрелище, никто не произнес ни слова. Первым опомнился Фред.

— Она с ума сошла!.. Она сумасшедшая… — зашептал он мне. — Пора кончать!

Его слова привели меня в чувство. Я бросился к Марте.

— Что ты делаешь, Марта?

Она еще раз ударила немца, еще и еще, прежде чем до нее долетели мои слова. Потом остановилась, взглянула на меня. Глаза у нее помутились, она даже не узнавала меня, но вдруг вскрикнула:

— Володя!

И бросилась на землю рядом с генералом, который уже отходил, у нее вырвался нечеловеческий крик, руки ее судорожно зарылись в еще мерзлую землю. Я с трудом оторвал ее от земли и увел в сторону. В глазах у нее не было больше ненависти, в них осталось только горе, столько горя, что и скалы не выдержали бы.

— Ты посмотри, Володя, как он меня… плетью… — она подняла на спине блузу — вся кожа была в красных полосах. — Он зверь, зверь…

Кто-то крикнул:

— Пора кончать!

Я успел еще взглянуть на полковников и майоров. Они стояли на краю дороги, окруженные партизанами, уничтоженные зрелищем, которое разыгралось только что у них перед глазами. Из автомобилей они выходили еще полные собственного достоинства, важные, теперь они жались друг к другу, боязливо оглядывались, губы их были сжаты, в глазах стоял нечеловеческий страх. Тарас дал по ним первую очередь, после него выстрелили и остальные. Поняли они, что здесь происходило? Да, поняли…

Я — нет. Я не понял. Я знал уже все, но это противоречило здравому смыслу. У меня в руках билась женщина, ее всю трясло, она плакала. Женщина это? Человек? Разве все это возможно? Разве в человеческих возможностях, в человеческих силах вынести это? Должно все это быть? И так ли надо мстить? Николай почувствовал необходимость сказать что-нибудь партизанам, которые стояли нахмуренные, сбившись в кучку. Они еще не совсем пришли в себя.

— Марта, товарищи, работает на самом тяжелом участке конспиративной работы. Среди немцев.

Он не имел права говорить это. За разглашение тайны полагалась смертная казнь. И сам Николай довел это до нашего сведения. Но теперь он должен был сказать. Иначе нельзя было.

Потом пришлось поспешить. Мы очистили машины. Гришка вытащил из генеральского «мерседеса» портфель, пистолеты, автоматы, патроны, гранаты… Полковники и майоры были вооружены полностью, но вряд ли они пользовались своим оружием — по-видимому, все они принадлежали к тыловым частям. Николай на этот раз запретил снимать с немцев сапоги, никто не посмел и притронуться к их личным вещам, только награды приказано было взять. Петер не мог оторваться от продырявленного вездехода, он полными восторга глазами оглядывал его со всех сторон, что-то говорил Николаю.

— Нет, — прикрикнул Николай. — Сжечь!

Конечно, Петер с большим удовольствием ездил бы выполнять индивидуальные задания на немецкой автомашине, это льстило бы его тщеславию, это было бы ему по душе.

— Автомобили облить бензином и сжечь! — приказал Николай.

— Постой-ка, — перебил его Гришка. — Что делать с генералом?

Николай нахмурился. Дело в том, что на теле генерала остались следы Мартиных ботинок, лицо его было исцарапано ее ногтями. Немцы без труда узнали бы, что тут произошло и что это было не обычное нападение.

— Его в машину. Сжечь в машине. Остальные трупы полить бензином и тоже сжечь!

Прошло всего несколько минут, и все, что осталось от немцев и после них, пылало ярким пламенем. В машине, куда мы с большим трудом втащили мертвого генерала, взорвалось несколько гранат. Их, как видно, не заметили те, кто очищал машины от оружия. Едва не произошло несчастья, но Николай теперь ничего не скажет.

Я вернулся к Марте. Она стояла там, где я ее оставил, стояла совсем прямо и не отрываясь смотрела на костер, который горел на дороге. Она была точно загипнотизирована и не заметила, что я взял ее за руку, не слышала, что я ей говорил. Она все смотрела на машину, в которой горел генерал. Жестокая. Бесчувственная. Страшная. Меня охватил озноб.

— Марта! — крикнул я. — Опомнись!

Опомнилась. Сразу же вернулась к действительности. Покорная, беззащитная…

— Теперь ты знаешь, Володя…

— Оставь, Марта. Мы об этом поговорим. Когда война кончится…

Вдруг она вырвала у меня руку.

— Ради бога, мне нужно идти. Мне надо быть в Злине еще до полудня.

— Как же ты можешь быть в Злине до полудня?

— Меня ждет Василь. Прощай, Володя…

Она скрылась в лесу.

Прежде чем я успел придумать какие-то слова в утешение, утешать уже было некого. И Николай заторопился.

— Отходи! Лесом.

Мы двинулись за ним. Он взял направление на север, в Бескидские леса. Как можно дальше от этого места. Как можно дальше от Плоштины. Николай остановился, подождал меня, положил руку мне на плечо.

— Марта работает у Вильчика. Она агент гестапо. Отвечает за идейную чистоту нацистских офицеров. Сегодня ты сам видел, как она это делает. Эх, черт…

Я слышал уже, что Вильчик был начальником особой воинской части — «Sicherheitsdienst»[8]. После покушения на Гитлера надзор над армией поручили частям СС, которыми руководил Гиммлер. Да, сегодня я кое-что увидел, остальное легко можно представить.

Но разве так можно? Разве это справедливо? Не переходит ли это границы дозволенного? Разве и у нас «тотальная война»? Разве и мы имеем право использовать все средства?

— Очень дорогой ценой достается это, Николай.

— Да ты не философствуй, потом обо всем поразмыслим. Я тебя о другом спрашиваю.

Разве он о чем-нибудь спрашивал меня? Насколько мне известно — не спрашивал. А может быть, спрашивал?

— Не твое это дело, Николай, — огрызнулся я. — Так далеко твои обязанности командира не заходят.

— И в самом деле… В самом деле, это твое дело.

— Ну конечно же, не оставлю я ее, осел ты! Неужели уж я, по-твоему, такая мелочь?

— Ладно, Володя, — улыбнулся он.

Его «ладно» обладает тысячью оттенков. Это был тысяча первый. В эту минуту я его очень любил.

Вечером, далеко от того места, где мы напали на немцев, далеко от Плоштины, в глубоком лесу, около небольшого костра, мы обсуждали то, что произошло утром.

— Мы допустили ошибку, Володя. Немецкие генералы — это не наше дело. Это раздразнит их. Возможно, придется покинуть Плоштину…

Я кивнул. Чем скорее, тем лучше.

— Это была ошибка, Володя… Но я не сукин сын, иначе нельзя было. Ты понимаешь меня, Володя?

Я кивнул. Понимаю.

— Бывают разные ошибки, Николай. Ты поступил правильно…

Очень скоро нам пришлось убедиться, насколько правильно мы поступили.

К костру подошел Петер. Тут же лежал генеральский портфель, я даже не знаю, как он сюда попал, у кого он был все время пути. Взгляд Петера остановился на этом портфеле. Портфель был очень красивый, из мягкого сафьяна, отделанный позолотой, с хитрым замком. Генеральский портфель очень понравился Петеру.

— Что с этим делать, Николай? — спросил он с деланным равнодушием.

— А тебе хочется?

У Петера глаза заблестели.

— Ну что ж, бери, только вот ключей нет.

— Ерунда! — засмеялся Петер.

Он взял портфель, достал из кармана какую-то проволоку, поковырял замок — замок щелкнул.

Петер заглянул в портфель. Бумаги. Он перевернул портфель вверх дном, вытряхнул его содержимое на землю и уже хотел бросить все в огонь.

— Эй, — крикнул Николай, — да ты что!

Я схватил бумаги, поднял их — ну и дурака же могли мы свалять!

— Идиоты мы, Володя… Читай!

Я стал читать. Надписи на конвертах и папках. «Geheim» — секретно. «Streng geheim» — строго секретно. «Nur für Generäle der Wehrmacht» — только для верховного командования вооруженных сил. «Streng geheim und vertaulich» — совершенно секретно. «Wehrgeheimnis» — военная тайна. «An den Kommadieren den General der Kampfgruppe Karpaten» — командующему карпатской военной группировкой.

Николай засвистел. Запечатанные конверты мы вскрывать не стали. И по незапечатанным было ясно, что это за бумаги, что это был за генерал.

— Да, это будет спектакль, — взволнованно повторял Николай.

Он сразу оживился.

— Петер, найди Тараса. Быстро! И никому ни слова!

Явился Тарас. Я не слышал разговора. Скоро Тарас ушел с Гришкой и Митей. Они скрылись в лесу. Я не знал, куда они пошли, но ясно, что в связи с бумагами.

— Загасить костры. Уходим! — приказал Николай.

Бумаги он снова спрятал в портфель и держал его теперь, как драгоценность.

— Потом получишь портфель, Петер.

Мы шли всю ночь. Утром я стал узнавать места.

Да, путь мы прошли немалый. Перед нами была гора Макита, недалеко и граница.

Николай приказал остановиться, укрыться в чаще леса, не шуметь. Он назначил усиленную охрану. Мы могли отдохнуть, те, у кого имелась еда, поделились с остальными, но Николай так рассадил нас, что в любую минуту мы были готовы обороняться. Прошло около часа, когда, задыхаясь, прибежал дозорный. От границы к опушке леса идет группа из пяти вооруженных штатских. Николай взял бинокль, навел его на границу, потом сказал «хорошо» и отправился навстречу штатским. Они подошли к нам. Николай пожал им руки, показал портфель. Это были русские. Все уселись у костра. Николай позвал и меня. Русским это не понравилось.

— Володя все знает, это он спас бумаги.

— Не требуется…

Они сами хорошо знали по-немецки, бегло просмотрели документы, бережно уложили их в портфель. Пожалуй, Петер не получит его.

Русские сразу же поднялись. Судя по тому, как они держались, были одеты и разговаривали, люди это были весьма серьезные. Николай предложил им вооруженную охрану, они отказались.

— Вы можете сделать только одно. Останьтесь здесь в течение шести часов. Возможно, за вами погоня. В таком случае задержите их.

Рядом с ними Николай показался каким-то будничным. А Николай ведь был не кем-нибудь! Он спрыгнул с парашютом, организовал партизанское движение, неизвестно откуда достал оружие, создал отряд из семидесяти человек, командовал одним из сильнейших партизанских соединений в пограничном районе.

— Да, это будет представление, Володя, это будет представление! — весело повторял он.

Но я думал о тонких, воспаленных красных шрамах на спине у Марты, о ее голосе, в котором было столько стыда и боли, который просил хоть немного сочувствия. Ведь даже Марта не знала, что это был за генерал! Вильчик приказал ей выведать, что этот генерал думает о фюрере, только и всего. Возможно, и сам Вильчик ничего не знал точно… Скорей всего именно поэтому он и подослал к генералу Марту — чтобы выведать о нем хоть что-нибудь.

Как ужасно оставлять Марту — не потому, что я люблю ее, что она моя жена, а просто потому, что она — женщина в когтях у Вильчика, как ужасно требовать от нее снова и снова: пойди, сделай, выведай, чего хотят, что собираются делать немцы.

Обрадуется Марта, когда узнает, — что попало нам в руки? Узнает ли она это вообще? Кто скажет ей? Я? Нет. Верно, и Николай не скажет. Из соображений безопасности…

— Если даже всех нас завтра убьют, Володя, все равно — игра стоит свеч, — говорил Николай.

И остальные подозревали, уже догадывались, что произошло важное событие, но что наша жизнь от этого легче не станет.

Шесть часов мы отдыхали, потом выступили в обратный путь. Мы возвращались в Плоштину. Путь неблизкий, идти придется целый день и еще ночь. Мы пробирались по самой чаще в полной боевой готовности и неожиданно услышали над головой гул немецких самолетов. Они летали над границей.

— Нас ищут, Володя, — смеялся Николай. — Что я тебе говорил? Вот веселье будет!

Я даже не заметил, когда догнали нас Тарас, рябой Гришка и Митенька. Они неожиданно очутились среди нас. Мы пересекли шоссе, ведущее из Пухова во Всетин. На прошлой неделе Красный Лойзик взорвал здесь мост. У дороги была табличка с надписью:

«Achtung! Bandengefahr! Nicht ohne Begleitung zu fahren!»[9]

— Смотри, Николай, немцы принимают нас всерьез!

И он обратил внимание на табличку.

— В этом месяце такие надписи появятся на каждом шоссе, на каждом километре!.. — сказал он.

Ex libris

«Евреи — наше несчастье» — бессменный девиз газеты «Der Stürmer», издаваемой Штрайхером[10].

— Да вы еще плясать будете, — смеялся доктор Бразда.

Он ткнул меня кулаком в живот.

— Ну и нагнали же вы на меня страху, герой вы этакий…

Право же, я полюбил его за эти слова. Тут было, что-то большее, чем профессиональный интерес врача к «любопытному случаю». Ему не все равно было, что станет со мной, а ведь приятно знать, что ты для кого-то что-то значишь. Он перестал колоть меня иголками, только ощупывал и мял мою правую ногу, бедро. В правую ногу возвращалась жизнь, возвращалась по миллиметру, но неукоснительно. И мне вдруг понравилось, что столько людей заботится обо мне, что я окружен их вниманием, что они любят меня.

Элишка, такая милая, Элишка, на которую больничная среда не наложила еще своего отпечатка, стала для меня не только сестрой милосердия. Я прогнал ее… Но она снова пришла, пришла строгая и официальная: «Вам нужно что-нибудь?» — «Нет, не нужно…» — «Тогда я приду утром».

Ну ясно же, она решила только так обращаться со мной, с таким грубияном…

— Подождите, Элишка… мне нужно…

Она обернулась.

— Идите сюда, сядьте. Мне нужны вы.

Она не двигалась. Теперь ее очередь упрямиться. Но я улыбнулся, и она подошла. Я погладил ее по руке.

— Вы глупенькая, Элишка.

Ее глаза наполнились слезами, слезы текли по щекам, а она улыбалась.

— Но…

— Как-нибудь я расскажу вам про женщину, которая приходила…

— Не стоит. Зачем?

— Так просто.

Я скучал без Элишки. В первом отделении, где я лежал, дежурили две сестры. Пожилая, чопорная, точно пуританка, строгая сестра Гелена и Элишка. Сменялись они через шестнадцать часов, и я с нетерпением ожидал, когда кончатся часы дежурства равнодушной, неразговорчивой пожилой девицы и придет Элишка, всегда готовая порадовать меня чем-нибудь. Всегда у нее про запас какая-нибудь будь новость — мне хорошо с ней.

Как-то утром она принесла мне букетик фиалок. Она виновато улыбалась, видимо боясь, как бы я не истолковал ее поступок превратно. Она достала где-то узкий бокал и поставила фиалки на мой столик. А потом принялась за исполнение своих неприятных обязанностей — да, много хлопот было с таким беспомощным, не способным двигаться больным.

Фиалки пробудили во мне острое желание жить. Жизнь моя текла без цветов, без пения птиц, она была очень бедна, моя жизнь. Я родился в городе, природа был мне чуждой, непонятной, незнакомой. Во время скитаний по фашистским тюрьмам я как-то случайно, по этапу, попал на несколько недель в небольшую саксонскую крепость. Окна моей камеры выходили на юг, они упирались, правда, в стену, но за стеной был настоящий лес, а в нем видимо-невидимо птиц. Понятно, леса я видеть не мог, но каждое утро в пятом часу меня будили немыслимые птичьи голоса. Когда бы я ни смотрел в зарешеченное окно, так высоко расположенное, что я едва мог до него дотянуться, я видел птиц. Они могли летать, куда им только захочется, мне казалось, что они не поют, а насмехаются над заключенными, нарочно дразнят нас, мучат, и что это тоже одна из утонченных садистских пыток какие способны измыслить только фашисты. От стены до стены было четыре шага, за эти недели я исходил по камере сотни километров… А за окном, в голубом майском небе, бессмысленно, свободно и без всякой цели летали синицы, дрозды, где-то протяжно свистела иволга, все это пело, трещало, свистело, весело, торжествующе, вперегонки заливалось трелями, а я ходил по камере — четыре шага туда, четыре обратно — и так километры, десятки километров, сотни километров вышагивал под зарешеченным окном. Тогда я возненавидел птиц.

Теперь снова май, я не могу двигаться. Когда я хочу взглянуть на кусочек голубого неба и несколько зеленых веток, видных в окно, мне нужно переворачиваться на живот с огромными усилиями, помогая себе руками, с трудом двигая непослушными ногами. Это долго и сложно. Но и к этому я пришел не сразу. Я лежу так часами, прошу сестру отворить окно и слушаю, пьянея, слушаю птичьи голоса, пересвист, трели и щебетанье. Оттого, что я лежу так долго, я стал тоньше чувствовать, я полной грудью вдыхаю воздух, пронизанный влажными весенними запахами, каждое утро я считаю новые побеги нежно-зеленой листвы на ветках за моим окном, мне самому хочется видеть, когда лопнет налитая почка и появится лист, но ведь это едва уловимое мгновение, его увидеть трудно, оно так же непостижимо глазу, как момент, когда от единственного макового зернышка приходят в движение неподвижные чаши весов.

Как же это я в первые дни, проведенные в госпитале, не замечал всей красоты снаружи? Как это я не замечал всех перемен вокруг меня? Как случилось, что, занятый своим несчастьем, я и думать забыл о людях, которые не должны больше гнуться под бременем невыносимой тяжести, не подумал о том, что кончилось время, когда вся жизнь человека была задушена, что не нужно больше подавлять чувства, страсти, скрывать мысли…

«Идиот, — казнился я, — ты уж решил, что, кроме тебя, и на свете никого нет…»

И меня охватила радость оттого, что люди живут, что им хорошо, что у них свои радости и печали, заботы, успех, ненависть, любовь. В этом мире найдется кое-что и для меня, и для меня…

Таковы были мои дни, полные тихого раздумья, а иногда меня посещала и надежда. Фиалки на столе, заботливый врач, милая Элишка… Чего же мне желать? Но вечерами передо мной снова разворачивалась вся цепь событий, мелькали мрачные кадры, на потолке плясали какие-то тени — страшная, не перестающая мучить меня Плоштина являлась передо мной. В эти бессонные ночи я не мог переворачиваться с боку на бок, ибо право это принадлежит лишь здоровым людям — ворочаться с боку на бок во время тяжких ночей… Я не двигался, смотрел в одну точку на потолке, ветер шевелил ветки, тени плясали, и я старался различить в странных очертаниях образы недавнего прошлого; я не хотел этого и защищался от видений, но не мог их прогнать.

— Опять вы ночью кричали, — говорила Элишка с упреком.

Как будто ночные видения в нашей власти!

— А скажите, Элишка, зачем вы проводите со мной столько времени?

Она ничего не ответила. И отвернулась. Мне показалось, что она покраснела. А ведь она сестра, больничная сестра, чего только она не пережила, не видела, не слышала — и еще умеет краснеть.

— Ах, Элишка, Элишка…

— Элишка как Элишка, ничего особенного.

— А что Здено? Пишет он из Германии?

— Да нет…

Она отвечала неохотно.

— Недели три назад получила письмо. Пишет, что скоро вернется…

— Ну, не так это легко… А рады вы, что он возвращается?

Я так и не узнал, рада ли она. Вид у нее, во всяком случае, был не очень счастливый. И вообще мне казалось, что она говорит о Здено без всякого удовольствия. А я все время возвращался к этой теме.

— Расскажите мне что-нибудь, Элишка… О Здено… о себе.

— И совсем нечего здесь рассказывать… Лучше вы расскажите… Вы так рассказываете, что никогда не надоест слушать. Расскажите о Плоштине…

Да, я и в самом деле научился рассказывать — вот как далеко я зашел. Я рассказывал о Плоштине. Элишка была благодарной слушательницей; слушая, она вскрикивала, переспрашивала, негодовала… И мне это помогало, мне не приходилось больше душить в себе одни и те же вопросы, я мог задавать их вслух и стараться даже ответить на них. И это было лучше, чем игра теней на потолке.

Я рассказывал о Плоштине. О том, что совсем еще недавно хотел скрыть от всего мира и прежде всего от самого себя.

Выдался один из тех редких дней, когда все мы были вместе. Недалеко от Плоштины, на одном из хуторов, где мы попеременно располагались. Везде нас охотно принимали, отдавали все, что могли. Так вот, в этот день мы собрались после опасной операции, которую успешно провели на самой границе. Николай с самого начала завел такой порядок: все, что мы предпринимали против оккупантов, должно было происходить как можно дальше от тех мест, где мы обычно находились, где мы спали, отдыхали, собирались с силами для предстоящих боев.

Зима была тихая, погода благоприятствовала нам, снег почти сошел, и врагу нелегко было бы нас выследить. Теплый ветер высушил дороги и лесные тропинки в горах, солнце ласкало нам лица, мы были беззаботны, счастливы, у всех пробудились желания, все мечтали. Это был «мой» день. Негласно Николай назначил меня чем-то вроде комиссара отряда.

— Ты должен объяснить им, Володя, исподволь подвести их к тому, что не только победа над гитлеровцами — цель этой войны. До победы теперь недалеко. Она решена на других полях сражения. Понятно, каждым ударом мы ускоряем поражение немцев, но все равно победа за нами. Что же будет потом, что будет после победы? Мы не станем вмешиваться в ваши дела, но нам, конечно, небезразлично, какое у вас тут будет правительство, с кем вы пойдете после войны.

Я уверял его, что это тоже дело решенное, что совершенно ясно, на чьей стороне симпатии целой нации.

— Это теперь, Володя, когда решается вопрос жизни и смерти. Но когда минует опасность, появятся другие заботы. Люди у вас всякие, буржуи будут приветствовать Красную Армию, а сами думать, как бы поскорее от нее избавиться. Ты-то наш, Володя!..

— Я ваш, Николай.

— Значит, договорились. Очень многое после войны будет зависеть от партизан, потому нам и не все равно, какими они станут, как будут подготовлены к тому времени, которое наступит. Ребята любят тебя, ты пользуешься влиянием в отряде, наши партизаны — отличные люди, они пойдут туда, куда мы поведем их.

Оказалось, что задание, полученное мною, не из легких. В отряде были и рабочие, но большинство его составляли крестьянские парни из ближних и дальних деревень, с выселков. Были и студенты — Фред и еще двое. Были и такие, что пришли в отряд из любви к приключениям, их привлекала возможность носить оружие, издавна дающее мужчине уверенность в себе. И они ни на минуту не оставляли свое оружие в покое: они чистили его, разбирали, собирали, снова разбирали и снова собирали. Собственно, это были дети. Конечно, безграничная ненависть к оккупантам была той силой, которая объединяла нас всех, но каждый ненавидел по-своему. У одного убили отца, у другого дядю, третий хотел учиться, а немцы закрыли институты, четвертый пришел к нам без личных мотивов — и эти были лучшими, пятый бежал из гестапо… Но все желали одного — по личным или неличным причинам — как можно скорее выгнать оккупантов из страны. Однако о свободе, которая должна была прийти, о том, какой она должна быть, о том, чего ждать от нее, ни у кого не было ни общего, ни определенного мнения. Ко мне приходили с заботами, сомнениями, я стал каким-то общим советчиком, мне требовалось все знать, во всем разбираться — и в том, должен ли жениться против воли родителей восемнадцатилетний шалопай, и в том, не лучше ли, если бы вместо русских нас освободили американцы. А я знал очень мало и не всегда с честью выходил из трудного положения, не раз меня припирали к стене последним, отчаянным средством: «А ты обязан так говорить, ведь ты коммунист».

Напрасно я старался убедить их, что я вовсе и не коммунист, что, разумеется, я вступлю в коммунистическую партию, но сейчас еще я не коммунист… никто не хотел этому верить.

И хотя случались споры, слушали меня внимательно и начинали задумываться над такими вещами, которые раньше и в голову никому не приходили. Меня радовало, что они верят мне, что советуются со мной, спорят, делятся плохим и хорошим. Меня и разыгрывать пытались, но я не обижаюсь на такие вещи.

В тот идиллический день, полный скромного партизанского счастья, я обходил небольшие группы, расположившиеся на солнышке. Все мы были беззаботны. Даже Николай, всегда такой осторожный, только наслаждался теплом и тихой погодой. Мы пели, шутили; Фред крутился возле хозяйской дочки, ребята чистили оружие, чинили сапоги. Партизаны задумчиво рассматривали свое нехитрое имущество, приводили в порядок небогатый гардероб, обсуждали, как бы раздобыть нож получше, или крепкие немецкие сапоги, или автомат. Об этом мечтали все, кроме счастливых обладателей автоматов, для которых это оружие было и наградой и знаком отличия.

— Не верь ты ему, Милка, — говорил я девушке, а Фред злился, — он всем одно и то же поет. И на каждом хуторе у него по две подружки…

— Ну и что особенного, — вызывающе смеялась девчонка, — на то он и молодой…

Фред нравился хуторским девчонкам, и то, что я говорил о нем, не было таким уж большим преувеличением. Если уж не по две подружки было у Фреда на каждом хуторе, куда мы приходили, одна ждала его непременно.

— Володя, — позвал меня Ладик, — а правда, что при коммунизме все женщины будут общие?..

Все заржали. Ноги у Ладика были обмотаны тряпьем — три дня назад он сушил намокшие сапоги и забыл их вынуть из печи. Подметки и обуглились.

— Если не убьешь немца, плохо твое дело, без сапог тебя любить не станут… — поддразнил Ладика Тарас.

В воздухе послышался рокот моторов, и мы не успели обсудить до конца проблему любви в коммунистическом обществе.

— Воздух! Прячься! — приказал Николай.

Мы разбежались по домам. Вдруг Тарас, который не отходил от окна, принялся отплясывать как полоумный.

— Наши! Наши! Это наши! — заорал он, выбегая из избы.

Тарас был летчиком, ошибиться он не мог, самолеты летели низко, мы ясно видели красные звезды и тоже готовы уже были броситься вслед за Тарасом, но Николай опередил нас, накинулся на Тараса и страшным ударом в живот и в подбородок опрокинул его на землю. Это вернуло нас к действительности, к сознанию, что мы не на воздушном параде. То, что советские истребители пролетали над городами, было радостным событием, фронт все ближе и ближе, это патрульные полеты.

Николай отчаянно ругался, Тарас стоял перед ним, как сопливый мальчишка, выплевывал кровь и сокрушенно что-то объяснил. Николай в подобных вопросах был строг, несмотря на то, что часовых расставляли с особой заботливостью и тишина была законом отряда. Но я в эту минуту разозлился на Николая: достаточно было напомнить парню… Как только представится случай, обязательно скажу ему. Но скоро я убедился, что в тот раз, как и всегда, прав был он, а не я.

Нас было теперь более ста человек, и каждый день приходили новые. Николай провел реорганизацию отряда, разделил нас на три боевые группы — одной командовал рябой Гришка, командиром другой был Петер, третьей — сам Николай. Деятельность наша значительно расширилась, мы могли проводить операции в немецком тылу одновременно в трех направлениях, а кроме того, у нас имелся еще Красный Лойзик, специалист по индивидуальным диверсиям. Лойзик взрывал составы и мосты, на его счету была уже не одна подобная операция. Это он, переодевшись трубочистом, спустил по трубе в дом, в котором помещалось гестапо, бомбу с часовым механизмом. Лойзик очень редко появлялся в Плоштине, целыми днями он мог подстерегать какой-нибудь немецкий транспорт, мы никогда не знали, где он, только иногда связные приносили нам известия о его новых подвигах. Среди нас не было никого, кто бы не завидовал славе Лойзика, она разнеслась по всему краю. Работа Лойзика была совсем не такой, как наша, которую мы считали будничной. Поэтому в наших глазах Красный Лойзик был героем, исключительной личностью, гордостью всего отряда.

И хоть произошла эта незадача с Тарасом, советские самолеты значительно повысили наше настроение. Значит, это близко, значит, ожидание великого дня измеряется уже не месяцами, а неделями, русские так близко, что посылают истребители. Правда, к чувству радости примешивались еще и заботы. Немцы способны даже в последние минуты своего владычества натворить дел, и похоже на то, что защищаться они будут до последнего. Разгром уже начался, они не могут опомниться, горючее у них на исходе, войска союзников проникли глубоко в тыл, но враг еще держится, его военная машина работает бесперебойно. И нам приходится убеждаться в этом снова и снова. Немецкое отступление не имеет ничего общего с паникой; когда мы нападаем на них, они всегда способны защищаться. Только в горы не идут, гор немцы боятся.

И тут, задыхаясь, прибежал часовой.

— Немцы!.. Немцы!.. — кричал он.

Мы повскакали, схватились за оружие, забегали в смятении от дома к дому. И только Николай сохранял спокойствие.

— В чащу! — приказал он.

Уходя, мы велели хуторянам уничтожить всякие следы нашего пребывания. Только потом выяснилось, что это была ложная тревога. С большим трудом удалось Николаю добиться толку от часового. Да, он видел немцев совсем близко, но их всего двое, они идут не торопясь по дороге, направляются сюда. И все равно мы правильно сделали, что снялись с места. Так или иначе, тут что-то кроется — что им тут делать, двоим, так высоко в горах, в наших горных лесах?

— Лучше уходить… — говорил Гришка.

Но Николаю нужно было знать, в чем все-таки дело.

— Их надо взять.

Николайбыл встревожен.

— Два немца… два немца… — повторял он.

И в самом деле, их было только двое. Они появились на повороте крутой дороги. Шли они, не опасаясь, один — в офицерской форме. Николай не отрывал от глаз бинокль и становился все озабоченнее.

— Возьми, — он подал мне бинокль, — посмотри как следует, вооружены они?

Оружия у немцев не было. Да, один действительно был офицером, но и у сопровождавшего его солдата не было оружия. Что еще за чертовщина?

— Не вооружены, — констатировал Петер. — А может быть, это дезертиры?

— Какие еще дезертиры! Те бы оружия не бросили!

Николай не спускал глаз с немцев.

— У офицера пистолет… Гришка, бери пятерых, зайдите им в тыл, а то как бы они назад не повернули.

Гришка исчез, а мы с напряжением ожидали: что будет дальше? Но ничего не случилось. Немцы приближались, уже можно было различить, что один — капитан, а другой — фельдфебель. Николай приказал Алексу усилить караул. Алекс хотел взять меня с собой, но Николай не разрешил, сказал, что я понадоблюсь ему. Кроме Фреда, я один в отряде знал немецкий язык.

Было очевидно, что немцы ничего не подозревали. Неужели это хитрость? Но уж, во всяком случае, им теперь от нас не уйти. То-то удивятся!

— И что это такое? — все еще повторял Николай.

Но Петера уже нельзя было удержать. Он так и рвался вперед. В конце концов мы теперь и уйти незамеченными не могли. Немцам же оставалось сделать еще несколько шагов, и они наткнулись бы на нас.

Но они не сделали их. Они остановились, повернулись к нам спиной, немецкий капитан обвел рукой круг и сказал — было невероятно то, что он сказал, — это было фантастически нелепо!

— Herrlich, was?[11]

Подумать только, они ходили на прогулку! Пришли сюда полюбоваться красотой природы!

— Взять их живыми, Петер, — внушал сербу Николай.

Фельдфебель не успел выразить свое мнение по поводу красоты горной природы. На дорогу выбежал Петер; несколько человек — и я в том числе — за ним.

— Руки вверх! — заревел Петер.

Но у фельдфебеля, оказывается, было при себе оружие. Медленно и неловко он вытаскивал из заднего кармана пистолет. Петер подскочил к нему и всадил ему в горло нож. Немец захрипел и рухнул на землю.

— Добей его, чтоб не мучился, — приказал Петеру Николай.

Серб наклонился к немцу, проворчал что-то о китайских церемониях и ткнул ему нож в сердце.

Все наше внимание занял немецкий капитан. Он не двигался, словно врос в землю, в лице его не было ни кровинки, в голубых глазах стоял ужас, руки он воздел к небу. Не часто нам приходилось видеть немца в такой позе. Николай вытянул пистолет из кобуры на боку у немца. В правой руке тот сжимал какую-то книгу, он так вцепился в нее, будто в ней скрывалось его спасение. Всего за минуту он разговаривал с человеком, который лежал теперь на земле; вокруг стояла тишина, природа была так хороша, что он не мог удержаться и произнес «herrlich». А теперь? Что теперь он думает?

— Herrlich, was? — повторил я.

Эта насмешка вернула его к жестокой действительности. Пощады он не ждал, понимал, что речь идет об одной-двух минутах жизни. И покорно склонил голову.

— Скажи ему: он может опустить руки, но чтоб без фокусов!

Я перевел. Немец не нашел ничего лучше, как ответить:

— Ach, Sie sprechen Deutsch?[12]

Может быть, ему показалось, что появилась какая-то надежда?

Я поспешил освободить его от нее:

— Это ничего не изменит в вашем положении.

— Спроси его, Володя, кто он, что делал тут, откуда пришел, к каким он принадлежит войскам, где находится соединение, какова его должность, звание… ну, сам знаешь, — приказал Николай.

Мне и не пришлось задавать вопросы. Немец все рассказал сам. Толково рассказывал. Он сознавал, что, покуда будет говорить, он будет жить. Мы укрылись в молодняке. Николай разрешил немцу сесть, немец на мгновение замолчал, непонимающим, полным ужаса и огорчения взглядом наблюдая, как Ладик стягивает с мертвого фельдфебеля сапоги. Потом перевел взгляд на свои сапоги, офицерские, из отличной мягкой кожи…

— Убрать труп! — прикрикнул на Ладика Николай.

— Так вот… — продолжал немец, вытирая со лба пот, — на чем же мы остановились…

Он говорил правду, отлично сознавая, что скрывать что-либо для него не имеет никакого смысла. Но то, что он говорил, вызывало тревогу и беспокойство.

— Я принадлежу к тыловым частям, несу техническую службу. Я не убил ни единого русского.

— Почему русского? Почему вы говорите о русских?

— А вы разве не русские? — удивился он.

— Русских тут всего два человека. Вы не в Советском Союзе.

— Я никогда не думал, что другой народ может выдержать ужасы партизанской жизни.

— Ваш народ не может?

— Немцы? Нет, мы к этому не приспособлены.

— А вы думали — почему?

— Не думал.

— Жаль. Возможно, до чего-нибудь додумались бы.

— К делу, Володя, — прервал Николай.

Мы обратились к делу. Капитан командовал радиопеленгатором, в его части пятьдесят солдат, четыре унтер-офицера, четыре радиста, кроме него — еще один офицер, лейтенант. Все они специалисты по радиотехнике. А сам он — радиоинженер из Дрездена.

— Из Дрездена, говорите? А где вы там жили?

— На Пирнитцерштрассе.

— А, недалеко от Игагее…

В глазах немца снова появилась слабая надежда.

— Вы знаете Дрезден?

— Знаю. Но вы бы его едва ли узнали. Пирнитцерштрассе больше нет, нет Игагее, нет Цвингера, нет Прагерштрассе, даже Альтмаркета нет…

— Но… позвольте… — удивлялся капитан, — у вас такое произношение…

— Это ничего не значит. Я только «lästiger Ausländer»[13], если вы знаете, что это значит. Я жил в Дрездене полгода, играл там в притоне, о котором вы вряд ли что-нибудь слышали — он назывался «Кафе Атлантик», — так вот, я играл там на гитаре, играл для таких же нежелательных иностранцев, каким был сам. Дрезден был идеальным местом, где можно было укрыться от преследования. Там легко было скрыться среди двадцати тысяч бездельников-иностранцев. Известно вам, что от немцев удобнее всего скрываться в Германии?..

— Так вы были там… были…

— Да, я был в городе в ту ночь. А утром ушел оттуда, прямо сюда. У вас там что, есть кто-нибудь?

— Не знаю, мне не пишут из дому.

— Жена?

— Нет. Мать. Два брата давно погибли. У нее, кроме меня, никого, если только она еще жива.

Николай нахмурился.

— Да перестань ты, мы не в кафе. Спроси его, где расположена его часть.

— Где вы стоите?

Немец размышлял некоторое время. Потом заговорил: недалеко, не более трех километров отсюда.

Николай от удивления даже выругался. Он тотчас же позвал Гришку и отдал ему какие-то распоряжения. Немец все время повторял, что его служба только техническая.

— Почему вы мне говорите это? Вы хотите сказать, что с самого начала были несогласны с Гитлером и его войной, что вы были демократом или, может быть, коммунистом?

— Этого утверждать я, к сожалению, не могу. Я верил Гитлеру. Ему верили почти все немцы.

— Я знал и таких, что не верили ему. Их, правда, было не очень много. Ну, а теперь? Теперь вы верите ему?

— Что теперь… — он махнул рукой. — Какая вам разница, чему я верю, чему не верю. Теперь это никому не интересно.

Николай не принимал никакого участия в допросе, только торопил меня, если ему казалось, что я чересчур медлю. Я видел, что все время он о чем-то сосредоточенно думает.

— Спроси его: знает он, что его ожидает?

— Вы убьете меня. Что же еще, — грустно ответил немец.

— Спроси его: пользуется он авторитетом в своей части, любят его, уважают солдаты?

Немец не понимал смысла странных вопросов Николая. Говоря по правде, не понимал и я, куда клонит Николай, хотя я, кажется, уже научился понимать его с полуслова.

— Думаю, что да, — неуверенно проговорил немецкий капитан. — Однако утверждать не могу, офицер не может знать это точно.

— А как он? Как он относится к солдатам?

— Очень хорошо, — ответил немец.

Николай помолчал. Чего он хочет? Что задумал? Он поднялся рывком.

— Встать! — скомандовал он.


Молодой лесок зашумел.

— Выступать!

Более ста человек стояло на проселке, готовых тронуться в путь. Это были странные люди, странно одетые, странно вооруженные. Капитан был поражен.

— Так вот вас сколько!.. — тихо сказал он.

— Отставить! — приказал Николай. — И ни звука. А теперь спроси его: видел он?

Немец кивнул. Он видел.

— Скажи ему, что мы знаем в лесу каждое дерево, и спроси, думает ли он, что его часть может защищаться против такой силы.

Немец ответил, что все зависит от обстоятельств.

— Мы не знали, что территория эта опасна. Нам говорили о партизанах, но говорили, что они только на самой границе.

— А надписи у дороги вы разве не читали?

— Мы пришли сюда ночью. А на надписи и объявления теперь никто не обращает внимания.

Николай продолжал размышлять о чем-то.

— Спроси: понимает ли он, что немцы проиграли войну?

Немец кивнул.

— И разве не жаль сейчас, за несколько дней до окончания войны, даже капли пролитой крови?

Немец опять кивнул. Да, жаль. Он чувствовал, за этими вопросами что-то кроется. Возможно, у него снова появилась маленькая надежда…

— А разве можно сделать что-нибудь? — спросил он.

— Скажи ему — можно. Если для него пятьдесят человеческих жизней, немецких жизней, дороже его проблематичной воинской офицерской чести, — я сам пойду вместе с ним в расположение его отряда, правда, нам придется окружить немцев, — так вот, если ему удастся уговорить отряд сдаться нам без выстрела, мы разоружим их, уничтожим радиопеленгатор, но людей сохраним, отпустим их на все четыре стороны.

— Ты шутишь, Николай! — прервал я его.

— Переведи все.

Я перевел.

Пленный тоже не поверил в серьезность этого предложения. Раздались и возражения партизан.

— Что еще за церемонии, — возмущался Петер. — Всех перебить!

Многие были согласны с Петером. И я в том числе.

— Молчать! Командир я. Вы что думаете, жаль мне этих немцев? Я о вас думаю. Даже когда нет никакой надежды, немцы защищаются, партизанам никто не сдается.

Немец с интересом наблюдал за спором. Потом спросил:

— А можно всерьез рассматривать это предложение?

— Скажи ему, что я кадровый офицер Красной Армии.

Я не думал, что для немца этого будет достаточно. Но его вполне удовлетворили слова Николая.

— А я? Что будет со мной? — обратился он ко мне.

Я перевел вопрос.

— Смотри, Николай, тут нечисто, — предостерег я командира.

Тот кивнул. Понятно, мол.

— Знаю, Володя. Спроси, что ждет его в случае, если он явится в расположение немецких войск без своего подразделения.

Немец понял. Он опустил голову в знак того, что для него все ясно. Военный суд… его разжалуют…. смертный приговор — расстрел, и не исключено, что предшествовать этому будет гестапо.

— Значит, надежды у него никакой?

Немец грустно покачал головой. Никакой. Он совершил преступление, которое по немецкому уставу карается смертью.

— Скажи, что мы расстреляем его. Ему не повезло, что попался нам недалеко от выселков. Но по крайней мере гестапо он избежит. Он сам видел, что мы не дали мучиться фельдфебелю. Мы люди. Час назад мы даже не знали ничего о его существовании. Мы не на их земле убиваем, это немцы убивают во всех странах, куда они пришли.

Немец ничего не сказал.

— Тяжело? — спросил я его.

— Тяжело.

— Скажи, что если он не согласится, хуже ему не будет. Пусть он решит: он и еще пятьдесят немцев — или только он.

Немец все еще размышлял.

— Какие основания у вашего командира настаивать на этом предложении?

— Скажи ему, что не о немцах я думаю. Я думаю о нас, потому и настаиваю.

Мне эти слова показались слишком жестокими, но немцу явно понравилась искренность Николая.

— Но может случиться, что кто-нибудь все же выстрелит, — с сомнением произнес немец. — Пусть ваш командир согласится на такое условие: если ни с кем из партизан ничего не случится, всем немцам сохранят жизнь.

— Кроме вас.

— Кроме меня.

Николай согласился. Это было отчаянное предприятие, оно могло повлечь за собой самые неожиданные последствия.

Но решение Николая было твердым. Как только Гришка вернулся и подтвердил слова капитана, мы тронулись в путь.

— Володя, ты с нами, — решил Николай.

У меня все похолодело. Ведь это сумасшествие! И немцы были бы идиотами, если бы сдались. А если и произойдет чудо, оставлять им жизнь — безумие. Пятьдесят немцев — чего только не натворят они в этой стране, пока все не кончится!

Все, однако, шло гладко и быстро. Капитан шагал между Николаем и мною и уже издалека кричал:

— Nicht schiessen! Nicht schiessen! Kameraden, niht schiessen![14]

Немцы сперва и не поняли, что происходит. Кто был полуодет, кто принялся искать оружие; пленный капитан продолжал кричать «nicht schiessen»; отчаянно лаяли две собаки, из леса со всех сторон выбегали партизаны с ружьями наперевес. Пусть крик капитана вызвал даже минутное смятение среди немцев — в подобных обстоятельствах это означало полный успех. Немцы остановились, подняв руки вверх, перепуганные насмерть. Партизаны окружили их. Кроме двух выстрелов, которыми Петер усмирил свирепо лающих псов, во время всей операции не раздалось ни звука. И вдруг я заметил: радист возится с аппаратами. Я подскочил к нему, растоптал рацию, а самого радиста подтолкнул к остальным.

Мы захватили немцев врасплох. Некоторые, раздетые до пояса, продолжали еще загорать на лужке. Их быстро обыскали. Все происходило без единого слова, каждый знал, что делать. Группа, которой командовал Гришка, занялась осмотром палаток, ребята тащили из палаток оружие, два новых немецких пулемета, несколько фаустпатронов, семь автоматов, сорок ружей, ящики с патронами, гранатами и драгоценные для нас вещ» — два полевых бинокля. Потом сняли палатки — пригодятся. Их было десять, каждая разделена на четыре части. Так что можно даже разрезать их и использовать брезент. Палатки обрадовали нас больше всего — палатки и пулеметы.

Все кончилось невероятно быстро. А Петер сгорал от нетерпения. Его так и подмывало уничтожать, жечь, стрелять.

— Ну что? Пора, — торопил он Николая.

— Постой, пусть оденутся.

Петер, ворча, отошел — что это за церемонии?

— Эй, вы, — крикнул я полуголым немцам, — одевайтесь. Только dalli… dalli![15]

Они не двигались. Не верили. Верно, чувствовали себя в безопасности, сбившись в тесный кружок. Они считали, что это ловушка, ждали, что мы всех их перестреляем, и никто не хотел быть первым.

— Ну, скоро? Или вам нужны камердинеры?

— Друзья, — взывал к ним капитан, — ничего не бойтесь, вы все останетесь живы. Русский офицер дал слово…

Они не верили, не могли верить. Что такое слово русского офицера? Николай разозлился.

— Скажи им, что мы прогоним их так, как они есть, если немедленно не оденутся. Вот скоты…

Это подействовало. Немцы сначала нерешительно, а потом торопливо стали подбирать свою одежду и возвращались на прежнее место; только там, снова сгрудившись вместе, они одевались. Среди тех, кто не успел еще одеться, был и лейтенант.

— Немцы, — начал Николай. — Мы не можем взять вас в плен и договорились с вашим капитаном, что, если вы сдадитесь без сопротивления, мы сохраним вам жизнь. Мы отпустим вас. Нам ничего не стоит истребить вас всех, но теперь, перед самым концом войны, нам нет охоты зря проливать кровь, даже немецкую. Вы сами понимаете, что это не от любви к вам. Запомните хорошенько этот день. Возможно, это воспоминание поможет вам в тяжелые времена, которые настанут для вашего народа после войны…

Николай говорил убедительно. Я все перевел. На этот раз они поверили. В группе испуганных пленников начался шум, движение, немцы оживились, стали нетерпеливы. Петер же принялся за уничтожение, он взялся за дело со всей страстью, — стараясь вовсю, — чтобы ничего не осталось. Партизаны его подразделения увлеченно и тщательно разрушали все, что попадалось им на глаза. Сложную и громоздкую авиационную радиоаппаратуру, лампы, антенны, дорогие приборы они уничтожили в первую очередь. Я услышал, как один немец сказал своим:

— Теперь наши не полетят.

Потом очередь дошла до четырех грузовиков, динамо-машины, трансформаторов, персональной капитанской машины, десяти цистерн бензина и нефти. Продовольствие мы нагрузили на две телеги, забрали все одеяла, немцам оставили только их личные вещи. Тарасу досталась еще одна затрещина от Николая, когда он проявил интерес к часам немецкого радиста.

Петер с помощниками полили все бензином, и вскоре воздух наполнился дымом и запахом горящей нефти, жженой резины, тряпья. Я взглянул на часы. Не прошло еще и получаса с той минуты, как мы пришли сюда.

Немцы с тоской следили за огнем. Они успели приободриться, это снова были немцы. Лейтенант спросил громко:

— Когда вы отпустите нас?

— Как только все догорит.

Немцы тихо переговаривались о чем-то. Потом лейтенант выступил вперед:

— А что будет с нашим командиром?

— Он останется с нами.

Немцы разволновались.

— Вы не имеете права. Мы требуем освободить капитана.

Это заявление рассердило Николая.

— Скажи, пусть посмотрят на то, что у них перед глазами.

А посмотреть было на что. Восемьдесят человек, грязных, взлохмаченных, небритых, опоясанных пулеметными лентами — это считалось у нас крайней роскошью, — держали на прицеле пятьдесят невооруженных немцев с поднятыми вверх руками. Партизаны стояли сердитые, нахмуренные, пальцы их готовы были нажать на спуск — и дело было бы сделано. Если бы у кого-нибудь из партизан отказали нервы, если бы хоть один сказал «а что?..». Если бы хоть один немец сделал неосторожное движение… Мне даже хотелось, чтобы произошло что-нибудь подобное.

Немцы поняли. Они замолчали, втянули головы в плечи. Но люди, даже потерявшие себя от страха, все равно не становятся невидимыми.

— Пусть опустят руки, только чтоб без глупостей, — разрешил Николай.

Петер завершил между тем дело разрушения. Его черные, как угли, глаза так и горели яростным сладострастием, он был точно пьяный.

— Спроси капитана: хочет он проститься со своими?

Капитан взглянул на Николая с благодарностью.

— Скажите вашему командиру, что он очень любезен.

— Ерунда, — пробормотал Николай. — Даже перед смертью они со своими глупостями… И слушать-то неловко…

— Немцы, ваш капитан хочет проститься с вами.

— Alles gute, Jungens![16]

— Lebt wohl, Herr Kapitän![17]

— А теперь — вперед! И поскорее. Лейтенант, примите командование!

Едва успел лейтенант отдать первую команду, как беспорядочная толпа немцев превратилась в солдат вермахта. Они мгновенно построились. Подразделения Гришки и Николая конвоировали их.

— Немцы, запомните этот день! — крикнул им вслед Николай.

Лейтенант отдал команду, немцы зашагали по дороге, с обеих сторон дороги шли партизаны с ружьями на прицеле.

Меня охватила злость. Даже такие минуты ничему не научат их! Выучка, муштра — и все! Ну, постойте же!

— Песню! — закричал я.

Лейтенант удивленно посмотрел на меня.

— Да, вы не ослышались. Песню, маршевую песню, как положено в немецкой армии. Организованно, громко, как можно громче! Эй, песню!

Лейтенант пожал плечами.

— Песню! — приказал он.

— Песню! — повторил левофланговый.

— «Розе-Марие», — предложил низкорослый солдат из последней четверки.

Да, у них все организованно, продуманно, уточнено!

— «Розе-Марие»? Нет, не подойдет!

— Другую песню! — приказал лейтенант.

— Другую!

Теперь они не знали, какую песню выбрать. Но я знал:

— «Es zittern die morschen Knochen!»[18]

— «Es zittern die morschen Knochen!» — повторил первый в колонне.

— «Es zittern die morschen Knochen!» — повторил самый последний и начал равнять шаг.

— Отставить! Смелее! Громко, изо всех сил! — скомандовал я.

Приказ повторился снова в том же порядке. И наконец они изо всех сил заорали:

Es zillern die morschen Knochen
der Welt vor dem grossen Krieg.
Wir haben die Ketten gebrochen,
fur uns war’s ein grosser Sieg.
Wir werden weiter marschieren,
wenn alles in Scherben tällt.
Denn heute hort uns Deutschland,
und morgen die ganze Welt![19]
— Отставить! Начать снова! Вы что, слова перепутали? Забыли?

Германия наша сегодня,
А завтра — вселенная вся! —
вот как там. А ну — еще раз!

— Отставить! Еще раз! — приказал вконец расстроенный лейтенант.

Они запели снова. Пожалуй, только один лейтенант понял, для чего нужна была эта комедия.

Мы довели их до опушки и там остановились. Остановились и немцы.

— Почему стали? Вперед! Вперед с песней!

Они зашагали дальше строем по подтаявшей стерне. Ноги их вязли в грязи, но они ровняли шаг и пели. Время от времени кто-нибудь из них боязливо оглядывался. Правда это или жестокая шутка? Неужели они так дешево отделались? И мы не перестреляем их здесь, на этом поле? Неизвестно, кто из немцев первый пустился бежать… Через минуту бежали все, бежали от смерти. Петер не удержался, выстрелил в воздух. Немцы были уже далеко, но все бежали и бежали.

— Всех их надо было перебить, — не успокаивался Петер.

Я не любил Петера. Мне была отвратительна его жестокость. Он храбрый парень, отчаянно храбрый, немцев бьет по глубокому убеждению, но в моих глазах он разбойник, гангстер. Вся его повадка, его хладнокровие, то, как он держится, как ходит, его внешность, его манеры — все в нем отвратительно. Самое дорогое для него — это оружие.

Я не любил Петера, но в ту минуту согласился с ним. Было бы лучше всех их перестрелять…


— А что было с капитаном?

А с капитаном, в самом деле… Нелегко об этом рассказывать.

Мы воротились на хутор. Пленник наш сидел на земле, полностью покорившийся своей судьбе. Книгу он все еще не выпускал из рук, держал ее так крепко, как будто это была его жизнь.

Я взглянул на блестящий золотом корешок.

— Что это у вас?

— А, «Сага о Форсайтах»… Вы разве знаете? — удивился немец.

— Знаю. Но я знаю и то, что книга эта в Германии запрещена Гитлером.

— Нашему поколению, которое выросло при Гитлере, многое неизвестно. О таких книгах мы ничего не знали. Они не издавались. Да, после войны многое придется наверстывать.

Этому разговору положил конец Николай. Он кивнул по направлению к лесу.

— Возьми двоих…

Я позвал Фреда и Карола. Встал. У капитана задрожали губы. Он понял.

— Идемте, капитан.

Я видел, как тряслись его руки. И все же он сказал эту фразу, неестественную для всякого другого…

— Значит, книгу я не дочитаю.

— Нет.

Мы вели его по оврагу, все дальше и дальше в лес.

— У меня к вам просьба, — обратился он ко мне. — Я решился на это, потому… я считаю, что вы обошлись со мною человечнее, чем заслуживает того немецкий офицер. Ведь мне известно, что происходило там, куда мы приходили. Мои личные вещи — это, правда, мелочи, но, может быть, мать жива еще… У меня здесь неотправленное письмо, на нем адрес…

Он отдал мне письмо, бумажник, медальон и еще какую-то мелочь.

— Только после войны…

Он кивнул. Само собой. Это очень любезно…

Эх, черт возьми, вот я и палач… Ведь этот человек производит на меня в общем хорошее впечатление… Почему я должен убить его? Возможно, при иных обстоятельствах мы были бы добрыми друзьями? Зачем это все? Зачем это нужно? Гитлеровцы, правда, не думают о подобных вещах, уничтожая миллионы людей. Но мы же не гитлеровцы. Только что мы великодушно даровали жизнь пятидесяти, хоть это и было ошибкой. А теперь?.. Имею я право убить этого человека? Да, это партизанское право, ему чужда жалость, ведь враг безжалостен к нам. Но это страшно. Как облегчить ему последние минуты?..

Я хотел спросить его о чем-нибудь, но он заговорил сам:

— Да, эта книга… она не понадобится мне больше…

Я взял книгу. Открыл последнюю страницу, ища год издания. И вспомнил, что в немецких книгах или вовсе нет года издания, или он стоит на титуле. Я взглянул на титульный лист. Джон Голсуорси… «Сага о Форсайтах». И рядом — экслибрис. Очень забавный экслибрис, гравюра, изображающая какую-то музу. И имя. Да, там было имя… «Д-р Армии Вайс»… Доктор Армии Вайс… «У меня к вам просьба…» Доктор Армии Вайс… «Вы обошлись со мною человечнее, чем заслуживает того немецкий офицер…» Доктор Армии Вайс… «Я никогда не убил ни одного русского…» Доктор Армии Вайс… «Ведь мне известно, что происходило там, куда мы приходили…» Доктор Армии Вайс… «Мои личные вещи…» «Может быть, мать жива еще…» Доктор Армии Вайс… «Неотправленное письмо… на нем адрес…»

Кровь ударила мне в голову, все покраснело у меня перед глазами — снег, буквы, книга, лицо немца…

Он увидел. Угадал, что происходит со мной.

— Да… евреи… вы правы. Ничего другого мы не заслуживаем, — прошептал он.

Я сжал зубы. Спокойствие. Никаких проявлений чувств! Голова перестала кружиться. Кровь отлила, я успокоился, я точно знал теперь, что делать, контролировал свои поступки. Я вытащил пистолет из кобуры. Щелкнул предохранитель.

Глаза немца не отрывались от меня.

— Прошу вас… только сразу…

Я нажал. Восемь раз. Спокойно, без ненависти. Иначе нельзя. Потом бросил на него книгу, она раскрылась, падая ему на лицо. Это был офицер технических войск вермахта. Он говорил правду, никого на фронте он не убивал, и эту книгу отнял у ее владельца тоже, по-видимому, не он.

Карол разувал его.

— Сапоги сгодятся. Ему-то уж все равно.

Я всегда боялся, что придет час — и я должен буду убить немца. Это оказалось не страшно и не тяжело.


— А вещи? Письмо? Вы отослали?

— Нет, все это еще у меня. Нужно послать?

— Конечно. Ведь война кончилась. Вы сказали ему, что когда война кончится…

— Чудные мы все же, Элишка. А если бы война кончилась так, как представляли себе они? Представьте…

— Но ведь мы не такие.

— Ладно. Завтра отошлем. Вы пойдете на почту? Может быть, я напишу что-нибудь его матери…

Скорцени

«Für seine hervorragenden Tateh hat ihm der Führer das Eichenlaub mit Schwertern und Diamanten zum Ritterkreuz verliehen…»

SS Leithefte, VII, 1944[20]
— Ты пойдешь с Витиской в Злин, — приказал Николай. — Отвезете Кубису дрова.

Уже два раза я отвозил дрова в Злин. Николай все чаще поручал мне подобные задания, возможно, потому, что вид у меня был немного приличнее, чем у других, я был незаметнее, старался, когда только удавалось, приводить себя в порядок, бриться и тому подобное, а кроме того, умел обходиться с людьми.

— Можешь зайти еще к своему приятелю аптекарю. Он только что получил товар…

Я усмехнулся, представив, как обрадуется мой приятель, когда снова увидит меня.

— Только осторожнее, Володя. Без всяких там фокусов. Немцы совсем взбесились из-за генерала. Лучше не возвращайтесь в темноте. Переночуешь у Кубиса.

— Будь покоен, Николай.

— Вы не имеете права попадаться. Выпутывайся как знаешь, только и смерть не оправдает тебя, если немцам достанется машина Витиски.

Он пожал мне руку на счастье.

— Еще не все: что-то случилось со связным. Говорят, его убили немцы, но вдруг только ранили…

По-видимому, и это было не все. Я ждал, что еще он скажет.

— Передашь Василю, пусть ничего не посылает в Плоштину, через несколько дней мы уйдем отсюда.

— Это правильно. В Плоштине теперь небезопасно.

За деревней меня уже поджидал Витиска. Мы выехали сразу же. Почти каждый километр шоссе украшали немецкие плакаты: «Achtung, Bandengefahr!»[21]

— Гитлеровские награды, — насмешливо проговорил Витиска.

А я думал о пропавшем связном. Что знал этот человек? Возможно, немного, но с кем он держал связь? Не угрожает ли опасность Марте? А может быть, он в Плоштину ходил, этот связной…

Эх, Марта, Марта…

А вдруг я увижу ее, вдруг мы встретимся!..

Может быть, и Витиска знает, где она находится, но он ничего не скажет — не имеет права, а я не имею права спрашивать. Очень хочется увидеть Марту! Как же я соскучился! Мы так и не встречались после случая с генералом. Уже дважды отправлялся я в Злин с твердым намерением найти ее. Но в конце концов я брал себя в руки. Нельзя делать этого, ни в коем случае — это риск, а рисковать нам нельзя.

Трехтонка Витиски была на редкость облезлая, обшарпанная, помятая, неприглядная, облепленная грязью. Казалось, она вот-вот развалится. Но это только казалось. Мотор ее мог поспорить с мотором какой-нибудь последней модели. Кое-какие переделки превратили трехтонку в боевой партизанский автомобиль. Двойное дно было замаскировано превосходно; Витиска держал там автомат и гранаты, и я положил туда свой автомат. В генераторе, круглом, безобразном, помещенном сбоку, имелся бронированный тайник. Говорили еще, что где-то, где — знал только владелец, запрятана была и адская машина, которая, стоило потянуть за бечевку, могла мигом взорвать всю эту роскошь вместе с окружающим.

Я не знал, что мы везем, мне это было неинтересно. Если бы потребовалось, Витиска сказал бы мне. Он числился за штабом особых поручений, о котором мы в Плоштине не знали ничего. Сначала мне сказали, что Плоштина — это боевой центр нашего соединения, но со временем я убедился, что мы лишь служим прикрытием настоящего боевого центра.

Немцы, у которых служил Витиска, — хозяева визовицких лесов и лесопильного завода — и не догадывались, какой это был замечательный шофер. Он всегда благополучно прибывал на место назначения. В Злин он ездил почти каждый день, развозил топливо немцам. Немецкие снобы в Злине обожали греться у неэкономичных каминов. Инженер Кубис часто заказывал дрова для своих немецких друзей. Инженер Кубис был немец, член национал-социалистской немецкой партии, руководящий работник ее злинского отделения. Его сын Альфред геройски погиб на Восточном фронте. В газетах был напечатан некролог на полполосы; почтальон вручил похоронную убитому горем отцу, гордящемуся сыном-героем. В рабочем кабинете отца героя висела фотографии двадцатилетнего защитника «Великой Германии» в траурной раме. Говорили, что старый инженер со слезами на глазах смотрел на фотографию.

Кубис руководил каким-то небольшим особым отделением заводов Бати. Он был настолько последователен в своем немецком фанатизме, что даже с нами говорил только по-немецки. Об этом фанатизме инженера рассказал мне как-то в Плоштине его убитый в России сын, который настолько был не похож на отца, что вовсе не желал говорить по-немецки. Этот сын рассказал мне еще кое-что. Что в отделении его отца работает Марта; она, правда, чешка, но из таких, которые симпатизируют немцам и верят в силу немецкого оружия. Всем знакомым известно, что она со своим шефом более чем в дружеских отношениях, знают и то, что пожилой господин страдает, видя, как его поздняя любовь путается с другими, более молодыми и более важными немцами, особенно с начальником военного отдела гестапо Вильчиком. Весь Злин говорит об оргиях, попойках и всяких прочих непотребствах, которые вершатся в доме Вильчика. Весь Злин говорит, что над этой шайкой, немчурой Кубисом и его рыжей сукой суд после войны будет короткий.

Фред сначала смеялся, рассказывая мне все это. Потом перестал смеяться.

— Отец такой фанатик, что, боюсь, ему даже не поверят после войны.

— Отчего не поверят? У него есть доказательства, и одно бесспорное — его убитый сын. Ты.

О Марте даже Фред не знал больше, чем рассказал мне. Знал только то, что она жила в Плоштине как дочь Рашки, год назад Кубис устроил ее у себя. Тогда в этих местах о партизанах и не слыхали.

Мне ужасно захотелось заговорить с Витиской. Он определенно многое знает. И знает, где сейчас Марта.

Но Витиска — неразговорчивый человек, и это — одно из его качеств. Ему мои вопросы не понравились бы — и бог знает, что бы он обо мне подумал.

До Злина оставалось уже полпути, когда мы увидели направляющуюся к нам навстречу колонну солдат. Витиска сбавил скорость. Когда мы подъехали ближе, я схватил его за локоть.

— Смотри, собаки…

Витиска кивнул.

— Карательный отряд.

— А не вернуться ли нам? — спросил я, сам понимая, какую чушь несу.

— Не для того их послали, чтобы останавливать старые коробки с дровами. Да нам и не развернуться…

Он был совершенно спокоен, и я уже в который раз задавал себе вопрос: что же он такое, этот шофер Витиска?

Опасения мои были напрасны. Эсэсовцы не обратили на нас никакого внимания, даже собаки не взглянули на нас. Зато я хорошо рассмотрел их; появление в этих местах карателей очень встревожило меня. Они были в эсэсовской форме, но не в черной, а в серой. На погонах и на черных фуражках у них был череп и скрещенные кости; идущие впереди вели на поводках волкодавов, они шли по трое в ряд, за ними пехота, а в арьергарде конный отряд. Командир, щеголеватый молодой штурмбаннфюрер, вышагивал по обочине дороги, похлопывая хлыстом по голенищу.

— Собак тридцать, пеших девяносто, конных сорок. Карательный отряд в полном составе, — доложил Витиска. — Это они по вашу душу. Жарко вам будет в горах.

Нам? Почему только нам?

— А вам — нет? — вырвалось у меня.

— Нам — нет. За нами охотятся другие. Правда, сволочь одинаковая.

Тут у меня захолонуло в груди. Куда идут эсэсовцы? Не в Плоштину?

— Эй, парень, заворачивай! Да побыстрей!

— Не сходи с ума. Они не в Плоштину. А если и туда — о них сообщат прежде, чем это сделали бы мы. Спокойно.

Похоже, для него не в новинку подобные вещи.

— У вас перед ними одно существенное преимущество, — пытался успокоить меня Витиска. — Ты видел, как они обвешались оружием? Полное снаряжение. Не хватает еще вспомогательных отрядов! А вы вооружены легче, у вас меньше всякого имущества, потому вы подвижнее. И знаете в горах все дороги.

Его слова утешали слабо, но все же утешали.

— Пока карателям не удастся заманить вас в какую-нибудь ловушку, им вас не настигнуть.

Но эсэсовский карательный отряд был не единственным сюрпризом этого дня.

Вилла Кубиса стояла на окраине города Бати. Некогда вилла была еврейской, Кубис сделал ее «арийской». Виллу окружал большой сад, высокие окованные ворота раскрыты настежь. Въехав во двор, мы увидели перед входом два больших черных автомобиля, в дверях стояли двое эсэсовцев с автоматами наперевес. Нас они немедленно взяли на прицел.

Заметив мой испуг, Витиска спокойно сказал:

— Без паники, у господина директора высокие гости.

Он затормозил поодаль от двух «мерседесов». Оба эсэсовца со всех ног бежали к нам.

— Weg da! Zurück!.. Los, los![22]

— Мы привезли дрова для пана директора, — нарочно коверкая немецкий язык, объяснил Витиска.

— Jetzt nicht! Jetzt weg mit euch! Los![23]

В это время на пороге появился Василь, дворник пана директора. Он стал говорить что-то немцам, что именно — мы не слышали, но вскоре он подошел к нам.

— Дрова сложите на заднем дворе! — громко приказал он нам по-немецки. Лицо его было злым и раздраженным.

Мы объехали виллу и стали сбрасывать дрова. Василь продолжал ругаться. Эти бандиты чехи наглеют безбожно, за ними нужен глаз…

Подойдя к нам, он стал ругаться еще отчаяннее.

— Не сюда… бездельники, в подвал несите! Где это видано, чтобы дрова в саду складывать… — Он вошел в дом, открыл окно подвала и вернулся к нам.

— Сюда несите! Да не разбейте стекло. Побыстрей! Смотреть не могу на ваши идиотские рожи! Эй, ты, — позвал он меня, — иди, будешь складывать здесь, я покажу…

Один из эсэсовцев, бормоча что-то под нос, подошел ближе. Дворник не упускал нас из виду ни на минуту. Я и не заметил, как он оказался у меня за спиной.

— Так дрова не складывают, — не унимался он. — Не сюда, вот в тот угол. Ну и свора же вы! Ленивые скоты…

Продолжая рычать, он бросил мимоходом:

— А знаешь, кого принимает старик? Скорцени!..

От удивления и испуга я уронил полено.

— Да ты не трусь… Mensch! Schau, dass du fortkommst![24]

Он вышел из погреба, я слышал, как во дворе он говорит эсэсовцу:

— Ты смотри за ними в оба, и что за народ, хуже евреев!

Немец проворчал что-то. Молодчина, Василь!

Прошло около четверти часа; я услышал, как во дворе заворчали моторы. Сразу же появился Василь.

— Ну, можно идти… Только не шуми.

Он провел меня в соседнее подвальное помещение. Через растворенное окно нам было хорошо видно все, что происходило снаружи.

Прямо передо мной были господин Кубис и три эсэсовских офицера в больших чинах.

На почтительном расстоянии строем стояли другие эсэсовцы. Тут же находился какой-то штатский.

— В штатском — Вильчик, толстый такой… А с хлыстом — это Скорцени.

Эсэсовцы шумно прощались с хозяином. С ужасом и каким-то даже восхищением я смотрел на этого эсэсовца, сильного и здорового. Он стоял на ступеньках, широко расставив ноги, высокомерно улыбаясь. Его серое кожаное пальто было подбито дорогим мехом, лицо раскраснелось от выпитого коньяка, но выглядел он вполне элегантно, в нем чувствовалась некоторая заносчивость и самоуверенность, на лбу красовался шрам. Вот он, совсем близко, этот страшный человек. Это он захватил Хорти, хотя тот окружен был личной охраной. Это он похитил Муссолини из крепости Гран-Сассо. Особо отличился он на Украине и во Франции своей жестокостью по отношению к мирным жителям. Он командовал одним из самых известных карательных отрядов, носил чин генерала СС, обергруппенфюрера СС, был кавалером рыцарского креста с дубовой ветвью, мечами и бриллиантами, который получил за отчаянное похищение Муссолини[25].

«Какая честь», — горько усмехнулся я.

Скорцени можно назвать как угодно — убийцей, дьяволом, но, уж во всяком случае, это выдающийся разбойник, человек действия. Вот он стоит тут, в двух шагах от меня, с тремя своими подручными. Автоматная очередь, граната — и от него ничего не останется.

— Того, молодого, зовут Энгельхен… — говорил мне Василь. — Третьего я не знаю…

Я перевел взгляд со Скорцени на Вильчика. Так вот у кого служит моя Марта! Скотина! Эсэсовцы усаживались в машины.

— Поклонитесь фрейлен Марте, — кивнул Вильчик Кубису.

Ну, скот, попадешься нам — не уйти тебе…

— Да, теперь вам не сладко будет. Неспроста послали немцы сюда этого дьявола, — проговорил Василь.

Мы уложили половину всех дров, остальные Витиска перенесет в контору Кубиса.

— Господин Кубис мог бы позволить себе закупить побольше дров, — заметил я.

— Дрова распределяются по строгим нормам, — с важностью ответил Василь, пряча усмешку.

— Переночуете здесь, — продолжал он. — Витиска в городе, ты — у нас. В город и не суйся, там полно карателей.

— Николай приказал мне заняться тут еще кое-какими делами.

Придется зайти в аптеку.

Упоминание об аптеке развеселило Василя, ему были известны мои отношения с аптекарем.

— Только гляди в оба. Их в городке как собак нерезаных.

— Не станут же они тут искать партизан.

Я отправился в город пешком. Идти пришлось порядочно, но ехать автобусом я но рискнул. На каждом шагу, на каждой улице, на каждом перекрестке я наталкивался на эсэсовцев. Они заполонили все тротуары, держались с особой наглостью, задирали молодых женщин. Жители города сворачивали в подворотни, старались далеко обходить эсэсовцев. Вот батевский магазин военной обуви; точно мухи, облепили они витрину. Да, это не Париж, но парижские ботинки и не годятся для дорог войны, теперь такие времена, что и батевская эрзац-обувь — редкость, даже для таких важных бар и властителей мира, как эсэсовцы. Но сколько же их! И откуда взялось столько!..

Я остановился около доски с объявлениями. Мое внимание привлек плакат, на котором изображена была огромная красная рука с длинными когтями, протянутая к Градчанам.

«Если попадешься им, погибнешь…» — такая подпись была под этим выразительным произведением немецкой пропаганды. И самое удивительное — надпись была только на одном языке. Рядом висел еще один плакат, и тоже не какой-нибудь. На красном фоне огромные жирные черные буквы — длинный ряд имен казненных «изменников родины», которые предали фюрера и свою чешскую отчизну. Следующий лист бумаги — тоже красный — на двух языках, чешском и немецком, угрожал всем, кто осмелится на какие-либо действия, направленные против «Великой Германии». Это воззвание было свежеотпечатанным. Его подписал Скорцени.

Ясно, что гитлеровцы специально сеют панику и страх. Они хотят запугать население террором — для того и эсэсовцы в таком количестве разгуливают по улицам. Все это говорит, однако, и о другом — в относительно «тихой», оккупированной без сопротивления стране, которая вот уже шесть лет томится под немецким игом, которая «в обстановке спокойствия и организованности» позволила уничтожить сотни тысяч жизней, люди поднимают головы.

В это время явились двое и стали наклеивать на доску самое свежее объявление, тоже на красной бумаге, пожалуй, самое интересное из всех. Оно возвещало осадное положение. Запрет появляться на улицах от восьми часов вечера до пяти утра без специального пропуска. За нарушение — расстрел. Логично, справедливо и даже элегантно — расстрел.

Подойдя к аптеке, я огляделся. Посетителей у прилавка не было. Я вошел.

— Добрый день, пан магистр…

Маленькие глазки аптекаря, казалось, стали еще меньше, у него что-то выпало из рук, он покраснел как рак, потом полиловел, схватился рукой за сердце, застонал. Даже забыл ответить на мое приветствие. Он точно в соляной столб обратился. Кроме него, в аптеке находилась еще девушка. Когда я вошел, она занималась уборкой — теперь она с интересом уставилась на меня.

— Вы даже не поздороваетесь с клиентом? А мне бы нужно купить кое-что…

Аптекарь настолько пришел в себя, что жестом, полным отчаяния, пригласил меня в свой кабинет.

— Ведь меня же повесят, вырежут всю семью. Разве вы не знаете, что творится в городе? Или вы не человек? Или нет другой аптеки? — трещал он, как пулемет.

Тут были и жалобы на тяжелую жизнь, и мольбы, и упреки.

— Вы получили спирт. Два бочонка.

Он вскочил, будто сел на булавку.

— Ничего я не получал, ничего у меня нет, ничего не дам, спирт для немцев, он под строгим контролем, а в таких случаях немцы беспощадны.

— Двадцать пять литров, пан магистр.

— Двадцать пять литров! Исключено, невозможно, ужасно, безответственно, это прямой разбой!

Он плясал передо мной, вертелся, юлил.

— Мне нужен спирт. И чтобы безо всяких.

У него нет, он не даст, бочонки запломбированы.

— Вы разве партизаны? — шипел он. — Вы бандиты ипьяницы, спекулянты, воры, разбойники, грабители; то, что вы делаете, — вопиющее свинство, обман. Да и неизвестно, кто вы в самом деле! Так всякий может прийти и сказать: давай двадцать пять литров спирта для партизан…

…А его, аптекаря, за это немцы повесят, а если и не повесят, то после войны он окажется нищим, кто возместит ему огромные убытки?

Наконец он устал, сильное напряжение сморило его.

— Пять литров — и ни капли больше.

— Я думал, что пришел в аптеку, а вы торгуетесь, как рыночная баба.

— Вы исчадие ада, кровопийца, гиена, стервятник, мерзкая тварь, чума… Десять литров…

— Ну, если я начну торговаться, пан магистр, то прибавлю, так что берегитесь, как бы я пятьдесят литров не потребовал.

Это подействовало. Он тяжело опустился в кресло, отирая пот с лица.

— От вас всего можно ожидать.

Слишком уж быстро он капитулировал, меня это насторожило. Иной раз нам случалось здорово поторговаться.

— Я зайду завтра утром, пан магистр. Надеюсь, вам не надо напоминать, что моим друзьям известно, куда я ходил…

Он оскорбился. Теперь, когда он уже смирился с мыслью, что выполнит мое требование, он вдруг стал патриотом, который ничего не пожалеет для родины и изо всех сил старается быть полезным героям — борцам за свободу. Но в этот день его патриотизм подвергся еще большему испытанию.

Прибежала испуганная девушка.

— Пан шеф… Немцы!..

Он не сразу понял, что и немцы могут прийти за каким-нибудь лекарством. Как видно, он сразу решил, что пришли за ним.

С большим трудом привели мы его в чувство.

— Идите в магазин, там клиенты.

Он шел, держась за стены.

Но через несколько минут я услышал, как он бойко болтает по-немецки:

— Aspirin? Bitte… es ist nicht gerade Aspirin, aber genau so wie Aspirin, und mit Coffein. Schutzgummi? Ja, ein Dutzend, zwei wünschen die Herrschaften?[26]

Немцы с шумом удалились, и я вошел в магазин. Аптекарь стучал зубами:

— Идите, идите, прошу вас…

Я еще раз напомнил ему, что зайду утром в восьмом часу. Девушка, которая мыла в углу склянки, заговорщически улыбнулась мне. Она не выдаст, как видно, она очень довольна, что я насмерть испугал ее хозяина.

Я медленно возвращался к Кубису.

Василь дал мне поужинать и проводил наверх, в комнату, где я должен был спать.

— Можешь выкупаться, тебе не повредит. Да не бойся ничего, этот дом — бастион вечного немецкого духа в немецкой стране, которая называется Чехия и Моравия. Если желаешь, тут и книги есть. Витиска придет в седьмом часу утра.

Я слышал, как Василь вышел из дому, закрыл за собой тяжелые, окованные двери. Я остался в доме один. От душа я отказаться не мог, но вымылся быстро и снова оделся. Меня охватило сильное беспокойство. Все может случиться, как говорил Василь, но только бы немцы не пронюхали правду, а они могут узнать все каждую минуту. Может быть, они давно все знают и только ждут удобного момента для нападения. Неприятная тишина в доме усиливала мою тревогу. И что тут невозможного? А вдруг этот дом и в самом деле, немецкий бастион? У меня застучало в висках — нет, слишком долго я был в горах, чуть что — теряю всякий контроль над собой. В горах чувствуешь себя увереннее, там человек все же остается человеком, а город полон неожиданностей, город — это западня.

Чтобы отогнать тревогу, я стал осматривать комнату. Она была обставлена простой современной мебелью. Ничего лишнего. На стене висела единственная картина незнакомого мне художника. Я подошел к книжным полкам. Там было немногим больше ста томов, но книги были все такие, которые мне бы хотелось иметь у себя. Когда-нибудь кончится же эта долгая война и я буду жить, как и полагается человеку, и у меня будут книги.

В кабинете Кубиса, в нижнем этаже, тоже стоят книжные шкафы, большие, тяжелые, внушительные. В них хранятся труды нацистских пророков, разумеется, есть там и второе издание «Mein Kampf», обладающее наибольшей ценностью, это издание является особой привилегией и своего рода удостоверением «старых борцов» за нацистские идеалы, есть там и «Миф» Розенберга, и всевозможные трактаты о превосходстве немецкой расы. Тут же — ничего подобного. Здесь, в этих ста томах, заключен чей-то истинный духовный мир, но чей? Комната эта принадлежит не Кубису и не Василю.

Я с любовью провел рукой по корешкам драгоценных книг. Достоевский и Стриндберг, Флобер, Чапек… Толстой, Гейне, Уайльд… Эренбург, Стефан Цвейг, Уитмен, Якоби, Бодлер… Бокаччо… Кафка… Фейхтвангер и Томас Манн, Эразм, Анатоль Франс и Спиноза… Фрейд… Весь запрещенный Гитлером список. Пожалуй, здесь специально собраны запрещенные немцами авторы. И тут у меня появилась мысль. Эта библиотека принадлежит женщине, эти книги из всей огромном мировой литературы выбрала женщина. Из всех произведений Флобера тут была «Госпожа Бовари», Толстого представляла «Анна Каренина», Уайльда — «Саломея».

А внизу я нашел Полачека[27]. Это было новое открытие.

Я переходил от одной книги к другой.

А не была ли жена Кубиса еврейкой? Мне известно о ней только то, что она покинула его, как только он объявил себя немцем, и теперь живет где-то в Англии. Но эта вилла перешла в «арийское» владение Кубиса только после бегства его жены. Тут, как видно, была обширная библиотека, и кто-то выбрал из нее вот эти тома.

Фред? Не похоже. Василь? Неправдоподобно.

Я достал с полки Мопассана — это были рассказы, отмеченные печатью его тяжелого недуга: «Орля», «Ночь», «Море», — невеселое чтение.

Я уснул в кресле с книгой в руке.

Меня разбудило легкое прикосновение. И не в силах открыть глаза, я потянулся к оружию, но никак не находил его… Я испугался, проснулся окончательно, однако долго не мог сообразить, где нахожусь.

И тут я услышал тихий смех, милый смех…

— Испугался, Володя?..

— Мне что-то снилось… Но как ты попала сюда? Ведь осадное положение…

— У меня пропуск. Ты что такой мрачный? Не рад мне?

— Да нет, я еще просто не проснулся, я очень рад.

— Ну ладно, а то я уж думала, где мне сегодня спать…

Значит, это ее комната! Здесь живет она. Как же я сразу не догадался!

— Но если ты хочешь, — продолжала она серьезно, — я могу уйти. В этом доме места хватит.

— Нет! Нет! Я только удивился, что ты живешь здесь, — ведь я третий раз на этой вилле, а сегодня еще с утра думал, где бы найти тебя. И заснул я мыслью о тебе.

Это было не совсем так — я заснул с мыслью о женщине, которой принадлежит или принадлежала эта комната. И не догадывался, что это Марта.

— Я знала, что ты придешь сегодня. И сказала Василю, чтобы постелил тебе в моей комнате.

Я глядел на нее и не мог наглядеться. На ней была короткая шубка, изящные туфли, белый шелковый шарф — элегантная городская женщина, столичная женщина.

— Ну что ты так смотришь?

— Я тебя такой еще не видел.

— А что во мне такого?

— Да есть кое-что.

— Скажи.

Отчего не сказать?

— Я все удивляюсь, как могло это с нами случиться, с тобой и со мной? Твой мир и мой никогда не могли сблизиться.

— Это все?

— Все.

— Нет, это не все. Я договорю за тебя. Можно? Городская женщина, аморальная, игрушка сытых, женщина из тех, которые вдыхают жизнь, как кокаин, искательница приключений, острых ощущений, способная заработать даже на самом святом, — так?

— Не совсем.

— Не говори. Так и есть. Если ты и не думаешь так, то я думаю.

— Нет, я думал совсем о другом. Я всегда боялся таких женщин, как ты.

— А меня не боишься?

— Теперь — нет.

— Милый мой…

Она присела на подлокотник.

— Мой милый…

Я гладил ее руки, притянул ее к себе, растрепал огненные волосы. К нам вернулась доверчивая тишина. Мы были, как тогда в Броде, одни. Мир со всеми его страданиями уплыл далеко, мы более его не воспринимали.

Она ловко высвободилась.

— Ты ложись, Володя. Мне надо еще кое-что сделать. Сейчас вернусь.

— В доме никого нет.

— А мне никто и не нужен.

Она вышла. Я разделся, отбросил в сторону пижаму, которую мне оставил Василь, накрылся мягким пушистым одеялом и стал ждать Марту. Она вернулась быстро и села на край кровати. Огонь, волны противоречивых чувств совсем захлестнули меня. Радость, сострадание, любовь, счастье — голова кругом пошла от всего этого. Она здесь, со мной — и все остальное не имеет никакого значения, никакого значения.

— Подожди… я сама… ты ведь не привык… лучше свет погаси.

— Не стану. Я хочу смотреть. Разве нельзя?

— Погаси, Володя, погаси, я скажу, когда можно снова зажечь.

Послышался шелест шелка, что-то упало на пол, потом она сказала:

— Можно зажечь.

Она стояла передо мной в роскошном черном белье и нижней юбке с кружевами, сквозь ткань просвечивала белизна кожи. Она стояла совсем рядом — неотразимая, требовательная, полная страсти.

— Это тоже снять?

Нет, это уж слишком.

Меня покоробило от утонченной привычности, с какой она предлагала себя. Она умеет подать себя, знает, что хороша. Да и не так уж хороша, но только мимо такой ни один не пройдет равнодушно. И снова — в который уж раз! — ломал я себе голову: что такой женщине, как она, нужно в тяжелой борьбе, которую мы ведем? Зачем мы ей, зачем ей быть с нами? Или ее уму тоже нужны острые ощущения? Я представляю себе, как немцы валяются у ее ног, как они стараются блеснуть перед ней чинами, вверенными им тайнами, и немцы-то все высокого полета — господа полковники, господа майоры, господа из СС. Но и у нее, по всей видимости, есть воинское звание, и не малое, — ведь был же в ее окружении генерал. Ну, а я для чего ей понадобился?

Она легла рядом со мной. В комнате было тепло, я откинул одеяло, стал смотреть на нее, я даже желал найти в ней какое-нибудь несовершенство, какой-нибудь недостаток — нет, кожа ее была ослепительно белоснежна, даже родинок не было на этой коже; кожа была гладкая, гладкая и белая. Мне казалось, что у меня слишком жесткие руки, что, прикасаясь к ней, я причиняю ей боль, оскверняю совершенную белизну ее кожи. Говорят, только у рыжих женщин такая белая и бархатистая, словно ангорская шерсть, кожа. Она — точно теплый алебастр. И эта женщина — алебастровая Венера…

— Я мылась в трех водах… — сказала она.

В трех водах смывала она с себя прикосновения немцев, а немцы эти, по-видимому, были отцами благопристойных немецких семейств, мужьями, которые здесь, вдали от своих немецких жен, играют в хозяев мира.

Она вымылась в трех водах, и теперь у нее лицо невинной девочки, которая ищет, где бы укрыться, спрятаться от злобных жизненных шквалов. Над такими, как она, время не властно, оно останавливается.

— После войны мы будем вместе, Марта. Я не смогу без тебя.

Это были слова, которых она ждала, в этих словах было все, только они могли помочь, они несли радость, забвение прошлого, они открывали будущее — это была ее победа, ее торжество…

Она целовала меня, громко смеялась… Как будто совсем забыла о действительности, страшной действительности, окружающей нас. Но ко мне вдруг вернулось сознание этой действительности. Я сначала старался защищаться от этих мыслей, отогнать их, но мне не удалось. Дурмана как не бывало, я больше не видел Марту… Я видел перед собой энергичное, самодовольное лицо с большим шрамом и наглой усмешкой; другое лицо, одутловатое, напудренное, в золотом пенсне — лицо наголо обритого человека… Я снова слышал раздирающий, нечеловеческий крик: «Зверь… зверь… меня… как собаку…»

…Бессмысленное лицо простертого на земле генерала — не удивленное, не просящее, ничего не чувствующее, пустое и бессмысленное лицо…

— Здесь Скорцени…

Она вздрогнула. Прерывисто вздохнула, отодвинулась, сжалась, застыла вся.

— Знаю.

Она знает. Она знает, что он здесь. В эту минуту он был здесь, в этой комнате он встал между нами — пусть он не начинал еще свою эсэсовскую экспедицию, но здесь, в этой комнате, уже двое раненых, и ранены не только люди, ранено самое великое, самое святое, самое хрупкое, самое мимолетное из всего, что дано человеку, — счастье. Он — здесь. Вот он лег между нами, точно обоюдоострый тевтонский меч…

Она с головой накрылась одеялом и некоторое время не двигалась. Потом села на кровати, погасила свет.

— Я пойду, Володя.

— Куда ты пойдешь? Останься… только…

Она встала.

— Не уходи, Марта.

— Ладно. Я только надену что-нибудь другое.

Она снова легла, прижалась ко мне.

— Мне холодно, Володя.

Я обнял ее, старался согреть, но ее всю трясло.

— Ты не сердишься, Володя?

— Нет. Хорошо, что ты здесь.

— И мне хорошо, с тобой я чувствую себя увереннее, я будто свободна, и ничего больше нет. Ты согрел меня. Ты можешь очень много дать мне, Володя. Когда ты говоришь, ты находишь верные слова, молчишь, когда говорить не нужно.

Голос ее изменился, вся она изменилась, она лежала рядом со мной спокойная, безгрешная, сестра человеческая. Будто дохнули века, библейски торжественны были ее слова. Она приподнялась и заговорила:

— «В полночь он содрогнулся, приподнялся, и вот у ног его лежит женщина.

И сказал ей: кто ты? Она сказала: я Руфь, раба твоя; простри крыло твое на рабу твою, ибо мне холодно…»[28]

— Знаешь ты это, Володя? Знаешь?

Я знал, но не в этом дело. Я похолодел. Я внезапно понял страшную, абсурдную вещь! Невозможно! Никакие человеческие силы не выдержат такого! Нет! Это только игра моих издерганных нервов…

И тут все переменилось. Я мысленно попросил у нее прощения за все, чем обидел ее, хотя бы и в мыслях.

Библиотека в этой комнате… А теперь еще ветхозаветная Книга Руфь…

Идет война, все в огне, свистят пули, по всей земле виселицы, концентрационные лагеря — это страшное время испытаний, все рушится, это время чудовищного напряжения человеческого духа, но не может же человек снести гору… Или может?

— Марта… Марта… скажи мне…

— После войны, Володя… не раньше… Только после войны. — Она не хотела говорить. — Я не хочу теперь, Володя, мне сейчас хорошо, ты точно исцеляешь меня…

— После войны, Марта, если ты захочешь, мы поженимся.

— А ты? Ты захочешь, Володя? После всего, что знаешь?

— Именно поэтому, Марта. Если бы не было этого всего, я бы не мог, наверное.

Она положила мне голову на плечо.

— Спи… спи, Марта, — я гладил ее волосы.

Она сделалась сразу маленькая, слабая. Если бы я мог взять на себя хоть часть ноши, которую она обречена нести, часть ее тяжкого еврейского бремени…

Она заснула. В комнате было темно — окно плотно закрыто маскировочной шторой, — но заснуть я не мог. Я вглядывался в темноту, старался разглядеть ее лицо. Я не видел его, но был почему-то уверен, что Марта улыбается.

И утром она улыбалась, обняв меня за шею, точно дитя.

Когда я вернулся из ванной, ее уже не было.


— Скорцени… — начал я доклад.

Николай уже знал. Он подал мне вырезку из немецкого эсэсовского журнала.

— Переводи, только точно.

Это было описание подвигов кавалера рыцарского креста с дубовыми ветвями, мечами и бриллиантами, похитителя Хорти и освободителя Муссолини, обергруппенфюрера Скорцени.

— Мы должны далеко обходить хутора, Володя. Плоштину покинем, жить будем в лесах, под открытым небом. Сегодня во всех деревнях развешаны объявления об осадном положении… Марту видел?

— Видел. Мы решили, что после войны поженимся.

— Это хорошо. Устроим партизанскую свадьбу. Сразу же, как война кончится. В первый день.

Любил Николай такие торжества. А почему бы и нет?


— Она была очень красивая, — сказала Элишка.

— Да.

— И вы серьезно хотели жениться на ней?

— Серьезно.

— Почему же вам и не сделать этого?

Почему… Так сразу и не ответишь… Потому что я калека. И она калека. Из-за того, что случилось после. Потому, что между нами — тень Плоштины. Я говорил ей, чтобы осталась, но она уезжает в Канаду.

— Возможно, говорили вы не так, как нужно.

— Возможно.

— Вы ее еще любите?

Не знаю. Люблю я ее еще? Не знаю. Только мне очень жаль ее.

— Не знаю.

— Вы не должны были отпускать ее в Канаду.

— Мы не могли быть счастливы. Мы никогда не могли бы преодолеть того, что стояло между нами.

— Немцы?

Да нет же, не немцы. Совсем другое. Тогда была война, сейчас мир.

— Это была партизанская любовь, Элишка. Теперь бы она прошла. Так лучше. Она это знает. Она от себя бежала. В Канаду.

— Вы могли бы ей помочь. Вы могли бы, Володя, такой уж вы человек.

Я внимательно взглянул на Элишку. У нее горели уши, она не знала, куда деть руки, куда смотреть.

— Спокойной ночи, — проговорила она нерешительно.

Может быть, она ждала, что я скажу — останьтесь. Я не сказал.

— Спокойной ночи, Элишка…

Я долго смотрел на белые двери, за которыми она исчезла… Завтра скажу Бразде, чтобы перевел меня в общую палату.

Граница зла

Их повесили в Визовицах перед замком, а на грудь нацепили плакат: «Предатели».

Пришел Фред. Издерганный, страшный, уничтоженный. Это уже почти не человек, это полусумасшедший, опустившийся, грязный, потерянный. Да, досталось ему. А какой замечательный был парень — уравновешенный, всегда в хорошем настроении, всегда подтянутый; он любил поволочиться, любил, как говорится, пожить; был насмешник, шутник, балованный ребенок нашего отряда. Мы дружили с ним, в тяжелые минуты тянулись друг к другу, делились едой, одеялом, последней сигаретой. Фред порой выкидывал такое, что Николай терял самообладание; в таких случаях я всегда приходил ему на выручку — Фред был хороший парень, нелегко его было вывести из равновесия.

И вот этого равновесия как не бывало, и Фреда, того, прежнего Фреда, тоже как не бывало. Вот он сидит рядом со мной, вздрагивает — нет, не Фред это, и никогда не будет он вновь Фредом. Невозможно было смотреть на него, я отвернулся, и от него это движение не ускользнуло.

— Что, не можешь смотреть? Противен я тебе?

Нет, не снести ему, не выдержит он этой тяжести…

— Да, приятного мало. Хорош. Распустился, оттого и противен мне.

Он пересел с кровати на табуретку, закрыл лицо руками, еще ниже нагнул голову, запустил в волосы пальцы.

— Тех двоих мы схватили… — после долгого молчания сказал он. — Завтра повесим их на площади. Вчера судил их партизанский суд.

— А не пора ли передавать такие дела обычному судопроизводству?

— И ты против партизанского суда? Много теперь таких. Я сам хотел привести приговор в исполнение. Но мне не велят. Почему?

Откуда мне знать, почему? Наверное, потому, что он такой. Эта казнь должна быть справедливым возмездием и ничем иным. Мы не немцы. Как видно, поэтому…

— Ты сходишь с ума.

— Я имею на это право. Ни у кого нет такого права как у меня. Но вешать будет Петер. А ведь не Петер же…

Это нехорошо, что вешать будет Петер.

— Я имею право, — упрямо твердил Фред, как будто я оспаривал у него это право.

— Чудак ты. Иди потребуй, чтобы тебе выдали их на нынешнюю ночь, тебе никто не откажет. Если бы я не лежал здесь, помог бы тебе. И тогда завтра будет некого вешать на площади.

— Я сперва хотел… но не могу бить людей. Повесить я мог бы, но бить… нет, нет!

Да, для этого надо быть не таким, как Фред.

Я смотрел на него, и снова ко мне вернулась мысль, что для некоторых наилучшим исходом была бы смерть. Да и мне лучше бы сдохнуть, но ведь были и такие, которым война причинила больше горя. Нет, этот человек не перестанет корчиться в муках, и недолго ему осталось. Ох, нехорошо это кончится. Он натворит что-нибудь. И помочь нельзя, никто не может помочь.

— Ведь вы же знали! — выкрикнул он.

Что сказать ему? Да, знали. Но разве можно сказать ему об этом?

— Не знали мы ничего определенного.

— Лжешь! Знали! Вы боялись сказать мне правду. Скоты вы! Все вы скоты!

Злые слезы текли по его лицу, он задыхался.

— Отца повесили, когда он был уже мертв. Его убили на месте, а утром повесили перед фабричными воротами.

— А Василя?

— Василя повесить не могли. У него не было головы.

— Фред, да приди же хоть немного в себя. Скажи… Ты знаешь что-нибудь про Василя? Кто он был?

— Не знаю. Еще очень мало знают обо всем этом. Когда русские пришли в Злин, они искали его останки. А ведь я никогда и не видел Василя. Теперь рассказывают, что он был русский. Не знаю. Но нашлись свиньи, которые показывают на меня пальцем, говорят, что я немец, коллаборационист, на вилле камня на камне не осталось. А ведь там и нашего-то ничего не было. Если бы ты только знал, что это за люди…

Тут я стал задыхаться, как будто стальной обруч сдавил мне горло.

— Ты Марту не встречал, Фред?

Он не ответил. Он был занят только собой, больше ничто его не трогало. Да мне и не нужно было ответа. Я живо представил, как всякая сволочь будет плеваться при встрече с ней, а какой-нибудь идиот крикнет ей вслед:

— С немцами валялась! Остричь ее наголо!

И ту сотню книг, что собрала она, выбросили, наверное, — на что они нужны?

Значит, поэтому уезжает она в Канаду, поэтому! А я, дурак, не понял! Я решил, что она убегает от себя.

— Фред, ты не знаешь, где теперь Марта?

Какое дело Фреду до Марты? Ему ни до чего нет дела, он думает только о тех двоих, которых повесят завтра.

— Скажи мне еще одно, Фред. Был твой отец коммунистом?

— Нет. Никто и подозревать не мог, что он делает. И немцы никогда бы не узнали. Я! Это я убил его! Я во всем виноват! Я!

Черт возьми! Все мы виноваты, не ты один, каждый из нас виноват в страшной смерти инженера Кубиса, который служил родине, работая у оккупантов. Я не знаю, сколько еще было таких, как он, не знаю, кто из них остался в живых, но знаю одно — теперь им плохо.

Да, каждый из нас имеет свою долю в этом страшном преступлении. И Фред, конечно. Не может он не чувствовать себя отцеубийцей.

— Отца твоего убили немцы, не ты.

— Целую неделю не вынимали его из петли. И вы знали это и делали вид, будто ничего не случилось. Скоты вы, все вы скоты!

Он сорвался с места и выбежал. Он сойдет с ума, совершит что-нибудь страшное. Мне было очень тяжело. Я бросился на подушку, я желал, чтобы это была не подушка, а камень, чтобы я мог разбить себе голову. Я не хотел ни на что смотреть, мне не хотелось думать, не хотелось жить, не хотелось ничего знать ни о себе, ни о ком другом. Я бы мог завыть, как собака, расколотить что-нибудь, вцепиться кому-нибудь в глотку, выскочить из окна, и все кончится. Но и этого сделать я не могу, у меня парализованы ноги, это не ноги, а колоды бесчувственные… Я могу только кричать. Кричать и расшвыривать все, что смогу достать руками.

Я не знаю, что я кричал; прибежала перепуганная сестра Гелена, а за ней Бразда.

— Вон! Идите вон!

Я стал искать что-нибудь тяжелое.

— Не пускайте к нему больше посетителей, — услышал я голос врача.

— Посмейте только! Я убью вас всех, если узнаю, что кого-нибудь не впустили ко мне.

Я плакал. Плакал долго, отчаянно, а врач и сестра стояли надо мной и не знали, что делать. Ведь они и от ранения не могут вылечить меня, что же говорить об остальном!

— Свиньи! Свиньи вы, — стонал я.

Доктор совал мне мензурку с какой-то жидкостью, я оттолкнул его руку, звякнуло стекло, растеклось лекарство. Я разорвал подушку; по комнате летели перья.

— Пустите меня! Пустите, я хочу уйти!

— Инъекцию, сестра… приготовьте шприц…

Я замолчал. Я не хочу, чтобы мне делали укол, все что угодно, только не укол…

— Ты что думаешь, у нас здоровые нервы? — набросился на меня Бразда. — Или ты тут один во всем госпитале?

Я ничего не думаю, только укола не надо, после мне будет плохо, я боюсь…

— Дай руку!

— Не надо…

— Я сказал — руку!

Я со страхом протянул руку, сестра закатала рукав, смочила спиртом участок кожи, я закрыл глаза, почувствовал, как игла вошла под кожу, как внутрь проникает жидкость, вздувается рука… Меня охватил озноб, потом стало кидать то в жар, то в холод… Я и голову поднять не мог; началась рвота, я залил всю постель.

— Герой, тоже мне, — доктор дал волю своему раздражению. — Теперь вы заснете… И никаких фокусов, понятно?

Я открыл глаза. Явилась сестра с тележкой, меня положили, повезли в коридор. Я стал засыпать.

— Не сердитесь, доктор…

Он не сердился. У каждого свое горе. Таких, как я, тут видели, таких тут было немало… Только сестра, которая обмывала и переодевала меня, смотрела с немым упреком. Такой блестящий врач, как доктор Бразда, а тут всякие еще…

— Я засну, сестра.

— Спите, сон поможет вам…

Я, наверное, долго спал. Спал крепко, без видений, но сон был тяжелый. Проснулся я от жажды; была поздняя ночь. Рядом сидела озабоченная Элишка.

— Что случилось, Володя?

— Ничего. Уходите, я никого не хочу видеть. Уходите же! — крикнул я.

Она колебалась.

Я обидел ее. Ведь она ни в чем не виновата, но я должен был кому-то сделать больно, а она подвернулась под руку.

По белой стене двигались тени, и перед моими глазами снова развернулась ужасная картина, это была целая цепь картин, фильм о Плоштине, самая страшная его часть.

Одно то, что эти двое явились к нам вместе, должно было насторожить нас. Часовые задержали их в самой чаще леса, недалеко от Плоштины. Их привели к Николаю.

— Допроси, — приказал он мне.

В последнее время моей обязанностью стало допрашивать всех тех, что приходили проситься к нам в отряд. Николай находился тут же, время от времени вставлял слово-другое, задавал вопросы, когда его что-нибудь интересовало. В конце допроса он обычно говорил:

— Хорошо.

У меня сложилась определенная система контрольных вопросов — мне казалось, что это такая хитрая сеть, что через нее не проскользнет и мышь. Чаще всего нам немного забот было с новичками, душа у них была открытая, ребята все были честные, молодые. Они понимали причины нашей осторожности, нам не приходилось ничего тянуть из них клещами, они рассказывали о себе обычно даже больше, чем знали сами.

Но, допрашивая этих, я встретился с чем-то новым, что беспокоило меня. Я допрашивал их по отдельности, и даже на самые общие вопросы они давали противоречивые ответы. Оба были, правда, из Злина, оба работали на заводах Бати, это совпало, но с остальным было не так-то легко.

Я занялся сперва одним; был он небольшого роста и своими беспокойными бегающими глазками напоминал мышь.

— Кто сказал вам, что здесь есть партизаны?

Да никто, о партизанах знают все. Парень говорил с глупейшей улыбкой.

— Все знают, что мы в Плоштине?

Нет, этого даже они не знали. Четыре дня они блуждали по лесу в надежде встретить нас, ведь все знают, что в лесах полным-полно партизан.

— Разуйся, — приказал я.

Он взглянул на меня испуганным взглядом, не понимая. Зачем мне его ботинки?

— Значит, четыре дня вы ходили по лесу… вот в этих ботинках? Рассказывай кому-нибудь другому. Ведь ботинки-то сухие, грязь на них только-только налипла.

Конечно, в таких ботинках он мог свободно ходить четыре дня по нашим местам. Я хотел сбить его, запутать, поймать на какой-нибудь неточности.

— Где вы спали? Что ели?

На два дня еды они взяли с собой, а потом два дня не ели ничего. Спали в лесу, только одну ночь, первую, переночевали на хуторе.

— Где именно? На каком хуторе?

Он не знал. Говорил, что и теперь не знает точно, где находится. Они заблудились. О Плоштине никогда не слышали.

— Ты говоришь, что был в концентрационном лагере в Кунчичках? За что?

Он почувствовал, что все сказанное до сих пор было лишь игрой слов. Насторожился.

— За… нелегальную работу…

— Какую работу? Что ты делал? Можешь объяснить подробнее?

— Я распространял на заводе коммунистические листовки.

— А, коммунистические… Откуда брал их? Кто давал тебе?

Он не знал кто. Один человек, его звали Матей, он всегда приносил эти листовки. Подробнее об этом человеке он не знал.

— Что стало с этим человеком? Как тебя арестовали? Когда? Где?

Что стало с Матеем, он не знает. Его же арестовали три месяца назад на заводе, тогда раскрыли целую группу коммунистов. Это могло быть правдой, немцы действительно арестовали большую группу коммунистов. Но был ли в ней этот человек?

— Кто арестовал тебя?

— Гестапо.

— Куда отвезли вас из злинского отделения?

Он не знает, куда отвезли других. Его — в Кунчички.

— Где находятся Кунчички? Что там за лагерь? В котором блоке ты был? Кто начальник лагеря?

Парень отвечал четко. В первый раз точно отвечал на вопросы. В Кунчичках он был.

— Теперь скажи: когда появился в Кунчичках лагерь?

Он уставился на меня, позабыв закрыть рот.

— Так когда же? Нам бы очень хотелось знать, мы ведь не знаем всего, что делают немцы.

Однако… Однако все знают, когда построили в Кунчичках лагерь…

— Не все. Я, например, не знал. Ну, а кроме тебя были там другие коммунисты, велась какая-нибудь подпольная работа?

Он не знает. Там о подобных вещах не говорят.

— Так. Значит, не знаешь. А теперь говори правду. Кто ты, откуда и за что был в Кунчичках?

Он заморгал, хотел начать все сначала, я прервал его:

— Только правду. Даю тебе три минуты. Ты тут такого наплел, что уже сейчас тебя можно повесить.

Он побледнел, посинел весь, потом стал пепельным. Стал смотреть на каждого из нас поочередно, но все лица были суровы.

— Послушай, Батя, мне жаль тебя. Возможно, ты и в самом деле не знаешь, каково твое положение. Мы не станем больше говорить о концентрационном лагере в Кунчичках, договорились?

Он молчал.

— Ты был там два месяца. И ты не бежал, как говоришь, тебя выпустили. В этот лагерь сажают бездельников, воров, всякий сброд; мы в нашей новой республике тоже будем изолировать такую нечисть. Нам здесь известно, что каждый вор теперь рад выдать себя за подпольщика, каждый спекулянт желает «обогащаться во имя родины»; грабя своих же, они ведут себя так, будто сокрушили немецкую экономику. Что ты украл, Батя? Скажи — и нам сразу станет легче говорить с тобой.

— Велосипед, — всхлипывая, ответил он.

— У кого? У такого же рабочего, как ты сам?

Он не знает. Он взял велосипед на улице. И понятия не имеет, как это стало известно гестапо… Только два дня и попользовался велосипедом.

— Слушай, Батя, не валяй дурака. Что такое гестапо, Батя, имеешь ты понятие? Скажи нам. Нам уже приходилось слышать об этом.

Он оскорбился. Если мы так с ним обращаемся… ведь все же знают, что такое гестапо.

— Все? Не все. Например, ты, Батя, не знаешь. Какая форма у гестаповцев? Зеленая? Черная? Коричневая? Серая? Или другая?

— Зеленая…

— Так. Значит, арестовали тебя гестаповцы в зеленой форме?

— Да.

— Так вот, Батя. Гестаповцы в зеленой форме — это уголовная полиция, с политической полицией она не имеет ничего общего. Это просто немецкие жандармы. Знаешь, в какой форме ходят гестаповцы, Батя? Ни в какой. У гестапо нет формы. Да тебя арестовала даже не зеленая немецкая полиция, а совсем обычные темно-синие чешские полицейские. Так, Батя?

Он кивнул. Значит, попался.

— Итак, ты вор. Видишь ли, Батя, и воры — люди, а некоторые даже добрые и приятные. Если бы ты пришел к нам и сказал: «Я воровал, был в Кунчичках, гитлеровцы там переломали мне ребра, но ведь и воры могут ненавидеть оккупантов и воевать против них…» — это было бы по крайней мере честно и нам не пришлось бы теперь ломать себе голову и думать, как быть с тобой. Но ты лгал, а лгать у нас нельзя. Лгать можно везде, но не здесь. Ты еще рта раскрыть не успел, а уже лгал.

Он завертелся, точно лиса в западне.

— Так как же? Что ты думаешь? Нужны нам люди, которые лгут? Кто нам поручится за тебя?

— Я подумал, что если вы узнаете всю правду…

— Что мы не приняли бы тебя, скажи ты правду? Ты думаешь, лжец для нас милее вора? Вот, значит, ты какой, Батя!

Что теперь делать с ним? Что делать? Принять? Нельзя. Прогнать прочь? Теперь он слишком много знает…

В этот момент в комнату вошел обершарфюрер Альфред Кубис в парадной эсэсовской форме. Мы с Николаем вскочили и щелкнули каблуками.

— Was ist denn hier los?[29]

— Герр обершарфюрер, этот вот субъект хотел убежать к бандитам, но попал к нам.

— Вот как? Повесить. А сперва пусть-ка с ним немного поиграют мальчики.

Он обернулся к уничтоженному Бате.

— Haben sie verstanden?[30] — и продолжал на ломаном чешском языке. — Повесить, только пусть покажут ему…

Фред подошел ближе.

— Так это вы, Батя? — продолжал он. — Хороша птица. На виселицу.

Батя дрожал всем телом. Наша игра оказалась ему не под силу. То, что он знал Фреда, заставило его испугаться еще больше — кто в Злине не знал, что Кубис — немец чистейшей крови?

— Не на тех нарвался, Батя, вот мы покажем тебе партизан!

— Тебе нечего сказать, Батя?

Нет. Нечего. Он не мог произнести ни слова. В эту минуту он считал, что жизнь его кончена.

— Думаешь, если мы знакомы, тебе ничего не будет? Взять! Третьей степени ему… — заорал Фред.

Часовые, стоявшие в дверях, грозно двинулись к Бате.

— Нет! Нет! Не мучьте меня! Повесьте, только не мучьте. Нет…

Батя упал на колени, он ползал перед Фредом, бился головой об пол. Тошно глядеть было, но игра была необходима. Теперь он готов, все скажет.

— Больше тебе нечего сказать нам, Батя?

Но добиться от него ничего не удалось. Николай взглянул на меня. Я понял. Это трусливая скотина, но не провокатор. Провокатор в такую минуту сказал бы все.

— Уведите! И сторожить! Другого сюда! — приказал Николай.

Мы слушали Фреда, который знал Батю еще с детства, когда-то это были хорошие товарищи, но с той поры прошли годы. Он думает, что человек этот окончательно опустился.

— Он сделался вором, — напомнил я.

— Но не шпиком, — уверенно сказал Николай. — Что, однако, с ним делать? Если он и не шпик еще, стоит ему попасться немцам, он все скажет. И отпустить его мы не можем и расстреливать вроде не за что.

Да, положеньице! Сотни тысяч людей в этой стране погибли из-за таких вот, как этот Батя. Попади такой в гестапо, а это может случиться с каждым из нас, немцам ничего не будет стоить добиться от него всего, что им только будет угодно. Но как в подобных обстоятельствах будет вести себя любой из нас, таких безупречных, какими мы считаем себя, — неизвестно…

— Я думаю, его можно бы оставить, — предложил Фред. — Он не предатель, и кто знает, от чего он бежит.

— Подумай, что ты говоришь, Фред! Ты ручаешься за него?

Фред задумался. Он колебался.

— Ведь он только украл велосипед.

— Но он лгал! А видел ты, как он вел себя?

Николай прервал нас.

— Сначала допросим второго, потом посмотрим. Явились-то они вместе…

Другой оказался крепким орешком. Мы сыграли с ним нашу комедию сразу же, как он вошел. Я не любил этих игрушек, нехорошо это, я никогда не верил, что такие игрушки могут сослужить службу. В свое время такой спектакль устроили и мне, но я ни на минуту не сомневался, что это всего лишь игра. Второй держался, держался блестяще, надо сказать.

— Как вы думаете, что мы сделаем с вами? — спросил я.

— Повесите, что же еще? Я понимал, что и такой исход возможен. Только выбора у меня не было, — ответил он бесстрастно.

— Вы думаете, повесим, только и всего?

— Знаю я, на что вы способны, со мной однажды уже было это.

Он говорил так, как будто считал нас немцами.

— Стольких вы замучили, одним больше, одним меньше…

— Ты у нас по-другому заговоришь, негодяй! — прикрикнул Фред.

— Говорить не буду. Я говорю, только когда мне хочется, на вас мне плевать.

Теперь, собственно, самое время дать ему в зубы, так уж заведено у немцев. Но кто же из нас способен ударить? Ну, а если без этого — он тотчас же усомнится, что попал к немцам.

— Курите, Маху.

— Спасибо, не курю.

Неужели он смеется надо мной? Или мне только кажется? Или это просто у него манера такая?

— Вы умный человек, Маху, мы могли бы договориться. У вас есть возможность выпутаться.

— В Градишти мне говорили то же самое. И не старайтесь, я не свинья.

— Вы ведь не знаете, чего нам нужно от вас.

— Знаю. Вам нужно, чтобы я отправился дальше, нашел место, где скрываются партизаны, и сообщил вам. Государственный министр Франк ассигновал на поимку здешней банды миллион крон… Одно могу сказать вам: если я найду их, я с ними останусь.

Он говорил уверенно, убежденно. Но я не мог ему поверить.

Не нравилась мне эта история с самого начала. Он говорил уверенно, но, может быть, он и не поверил, что мы власовцы. Или поверил?

— Где вы встретились с Батей?

А, с этим… вчера в лесу. Он пожалел Батю, дал ему поесть. Так как и тот искал партизан, они пошли дальше вместе. Раньше они тоже встречались иногда на заводе.

— Мне кажется, он малость того… — Маху постучал себя по лбу. — Вы б не били его, и так он…

— А откуда у вас маузер, Маху?

— Я говорил вам. Меня вез гестаповец. Поездом. Железнодорожники убили его. Когда я увидел, что он мертв, я забрал пистолет и ушел в лес. Это было три дня назад, недалеко от Куновиц. Я сразу же отправился вас искать.

Значит, он понимает, что мы не немцы.

— За что вас взяли?

— За спекуляцию. Я имел дело с кожей. И речь шла не о пустяках каких-нибудь, за это виселица полагается.

— Вы, значит, саботировали?

— Все это слова. Теперь каждый, кто может, спекулирует. Я заведовал складом на кожевенном заводе, так что… сами понимаете.

— Так когда убили гестаповца?

— Три дня назад. В полвторого. Поезд шел из Куновиц в Злин. Гестаповец вез меня из Градишти, где меня арестовали. И обработали же меня, скажу я вам.

— Вы понимаете, что мы можем проверить все, что вы говорите?

— Сколько угодно. Я сказал правду.

Нет, я просто предубежден, даже зло берет. Мне не нравится его лицо, но сколько есть настоящих, честных людей, лицо которых может не понравиться. А у меня-то самого какое лицо? Тоже не всем, наверное, нравится…

— Вы сказали правду? Чистую правду?

Я все никак не мог успокоиться: в чем же все-таки тут дело?

— А маузер?

— Вы спрашиваете четвертый раз. И дался вам этот маузер!

— Я спрошу вас еще десять раз.

— Я взял его из рук мертвого гестаповца, которого убили кочегары. Труп лежал рядом со мной, не более метра.

— Какие системы пистолетов вам известны?

— Никакие. Я и с этим не умею обращаться. Но если человек попадает в такую переделку, все может пригодиться. Я думал, что здесь меня научат обращаться с оружием.

— Значит, вы и не знаете, что это маузер?

— Не знаю. Никогда не знал, что это такое.

— Вы знаете, что гестаповцы вооружены парабеллумами, а не маузерами?

Он взглянул на меня. Взгляд выражал недоумение.

— Я не знаю, что такое маузер; что такое парабеллум, я тоже не знаю. Никогда никакого оружия у меня не было, только обстоятельства…

— А детективы вы не читали? И бульварные романы не интересовали вас?

— Ясно, читал. Но что общего у этих книжек с пистолетом, с настоящим пистолетом?

Одно ясно, этот человек смеется надо мной.

— Вы говорите, не знаете, что такое маузер и что такое парабеллум. Хорошо. Объясните тогда, как попал в руки гестаповца армейский, офицерский пистолет, какими пользуются на фронте?

— Я не разбираюсь в этом.

Но я полагал, что разбирается, что слишком хорошо разбирается.

— Гестаповцы, Маху, маузеров не носят.

Он пожал плечами. Он благодарит за объяснение, человек должен учиться всю жизнь.

— Кое-что вам придется все же объяснить нам.

— Мне нечего объяснять. Я сказал правду. Возможно, то, что вы говорите, соответствует действительности. Возможно, таков немецкий воинский устав, но теперь вся немецкая организация трещит по швам, как и вся их образцовая система.

— А что вы знаете о вооружении немецкой армии?

Мне на мгновение показалось, что наконец-то он приперт к стенке. Но это было только мгновение.

— Не знаю ничего. Я только рассуждаю логически. Война-то кончается.

— Я не верю вам, Маху. Не верю, что арестовали вас гестаповцы в Градишти, что гестаповец эскортировал вас в Злин, что кочегары убили этого гестаповца, что вы отняли у него пистолет, каких гестаповцы не носят. Я не верю ни одному вашему слову.

Николай, против своего обыкновения, вмешался. Этот Маху произвел на него впечатление. Собственно, на меня он тоже произвел впечатление.

— Зачем вам идти к партизанам? Воевать против немцев? Вы сам говорите, что война кончается. Вы думаете, что без вашего участия нам не одержать победы?

— Я не нужен вам, но вы мне нужны. Я не могу один жить в лесу, в любом же другом месте рано или поздно они схватят меня. А мне необходимо расплатиться с немцами сполна.

Все было логично, все было обстоятельно, слишком обстоятельно. Он — точно змея, никак его не поймаешь. Если он и подослан к нам, то в своем деле разбирается получше нас. Мы ничего не можем доказать ему. Только где-то в подсознании загораются красные сигналы тревоги. Внимание! Опасность!

— Если бы вы могли доказать хоть что-нибудь из того, что рассказали. Маху, хоть что-нибудь!

— Я могу доказать вам, что был в гестапо. У меня имеются убедительные доказательства.

Так. Ну, решил я, попался. Сейчас он достанет из кармана документы и скажет, что взял их у мертвого немца, — это будет сопроводительный листок, ордер на арест; вот сейчас он это сделает, документы будут, конечно, подлинные; ну, докажи, докажи, дьявол, что ты был в гестапо…

Он доказал. Но не так, как я полагал. И снова оставил меня ни с чем. Куда там — я сам поверил ему. Он сбросил куртку, потом осторожно стал снимать рубаху. Спина его была — один сплошной синяк, вся в открытых ранах — это было кровавое месиво, а не спина. Ноги были тоже изранены.

Потом показал пустые пеньки — коренные зубы были выбиты.

— Вам что, и зад показать и пятки?

Нет. Довольно. Я успокоился, только удостоверившись в том, что раны были подлинны.

— Хорошо, — заключил Николай. — Ты должен понять нас. Маху. В нашем положении осторожность не бывает излишней.

— Ясно. — Он странно взглянул на меня.

В его взгляде было превосходство, насмешка, пренебрежение.

— Я позволил бы себе посоветовать вам только одно. Не выдавать себя за власовцев. Поверить вам может только такой человек, который гестапо и в глаза не видал. Если бы и заслали к вам провокатора, так вам его не поймать.

— Почему?

— А гестаповцы готовы к тому, что вы расставляете провокаторам ловушки. И расположение власовских отрядов немцам известно.

И правда. Мне эти комедии никогда не нравились. Но в самом деле — или у меня не все в порядке, или… Мое недоверие к этому человеку возросло еще больше. Он знает больше, чем говорит. А ведь он сделал верный ход. Ну, а что бы сделал я в роли немецкого шпика? Вел бы себя точно так же. Ведь это игра со смертью. Я восстановил в памяти весь допрос. Все, что он говорил, могло быть правдой, но могло быть и ложью. Его ответы были настолько четки, настолько безупречны, тут и комар носа не подточит. Ну, аНиколай? Неужели он поверил?

— У нас такой обычай, Маху: новичкам оружия не дают. Так что не удивляйся.

— А пистолет?

— Ты сдашь его. У нас право на пистолет присваивается командиром.

Значит, и у Николая нет полного доверия, значит, и он настороже, хотя, видно, этот Маху чем-то понравился ему. Если этот человек не шпик, он приобретет скоро влияние в отряде.

Мы остались одни с нашими тяжелыми мыслями. Трудно сказать что-нибудь. Трудно принять решение.

— Ты становишься жестоким, Володя, — вдруг хмуро проговорил Николай. — Прямо как Петер. Теряешь власть над собой, всюду тебе мерещится неладное. И меня вот заразил своим недоверием.

Ну нет, мне, что ли, одному брать на себя ответственность? Ведь командир — ты.

— Оба они шпики, Николай. Обоих послало к нам злинское гестапо. И то, что они так не похожи друг на друга, — это тоже прием. Они шпики.

— Доказательства! — крикнул Николай раздраженно.

— Дождешься и доказательств. Смотри только, как бы поздно не было…

Он молчал. Значит — сомневался. Не мог решить.

— Я сам застрелю их, Николай, один. Если после войны окажется, что это было убийство, пусть тогда меня судят, я сам явлюсь. Но не забывай, что в Злине — особый карательный отряд.

— Ни один чех не пойдет добровольно на такие муки из преданности немцам. Ну что могло заставить его?

— Откуда ты знаешь, что он чех?

— Ею напарник — Батя — чех. Того Фред знает.

— Это не значит, что и Маху чех.

— У тебя нервы, Володя, — сказал Николай, давая понять, что не хочет больше возвращаться к этому вопросу.

Неужели он прав? У меня нервы? Правда, что никакой чех не позволит гестаповцам так отделать себя только для того, чтобы вернее втереться в доверие к партизанам.

С какой бы стати стал он это делать? Война вот-вот кончится, немцы проиграли ее. Нет никакого смысла ставить на них. Может быть, и правда этот человек был в руках гестапо? Может быть, его избили и пригрозили, что не то еще будет. Они, может быть, грозили ему виселицей и обещали пощаду, если он наведет их на след партизан. Вряд ли, однако, такой вот даст немцам провести себя. Но могло случиться, что он и обещал сделать все, чего они ждут от него; даже если допустить это, не лучше ли ему было здесь, с нами? Разве в горах он не был бы в большей безопасности, чем если вернется к немцам, успешно выполнив свое задание? Такой, как он, трезво смотрит на вещи, он не может не рассудить, что здоровее для него.

Может быть, он согласился исполнить задание немцев. Может быть, он сказал себе: хорошо. Пообещаю им. Главное, уйти от них, в горах я переживу эти несколько недель. Хуже, чем у немцев, нигде не будет.

В таком случае он всеми силами старался бы скрыть от нас все. Или нет? Не честнее ли было бы, не легче ли прийти прямо к нам и сказать: «Ребята, я был в гестапо, меня послали искать вас, но я не дурак, чтобы возвращаться к ним. Это была единственная возможность спастись, вы не должны ставить мне это в вину, я ваш. Если вы не верите, испытайте меня». Но ведь это я так думаю, другие, возможно, смотрят на все по-другому.

А вдруг у Маху семья, вдруг он сильно любит мать, а немцы держат ее в тюрьме и обещали ему медленно уморить ее изощренными пытками, если он обманет их. А если не мать, а жену, возлюбленную? Если они показали ему, как они умеют мучить женщин? Из-за женщины можно пойти и на муки. Но не зашел ли я слишком далеко? Не начались ли у меня галлюцинации? Или это все нервы? И я несправедлив к честному человеку?

Но ведь на карту ставится так много. Нас более ста человек, это большая сила, но для того, чтобы оказать сопротивление немецкому карательному отряду, ее мало. И еще Плоштина, безопасность хуторян. Безопасность партизанских семей. Немцы доказали, что их угрозы не пустой звук. За преступления, даже не такие серьезные, как участие в партизанской войне, они вырезали целые семьи. Слишком много жизней висит на волоске. И не только о человеческих жизнях идет речь. Речь идет о нашей морали, о нашей воинской чести. Немцы вряд ли недооценивают нас, они научились уже принимать всерьез партизанскую войну. Они пустили на наш след одного из самых знаменитых охотников за людьми — Скорцени. Может быть, Маху и честный человек, возможно, правда все, что он говорит… Но если даже и так… Не было бы лучше… В любом случае это была бы всего лишь одна человеческая жизнь…

Я оборвал течение мысли. Нет, нет, так нельзя. Нельзя. Это страшные мысли, страшные подозрения, самые безнадежные выводы.

Но и для Николая вопрос не был еще решен. Он злился на меня как черт, но, по правде говоря, больше злился на себя.

— Привести его, — приказал он.

— Ты женат, Маху? — спросил он.

— Нет. Я же говорил, что нет. Одни дураки сейчас женятся.

— Ну, а девушка, девушка есть у тебя? — спросил я нетерпеливо, обрадованный, что и Николай пришел к тому же, что и я.

— Есть. Кто же я, по-вашему, чтобы и девушки не было?

— Есть у тебя ее фотография?

Фотография? Маху удивился. У него — фотография? Не школяр же он; нет, он против символов, он — за конкретные отношения.

— Кто такая твоя девушка? Где работает?

— В Злине. Она — секретарша в дирекции завода.

— Как звать ее?

— Лида. Лида Слунечкова.

Похоже, тут что-то кроется. Он больше не такой самоуверенный, как прежде. Он даже не знает, что нам нужно, чего мы добиваемся от него.

— А в гестапо тебя о ней не спрашивали?

Я понял, что допустил ошибку. С ним нельзя в открытую. В его глазах снова мелькнула насмешка. Что он скажет? Да? Нет?

— Спрашивали, — ответил он.

— А ты что?

— А я не на все вопросы отвечал. Я и вам не ответил бы, если бы не хотел. Но я вам все сказал.

Тут ему можно поверить. Он не ответил бы и под пыткой.

— Хорошо. Можешь идти.

Он ушел. Наступила долгая тягостная тишина. Нарушил ее Николай.

— Я запрещаю подозрительность в отряде! — зло выкрикнул он.

Тут и я сорвался.

— Ты сумасшедший! Сам лезешь в расставленные силки! Ведь он ведет игру, разве не ясно? Я уже кое-что видел в жизни, не маленький. Ты-то не был в когтях гестапо, тебе неизвестно, что это такое.

Мне показалось, он бросится на меня с кулаками. Но нет, он кричал больше на себя, чем на меня. Потом успокоился и продолжал с убитым видом:

— Подозрение, Володя, — это яд, который погубил и не такие объединения, как наш отряд.

Никогда я не видел его таким растерянным, нерешительным, колеблющимся. Нервы? Да не у меня, у него сдали нервы. И тут мне пришла в голову одна мысль. Доказательство. Решающий аргумент. Если и теперь он не поймет…

— А Марта, Николай? Марта спит с эсэсовцами. Стерпела же она, когда генерал избил ее хлыстом…

— Марта — другое! — снова раскричался он. — Марта знает, что делает, за что терпит. Ей на долю досталось самое тяжелое, что может достаться женщине в Сопротивлении.

Наконец-то! Теперь-то я припру тебя к стенке.

— А как ты думаешь, что легче — жить так, как она, или позволить избить себя до крови?

— Марта борется за великое дело! А немцам не за что бороться, их война грязная, в ней нет ничего, за что можно приносить жертвы. Да и Маху не немец, или ты подозреваешь, что он немец? Ему не за что позволить избить себя, искалечить и продолжать служить тем, кто искалечил его.

— Я не об этом спорю с тобой, Николай. Я только ищу границу человеческих возможностей. О мотивировках поговорим позднее. Я спрашиваю тебя, что тяжелее для такой женщины, как Марта: терпеть объятия, поцелуи, удары, унижения от наглых немецких майоров и полковников или позволить выбить себе два коренных зуба и исполосовать спину?

— Это разные вещи, — не отступал Николай.

— Вовсе нет. Ты сам хорошо знаешь, что нет. А знаешь ты, что Марта — еврейка? Знаешь ты это?

Он так вцепился в мою руку, что она побелела вся.

— Что ты несешь?

— То, что слышишь. Ты думаешь, ей легче, чем тем, кого убили в Освенциме? Зачем она делает это? Кто ее заставляет? Ты еще будешь говорить о конечной границе человеческих возможностей, о том, что может вынести человек. Гёте сказал, что человек может поднять гору, если только очень захочет. Кровоподтеки на спине и два выбитых коренных зуба не могут идти ни в какое сравнение с тем, что делает для нас Марта. Ты только представь, ведь любой зажравшийся эсэсовец в любую минуту может начать рассказывать ей, как умирала ее мать… сестра… брат… В конце концов все мы видели, как и у нее отказали нервы.

— Я не понимаю, какая тут может быть связь. Она знает, за что все это. Ну, а Маху? Он-то за что?

— Ты ищешь только высоких побуждений. А как же с низменными? А извращенность, доведенная до крайности в условиях немецкой оккупации? Знаешь ты, сколько людей в этой стране погибло только из-за комплекса Герострата?[31] Ты знаешь, сколько людей в течение шести лет, в этой атмосфере молчания, в этой безвоздушной среде, в вынужденном бездействии способны совершить любую подлость, только бы прославиться? Что знаем мы о Маху? Какие страсти движут им? Чего ему надо? Ты думаешь, он скажет тебе когда-нибудь? Ничего не скажет. Это он играет с нами, а не мы с ним.

Мне показалось, что он соглашается со мной. Он тяжело вздохнул… Чертовщина какая-то.

— Ты думаешь, мы можем решиться убить двоих ни в чем не виноватых?

— Нет, не можем, Николай. Но что же нам делать?

— Нужны доказательства. Доказательства. Они люди и жили среди людей. Ты пойдешь в Злин, Володя. Впрочем, идти нужно не только поэтому…

Я обрадовался. А не слишком ли открыто я обрадовался? Не подумал бы Николай, что я спорил с ним только для того, чтобы привести его к этому решению. Не объяснит ли он мою непримиримость тем, что я давно уже не видел Марту, истосковался по ней? Я не видел ее с той самой поры, как мы встретились на вилле Кубиса. Может быть, она нарочно не приходила в Плоштину или были иные причины? Ну и пусть, пусть думает, что хочет, я ведь только человек. Когда нужно идти в Злин? Сегодня? Ох, хорошо бы сегодня…

— Когда?

— Послезавтра. Завтра мы займемся приготовлениями. Пора уходить из Плоштины…

— А не будет поздно, Николай? Ничего не случится до послезавтра?

— Эх, ты, — засмеялся он. — Думаешь, мне самому не хочется отпустить тебя как можно раньше? Сейчас же?

— Ну ладно, — я старался скрыть смущение.

Как же я люблю этого русского! Как понимаю его и как он угадывает все, что творится во мне!

Тех двоих поручим Фреду. И пусть он не выпускает их из виду ни на минуту.

Но в назначенный день я в Злин не пошел. Уже не требовалось. И тоска по Марте похоронена была в самых глубоких тайниках сознания…


— Завтра скажу, чтобы перевели меня в общую палату — сказал я Элишке, зорко следя за тем, как она станет реагировать.

Она пожала плечами: пожалуйста. Ее меньше всего интересует, скажу я или не скажу. Ей все равно. Она отдохнет, достаточно натерпелась со мной. Если бы все больные были как я, врачи и сестры с ума бы сошли. А между нами все кончено. К счастью, ничего и не было, но все кончено…

Все это я мог прочитать по ее лицу, это сквозило в каждом ее движении, когда она торопливо, сурово сжав зубы, наводила порядок в палате, стараясь не глядеть на меня. Она была очень хороша, когда быстро и легко ходила по комнате с гневным лицом, со злым блеском синих глаз, каждый шаг ее напоминал мне: «Ты калека, а я, смотри, какая ловкая, видишь, как я быстро стираю пыль? Ты еще пожалеешь!»

Чистая, наивная, милая Элишка. Она такая опытная и ловкая, эта больничная сестра, хорошая помощница доктора Бразды. Все зло, которое липнет к человеку в больнице, не могло коснуться ее, больница не могла испортить ее, научить пренебрегать людьми, их слабостями, немощью, всем жалким и уродливым, что скрывает в себе человеческое тело, что она так часто видела без покровов.

Конечно, таких девушек на свете много, есть девушки красивее ее, милее, но они далеко от моей больничной койки, а она здесь все время. Похоже на то, что мне долго лежать здесь, эта больница — западня, хочешь не хочешь, придется примириться со всеми, кто здесь есть, каковы бы они ни были. Таков уж человек. И не может он долго оставаться равнодушным к красивой девушке, единственной красивой девушке, проводя недели в одиночестве, не будучи в силах пошевелиться.

Я знаю, достаточно слова, и она перестанет сердиться, подойдет ко мне, сядет, улыбнется. Вечная и непонятная история — как происходит сближение двух людей? Ничего удивительного, что человек в моем положении в конце концов влюбился бы в Элишку; ну а она? Ведь она не прикована к больничной кровати, много часов каждый день она проводит вне больницы, среди здоровых людей. Ведь они не то что я, эти здоровые люди. Невероятно, чтобы она никому не нравилась, чтобы не нашелся человек, который бы все сделал, только бы добиться ее. Странно все это. В последние дни я все время ловлю себя на том, что думаю о ней, хочу, чтобы она была рядом, но она приходила — и я выгонял ее, был груб, злил ее…

— А что пишет Здено, Элишка?

Она стала еще старательнее стирать пыль, делая вид, что не слышит. Меня это забавляло, мне стало любопытно, сколько еще будет она сердиться. Я больше не спрашивал — все равно она ответит…

И действительно, она не выдержала. Здено не пишет. Здено уже три дня как вернулся… Это должно было прозвучать победным кличем, но клич не получился.

— Я не знал. Отчего же вы не сказали? Разумеется, я не имею никакого права… Любовь — дело такое…

А нечего было говорить. У нее больше ничего нет с этим Здено.

Ну что вы, Элишка!

— Значит, конец любви, ну что же… Значит, она больше не нравится Здено, кто знает, кто нравился ему в Германии? И ей он не нравится — вернулся совсем другим; а может быть, такой же, а вот она — другая. Два дня как он приехал, а к ней и не подумал явиться. Она встретила его на улице совершенно случайно, они перебросились несколькими словами, но это был конец; ведь понимаешь, когда конец, когда все кончается, навсегда.

— Я иначе не могу, я не люблю его больше, слишком долго его не было, и мы стали чужими. Бывает же так. Собственно, у нас ничего и не было. Невыносимо было при протекторате, грустно; оттого и возникали такие вот случайные знакомства. Вы сами рассказывали о военной любви, которая для другого времени не годится. Может быть, и у нас так.

— А вдруг он не думает этого, вдруг ему не все равно?

— Ему-то ничего не будет. У него счастливый характер. Но что-то сделалось с ним в Германии, он переменился. Даже не явился, не пришел поздороваться.

Мне показалось, она очень рада, что он не пришел поздороваться.

В эту минуту она была чертовски хороша и женственна. Дурак этот Здено, что не пришел поздороваться. Я бы, наверное, пришел. Она такая чистая, у нее впереди вся жизнь, весь мир открывается ей.

Она поправила мне одеяло и задумчиво остановила взгляд на моих ногах.

— Да, калека я, Элишка…

Я сказал это вовсе не для того, чтобы вызвать ее жалость.

Но она рассердилась.

— Да замолчите вы!..

В ее лице появилось что-то новое, небывалое. Она вдруг склонилась надо мной и стала неотрывно смотреть на меня. У меня закружилась голова.

— Нет, Элишка… Нет, не теперь… не в больнице. Кто-то сказал, что больница — сад мучений… Когда я буду здоров, когда все это пройдет…

Она кивнула. Да, конечно… Но не заставляй меня долго ждать, потому что я сойду с ума; конечно, это нехорошо, конечно, это было бы только мучение, но и так ведь это мучение… Прикажи своим ногам, пусть они не будут такими. Это же твои ноги!

— Вот взгляни, — я протянул правую ногу, — она уже сгибается.

— А мне все равно… все равно, — тихо говорила она.

И у меня закружилась голова, все закружилось. Но она опомнилась, выбежала из палаты и вернулась не скоро. Я думал, она покраснеет, но нет, она держалась естественно, как всегда, только мне показалось, что она счастлива, что вся она переполнена счастьем. Она серьезно посмотрела на меня.

— Нам надо быть благоразумными, Володя.

Вот глупая. «Благоразумными!» Тут кончается всякое благоразумие, вся мудрость мира. Требовательными, строгими нам быть необходимо. Иначе все надоест нам, быстро и навсегда.

— Я рассказывал тебе про Ольгу?

Она вся сжалась. Про Ольгу? Что это еще? Смотри-ка, она уже прибирает меня к рукам, она бережет меня, охраняет от всего, что могло бы стать между нами. И эта ее забота не неприятна мне.

— Вот ты какая! Вовсе нет тебе причины сердиться. Ольга была девушкой Николая.

Тут ей стало интересно.

— Расскажи!

Не стану, раз она такая.

— Нет, мне сейчас не хочется. Ты все испортила.

— Не буду, Володя, больше не буду… Расскажешь?

Ишь, лиса. Конечно, расскажу.

— Хорошо… Но не про Ольгу.

Судная ночь

Фаустпатрон — страшное противотанковое оружие даже в руках одного человека. Он пробивает самую прочную бронированную обшивку и производит внутри танка уничтожающий взрыв.

«Сигнал», № 9/1944
Ночью мы провели операцию, пожалуй, самую большую за все время существования отряда. Группами в пять человек мы отправились по радиусам, равным примерно пятидесяти километрам, и уничтожили все электрические и телефонные провода в округе; мы повалили все столбы электропередачи, перерезали целые километры кабеля, расколотили тысячи фарфоровых изоляторов. Собственно, мы могли бы ограничиться одними изоляторами, в то время их уже ничем нельзя было заменить.

Петер в ту ночь взорвал мост через Влару и в трех местах повредил железнодорожное полотно. Красный же Лойзик пустил под откос товарный состав. В целом крае погас свет — несколько дней не будет электричества на оружейном заводе во Всетине, остановятся станки, ни одной гранаты не получат фашисты со своих складов. Перестрелка — это, конечно, очень важно, убивать фашистов является целью каждого партизана, но едва ли мы когда-нибудь раньше нанесли столько вреда, столько невозместимых потерь немецкой военной машине, как в ту ночь. Темно стало в городах и деревнях, остановился транспорт, прекратилось производство, парализовало всю жизнь. Дерзость этой операции нагляднее, чем любое неожиданное нападение на сторожевые посты врага; операция эта должна была показать жителям оккупированной страны, что мы здесь, что мы сильны, что нас много и мы на многое отваживаемся. Когда мы нападаем на немецкий военный отряд, никто не видит этого, немцы быстро хоронят своих мертвецов, заметают все следы, и пусть даже население и преувеличивает вражеские потери, удесятеряет число убитых — все равно: никто ничего не видел, никого не было. А тут — такое чувствительное доказательство нашей боеспособности, находчивости, на таком большом пространстве мы сделали жизнь немцев почти невыносимой. Все, кто нынче вечером зажжет свечи, — не у всех, правда, и свечи найдутся, — все будут знать: это — партизаны…

Перед утром, усталые, мы возвращались в Плоштину, настроение у всех было хорошее, удачная операция придавала нам сил. Николай с довольным лицом принимал рапорта. Все прошло благополучно, без помех. Немцы были захвачены врасплох. Одно то, что диверсии произошли сразу в стольких местах, было так неожиданно, что ни о каком контрударе и речи быть не могло. Не скоро смогут они даже определить размеры своих потерь, не говоря уже о возможности устранения результатов нашей операции.

Мы горячо обсуждали события ночи. Ребята из пятерки Тараса более часа пролежали в канаве, пока мимо проходила нескончаемая колонна немцев — грузовики, пушки, упряжки лошадей… Как только проехала последняя повозка, Тарас дал команду стрелять. Среди немцев возникла паника, они тоже открыли беспорядочную стрельбу, но наши уже были далеко за холмом и оттуда слышали немецкую автоматную очередь, отдельные ружейные залпы; ребята утверждали, что слышали даже минометы.

Ладик привел троих — они остановили нашу пятерку на шоссе и заявили, что хотят идти с партизанами. Молодцы были что надо, им сразу же вручили оружие. Будет опять волнующий день, целый день рассказов, самовосхвалений, преувеличений, рассуждений о совершенном. Да, будет о чем поговорить, а завтра произойдет что-нибудь новое, другое, такова наша жизнь — день отдыха, два дня, полные трудов, опасности, тяжелых переходов, боев, наступлений, отходов, страха.

Николая радовало настроение отряда. Приходили все новые пятерки, приходили, громко переговариваясь, их весело встречали. Николай даже не ругался, что все так громко кричат. Явился и Фред и доложил, что те двое вели себя образцово, пилили столбы, как сумасшедшие. А вдруг я был к ним несправедлив? Ведь если я был прав, они узнали уже все, что было им нужно, и ночью могли легко и незаметно убежать.

— Приходи к Анделе, — сказал Николай, — будем листовку составлять.

Опять листовка… Сколько уж я написал их: десять, двадцать? На немцев это не действует. Напрасно мы призываем их кончать войну, бросить оружие, переходить на нашу сторону; напрасно обещали мы им помочь пережить последние недели войны, обещали неприкосновенность каждому немцу, которого мы встретим на контролируемой нами территории. Напрасно объяснять им, что продолжение войны бессмысленно, что они потеряли все, что можно было потерять, что каждый из них, участвуя в военных действиях немецкой армии, только затягивает войну и обрекает на несчастья и себя и свою семью, что каждый лишний день войны приведет только к бессмысленному теперь уничтожению немецких городов и сел. Немцев такими вещами не проймешь, им нужны другие, более сильные аргументы…

— Ты чего насупился — чешскую листовку писать будешь, не немецкую.

Мне и этого не хотелось, день был прекрасный, такие деньки редко выдаются в этих местах в апреле — я хотел быть с ребятами, которые возвращались с ночной работы, вся Плоштина превратилась в муравейник, в улей, все ожило, задвигалось, было шумно, оживленно. В такие дни хочется жить, жить наперекор войне, наперекор вечной боевой готовности.

Но я пошел. У Анделы сидела Ольга. Я давно ее не видел, мне захотелось поспорить с ней, разозлить ее — это было легко: стоило только сказать, что советские тракторы, которых я, правда, никогда не видел, ничего не стоят или что Пушкин не может сравниться с Незвалом, как она тотчас же и попадалась — ее глаза грозно темнели, она начинала сердиться не на шутку, ругала меня безнадежным буржуазным элементом, мещанином, снобом, дураком. Николая ее ярость забавляла, он смеялся и подливал масла в огонь.

— Давай, давай, Олина, — говорил он, не переставая смеяться, — всыпь ему хорошенько, гнилому интеллигенту. Вот уж действительно — элемент…

Я, значит, пошел писать чешскую листовку. Чешская листовка должна быть простой, чтобы сразу до всех дошла, тут необходимо сказать и о времени, которое близится, призвать народ пограничной полосы задерживать врага на перевалах, преграждать немцам путь в горах, всеми возможными способами мешать передвижению вражеских частей, задерживать их отступление, стараться сделать непроезжими шоссе и проселки, саботировать на оружейных заводах, прятать скот и продовольствие, не отдавать их немцам, готовиться к вооруженному сопротивлению; горные леса пограничной полосы — это огромный арсенал, оружия здесь хватит на всех, все, кому дорога свобода, получат винтовку…

Эта листовка должна быть достойным ответом на объявленное гитлеровцами осадное положение.

Но дело было, конечно, не только в ответе.

Николай вынашивал давно свой особый план.

— Мы освободим деревни, Володя, — часто говорил он мне. — А в городах создадим особые, небольшие, но отборные ударные отряды. Как только передвинется линия фронта в Словакии, здесь, в немецком тылу, должен возникнуть другой фронт, и тогда немцы окажутся между двумя огнями. Они не должны уйти отсюда. Если нам не удастся это, война продлится. Правда, это дело недель, но все же… Немцы хотят создать здесь свой последний оплот, превратить всю страну в «Чешскую крепость».

Николай не преувеличивал. За те несколько месяцев, что существовал наш отряд, мы собрали и укрыли в горах тысячи ружей, десятки пулеметов, несметное количество боеприпасов, минометы, тысячи гранат, противопехотных и противотанковых мин; мы разместили эти запасы по всей округе; мы устраивали настоящие охоты на венгров, само появление их в районе, в котором мы действовали, означало спешку, тревогу, погоню, напряжение всех сил. Неписаное, но неукоснительно соблюдаемое соглашение с венграми приносило плоды. Однажды мы напали на венгерский артиллерийский расчет и захватили десятки новых орудий. Почти все это с боеприпасами пришлось уничтожить, с собой мы взяли только три зенитные четырехствольные орудия.

Позднее захваченное оружие мы укрывали в деревнях. В последние две недели марта Николай даже на операции брал людей из ближних деревень. Ночью они были с нами, а утром возились уже в своих усадьбах или ехали на автобусе на оружейный завод, где работали.

Поэтому мне и приходилось писать листовки.

Снаружи было весело и шумно, все еще возвращались запоздавшие пятерки. Гришкино подразделение явилось все, не хватало еще нескольких пятерок из подразделения Петера, но мы не беспокоились — у них был самый отдаленный участок.

Ольга жила у Анделы, она была связной между Плоштиной и штабом бригады. О существовании этого штаба я узнал только несколько дней назад. Мы знали, что наверху, в Бескидах, в пограничных лесах и в долине, в Словакии, действуют партизанские отряды, но, кроме Николая, никто не знал, что все эти разбросанные боевые единицы действуют в соответствии с общим планом, что подчиняются они общему командованию, составляют одну бригаду, достаточно сильную численно, что командование этой бригады находится недалеко от нашей базы, в нескольких километрах от Плоштины, в небольшой деревеньке. А одной из главных задач нашего отряда является охрана штаба бригады.

Когда я узнал эти подробности, я буквально пришел в восхищение от того, как у нас все было организовано. Я имею все основания считать себя проницательным и опытным, а вот этого даже и не подозревал.

На улице было так хорошо, что только усилием воли я мог заставить себя думать о листовке. У меня ничего, однако, не получалось. Николай сидел рядом, с удивлением я заметил, что он даже разулся — вообще за последнее время он стал как будто беззаботнее.

Николай напевал негромко старинную казацкую песню о вороном коне. Ольга стирала в тазу у печки. Потом она стала озабоченно разглядывать на свет выстиранное белье — прохудилось…

— Ничего, Олина, — стал я ее утешать, — после войны поедем в Прагу, там есть огромный магазин, и продается в нем белье — я накуплю тебе всего и всех цветов, чулки и еще разные вещи на память.

— А разве это можно? — проговорил Николай. — Ведь такое белье носят только буржуйки.

Олина, обрадованная моим щедрым обещанием, сразу поскучнела. А потом подумала и говорит:

— А отчего же нельзя? Разве социалистическая женщина не должна быть красивой, не должна красиво одеваться?

— Тогда и туфли нужны. Ты забыл про туфли, Володя. — Николай все смеялся.

— Ну конечно же! Ну, Олина, я такие туфли куплю тебе, каких в Москве и не видели.

Она разозлилась, отвернулась и вышла выплеснуть воду из таза.

Я звал ее Олиной. Сначала ей не нравилось, потом она привыкла, даже полюбила это имя. Она жила в Плоштине, но ее редко видели. Николай не только к другим был строг, но и к себе — он знал, что партизанское житье не сладкое, и не хотел, чтобы о нем говорили, будто он может жить с этой девушкой здесь, пользуясь командирскими правами.

…Олина жила у Анделы в маленькой каморке.


Когда я пришел в Плоштину, она уже была там, но в первый раз увидел я ее только через две недели. Возможно, что в отряде и не знали о ней ничего. Была эта девушка из Смоленска, там она училась на инженера; как тысячи других таких же девушек, ее угнали в Германию. Она служила в каком-то ресторане, бежала, прошла всю Германию, и только тут, на границе, повстречала партизан. Их было тогда шесть человек — русский парашютный десант.

Это была настоящая русская девушка, красивая, сильная, ловкая и гибкая, черноволосая, с горячими угольными глазами; ходила она в зеленой гимнастерке, темно-синей юбке, в сапожках. Детская наивность соединялась в ней с широкой образованностью, и суждения у нее были смелыми. Ей нравилось говорить со мной о литературе, о музыке; не так, конечно, разговаривать, как спорить и сердиться на меня.

— А как ты думаешь, Володя, если девушка красится, это плохо?

Она всегда возвращалась к этой теме, это был ее вечный спор с Николаем.

— Ничего плохого в этом нет, наоборот, нам нравится, когда ради нас женщина старается быть лучше.

— Вот видишь, — оборачивается она к Николаю, — и Володя говорит, что хорошо. На многое он, конечно, смотрит как безнадежный мещанин и элемент, но тут каждому ясно.

Николай улыбался и продолжал напевать дальше свою казацкую песню, длинную, тянущуюся целые километры, песню о том, как раненый казак послал вороного коня в Запорожскую Сечь сообщить, что турки напали в степи на казаков и всех до одного порубили, и некому им очи закрыть…

Такая чудесная погода стояла в тот день, что думать хотелось только о днях, которые скоро наступят.

Скорцени? Даже я, недоверчивый скептик, начал думать, что Скорцени — только пугало, что немцы послали против нас имя, а не реальную силу.

На улице поднялся такой шум, что Николай нахмурился. Это вернулся Петер, а с ним вместе его пятнадцать человек, они с увлечением рассказывали, как среди бела дня напали на отряд эсэсовцев — на эсэсовцев, а не на каких-нибудь там солдат регулярных частей. Партизаны обратили их в бегство и добыли шесть прекрасных новеньких немецких автоматов и фаустпатроны.

Петер, точно вихрь, ворвался в комнату, он весь сиял, будто жизнь выиграл по лотерее.

— Смотри! — он совал фаустпатроны прямо под нос Николаю.

Мы с Николаем не могли понять причины его восторга. У нас было достаточно этих фаустпатронов, но мы старались держаться от них на почтительном расстоянии — кроме Петера и Красного Лойзика, все боялись их, да, говоря по правде, нам и негде было применять такое оружие. Лойзик — тот стрелял ими в паровозы, а Петер одним патроном сжег цистерну с бензином, но, несмотря на это, фаустпатроны были для нас скорее опасны, чем полезны. Чему же так обрадовался Петер? Он, конечно, больше всего на свете любит оружие, нет для него большей радости, чем держать в руках что-нибудь новенькое — сразу же начинает разбирать, собирать снова. Какая бы ни была модель — он мигом схватывал принцип ее действия. Из-за этого я и прозвал Петера гангстером. Правда, я никогда не называл его так вслух. Идет война, мы все должны уметь стрелять, владеть оружием, но для чего столько восторгов? Оружие в руке человека всегда было и всегда будет пагубным, страшным, леденящим кровь.

— Да это же новый тип патрона, — объяснил Петер. — Приводится в действие электричеством.

Он задыхался от радости, его черные сербские глаза метали искры.

Николай тоже заинтересовался. Возможно, это пригодится — может быть, партизаны и пересилят страх перед этой штукой и возьмут ее на вооружение. Да, электричество — немцы понимают в таких вещах, ничего не скажешь, даже жаль, сколько полезного они могли бы сделать.

Николай направил фаустпатрон дулом на свою ногу.

— Переведи-ка нам, Володя, инструкцию.

Я стал переводить: сначала снимается предохранитель; потом здесь имеется проволока… искатель…

— Смотри-ка, — захлебывался Петер, — две мушки, тут две мушки!

…Потом нужно нажать на спуск…

Петер нагнулся, чтобы лучше видеть, его теперь не оттащить от этого фаустпатрона.

…При нажатии спуска…

— Осторожнее, Николай!

Взрывная волна отбросила меня к стене.

Я успел подумать, что надо залезть под стол, и потерял сознание.

Не знаю, сколько длился обморок, не знаю, сколько времени лежал я под столом, но когда я пришел в себя, вся комната была в огне. Как будто издалека услышал я раздирающий крик, в голове у меня шумело, едкий дым душил меня, в комнате был нестерпимый жар. Одно ухо у меня не слышало. Задыхаясь от дыма и жара, еще не придя в себя от удара взрывной волны, я попытался вылезти из-под стола.

Мне хотелось немедленно бежать прочь. Я не мог встать на ноги, ничего не видел от дыма. Рука моя натолкнулась на что-то живое. Тут кто-то лежал. Петер или Николай?

С трудом открыл я глаза. Это был Николай. Тело его дергалось в конвульсиях, он тихо ругался. Я хотел поднять его и вынести, нельзя же оставлять его в огне! И вдруг увидел, что в руке его пистолет, он прикладывал его к виску.

— Дурак! — крикнул я, отводя его руку.

Теперь я окончательно пришел в себя. Николай очень строг, он никому бы не простил такого, не прощает и себе.

«Приговорил себя», — решил я.

Нельзя допустить это безумие!.. Я сжал его руку. Он закричал, нечеловечески закричал.

И тут я увидел, что вместо ног у Николая сплошное кровавое месиво. Правая нога была оторвана и лежала в стороне.

— Стреляй, черт тебя возьми! — закричал я. — Стреляй, все равно конец!..

У него было еще достаточно сил — и откуда они взялись? Он снова поднял руку с пистолетом, еще раз выругался и выстрелил.

Насилу добрался я до крыльца. Перед домом стояли замершие от ужаса люди — партизаны, хуторяне, женщины, дети. Дом горел. Петер умывался. На меня посмотрели, как на пришельца с того света.

— Он застрелился, — тихо сказал я.

Тут раздался крик, с земли поднялось что-то страшное, черное… Это была Ольга с обожженными руками и ногами, почерневшим лицом, в опаленных лохмотьях.

— Нет! Нет! — кричала она. — Коля! Коленька! Пустите меня, пустите меня!..

Она готова была броситься в огонь — три человека с трудом удержали ее. Но зловещее оцепенение толпы прошло. Сразу все поняли, что дом горит, все бросились кто куда, через минуту притащили ведра, партизаны стали тушить пожар. Гришка вынес то, что осталось от Николая. Ольгу оттащили в сторону, а три куска тела Николая покрыли брезентом. Суровые мужчины сняли шапки. К нам пришла смерть, смерть пришла в Плоштину. Нет больше Николая, Николай мертв…

Что же будет? Что дальше? Что мы станем делать без него?

Кто-то копал могилу у опушки. Мы завернули его в брезент, опустили в яму.

Прибежала Ольга и бросилась на тело.

— Я хочу его увидеть… еще раз увидеть, — стонала она.

А когда увидела — потеряла сознание. И хорошо, что потеряла.

Мы похоронили Николая в плоштинской земле, дали салют над могилой, сровняли ее с землей…

Никто из хуторян не мог произнести ни слова. В глазах их была неуверенность, страх. Что будет? Что теперь будет?

— Совет! Партизанский совет! — закричал рябой Гришка.

Догорал пожар. Мы не понимали еще всего размера постигшей нас катастрофы, еще плакали хуторские женщины, еще Ольга зарывала руки в землю у свежей могилы, а мы выбирали уже нового командира — так надо было, так велел партизанский закон. Это было требование самой жизни.

— Гришка, — поднял руку Алекс.

— Гришка, — повторил Ладик.

— Гришка, — сказал я и подумал про себя: «Хороший парень Гришка, верный товарищ, но это не Николай».

— Гришка, — неуверенно проговорил Петер.

— Гришка, — услышал я голос Фреда.

Голос Фреда… Фреда… Фред! Что связано с Фредом? Фред… Тут что-то не так… Но что?

— Фред! — крикнул я. — Фред!

Он вздрогнул. Кровь отлила от его лица. Он отпрянул, закрыл лицо руками, точно его собирались ударить.

— Но ведь… совет… — пробормотал он и выбежал. Все повернулись ко мне. Что еще случилось? Разве не достаточно нам того, что уже есть?

— А те? Те двое, Гришка! Фред не должен был отходить от них.

Гришка объявил тревогу.

— Усилить караулы, разведчиков в лес. Оцепить все дороги!

Это были первые приказы нового командира.

— Петер! Никого не выпускать из Плоштины, никого, слышишь? За неповиновение — стрелять.

Один из Гришкиной группы вдруг отделился от товарищей, которые испуганно жались друг к другу.

— Что случилось. Ярда? — бросился к нему Гришка.

Парень не знал, что ответить.

Прогремел выстрел. Парень схватился за живот, рухнул на землю, дым шел из Гришкиного нагана.

— Я покажу тебе! Я покажу, как уходить с поста! — кричал Гришка.

Он был страшен. Все отпрянули назад от его взгляда. Плохо дело. Хаос, деморализация — плохо нам придется. Гришка прав, он имел на это право… Но плохо так начинать.

— Добей хоть ты его…

Я отвернулся, не в силах смотреть на все это.

Раздался еще один выстрел, в глазах парня погасли тоска, боль, страх смерти, в них были теперь покой и примирение с миром.

— Прости, Ярда, — услышал я голос Гришки. — Так было нужно…

— А с вами что? — набросился он на остальных. — Вы что, с ума спятили? Быстро в лес. Если мы не схватим их, плохо будет.

Мы обшарили все кусты, овраги, заросли. Обыскали все скотные дворы, погреба, чердаки Плоштины. Патрули возвращались один за другим. Никого не нашли. Никого на шоссе. Никого в лесу.

— Вечером партизанский суд, — приказал Гришка.

— Кого будем судить?

— Фреда. Взять его под стражу, отобрать оружие.

Но сторожить Фреда не потребовалось. Он и сам бы никуда не ушел. Он понимал все, что случилось и какие последствия может повлечь за собой его проступок.

В самой чаще леса мы разожгли три костра. Петер расставил вокруг всего хутора густую сеть патрулей. В сущности, это был даже не суд, потому что звучало на нем одно лишь обвинение. Фред стоял у костра со склоненной головой. Мне было жаль его, я любил его и знал, чем может кончиться дело. Иначе было нельзя. Именно я, который любил его больше всех, должен был произнести страшные слова обвинения. Обвинение было коротким, что же много говорить? Он оставил пост, и это дало двум провокаторам возможность использовать общее смятение и бежать из Плоштины. Это бегство может повлечь за собой какие угодно последствия. Положение осложняется еще и тем, что, когда эти провокаторы явились в отряд, Фред не прямо, конечно, но все же поручился за одного из них. Все. Он заслуживает высшей меры наказания.

— Что ты можешь сказать на это, Фред? — торжественно и важно спросил Гришка.

— Ничего. Расстреляйте меня.

— Расстрелять? — услышал я скрипучий, ненавистный голос Петера. — Вон чего захотел, — продолжал Петер. — Да мы повесим тебя! Да я сам повешу, — и Петер сделал красноречивый жест.

Я возмутился. Мне был отвратителен этот кровожадный человек. Его мания убивать, его перекошенное ненавистью лицо, то, как он спешил стать палачом. В эту минуту я возненавидел его и, наверное, буду ненавидеть всегда.

Я попросил слова.

— Все знают, что Фред мой товарищ. Поэтому Гришка и велел мне выступать с обвинительным словом перед партизанским судом. Я старался исполнить свой долг как подобает. Скажите, было ли хоть одно лишнее слово в том, что я говорил, щадил я его?

— Нет, — ответили семьдесят человек.

— Я не старался найти оправдания Фреду, хоть и сейчас люблю его. Мы все его любим. Да и сам он ничего не говорит себе в оправдание. Это доказывает, что он в полной мере сознает свою вину. Фред сам себя осудил. Он совершил преступление, оставил вверенный ему пост. Но так как он сам не ищет себе оправдания, это должны сделать мы. Если суд позволит, я скажу.

Все были согласны. Только Петер ворчал:

— Вот еще, никаких смягчающих обстоятельств!

— Мы все были потрясены трагической смертью Николая. Признайтесь, что никто в то время, как мы хоронили Николая, и не подумал о безопасности отряда. Гришка созвал партизанский совет, членом которого является Фред.

— Являлся, — прервал Петер.

— Является, потому что никто его не смещал. Фред участвовал в заседании совета, хотя должен был сторожить двоих негодяев. Должен был Фред присутствовать на совете или нет?

— Не должен был, — ответили голоса.

— На совете он должен был присутствовать, — сказал Гришка, — но он обязан был выставить усиленный караул и не оставлять подозрительных без присмотра.

— Оставил же, — не унимался Петер.

— Оставил. Но я требую, чтобы при голосовании мы приняли во внимание все, что произошло здесь сегодня. Мы судим сегодня не только Фреда, но и свое легкомыслие.

Больше не говорил никто.

— Голосовать по одному, — объявил Гришка. — Командир отряда имеет право на два голоса.

Голосовало семьдесят человек, остальные были в карауле. Как только их сменят, проголосуют и они. Партизаны подходили к костру, возле которого сидели мы с Гришкой. Гришка записывал, а я считал про себя голоса.

— Смерть…

— Смерть…

— Смерть…

— Смерть…

Семнадцать человек, семнадцать добрых товарищей, уже решили вопрос жизни и смерти. Они произнесли это ужасное слово и сами попали под его власть. Семнадцать! Кто же решится произнести другой приговор? К костру подошел восемнадцатый — Митенька. Он огляделся, как будто хотел видеть всех.

— Разжалование, — сказал он неуверенно.

Эх, широкая, степная, казацкая душа! Это был наш соловей. Какие прекрасные песни он знал, он всегда умел, когда всем было тяжело, поднять настроение отряда. Митенька… Он не любил Фреда, ворчал на него, все ему не нравилось в этом парне. Наш Митя! Он никогда не участвовал в перестрелке, не убил ни одного немца, он не выносил, когда лилась кровь. И не мог стрелять даже в немцев. Ему и самому пришлось уже стоять перед партизанским судом, сам был на волосок от смерти, когда отпустил немца, которого должен был расстрелять. Он сказал свое слово и опять неуверенно огляделся. Неужели он стыдится своих чувств? Боится общего осуждения за то, что заступился за Фреда?

— Обоснуй, — раздраженно бросает Петер.

— Это можно, — так же несмело отвечает Димитрий. — Сегодня достаточно было мертвых.

— Этого мало.

— Молчать! — гаркнул Гришка. — Запрещаю оказывать давление на партизанский суд.

Нет, я был не прав, из него получится командир. Дня еще не прошло, как он на посту, но вот отряд в его руках! Его слушаются. Не угадаешь, что скрывается в каждом из нас.

Митя разорвал мрачную паутину, затягивающую партизан. Двадцать пять смертных приговоров, тринадцать голосовали за разжалование, помилование, жизнь. Тридцать два раза — смерть, двадцать один — жизнь. Что же это за суд, если все судьи — заинтересованные лица?

Алекс голосует за разжалование, Ладик — смерть, Петер — смерть через повешение, Тарас смерть, я — разжалование… Голосовали все. Сменились караульные и тоже проголосовали. Все зависело теперь от Гришки. Результат был такой: пятьдесят девять — смерть, пятьдесят восемь — жизнь, а у Гришки было два голоса. Оставалась еще надежда. Что скажет Гришка? Нет, невозможно, да он даже и не имеет права голосовать за помилование. Он голосовал за смертный приговор.

— У тебя есть чтосказать, Фред? — спросил тихо Гришка.

— Я не хочу жить, — твердо ответил Фред.

Черт возьми, зачем они тянут душу?

— У нас нет времени, Фред, завтра мы покидаем Плоштину. Да и для тебя так лучше, — добавил Гришка и отдал страшный приказ: — Алекс! Шесть автоматов!.

Мы стояли полукругом, а в центре горели три костра. Против нас одиноко стоял Фред. Алекс быстро выбрал шесть человек. Выстроил их перед осужденным, проверил оружие.

— Завязать глаза, Фред? — спросил он так же тихо.

— Нет.

Еще мгновение, и его не станет! Какой чудесный был парень, всегда веселый, всегда готовый шутить… Пусть только целят вернее, да поскорей!

Алекс отдал приказ, и наступила долгая тишина. Кто-то раскашлялся. Что случилось? Зачем тянуть? Что с Алексом? Он весь дрожит, дрожит его подбородок, он что-то бормочет — шепчет молитву, что ли? Оглядывается. И вдруг начинает плакать.

— Не могу…

Что же здесь происходит? Бунт?

— Трус! — плюет Гришка. — Хочешь сам дать команду, Фред?

Фред кивнул.

— В сердце, ребята! Пли!

Прозвучал единственный выстрел. Он даже не оцарапал осужденного. Гришка был в ярости.

— Бабы! Да вы что? Мать вашу…

Зачем они отравляют последние минуты своей чувствительностью?

— В сердце, — нетвердо скомандовал Гришка.

Шесть дул медленно поднялись, шесть рук дрожат, сердца готовы разорваться. Гришка не Алекс, чего же он ждет? Зачем отворачивается, прячет пистолет? Гришка бледен, прерывисто дышит. Он не может отдать команду, произнести короткое слово.

— Выбирайте другого командира, — говорит он. Голос его ломается.

Но смерть еще не отступила, здесь есть Петер. Если никто не решается… он сам!..

— Ни шагу, Петер! — хрипло кричит кто-то.

Да это Димитрий! Он целится в Петера. Вот уже второй раз спасает он жизнь Фреду. Митя никогда никого не убивал. Но теперь за жизнь Петера я не дал бы и гроша. Петер отступил.

— Я еще рассчитаюсь с тобой, — шипел он.

Что же делается с отрядом? Все кричат «ура», качают осужденного, подбрасывают его в воздух, другой, третий раз… Но ведь это нехорошо! Петер прав, а мы не правы. Никуда не годится — все летит к черту, это теперь не отряд, мы деморализованы, в отряде разложение — это начало конца. Преступник из осужденного превратился в героя дня. Приговор никто не отменил, но никто никогда не приведет его в исполнение. Мальчишка Фред, балованное дитя отряда, будет долго жить…

И я радуюсь. Тут нет ничего хорошего, случилось страшное дело, но я рад, что Фред жив, что он обнимает меня, что плачет… Он бледен… он грустный — и счастливый, очень счастливый…


— А она? Ольга?

— Ольга… Через два дня мы покинули Плоштину. Я больше не видел ее.

— И не знаешь, что стало с ней?

— Она ушла с подразделением Алекса, плакала все дни. А потом забыла. Говорят, она была с Алексом.

— О господи!

— Тебе хорошо говорить — а там? Там день горя равнялся годам, день разлуки — годам разлуки, жизнь там была совсем не такая, какой она представляется тебе, не размеренная, не упорядоченная. А что ей было делать? Ну, скажи!

— Я бы так не поступила… никогда.

— Ты благодари судьбу, что не была никогда в таком положении. Там все это было естественным, там не было возможности тащить за собой багаж, чемоданы с чувствами, горем, чемоданы переживаний. Олине никто это не ставил в вину.

— И ты не винил ее?

— Нет. Я думаю, что она была права, она была замечательная девушка, серьезная, не какая-нибудь там вертихвостка.

Тишина в Плоштине

Никто не говорил, не писал, никто не принимал в расчет того, что простые хуторяне были героями партизанской войны, неизвестными скромными, молчаливыми.

Мы покидали Плоштину суматошно и беспорядочно. Перед самым отходом мы жестоко поспорили, стоит ли уходить. Рябой Гришка провел реорганизацию отряда, разбил его на четыре самостоятельные группы, для каждой из этих групп был указан район, в котором группа будет проводить операции. Так как партизанский совет не собраться в полном составе, а понадобиться он мог каждую минуту, Гришка назначил комиссаров.

— Я хотел бы, чтобы ты все время был со мной, Володя, но кто-то должен постоянно следить за Петером. Ты знаешь, что я имею в виду. И это должен быть человек, который пользуется авторитетом, а тебя в отряде любят.

Не хотелось брать на себя эту обязанность. Петера я видеть не мог, особенно в последнее время; все это может плохо кончиться. Я считал, что его нужно посылать на индивидуальные задания, он только и мечтает об этом, а с людьми он не умеет ладить. Командиром же Гришка должен был назначить кого-нибудь из русских, ну хоть Тараса.

— Тарас будет командовать подгруппой. Из Димитрия командир плохой, парень он, конечно, ничего, но каков он в бою, всем известно. А вот Петер, несмотря на все зло, что есть в нем, смел, решителен, ребята в огонь за ним пойдут.

— Ну что же, пусть с ним будет другой комиссар, а я останусь с тобой.

— Нет, Володя, — твердо сказал Гришка. — Я не могу отнять у Петера звание командира, потому что оно присвоено ему, вряд ли будет хорошо для отряда, если разжаловать Петера. И ты должен быть рядом с ним, потому что ты рассудительный, прямой, вы будете дополнять друг друга. Поверь, у меня есть причины так поступить.

— И у меня есть причины, Гришка, не соглашаться с тобой. И не знаю, у кого из нас этих причин больше.

Гришка огляделся по сторонам и сказал мне очень тихо:

— Через два-три дня переместится линия фронта в Словакии. Немцы хотят создать оборонительную линию в пограничных горах. Но они не могут создать этой линии, так как мы стоим у них за спиной. Для того и послали сюда Скорцени. Я опасаюсь, что в день, когда русские прорвут фронт, Скорцени ударит на нас.

Я понимаю, но при чем же тут я?

— Вы должны взять лучших в отряде партизан, я вам мешать не буду. И получите самое лучшее оружие. На вас падет самое тяжелое. Вы примете на себя удар ягдкоммандо — карательного отряда особого назначения.

Что я мог возразить на это? Правда, я все еще был убежден, что мои аргументы достаточно убедительны, но все равно теперь я не мог отказаться быть комиссаром в подразделении Петера — все это очень было бы похоже на нерешительность, на боязнь встретиться с ягдкоммандо лицом к лицу.

— Некоторое время мы будем скрываться, — продолжал Гришка, — вы же постараетесь произвести как можно больше шума и отвлечете внимание Скорцени, а мы за это время отрежем немцам дорогу через перевалы. Мне нет необходимости говорить, что это будет для вас нелегко. А для подобной работы Петер — самый подходящий человек, ему никакой ад не страшен.

Тут возразить было нечего. Я согласился. Но у меня было такое чувство, что все мы обречены — я, Петер и все, кто будет с нами. Приказ Гришки был окончателен, точно смертный приговор.

Вечером, накануне отхода, мы созвали еще один совет вместе с хуторянами; собрание было грустное, всем было неловко. Они подозревали уже, что готовится, целый день ходили вокруг нас с выражением неуверенности. Утром мы жестоко спорили: уходить или остаться. Я считал, что нужно уходить, я имел глупость и наивность надеяться, что, если немцы не найдут нас в Плоштине, они оставят хуторян в покое. Партизанский совет, кроме Гришки и Петера, был согласен со мной. У Петера были, собственно, личные причины. В Плоштине была у него девушка — Милка Похила. Гришку беспокоила судьба Плоштины.

— Ну, если придут немцы, нам Плоштину не защитить, — сказал Ладик.

— Одно дело — не защитить, другое — оставить без защиты, — отстаивал свое мнение Гришка.

Он подчинился все же большинству партизанского совета. Это было последнее заседание совета нашего отряда — не в добрый час оно началось и не добрым кончилось.

«Да, Гришка будет командиром, настоящим командиром, он учитывает чужие мнения, не навязывает своей воли, — думал я. — Николай — тот бы все равно сделал по-своему, он всегда умел поставить на своем».

Целый день шел торг в Плоштине. Новые командиры оспаривали друг у друга каждого партизана. Все хотели самых лучших. Гришка сдержал слово, он повел дело так, что в нашу группу попали самые испытанные и храбрые бойцы.

Целый день нам некогда было думать, чувствовать. Но вечером и думы и чувства навалились на нас всей своей тяжестью. Мы сидели в доме Рашки, куда сошлись все хуторяне. Неуверенность, тяжесть расставания, предчувствия томили нас. Плоштинские сидели все вместе, они молчали, не упрекали нас, они нас слушали. Мы старались убедить их в том, что бояться им нечего, но все это говорилось скорее для себя, чем для них; мы себя старались утешить. Но нам это не удавалось. Как будто смерть Николая разорвала ту связь, что была между нами.

Говорил Гришка, говорил Петер, говорил я. А потом говорить стало нечего. И хуторяне сидели молча. Время от времени кто-нибудь начинал кашлять. Что-то зловещее висело в воздухе. Они сердились на нас, они нас не понимали, не верили нам больше. Тишина сделалась невыносимой. Мы не могли разойтись, а хуторяне ни слова не хотели сказать нам.

Наконец поднялся Рашка, по немому соглашению исполнявший обязанности старосты в Плоштине, человек, которого уважали все.

— Война есть война, ребята, и нечего тут. Мы понимаем вас. Идите с богом, а о нас не думайте, мы тоже не сегодня родились. Придут немцы — найдут пустые дома. Пусть жгут. Мы построим новые. Лес близко, пусть-ка поищут нас в лесу…

В этих словах не было ни прощения, ни утешения, ни уверенности. Он точно сам не верил своим словам.

В эту ночь никто не уснул. Из угла, где лежал Петер, время от времени доносились тихие всхлипывания, сдавленный плач Милки. Петер любил Милку, это была большая любовь, и знала об этом вся Плоштина; Петер и не взглянул ни разу на другую девушку, а те поглядывали на него: его балканский облик, горячий нрав, слухи о его храбрости очаровали всех девушек в округе, на всех хуторах, во всех горных деревушках.

Да, еще тяжелее, чем с хуторянами, было прощание с женщинами Плоштины, оно было печальнее, горестнее, драматичнее. Тут не шли в расчет никакие доводы рассудка, никакие слова. Всю ночь тут звучали только вздохи, и жадные руки не могли оторваться от жадных рук…


Я думал о Марте. Я больше не пойду в Злин, ни завтра, ни послезавтра — никогда. То, что возложил Гришка на группу Петера, заставляло думать о приближающемся конце, о нашей слабости, о безнадежности. Марту я, наверное, больше не увижу. Сколько будет нас, когда все кончится? У Марты никого нет на этом свете. А я в Злине вел себя как последний дурак… Если бы вернуть время! Я страшно тоскую по ней, ночь бесконечна, ночь ползет, точно улитка, я снова и снова стараюсь представить Марту, снова перед моими глазами ее глаза, ее волосы, ее дрожащие губы, линии ее сверкающего белизной тела.

И тут я услышал сдавленный смех. Кто мог на это решиться? Кто мог сегодня смеяться в Плоштине? Ну конечно же Иожина! И когда успокоится она? Сегодня она с Ладиком и не дает ему спать. Шорох, шепот, быстрое дыхание. Вот бессовестная! Я не мог видеть ее. Помню — я тогда только пришел в Плоштину — она в кровь разбила Фреду нос, когда он неожиданно обнял ее пышный стан. И этот же Фред первым спал с ней. Иожине понравилось, она стала ненасытной. Мало с кем в нашем отряде у нее чего-нибудь не было.

Как-то раз я мысленно назвал Марту партизанской мадонной, но, пожалуй, имя это более относится к Иожине. Нетребовательная, несокрушимая в своей жизненной силе, она жила минутой, раздавая всякому в любое время иллюзию любви, немного тепла. Я всегда осуждал ее, но в эту ночь почувствовал к ней что-то вроде благодарности за всех ребят, с которыми она была, которым доставляла радость. Как-то раз, когда она приставала ко мне, я обозвал ее сукой и сказал — пусть лучше меня кастрируют. Ну а что, если бы она пришла сейчас? Она не придет, уж очень я оскорбил ее, не словами, конечно, она не придавала никакого значения словам… Но ведь и она донимала меня. Пусть делает все, что хочет — нынче ночью Иожина единственный человек в Плоштине, который может смеяться. Я благодарен ей за ее беззаботный смех, за парней, которых она любила, за все…


Утром мы ушли из Плоштины. В последний раз Гришка велел построиться всему отряду. Мы смотрели друг на друга. Когда-то еще увидимся? Сколько будет нас, когда мы снова встретимся? Кого не будет? Гришка коротко объяснил все, что полагалось. Перед тем, как уйти, мы осмотрели каждый закуток, чтобы не осталось и следа нашего пребывания на хуторе. Если придут немцы, они ничего не должны найти. Мы старались не поддаваться тяжелому чувству, которое было сильнее нас, злые предчувствия начали томить партизан. Мы любили Плоштину, привыкли к ней, и она любила нас, была нам больше, чем домом. Плоштинские псы давно догадались, что происходит, они терлись о наши ноги, бегали от одного к другому, бросали на нас преданные, полные упрека взгляды, виляли хвостами. И все хуторяне были здесь до единого — мужчины, женщины, старики, дети. Они стояли перед своими домами и с тоской следили за нашими приготовлениями.

— Кто защитит нас теперь, ребята? — с упреком произнесла Андела.

Они верили нам, надеялись на нас.

— Немцы в Плоштину не придут. Если бы это входило в их расчеты, они были бы уже здесь.

А сам-то я верю этому? Я хочу, очень хочу поверить этим словам, но не удается. Придут немцы? Не придут? А если все-таки придут? Что тогда будет?

Был тут и Рашка, сильный, здоровенный мужик.

— Да замолчите вы, — одернул он женщин неуверенным голосом, — не на вашей шкуре будут отыгрываться немцы!

Эти его прощальные слова слушать было легче, чем то, что он говорил вчера. Да, эти слова были неплохо выбраны, неплохо они прозвучали в момент расставания. Тут было и осуждение плоштинским женщинам и девушкам, которые не соблюдали себя. Было в этих словах и прощение за то, чего хуторяне никогда не прощали женщинам. Да, человек этот Рашка!

Ушел со своей группой Алекс. Уходит Тарас. Гришка отдает последнюю команду. Остались только мы. Мы уйдем последними. На восток, на границу…

Нас было тридцать человек. Мы переступали с ноги на ногу.

В последний раз мы обнимали и целовали плоштинских женщин, в последний раз жали руки суровым плоштинским хуторянам, прощались с детьми, у которых были большие, расширенные от удивления глаза. И вдруг нам очень не захотелось уходить. Петер медлил. Все окружили нас, а мы не могли двинуться.

— Так значит… ребята… — дрожащим голосом говорил старый Зиха.

Он хотел что-то сказать нам, что-то приличествующее случаю, но не знал, как начать. Женщины снова принялись плакать, дети тотчас же присоединились к ним, всех сразу охватило странное чувство, все разом поняли, что происходит такое, что происходить не должно. Андела убежала в дом. Иожина, сурово нахмурившись, стояла в стороне. Она молча, не отводя глаз, смотрела на нас. Наш уход оскорбил ее, она ни с кем не хотела прощаться, никому и руки не подала. Петер, которого я не любил и считал неспособным ни на какое чувство, утирал глаза рукавом.

— Дым попал, — растерянно улыбнулся он, увидев, что я смотрю на него.

Известно, какой это был дым. Дым из Похиловой трубы.

— Ну, что же… ничего не поделаешь, — тихо сказал, наконец, Петер. Это и был его приказ.

Он пошел первым, за ним мы, беспорядочно, без строя — каждый шел как попало, и оружие держали мы как кому бог на душу положит. Николай всегда приказывал носить оружие стволом вниз, чтобы избежать какой-нибудь случайности. Но Николая больше нет. Да, далеко то время, когда был у нас Николай. Чего только не случилось с той поры!

Петер шел первый, я замыкал шествие. Я мог видеть каждого, думать о каждом. Хороший отряд, замечательные ребята, чистые, молодые, полные желания жить. Они приходили к нам по одному, по два из близких и очень далеких городов и деревень, с фабрик. Некоторые пришли раньше меня на целые месяцы, некоторые только на две недели. Они привыкли друг к другу, стали одним целым, у них были одни надежды, одни мысли. Они не мечтали о наградах, о почестях, о пользе для себя, о славе. Для себя им ничего не надо было. Соединяла их общая ненависть, всепобеждающая ненависть к оккупантам. Что думали они о свободе? Они немного знали о ней, само слово это оставалось для них абстрактным. Когда страну оккупировали немцы, эти ребята сидели еще за школьными партами. В школах первой республики их пичкали сентиментальными ура-патриотическими фразами о гуманизме, масариковской демократии и тому подобной ерунде, их заставляли петь идиотские патриотические песни и декламировать глупые стишки. Само слово «родина» должно было потерять для них всякое содержание, они должны были пережить все муки, выпавшие на долю оккупированной нации, чтобы понять, наконец, что же это такое — родина. Все святое по нескольку раз перевернулось в их головах. Учителя говорили им о величии народа, но не успело и года пройти, как те же учителя внушали, что гуситская революция была вредна, что историческая необходимость заставляла Чехию развиваться под покровительством «Великой Германии» и ее богом хранимого фюрера Адольфа Гитлера. Малодушие и продажность обесценили и уничтожили все моральные ценности. Не все, конечно, были продажны, были и честные учителя, но находились всегда такие, что осведомляли, доносили, предавали.

Люди должны были сами продираться через лабиринт понятий, идти по топи позора и отупения, чтобы найти правду.

Эти научились думать, они видели, знали, что происходит, на собственной шкуре испытали все, что пришлось испытать оккупированному народу. У одного повесили отца, у другого — брата, а у этого изнасиловали сестру… Это были еще мелочи жизни оккупированной страны. Итак, шла война, немцы вели ее на многих фронтах, в тылу они действовали еще с оглядкой. И, несмотря на это, удары сыпались во все стороны, никто не разбирал правых и виноватых. Каждой семье было кого оплакивать. И тогда многие, почти все, поняли, что судьба народа — это их судьба, что если немцы победят и останутся в стране навеки, не то еще будет.

Я раздумывал о смысле неравной борьбы. Что, собственно, делаем мы, какое все это имеет значение? Тридцать неопытных молодых людей. Что они значат в сравнении с отлично организованной немецкой военной машиной? Даже несколько тысяч партизан в стране не могут никак повлиять на ход войны, ускорить ее конец, хотя бы даже всего на один-единственный день. Николай всегда говорил, что партизан начинает приносить пользу отряду только после того, как убьет троих гитлеровцев, до этого он только обуза. Николай вообще любил подобные изречения, он оттачивал свои мысли до афористической ясности и любил щеголять подобными истинами. Нам же не было ясно, как мы должны поступать с немцами — с точки зрения христианской или какой-нибудь иной морали. Ведь и у них есть семьи, жены, дети; страшно все же убивать их.

— Мертвый немец не убьет по крайней мере ни одного чеха, — так рассуждал Николай.

Конечно, то, что мы делали, было не без пользы. Операции наши нервировали немцев; леса, горные перевалы, дороги стали опасными, в перестрелках с нами погибло достаточное количество солдат, мы отняли у немцев целые транспорты оружия, боеприпасов, добыли важные документы, уничтожили незаменимую в настоящее время радарную установку, надолго вывели из строя телеграфную связь, линии электропередачи, взорвали несколько мостов, десятки паровозов; недалеко от Стреленки на железнодорожной насыпи лежит перевернутый вверх колесами состав, у Лидечка — другой, десятки сожженных автомашин украшают обочины «наших» дорог, а потери у нас минимальные. Пять человек погибли при Липине, четверо в перестрелках, и Николай погиб, и тот парнишка, что оставил пост…

Конечно, наша борьба — это не только символ, если считать главной нашей целью поднятие духа у населения, которое преувеличивало содеянное нами, создавало легенды и само поднималось на сопротивление, хотя возможности у него весьма ограниченные, потому что те, кто стоял у власти, предали свой народ.

Не раз мы до хрипоты спорили о смысле нашей борьбы. Разумеется, спорили мы не о том, уничтожать или не уничтожать врагов. Но некоторые из членов отряда часто переоценивали значение наших нападений и всего того, что мы делали. Я всегда старался внушить ребятам, что главное в нашей деятельности — это ее нравственная сторона. Нравственная сторона партизанского движения и любой другой подпольной работы. Я думаю, что когда-нибудь история скажет свое слово обо всем об этом. И она скажет, что наш народ сделал в этой войне больше, чем было в его силах.

Да, двадцать лет республики принесли нам несмываемый позор. Тысячи офицеров в казармах, в кафе, на улицах, в ночных кабаках говорили о своем долге; тысячи людей, профессия которых — война! Народ во всем себе отказывал, только бы они были хорошо подготовлены, способны вести солдат в бой. Где же они теперь? Куда подевались? По крайней мере в нашем отряде их нет ни одного. А как нам нужен человек, которому известна военная наука, который знает системы оружия, которому известна стратегия, тактика. Наши русские — все офицеры, но с нами, в нашем нынешнем отряде нет никого. Где же чешские офицеры? Многие, не все, конечно, но многие, очень многие верноподданнически служат немцам, укрылись в разных учреждениях, в хозяйственном контроле; они вымогают у крестьян поставки, шпионят, предают, следят… Такое не должно повториться никогда, иначе какой бы смысл имела наша борьба!

А где интеллигенция? Ладик — учитель, Фред — студент, в отряде есть еще два студента. Когда я только еще пришел в горы, несколько недель я поддерживал связь с «нелегальной студенческой группой». У них было ружье, они тайно ходили учиться стрелять. Эти ребятишки играли в войну, игра была бесполезная, напрасная, сами ребята подвергались большой опасности. Если бы немцы что-нибудь проведали, всем бы им крышка. Я рассказал о них Николаю. Нас было тогда мало, и люди нам были нужны. Николай послал меня к ним. Только один из них — он не был студентом, студенты едва терпели в своем кружке этого рабочего парня — пошел со мной в лес. А сколько тысяч людей погибло только потому, что где-то они сказали, что Гитлер дурак, и кто-то донес. Наши леса полны оружия, оружия у нас намного больше, чем людей.

А каковы же наши цели? Николай доверил мне принимать новичков, потому что он-то был русский и не хотел говорить о наших целях.

— Что вам у нас нужно? — спрашивал я тех, кто приходил. — Вы хотите бить немцев? Считайте, что немцы уже разбиты. Мы не много можем добавить к их поражению. Таких, кто не знает, какой должна быть наша страна после войны, нам в отряде не нужно.

Так нам удалось заложить хоть какой-то фундамент для того, что будет строиться здесь после войны. Среди нас не было коммунистов, только Красный Лойзик, но он был единственным. И я не был еще членом партии, но эти ребята будут когда-нибудь коммунистами, они будут хорошими коммунистами, верными борцами за идеи партии.

Разумеется, мы не на все вопросы могли ответить. Крестьяне спрашивали: как будет с землей? В этих вопросах ясно чувствовалась нацистская пропаганда. Да разве мог я ответить на все?

— Вы Димитрия спросите, он вам все объяснит, — советовал я, когда не мог ничего сказать. Им там многое уже известно…

Мне казалось, что для решающего послевоенного времени, когда, кроме опьянения свободой, откроется немало подлости и появятся из всяких дыр разные там сомнительные господа, что для этого времени мы подготовили несколько человек, которые будут знать, где их место и что им делать.

Вот шагает впереди небольшой отряд, и в нем разные люди.

У одного на плече два фаустпатрона, у другого две винтовки, а весь отряд несет по очереди два восемнадцатикилограммовых немецких пулемета. У одного партизана теплая куртка, у иного и того нет, но все отрядные франты украсили свою грудь пулеметными лентами, у кого на голове шапка, у кого берет, у кого кепка со сломанным козырьком, у меня голова непокрыта… Впереди — Петер, он даже элегантен, элегантен от природы и даже в таких условиях он сохранил свое изящество. Черная шапка надвинута низко на лоб, темно-синие штаны и куртка, мягкие сапоги, пестрый галстук, два пистолета, черный крылатый плащ. Шаг у него пружинистый, кошачий, он черноволос, нос орлиный, он горяч, как огонь, но ничего не чувствует, этот серб. Два раза схватили немцы его на родине, и оба раза он ушел от них, второй раз уже здесь, в восточной Моравии.

Мы шли, не произнося ни слова; мысли наши были в Плоштине, каждый унес с собой печаль расставания, каждый сомневался еще, правильно ли поступили мы, оставив хутор без защиты. И Петера мучили, как видно, невеселые мысли. Стараясь отогнать их, он приказал:

— Песню!

Мы запели. Когда кончится война, сразу появится очень много военных и партизанских песен, целые серии песен, уже сейчас по радио передают первые, со временем станут утверждать, что впервые прозвучали эти песни у партизанских костров. Но у партизанских костров не сочиняли песен. И в этот раз мы запели самую глупую из всех песен, какие я когда-либо слыхал, а пели мы ее чаще всего.

Милый ангелочек,
я тебя прошу,
защити любовь мою,
любовь, что в сердце я ношу…
Митя, правда, знал другие песни, длинные, чарующие, горестные: о казаках, попавших в турецкую неволю, о соловьях, которые тревожат солдат и не дают им заснуть.

Соловьи, соловьи,
не тревожьте солдат,
пусть солдаты немного поспят.
Все мы посмеивались над Димитрием, ведь он не убил ни одного немца, но это было неправдой, он убивал, его песни убивали. Когда всем было плохо, так плохо, что хуже нельзя, его мягкий чистый голос отгонял нашу тоску, мы поднимали голову, даже малодушные набирались новых сил, все снова становились уверенными и сильными. Он запел, когда мы опускали в землю тело Николая, запел о соловьях, Митя, наш соловей.

Мы остановились на холме. Оглянулись. Внизу лежала Плоштина — двадцать домов, теснящихся на краю леса, двадцать деревянных хижин, кое-как построенных на бугристой почве. Сколько раз отсюда, с холма, я смотрел на Плоштину. Деревня всегда казалась мне лохматой. Лохматая Плоштина. Возле каждого дома небольшие, но сильно заросшие садики, обнесенные заборами, круглые крыши, крытые черной дранью, небольшие окошки; летом, наверное, на каждом окошке цветы. Ручей делит Плоштину на две части, у ручья частые заросли вербы. Ухабистая дорога сбегает под откос и вьется, вьется между большими валунами. Вот такая она, старая Плоштина, она от века такая, такие же в ней дома, такая же трудная жизнь, такие же люди.

Ну, прощай же, Плоштина, прощай, наша земля. Прощай, матушка Рашкова, прощай, старик Зиха, до свиданья, Андела, до свиданья и другие, лучшие, послевоенные времена. Мы стали вам родными, люди Плоштины. Целые месяцы вы кормили нас, давали нам приют — за что? За какие благодеяния? Кому представите счет после войны? Одни заботы — все ваше достояние, и все же вы сумели отдать нам все. А заботы останутся вам. Больше ничего.

Эй, люди Плоштины, хуторяне! Что сделали вам немцы? Они не беспокоили вас, не знали ничего о вашем существовании. Ваших сыновей не угоняли в Германию, ваших дочерей не бесчестили, вас не сажали в тюрьмы за не сданные в фонд «Великой Германии» продукты, не отнимали у вас скот, пашню, крышу над головой. Не была занесена над вами секира палача. Зачем вам понадобились партизаны? Почему вы не указали на дверь первым русским, что постучали к вам? Почему не испугались, что их найдут у вас немцы? Почему не донесли вы, что в вашей деревне скрываются бандиты?

Вот стоят они, молчат. Смотрят нам вслед. Тишина. Только ветер колышет высокие кроны. Но и молчание полно смысла, молчание — это ответ хуторян, неразговорчивых людей, такому ответу научила их жизнь. Кто захочет, кто сумеет понять это молчание — поймет много…

Вот что сказал нам этот безмолвный прощальный хор: «Здесь родились мы и здесь умрем. Наша это земля, никто лучше нас не знает, что такое земля… Мы не можем, не хотим жить без нее. Если победят немцы, они отнимут нашу землю. Русские же оставят нам ее. Нам говорили это и Николай, и Димитрий, и Гришка, мы верим этим людям. Николая похоронили в нашей земле. Идет война, а на войне умирают. И мы люди, и мы можем умереть на войне, если придется».

Более полугода жили партизаны в Плоштине. Сначала совсем немного партизан, всего только шесть человек русских, троих из них больше нет. Партизанам нужна была еда, лекарства, тепло, они и самогоном не брезговали. И никто ничего не знал. Не знала жандармерия, не знали немцы, не знали крестьяне из деревень, что расположены в горной долине, хотя они-то знали. Плоштина была спокойна, в Плоштине было тихо. Тишина была в Плоштине, и никто о Плоштине не говорил.

Каждый день хуторяне отправлялись в рискованные походы за мукой, сахаром, мясом, каждый день на волоске висела их жизнь. По воскресеньям женщины ходили в костел и молились о том, чтобы отвратить все зло, молились за все доброе. А добра-то на хуторе всегда было немного, зла — много, и оно было сильно. Но никто ничего не знал… Тихо было в Плоштине, и о ней никто не говорил.

В деревне немцы убили пять человек, пять молодых партизан. Какой-то Конечный, бедняк, конюх, шатался ночью по деревне и увидел, как в корчму проскользнуло несколько подозрительных теней. Задыхаясь, прибежал Конечный к старосте.

— Немедленно вызовите жандармов, в деревне бандиты!

Староста не хотел звонить жандармам.

— Ты это напрасно, — говорил он, — неизвестно еще, кто это был, а может быть, и немцы…

— Если не станешь звонить, я сообщу, что ты помогал партизанам.

Так это произошло. Какое дело было Конечному до того, кто ходит ночью во время войны по деревне? Что ему было до того, что в корчму вошли незнакомые люди? Он хотел выслужиться перед немцами? Но для чего? В то время еще Франк не ассигновал миллион протекторатских крон на борьбу с партизанами, не оценили еще тогда наши головы. Никто из «бандитов» и близко не подходил к дому конюха, он мог бы спокойно спать, никто бы не помешал ему. Ведь к нему не относился немецкий приказ, который прикреплен был на стене дома старосты: «Любая помощь вооруженным бандитам карается уничтожением всей семьи».

Почему же этот конюх не выколол себе глаза, не вырезал язык, не заткнул уши, прежде чем сообщить о партизанах?

Как кричала его жена, когда весь отряд явился в деревню для того, чтобы предатель получил достойное партизанское возмездие!

Староста и жандармский урядник Поспишил были свидетелями на партизанском суде. Староста был добровольным свидетелем, потому что был честным человеком, несмотря на свою должность. Урядник свидетельствовал не по доброй воле. И нам приходилось вешать. И мы прикрепляли на грудь повешенным надписи. Доносчик ползал перед нами на коленях, а жена его вопила:

— Пожалейте!.. Смилуйтесь!.. Попомните бога!

— Зачем вы донесли, Конечный? Зачем ты предал, скотина?

— Не знаю… Не знаю… Только не вешайте меня… Я хочу жить, на коленях прошу вас.

Мы потащили его к шелковице, что росла перед домом старосты. Туда велено было собраться всем крестьянам, только без женщин, не для них такое зрелище. Никто и полслова не сказал в защиту конюха. Крестьяне все оделись в черное и с важностью взирали на то, что свершалось у них перед глазами. Предатель уже стоял на скамье, забрызганной кровью одного из наших; Петер готов был выбить скамью у него из-под ног, а негодяй все еще молил о пощаде, как из толпы деревенских выступил один и направился прямо к шелковице.

— Дайте мне, я сам… — сказал он.

Напрасно объясняли мы ему, что так нельзя.

— Дайте мне… Я его брат…

Имеет право брат совершить такое страшное дело? Имеет! Имеет право. Он отвесил ему еще две оплеухи, а потом сказал нам:

— Я иду с вами, давайте ружье!

Вот он, рядом с нами, Конечный, брат предателя.

Какое дело было тому мерзавцу, что в деревне появились партизаны? Чего ему было надо?

Вот стоит внизу молчаливая толпа и смотрит на холм, и мы на холме смотрим вниз, на толпу. А ведь им-то было дело до партизан, партизаны жили в их домах, а за это полагалась смерть. Ведь каждый из них имел возможность донести без свидетелей, зная наверняка, что никто не откроет, донести непосредственно немцам. Ведь миллион обещали, голова закружится! Смерть целой семьи — или миллион крон? Правда, цена небольшая — кроны немногого стоили, но все же их обещали миллион, миллион обесцененных крон, богатство, за которое можно было бы купить половину Плоштины. Но Рашка зарезал корову, Андела заколола кабана. Потом Андела зарезала корову, а Рашка кабана, да еще посмеивались, — ничего себе поставки, говорили.

Тихо было в Плоштине, и о ней никто не говорил. В Плоштине было хорошо, так хорошо, что иногда нам становилось стыдно, отчего это нам так хорошо. Не было предательства в Плоштине, предательство приползло в нее.

И разве хоть кто-нибудь из нас в эти минуты может думать о чем-нибудь другом? Прощай, Плоштина, прощайте, все, прощайте, люди. Никто не поставит хуторянам памятник, никто не напишет о них героические поэмы, никто не оценит подвига безымянных.

Мы тронулись, спустились с холма. И больше не видели Плоштины. И снова стали лесными людьми — патрули с четырех сторон. До нас донесся крик.

Кто это бежит за нами? Иожина! Что случилось? Ничего.

— Подождите! Подождите!

Догнала, едва переводит дыхание.

— Я с вами пойду! — кричит она.

— Вернись, Иожина, нам женщины не нужны, — сурово говорит ей Петер.

— Смотри-ка, не выдержала без нас, — смеется словак Ондро.

— Заткнись, выродок, кто бы говорил, а ты бы молчал, — нападает на него Иожина. — Не все тут такие.

Да она и не спрашивает, берем мы ее или нет. Ну что с ней делать? Мы взяли ее, конечно, взяли. Партизан, который нес два ружья, несет только одно. Иожина умеет стрелять, она уже убила своих трех немцев, а то и больше.

Мы больше не видели Плоштины, она стала для нас дорогим, бесконечно дорогим воспоминанием.

Дорогая Плоштина… Дорогая? И сон и покой отняла она. Я весь дрожу от стыда при одном воспоминании о ней. Почему эти воспоминания теснят мне сердце? Душат меня? Почему?

Потому что совершилось предательство.


Вошла сестра Гелена.

— Там какой-то пан Кроупа. Впустить его?

Обязательная эта сестра Гелена, но пан Кроупа не из тех, кто дожидается разрешения. Такие, как он, не спрашивают, можно или нельзя. Не успела она еще назвать его имя, как он уже просунул голову в дверь. Он так и кидается ко мне, благосклонно тычет мне свою потную руку, расплывается в широчайшей улыбке.

— Ну, как мы себя чувствуем, дружок, как наши дела, товарищ? Как ноги? Лучше?

Лучше, но, к сожалению, не настолько, чтобы пнуть тебя, жаба, в живот.

— Скажите ему, сестра, что я никого не принимаю, — обратился я к Гелене.

Но пан Кроупа никогда не видит то, что ему видеть невыгодно, он не видит, что, я спрятал руки под одеяло, не слышит, что я выгоняю его. Он такой. Как панцирем, одет всем свинством на свете.

— Смотрите, я принес вам сливовицу, настоящую, домашнюю, это вам не самогон… Это такая сливовица…

Он поставил бутылку на стол, забегал по палате, казалось, что не один, а целых пять панов Кроупа находятся здесь. Он так и мелькал перед глазами.

— Уходите, пан Кроупа, вместе с вашей сливовицей.

— Но, дружок, что же это вдруг, ведь в тяжелые времена мы отлично понимали друг друга… Может быть, мы договоримся? Ведь это я с опасностью для жизни перенес вас с улицы, под огнем, в погреб. На улице было полно немцев. Разве можно быть таким неблагодарным? Одна только подпись, не больше, что вам стоит? Ведь всего одна подпись. Тут ведь все правда, все соответствует действительности, только то, что я помог вам, ничего больше…

— Вон! Вон!

Опять меня понесло. Я схватил бутылку, бросил в него, рассек ему бровь. Он понял. Он убежал с криком, что дорого заплачу за это, в палате остался тяжелый запах сливовицы… Снова примчался Бразда, снова инъекция, рвота, озноб, тяжелый сон…

И нежные руки Элишки, ее испуганный, полный упрека взгляд… Руки мягкие, но красноватые: больничной сестре приходится стирать, мыть, делать всякую всячину.

— Когда я выздоровлю, Элишка, мы поедем куда-нибудь, где очень красиво. Но не в отель, это нам не годится, не в пансионат, не на курорт. В пансионатах и на турбазах не очень-то приятно, а на курортах полно всяких людей. Мы поедем куда-нибудь, где мы будем одни, совсем одни…

Элишка кивнула. Конечно, поедем. Она даже знает, куда именно мы поедем. Это недалеко. Она все уберет, выскоблит, вымоет…

Как мало знаю я об этой милой девушке. Как мало знаю о людях, которые заботятся обо мне. А вот о Кроупе я знаю все. Почему же это?

— А теперь спи, Володя… спи… Как же я опять перепугалась…

Спи. Спи, маленький, ты и ходить не умеешь еще. Как же давно я не слышал эту песнь песней, колыбельную.

А Элишка даже и не пела вовсе…

Огни Нибелунгов

Богам конец. Густеют тени. И огненные языки облизывают стены жилища мрачного богов…

Рихард Вагнер
Элишка пришла переполошенная, взволнованная.

— Там какой-то пан спрашивает тебя…

Пусть войдет, бог с ним.

— Он теперь очень важный пан, известный; он председатель коммунистов.

Председатель коммунистов вошел. Это был преждевременно постаревший человек, он опирался на палку. Лицо него было широкое, симпатичное, взгляд внушал доверие. Он сел на стул, спросил, как ноги, есть ли у меня все, что нужно, есть ли книги, сигареты, как заботятся обо мне. Он говорил о трудностях, с которыми люди встречаются на каждом шагу там, за стенами госпиталя. Нет электричества, угля. Получаю ли я газеты, — спросил он. Он распорядится, чтобы мне пересылали «Руде право». Газета выходит, правда, только на двух полосах — нет бумаги, нет ничего. К счастью, поезда уже ходят, производство налаживается понемногу, все, конечно, очень сложно, на прошлой неделе пришлось ездить в Остраву договариваться с шахтерами насчет угля, они обещали несколько вагонов, но ведь это капля в море. Зима будет трудная, на это нечего закрывать глаза. Однако погода стоит неплохая, урожай ожидается приличный, так что голод нам не грозит.

Он принес в мой больничный мир заботы, о существовании которых я и не подозревал, целиком погруженный в свои несчастья, в свои неразрешимые проблемы. Все это время я ничего не знал о трудностях, которые переживает народ, и меня они мало занимали.

Потом гость заговорил о другом.

— Некоторые ваши партизаны доставили нам много хлопот.

Я с самого начала подозревал, что он не так просто пришел ко мне. А от наших трудно было ожидать другого.

— Власть у нас народная — национальные комитеты, — и мы никому не можем позволить брать на себя государственные функции.

— Что же они делают?

— Они хватают людей, частенько не тех, кого надо, выдают свидетельства о благонадежности коллаборационистам, владельцам винных заводов, оптовым торговцам, покрывают негодяев, были даже случаи незаконных конфискаций.

— Называйте вещи собственными именами.

— Нет, не то чтобы это был грабеж, но случается, что бывшие партизаны посещают богатых коллаборационистов, которые предлагают им крупные суммы. Недавно один из этих людей вручил партизанам самолично миллион крон.

— А кто вообще им платит? Вы? Государство?

Мой гость вздохнул.

— Не так это просто… С одной стороны, мы даже не можем ставить им это в вину, но и не надо забывать, что они своими действиями подрывают государственный авторитет. Ведь есть же законы, порядки, определенные принципы. И если даже у них самые благие намерения, ретивость их вредна.

Помолчав, он продолжал:

— Ведь по ним судят о нашей партии. А потом и говорят: знаем мы этих коммунистов…

— Вы не должны стыдиться их. Конечно, с ними надо держать ухо востро, у них ведь оружие, а власть совсем их опьянила и никто не хочет отказываться от нее. И все же на них можно положиться, они в общем честные, неиспорченные люди. И нельзя допустить, чтобы они обозлились, одичали. Разоружите их, позаботьтесь о них пошлите их учиться, пошлите их в школы, в армию, и не будет самоуправства, не будет пивных, не будут распространяться слухи.

Мой гость лишь вздохнул. Все это так, но ведь мы только начинаем.

— Пошлите к ним людей с авторитетом, коммунисты ведь участвовали в сопротивлении, вам верят и охотно за нами пойдут. Они еще сырой материал, и из них теперь можно делать все, что вы пожелаете.

Он согласился со мной. Но кого? Кого послать? Людей ведь так мало.

Он испытующе посмотрел на меня. Теперь, наверное, предложит мне вступить в партию.

Он не предложил. Вытащил из кармана какую-то бумагу. Нахмурился.

— У меня тут одно неприятное дело… Потому, собственно, я и пришел к вам. Знаете вы некоего Кроупу? Кроупу? Знаю, конечно, знаю, он спас меня, рискуя жизнью, от немецких пуль, дал мне флягу «Геннеси».

— Значит, он правду сказал… — проговорил гость мрачно.

А что такое? Он подал заявление в партию?

Председатель партийного комитета кивнул. Подал. И ссылается на меня.

— И вы примете его?

— Нет, конечно. Его все хорошо знают. Не за тем я пришел, чтобы говорить о нем.

Не за тем? Тогда за чем же еще? А уж если он не хочет говорить о пане Кроупе, значит, разговор пойдет обо мне.

— Третьего дня пан Кроупа почтил меня своим посещением. Я едва не зашиб его бутылкой сливовицы, которую он принес мне. Вы не чувствуете? Ведь в палате до сих пор стоит винный смрад. Не так-то легко выветривается смрад после таких господ.

Лицо моего гостя приняло совершенно другое выражение.

— Я знал…

— Что вы знали? Вы ничего не можете знать обо мне. Потому вы сюда и пришли. Вы хотели выяснить, правда ли, что я поручился за Кроупу, и узнать, как ему удалось подкупить меня. Разве не так?

Председатель и не скрывал, что все обстояло именно так. Я не должен обижаться на него за его осторожность, ведь теперь все стараются вступить в партию, и никакое недоверие не может быть лишним. Что же касается меня, обо мне все известно, но этот неприятный эпизод с Кроупой внес неясность. Теперь это уже позади.

— Забавный человек этот Кроупа. Сразу видно, что за птица.

— Ошибаетесь, и немудрено, вы ведь здесь в изоляции. Слишком много появилось таких после войны, они отнюдь не так забавны, поверьте мне. Значит, вы не имеете с ним ничего общего?

— Ничего. Я лежал в погребе, в котором он прятался. С улицы в погреб меня принесли наши ребята, а вовсе не он, он действительно напоил меня дорогим коньяком и в госпиталь привез на своем транспорте. Позавчера, когда он появился здесь, я чуть не умер от ярости. Вы говорите, чтонаши ребята совершают кое-какие самовольные поступки. Не исключена возможность, что, когда я выздоровею, я тоже совершу самоуправство. Возможно, я посещу пана Кроупу…

Как видно, против этого мой гость не имел ничего.

— Выздоравливайте только поскорее, — улыбнулся он.

Улыбка у него была искренняя, хорошая.

— Если вы и поговорите с Кроупой, никто вас не обвинит в этом. Но я не все еще сказал. Вы нам будете нужны.

Все же он за этим пришел.

— Вы думали о том, что будете делать, когда выйдите отсюда?

— Нет. Еще не думал. Времени-то достаточно. Мне еще придется полежать.

— Мы можем рассчитывать на вас?

— Но ведь я не член партии.

— Мы знаем. Но знаем мы и то, что во время войны, в лесу, вы немало для нас сделали. Я принес заявление.

Да, быстро это у них — опомниться не дадут.

— Вы думаете, я достоин стать членом партии?

Он кивнул. Иначе бы не пришел.

— А я? Что я сам чувствую? Вы думали об этом?

Он думал.

— Недостаточно, значит, думали. Я не много еще знаю, но мне известно, что вступление в коммунистическую партию — это важный шаг, это решение жизненно важного вопроса. Я боюсь, что не смогу решиться на это.

— Почему же?

— Вы сами знаете почему. Я был в Плоштине.

— Да, это страшное дело. Но ведь прошлого не вернешь. Все, что можно еще сделать для Плоштины, — это не допустить, чтобы повторялось такое, никогда и нигде, чтобы не было больше Плоштины.

— Вы не видели этого. А вот мне иногда кажется, что я не должен, не имею права жить. А иногда мне даже и не хочется.

— Вот это плохо. Мне знакомо это. Но вы здесь, хотите вы этого или нет. И вы будете жить, должны. Я знаю много людей, которые считают, что лучше бы им не жить, и все же они живут. И нам не все равно, как они живут.

— Вы хорошо понимаете меня. Не в том дело, хочется мне или не хочется. Я ищу — и не нахожу ответа: имею ли я право? Вы не торопите меня. Слишком быстро это все для меня, неожиданно. Я не думал еще об этом, но ведь подумать надо, правда?

Он согласился. Не торопил меня. Он ведь только высказал свое желание, решать мне самому. И пришел-то он не только от себя, вчера мой вопрос обсуждали на собрании, товарищи поручили ему поговорить со мной.

— По делу Кроупы?

Да, и по этому вопросу надо было все выяснить. Не ради Кроупы — о нем уже существует определенное мнение. Но ему было поручено передать мне, что коммунистам я небезразличен.

Говорил он убедительно. Я почувствовал вдруг к этому человеку, который прошел не одно жизненное испытание во время оккупации, большую благодарность. Значит, я не отверженный, значит, я еще нужен людям. В моем положении очень важно узнать такое.

— Когда я выздоровею, у меня есть одно важное дело. Как только выполню его, сразу же приду к вам.

Он не спорил. Мне казалось, что его обрадовало мое решение. Да, вступить в партию — это не пустяк…

— Если вы не против, я принесу вам кое-что для чтения. Вышла очень интересная книга. Написал ее Фучик, в тюрьме…

— Фучик! Что с ним стало?

— Погиб. Партия теперь собирает сведения о коммунистах, погибших во время оккупации. Это нужно, чтобы отчитаться перед народом.

Он тяжело поднялся.

— Я еще зайду к вам.

— Буду очень рад. Поймите меня правильно. Мне в самом деле необходимо сделать одно дело. Я должен найти человека, которого зовут Энгельхен…

— Какое смешное имя — Энгельхен, — смеется Элишка. — У нас лежал как-то немец, старый ловелас, он всегда звал меня «Энгельхен». «Поди сюда, Энгельхен, мне неловко лежать… Энгельхен, сделай то, сделай это…» Мне всегда было очень смешно…

Я нахмурился. Элишка по-своему объяснила мое недовольство.

— Но ведь это был такой противный старик, Володя… Если бы он даже был один на свете, и то…

— Да ведь я не ревную, Элишка! Я только подумал, знаешь ли ты, что значит — «Энгельхен».

— Конечно, знаю. Ангелочек… Разве бывает такое имя?

— «Энгельхен», Элишка, это по-немецки — смерть. Энгельхен — это имя смерти.


У нас начались неудачи. В нашей группе сосредоточились самые лучшие силы отряда, и задачей нашей было совершать неожиданные нападения на важнейшие пограничные участки, вызывать панику, наносить немцам чувствительные удары, мы должны были разозлить их и заставить преследовать нас. Три ночи мы подстерегали их у Чертовых скал. Мы были твердо уверены, что они пройдут здесь… Они не прошли. Сверх того, мы едва не напали на немецкие грузовики, которые везли окрестных жителей, мобилизованных немцами на рытье окопов. Хорошо еще, что эти крестьяне пели…

Петер был в отчаянии.

— Недалеко пограничный пост, пойдемте наведем там порядок, — предложил Петер.

Мы напали на пост ночью. Думали захватить немцев врасплох, взорвав двери сторожевого помещения фаустпатроном. Петер выстрелил в дверь. Никакого результата. Еще некоторое время в помещении было тихо. Определенно они забаррикадировали мешками с песком двери и окна.

И вдруг со второго этажа раздалась пулеметная очередь — мы едва успели залечь. Началась перестрелка, она длилась более двух часов без всяких результатов для обеих сторон. Совершенно бесплодная перестрелка, только один грохот, но настроение у нас стало гораздо лучше.

Удивительно, но с Петером мы как будто ладили. Он страшно ругался по-сербски, проклинал судьбу, немцев, которые недосягаемы для наших пуль, он не хотел больше командовать отрядом; он мечтал снова подстерегать составы у железнодорожного полотна, но его плохое настроение никогда не обращалось против партизан — только немцев ругал он и клял.

Мы шли вдоль границы и, не находя выхода своей злости, выворачивали пограничные столбы с надписью «Великогерманская империя». В полдень все притихли, стали прислушиваться. Где-то недалеко стреляли. Кто стрелял? В кого? Мы должны быть тут одни. Могли стрелять немцы, но в кого? Они могли стрелять только в нас… Мы послали вперед дозорных и осторожно, в полной боевой готовности, пошли в ту сторону, откуда слышалась стрельба. Фред, которого Петер послал вперед, вернулся очень быстро.

— Немецкая полевая жандармерия, — доложил он. — Человек двадцать, если не больше. Они держат под обстрелом какой-то дом.

Полевая жандармерия? Откуда она здесь? Что им нужно? Говорят, они еще хуже, чем эсэсовцы.

Рассыпавшись широким полукругом, мы приблизились к врагу. Мы были лесные призраки, мы давно научились ступать совсем неслышно, приближаться незаметно. Мы могли теперь ясно видеть немцев: некоторые залегли на опушке, другие, скрывшись за деревьями, обстреливали небольшой деревянный дом, стоявший посреди вырубки. Дом горел; вокруг никого не было видно. Немцев было больше двадцати человек.

Петер подождал, пока каждый из нас выберет себе мишень. Мы должны были стрелять наверняка. Не так-то просто в лесу попасть в лежащего человека.

Петер свистнул. Залп. Мой немец вскочил и заплясал по редколесью. Я выстрелил еще раз, и он грохнулся на землю, раскинув руки. Немецкие жандармы совершенно потеряли голову. Несколько человек мы убили наповал сразу, а остальные бросились наутек через вырубку. Мы стреляли им вслед, пока они не скрылись в лесу. Нам казалось сначала, что в доме нет никого, но оттуда вдруг стали стрелять вслед убегавшим жандармам. Выстрелы точно попадали в цель.

Мы преследовали немцев, даже не подумав, что и они могли бы залечь на другой стороне поляны. Но они теперь были неспособны к сопротивлению, они бежали в паническом страхе. Тщетно мы преследовали их. В такой чаще скрыться легко. Первым же залпом мы отправили в Валгаллу семерых, но на лугу осталось еще четверо.

Но что же, собственно, тут происходило? Из горящего дома больше ничего не было слышно, но мы уверены были, что стреляли именно оттуда. Из окна показалось ружейное дуло. А на нем — белый носовой платок. Что же это означает?

— Выходите! — закричал я.

— Wir ergeben uns! Wir ergeben uns![32] — услышали мы.

Я схватил Петера за руку.

— Да ведь это немцы!

Что-то не так… Немцы стреляли в немцев?

— Выходите! Сложите оружие возле дома! — закричал я по-немецки.

Из дому вышли двое с поднятыми руками. И в это же мгновение с треском рухнула горящая крыша.

— Deserteure… Deserteure… — кричали немцы, неуверенно приближаясь к нам.

Немецкие солдаты, грязные, заросшие, измученные, обессиленные. Они боялись нас.

Мы окружили их. Никакая осторожность не могла быть излишней.

— Вас только двое? — удивился я.

Тот из немцев, который был повыше ростом, кивнул в сторону горящего дома.

— Там еще двое… Но их уже не воскресишь.

Мы отвели их подальше в лес, в самую чащу, как можно дальше от границы. Шли они с трудом, напрягая последние силы.

— Тут допросим их, Петер… — предложил я.

И удивился, когда командир не стал со мной спорить.

— Но только поподробнее, Володя… Не очень-то мне все это нравится…

Петер расставил патрули; свободные от караула рассеялись и разлеглись кто как мог, не выпуская, однако, оружия из рук. Димитрий достал кусок вареной говядины. Я поглядел на немцев.

— Ты только посмотри на них, Петер, они голодные…

Немцы смотрели на нас с отчаянием.

— А, все равно, накормим их…

Я не узнавал Петера. После того, как мы покинули Плоштину, его как подменили.

Я достал кусок мяса и, ни слова не говоря, протянул немцам. Они схватили его оба разом.

— Когда вы ели в последний раз?

— Четыре дня назад.

— Ешьте медленно, понемногу, не то будет плохо.

Они поняли. Стали отрезать мясо маленькими кусками, жевали медленно, тщательно. Жизнь возвращалась к ним с каждым куском, который они съедали. Я дал им флягу.

— Fein… was, Willi?[33] — сказал маленький немец.

Это был скверный самогон, самый скверный, какой мы когда-либо пили. Потому-то он и остался у меня, но в их положении и это казалось роскошью.

Мы оставили их в покое, пусть поедят, опомнятся. Они и правда успокоились. То, что мы накормили их, прогнало худшие опасения. Значит, партизаны вовсе не такие звери, как говорили их офицеры. Высокий немец, серолицый, со страшно заострившимся носом, даже порозовел. Он улыбнулся.

— Да, неплохо, не так ли, Мартин? Второй с полным ртом только кивнул.

Мы еще посмотрим, как поступить с ними, возможно, Петер прикажет их расстрелять, скорей всего прикажет, но они не смогут пожаловаться на немецком небе, что мы убили их умирающими с голода.

— Ну, а теперь скажите — кто вы и что…

Немец поменьше улыбался.

— Partisan Kamerad, — говорил он.

А высокий в который уж раз повторял, что они дезертиры.

— Откуда вы? Куда шли? Из какой части? Почему убежали? Где расположение вашей части?

Вопросы я задавал высокому. Он казался мне и сильнее и умнее.

Он отвечал коротко и, казалось, правдиво. Два месяца они блуждают по лесам. Сначала их было семь человек, один умер в дороге, с двумя они разругались и ничего теперь о них не знают, двое были убиты сейчас жандармами. И как только жандармы выследили их? Если бы не мы…

Ответы не удовлетворили нас. Откуда они ушли? Когда?

Это они помнят точно — в начале февраля. Откуда — они не могут сказать, но там были высокие горы, как Альпы, наверное, это были Татры.

Шли с Татр… больше двух месяцев — пусть расскажут кому-нибудь другому.

— А как вы жили? Где брали еду?

— Сначала у нас были консервы, мы взяли их с собой. Мы все хорошенько обдумали заранее, но не приняли в расчет, что можем заболеть. Больше трех недель проболел наш товарищ, он умер. Мы хотели перейти границу, укрыться в горах и дождаться там конца войны. Мы сыты ею по горло. Когда у нас кончилась еда, нас накормили местные жители, они дали нам еды, хотя видно было, что они ненавидят немцев. Нам давали хлеб, потому что мы дезертиры.

Значит, есть и такие немцы! Но что с ними делать? Отпустить? Но рано или поздно их схватят жандармы. Что же с ними делать? Что делать?

Петер внимательно слушал ответы немцев, которые я переводил ему. Я хорошо изучил его и знаю, что он скажет.

— Расстрелять! — сказал он, когда допрос был окончен. — Это немцы.

Он прав, он совершенно прав, только… Снова недобрым блеском горят его глаза. Черта с два такой изменится. Головорез.

Но я попытался возразить.

— Они порвали с немецкой армией.

Но я сам знал, что это не довод.

Немцы не понимали наших слов, но то, что речь идет о их жизни, было им ясно. Они отчаянно переводили взгляды с одного на другого — у кого искать защиты?

— Еще неизвестно, что они натворили на Украине, — сказал Димитрий, Димитрий, отпустивший немца, которого должен был расстрелять.

— Давай отпустим их, Петер, пусть идут на все четыре стороны, пусть немцы убьют их, зачем нам? Они все же не такие; очень мало нашлось немцев, которые решились порвать со всем этим свинством.

Эти слова прозвучали убедительно. И Петер не набросился на меня, он только пожал плечами. Немцы с тоской смотрели на нас. Мы продолжали спорить, они не видели в этом ничего хорошего для себя.

— Возьмите нас с собой, — подал голос высокий.

А может быть, тут нечисто? Может быть, это им и нужно? Нет, достаточно было посмотреть на них.

— А что нам с вами делать? Не станете же вы стрелять в немцев?

Высокий задумался. Этого вопроса они ожидали. Но нелегко ответить на него. Высокий долго размышлял, потом ответил:

— Не следовало бы нам стрелять. Но мы понесем вам пулеметы.

Чего выдумал! Во-первых, это рискованно, а потом что мы, рабовладельцы, что ли? Немец видел, что мне его слова не понравились.

— Нам все равно далеко не уйти. И война нам надоела, все равно скоро кончится. Сколько же мы перенесли…

Я и надеяться не мог, что Петер согласится. Но он задумчиво проговорил:

— А что? Наши ребята и так измучились с этими пулеметами…

Немецкие пулеметы весят восемнадцать кило. А кило стали тяжелее, чем кило бумаги.

Нет, мне это не нравилось. Я считал, что всему есть границы, даже во время войны. И прав Митя — кто знает, что делали эти двое в оккупированных странах?

Я продолжал допрос. Они должны за все расплатиться, за все, что сделали в жизни, но прежде они должны все рассказать о себе. Все.

Рассказ был недолгим. Один был докером из Киля, другой — учителем из Галле. Мартин, тот, что поменьше, был когда-то социал-демократом. Вилли, сильный, высокий, которого не сломили ни мучения, ни голод, был членом национал-социалистской партии. Он верил Гитлеру, как верили ему все немцы. Ну, а как теперь? Больше не верит? Больше не верит. Те двое, которых убили, тоже были нацистами. Один из них — даже эсэсовцем. Конечно, страшно то, что они натворили в мире.

— Наш командир решил, что вы можете оставаться с нами. Вы будете носить поочередно один из наших двух пулеметов. Только… разумеется, я не должен напоминать вам… жандармы вам больше не угрожают, но от нас, из нашего леса вам не уйти.

Нет, нет, конечно… они обещали, размахивая при этом руками. Они так рады, что мы пощадили их. Мы можем на них положиться.

Это было невероятное для нас событие — самое удивительное из того, что пришлось нам здесь, в горах, пережить. Мы приняли в свой отряд немецких дезертиров!

Но в этот день произошло еще одно удивительное событие.

Мы спустились в долину и собирались уже перейти шоссе, когда услышали шум приближающегося автомобиля. Мы скрылись в лесу. Я держал обоих немцев под прицелом. Петер прошипел:

— Стрелять только по команде!

Автомобиль приближался. В нем были какие-то офицеры, и в больших чинах, если судить по тому, сколько серебра было на их погонах.

Петер метнул гранату, машина подскочила, едва не застряла в заграждениях, партизаны открыли стрельбу, шины лопнули, двое офицеров были, как видно, убиты, но скорости автомашина не сбавила. Вторая граната попала в кузов, крыло было оторвано начисто, но машина не остановилась, она гнала и гнала вперед и скрылась, наконец, за поворотом.

Я разозлился. Этот Петер вечно хочет все делать сам. Нужно было дать команду стрелять, а не бросать гранаты. Потому что при нападении на движущуюся цель действеннее стрелять. Целясь, каждый стрелок успевает сосредоточиться. Если бы мы стреляли сразу из тридцати ружей, автомобиль не ушел бы от нас.

Я хотел сказать об этом Петеру, но тот был как будто не здесь. Его мысли были с шофером, который увел от нас немецкую машину.

— Нет, ты подумай только, какой это шофер, ты подумай! — с восхищением повторял он.

И что это делается с нашим Петером? Прежний Петер ругал бы все и вся по-сербски и долго не мог бы успокоиться.

Пожалуй, он прав, этот шофер заслужил жизнь, он сам выиграл ее. Молодец, ничего не скажешь.

Все кончилось так быстро, что мы не успели даже пустить в ход пулеметы.

Кружным путем мы возвращались к Чертовым скалам. Настроение было значительно лучше. Перед вечером мы подошли к скалам. До захода солнца оставалось совсем немного времени. Как только стемнеет, мы перейдем шоссе, патрулируемое немецкими постами, уйдем в самую чащобу и разведем там костры. Это будет наша четвертая ночь в лесу.

Мы спускались по просеке к шоссе. Вдруг Петер насторожился.

— Тихо!

Мы остановились. Прислушались. У Петера отличный слух. Моторы. Много моторов…

Мы поспешно залегли. Петер искал, где бы установить пулеметы. С одним из них залег он сам, другой поручили Лойзе. Лойза был старым солдатом. Он говорил нам, что считался хорошим пулеметчиком на полигоне.

— Как только немцы покажутся на повороте, — приказал Петер, — стрелять!

Прежде нужно было узнать, немцы ли это.

Это были немцы. Семь грузовиков с пехотой. Они ничего не подозревали, пели какую-то походную песню, нас видеть они не могли. Возможно, своим диким ревом они только отгоняют страх, томящий их? На этом шоссе слишком уж много щитов, предупреждающих: «Achtung, Bandengefahr…»

Долина узкая, дорога вьется змеей…

Грузовики были как раз под нами, первый грузовик приближался уже к крутому повороту. Я был в страшном напряжении — немцев более ста человек, кто еще знает, что будет…

Петер дал очередь. Наверняка. Он вообще меткий стрелок, автомобиль дрогнул, проехал несколько метров и перевернулся вверх дном. Второй грузовик натолкнулся на первый, третий… Четвертый поспешно затормозил.

Мы стреляли, а горы протяжно, горестно гудели, от Чертовых скал навстречу нам над шоссе перекатывалось и повторялось многократно эхо наших залпов. Немцы опомнились молниеносно, соскочили с автомашин, залегли, но позицию они выбрали плохую: решили, как видно, что мы в скалах. Но быстро все поняли, они вообще в таких делах разбираются. Не раз с ними случались подобные вещи в их тысячекилометровых походах, во время наступлений и отступлений. Несмотря на нашу непрекращающуюся стрельбу, несмотря на два наших пулемета, несмотря на то, что обочины дороги загромождали трупы их товарищей, что трупы заполняли грузовики, что три грузовика горели, немцы не теряли присутствия духа, и вот уже вокруг нас свистели пули, пули падали у нас под ногами, камни покатились по откосу.

— Минометы!

Это было для нас новостью, миномет вообще отвратительная вещь, а мы наслышались разных страхов об этом оружии.

— Пожалуй, они нас достанут…

Петер точно сросся с пулеметом, из которого остервенело выпускал очередь за очередью. И вдруг я понял, что стреляет только один пулемет. Когда началась перестрелка, я совсем позабыл об окружающем, и вдруг оказалось, что Лойза-то молчит.

Я бросился к нему. А Лойза тщетно бился — пулемет не стрелял, что-то там заело.

Лойза виновато и растерянно улыбался. Я ничем не мог помочь, и вообще никто, кроме Петера, не разбирался в таких вопросах.

Минометы внушали нам непреодолимый страх. Они били через равные промежутки времени, мины летели все выше и выше, все ближе к нам. Все с беспокойством оглядывались, еще мгновение — и кто-нибудь не выдержит, вскочит, побежит… и начнется самое худшее — паника… При таких обстоятельствах ничего не может быть страшнее.

Но вот чья-то фигура метнулась к пулемету.

— Zeig mal her…[34] — услышал я.

Это был Вилли, тот немец, что повыше ростом. Он, кажется, ничего и не сделал, но пулемет заговорил.

Я не успел помешать, как он начал стрелять; второй немец стал помогать.

Да, они были не новички в этом деле, но нельзя же так, в самом деле, нельзя, черт побери!

Я схватился было за пистолет, но Фред остановил меня.

— Да ты что! Это поглядеть — против своих же!

Но я задыхался от отвращения. Прогнать их! Комиссар же я в конце концов — и пусть убираются ко всем чертям! Немедленно!

И даже то, что они пришли на помощь в самую последнюю минуту, что немцы там, внизу, застигнутые врасплох появлением второго пулемета, который бил без промаха, оставили свои позиции и обратились в бегство, побросав минометы, не могло ничего изменить, у меня было странное и неприятное чувство. А между тем вступление в бой нашего второго пулемета в корне изменило обстановку — немцы бежали в панике, а за минуту перед этим то же самое угрожало нам…


Петер весело хлопал немцев по плечу, улыбался.

— Да, натворили бы они дел со своими минометами…

Нет, нехорошо все это. Еще придется благодарить их за спасение жизни. Прав был Митя — кто знает, что творили они на Украине!

Я стал глядеть на шоссе в бинокль. Немецкие автомашины горели, более двадцати трупов валялось на шоссе, машины тоже были полны трупов. Сколько же было убитых? Двадцать? Тридцать? Да нет, куда больше… Ведь грузовики битком набиты. И немцев было не менее двухсот человек.

А наши были опьянены успехом.

Двести человек немцев! И у них были минометы. Но как они бежали от горстки партизан! Никогда еще не убегала от нас такая сила!

А эти двое, Мартин и Вилли, стали героями дня. Все пили самогон за их здоровье, хлопали их по плечу, то один, то другой говорил:

— Молодцы ребята! Гут!

Нет, это слишком легкий успех! Как только мы углубились в лес, я дал волю своему раздражению.

— Да как вы решились на это?

Вилли, высокий, уставился на меня с удивлением. Он был совершенно спокоен, он ел. И что к нему пристали? Чего хотят?

— Эти немцы, несомненно, звери, но вы — чудовища еще большие.

Вилли не понимал, чего мне надо.

— Совсем недавно, всего несколько часов назад, вы раздумывали, убить нас или оставить нам жизнь. Мы не знаем вашего языка, но нам было понятно все, о чем вы говорили. Вы не убили нас, накормили, напоили. Взяли с собой…

— Мы ошиблись, — прервал я его. — Собирайтесь, ребята дадут вам еды и идите на все четыре стороны.

Меньше всего они ожидали такого поворота. Петер не понимал по-немецки, он вообще не понимал, о чем я могу говорить с ними.

— Мы ведь убежали… — сказал Мартин, второй немец. — Довольно с нас войны. Дома у нас семьи. Немцы гибнут бессмысленно. Возненавидеть войну — это еще не значит не стрелять. Мы двое додумались до этого, жаль, что таких немцев мало.

Логично. Это немецкая логика, страшная, все продумано безукоризненно. Страшное дело, куда завела этот народ его логика… Возможно, Мартин и прав, но все это очень уж безнадежно.

— Возможно, ты и прав, Мартин. Я не могу решать за вас, за немецкий народ. Есть вопросы, которые вы должны разрешить сами.

— И нам нелегко, можете поверить. У меня где-то на фронте брат. А что, если он лежит там внизу, на шоссе? — добавил Вилли. — Но мы видели все, что сделали немцы. Они много могут еще сделать. Только я не желаю иметь с этим ничего общего. И вы не должны упрекать меня в том, что я стрелял сегодня. Разве что поздно я спохватился.

— Да другого выхода и нет, — Мартин опустил голову. — Мы уже давно все обдумали. Мы хотели начать сами. И из армии мы ушли вовсе не потому, что хотели выйти живыми из всего этого.

— Вам все это, должно быть, тяжело.

— В такие времена быть немцем — уже тяжело. Вы даже представить не можете, что означало для меня сегодня ваше доверие. Это куда важнее той еды, что вы нам дали…

— Что же, станем учиться быть людьми, — тихо говорил Вилли. — Немцы никогда как следует не умели этого…

С той поры они больше не носили пулемет. Петер приказал нести пулеметы всем членам отряда по очереди. А Мартин и Вилли стали полноправными членами нашего коллектива.

Петер и не скрывал радостного возбуждения. В этот день все было так, как он любил. Сегодня мы оправдали себя, мы недаром ели свой партизанский хлеб, сегодня немцы хорошо узнали, что значит партизанский отряд в тридцать человек!

— Как ты думаешь, сколько мы их уложили? — уже в который раз спрашивал он у меня.

— Не знаю. Сколько? Человек пятьдесят?

— А полевая жандармерия?

— Я думаю, пятьдесят всего, не больше.

Нет, он не мог согласиться. Не может быть — пятьдесят. Куда больше!

Петер совершенно напрасно ломал себе голову, сколько убитых было в этом бою. Наверняка завтра же по деревням пройдет слух, что немцев была тысяча, а нас триста, послезавтра разговор пойдет уже о нескольких войсковых соединениях, минометная пальба превратится в канонаду; в Праге станут рассказывать об уничтожении целой дивизии.

Однако я догадываюсь, что за мысли не дают покоя Петеру. Как узнает обо всем Милка? Милка Похила? Да, это было сильное чувство. Кто будет тот счастливец, что расскажет обо всем Милке?

И вдруг Петер не выдержал.

— Пойдем в Плоштину, давно мы там не были!

Пойдем — отчего нет? После такого дня, после таких волнений, после стольких холодных ночей в лесу, когда все с тоской вспоминали хуторских девушек — пойдем в Плоштину!

И мне очень хотелось туда. Невероятно, но вдруг там окажется Марта? Не может она быть там, я знаю, ну, а вдруг? Вдруг ей захотелось к матушке Рашковой, за каплей человеческого тепла?

Я не должен бы давать волю таким чувствам, ведь я комиссар отряда, мне-то полагалось сохранять хладнокровие и ясность мысли, если уж другие все время забывали о подобных вещах.

Но ведь можно же не оставаться в Плоштине на ночь, мы просто придем, поздороваемся, посмотрим, все ли в порядке, сами расскажем все… И если мы прибавим шагу, до полуночи можем быть на месте.

Все ждали моего ответа.

— Пошли… Только ненадолго. И ни в каком случае не оставаться ночевать.

Ну конечно же, всего на минутку… Но каждый при этом думал: «Быть бы только там…»

Мы осторожно пересекли шоссе. Но чем более углублялись в лес, тем более забывали об осторожности, слишком уж много переживаний пришлось на нашу долю в этот день, никакого сладу не было со вспыхнувшей и рвавшейся наружу радостью. Мы шли, точно на прогулку. Петер был не то что Николай или Гришка — те оба очень большое внимание уделяли прикрытию во время перехода; оба то опережали колонну, то отставали, чтобы убедиться, не преследуют ли нас, мы видели их то высоко над нами, на уходящей ввысь тропе, то где-то внизу.

Мне не хотелось вызывать Петера на спор. Я позвал Фреда, и мы оба с ним стали кружить вокруг шагающих партизан, как это делал Николай.

Быстро темнело, в лесу всегда темнеет сразу. Только зайдет солнце, как лес чернеет на глазах. Шли мы быстро, мы так торопились в Плоштину, так хотелось скорее рассказать своим обо всем случившемся — ведь не пустое это было хвастовство, все-таки мы славно поработали.

Мы уже подходили, еще три часа, еще два, еще час… Через час навстречу нам бросятся плоштинские собаки, с веселым и радостным лаем они будут бегать вокруг, лизать нам руки…

Фред вдруг остановился. Что случилось?

— Ты ничего не чувствуешь?

— Нет, ничего. Только влажный запах весеннего леса.

— А мне кажется, пахнет дымом.

Я глубоко втянул воздух. Дым? А может быть, и дым…

— Что-то горит под горой.

Я старался заглушить в себе возникшее вдруг беспокойство, но напрасно. Каждая мелочь значительна в партизанских горах. Любой шорох, любое лишнее движение, звук, запах. Все настораживает. Внимание! Ты, может быть, здесь не один. Ты подстерегаешь немцев, но не забывай, что когда-нибудь они могут подстерегать и тебя.

Перепуганная птица, быстро бегущая лань — все это может означать опасность.

Партизаны забеспокоились, запах дыма чувствовали все. Петер сразу вспомнил, что мы — отряд, а не туристы. Он выслал дозорных. И снова мы превратились в тени, неслышные лесные тени, постоянно готовые к защите и бою. Ни одна ветка не хрустнула у нас под ногами.

Горело где-то неподалеку, мы ускорили шаг, нас точно кто подгонял — что-то случилось, что-то неладно у нас в горах. Раз пахнет дымом, не может быть все в порядке.

Я шел впереди отряда с дозорными.

И вдруг в лесном сумраке на тропе мы увидели какую-то фантастическую фигуру, направляющуюся к нам. Фигура эта двигалась очень странно, пошатываясь, размахивая высоко поднятыми руками. Мы залегли.

— Стой! Кто идет?

— Это вы, ребята! Господи! О господи, господи, ребята!..

Кто это? Да он с ума сошел!

Это был Карол. Карол из подразделения Гришки.

— Что ты делаешь здесь, Карол? Что с тобой? — закричал я.

— О господи, господи, — стонал он.

Много времени прошло, прежде чем он мог выговорить хоть одно слово.

— Да опомнись же ты! Что тебя пришибло?

— Плоштина… Плоштина… сгорела… — выкрикнул он, наконец, задыхаясь.

— Что ты говоришь?

— Сгорела, ребята… сгорела… Плоштина сгорела…

— Да приди же в себя!

Но он бормотал что-то бессвязное, что-то непонятное, бессмысленное.

— Всех хуторян… всех…

Он сошел с ума, сомнений быть не может, нервы не выдержали. Он всегда казался мне странным.

— Ты с ума сошел, Карол!

— Сошел… И вы сойдете… Всех мужчин… всех, ребята, всех сожгли заживо…

Нет! Не может быть! Он сумасшедший! У него помутился рассудок, не выдержали нервы, он сошел с ума, свихнулся. Но что он делает здесь один, ночью? Что делал он в Плоштине? Что? Что?

— Что ты делал в Плоштине, Карол? Где твое оружие?

— Оставьте вы меня в покое!.. Оставьте меня! О господи, господи…

Он старался вытащить из кармана пистолет, наверное, хотел показать, что у него есть оружие, но говорить он больше не мог.

— На, выпей и опомнись, опомнись, парень!

Он сделал глоток и снова застонал.

— Двести их было… Эсэсовцы… Ягдкоммандо… Я был там все время… Я лежал в кустах у ручья… и все видел… все… и Марта там была. Всех сожгли…

— А женщины где? Дети?

— Не знаю, ничего не знаю… только мужчин всех… всех… Бегали собаки… Немцы пришли с трех сторон. Всем связали руки… заперли в доме Зихи… Не вынесу я, ребята… с ума сойду… Я уже сумасшедший…

— А где Рашка? Старик Зиха? Андела? Говори скорее!

— Не знаю! Ничего не знаю, о господи!

Он дрожащей рукой поднес пистолет ко рту, мы бросились к нему — поздно, он даже и не охнул…

Он помешался, сошел с ума, у него был нервный припадок… А дым — это, наверное, что-то жгли хуторяне…

Мы побежали. Я ничего не видел вокруг, только бежал, бежал, не чувствуя утомления. Мы остановились на холме, вот отсюда в последний раз мы смотрели на Плоштину. Тьму прорезало что-то кроваво-красное, оно колыхалось, дрожало перед глазами… извивалось, точно змея… Прошла вечность, прежде чем я догадался, что это догорают плетни плоштинских садов. По временам вырывались бледные языки пламени и гасли там, где когда-то была Плоштина…

Господи, где же ты, куда глядел? Кто, когда, как ответит за этот ужас? За это страшное, бессмысленное, дикое преступление? Кто исправит неисправимое, кто залечит неизлечимое, кто это сделает? Когда? Как? Каким образом?

Я стоял теперь на холме не один. Все собрались и застыли, окаменели, точно страшное изваяние, воплощение живого ужаса.

Плоштина сгорела. Плоштина. Кто знал о ней? А теперь она сгорела.

Я не мог ни говорить, ни двигаться. Как будто страшные кузнецы колотили молотами по остаткам моего сознания. Карол застрелил их, этих кузнецов. А не лучше ли это? Не лучше ли? Не лучше ли это?

Где они? Где немцы, которые сделали все это? Где хоть какие-нибудь немцы? Где в мире есть немцы, не виноватые во всем этом? Где те два немца, те два немца — где они? Немцы Мартин и Вилли — где вы?

Они были здесь. Их била лихорадка.

— Вы видите? Они видели.

— Убейте нас, убейте, только не мучьте! Ведь вы же люди… Не люди мы… мы звери… — бормотал высокий.

Мы бы и убили их. Спасли плоштинские женщины.

Спасли их тягостные причитания, от которых леденели даже патроны в магазинах пистолетов. Мы бы расстреляли их, разорвали на куски, разодрали бы ногтями, но их спасли протяжные причитания, от которых могут обрушиться горы, от которых перестает биться сердце, останавливается дыхание, отказываются служить нервы, стынет кровь, сгорают дотла все мысли.

Женщины Плоштины… Женщины Плоштины пришли отпевать своих мертвых.

Татарек! Где же ты, Татарек? Где твои косточки? Как часто ты бил жену, напивался, но какой же ты был добрый, такого другого и на свете нет… Ах, Татарек, Татарек!

Внизу во тьме движутся тени. Плоштинские женщины раскапывают руками пепел, роются в том, что осталось от дома Зихи, они разгребают, разгребают угли и пепел…

Это был замечательный дом, новый, крытый этернитом. А этернит должен ведь защищать от огня, но от немецкого огня никакой этернит не спасет… Этернит не сгорел, только потрескался, растрескался на тысячи кусков, а в них роются плоштинские женщины. Боже, чья это обгорелая кость? Не твоя ли она, Татарек? Не твоя ли это рука, что с одного удара могла уложить вола, а может быть, это трясущаяся рука старого Зихи? Плоштинские женщины собирают в узелки обугленные кости своих мужей, не зная даже, чьи кости собирают они.

Так и стояли мы, страшные изваяния, не в силах поднять головы, а плоштинские женщины шли мимо нас.

Одна заплакала.

— Ох, ребята…

А другая, мне показалось, что это была Мацкова, только голос был как будто чужой, дико вскрикнула:

— Проклятущие! И как земля вас держит?

А старуха Похила гонит от себя дочь:

— Прочь, негодная!

Милка, ее дочь, вырвала свою руку из руки Петера, точно ее обожгло.

Вот Андела прошла мимо нас, прошла совсем тихо, ничего не говоря, но это ее молчание было страшнее всего.

Немец Вилли стоял около меня, весь дрожа. Он дрожал, и у него стучали зубы.

— Ох, ради бога, только не это… — бормотал он.

Черт побери, неплохая мысль пришла тебе в голову, Вилли! Достаточно одного взгляда — и тебя нет, и ветер развеет то, что останется от тебя… Даже обгорелых костей от тебя не останется и ты снова обратишься в прах, из которого вышел… Хоть бы шапку снял, скотина!

Одна за другой мимо нас идут плоштинские женщины.

Пришла и та, кого я любил больше всех. Пришла мать.

— Матушка Рашкова! Мама!

Я упал к ее ногам, я обнимал ее натруженные ноги, целовал ее грубые крестьянские сапоги.

— Прости, мать, прости, матушка…

И все, кто стоял неподвижно, как изваяние, как памятник позора, — все упали на колени.

— Прости, прости, мама…

Она остановилась.

— Да простит вас бог, дети…

Мы стояли на коленях в грязи, а плоштинские женщины шли мимо нас. И тут я услышал произнесенные шепотом слова, слова немецкой молитвы.

— Отче наш… — молился немец.

О чем ты молишься? Что ты бормочешь, сволочь? С ума сошел? Какое дело отцу небесному до всего этого? Вот пулемет, бери — сколькими жизнями тебе придется искупать твою жизнь?


— Куда же шли эти женщины?

— Откуда мне знать? Никуда не шли. А может быть, куда-нибудь и шли. Только куда они могли идти?.

Ночью пошел дождь. Мы остались в лесу недалеко от Плоштины. Непрекращающийся дождь вымочил нас до костей, но мы не стали разводить костер. Мы ни о чем не думали. Даже о мести. Никто не сказал ни слова, никто не думал, что будет дальше. Я сидел рядом с Фредом под елкой, мы накрылись плащ-палаткой, прижавшись друг к другу спинами, чтобы сохранить хоть немного тепла. Я был абсолютно опустошен, ничего не чувствовал. Немцы? Расплата? Все это где-то далеко, это уже не для нас. И мы не имеем права на расплату, мы не смеем мстить за Плоштину.

До боли мучительной была каждая мысль, все болело. И это даже хорошо, что болело. Я попытался привести в порядок мысли, разобраться, что же все-таки произошло. Имеет ли еще что-нибудь смысл? Имеем ли мы еще право смотреть кому-нибудь в глаза? Бремя вины придавило нас всех. И это навсегда. Всю жизнь, как страшный беспощадный призрак, будет мучить нас сознание вины.

Я искал и не находил виновников этой страшной трагедии. Мысленно я возвращался к тем дням, когда с нами был Николай. Сколько непростительных ошибок допустили мы тогда! Привели немцев в ярость нападением на генерала и сопровождавших его офицеров. И Николай признавал, что это было напрасно. Подарили жизнь пятидесяти немцам. Почему мы не перебили их? Неужели Николай надеялся, что немцы станут поступать так же, что они будут великодушны? Мы даровали жизнь пятидесяти немцам, а немцы сожгли заживо двадцать семь человек наших. А не было ли среди плоштинских палачей тех пятидесяти? Может быть, в Злине им дали оружие и сказали: «Вы должны искупить свою вину! Забудьте о жалости, иначе к вам будет безжалостным военно-полевой суд». А те двое — Батя и Маху! Разве я не говорил, что их следует расстрелять? Не вызывался ли сам исполнить приговор? Я был прав тогда, но разве от этого легче?

Николай — это он всему виной! Замечательный он был человек, замечательный командир, но в этом случае он совершил ошибку.

Нет, виноват не Николай, а Фред. Николай строго-настрого приказал не спускать глаз с Бати и Маху. Но Фред вел себя позорно, он покинул пост. А потом еще мы покинули Плоштину… Нет, мы должны были остаться, это был наш долг, мы должны были защищать Плоштину. Плоштину можно было защищать, нас было достаточно, чтобы продержаться день, а ночью вместе со всеми хуторянами мы могли бы решиться даже прорвать кольцо осады и уйти в лес. И если бы даже случилось то, что случилось, никто из нас не должен был пережить эту ночь.

Правда, Гришка не хотел уходить из Плоштины. Николай же часто повторял, что нам необходимо уходить, но, насколько я знаю его, после того, как убежали те двое, он ни за что не оставил бы Плоштину. Ведь совершенно ясно было, что немцы пойдут на Плоштину. Я был виноват, а не Гришка. И Петер не хотел уходить, а я, Алекс и Ладик считали, что уйти лучше. И мое слово, и мои доводы сыграли свою роль в гибельном решении, принятом нами. Но ведь… Гришка же был командиром, он не должен был допускать спора; командир должен все предусмотреть, он единолично должен принимать окончательное решение. Гришка хотел остаться в Плоштине, но подчинился решению партизанского совета. Как много времени прошло с той минуты, когда я мысленно сравнивал Гришку с Николаем и считал: именно потому, что подчинился совету, он вырастет в отличного командира; он-де прислушивается к мнению других, не принимает единоличных решений. Николай никогда бы не подчинился ничьему мнению, он всегда мог настоять на своем.

А Марта? В решающий момент она подвела, не уберегла Плоштину. И что она делала в Плоштине с Каролом?

Какая цепь страшных, непростительных ошибок! Мы старались обмануть себя, говорили — Скорцени только пугало, нас хотят только напугать его именем, немцы никогда не решатся подняться в горы, они боятся партизан и не подчиняются даже приказам, — только бы не подниматься в горы, не углубляться в леса. Ведь и им известно, что война кончается, и им неохота умирать. Мы плохо знали немцев.

Ну что можем мы теперь сделать? Убить сто эсэсовцев? Двести? Если мы убьем даже тысячу — что это изменит? Отомстим мы этим за Плоштину? А ведь пятьдесят немцев было у нас в руках — и мы оставили их в живых.

Тяжелые мысли, и от них нет спасения. Генерал… Конечно, в его автомашине мы нашли важные документы, которые могут повлиять на исход боев на карпатских перевалах. Но документы эти мы нашли случайно, а нападение наше было актом мести, документы только задним числом оправдали наши действия.

А те двое — я обязан был разделаться с ними, рискуя ослушаться Николая, пусть даже мне угрожал партизанский суд. Возможно, я сумел бы доказать отряду свою правоту, а если и нет — самое худшее, что могло случиться со мной, — ну, расстреляли бы. Разве это худшее из всего, что могло случиться? Разве дорогая цена — одной жизнью заплатить за двадцать семь жизней, за двадцать семь плоштинских хуторян? Если бы не те двое, немцы ничего бы ну узнали о Плоштине. Они шли наверняка, ведь на другие хутора они и не заглядывали — шли прямо, по намеченному маршруту.

Что за жизнь предстоит мне теперь? Жить в вечном сознании вины, не находить себе оправданий, с вечным чувством стыда и отвращения к себе, жить — и не сметь смотреть людям в глаза, слышать насмешки, слова осуждения: он был там, он был в Плоштине…

У некоторых это пройдет, бывают люди, которые способны победить отчаяние, я не отношусь к ним. До самой смерти не забыть мне запаха дыма горящей Плоштины, обугленные бревна плоштинских домов.

Я не любил Петера. Но Петер был прав — и в случае с пятьюдесятью немцами, и в том, что нам нельзя уходить из Плоштины. И не раздумывал бы Петер, как поступить с Батей и Маху, — и Плоштина бы до сих пор стояла.

Что скажем мы людям, когда они спросят у нас: отчего мы не защищали Плоштину?

Дождь не прекращался. Брезент не мог защитить от целых потоков воды. Мы промокли окончательно. Опершись спиной о мою спину, сидел Фред, погруженный в тяжелые мысли. Фред… И тут ужас, еще больший, схватил меня за горло. Зачем приходила в Плоштину Марта? Что произошло в Злине? Те двое — Батя и Маху! Ведь один из них знал Фреда. И гестапо стало известно, что убитый сын члена национал-социалистской партии Кубиса находится среди партизан! Нет, прочь эти мысли! Не думать! Что он наделал! Всего пять минут растерянности, всего на пять минут оставил он пост…

Его нужно было расстрелять. Нет, даже не расстрелять, а повесить, и в этом прав был Петер. Вот сидит он рядом со мной, дрожит от холода и страшных предчувствий. Лучше бы ему не жить теперь. И всех нас нужно было поставить к стенке за Плоштину.

Не знаю, сколько прошло так времени. Около полуночи мы услышали треск веток в лесу. Я даже не оглянулся. К нам приблизилась чья-то закутанная в брезент фигура. И никто не заинтересовался, кто бы это мог быть.

— Что это еще за порядки? Почему не расставлены посты? — обрушился на нас разъяренный Гришка.

Посты? Какие еще посты? Один только раз поднялись немцы в горы — и тогда не было никаких постов…

— Да пошел ты, — огрызнулся кто-то.

И Гришка не стал ругаться, не стал спрашивать, кто это сказал, не бросился на грубияна, не вытряс из него душу. Не ругался, не клял, не грозил. Он сказал тихо:

— Нельзя сдаваться, ребята. Раз больше ничего не остается, мы должны отомстить за Плоштину.

Слова, пустые слова. Отомстить за Плоштину… Что же нам, идти на Германию, захватить первую деревню, согнать вместе всех мужчин, связать им руки, затолкать в несколько домов, полить все бензином — а как же иначе мстить за Плоштину?

Никто ничего неответил. И Гришка не выдержал.

— Вставай, Володя! Встать, когда с тобой говорит командир!

Не встану. А что он мне сделает? Драться он, что ли со мной будет? Застрелит меня? Пусть.

— Не встану. Можешь стрелять, я все равно не встану.

Гришка только руками развел. Разложение. Конец. Да и ему все стало безразлично.

Где Петер?

Приплелся Петер. Мне не хотелось ничего слышать, но нельзя было не слышать.

— Немцы объявили в городах и деревнях об осадном положении — везде развешали свои плакаты. Сегодня вечером вывесили списки с именами сожженных хуторов. Они грозятся за каждого убитого немца расстрелять десять крестьян из первой попавшейся деревни. На востоке прорвали фронт… Вчера ночью Красной Армией уничтожена немецкая оборонительная линия у Стречно.

Я встал. Подошел ближе. Гришка говорил громко, чтобы слышали все.

— Я распускаю отряд. Каждый может идти, куда хочет. Кто хочет воевать дальше — пожалуйста, кто не хочет, принуждать не стану.

Все сразу окружили его. И Рябой Гришка продолжал:

— Утром здесь будет ягдкоммандо. Кто не хочет трогаться с места, не надо. Кто хочет домой или еще куда-нибудь, сейчас самый крайний срок уходить. Но если есть среди вас такие, которые хотят продолжать борьбу, я должен предупредить вас — партизанская жизнь не будет отныне такой, как прежде. Нам предстоят не бои, а травля. Скорцени вовсе не пугало, как думали многие.

И все же, несмотря ни на что, он умелый командир. И хорошо, что он предоставляет другим право выбора, не стал ни за кого решать. Не было более страшных слов для нас, чем те, которые он сказал: «Распускаю отряд…» Ничем другим нельзя было нас пронять, нельзя было более нас оскорбить, никакие слова не могли так неотвратимо вернуть нас к действительности. Не было других слов, которые позволили бы нам вновь обрести силы, почувствовать что не все еще кончено.

А Гришка продолжал наносить удары.

— Деморализованный партизанский отряд — ничего не стоит. Вы должны были стать ядром отряда; получили самое лучшее оружие, лучших бойцов. Страшно то, что получилось, и всем нам придется за это отвечать. Но не так же! Только не так! Я уже сказал — кто хочет сам лезть в пасть этим зверям, я мешать не стану.

Его речь звучала как боевой сигнал. Все стали собирать брошенное оружие, кто-то щелкнул затвором, это снова был отряд, отряд в боевой готовности.

— Ничего другого я от вас не ожидал. Не будем больше говорить о том, что тут только что происходило. Мне тоже захотелось сесть рядом с вами. Но это было бы на руку немцам.

Да и сила же у этого парня!

— Вы постараетесь навести на свой след карательный отряд, нет нужды объяснять вам, что это означает. Мертвые вы нам не нужны, и мы прощаемся не навсегда, все мы должны встретиться после войны живые и здоровые. Если они настигнут вас, мы пропали. Если вы уведете их, вымотаете их силы, мы выиграем этот бой. От вас теперь зависит судьба всего отряда! Итак — вперед! Я пройду немного с вами.

Петер молча стал спускаться по тропе. За ним остальные. Я шел, как всегда, последним. Шли мы осторожно, дозорные в хвосте отряда, вместе со мной шли еще двое.

Гришка прошел несколько шагов с Петером, потом остановился и дождался меня.

— Плоштина — это еще не все, Володя. Весь Злин провалился, — глухо проговорил Гришка. Он оглянулся, нет ли поблизости Фреда.

— Кубис?

Он кивнул.

— И Василь?

— И Василь.

— А Витиска?

— Нет. О нем ничего неизвестно.

— А Марта? Как попала она в Плоштину?

— С Мартой очень плохо, Володя. Мы доставили ее в безопасное место. У нее бред, большой жар. Она бежала всю ночь. Вместе с Каролом.

— Карол застрелился.

Гришка ничего не сказал на это, только до боли сжал мне руку.

— А не лучше ли сказать Фреду?

— Поступай как знаешь, но я думаю, момент сейчас явно неподходящий. Пожалуй, сейчас говорить не стоит.

— Он, по-моему, догадывается.

— Догадываться — это не все равно, что знать.

Он рассказал мне, что случилось в Злине.


Накануне вечером Марта без пальто, в вечерних туфлях, растрепанная, насмерть перепуганная, прибежала на виллу Кубиса.

— Есть тут кто-нибудь из Плоштины?

Был Карол. Он уже спал.

— Уходите! Все уходите отсюда! И немедленно! Они сейчас будут здесь, им все известно!..

Василь разбудил Карола.

— Идите, — сказал Василь Марте. — Идите через сад. Береги ее, Карол.

— А ты?

— Я не могу. У старика высокая температура.

Они даже не подали руки друг другу.

Нелегко эсэсовцам было проникнуть на виллу Кубиса. Василь вместе с больным инженером защищались более двух часов. По-видимому, Василь успел заминировать все двери и отправил ко всем чертям несколько немцев, но, наконец, поддались бронированные двери погреба. А погреб этой виллы был небольшой крепостью. Там немцы нашли труп Василя и Кубиса, который был без сознания. Труп был без головы. Разъяренные эсэсовцы затоптали инженера насмерть, хотя Вильчик приказал им доставить его живым. Тело Кубиса было повешено перед входом на завод.

— Откуда ты все это знаешь?

— На вилле Кубиса был еще один человек. За дровами, которые вы складывали в подвале, был тайник. О нем не знал никто, даже я, пока не стал командиром отряда. Теперь это уже не тайна. Перед рассветом он пришел в штаб бригады. Это был капитан Красной Армии, он жил в той дыре больше трех месяцев. Он там спал, ел и работал…

— А Василь? Кто был Василь, Гришка?

— Это был чешский офицер. В сорок первом он спрыгнул здесь с парашютом. Ужасно, что это случилось теперь, перед самым концом войны.

Ужасно. Ужасно для Фреда. Самые худшие мои опасения оправдались. Провокаторы сообщили Вильчику, что видели в лесу сына Кубиса.

Сказать ему, что произошло? Ведь мы товарищи, я бы должен…

Сказать? Или не надо? Нет, невозможно. Ведь он виноват в смерти отца, помог немцам провалить отлично законспирированный разведывательный центр…

Пять минут. Всего на пять минут потерял он голову… Я очень люблю Фреда, но тогда нам следовало расстрелять его…

— А Марта?

— Марта с Каролом утром полумертвые пришли в Плоштину.


В то утро, более похожие на призраки, чем на людей, в Плоштине появились Марта и Карол.

— Уходите! Немедленно уходите в лес! Немцы идут! — кричала Марта.

Хуторяне поняли. Было еще время, совсем немного времени, но было же оно… Возможно, несчастье не произошло бы, но уж таковы женщины на хуторе… Разве могли они так просто оставить свое нехитрое имущество? Разве побегут они в лес в чем стоят, без перин? Торопясь, впопыхах собирали они все, что попадало им под руку, не слушая мужчин, торопивших их. Только когда отчаянно залаяли все плоштинские собаки, женщины все побросали и кинулись в лес. Но там встретил их другой лай:

— Halt! Zurück! Zurück![35]

Эсэсовцы погнали их назад, подталкивая прикладами. Некоторые побежали в другую сторону, но и там были уже немцы. Надежды не было.

Марта с Каролом спрятались в зарослях вербы у ручья, почти не надеясь, что их не заметят. Им повезло: немцы не нашли их. Собаки бегали совсем рядом, но им и так хватало работы.

Повезло? Страшное это было везение — целый день дрожать от страха и видеть все, что происходило вокруг, не в силах помочь. Карол уже рассчитался за свою удачу выстрелом в рот, Марта едва ли переживет его. Они видели все.

Видели, как чистокровные немецкие овчарки, выдрессированные специально для охоты на людей, набросились на плоштинских псов, рвали их на куски. Видели, как дворняга Анделы перегрызла горло немецкой овчарке. Она набросилась на другую овчарку, но тут животное выручил его хозяин, который пристрелил дворнягу.

Эсэсовцы натравливали своих собак на плоштинских, со смехом наблюдали за побоищем. Оно было неравным, оно было точно прологом надвигающейся трагедии. Натешившись этим зрелищем, немцы придумали себе новую забаву. Они открыли курятники, выпустили из них кур, стреляли в них из пистолетов. Потом настала очередь обезумевших от ужаса поросят, немцы устроили настоящую охоту за ними. Потом выгнали коров. Людей пока не замечали.

Люди сбились в кучку, с ужасом ожидая, что будет. Допросы, истязания? Но немцы не допрашивали, не били, ведь с ними были те двое, они водили высоченного эсэсовского офицера от дома к дому и указывали:

— Здесь спали партизаны… и здесь…

Во всех домах Плоштины спали партизаны, нечего и спрашивать.

Потом немецкий офицер подвел Батю и Маху к тесно прижавшимся друг к другу людям.

— Которые?

— Этот…

Немец кивком приказал Зихе приблизиться.

— Вот этот…

Татарек сам не шел, его вытащили.

— Вон тот, сзади стоит…

— Этот, — сказал Маху.

— Я не жил в Плоштине, — закричал крестьянин, — я только вышел в поле посмотреть, можно ли уже сеять! — кричал в ужасе крестьянин.

— Правда это? — спросил офицер. Плоштинские подтвердили.

— Вы видели его с партизанами?

Те двое кивнули. Видели.

Оберштурмбаннфюрер сделал знак. Пятеро эсэсовцев бросились на несчастного и показали свое искусство. Они затоптали крестьянина насмерть. Это страшная смерть. Но худшее ожидало других.

Двадцать семь человек, и среди них троих четырнадцатилетних мальчишек, вытащили из толпы Женщин и детей. Руки им профессионально связали за спиной. Оберштурмбаннфюрер указал на дом Зихи.

— Этих — туда.

Эсэсовцы сгружали с машины какие-то загадочные орудия. Никто в Плоштине не знал, что это такое. Это были огнеметы.

Так это случилось…


— И все погибли? Все мужчины Плоштины?

— Не все. Спасся один. Старый Рашка. Сына его сожгли. А сам он в ту ночь был в Злине. Утром он возвращался домой и еще из леса увидел, что дело плохо. Он со всех ног кинулся в штаб бригады. Отряд Гришки был недалеко. Когда пришли в Плоштину, там были только Марта и Карол. Марта была без сознания. Немцы ушли…

— Бедные… они ни в чем не были виноваты.

— Не говори так, Элишка. Ни в чем не виноваты только овцы. А плоштинские — те были мужчины. Они преступили немецкие законы. А эти немецкие законы были одним из самых страшных в истории преступлений. Почему-то теперь пишут в газетах о невинных жертвах. Конечно, немцы убивали и невинных, но плоштинские мужчины боролись, боролись, как мы, нет, гораздо лучше нас!

Хетцягдкоммандо

Хетцягд — по-немецки травля. Хетцягдкоммандо — карательный отряд особого назначения.

В необычное время ко мне пришла сестра Гелена. Вид у нее был таинственный и важный.

Не знаю, почему я не любил сестру Гелену. Работала она четко, была заботлива, за все время я не мог бы упрекнуть ее ни в чем. Она не могла бы того же сказать обо мне как о больном. Возможно, нашему сближению помешала ее замкнутость, холодность старой девы, полное отсутствие чувства юмора. В последнее время мне казалось, что сестра Гелена сердится на меня за Элишку; неизвестно, какими судьбами она узнала о наших отношениях. Я объяснял ее недоброжелательность неудовлетворенностью, глубокой обидой на жизнь.

Сестра Гелена заходила к больным всегда в одно и то же время, лицо ее было при этом неприступным, она задавала всегда одни и те же вопросы, держалась прямо и строго. Отчего она теперь пришла так поздно? Почему она такая торжественная и взволнованная?

— Что случилось, сестра Гелена?

Она нагнулась ко мне и тихо, почти шепотом, объявила великую новость.

— Завтра утром вам дадут костыли…

Ох, какая радость, я готов был схватить ее в объятия, закружить…

— Геленка, Геленка! Какой же вы чудесный человек, как хорошо, что пришли сказать!

— Не надо было… доктор рассердится. Он хотел удивить вас. Но я решила — к чему откладывать радостное известие?

Ну конечно же, именно поэтому она и пришла, ведь она такая замкнутая, клещами из нее ничего не вытянешь. Не раз я пытался задавать ей вопросы о врачах, об отношениях в госпитале, о больных — она в ответ принимала отсутствующий вид, смотрела мимо меня.

— А я — то думал, что вы терпеть меня не можете, Геленка…

Она улыбнулась, никогда раньше я не видел, чтобы она улыбалась.

— Чего только люди не думают друг о друге! Но завтра ни гу-гу!

Она ушла. Наверное, всю ночь будет думать, как бы не узнал Бразда…

Костыли! Завтра утром мне дадут костыли! Я стал делать все доступные мне движения правой ногой. Левая была еще мертвой, неподвижной; по временам только мне казалось, что в бедре что-то щиплет.

Костыли, мне дадут костыли! Возможна ли для меня бόльшая радость? Я старался представить, что еще могло бы так меня развеселить. Ни богатство, ни слава, ни власть, ни прекрасная женщина — ничто в ту минуту не вызвало бы во мне восторга. Я был несправедлив к сестре Гелене, она хорошая; люди вообще хорошие, и ко мне все хорошо относятся…

В волнении я сел. Теперь я мог сам садиться, без посторонней помощи. Я мог даже повернуться. Сегодня мне не уснуть. У меня будут костыли! Завтра у меня будут костыли!

Более пяти недель пролежал я. Я ничего не видел, кроме белых больничных стен, нескольких предметов больничной обстановки. Когда меня перевернули на спину, мне открылся клочок голубого неба, ветка старого дерева. Я видел, как распускаются большие широкие листы, видел, как зацвело дерево чудесными сиреневыми цветами… Но завтра я смогу выйти отсюда и увижу, на самом ли деле дерево такое высокое и развесистое, как мне казалось, — ведь завтра мне дадут костыли!

Всегда, когда я видел человека на костылях, мне становилось обидно за него. Бедняга, думал я, тяжелая же у него жизнь. Как же все странно! Если у тебя здоровые ноги, тебе нужны крылья, а если ты не можешь ходить, костыли для тебя — точно крылья для здорового, трудно даже сказать, что больше — костыли для больного или крылья для здорового. Мир для меня еще долго будет ограничен больничной оградой, но это будет огромный мир в сравнении с больничной палатой. И в этом мире все будет невиданным, неслыханным, новым.

Я уснул быстро, спал спокойно, как давно не спал. В пятом часу утра меня разбудили птицы. Они пели гимн лету. Это была песнь песней, прекраснее Песни песней Соломона. Они пели мне — сегодня у тебя будут костыли, сегодня ты повзрослеешь, сможешь передвигаться без посторонней помощи, вернешься в мир живых.

Сегодня у меня будут костыли. Сегодня будут костыли! Я повторял это бесконечно, и время летело быстрее, но врач все не шел.

Наконец Бразда явился, за ним Элишка.

Бразда серьезен, Элишка взволнована, я — как всегда: флегматичный, истомленный долгим лежанием, безучастный ко всему, словом — такой, как всегда. Всеми силами держался я, чтобы не расхохотаться вслух.

Главный врач внимательно ощупывал мою ногу, как он это делал все последнее время. Он озабоченно бормотал что-то, качал головой, я подыгрывал ему, почему бы и не подыграть такому черту?

— Ну как, доктор, — спросил я обеспокоенно, — хуже?.

Я сделал самый несчастный вид, на какой только был способен. Вы хотите играть? Ну, что же, я вам покажу настоящий класс.

— Да, дело серьезное, но… — и он не вытерпел, ткнул меня в грудь и радостно, громко рассмеялся.

— Черт… мерзавец, вот где ты у меня сидишь, несколько лет жизни отнял у меня.

Элишка выглядывала то из-под одной, то из-под другой руки доктора и краснела, если мы встречались с ней глазами. Она скорее отворачивалась, чтобы я ничего не заметил.

Бразда нахмурился, лицо его сделалось значительным.

— Принесите этот дар небес, Элишка.

Элишка выбежала, а мне ужасно захотелось крикнуть: «Подумаешь, костыли», — но я не сделал этого.

Не стоит портить им удовольствия. Элишка, выбегая из комнаты, оставила двери открытыми, и вот уже в дверях показались новенькие костыли.

— Костыли! — закричал я. — Костыли! Костыли!

Это было уже вполне искренно. Бразда ругался, счастливо улыбаясь.

— Послушайте, вы всегда даете такие представления, когда вручаете больным костыли? — спросил я.

— Чтобы я тебя больше не видел в палате, — сказал мне в ответ Бразда. — Пообедаешь, отдохнешь — и вон отсюда! Понятно? Элишка поможет тебе сделать первые, самые трудные шаги в жизнь, но только — предупреждаю тебя!..

Мы хорошо поняли его, оба мы с Элишкой поняли. У нее загорелись уши, она снова выбежала. А я пытался представить, что он не договорил. Примерно следующее:

— Если ты посмеешь сделать несчастной эту девушку, помни, я тебе все кости переломаю, да так, что уж никто тебя не починит. Элишка лучшая моя сестра, а кроме этого… ты ноги ей целовать должен!..

— А какого черта ты, доктор, лезешь не в свое дело?

— Ну ладно, ладно, — заворчал он. — Это я так… Ну марш! В сад!

Очень трудно было спускаться с лестницы. Я никогда не подозревал, что и на костылях нужно учиться ходить. Я ослабел от долгого лежания и двигался с большим трудом. Мне все казалось, что костыли скользят, я боялся упасть.

Элишка помогала мне ставить костыли на середину ступени и не отводила от меня испытующего взгляда. Ну как, удержишься?

Ходить по земле оказалось значительно легче.

— Сначала пойдем к тому дереву, Элишка.

Мы пошли к дереву. Это было особенное дерево, не похожее ни на одно другое.

У меня немного закружилась голова — так давно я не был на вольном воздухе, но я не поддался слабости. Мы шли вдоль чугунной ограды. С улицы на меня кидали сочувственные взгляды. Бедняга, думали они, плохую шутку сыграла с тобой жизнь. Но я вовсе не бедняга! У меня костыли! У меня замечательный друг — врач! И еще у меня есть Элишка! Она внимательна, помогает мне идти, после каждых десяти шагов спрашивает:

— Не устал, Володя? Не хочешь посидеть?

Ну вот еще! Надо обойти круг, потом еще круг.

— Доктор спрашивал тебя о чем-нибудь?

— Нет. Я сказал ему, что это наше дело. Но раз уж мы заговорили об этом — скажи, как ты представляешь дальнейшее? Чего бы ты хотела?

— Боже мой, я хочу только того же, что и ты. И не думай ни о чем таком. Времени достаточно. Главное, чтобы ты был здоров!

«Да, хорошая же ловушка этот госпиталь», — подумал я, но уже без всякой злости, даже без насмешки.

— Как ты считаешь, следует нам пойти в ратушу?

— Ну, какая там ратуша! Захочешь — пойдем, а нет — и так хорошо.

— А ты? Чего ты хочешь?

— Я так люблю тебя, Володя… так люблю, что и думать не хочу о том, что потом будет. Мне с тобой хорошо, и если я боюсь чего-нибудь, так это дня, когда мы не должны будем больше заботиться о тебе, когда ты уйдешь от нас. Ты не из тех, кому нужна помощь таких женщин, как я.

— Глупости!

— Мне все равно. Я никогда не думала, что такое возможно, что человек может так забыть о себе, как я.

Она поцеловала меня в первый раз, когда мы сели на скамью. Люди смотрели на нас осуждающе. Хорош госпиталь! Содом и Гоморра!

— Что нам до них, — смеялась она. — Если они никогда не любили, их только жаль.

Странно… Те, что ходят по улице, здоровы… А я, калека с четырьмя деревянными ногами, я жалею их, если они никогда не любили.

— Я люблю тебя, Элишка! Как замечательно, что ты со мной.

— Ну, если так — все в порядке…


Вечером она не пришла проститься, как обычно; я забеспокоился. Что случилось? Весь день в саду мы были точно счастливые дети. Может быть, Бразда?.. Или еще что-нибудь? Пусть только кто-нибудь попробует обидеть ее! Пусть только кто-нибудь тронет хоть волосок на ее голове, только один ее золотистый волосок…

Я к ней привык. Она вошла в мою жизнь, стала необходимой для меня, необходимой — и я не раздумывал особенно, почему…

Если бы кто-нибудь сказал мне несколько недель назад, что я могу влюбиться, как бы я посмеялся! Ногам стало лучше, но не только ногам. В моей жизни появилось что-то новое, у меня прекратились страшные ночные кошмары, меня не атаковали больше полчища навозных жуков, но я еще не решался сказать вслух с полным сознанием: хочу жить.

Я действительно хочу жить. И не один. Я тоскую по Элишке, я желаю ее, мне пусто, когда ее нет рядом, меня беспокоит, что она не пришла проститься.

Но что я могу предложить ей? У меня нет никакого положения, у меня ничего нет; говорят, правда, что объявлены льготы для политических заключенных и партизан в выборе работы. Но я не хочу никаких льгот, никогда не захочу. А что я такое? Ничему не выучился, ничего как следует не знаю. Между моими прежними стремлениями и нынешним днем — шесть лет войны. Это преграда, преодолеть которую очень трудно. Все эти шесть лет сожрала ненависть к фашистам, была только эта ненависть, больше ничего не было. Но ненависть — это не призвание, за нее никто ничего не дает. Говорят, сигарета стоит сорок крон, а кило мяса — больше тысячи. Если бы я был здоров, я пошел бы работать на шахту. Заключенным мне пришлось работать на немецких шахтах — почему свободный человек не может добывать уголь? Но Бразда говорит — не менее двух лет пройдет, пока наладится левая нога.

Инвалидность? Мне двадцать четыре года. Само слово «инвалид» для меня омерзительно.

Я поймал себя на мысли, что не думаю больше о прошлом. Хорошо это? Плохо?

Я лежал на животе, и, хотя не думал больше о Плоштине, невеселые были у меня мысли. Нельзя ведь жить одной любовью…

Я даже не заметил, как она вошла. Только вдруг почувствовал, что в комнате кто-то есть. Я поднял голову. Элишка стояла в дверях, прижавшись к ним спиной, как будто защищала их, чтобы никто не вошел.

Она выжидающе улыбалась, улыбка ее говорила — я здесь…

Когда она увидела, что я смотрю на нее, она сделала несколько шагов вперед, взяла ночной столик и забаррикадировала им дверь.

— Что ты делаешь, Элишка?

— Я останусь здесь. Останусь сегодня с тобой. Мне теперь все равно… все равно…

— Ты с ума сошла! Да тебя прогонят из больницы!

— Не прогонят! У Гелены доброе сердце. Я сказала ей, что останусь с тобой. Гелена желает нам… Она не виновата, что такая замкнутая. Она очень хороший человек.

— Если так… Если уж Гелена знает… Поставь столик на место.

— Я знаю, — склонила она голову, — я безрассудна?

Я смотрел, как она передвигает столик.

Я никогда прежде не видел ее без больничного халата. Голова непокрыта, платье темно-синее с белым воротником — она кажется еще моложе, почти ребенок.

— Что ты так смотришь на меня? — неуверенно спросила она. — Мне уйти?

— Зачем уходить? Я просто… смотрю, я никогда тебя такой не видел.

Я протянул к ней руки, она с такой доверчивостью вложила в них свои, что у меня даже мороз по коже пошел.

— А ты смелая!

— Я люблю тебя, все остальное не имеет никакого значения.

Она стала целовать меня в губы, в лоб, в глаза…

Боже мой, что же это было! Что за женщина! Кто постиг, кто описал, кто и когда сможет объяснить такие моменты — это точно буря, шторм на море…

Голова у меня кружилась, мысли терялись…

Какое сумасшествие, какая мука!

И зачем я такой калека!

Она стояла ко мне спиной и застегивала пуговицы. Она ничуть не стыдилась — вот обернулась ко мне, глаза ее весело блестели.

— Я знаю, так нельзя… — говорила она, — но сегодня весь день я была так счастлива… я думала — ты так смотришь на меня. Зачем мучиться? Конечно, так нельзя, не буду больше такой безрассудной…

Я погладил ее волосы.

— Милая Элишка…

— Как ты любишь меня? Больше всего на свете?

— Можно любить или не любить. Нельзя любить больше или меньше.

— А ты любишь? Очень?

Люблю. Очень люблю. Если бы не было ее, я прошел бы всю землю, а если бы не нашел — и жить-то не стоило…

— Ты не сказал, любишь ли меня. Любишь?

— Ты нужна мне, Элишка.

— Но ты не сказал… не сказал…

— Ты мне нужна. Это больше.

Теперь я принимаю тебя, жизнь. Теперь можно. Благоволи вступить в мой мир. Сегодня ведь праздник. Подожди, я вытру для тебя стул.

Элишка сидела на кровати. Гладила мои ноги, прикрытые одеялом.

— Ох, ноги, ноги… — вздохнула она.

— Это были хорошие ноги, Элишка…


Это были хорошие ноги…

В те страшные дни, когда жители отдаленных хуторов запирали двери перед нашим носом, гнали нас, голодных и замерзших, с проклятиями от своих порогов, натравливали на нас псов, кричали нам вслед «убийцы», у нас не оставалось в мире ничего, кроме хороших ног.

Немцы развесили на каждом углу каждой улицы, в каждом городе, в каждой деревне, на каждом перекрестке дорог, в лесах, в полях, на столбах, мостах, на стенах часовен знакомые нам красные плакаты, в них сообщалось о том акте правосудия, который совершили немецкие солдаты в Плоштине, об осадном положении и о том, что голова каждого партизана оценена в тысячу крон.

Скорцени ударил сразу по всем фронтам, и нам не осталось ничего, кроме хороших ног. Желудки были пусты, ноги шли. Легкие, казалось, налились свинцом и тянули к земле — ноги тащились. Сердце отказывало, ноги несли. Малодушные, противоречивые мысли овладевали сознанием, но ноги были умнее головы. Нашего словака Ондрея ранили, это было удивительное ранение — пуля проникла в его тело повыше локтя, а вышла назад под левой лопаткой, но не задела кости; мы перевязали обе его раны, как только позволило нам наше умение, и словак Ондрей шел дальше, ноги несли его. Два дня его томил жар, но ноги несли его дальше и дальше. Если у кого-нибудь голова оказывалась не в порядке, это еще ничего не означало. Но если отказывались служить, уставали, не слушались ноги — это был конец.

Скорцени не боялся гор. Мы были безответственны и наивны, когда не могли объяснить себе, почему он медлит, чего ждет. У него было довольно опыта, его хорошо информировали, на службе у него была отличная организация, в его распоряжении были все нужные для его дела средства. Он нанес удар, когда из Словакии через горные перевалы повалили немецкие войска — это было еще не бегство, немецкая военная организация еще действовала безотказно. Скорцени сделал все, чтобы мы не чувствовали себя хозяевами в этой стране. Ему удалось запугать крестьян в деревнях и на выселках. Скорцени был тренированный охотник на партизан, ему хорошо известно было, как проводить травлю. У него было все необходимое для этой травли… У нас же оставались только ноги.

Рябой Гришка в ту последнюю ночь прошел с нами часть пути и снабдил нас последними приказами и наставлениями. Мы должны были заманить немцев в Бескидские леса — как можно дальше от перевалов, как можно ближе к приближающемуся фронту. Немцы еще сильны, но уже не настолько, чтобы позволить себе посылать против партизан регулярные войска. Ягдкоммандо Скорцени насчитывает более тысячи человек, и с ними он должен держать в повиновении всю восточную Моравию, даже треть этого отряда он не может бросить против нас. Если нам удастся увести головорезов Скорцени от перевалов и заставить их потерять как можно больше времени, остальные три партизанских отряда смогут продолжать свои операции и нарушить порядок немецкого отступления.

Гришка хорошо знал, что ждет нас.

— Оружие теперь для вас — не самое важное, Володя… Самое главное — ноги, берегите их. Все время напоминай об этом Петеру, особенно когда ему начнут приходить в голову блестящие идеи…

С этими словами он ушел. Не попрощался, не обнял меня, не пожал руки, я был благодарен ему за это. Возможно, он уже считал нас погибшими, но не показал этого.

Остаток ночи мы шли. До рассвета мы хотели перейти шоссе и дойти до пограничного лесного массива. Было нам страшно? Было. Мы не так боялись карателей, как их псов. Немецкие собаки пользовались среди нас страшной славой, даже в самые хорошие минуты партизаны с ужасом говорили о немецких псах.

— Такого пса и не застрелишь, они быстрые, точно молния, верткие. Чуют, когда ты целишься в них, и в последнюю минуту ускользнут. А потом неожиданно вцепится тебе в горло такая бестия.

Одно дело — говорить о немецких псах, не имея никаких оснований опасаться их, другое — все время чувствовать их у себя за спиной. Мы больше всего боялись немецких псов.

Шоссе мы перешли быстро. Это был грустный ночной переход. За плечами у нас лежала сожженная Плоштина, дождь не прекращался, как будто сами небеса оплакивали страшное преступление. Мы вымокли до костей, а думы наши были еще безрадостнее.

— Вилли, — обратился я к высокому немцу, — пришли тяжелые времена, теперь начнется настоящая травля, для вас было бы здоровее отстать от нас.

Немцы отказались.

— Если вы не гоните нас, мы остаемся. Нам уже известно, что такое травля. Четыре дня нас преследовала полевая жандармерия Мы можем пригодиться вам…

Мне казалось, он чего-то не договаривает. Они считали постыдным уйти от нас — за время своей солдатской жизни они видели много сожженных деревень и замученных людей, но одно дело — смотреть на подобные ужасы, будучи среди немцев, а другое — пережить Плоштину так, как пережили ее с нами два этих немца. До сих пор еще они не понимают, как это мы не разорвали их на куски.

Как только мы вышли из долины, Петер приказал залечь. Рассветало. Мы могли различить бесконечную вереницу теней, которая двигалась по шоссе. Слышался шум колес, далеко раздавался стук колес. Немцы отступали… Им не хватало транспорта для отступления, в ход пошли конские упряжки, реквизированные в Словакии.

— Нападем на них, — решил Петер.

Я не соглашался, но он заставил меня замолчать.

— Им тогда не придется долго искать нас.

Он был прав. Мы стали обстреливать колонны немцев. Немцы тоже залегли, завязалась ожесточенная перестрелка. Ни одна сторона не нанесла другой почти никакого ущерба — только в словака Ондрея попала эта немыслимая пуля.

Мы перевязали его и стали подниматься в горы.

— Мы оставим тебя где-нибудь на хуторе, Ондрей, — утешал я его.

Но на каком хуторе мы его оставим? Где не найдут его немецкие псы? И кто из хуторян согласится теперь укрыть раненого партизана?

— Не страшно, мне не больно, я пойду с вами дальше.

Почему он так решил? Что это было — мужество или страх? Пользы от него теперь не будет, скорее наоборот, но оставить его мы не можем. Мы никого не можем оставить без помощи, особенно теперь.

— Ружье твое кто-нибудь понесет, Ондрей. А двое помогут тебе идти.

— Не нужно, — смеялся он. — У меня ничего не болит. Если рана не воспалится, я и стрелять смогу. Так что ты обо мне, Володя, не беспокойся…

Утром мы были уже наверху, на гребне, и по очереди разглядывали шоссе в бинокль. Вдруг Петер схватил меня за плечо и показал вниз. Из-за поворота дороги показалась колонна. Тридцать солдат вели тридцать псов, потом шла пехота, за ней конница. Собаки обнюхивали землю. Они…

— У нас перед ними преимущество, примерно на час мы их обогнали, — зашептал взволнованно Петер.

Мне показалось, что он дрогнул. Мы стали будить ребят.

— Идут…

Больше нечего было добавить. Все поняли…

Нам еще повезло, мы были в Пулчинах. Горный массив, полого спускающийся в долину, обрывался отвесными скалами. Это было идеальное место для нападения и защиты. Раньше немцы и не показывались здесь. Но теперь они идут. Здесь они не могут напасть на нас и обойти не могут, даже собаки тут не преимущество. А если нам перейти в наступление?.. А почему бы и нет?

Только я хотел сказать об этом Петеру, но он опередил меня. Он приказал укрыться в лесу и скомандовал:

— Залечь в скалах! И побыстрей!

У нас было время. Мы успели залечь, установить пулеметы, успокоиться немного.

Я был совершенно спокоен, даже удивительно, как спокоен. Меня не охватил озноб, который всегда начинался у меня перед перестрелкой, хотя я знал, что эта схватка будет отличаться от предыдущих — ведь дело мы будем иметь с отъявленными бандитами.

Мы залегли цепью вдоль скал. Петер приказал отступить, в случае если немцы попытаются взять нас в кольцо. Я не отходил от Ондрея — если придется бежать… надо будет помочь ему.

Петер еще раз всех обошел.

— Укрыться! Они не должны до времени увидеть нас. Стрелять только по свисту, всем вместе!

Мы услышали снизу, со стороны шоссе, собачий лай. Немцы приближались. Первые уже показались из леса: увидев скалы, они беспокойно стали оглядываться. К первым рядам подошел командир. Они о чем-то совещались. Я смотрел на них в бинокль. Оберштурмбаннфюрера я узнал, я видел его возле виллы Кубиса. Но никак не мог вспомнить его имя.

Немцы с беспокойством указывали на скалы, командир нетерпеливо махал рукой. Он требовал, чтобы солдаты с собаками продолжали путь. Собаки напали на след. Ведь они почувствовали уже, что дичь близко, не иначе. Они отчаянно лаяли, выли, тянули псоводов за собой. Немцев, как видно, успокоило то, что следы вели не к скалам. Они сохраняли строй — впереди собаки, потом пехота, конницы еще не было видно. Шли они быстро, как охотники, которые преследуют дичь, зная, что она уже не уйдет от них.

Тогда-то и пришла Петеру в голову абсолютно гениальная мысль. Значение этого шага я понял позднее, когда все было уже позади. Он отдал шепотом последний приказ:

— Цельтесь в собак, сначала в собак, потом в немцев!

Что он, с ума сошел? Ведь пока мы будем стрелять в собак, немцы опомнятся и зайдут нам в тыл!

Они были у нас как на ладони. Не более пятидесяти метров отделяло их от скал. Шли они быстро, слишком быстро, недоверчиво косясь на молчаливый скалистый массив.

— Боятся, — с удовлетворением констатировал я. — Не доверяют тишине…

Приятно видеть, сознавать, что такие головорезы, отборные эсэсовцы снедаемы животным страхом.

Петер засвистел. И тут затрещали три наших пулемета — два немецких и один легкий, отечественный. Залп был дружный и страшный. Больше я не воспринимал окружающего: на всем свете был только автомат в руках и немцы там, внизу… Ярость охватила меня. Как будто из другого мира доносился до меня взволнованный голос немца Вилли, отличного пулеметчика:

— Hau ihn! Gib ihm eine![36] He давайте им уйти в лес! — ревел он, опьяненный боем.

Вся жизнь моя сосредоточилась на одном желании — бить, косить, убить как можно больше!

Это было побоище, какое не часто приходится видеть. После первого залпа дико завыли собаки, несколько из них подпрыгнули, перевернулись в воздухе, другие повалились на месте, несколько псов сорвалось с поводков, один огромный волкодав, обезумев от страха, перегрыз горло собственному хозяину. Немцы кричали, падали, некоторые старались отползти в безопасное место. Они бросились врассыпную, никто и не думал о сопротивлении. Стреляя с такого близкого расстояния, наши три пулемета причинили немцам огромный ущерб. Им некуда было укрыться, а до леса далеко.

— Стреляй, ребята, теперь в немцев! — кричал в каком-то диком опьянении Петер. — Не давайте им опомниться!

Наконец какой-то немец закричал:

— Verrat! Verrat! Zurück![37]

Кричи, кричи, все равно тебе не уйти!

Все длилось несколько секунд. Вилли направил пулемет на конных, которые попытались повернуть обратно. Мы захватили их врасплох. Они обратились в беспорядочное бегство. Некоторым удалось скрыться; в таком бою всех не перебьешь, но на поляне перед нами извивались четырнадцать собак и большое количество немцев; перепуганные насмерть лошади носились и еще больше увеличивали панику. На опушке жалобно ржал раненый конь.

Перестрелка в горах — страшная штука, горы гудят, эхо, рождающееся в них, вызывает тоску, не умолкая прокатывается по долине; скалы стонут, жалуются, плачут раненые деревья, кажется, что видишь и слышишь рыдания леса. Что за ничтожный сброд люди, они все время дерутся меж собой, а горы плачут.

Но такого вы, наши горы, еще не видели, еще не пережили. Сбесившиеся псы-людоеды, переполошенные, мятущиеся в смертельной тоске кони, бегущие в беспамятстве эсэсовцы, отборные головорезы — они вырезали почти всю Европу, — теперь спасают свою жизнь. Мы порядком потрепали ягдкоммандо, и главное — мы захватили их врасплох, а это нелегко. Они так выдрессированы, что на первый выстрел отвечают немедленно и способны продолжать стрельбу до бесконечности. Но эти, эсэсовская элита, специальный карательный отряд, не способны были произвести и выстрела. Если бы у них не было дурных предчувствий, если бы они не боялись молчаливых скал, все могло бы кончиться иначе. Но они заранее были напуганы, а когда их опасения подтвердились, не было силы, способной их удержать.

Мы, ни о чем более не заботясь, вышли из прикрытия; стоя во весь рост на скалах, мы кричали вслед бегущим немцам, которые торопились скрыться в лесу по ту сторону шоссе. Петер блеснул своим снайперским искусством, он вырвал у Ондрея ружье, прицелился в верхового, который был уже далеко, мгновение — и всадник грохнулся на землю.

Все произошло в течение нескольких секунд. И уже не в кого было стрелять, на поляне перед нами лежало четырнадцать псов, но это были еще не все, некоторые успели отползти в сторону перед смертью. Я насчитал на поляне двадцать восемь человек, один из лежащих стонал:

— Mutter… Mutter… warum hast du mich geboren…[38]

И это еще было не все. Даже те, которые ухитрились убежать, надолго выведены из строя, если не навсегда. Пять коней вверх копытами лежали на опушке.

— Сосчитай убитых, Володя!

— Уже сосчитал, Петер.

И скорее отсюда, скорее! Ведь немцы, несмотря на то, что здесь произошло, достаточно поворотливы.

— Пулеметы бросим, — распорядился Петер.

Мы посмотрели на него, не понимая.

Вилли не выпускал пулемета из рук.

— Was denn, Mensch…[39] — растерянно проговорил он.

Но я теперь понимал. Петер прав. Нынче мы в последний раз стреляли в немцев, а начиная с этого дня стрелять будут они. Пулеметы тяжелы, они могут только задержать нас, а мы должны быть теперь легки на подъем, очень легки.

— Возьмем с собой самый легкий пулемет, — решил Петер. — У Вилли и Мартина будет только это оружие. Все равно на три пулемета у нас патронов не хватит.

Внизу были патроны, много патронов, но мы не могли рисковать, каждая секунда решала. Мы закопали немецкие пулеметы, с грустью посмотрев на тайник. Это было хорошее оружие, и оно послужило нам… А чешский пулемет — легкий, только немного тяжелее обыкновенного ружья.

Мы тронулись друг за другом по узкой тропе в глубь леса, к вершине. Партизаны взволнованно обсуждали бой. Мы не говорили об эсэсовцах, которых побили. Мы говорили о собаках, кровожадных псах, псах-людоедах, которые остались лежать на лугу. Но говорили о них уже без прежнего страха. Мы убедились, что немецкие псы смертны.

Нас было еще тридцать один человек, еще тридцать один. Один серб, один русский, два немца, один раненый и еще одна чертова девка — Иожина… Да, Иожина. Только теперь я отдал себе отчет в том, что она с нами. Собственная мать прокляла ее, но она с нами.

— Иожина, сколько на твоем счету?

— Две собаки и два фрица.

Нас было еще тридцать один человек, шли мы быстро, мы хотели поскорее перейти долину Бечвы и скрыться в непроходимых Бескидских лесах. Там немцы могли бы искать нас до страшного суда.

Стало как-то легче дышать. Мы, конечно, не отомстили за Плоштину, да это и невозможно, но ягдкоммандо — карательный отряд особого назначения — не будет больше маршировать в таком блестящем боевом порядке. Немцы будут теперь больше считаться с нами, проникнутся к нам бόльшим уважением. И все, что имеется в распоряжении Скорцени, он бросит нам вдогонку. Пожалуйста, извольте следовать за нами в Бескидские леса, герр оберштурмбаннфюрер! Сегодня вы убедились в том, что и мы умеем кое-что. Как же мне назвал вас Василь? Как же ваше имя, господин оберштурмбаннфюрер? Похоже на слово «душечка» — Шельхен, что ли? Нет, не так. Ангелочек. Твое имя — Энгельхен, господин оберштурмбаннфюрер!

Но ты еще не догнал нас, Энгельхен!

Погода была хорошая, у нас имелась еще кое-какая еда; утренняя победа над карательным отрядом еще пьянила нас, она позволила нам на некоторое время отвлечься от мыслей о Плоштине. Но вечером снова начало накрапывать, а Петер не переставал гнать нас все дальше и дальше, без отдыха, без остановки. Мы чувствовали, что они идут за нами по пятам. Мы не видели их, не слышали ни одного подозрительного шороха, но чувствовали, что они идут за нами по пятам. Если человека преследуют, он во многом начинает походить на лесного зверя, у него появляется чутье, обостряется восприятие, он постоянно настороже. Мы знали, где находимся, и в этом была выгода нашего положения, мы знали, куда идем. У немцев есть средства передвижения — у нас только ноги. У немцев телефоны, рация, они за час могут покрыть расстояние, которое мы можем пройти только за день, но им неизвестна наша цель, и о цели этой им наши следы не расскажут. Мы опередили их, в этом наше преимущество, и мы можем неожиданно изменить направление и избежать расставленной нам западни.

Вечером мы спустились в долину Бечвы. Что делать! Долина узкая, но по ней течет холодная река, где-то неподалеку должен быть мост, но мост, по-видимому, охраняют… Дождик не прекращался, небо было хмурым, ночь темная, все мрачно, и наши мысли снова самые черные. Радостное волнение уже покинуло нас, мы чувствовали смерть, она была всюду, у нас за спиной, смерть шла нам навстречу, она могла внезапно появиться из-за любого дерева.

Недалеко мост — пойти туда? — но нет. Петер первым вошел в воду. Петер решителен и смел. Я не люблю его, но прав Гришка: если и был среди нас человек, подобный библейскому пророку, человек, способный провести нас по морю с сухими ногами, — это был Петер.

С сухими ногами… Все время идет долгий, мелкий, холодный дождь, и мы переходим вброд Бечву по пояс в воде, вот уже только головы наши видны над водой…

— Поднимите оружие, ребята, — глухо приказывает Петер, — оружие держать над водой, оно должно быть сухим!

— Ну как ты, Ондрей, — спрашиваю я раненого.

— Ничего, Володя… идем дальше…

Дышать было невозможно, сердце колотилось, нас мучил голод, шумело в голове, но Петер гнал и гнал нас все дальше.

— Дойдем до вершины — отдохнем.

Но вот мы уже на вершине, вот без отдыха мы спустились в долину, вот снова мы на гребне горы — мы взбирались уже на третий гребень. Холмы тянутся один за другим, только минуем одну гору, как перед нами следующая — еще выше. Дождь перестал, намокшее платье немного обсохло, вода не хлюпает в ботинках, но ведь дождь смыл бы наши следы. Там высоко в лесу олени, серны, всякие звери — интересно, как выучены немецкие собаки преследовать дичь? Может что-нибудь отвлечь их от цели?

Вот мы на гребне третьей горной цепи. Тут Петер разрешил остановиться. Мы повалились прямо на землю и сразу уснули.

— Часа на два, Володя, — сказал мне Петер, будто оправдываясь.

Я взглянул на него. Никаких следов утомления.

Я накрылся брезентом. Димитрий вызвался караулить, Он один не будет спать.

Мне казалось, что я проспал всего несколько секунд — меня уже разбудили.

— Вставай, Володя, пора собираться.

Было уже совсем светло… В желудке пусто. Все тело —одна сплошная рана.

И Петер гнал нас, гнал все дальше и совсем в другом направлении.

— Ну как, Ондрей?

— Не думай обо мне.

Вот человек!

Я оглядел товарищей, которые шагали рядом. Я комиссар, и мой долг, хоть мне нисколько не легче, чем другим, стараться внушить им бодрость.

Петер гнал и гнал.

— Мы должны до ночи держать дистанцию. А ночью даже эсэсовцы не пойдут за нами… Ночью нам ничего не стоит уйти от них.

Мы не слышали и не видели своих преследователей, но знали — Петер прав. Только так мы можем уйти от них. Но как долго мы сможем выдержать эту травлю без еды и без сна?

После полудня глубоко под нами, в долине, послышался собачий лай… И вот снова мы обрели силу, ноги снова пошли, пошли еще быстрее. Мы шли ночью через лес — призраки, завернутые в брезент, тридцать один призрак. И вдруг мы перестали узнавать местность: так далеко на север мы никогда не заходили. Мы утратили преимущество, единственное преимущество, которое было у нас перед немцами.

Поздно ночью мы дотащились полумертвые от усталости до какой-то поляны под неизвестной нам горой. Три сенных сарая стояли рядом, четвертый в стороне. Это были ветхие строения. Ветер продувает их насквозь, сена в них быть, конечно, теперь не может. Но, словно магнит, притягивали они нас, мы стояли, не двигаясь с места, и Петер понял, что мы и не двинемся дальше.

— Недолго, ребята, — сказал он.

Но мы не ждали его разрешения, мы ничего не ждали, ничего не понимали, мы ничего больше не могли.

— Нет, так, ребята, нельзя — кто-то должен не спать, — уговаривал Петер.

Напрасно. Черта тут уговоришь. Мы в таком состоянии, что нам безразлично, живы ли мы еще, — пожалуй, лучше было бы и не жить.

— Раз так, придется назначить, — пригрозил Петер, но я понял, что он обращается ко мне.

В самом деле, не нужно назначать, если нет желающих, есть ведь в отряде комиссар. Странная должность — комиссар. Он рядовой партизан, у него ни над кем никакой власти, ни над кем, кроме командира. Он такой же, как остальные, только обязанности его тяжелее.

— Кто даст мне брезент? — спросил я без особой охоты.

Мне дали плащ, я взглянул на часы. Одиннадцать. Мне придется стоять два часа, потом меня сменит Петер.

— В час разбуди меня, — сказал он громко. — Ребята, четырех часов нам должно хватить.

Кто-то заворчал, кто-то выругался. Бегство наше длится только четыре дня, собственно, травля еще и не начиналась, только сегодня днем услышали мы немцев — и вот уже нам угрожает разложение. Нет, только бы не это. Потому что нет ничего хуже.

Петер попытался защитить свой авторитет.

— Кто сказал? — спросил он строго.

— Иди ты… спать охота!

Нехорошо все это, ох, нехорошо!

Я ходил по опушке, только с этой стороны могли на нас напасть немцы, хотя маловероятно было то, что они отважатся напасть на нас посреди ночи. Я не мог справиться с усталостью. Глаза закрывались сами собой, все время я ловил себя на том, что засыпаю на ходу, и все время ломал себе голову, действительно ли я спал миг или гораздо больше… Снова лил отвратительный дождь — если бы мы находились в нормальных условиях, все давно валялись бы по больницам с крупозным воспалением легких, дизентерией или какой-нибудь другой болячкой.

Я все ходил, в сапогах хлюпала вода, я решил, что так не услышу, если кто-нибудь подойдет, и остановился у тропы, по которой мы взобрались на гору. Если немцы решатся идти ночью, они придут только отсюда, надо сесть, так будет лучше слышно.

Я уселся под разлапистое дерево, оперся спиной о ствол, завернулся в плащ-палатку. Возможно, я снова заснул на минуту. И тут же почувствовал, что около меня кто-то есть. Я открыл глаза и увидел чью-то неясную тень на краю поляны. Сердце заколотилось с бешеной силой, осторожно, не производя шума, я старался снять предохранитель с пистолета.

— Кто идет? — спросил я без особого раздражения.

В ответ засмеялась женщина. Иожина.

— Иожина!

— Хорош часовой! Дрыхнешь?

— Вовсе нет. Ты с ума сошла? А если бы я выстрелил? Что тебе?

— Спать что-то не хочется.

Вот чертовка! И ничего ей не делается!

— Стану с тобой караулить. Авось не заснешь!

Я разозлился. Тогда сама бы и называлась в часовые. Она угадала мои мысли.

— Одной-то мне страшно, — продолжала она скалить зубы. — И кавалер же ты, у самого плащ, я а стою на дожде.

Я дал ей место под плащ-палаткой. Пусть. Может быть и хорошо, что она пришла. Сразу стало теплее, от нее шел жар, как от печки. Я обнял ее горячий стан. Она по-своему объяснила себе это.

— Если хочешь…

Я вскочил. Не хочу! Сбесилась она, что ли?

— Сука ты!

Она не оскорбилась, только голос ее стал печальнее.

— Гордый ты, не такой, как мы, — барин ты, что ли?

Я зло рассмеялся. Знала бы она, что я за барин.

— Если бы ты знала, что я за барин, Иожина…

— Но ты так ведешь себя. И образованный.

— Никакой я не барин, но и не зверь.

Ну и положение! Дождь, холодно, зуб на зуб не попадает, земля холодная и мокрая, на сердце тяжело, у нас за спиной два страшных дня бегства, смертельная усталость, перед нами смерть — и эта… грязная, голодная, вымокшая…

«Но ведь это же возвышенно», — вдруг мелькнула у меня мысль.

Ведь не только же о себе она думает. Ей грустно, а она подумала, наверное, что и мне нехорошо. И захотели утешить меня доступными ей средствами. Все спят, только я бодрствую. Может, ей просто страшно, а может, она пожалела человека, который в такую вот ночь вынужден нести напрасный караул и дрожать от холода.

— Сумасшедшая ты, Иожина! Ведь за это расстрел.

— А… и так все погибнем…

Погибнем? Если бы все были как она — мы выдержали бы…

— Иди спать, Иожина. Я на посту.

— А если бы не был? А если бы не был на посту?

«Если бы не был на посту, — захотелось мне ответить, — я спал бы как убитый».

Но я не сказал этого. Немцы, эта ночь… Мне пришлось не раз видеть, как белеют в темноте ее крепкие круглые ноги. Я считал, что они у нее слишком велики — но разве был у меня выбор? И почему, собственно, нет? Почему нет? Что еще имеет цену в нашей жизни? И когда так все…

«Вот дурак, — говорил я себе, — что за философия? Бери и будь благодарен».

— А я хочу тебя, Володя, — услышал я ее голос. — Потому что ты такой, как есть… Да ты знаешь…

Почему нет? Почему нет? Утро для нас всех может и не наступить, у нее мягкое, упругое тело, она молода… Она может согреть, отогнать страх, тяжелые мысли. Так мало у нас радости, так много горя… и ведь она красивая девушка…

— Теперь иди, Иожина. Как только сменюсь, приду к тебе.

— Только приходи, Володя, буду ждать…

Ушла. Я остался один. Спать не хотелось. И усталости, и безразличия больше не было. Я почувствовал огромное желание жить.

Нет, ты еще не догнал нас, Энгельхен, мать твою так…

Я подарил Петеру еще полчаса, разбудил его только в половине второго. Усталость моя прошла, Иожина ее отогнала. И я захотел ее. Я взобрался на сеновал, лег на то место, где лежал Петер, хранящее еще тепло его тела. Рядом лежала Иожина. Дыхание ее было ровное, спокойное. Ждет меня? Случается, женщины ждут именно так.

— Я здесь, Иожина, — тихо позвал я.

Она спала. И ее сморило. Я был и рад и не рад. Я положил ее голову себе на плечо, она повернулась ко мне, обняла за шею. Я стал слушать ее дыхание. Она спала спокойно, крепко.

Эта Иожина — соль, соль жизни, так успел я подумать, засыпая.


— А потом ты спал с ней еще?

— Нет, ее убили немцы.


Ее убили немцы…

Петер разбудил нас в четвертом часу. Он тоже дал нам полчаса сверх обещанного. Мы выходили хмурые, недовольные.

— Все?

Нет, не все. Четверых не хватало.

— Они, наверное, в самом дальнем сарае, в том, что у леса.

Я пошел будить их — может быть, они не слышали сигнала?

— Подъем, ребята, выступаем.

Ответа не было. Я полез наверх, стал будить их.

— Что случилось? Вы оглохли?

— Не встанем, — послышалось откуда-то из угла.

Я узнал голос Франтика.

— Дальше не пойдем. Какой смысл?

Началось. Пришел Петер, мы стали уговаривать их, чуть не умолять, мы убеждали, грозили — напрасно.

— Можете расстрелять нас, все равно не заставите. Сегодня вы нас убьете, завтра вас немцы. Мы не можем идти. Не пойдем, — мрачно говорил Франтик.

Остальные молчали — еще мрачнее. Плохо было наше дело, гораздо хуже, чем мне представлялось ночью. Деморализация. Весь отряд был здесь, они все слышали. Подобная зараза распространяется быстро.

Я отозвал Петера в сторону.

— Не трогай их лучше…

Он взглянул на меня с недоверием — неужели и я?

— И не требуй ничего, увидишь, что будет.

— Эх, лучше бы я их…

— Не надо их винить. Завтра, послезавтра с нами со всеми может случиться такое. Они не выдержали. Не требуй ничего ни от кого. Это единственное, что можно сделать в такой момент.

— Дураки. Немцы ведь найдут их.

— И пусть найдут, — это говорил другой, не Франтик. — Они и не остановятся, пойдут за вами.

Это уже безобразие. Это было сказано не сгоряча. Значит, они договорились заранее. Это так оставить нельзя! Какой подлый расчет…

— Теперь действуй, Петер, потому что у них могут найтись единомышленники.

Петер более не размышлял.

— Я освобождаю вас от повиновения. Дисциплины больше не существует. Отряд выступает, но я никого не обязываю идти с нами. Одного не забывайте: вместе нам будет легче.

Он говорил, а я думал, не придется ли через день-два издавать другой приказ — расходимся, и пусть каждый уходит в одиночку, может, хоть кому-нибудь удастся спастись…

Я смотрел на партизан. До чего же они измучены! Они нерешительно переминались с ноги на ногу. Не знали, как им поступить. Они могут идти куда хотят — но куда они хотят? Куда пойдут? Теперь самое важное — кто будет говорить первым и что он скажет.

Первым заговорил Фред.

Это сказал Фред! Именно он — а Петер совсем еще недавно хотел собственными руками повесить его. Как же все перепуталось, все мы мечемся…

— И я, — сказал Конечный.

— И я, — усмехнулась Иожина.

В решении Димитрия никто и не сомневался.

— Я тоже иду, — сказал раненый Ондрей. После этого никто не мог сказать ничего иного. Кризис миновал. Никто не присоединился к тем, кто спрятался в сарае. Пусть поступают, как знают.

Мы выступили. Больше времени не было. Как только мы углубились в лес, нас догнал Франтик.

— Уходи, Франтик. Ты подговорил тех троих, больше ты нам не нужен, — сказал я ему.

На него жалко было смотреть.

— Это не я, — почти плакал он. — Это они. Еще вечером договорились, только они боялись…

Мы не могли прогнать его, да и незачем было. Его слова даже как-то согрели нас. Все-таки он идет с нами, а бывают моменты, когда даже такая мелочь способна поднять настроение.

Подъем на вершину был крутой. Мы поднимались в трудом, совсем обессиленные добрались до цели. Петер тоже как будто устал. У меня шумело в голове.

«Еще шаг — и все, еще шаг — и упаду», — говорил я про себя.

Но пришлось сделать еще много шагов — и я не упал.

— Отдых, — скомандовал Петер.

Он сел первым. Рассвело окончательно.

Иожина подошла ко мне, села рядом и сказала шепотом:

— Я проснулась, но ты так хорошо спал…

Далекая стрельба подняла нас на ноги.

Иногда не требуется ни взгляда, ни слова. Ребята поснимали шапки. Да… теперь нас уже двадцать восемь. Еще двадцать восемь. Те трое были в общем хорошие ребята, несмотря ни на что, они были хорошие. Возможно, сейчас решается наша жизнь.

Снова остановились мы на третьем горном гребне. Таков уж этот край — гора, за ней другая, а за той — снова гора, и так до бесконечности. Петер сел. Теперь у нас снова преимущество — немцам придется искать следы, они не могут идти так же быстро, как мы. Мы поставили, вернее, посадили караульных с обеих сторон. Фред прибежал переполошенный.

— Кто-то идет сюда… штатские…

Мы залегли. Ничему нельзя верить. Шли два человека. Теперь нам все равно не уйти незамеченными. По крайней мере узнаем, кто они, зачем идут.

— Нечего вам прятаться, — громко сказал тот из них, что был пониже ростом, когда они подошли ближе.

По ружью за плечами, по охотничьей шапке да еще по усам мы угадали в нем лесника. Лесник хорошо знает свой лес, ничто не скроется от него.

Они подошли еще ближе. Лесник опустил на землю свой мешок. Из него выглядывали два каравая хлеба. Это был хлеб! Хлеб для нас! И еще два огромных куска свинины.

Два хлеба, два куска мяса — много ли это, когда столько голодных ртов? Мало это? Это больше, чем стол, уставленный яствами. В минуту все было уничтожено. И тут чудесный лесник достал откуда-то еще две бутылки.

— Как вы нашли нас?

— Вы прошли мимо меня, у меня там внизу сторожка. Я услышал, как кто-то из вас говорил: «Поднимемся на вершину и там отдохнем».

Ну конечно же — это был не человек, это сказочный лесной дух, покровитель партизан, появился среди нас.

— Уходите, лесник, они гонятся за нами.

Усач рассмеялся. Немцы-то?..

— Вот этот парень хочет идти с вами.

До этой минуты человек, который был с лесником, не сказал ни слова. Он был похож на русского, даже не на русского, но говорил по-русски. Мы быстро с ним договорились. Он бежал из плена. Звать его Беньямин.

— Еврей?

— Нет, армянин.

Ну конечно, мы возьмем его с собой, если он только захочет. Захочет он? Черные глаза армянина сверкали ненавистью.

— Вот возьми, — лесник протянул ему свою винтовку. — Война кончится — отдашь.

В самом деле, странный лесник. Замечательная винтовка, клад!

Лесник рассказал нам, как Беньямин хотел начать партизанить на свой страх и риск. Все время он хотел к партизанам.

— Дождешься, Беньямин, придут они сами сюда, вот посмотришь, — утешал его лесник.

— А знаете вы, лесник, что объявлено осадное положение?

Знает.

— А знаете, что случилось в Плоштине?

Он нахмурился. Знает.

— Мы из Плоштины.

Он посмотрел мне в глаза. Я не выдержал его взгляда.

— Да, неладно это. Неладно.

Его слова были точно самый острый скальпель. Ведь говорил их человек, который протянул нам руку помощи в самые тяжелые минуты.

— Куда уж хуже, лесник…

И все же после встречи с ним мы не чувствовали себя столь отверженными и одинокими.

Нет, Энгельхен, ты еще не догнал нас, мы еще не твои.

Нас двадцать восемь человек, а нынче утром нас стало на одного больше Еще может идти Ондрей, раненный в плечо, и уже не так пугает голод, мы даже готовы забыть о нем…


— Ты бы должен пойти к нему, когда выздоровеешь.

— Конечно, пойду, мне нужно отдать ему винтовку. Беньямин не может сделать этого, его убили на второй же день. Винтовку он доверил мне и строго наказал — обязательно вернуть леснику.

В этот день мы не слышали собак. Но беспокойство не проходило. Немцы так легко не откажутся от нас. Слишком далеко они зашли в своей погоне. Как видно, у них возник какой-то план. И так хорошо, что у нас был хоть день покоя. Конечно, какой уж это был покой… Мы не знали, где находимся. Лесник показал дорогу, но никто из нас не бывал в этих местах, все было нам незнакомо.

Мы миновали незнакомый хутор. Перепуганные крестьяне натравили на нас собак. Одну мы убили. Позавтракать-то мы позавтракали, будет ли ужин? Но не имело смысла торопиться, когда немцев не было слышно. Мы берегли силы.

Вечером мы зажарили на костре собаку. Соли не было.

То, что мы не слышали немцев, само по себе было тревожно. Может, они потеряли след? Или же готовят нам западню? Три дня уже мы ведем с ними неравную игру, игру в кошки-мышки. Устали они? Не надоело им? Не отказался ли Энгельхен от погони? Но ведь не вернется же он в Злин к своему страшному шефу с докладом — бандиты недосягаемы!

Нет. Тишине доверять нельзя. Немцы от погони не отказались. Скорее можно предположить, что они пытаются взять нас в кольцо, что они совсем близко. А потому — вперед, все время вперед, пока еще есть силы.

Недолго посовещавшись, мы с Петером решили, что немцы что-то готовят нам. Но тогда и нам нужно приготовить им встречу, сделать все, на что мы способны. Граница близко, Гришка приказал нам увести их как можно дальше. Мы перейдем границу и пойдем еще дальше.

Это было роковое решение. Именно на него рассчитывали немцы. Им известно было, что мы вычерпаны до предела, что нам нечего есть. Что мы могли сделать? Только перейти границу. А там — фронт. Они разгадали наш план…

Мы выворотили пограничный столб; эти пограничные столбы всегда вызывали у нас ярость, и мы выворачивали их, не думая о том, к чему это может привести. Только выворотили этот столб — раздалась стрельба. Кто-то из залегших немцев не выдержал. Выстрелил еще до команды. Так это началось.

— Ондрик, Ондрик, что с тобой? — вскрикнула Иожина, бросаясь к нему.

С лесной опушки застрекотал пулемет. Иожина свалилась.

— Иожина, Иожина! Сюда!..

Она не тронулась, только слабо застонала. Я подполз к ней, оттащил ее в лес. Она очень страдала. Я разорвал ее блузу. Белая грудь ее, столько раз дававшая приют и утешение, была прострелена в трех местах.

Я гладил ее по волосам.

— Больно, Иожина?

Она отвечала только взглядом.

Очень, очень больно… Открытым ртом она ловила воздух. Старалась побороть боль. Она не могла дышать.

Потом привстала, опираясь на руку, и тут же снова опустилась на землю. Глаза потускнели. Из уголка рта потекла струйка крови. Она умерла молча.

Я опомнился и обнаружил, что остался один. За спиной и с другой стороны леса слышалась бешеная стрельба. Отряд отступал. Я услышал голос Петера, его крик: «В собак, ребята, стреляйте в собак!»

И в тот же миг на меня бросился огромный взбешенный пес. Я выстрелил в него из пистолета. Пес завыл, перевернулся в воздухе, снова упал на землю и начал яростно рыть ее лапами. Показались немцы, я был к ним ближе всех. Откуда-то звал меня Димитрий:

— Володя! Отступаем!..

Я пополз назад, к своим. И натолкнулся на плавающего в луже крови Беньямина.

— Возьми винтовку, отдай… обязательно верни ее хозяину после войны.

Ему нельзя было помочь, волкодав перегрыз ему горло. Пес издыхал рядом, Беньямин успел разрезать ему брюхо.

Нам пришлось бросить там убитых товарищей — Ондрика, Беньямина.

Немцам не удалось доконать нас неожиданным ударом: мы вырвались.

Атакуй они нас сразу, нам бы не уйти. Я слышал злобную немецкую ругань. Командир эсэсовцев грозил подчиненным отдать их всех под суд. И собак отдаст под суд? Наверное, и собак. Ведь и они отступили, они теперь боялись русских автоматов.

Я спускался вниз от дерева к дереву. Лес был хорошим прикрытием. Немцы не прекращали стрельбы, но чувствовалось, что стреляли они без всякой охоты, несмотря на страшные угрозы.

Кто-то крикнул:

— Нас настигают!..

Я догнал своих, они шли, сбившись в кучку.

— Петер, нас окружают… — кричал Фред нашему командиру в самое ухо.

Петер низко склонил голову.

— Это конец… Придется сдаваться…

Тут же его сбил с ног страшным ударом Димитрий. Петер встал. Он вытирал рукавом кровь с лица и с испугом смотрел на грозного Митю, который стоял над ним, готовый убить его наповал.

— Ты что сказал? Что сказал, скот? Вставай и командуй, не то душу из тебя вытрясу!

Димитрий был страшен, страшен в эту минуту! Я знал, что он ненавидит Петера, но теперь в нем говорит не ненависть, а только разум.

Петер смотрел то на одного, то на другого, как будто искал защиты. Защиты он не нашел, в наших глазах был смертный приговор. Он медленно приходил в себя.

— Что же будет? — непримиримо спросил Димитрий.

Времени на размышление не оставалось. Немцы были у нас под ногами.

И тут Петер опомнился, точно сбросил с себя большую тяжесть.

— Мы не пойдем вниз, будем подниматься навстречу им! Этого они не ожидают.

Мы стали подниматься по склону. Скоро мы встретились с немцами. И открыли стрельбу. Слева от меня кто-то упал. Кто-то вскрикнул справа от меня:

— Добейте меня, ребята, добейте!

Это Франтик. У меня не было времени посмотреть, что с ним, я не мог ему помочь. Только протянул пистолет:

— Возьми!

Не успел я повернуться, его уже не было.

И мы стали снова спускаться по лесистому склону, туда, где нас не ждали немцы, в единственное место, где они нас не ждали. Вслед за нами ревели немецкие команды, мы слышали топот, треск веток, выстрелы. Стреляйте, стреляйте сколько угодно!

Еще нет, Энгельхен, еще нет!

Напрягая последние силы, мы миновали долину и снова поднялись на гребень противолежащих гор. Нас оставалось только двадцать человек. Один серб, один русский, двое немцев. Нет Иожины, нет раненого Ондрика.

Мы блуждали по неизвестному лесу без цели, безразлично было, куда мы пойдем. С тоской ожидали мы ночи, ночью мы снова собьем немцев со следа, снова выберем неожиданное для них направление. Но когда пришла ночь, мы сели и развели костры. И не выставили караула. У всех была одна мысль — завтра. Завтра травля кончится так или иначе.

Наступил страшный день. С самого утра раздался лай. Совсем близко.

Не время ли было распускать отряд? Разойтись? Пробиваться поодиночке? Да, пришло время.

— Петер, распускай отряд, пусть все разойдутся, еще раз обманем немцев…

Мы остановились. Петер сказал:

— Давайте разойдемся. Мы выполнили то, что требовалось. Увели немцев от перевалов, дали работу карательному отряду. Силы наши кончаются. У меня уже все, и едва ли кто чувствует себя лучше. Мы даже защищаться больше не можем. Вчера я думал, что мы можем решиться на последний бой, но это был бы не бой… Разойдемся. Кому повезет, кто прорвется через кольцо карателей, доберется, может быть, до наших, до перевалов. Иначе мы погибнем тут все.

На этот раз Димитрий молчал. Все мы молчали. Мы стояли молча и смотрели друг на друга. Мы ждали. Тронется кто-нибудь с места? Никто не хотел сделать первый шаг. Говорили одни глаза. Мы столько перенесли вместе, что заслужили право умереть вместе. Свинство, если кто-нибудь по воле слепого случая выкарабкается. К чертям, это еще не конец! С такими ребятами можно еще на что-то надеяться. Нет еще, Энгельхен! Еще нет!

Это был страшный день. Немцы страшно шумели. Они стреляли осветительными ракетами, стреляли со всех сторон. Немцы наступали цепью, казалось, что они вытянулись в одну цепь по всем горным хребтам. В этой охоте, по всей видимости, участвовало очень много народу. Слишком поздно мы поняли, чт у них на уме.

— Они гонят нас к Бечве! А там нас стерегут!

Но нам оставалось только идти вперед, идти туда, куда нас гнали. Так травят зверей во время большой охоты. Но что мы могли поделать? Что мы могли, когда у нас не было сил и мы не могли решиться на последнее! Решиться на последний бой!

Еще нет… Еще нет…

Мы могли замедлить отступление, удлинить наш путь через горы, дождаться ночи, а ночью попытаться перейти через Бечву. Немцы были далеко, они наступали медленно — это уже не травля, нас загоняют, нас окружают, затягивается огромная петля, петля во всю ширину горного массива. А зачем нам идти быстрее немцев? Они-то не измучены, они отдыхали, идут, как им хочется, зачем нам бежать? Может быть, они нарочно так шумят? Зачем же нам делать то, чего ждут от нас немцы? Когда они подойдут совсем близко, мы услышим. А если они перегонят нас — а, все равно, сегодня кончится, не завтра, не послезавтра, а сегодня…

Немцы были еще далеко. Они стреляли. Стреляли все время, простреливали лес. Может быть, с них тоже довольно? Никогда эти горы не слышали такого шума, целый день по всей окрестности раскатывалось и перекатывалось эхо. Нам становилось все тоскливее. Конечно, есть еще надежда. Даже если они ждут нас на Бечве, они не могут знать, откуда мы выйдем. О, где же ты, ночь? Приди скорее, ночь! Не ради жизни, ради успокоения, ради упрямства, последнего нашего упрямства! Еще только раз! Еще только раз уйти от них, еще раз их обмануть, еще раз обогнать, а утром будь что будет…

Была уже ночь, когда мы остановились на краю леса и прислушивались к шуму реки, которая текла совсем близко. Немцы опять напали на наш след, они уже настигали нас, перед вечером мы снова ушли от них, но на этот раз они нарушат свой обычный распорядок — на этот раз они не будут отдыхать ночью, на этот раз они тоже решили кончать. Они уже близко — мы не слышали их, но теперь они близко. А перед нами мост, а на мосту по постовому у каждого берега. Ледяную реку нам больше вброд не перейти. Значит, конец — здесь? Здесь, на этом месте, и больше нигде?

Ко мне подошел Вилли. Все это время я совсем не думал о том, что он с нами, что с нами два немца, что они выдержали все тяготы травли, что они безропотно вынесли все.

— Володя, — начал он, — мы тут говорили с Мартином, у нас есть план… если он удастся…

Что может удаться в нашем положении? Только одно.

— Мы могли бы с Мартином попробовать… насчет моста… — шепотом продолжал Вилли.

Мост? Захватить мост? Без шума? Не рискуя поднять на ноги гарнизон в деревне? Чтобы выстрелы не заставили поторопиться наших преследователей? Собственно, и так они догоняют нас…

— Ты так думаешь, Вилли?

— Но мы можем, во всяком случае, попытаться. Что же еще нам остается? В темноте не видно, что наши мундиры уже не мундиры. Но говорим-то мы по-немецки, мы скажем им, что связные или что ищем свою часть, что мы из ягдкоммандо, наконец…

Попытаться можно. Но не хотят ли они таким образом бежать от нас? Не хотят ли спасти свою шкуру ценой нашей гибели? Но что бы изменилось, если бы даже они и удрали? В нашем положении ничего не изменилось бы. Но если нет — остается хоть какая-то надежда…

Я позвал Петера. Тот согласился сразу же. И вот по дороге к реке, громко переговариваясь, идут два немца. Они подходят к мосту. Мы слышали все. Как постовой на мосту напоминает им, чтобы не орали так; Мартин и Вилли отвечают ему с насмешкой, постовой останавливает их, они объясняют ему что-то, а немец с другого берега спрашивает:

— Was ist denn los, Heini?[40]

Вилли отвечает ему.

— Два человека ищут свой полк…

Потом наступила тягостная тишина, а потом на противоположном берегу трижды зажегся карманный фонарик.

— Пошли, — стал торопиться Петер. Больше у нас не было ни секунды. Собачий лай был ближе, все ближе.

Двое немецких солдат стерегли мост. Одного звали Мартин, другого, высокого, — Вилли.

— Чистая работа, — похвалился Мартин, — они и не пикнули.

Мы слышали все, даже то, что они не пикнули!

Мы перешли мост.

Митя нес пулемет. Вдруг он упал, я думал, это он от усталости.

— Идите, быстро, быстро идите, — шептал он.

Нет, не от усталости свалился он, он устанавливал у фермы моста пулемет, наш последний легкий пулемет устанавливал он на выгодной огневой позиции. Рядом с Димитрием устроился человек небольшого роста — немец Мартин.

— Отстегни ленту с патронами, — приказал мне Димитрий.

Я повиновался. То же сделали и еще двое. Но тщетно — мост был бетонированный, и парапет тоже.

— Теперь идите!

Мы пошли не прощаясь. Какое там прощание! Из леса доносился уже отчаянный собачий лай, ищейки чувствовали, что мы близко. Уж теперь-то нам не уйти!

Но нет, не торопись, Энгельхен! Еще нет!

Мы снова были в лесу за рекой, а за нашей спиной начался ад. Возможно, слишком жарко даже и не было — нам слышен был лишь один пулемет. Он замолчал, и мы мысленно вычеркнули из наших рядов двух замечательных товарищей: Димитрия — мы часто издевались над ним, ведь он испытывал такое глубокое отвращение к убийству, он даже стрелял обычно в воздух, только бы не убить какого-нибудь немца, — мы вычеркнули Димитрия и немца Мартина, с которым я сказал за все те дни, что они были с нами, едва десять слов. Теперь нас только восемнадцать. Только восемнадцать.

Пулемет замолчал. Снова застрочил. Снова замолчал. Снова отозвался. И замолчал… Нас восемнадцать, теперь только восемнадцать.

Эти горы мы знали хорошо. Впереди у нас ночь, еще одна ночь, но с нас довольно! Налево от нас — всего час ходьбы — деревня. Не знаю, кто первый пошел по направлению к деревне — все равно, кто был первым, но все мы пошли вслед. Бежать всю ночь? Для чего? Не все ли равно, здесь ли это будет или на двадцать километров дальше? А больше двадцати километров нам все равно не пройти.

Вот она, деревня… Мы почуяли запах дыма. Дома. В домах теплые печки. Вот на печке чайник с горячей водой. Чай… Эх, чайку бы… Ягдкоммандо не гонится уже за нами по пятам, им есть чем заняться после встречи на мосту. Но кто первый сказал эти слова? А может быть — я сам…

— Чайку бы…

Да, это слово околдовало нас. Мы нерешительно остановились на краю деревни, прямо перед нами красивый новый дом с садом. Мы вошли в сад. На часок… только на часок… кусок сухого хлеба… и чаю, чайку из шиповника, без сахару…

В дом входили со двора. Застекленная деревянная веранда, застекленные двери… я нащупал кнопку электрического звонка. Позвонить? Не надо? Я чувствовал взгляды остальных, которые не отрывались от меня. Я нажал на кнопку. Скрипнули двери. Свет залил веранду. Что же, затемнение не для них, что ли? Стекло на дверях было матовое, на нем появилась тень… Тень человека в немецкой фуражке, в немецкой форме, тень немецкого офицера.

— Bist du es, Helmuth?[41]

— Ja! Ich bin, Helmuth![42] Вот тебе, свинья, вот тебе, получай!

Восемнадцать дул выпустили заряды одновременно, брызнуло стекло, фигура за дверью заломила руки, в доме кто-то вскрикнул. Нас захлестнула волна злости. Злости и бессилия. Я чувствовал себя, точно издыхающий конь, точно шершень на мухоморе.

Как-то, когда я был еще мальчишкой, я видел, как шершень сел на липучку для мух. Откуда он прилетел, как ухитрился сесть на липучку… А на липучке он был не один, там погибла большая ночная бабочка с раскрытыми крыльями. Шершень сильный, но и клей крепкий. Пленник оперся на пять лап и вытянул шестую. Он одну за другой освобождал все шесть ног, но пять других все равно прилипали. Так и ползал он по густому клею липучки, потом вернулся на то место, откуда начал свое блуждание.

Эта борьба заворожила меня. Я следил за ним, желая, чтобы он вырвался из страшного плена.

Вот он спустится вниз, высвободит передние ноги, вытащит их и улетит.

Я очень хотел, чтобы это удалось ему. Так бы и случилось, если бы шершню не попалась на пути мертвая бабочка. Он удивленно остановился и стал зло колоть бабочку своим страшным жалом. И какая же появилась у него сила! Если бы лишь десятую ее часть он употребил на свое освобождение, оно удалось бы ему. Но он колол, колол, десять, двадцать, тридцать раз… Он и колоть-то уже не мог, жало его прилепилось к липучке, он оторвал его, оно снова прилепилось, а потом он только бился, все слабее и слабее… Я не мог больше смотреть на это и перерезал шершня ножницами.

По всей деревне началась стрельба. Немцы выбежали из домов, они ничего не понимали, немцы боятся темноты, стреляют наудачу, пули их никому не вредят, стреляют от страха, только чтобы успокоиться.

А мы не попили чаю, чаю не было, и немцы знают, где мы. У нас впереди еще одна ночь. Еще одна ночь… Ты еще не догнал нас, Энгельхен, у нас есть время до утра… А что будет утром?

Утром, смертельно уставшие, мы свалились на Пулчинских скалах, на том месте, где началась страшная травля. Нигде не видно было следов недавнего боя. Немцы похоронили своих мертвецов, похоронили и собак и лошадей.

Мы повалились прямо на каменистые уступы. Кто-то будил меня, расталкивал, но я никак не мог открыть глаза.

— Володя… Володя…

Я вскочил. Обнял товарища. Засмеялся. Заплакал. Димитрий! Митя!

— А ты думал, теперь, перед самым концом, я позволю убить себя какой-нибудь эсэсовской сволочи?

— А Мартин?

— Спит. Мы тут уже два часа. Знали, что вы сюда придете.

Величие человека состоит в том, что, сколько бы раз он ни падал в прах, он поднимается и вырастает из пепла, подобно птице Феникс. Это мы-то смертельно устали? Мы? Это, конечно, было, но тогда нас было восемнадцать. А теперь нас снова двадцать. Нас еще двадцать, Энгельхен! Ты еще нас не догнал, нет еще!

Ты можешь преследовать нас. Здесь мы будем ждать тебя, но не потому, что так угодно тебе, а потому, что мы не хотим больше убегать.

Мы ожили. Появление товарищей, которых мы уже похоронили, придало нам новые силы. Петер, не говоря ни слова, откопал два пулемета, те, тяжелые, немецкие, которые мы давно, очень давно спрятали здесь. У нас были патроны, были гранаты, было еще желание драться. Они, конечно, возьмут нас в кольцо. Петер решился. Пулеметы будут обстреливать лес за нашей спиной. С поляны нам грозить не могут. Мы разрабатывали операцию, не учитывая одной возможности — возможности отступления. Два шага назад — и пропасть, спасения нет. Это будет бой до последнего, до последнего бойца, до предпоследнего патрона…

— Володя, — зашептал Петер, — если я не смогу… если у меня не хватит сил, ты окажешь мне последнюю услугу?

А я всегда звал его гангстером! Нет, он не гангстер. Тот живет, не зная страха. Гангстер — это чудовище, но он и жертва обстоятельства. А Петеру страх знаком, Петер способен глубоко чувствовать. Он может проявить слабость, может струсить. Это не блестящая характеристика, но, дав ее Петеру, я стал лучше к нему относиться.

— Хорошо, я того же попрошу у тебя.

Он кивнул.

Мы ждали на том месте, где так давно, так бесконечно давно разбили один из карательных отрядов Скорцени. Но у Скорцени много карательных отрядов, и это будет сегодня, не завтра, не послезавтра, — и никакая ночь, никакое чудо, никакая военная хитрость Петера, никакая случайность не спасут нас. Сегодня здесь немцы разобьют нас, потому что мы больше не хотим убегать от них…

Тишина была нереальной, невероятной, это была разрывающая сердце тишина. Если бы не Димитрий, не знаю, что бы было с нами. Только благодаря ему жалкое стадо затравленных полулюдей снова превратилось в партизанский отряд, но нам не стало от этого легче. Мы ждем, ловим каждый шорох, каждое движение, но не слышно даже шороха, кругом никакого движения. Терпение. Собаки вовремя возвестят нам приближение карателей. Но сейчас тишина, а в такой тишине являются горькие мысли.

Кусок хлеба, хотя бы засохший, черствый кусок хлеба.

Солнце, которое никак не может выйти из-за тяжелых свинцовых туч.

Постель, мягкая постель, покрытая белоснежным бельем.

Женщина, белоснежная женщина в этой постели, от нее пахнет мылом, она нежна, упруга, она горяча от любви.

Марта. Мечущаяся в жару и бреду Марта.

Мертвые, которых мы потеряли по дороге.

Плоштина…

И мы лежим здесь, уже сегодня, не завтра, а сегодня, лежим со свинцовой начинкой.

Так мы ждали. Не знаю, сколько прошло времени. Время не всегда считается минутами и часами. Мы ждали очень, очень долго.

Я приподнялся на локте, сел, потом встал. Прислушался к этой недействительной тишине. Я думал, что все спят, но нет, все напряженно вслушивались в тишину, прижав к себе оружие.

И я слушал тишину, эту невероятную тишину. И вдруг Фред вскочил на ноги, начал размахивать руками, он смеялся, как сумасшедший, кричал:

— Они ушли! Их нет, они не гонятся за нами.

Мы повалили его на землю. Петер заткнул ему рот. Не сошел ли он, в самом деле, с ума, не помешался ли, ведь совсем нетрудно тронуться после такого долгого ожидания.

Фред укусил Петеру руку, тот даже вскрикнул от боли и отпустил Фреда. Фред сел и произнес спокойно:

— Их больше нет! Вы разве не чувствуете?

Это нужно было сказать, пока мы все не посходили с ума.

Все точно ожили и снова стали слушать невероятную тишину. Подошли ближе, окружили Фреда. Кто опустился на колени, кто встал во весь рост. Димитрий упал лицом на землю, Вилли дико заржал. Петер плакал. Фред как-то странно улыбался. Димитрий завел было старинную песню о полоненных казаках и турецкой неволе. А Фред снова закричал:

— Идиоты! Не чувствуете вы разве? Не чувствуем те, что их нет, что они больше не гонятся за нами?

Так после долгого-долгого бега остановится серна, оглядится недоверчиво, пробежит еще немного, остановится, наклонит голову и опустится на траву.

Милость

О героях пишут много, но чаще всего забывают, что у каждого из них была мать.

Мы обманули Скорцени. Гришка тоже не дремал; ему удалось захватить перевалы, создать на них базы для нападения на немцев, он увеличил личный состав отряда. И вдруг за одну ночь, прямо за линией немецкого фронта, которая протянулась уже по горным хребтам, партизаны развернули активные боевые действия. В ту ночь, самую страшную для нас ночь, когда мы были вконец измучены погоней, Скорцени велел карательному отряду прекратить преследование. Но поздно. Немцы не могли обороняться на территории, которую контролировали партизаны. У них не было ни времени, ни достаточно людей, чтобы дать партизанам бой по всем правилам. Они отказались от обороны перевалов.

И не исключено, что хоть на день, хоть на несколько часов нам удалось сократить эту войну. Много это? Мало? Достаточно для того, чтобы сохранить тысячи жизней. Многие, которые остались живы, даже и не подозревают, что за их радость и свободную жизнь двадцать семь хуторян приняли страшную смерть.

Плоштина… Всегда от одного ее названия у меня будет стынуть кровь, всегда мысль о Плоштине будет напоминать о том, как могут быть гибельны человеческие ошибки. Но ведь не напрасно горели хуторяне. Постепенно я освобождался от паутины ужасных мыслей, которую я сам соткал в то время, когда был прикован к больничной постели. Но нет, не отогнать этих мыслей совсем, Плоштина на моей совести, я не перестаю считать, что мы должны были предстать перед судом и ответить за нее, что беспристрастный и незаинтересованный судья должен был назвать виновника гибели хутора Плоштина.

Безусловные виновники — немцы, война, Гитлер, Скорцени, Энгельхен… Но и мы — и наша доля вины есть в этой трагедии, и мы виновны; мы приняли гибельное решение — покинуть деревню. И погибший Николай, и Гришка, и Фред, и я — ведь это я требовал, чтобы мы уходили, — и несчастный парнишка, который в страшную критическую минуту оставил свой пост Мы не должны были уходить из Плоштины, не смели. Немцы могли сжечь ее, у них было достаточно средств и сил, но никто из нас не должен был пережить этого, никто из нас не должен был оставаться в живых, когда языки пламени коснулись плоштинских крыш.

Некоторые партизаны отчаянно старались успокоить свою совесть призывами к мести. Отомстим за Плоштину! Но как? Каким образом? Мы могли бы, например, в хаосе первых послевоенных дней перебросить весь отряд куда-нибудь на немецкую территорию, захватить одну, две, десять деревень, отделить мужчин от женщин, связать им руки, затолкать в несколько домов, полить все бензином и сжечь — это была бы месть по фашистскому образцу, десять за одного. И кое-кто в нашем отряде говорил, что мы могли бы, даже обязаны были так поступить. Пусть узнают гитлеровцы, пусть сами попробуют плоды, которые щедро раздавали по всей Европе…

Но ведь мы-то не гитлеровцы. И за оружие мы взялись не для того, чтобы делать то, что делали они. Сделаться таким же зверем, каковы были фашисты, совсем не так трудно. Ничто не мешало человеку стать этим зверем, ничто, кроме человеческого достоинства.

А если бы все так и было? Если бы мы отплатили немцам их же монетой? Разве этим мы поможем Плоштине? Оживут почерневшие кости плоштинчан? Можно вернуть таким образом мужей плоштинским женщинам, отцов — детям, хозяев — плоштинским полям?

Часто за последние недели, уже выздоравливая, я пытался утешать себя: время, говорил я себе, лечит, и худшие раны оно залечивает; мы построим новую послевоенную Плоштину, красивее, чем была прежняя, мы обработаем поля, соберем урожай, доверху набьем зерном амбары, пусть не знают нужды… Но кто из нас думает нынче о Плоштине, кто вспоминает о ней в эти драматические и хаотические времена? Может быть, только я один — да и то потому, что ничего другого не могу делать. Нет, не все залечивает время — бывают раны, которые оно залечить не может. Еще через десять, еще через двадцать лет состарившаяся от тяжелого крестьянского труда Андела отведет потеплевший взгляд от любимого внука и вздохнет — отчего? Отчего?

Отчего отец, муж, два брата погибли в огне? Должно было так случиться? Должно было?

Кто же даст ей ответ?

Откуда-то издалека ветер принесет обрывки песни, и выпадет мотыга из рук старой Рашковой. Франтик, ее сын, любил петь эту песню.

А Фред? А Марта? А мать Карола? А я?

Мы все связаны с Плоштиной страшными узами, кровь не вода… И если даже весь мир простит, захочет забыть, забудет, Плоштина не простит, не захочет забыть, не забудет…


— Ну, а вы? Что делали вы потом? Присоединились к отряду Гришки?

— Нет. Мы были до предела вымотаны, обессилены, разбиты. Мы перешли линию фронта в надежде, что для нас на этом все кончится. Но ничего не кончилось. Мы проводили наступающие части через горы, первыми врывались в города, в деревни. Перевалы мы миновали без единого выстрела, со всех холмов и косогоров бежали к нам навстречу партизаны из других отрядов. Они не могли поверить, что мы живы, уже давно они схоронили нас. Немцы не защищали пограничные горы, но внезапно укрепились на совершенно открытом пространстве. Два дня они удерживали позиции в Чертовых скалах, в том месте, где мы в свое время сыграли с ними злую шутку. Уже наступил май, Гитлеру был уже капут, а они все еще воевали. Я не мог понять почему. Это была совершенно фантастическая военная машина, ее ничто не одухотворяло, никакая мысль не вдохновляла ее, но машина работала. До последней минуты работала.

— Я видела вас, Володя, видела и очень боялась. Мы с Браздой стояли на крыше и видели все, что творится в городе. Доктор все время посылал меня вниз, он говорил — неизвестно, что еще может случиться, но я ни за что на свете не ушла бы. В городе было еще полно немцев, в больничном саду у них были пушки, и они все время стреляли из них. Я и не думала о том, что будет, как будет и когда все начнется, — я только думала, что в городе камня на камне не останется. Потом я увидела вас, вы выбежали из леса над городом. У Бразды был бинокль, он сказал озабоченно: «Это только партизаны». Вас было мало, и я боялась, что немцы всех вас перебьют, но немцы вдруг побежали, и те, которые были в госпитальном саду, бросили свои пушки, и я не могла понять, отчего они бегут, ведь вас было так мало. Наконец Бразда заставил меня спуститься в подвал, по всему городу стреляли, и мы не знали, кто кого убивает — немцы наших или наши немцев. И вот наступила тишина, такая тишина, что слышно было, как сердце колотится в груди. Кто-то бежал вниз по лестнице и кричал: «Наши! Наши!»

Элишка замолчала. Как давно это все было. Жизнь за это время принесла столько нового, столько радостей и забот…

— Ты помнишь, Володя… В тот вечер, когда окончиласьвойна, я сидела рядом с тобой, а ты посылал меня не улицу, ты говорил — идите, Элишка, бросьтесь на шею первому встречному, отдайтесь ему, даже если никогда еще не отдавались; сегодня каждый должен быть для вас желанным, это ночь ночей, в эту ночь все позволено… Тогда я уже не чувствовала этого, тогда у меня уже все прошло, но когда я увидела на домах первые флаги и с улицы донесся сюда в госпиталь страшный шум, тогда и мне захотелось послать ко всем чертям и службу и все, все. Я захотела выбежать и закричать — первый, первый, кого я встречу сейчас, будет мой, мой, никому не отдам его! Ведь нужно же ему отдохнуть на чьей-нибудь груди, а я не так уж плоха, и это самое меньшее, что я могу сегодня сделать для первого встречного…

Но в это время привезли тебя, ты был тем первым, кого я увидала, и мне стало очень стыдно. Ты лежал, такой беспомощный в этой огромной повозке, я не знала, что с тобой, но очень испугалась. И я тогда решила — он не умрет, я буду ходить за ним: ни днем, ни ночью не отойду от него, но он не умрет! Не умрет! И Бразде я сказала: «Положите его в отдельную палату, это ведь первый наш раненый, не какой-нибудь, но первый…» Но все это я говорила только потому, что сама хотела ходить за тобой. Ты не сердишься на меня за это, Володя?

Вот глупая… Глупая ты, Элишка…

Я выздоравливал, но беспокойство мое росло, росло нетерпение, я злился, грустил. Костыли я заменил палкой, целыми днями простаивал в отдаленном уголке госпитального сада и не отводил глаз от того, что происходило в другом, не больничном мире, сам оставаясь невидимым. Здоровые люди, занятые своими делами, проходили мимо больничной ограды, не думая о том, что ни одно их движение не ускользает от двух внимательных глаз, жадных и нетерпеливых. Так я наблюдал за различными ликами свободы, непраздничными ее ликами. Не все, что я видел, было одинаково красиво, мне никто не мешал наблюдать, а времени на размышление над смыслом этих дней было у меня достаточно.

На улицах появлялось все больше и больше офицеров в парадной довоенной форме, со сверкающими погонами и знаками отличия, с блестящими звездочками на петлицах. Это не иностранные, не фронтовые офицеры, у тех нет такой парадной одежды. Откуда же вдруг взялось их столько? Где же вы были, господа офицеры, когда шли бои? Или вы служили в особом войсковом подразделении, составленном только из одних кадровых офицеров? Во всяком случае, у офицеров был такой вид, точно все, что произошло, сделали они, они и никто иной.

Случилось так, что я стоял у ворот как раз в то время, когда мимо больницы, запыхавшись, пробежал на коротких ножках пан Кроупа. Он увидел меня и демонстративно отвернулся. Ну что ж, мои дела идут совсем неплохо, если пан Кроупа не желает со мной здороваться. Но чем занимается сам пан Кроупа? Как видно, купил себе удостоверение в патриотизме за последнюю, действительно последнюю бутылку «Геннеси». Как видно, такие же надежные и заслуживающие доверия люди, как и он сам, подписали ему бумажку о том, что он помогал партизанам еще в 1808 году, когда Наполеон напал на Испанию, где, как известно, и появилось это замечательное, столь романтическое слово — партизаны! Теперь, говорят, все очень просто. Сойдутся три вот таких типа и пишут один другому удостоверение — они были, оказывается, боевой группой. Теперь, когда партизаны не требуются, их объявились несметные толпы. Каждый торговец, фабрикант, каждый спекулянт теперь хвастался, что участвовал в нелегальной работе. Они, мол, «скрывали» от немцев мануфактуру, продукты питания, все возможное, все это делалось под страхом смерти. Они действительно скрывали свои «патриотические» товары, они прятали их как можно дальше, чтобы не дать их страшным русским.

А сколько и каких заслуг появилось у каждого такого патриота! Говорили даже, что такими бумажками, удостоверяющими особые заслуги, увлеклись и некоторые из наших, из тех, что были в Плоштине!..

Нет, вы только посмотрите на пана Кроупу, когда он, запыхавшись спешит куда-то! Сколько нехороших мыслей возникает сразу! Или вот плакат-тот, что висит против ворот! Красивый плакат, сделанный со вкусом, с достоинством, — он ненавязчив, но он призывает восхищаться отцами города, которые ненавязчиво и достойно приветствовали новые времена. На сером фоне большие буквы.

Белые — «Весна».

Красные — «Мир».

Синие — «Свобода».

Плакат висит на другой стороне улицы, и мне не видно подписи, набранной незаметными маленькими буквами: «Ваш меховщик». «Ваш» — это значит мой тоже. Мой меховщик… Как удачно, что у меня есть свой меховщик!

Часами просиживал я там, в отдаленном углу сада, а все остальное время простаивал у ворот госпиталя. Я внимательно следил за проходящими по улице, меня интересовало, как они ходят, куда идут. Я смотрел на людей, которые не видели меня, я всматривался в их лица. Мне казалось по временам, что я узнаю их, но нет… Я приходил в отчаяние, снова надеялся, я ждал нетерпеливо ждал, и мне становилось все грустнее. Нет, сегодня уж не придет. Но все же придет, придет когда-нибудь, должна прийти! Нет, невозможно, чтобы она не пришла…

А потом перестал ждать, только сидел, склонив голову, на скамье и чертил палкой на песке контуры дома Зихи такими, какими сохранила их мне память. Мне было тяжело. Нет, не придет. Не может, не имеет права прийти, нельзя ей прийти ко мне.


Послышались чьи-то шаги, остановились, и я увидел сапоги, стоптанные, старые, такие носят только в горах, совершенно изношенные сапоги. Мне стало страшно, что-то ударило меня по голове, я боялся пошевельнуться, поднять голову. А сапоги не трогались с места, это не ошибка, тут нет никакого недоразумения, это те самые сапоги.

— Мама!.. — застонал я.

Я все еще боялся взглянуть на нее, я смотрел только на ее ноги, на ее сапоги, которые я узнал бы из миллиона других. И вот они стали приближаться. Вот они рядом с моими ногами. Та, которую я так долго, так нетерпеливо, с таким страхом, с такой надеждой ждал, сидела рядом со мной.

— У меня было в городе дело…

— Я так ждал тебя, мама, так боялся, что ты не придешь…

— Много работы в поле. Поздно засеяли. Жить-то нужно…

Я уронил голову ей на колени и заплакал. Она добрая, она и не думает упрекать ни в чем, не хочет обидеть меня, но то, что она пришла, все, что она скажет, все, чего не скажет, все мне одинаково больно. Пришла моя мама. Пришла мама Рашкова.

— Ты поседел, Володя…

— Пустяки, мама…

— А ходить умеешь? Покажи.

Я показал, что умею ходить.

— Ты вроде меньше стал, у тебя была бычья шея, а теперь ты не тот. Кормят-то ничего? Заботятся?

— Заботятся, мама.

Мы старались всеми силами не говорить о том, что было, но старайся не старайся, от того, что было, не уйдешь.

— Была у тебя Марта?

— Была.

— Ну и что же?

— Ничего. Я думаю, она уже уехала в Канаду.

— А ты что же?

— Я — У меня нет никакого права… я не мог помешать ей, мама.

Она нахмурилась, стала строгой.

— Не болтай, Володя, о правах.

— Ну что сказать тебе, мама? Она лучше меня знала, что нельзя вернуть то, что было. Уж очень много зла стало между нами. Поэтому она и уехала.

— Как баловаться, так она хороша была.

Какой смысл объяснять? Она бы не поняла. Там вверху, на хуторе, снова строгие нравы. Ведь теперь мир.

— Она мне была как родная. Два года жила у нас, пока Кубис не взял ее в Злин. Боже милосердный, да я о ней больше плачу, чем о Франтике. Ничего не осталось, ничего, ни у меня, ни у нее.

— У меня тоже ничего не осталось, мама.

— Что же это сделали с нами, с вами, со всеми…

Она махнула рукой, словно хотела отогнать заботы и печали. Спокойно рассказывала о Плоштине, о женщинах, как они живут там в горах. Кое-кто из партизан помогает, как может, привозят лес для новых домов, деньги. Останки плоштинских мужчин похоронят в братской могиле в долине, в Уезде; Николая тоже перенесут туда. Приедут из Злина, будут речи говорить.

— И свадьба будет в Плоштине. Петер берет за себя Милку Похилу.

Она думала — две свадьбы могли быть в Плоштине, могли быть и три, но их не будет. Долго говорили мы о Плоштине, вспоминали всех по имени, как, где живут женщины, кто устроился уже, кто еще нет. Это была наша партизанская мать, всепрощающая, великодушная.

Она поднялась, перекрестила меня, наказала скорей выздоравливать и приходить наверх. И ушла. Долго я смотрел ей вслед, она скрылась уже за углом, а я все еще смотрел. Ко мне вернулся мир, какого я давно уже не знач. Она лучше, добрее бога, в которого верит, она умеет прощать. Когда я сказал ей, что собираюсь разыскать Энгельхена и что я обязательно найду его, где бы он ни скрывался, хоть на краю света, она только вздохнула. Плоштинским женщинам от этого легче не станет.

Вот какая она была. И я почувствовал себя так, как будто мне дали великое отпущение, как будто меня, осужденного, помиловали. Это была милость.


Не знаю, сколько времени я стоял у ворот. Из оцепенения вывел меня голос сестры Гелены.

— Вы здесь, Володя… мы ищем вас по всему саду…

Я обернулся. Рядом с сестрой стоял американский офицер. Я не понимал. Они меня ищут? Американец протягивал мне руку.

— Капитан Голд, — представился он.

Он говорил на чистом чешском языке. Я не понимал еще. Я никогда не видел его, имя ничего мне не говорило.

— Вы меня ищете?

— Вас. Сестра много мне о вас рассказывала.

Сестра Гелена? Я взглянул на него внимательнее. Рыжие волосы, знакомые черты…

Ах, вот что, ведь я не знал фамилии Марты.

— Прошу вас, мы можем сесть здесь на скамье.

Сестра Гелена ушла, мы остались одни. Но что ему от меня нужно?

— Как Марта?

Американец молчал. Молчал и чертил по песку носком башмака. Его молчание было недобрым. Что-то случилось.

— Что-нибудь случилось?

— Неделю назад она приняла морфий, — ответил он тихо.

Кажется, я застонал. Неужели еще и это? Неужели не кончилась еще страшная война? Так вот в какую Канаду она собиралась! Значит, ее звали Марта Голд. Так ее звали — Марта Голд.

— Она была у меня в больнице, прошло уже около двух месяцев. Она сказала, что уезжает с вами в Канаду.

— Я хотел бы знать… Не сердитесь, но у меня никого больше не осталось на свете. А вы, кажется, были близки с ней.

Он обвиняет меня? Его слова, во всяком случае, звучат как обвинение.

— Для меня это тоже тяжело. Страшно. Верьте мне.

— Вы не так меня поняли… — проговорил тихо капитан. — Я пришел к вам, потому что хочу знать: отчего? Отчего она это сделала? Я ее брат. У нас, евреев, такие связи очень сильны. Особенно теперь, после этой войны.

Почему она сделала это? Я знаю, почему сделала. Вряд ли кто-нибудь знает так же точно, как я. Но зачем знать такое этому капитану? Разве ему станет легче?

— Я пришел просить вас все мне сказать.

— Марты нет, — ответил я, — вам трудно это понять. Вы жили совсем в другом мире, вы не знаете, что такое оккупация. И не какая-нибудь, не какая-нибудь немецкая. Особо немецкая — нацистская.

— Мне пришлось видеть кое-что в Европе. Наконец, я солдат, и если говорить правду, я не ожидал найти ее здесь живой.

— Не требуйте этого от меня. Недалеко от Визовиц есть сожженный хутор. Там вам скажут. Я… я не могу говорить об этом. Одно могу сказать вам — она выбрала себе самую страшную судьбу, какая может постигнуть еврейскую женщину в оккупированной стране. Я не знаю ничего страшнее. И еще — я очень любил ее.

Капитан вынул из бумажника письмо.

— Это она мне оставила.

Я дрогнул. Дрожащими руками взял ее письмо. Буквы прыгали у меня перед глазами. Нет, я не мог. Не мог читать. Не мог…

— Не могу… не сердитесь, не могу…

— Если позволите, я прочту…

Зачем? Зачем он пришел мучить меня? Чего хочет от меня этот незнакомый человек?

— Чего вы хотите от меня? Почему не оставляете меня в покое?

— Я хочу правды. Хочу знать правду. Вы знаете ее. Разве вы не видите, каково мне? Вы не можете отказать мне. Она послала меня к вам. Сама написала, чтобы я вас нашел. Вы что, не понимаете? Я ее брат…

Он был несчастлив, он просил, он убеждал. Но зачем ему знать правду? Поможет она ему? Возвратит ему разве сестру, единственное существо, которое было у него на свете?

— Покажите, — сказал я спокойнее.

И стал читать:

«Я не могу, у меня нет сил сказать тебе, почему я решилась на этот шаг. Я не могу объяснить это тебе так, чтобы тебе не было стыдно за меня…»

— Ей нечего было стыдиться, — прервал я чтение. — Я очень немного знаю людей, которым так же нечего стыдиться, как ей…

— Читайте дальше, — сказал он.

Я продолжал:

«Во всетинском госпитале лежит партизан — Володя. Найди его, ему известно то, что неизвестно мне, он сможет сказать тебе все. Скажи ему…»

Нет. Не хочу, не могу, в самом деле не могу читать дальше. Я не хочу знать, что должен мне сказать чужой капитан. Я вернул ему письмо.

— Это тяжело рассказывать.

Он кивнул. Я рассказал ему все. Все, что знал. Как первый раз увидел ее в Плоштине, рассказал ему о холостяцкой квартире в Броде, о генерале, о том, как я знал, чем она занимается, о вилле Кубиса, о том, как узнал я, что она еврейка. О том, как она навестила меня здесь и простилась, говоря, что уезжает в Канаду. Капитан слушал, опустив голову. Он не прерывал меня.

— Да… — вздохнул он, когда я замолчал.

— Это все. Не знаю, помог ли я вам в чем-нибудь, не знаю, это ли хотели вы узнать.

— Вы помогли мне. Я думаю, что ей действительно нечего было стыдиться.

— Нечего.

— Я благодарю вас, вы мне помогли, — медленно проговорил капитан.

Он встал, это был снова солдат. Он вдруг стал мне близким и симпатичным. Ведь это ее брат. Он чем-то похож на нее. Если бы все было не так…

— Благодарю, благодарю вас. За все. И за нее, — он долго тряс мне руку.

— У меня остался ее медальон. Если хотите…

— Не стоит; если только вам не нужно…

— Не то чтобы не нужно…

Он был рад, что я отказался.

— Скажите, кто такие Вильчик и Энгельхен? Она пишет о них…

— Это уж мое дело. Вас это не касается никак. Я обещал ей.

Американский капитан попрощался.

— Если бы вам понадобилось что-нибудь… помощь… или что-нибудь еще…

— О нет, нет…

— Я имел в виду американскую зону. Если вам что-нибудь понадобится там…

— Если нужно будет, я вас найду. Обязательно найду.

— Непременно. Не забудьте. Даже если вам ничего не будет нужно.

Он проводил меня до дверей палаты и ушел.

Я бросился на кровать, хотел осмыслить происшедшее. Только не плакать, не плакать… я старался перебороть себя…

— Пусть пухом будет тебе канадская земля, — шептал я, — пусть она не жжет тебя, пусть не леденит, пусть не давит на тебя так, как давила жизнь…

Так вот где была ее Канада. Вот куда она собиралась еще тогда, сидя здесь, глядя на мои неподвижные ноги. Я должен был еще сказать ему, — так ей легче… собственно, и говорить не нужно было, есть вещи, которые и говорить не требуется.

Глубокой ночью охватила меня тоска, это был такой порыв горя, который возможен только в ночном одиночестве. Мне больно было за нее, за ее брата, за всех из Плоштины, за живых и мертвых товарищей, которых любил, за всех людей, которые перенесли эту страшную войну, за всех, которые не перенесли ее…

Я плакал, я был рад, что могу плакать, эти слезы сделали меня богаче и человечнее. Я плакал долго, было о чем. Я снова видел в эту ночь людей Плоштины, перебирал в памяти их лица, имена. Я видел, как Николай с проклятием стреляет себе в висок. Я видел ужас в глазах парня, который покинул пост. Видел сморщенное лицо старого Зихи, который не знал, что сказать нам на прощание. Вспомнился мне Фред, каким он был, когда приказывал шести автоматам, нацеленным в его грудь, стрелять. Вспомнился и немецкий капитан, вспомнилось, как он говорил мне: «Значит, эту книгу я не дочитаю…» Последняя улыбка Иожины у пограничной межи. И бледное лицо Марты… Я боялся взглянуть в ее зеленоватые глаза.

— Что мне делать, Марта? Что делать?

Но ее глаза не упрекали.

— Надо жить, Володя, — говорили мне глаза Марты. — Я не могла, ты должен. Жить так, чтобы Плоштина не стыдилась за тебя.

— Но как, Марта? Как?

— Это ты должен знать сам. Сам должен решить.

И опять ко мне вернулось чувство, посетившее меня после ухода матушки Рашковой. Мне показалось, что меня, осужденного, помиловали мертвые.

Прежде чем уснуть, я решился. Утром пойду к Бразду.


Утром я пошел к Бразде.

— Мне нужна одежда, доктор, мне надо идти по делам.

Он не желал слушать.

— Отдайте мои вещи, иначе вам же будет стыдно, я уйду в чем есть и всем буду рассказывать, что меня насильно держали здесь.

Он вздохнул. Такой, как ты, говорил его взгляд, на все способен.

— Отдайте ему, Элишка, его тряпье, — приказал он удивленной, испуганной сестре.

Элишка принесла мне узелок. Рваные башмаки, грубую суконную гимнастерку, застиранную, зашитую на спине рубаху, которую дала мне когда-то Марта, эсэсовские брюки. Все. Все мое имущество. Правда, был еще мешок, а в нем пистолет, несколько патронов, медальон с портретом Марты, кусок мыла, бритвенный прибор, три тупых лезвия, шпагат, ножик.

И все? И все. Мало или много, чтобы начать новую жизнь?

Я нарочно не смотрел на Элишку. Я чувствовал, что она в отчаянии, что вот-вот заплачет. Настала минута, когда птица должна вылететь из гнезда… Я выбросил через окно палку, одну из двух, о которые опирался. Элишка боялась проронить слово. Она вышла.

Я был похож на пугало. Все висело на мне, я стал меньше, же в плечах. А еще не так давно я был хоть куда. Три мешка цемента мог я поднять, да еще на лестницу внести.

Я пошел к Бразде. Он оглядел меня с любопытством.

— Что же, заходи к нам, Володя. Ведь не все же время врачи мучат таких образцовых больных, каким был ты.

Вот дьявол! Хорошего же он обо мне мнения! Конечно, я еще приду к вам.

— Я рад, что ты идешь. Так даже лучше. Ты идешь прямо в жизнь, хотя и с палкой. Мы ничем не могли облегчить тебе первые шаги, не могли ускорить твое полное выздоровление.

А потом была только Элишка. Я нашел ее в дежурке, в совершенном отчаянии.

— Я иду искать Энгельхена. Я обязательно вернусь.

— Вернешься? Правда?

— Обязательно вернусь.

— Если ты не вернешься, Володя…

— Вернусь.

Глупая Элишка. Милая и глупая. Ну, если бы я не вернулся, что бы у меня осталось в этом мире? Кто бы остался? Теперь, когда война кончилась, когда нужно жить.

Жить… Были минуты, когда я думал, что жить не надо, нельзя.

Правда, тогда я был очень, очень болен…

Но сначала я найду Энгельхена.

Примечания

1

«Все мои генералы — мерзавцы…» (нем.).

(обратно)

2

Международная шпионка времен первой войны. Работала одновременно в пользу ряда государств.

(обратно)

3

Сельский староста.

(обратно)

4

Назад… назад… Предательство! (нем.).

(обратно)

5

Но, господа! Господа! (нем.).

(обратно)

6

Партизаны… Партизаны… (нем.).

(обратно)

7

Я — немецкий генерал! (нем.).

(обратно)

8

Служба безопасности (нем.).

(обратно)

9

Внимание! Бандиты! Без конвоя не ездить! (нем.).

(обратно)

10

Один из «ветеранов» национал-социализма; редактор-издатель газеты «Дер Штюрмер» («Штурмовик»), выделявшейся даже среди фашистских газет своим биологическим антисемитизмом. Повешен как военный преступник по приговору Нюрнбергского трибунала.

(обратно)

11

Красиво, правда? (нем.).

(обратно)

12

Вы говорите по-немецки? (нем.).

(обратно)

13

Нежелательный иностранец (нем.).

(обратно)

14

Не стрелять! Не стрелять! Товарищи, не стрелять! (нем.).

(обратно)

15

Поскорей… поскорей! (нем.).

(обратно)

16

Всего лучшего, ребята! (нем.).

(обратно)

17

Прощайте, господин капитан! (нем.).

(обратно)

18

Трясутся прогнившие кости! (нем.).

(обратно)

19

Трясутся прогнившие кости,

весь мир пред войной дрожит.

Мы ржавые цепи порвали,

попрали ненужный стыд.


Мы все сокрушим я растопчем,

огонь и погибель неся.

Нас слушают немцы сегодня,

а завтра — вселенная вся!

(обратно)

20

«За особо выдающиеся заслуги фюрер вручил ему рыцарский крест с дубовой ветвью, мечами и бриллиантами…»

Вестник СС, VII, 1944

(обратно)

21

«Внимание, опасность — бандиты!» (нем.).

(обратно)

22

Прочь! Назад!.. Да побыстрей! (нем.).

(обратно)

23

Не время! Заворачивайте! Быстрее! (нем.).

(обратно)

24

Эй, смотри у меня, прогоню, как собаку! (нем.).

(обратно)

25

Муссолини был освобожден Скорцени, когда в первый раз его арестовали итальянские партизаны, но в апреле 1945 года итальянские патриоты вновь арестовали и казнили кровавого дуче.

(обратно)

26

Аспирин? Прошу… Это не настоящий аспирин, но почти то же самое, с кофеином. Презервативы? Господам угодно дюжину, две? (нем.).

(обратно)

27

Чешский писатель — сатирик, журналист, театральный деятель; погиб в Освенциме в 1944 году.

(обратно)

28

Книга Руфь, гл. 3, 8–9.

(обратно)

29

Что тут происходит?

(обратно)

30

Что тут происходит?

(обратно)

31

По Фрейду, вид психической неполноценности, при которой человек совершает преступление, лишь бы быть замеченным. Назван по имени Герострата, который, по преданию, сжег храм Дианы Эфесской, чтобы прославить свое имя в веках.

(обратно)

32

Сдаемся! Сдаемся! (нем.).

(обратно)

33

Хорошо… правда, Вилли? (нем.).

(обратно)

34

Ну-ка покажи… (нем.).

(обратно)

35

Стой! Назад! Назад! (нем.).

(обратно)

36

Бей их, покажи им! (нем.).

(обратно)

37

Измена! Измена! Назад! (нем.).

(обратно)

38

Мама… мама… зачем ты родила меня… (нем.).

(обратно)

39

Что же это… (нем.).

(обратно)

40

Что там, Гейни?.. (нем.).

(обратно)

41

Это ты, Гельмут? (нем.).

(обратно)

42

Да, это я, Гельмут! (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • О Ладиславе Мнячко
  • Ночь победы
  • Марта и генерал
  • Ex libris
  • Скорцени
  • Граница зла
  • Судная ночь
  • Тишина в Плоштине
  • Огни Нибелунгов
  • Хетцягдкоммандо
  • Милость
  • *** Примечания ***