Зверь из бездны том III (Книга третья: Цезарь — артист) [Александр Валентинович Амфитеатров] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ЗВЕРЬ ИЗ БЕЗДНЫ том III (Книга третья: Цезарь — артист)
А.В. АМФИТЕАТРОВ
ББК 84 Р1 А16 Редакционный совет, составители серии: Булатов С.М., Васильев М.Н., Николаев С.В., Романенко К.П. Художник: Школьник Ю.К. Амфитеатров А. В. ЗВЕРЬ ИЗ БЕЗДНЫ том II (Книга третья: Цезарь — артист) (Книга четвертая: Погасшие легенды) Серия “История и личность”, М., “Алгоритм”, 1996. Печатается по изданию: Амфитеатров А.В. Собрание сочинений, Спб., 1911—1916 г. ISBN 5-88878-001-4 Амфитеатров, Александр Валентинович [14(26). XII. 1862, Калуга - 26.II.1938, Леванто (Италия)] - окончил юридический факультет Московского университета (1885). В начале 80-х годов стал фельетонистом газеты “Новое время”. Много путешествовал (Италия, славянские страны), печатал корреспонденции в русских газетах. В 1899 году основал совместно с Дорошевичем газету “Россия”. В 1902 году за фельетон о царской семье был выслан в Минусинск. После 1920 года эмигрировал за границу, заняв враждебную позицию по отношению к советской власти. Автор многочисленных повестей, драм, очерков и др. © Разработка серии, “Алгоритм”, 1996 ©Худож. оформ., “Алгоритм”, 1996 Все права на распространение книги принадлежат ТОО “Алгоритм(Факс: 197-35-97, тел: 197-35-97,978-10-64)
Зверь из бездны, несущий на себе Великую Блудницу Рисунок из рукописного латинского комментария на Апокалипсис XII века, приписываемого св. Беату, испанскому монаху бенедиктинского ордена, аббату монастыря Валь-Габадо в Астурии. Найден в библиотеке графа д'Альтамира и описан А. Башеленом.
От автора
к III тому Конфискация, неожиданно постигшая I том «Зверя из бездны», задержала выход в свет III тома. Когда судьба даже исторических работ об отдаленной, казалось бы, чуждой нашему веку, эпохе начинает определяться лотерейным жребием и авосем, — обязанностью автора становится обеспечить издателю большее количество шансов, чтобы он в лотерее издания не проиграл безнадежно. Старанием этого обеспечения и задержал я «Цезаря-артиста». Так как переработку тома я делал по первой корректуре, а второй корректуры, по техническим условиям издания, иметь уже не мог, то значительная часть книги, переставленная в нее по новому плану из четвертого тома, должна была выйти вовсе без авторской корректуры, с одною типографскою. Каково это авторскому сердцу, поймет каждый литератор, а о практическом значении такого затруднения я достаточно предупреждал публику и критику в строках, предпосланных I тому. Собирался было я приложить к этому третьему тому поправки ошибок и погрешностей, замеченных мною в первых двух томах, по их отпечатании. Но время не терпит, — так что откладываю это намерение свое и выполню его уже разом для всего сочинения, после четвертого тома. А. В. А. Fezzano. 1911.IX. 21НЕРОНИИ
Успокоившись за свою безопасность, Нерон — говоря острым словом Гамлета — бросил траур и надел горностаевый плащ. Именно с этих пор он уходит в то почти фантастическое дилетантство, которым, как главной целью существования, заполнилась вся остальная жизнь его. Видемейстер видит в этом странном, в особенности для государя, направлении ума Нерона вторичную стадию периодической мании — буйное помешательство. Я полагаю, что если не безумие всякий дилентализм в искусстве, литературе и спорте, в настоящее время свирепствующий в образованных классах европейского общества, начиная от нижних до самых верхних, царственных слоев его, то нет основания видеть безумие и в дилентализме Нерона. Начал он с бегового спорта. Любовь к лошадям и рысистому бегу — родовая в фамилии Аэнобарбов. Не только малюткою, но даже став императором, Нерон забавлялся с товарищами, азартно гоняя по столу игрушечные колесницы из слоновой кости: современные petits chevaux имеют, таким образом, весьма почтенную давность. Цезарь не пропускал ни одного бега в Риме, хотя бы для того надо было приехать с самой отдаленной сельской виллы. В наше время Нерон, участвуя в джентльменской скачке, быть может, стеснил бы соперников, важностью своего сана, затрудняющего конкуренцию, но никого не изумил бы. Но для римской аристократии желание Нерона участвовать в бегах на публичном ристалище было невероятным соблазном, нарушавшим все традиции хорошего тона. Сенека и Бурр умоляли цезаря отказаться от своего каприза; Нерон возражал, что все это — пустяки и римские предрассудки: состязаться конями — царственный спорт, в нем упражнялись древние полководцы, его прославляли великие поэты, он стоит под покровительством богов, часто чествуемых устройством ристалищ. Однако его уговорили забавляться своею новою страстишкою покуда хоть не публично. В Ватиканской долине был устроен частный цирк императора, куда зрители допускались лишь по собственному приглашению Нерона, с именными билетами. Вся эта комедия до мельчайших подробностей была повторена в восьмидесятых годах XIX века. Елизавета, императрица австрийская, воображала себя великой наездницей. Она, в самом деле, прекрасно ездила верхом, но ей хотелось соперничать с цирковыми артистками и проделывать все их штуки: прыгать через обруч, жонглировать, стоя на седле, разными предметами и т. п. Сначала она выстроила для себя маленький цирк-манеж на острове Корфу, где и упражнялась в любимом своем искусстве, покуда не достигла в нем совершенства. Возвратясь в Вену, она сгорала желанием блеснуть пред публикою и была в намерении этом настолько упорна, что император Франц-Иосиф, опасаясь ее капризного нрава и какой-либо компрометирующей выходки, должен был пойти на сделку. Для императрицы сооружен был где-то близ Пратера цирк, в котором она давала полу-публичные представления парфорсной езды — для приглашенных из интимного дворцового кружка. Успех подстрекал ее все к большей и большей публичности. Число приглашенных росло день ото дня. Спектакли императрицы стали притчею во языцех. Император потребовал их прекращения. Елизавета так оскорбилась лишением этим, что покинула Вену с тем, чтобы не возвращаться в нее никогда, и, действительно, долгие годы потом вела беспокойную, скитальческую жизнь, тщательно объезжая кругом столицу своего супруга. Точно так же и Нерон Цезарь все расширял и расширял круг и число приглашений, и, наконец, зрителем его стал весь народ римский: Нерон появился на бегах великого цирка (Circus Maximus). Сверх ожидания и к великому огорчению моралистов, народ оказался весьма доволен, что государь его питает пристрастие к тем же забавам, которая сводят с ума подданных. Нерону рукоплескали, а он, вкусив восторг аплодисментов, не пресытился ими, как надеялись при дворе, но, напротив, стал придумывать новые пути, куда бы направить свое любительство за жатвою новых лавров. Начатый государем скандал распространился в обществе. Нерону, конечно, было скучно дурачиться одному, и те молодые люди, которые, пренебрегая старыми предрассудками, принимали участие в его забавах, получали хорошие подарки. Как водится, первой бросилась на новый источник доходности древняя оскуделая знать. Тацит, из уважения к их предкам, отказался даже упомянуть имена первых спортивных сверстников Нерона! Дион Кассий откровеннее: то были потомки Фуриев, Фабиев, Порциев, Валериев. За ними последовала коммерческая аристократия — всаднический класс, обязанный цезарям своим могуществом и развитием и потому всегда готовый плясать под дудку Палатина. Вторым увлечением Нерона, которое для Тацита «не менее отвратительно», явилось пение и игра на кифаре. И эту страсть свою он умел красноречиво защитить от нападок Бурра и Сенеки. Разве не певец-кифарэд сам бог Аполлон, под чьим покровительством находятся музыка и вокальное искусство? Разве не в одеянии певца изображают его не только греческие, но и римские кумиры? А ведь Аполлон — божество не только первостепенное, но и пророческое: чрез его оракулы мы познаем будущее. Как все дилетанты, Нерон получил пристрастие к устройству любительских кружков для упражнения в той или другой отрасли искусства. Театрально-музыкальный кружок он основал, придравшись к весьма курьезному поводу. К 22 годам жизни юношеский пух на щеках его вырос наконец в нечто, уже достойное названия бороды. Носить это благородное мужское украшение Нерон, однако, не пожелал, так как борода вышла, по фамильной наследственности Аэнобарбов, огненно-рыжего цвета. В честь первого своего брадобрития Нерон учредил особый праздник, Ювеналии. Начался он, как все римские игры, жертвами и торжественной процессией: августейше обритую бороду, сложенную по волоску в золотой с жемчужною осыпкою ковчежец, вынесли в Капитолий и посвятили богам. Кончился праздник театральным представлением, которое, собственно, и составило его суть. На участие в Ювеналиях была заранее открыта запись — как для охотников проявить свои сценические таланты, так и для публики. Выдумка увенчалась полнейшим успехом. Тацит с горечью жалуется на неистовство, с каким римская аристократия и высшее чиновничество, с семьями своими, без различия пола и возраста, устремилось к этой записи, и на усердие записавшихся во время репетиции к торжеству. Среди участников спектакля оказался даже один консул! Старая, родовитая матрона, несметно богатая, Элия Карелла плясала в кордебалете, назло своим преклонным годам. Некоторые, щадя сан свой и общественное положение, явились было на праздник в масках, но Нерон маски сорвал и отдал стыдливых гостей на всеобщее посмеяние. Тацит объясняет столь внезапно налетевший вихрь театральной психопатии щедрым задариванием охотников со стороны двора. Это условие, конечно, оставалось не без влияния, но еще сильнее, по всей вероятности, действовала мода, катясь и растя, как снежный ком с горы, от высот трона вниз по ступеням общественной лестницы. Император выступил на сцену после всех участвующих, окруженный учителями пения; из них — кто ободрял его, кто настраивал кифару. Впереди шествовал, как герольд, Галлион, брат Сенеки. По театральному обычаю эпохи, заменявшему афиши, он провозгласил имя Нерона-Цезаря, как исполнителя следующего номера программы. Император приблизился к авансцене, в одежде Кифарэда, отвесил зрителям поклон и, просительно протянув руку, произнес обычное обращение к публике профессиональных актеров: — Добрые господа и прекрасная госпожи! Удостойте вашего покорного слугу своим милостивым вниманием. Затем, после короткой прелюдии, он затянул арию об «Атис», а потом о «Вакханках». Гастон Буассье посвятил целый маленький этюд вопросу о том, что представляли собою эти «трагедии», которые «петь» было любимым наслаждением Нерона. Вопреки исстари установленному мнению Салмазия (1588—1658), он ведет читателя к убеждению, что это совсем не были отрывки из больших трагедий, вроде «Медеи» Овидия или «Тиэста» Вария. К исполнению трагедии в латинском классическом языке прилагаются три глагола: agere (вести действие), cantare (петь), saltare (танцевать). Последним выражением, как увидим ниже, определялась исключительно безмолвная балетная трагедия пантомимов. Первым — цельные спектакли больших трагедий. Что же касается трагедий певучих, то, по предложению Буассье, они являли собою род одноактных опер-монологов, охватывающих своим содержанием какую-либо одну, сосредоточенно-сильную, психологическую ситуацию. Нам известен позднейший репертуар Нерона: «Между прочим он пел Канаку в родах, Ореста матереубийцу, слепого Эдипа, Геркулеса в неистовстве» (Светоний). Г. Буассье находит, что сюжеты эти не дают материала для целого драматического произведения, хотя, говоря таким образом, он странно позабывает Эсхила и Софокла. Исполнитель монолога, на все время его, оставался полным хозяином сцены, не имея товарищей: ансамблей не полагалось, даже дуэтов. Труднее утверждать то же самое о хоре, так как о некоторых операх, петых Нероном, известно, что масса участвовала: надо же было кому-нибудь, например, связать беснующегося Геркулеса, как того требовало действие, — но, быть может, это выполняли безглагольные статисты. Последнее сомнение, однако, не меняет дела. Пел ли хор, нет ли, важно, что ответственным лицом в пьесе оставался на сцене всегда один певец. То, что Буассье говорит об одноактной законченности подобных пьес, несомненно справедливо, но не знаю, почему он отказывает им в возможности также быть крупными обрывками из больших лирических драм? В нынешней музыке певец-декламатор (вагнеровские артисты, Шаляпин) выдвигается на первый план именно потому, что речитативный монолог становится господствующей музыкальной формой для музыкального выражения сложных психологических моментов. И как раз у нас в России приобрел он особенно широкое развитие, совершенно в том трагическом характере, как античная cantica, увлекавшая Нерона и двор его. Что такое одинокая сцена Сусанина в лесу ("Жизнь за Царя") или последовательная смена одиноких выступлений Финна, Фарлафа, Руслана, Гориславы, Ратмира во втором акте «Руслана и Людмилы», как не cantica, не «психологические монологи, исполняемые в трагическом костюме», каждый из которых должен дать полную обрисовку целого характера? В западной музыке античные выражения cantare tragediam, cantica habitu tragico canere вполне совпадают с принципами того великого драматического течения, которое, начавшись «Альцестою» и «Орфеем» Глюка, выросло, сто лет спустя, в тетралогию Вагнера. В одном отрывке из потерянного сочинения Светония Транквилла о римских зрелищах, сохраненном в греческом словаре Суиды, в свою очередь заимствующего цитату у грамматика Диомеда, весьма остроумно излагается эволюция всех театральных категорий из общего тройного зерна первобытной комедии: жеста пантомима, мелодии флейтщика и слов декламатора. «В древности все, что сейчас мы видим на сцене, заключалось в комедии, потому что и пантомим, и его аккомпаниатор-флейтщик (pythaules), и аккомпаниатор хора (choraules) одинаково участвовали в пении (canebant) комедии. Но, так как не могли же все три мастерства у всех артистов выходить одинаково удачно, то те из комедийных актеров, которые чувствовали за собою больше успеха и искусства, захватили себе первенство в художестве. Это были мимы. Отсюда вышло, что другие не захотели им уступить, и союз их распался. Потому что, как это бывает во всякой труппе, более сильные, не желая подыгрывать плохеньким, предпочли вовсе отстать от комедии. Стоило раз начать это, а там уже каждый стал в одиночку развивать свое собственное искусство, а в ансамбль комедии уже не возвратился. Указания на этот процесс мы находим в древних комедиях. В них аккомпанемент ведется парными флейтами — то одного звука (tibiis paribus), то сочетанием баса и дисканта (tibiis imparibus), то тирскими однотонными (sarranis). Потому что, покуда пел хор, актер следовал в пении хоровым флейтам, то есть хоравлам, а в своем монологе он пользовался аккомпанементом питавлов. То же обстоятельство, что аккомпанемент флейт написан то для одного голоса, то для двух, обозначает: когда звучал монолог, аккомпанировал один голос, а диалогу аккомпанировали два». Таким образом, из разложения античной музыкальной комедии возникли три искусства: 1. Saltare tragoediam — искусство пантомимов. Художественный балет. Он вывел на первый господствующий план жест и мимику солиста, оставив в служебной тени певца-декламатора, обязанного читать пояснительное либретто (cantare ad manum haisorionis), инструментальный аккомпанемент. 2. Cantare tragoediam — искусство лирического монолога, монодическая драма, опера (canticum). Он вывел на первый план голос, речитатив, интонацию, красоту стихов, оставив служебными жест и аккомпанемент. 3. Ars choraulica et pytaulica — искусство аккомпанемента, уже при Августе выработавшее большой оркестр. Виртуозы по этой части преуспевали в жизни не меньше художников жеста и голоса. Марциал (V, 56) рекомендует некоему Лупу, выбирающему, в какую профессию ему готовить своего маленького сына: Хочет твой мальчик познать, как делают деньги искусством? Пусть его в школу возьмет не кифарэд, так хоравл. Так, Нерон дебютировал в качестве оперного певца, монодиста. Если впоследствии Нерон и усовершенствовал свои голосовые средства и развил технику аккомпанемента, то все-таки более чем вероятно, что на своем первом дебюте он пел и играл довольно скверно. Историки-аристократы сохранили память об этом спектакле, как о безобразнейшем позорище века. Но военщина, наполнявшая партер, аплодировала, топотала, ревела от восторга — быть может, и не вовсе покупного: ведь, перед ними, в костюме актера, все же стоял государь, представитель любимой и почитаемой династии, да еще вдобавок удостоивший снизойти до личного развлечения их, своих солдат, своею собственною особою. Бурр, по званию преторианского префекта, наблюдал за военною публикою, подмигивал ей, когда надо было рукоплескать, и следил, чтобы кто-нибудь откровенный не вздумал сдуру, сохрани Бог, вообразить себя в настоящем театре, зашикать плохому актеру, позабыв в нем императора. Сам он морщился, но хвалил Нерона. Сенека даже и не морщился: стоя на сцене рядом с императором, он суфлировал державному актеру его роль. Великий философ к этому времени, кажется, потерял уже способность не то что негодовать, но даже изумляться внезапностям, цепью которых сделала его жизнь капризная воля Нерона. Хороня в вечность отходящий день, Сенеке оставалось лишь гадать с любопытством о следующем: в какой-то новой глупости заставит завтра мой всемогущий воспитанник принять благосклонное участие мою мудрость? Итак, Бурр хвалил, Сенека хвалил, солдаты кричали, — было от чего раздуться горою самомнению молодого дилетанта. Чтобы обеспечить Нерону овации и впредь, завели нечто вроде артистической опричнины: клаку из 5.000 человек, набранных из молодежи всаднического сословия, — все люди — кровь с молоком. Одни вступали в эту шайку с честолюбивым расчетом стать ближе к особе государя, чаще попадаться ему на глаза и — авось, повезет! — случаем сделать карьеру. Других притягивала веселая жизнь Палатина, его пиры и женщины. Кроме рукоплесканий цезарю и прославления его голосовых средств, опричники-клакеры не имели прямых обязанностей, — служба, следовательно, была не трудная, а выгоды приносила огромные и карьеру открывала верную: награды и почести сыпались на этих дармоедов дождем: — «как бы за доблесть». Звали их августанами, augustani Название этой клакерской шайки часто давало повод беллетристам, посягающим на сочинение романов и повестей из римской жизни, смешивать ее с августалами, Augustales полу- религиозным союзом монархистов, объединившихся вокруг императорского культа и его именем. Это — организация присяжных партизанов династии, перенесших на нее центр государственной религии: союз «истинно»- римского народа. Важная политическая роль августальства в государственном строе и общественном быте Рима вынуждает меня остановиться на определении и значении августалов подробным и довольно обширным отступлением. 19 августа 14 года по Р. X. в Ноле, значительном городе Кампании, скончался на 76 году жизни замечательный человек, которому суждено было оставить имя свое и фамилию на все века и для всех народов нарицательным символом высочайшей земной власти — абсолютной и богоподобной. Умер принцепс народа римского, император Цезарь сын Божественного Октавий Август (Imp. Caesar Divi F. Oct. Augusus). Символическое наследство, завещенное миру этим государем, сложилось тем страннее, что, как мы знаем, сам он не был ни абсолютным монархом (строго говоря, даже не быт и монархом), ни предъявлял кандидатуры в живые боги, как делали это разные восточные цари, имена которых, вопреки их божеству, в большинстве сохранились только в памяти немногочисленных ученых специалистов, а то и вовсе не сохранились. Человек этот был далеко не гений, но игра стихийного классового перемещения поставила его в центр гениального исторического переворота. Всю жизнь свою Август то и дело заявлял себя наследником всевозможных и разнообразных исторических властей, изживших свою силу, смысл и значение. В числе этих великих наследств, на его долю выпало погасить в кровопролитных войнах остатки римской аристократической республики, а тем самым — задавить, выроставший на ее почве, сеньерский феодализм. Битва при Акциуме (31 г. Р. X.), окончательно решившая эту задачу, сделала Октавия хозяином и Рима, и мира. Власть свою сдержанный и осторожный победитель принял с величайшей осмотрительностью. Из ряду вон счастливый воин, всем своим величием обязанный мечу, он однако, с этого момента, в продолжение 45 лет, стремится к тому, как бы ему сократить военное напряжение государства и понизить в нем повелительное значение солдатчины. Задача и требование времени, а следовательно и Августа, потому что он всегда и всюду шел за временем, — превратить империю из великого военного лагеря в великий гражданский союз, умиротворить железный век, обессиленный выпущенной из всех средиземных народов кровью, и положить начало новому государственному строю крепкого единовластия, опертого на численный, материальный и духовный рост новой римской демократии. Следить за сознательной, а еще чаще бессознательной, работой Августа на этом поприще не входит в задачу моего очерка. Творил не он, творили время, обстоятельства, потребности полуистребленного, а в остатках своих переутомившегося, до вырождения доведенного, Рима и освежающие, целительные волны нового плебса, хлынувшего в недра его, через либертинат. Когда изучаешь Августовы реформы, удивительно и поучительно видеть, как этот великий маленький человек, даже в самых решительных движениях своей твердой воли, уподоблялся щепке, несомой течением. Как жизнь заставила его провести множество таких мер, которые были ему лично противны до глубины души. Как средства, которые он, аристократ, ханжа, капиталист и консерватор, воображал сдерживающими и охранительными, становились, естественною силою вещей, факторами общественной демократизации. Как он убил религию, думая ее воскресить; как он разорил и погубил родовую аристократию, думая возвеличить и обогатить ее остатки; как он воображал упрочить брак и законное деторождение, а принужден был легализировать конкубинат; как он мечтал и напрягался, чтобы сберечь национальный Рим, а выростил Рим интернациональный; как он, насадитель буржуазии, расплодил Lumpenproletariat и оставил наследие безвыходных счетов с ним не только всей своей династии, но и всей будущей императорской череде. Но, как бы то ни было, когда великую царственную щепку домчало к смертной бездне, и Август навсегда закрыл глаза в кампанском городе Ноле, цели его внешним образом были достигнуты, и народы, действительно, рукоплескали сыгранной им мировой комедии. Он оставил государству мир, который, правда, потом оказался страшнее всякой войны: лицемернейший политический строй со старыми республиканскими масками на новой демагогической тирании, — показную и бессильную конституцию диархии, которая каждого нового государя в несколько лет, а то и месяцев, доводила до совершенного презрения к всевластному, якобы, закону и обращала от довольно доброжелательных начинаний (Тиберий, Калигула, Нерон) к безумию власти, слыханному разве в восточных деспотиях. Этому человеку как будто все и всегда удавалось, а в конце концов не удалось решительно ничего из того, о чем он, действительно, страстно мечтал. Полвека хитрил он и интриговал, чтобы укрепить в Риме династическую идею, — и что же? Передать правление он должен был нелюбимому пасынку, а династическую идею-то хотя укрепил, но его династии достало всего на 55 лет (да и то Тиберий и Клавдий ему, по крови, чужеродные). А там даже самая фамилия Caesar перешла к случайному удачнику, генералу из плебеев, Флавию Веспасиану, и стала она летать с рода на род, из страны в страну, от народа к народу, веками искажаясь в варварских произношениях, пока не осталась — девятнадцать веков спустя — «царем» у славян и «Kaiser»'ом у немцев. Латинские народы, родные Августу, утратили «Цезаря» даже как символ власти. И только иногда в итальянском простонародье еще звучит это громкое имя, как титул... австрийского императора! Процесс вбивания в Рим династической идеи проводился Августом, как любимое дело, с обычной ему последовательной осторожностью, чтобы не перепугать общественного мнения откровенным насилием власти могущественной, но новой, непривычной и, быть может, непрочной, над народовластными традициями призрачной республики. Август умер, обеспечив роду своему, что государи римской республики будут избираться из фамилии Цезарей, но не посмев и заикнуться о наследственном преемстве верховной власти. А из последующих Цезарей ни один не был способен продолжить Августов труд по укреплению династического начала. Ядовитый умница Тиберий просто не хотел, потому что терпеть не мог всю свою фамилию и истреблял ее, как только мог. Калигула, наоборот, фамилию свою слишком любил, но он был сумасшедший и скоро погиб жертвою заговора Кассия Хереи. Династические заботы, внушенные Клавдию вольноотпущенниками после убийства Мессалины, повели только к тому, что, когда Клавдий был отравлен, власть досталась не сыну его Британику, а приемышу Нерону, урожденному Л. Домицию Аэнобарбу. И последний, наконец, окончательно позаботился, чтобы Августовой крови ни капли не осталось на свете; передушил и перерезал все остатнее потомство первого императора, включая и самого себя. Казалось бы, в Нероне умер последний Цезарь, последний Август. Однако, первое, что делает на прахе павшей династии новоизбранная торжествующая династия, — спешит связаться со старой, разрушенной, обесславленной, узурпируя ее фамилию, как титул законной власти, а имя ее основателя, как священную прерогативу. Разгадка такого цепляния новой любимой династии за старую ненавистную скрывается во многих причинах, но, главным образом, в той связи фамилии Цезарей с народной религией, которую успел установить Август за 45 лет своего безусловного главенства над римскою республикою, в искусно привитой народам империи привычке почитать Цезарей родом, призванным к власти провиденциально или, как впоследствии создалась формула самодержавия, — «Божьей милостью». В числе многих других своих социальных строительств, Август почитается также восстановителем древней римской религии. В действительности, и здесь над ним тяготела обычная судьба его учреждений: он восстанавливал формы и обряды, но разрушал суть, вводя в религию, в качестве центральной опоры, совершенно нерелигиозное начало — политическую дисциплину пресловутого «императорского культа». Я совсем не собираюсь погрузить здесь читателя в глубины огромной темы императорского культа, тем более, что нам еще придется надолго окунуться в них, когда мой труд коснется начальных дней христианства (см. том IV). Сейчас я намерен коснуться только одной стороны его общественно-политического влияния: роли, которую сыграл он в мирном завоевании Рима династией Цезаря, и средств, которыми проведена была эта роль. Когда человек XX века оглядывается на любопытнейшее явление «императорского культа», оно по первому взгляду, представляется ему языческим раболепством столь грубого и первобытного типа, что почти непостижимым кажется, каким образом мирился с подобной нелепостью здравый смысл столь умного и культурного народа, как римляне в века империи? Но, изучая организацию императорского культа, мы мало-помалу теряем самодовольное презрение к его языческой нелепости. Не потому, чтобы разуверились в последней, а потому, что — чем дальше всматриваемся, тем к большему приходим разочарованию в нелепостях позднейшей европейской тактики по этому вопросу, тем ярче сказываются следы умершего культа Цезарей и в средних веках, и в новых, и в новейших, и в самоновейших. Христианство победоносно сломило и вымело из мира тысячи «мертвых богов», но склонило голову пред этим. Триста лет оно осыпало бога- цезаря всевозможными протестами и оскорблениями, тысячами жизней гибло за вражду к нему на кострах и плахах, на крестах и в цирках. В вековой борьбе ему удалось разрушить мифологию культа, но не его авторитет. С последним ему пришлось замириться на компромиссе, в котором перевес остался таки, в конце концов, на стороне старой власти. Так прочно и наглядно остался, что, входя в фазис государственной дисциплины, христианство само выработало и поставило на главу своего политического бытия символ государя «Божьей милостью», отличенный от римского Цезаря лишь потерей нескольких старых титулов и прибавкой нескольких новых, но вооруженный властью гораздо сильнейшей, чем даже раньше, в языческом фазисе. Сто лет спустя после Миланского эдикта, императоров еще титулуют в письмах — «ваше божество» (Numen vestrum) и «божественный» (divinus). На Равеннской мозаике имена Константина, Феодосия, Аркадия, Валентина, Грациана, Константина сопровождаются эпитетом divus, т.е. «человек, сделавшийся богом», «божественный» (в отличие от deus, бог, рожденный богом, бог по природе самой). Сравнительно с недавним языческим апофеозом, это пожалуй, даже шаг вперед, а не назад, ибо в язычестве далеко не все императоры подряд попадали в разряд divi. Первый век, допустивший на Олимп из пяти Цезарей только двух, считался в апофеозе не только с верховной властью, но и с нравственной личностью. Четвертый объявляет верховную власть огулом божественной и апофеозирует, закрыв глаза на этику, подряд. Divus до такой степени сливается со значением «умершего принца», что встречается у христианских писателей даже при имени... Юлиана Отступника! Еще при Константине, христианин-астролог Фирмик Матерн придумал формулу императорского величия, какая и не снилась языческим льстецам: он объявил гадание об императоре, — оно считалось государственным преступлением — не столько опасным, сколько недобросовестным, потому что судьба императора исключена из звездного закона, — она выше звезд и младших небесных сил, ими управляющих. Гений, живущий в императоре, равен духам-космократорам, то есть архангелам. (См. том I, глава «Звездная наука».) «В римском мире публично обожествляли императоров умерших, а также легко возникали частные, интимные культы императоров живых. Благодаря этому, как в Риме, так и провинциях возникло много коллегий и частных обществ, посвященных императорскому имени. Обыкновение обожествлять людей связано с чисто римским культом Манов, Ларов и Гениев. Но значительность и размеры, которые принял культ, ясно выдают влияние восточных обычаев, — политические события легко и быстро перенесли их на почву империи. Обычаи эти сложились в царстве Диадохов и главным образом в Египте в эпоху самого глубокого неверия. Они имели последствием организацию в провинциях культа Цезарей по греческому образцу, а затем провели этот культ и в самый Рим. В один прекрасный день деспоты увидали пред собою, в лице своих подданных, расу достаточно оподленную, чтобы боготворить господ своих: блестящее доказательство, что религия римская разрушилась до основания. С каким бы смирением ни принимал Август божеские почести, он уже тем, что заставил дать себе имя Августа (буквально: «сверх-человек», от augeo, увеличиваю, умножаю), показал, что с точки зрения политической, он придал решительную важность возвышению особы императора над прочими смертными; ибо этот титул возвещал во всеуслышание, что государь есть существо, высшее своих подданных и отличной от них природы. По смерти Октавия императорский культ, до сих пор терпимый только в провинциях, начал понемногу преображаться в государственную религию» (Марквардт). Простота и естественность, с которой свершилась эта замена, то есть императорский культ подменил собою упалую религию и стал на ее место, — воистину поразительны и поучительны. Из приведенных строк Марквардта ясно определяется в императорском культе взаимодействие двух влияний: провинциально-восточного и ультра-национального, «истинно-римского». Первое принесли с собою волны нового плебса и войска генералов-конквистадоров, завоевавших Элладу, Сирию, Египет. Но вряд ли оно оказалось бы достаточно сильным, чтобы укорениться, если бы не встретило благодарной почвы во втором, местном влиянии. Развитой и привычный, философской софистикой разработанный, восточный культ государя-бога привился к вековому, темному, первобытному культу римского простонародья и, слившись с ним в выгоднейшую политическую систему, создал привычки и обычаи, сперва равные повелительным законам, потом возведенные в степень государственных законов. Когда Марквардт говорит «о расе, достаточно оподленной, чтобы боготворить господ своих», он употребляет аристократический язык римского старо-республиканского предрассудка. Раса осталась как раса, не хуже и не лучше, чем прежде и после. Если здесь возможно употребить слово «подлый», то лишь в том смысле, как оно употреблялось в крепостном XVIII веке: «подлый народ» = «подлеглый» = «простонародье», а отнюдь не в смысле нравственной его оценки. При том виде, вкрадчивом и осторожном, как римскому народу предподнесены были первые опыты Августова культа, совсем не надо было народу быть в состоянии совершенного нравственного упадка, чтобы помириться с ними и принять их. После битвы при Акциуме было постановлено сенатом ввести почитание «Г е н и я Августа» в исконный римский культ ларов. Это значило: объявить неведомого, безымянного бога, под покровительством которого живет и действует Август, — его небесного патрона, или, говоря по нынешнему, его угодника, его ангела-хранителя, — государственным божеством, народным святым. Здесь, как читатель видит, нет еще и тени обоготворения личности Августа во плоти и крови. Сенат просто учреждает новый табельный день, — именины государя, — и делает предписание, чтобы изображения государева святого имелись в каждой общественной и частной божнице (sacrarium) наряду с изображениями ларов, гениев-покровителей домашнего строя. Что касается последнего, кто не знает и не употребляет слов «пенаты», к «нашим пенатам», «Эсхин возвращался к пенатам своим» (Жуковский), «лары и пенаты», бессознательно отдавая тем дань давно умершему культу, равно как отдает ее еще более бессознательно всякий итальянец, который употребляет в речи глагол penetrate, а француз — глагол penetrer (проникает во внутрь). Пенаты (от penus, кладовая) — гении хозяйства, блюдущие запасы харчей и прочего благосостояния внутри дома. Если их перевести на поздний демонологический язык, это будет наш домовой, поскольку он хозяин и блюститель зажитка семьи, а в христианской мифологии их функции приняли хозяйственные и подобно римским пенатам — по большей части парные святые, как Фрол и Лавр, Косьма и Дамиан, Борис и Глеб и т.д. Иная идея положена в основу культа ларов. Римляне верили в бессмертие души, как и в то, что смерть совершенствует человека в кротость и могущество божественности (dii manes). Семейный культ мертвых — из древнейших римских. Возник он у могил внутри самого дома, как первоначально хоронили римляне своих покойников, но законы XII таблиц запретили этот обычай. Вместе с тем, те же XII таблиц одухотворили старый, грубый, конкретный культ, введя в него правовую абстракцию — jus manium, т. е. погребального ритуала, который превращает мертвеца в божество. Так узаконился и получил отвлеченное обобщение стародавний культ, по-видимому, этрусского происхождения. Семейным ларом (lar familiaris) почитался первый домовладыка, основатель фамилии: «творческая сила, которая положила начало роду и блюдет, чтобы он не угас» (Марквардт). Поэтому, — в противоположность пенатам, которых множественная форма penates заставляла римских ученых спорить, как было единственное: penas или penatis, — в каждом доме был только один лар. «Возвратиться домой», в фигуральной передаче домашнего культа, redire ad penates suos или redire ad larem suum. Из этого краткого описания легко видеть, что римский лар — близкая родня славянскому чуру, как изобразил его, по обыкновению, картинно и сжато, в своем «Курсе русской истории» В. О. Ключевский. «Тот же обоготворенный предок чествовался под именем чу- ра, в церковно-славянской форме щура; эта форма доселе уцелела в сложном слове пращур. Значение этого деда- родоначальника, как охранителя родичей, доселе сохранилось в заклинании от нечистой силы или неожиданной опасности: чур меня! т.е. храни меня дед. Охраняя родичей от всякого лиха, чур оберегал и их родовое достояние. Предание, оставившее следы в языке, придает чуру значение, одинаковое с римским Термом, значение оберегателя родовых полей и границ. Нарушение межи, надлежащей границы, законной меры мы и теперь выражаем словом чересчур; чур— мера, граница. Этим значением чура можно, кажется, объяснить одну черту погребального обряда у русских славян, как его описывает Начальная летопись. Покойника, совершив над ним тризну, сжигали, кости его собирали в малую посудину и ставили на столбу на распутьях, где скрещиваются пути, т.е. сходятся межи разных владений. Придорожные столбы, на которых стояли сосуды с прахом предков, — это межевые знаки, охранявшие границы родового поля или дедовской усадьбы. Отсюда суеверный страх, овладевавший русским человеком на перекрестках: здесь на нейтральной почве родич чувствовал себя на чужбине, не дома, за пределами родного поля, вне сферы мощи своих охранительных чуров». Ключевский употребил слово «чур» во множественном числе: чуры. Lar имеет также множественное число — lares, lases, но, в таком случае, эта множественность относится не к одному дому, а к союзу нескольких ларов из нескольких семейств. То, что Ключевский сказал о перекрестках, приходится здесь чрезвычайно кстати, так как римлянин рассматривал перекресток — в городе ли, в поле ли — как нейтральное место между прилежащими владениями, место соседской сходки живых домохозяев, а, следовательно, почему же не быть ему и местом единений домохозяев мертвых, т. е. ларов? И вот перекрестки (compia), становясь под охрану ларов-соседей, мало-помалу вырабатывают особый, уже не домашний, а союзный, общественный культ соседских, смежных, перекрестных ларов (lares comppitales). Социальная идея, его оживлявшая, придала ему быстрое развитие и, вскоре, огромное значение. В конце республики, городские lares compítales или lares vicorum (уличные лары) объединяют своим культом целые кварталы. Их храм, часовня или просто жертвенник на перекрестке (compita, sacella) приобретает значение как бы приходской церкви, а самый перекресток — «погоста», разумеется, не в нынешнем его значении «кладбища», а в старинном — гостинного, торгового места, базарного, ярмарочною сходбища. И, как в старой Руси погост-базар переродился, через погост-приход, в погост-сельскую волость, так и compita римские, выработав вокруг смежных ларов религиозные товарищества, затем, естественной эволюцией, начали перерабатывать их в политические кружки и союзы. Как всякое религиозно-обрядовое общение, они должны были отличаться духом консервативным и, в эпоху Юлия Цезаря, вероятно, чересчур ярко выказывали свои старо-республиканские аристократически-феодальные симпатии, потому что диктатор нашел нужным их распустить. Но то, что создалось веками, не может быть уничтожено одним манием державной руки, хотя бы и гениальной руки Юлия Цезаря. Тем более, что он мог запретить организации, но не в состоянии был, конечно, да и не посягал уничтожить самый культ. Август, пришедший к власти с программою не реформ, но reipublicae constituendae causa, для того, чтобы упорядочить республику и сплотить и сохранить, сколько позволит перемена времен, ее национальные начала, не имел никакой надобности воевать с культом, неудобным для реформатора и новатора, вольнодумца и демагога Юлия. Напротив, — консерватор и суевер, мастер выбирать господствующую струю современного течения и мчаться на ней к успеху, — Август нашел эти старо-республиканские, «истинно-римские» приходы прекрасными проводником для своих государственных и династических целей, лишь бы они продолжали быть ему преданными и послушными, лишь бы организация сосредоточилась в руках или под контролем нового правительства. Храмы, часовни и жертвенники (sacella) перекрестных ларов обязательно имели изображения двух воображаемых ларов. Теперь любезность сената внесла в эти святилища еще третье изображение — Августова гения, угодника, ангела- хранителя. Народ принял новшество легко. Во-первых, потому, что Август, как умиротворитель государства, был в это время очень популярен; во-вторых, потому, что народ был благодарен ему за восстановление своих по-квартальных корпораций; в-третьих, потому, что в поклонении гению принцепса не находил ничего необыкновенного. Клиент клянется гением своего патрона, раб — гением своего господина. Если республика становится как бы патронат Августа, то для нее, как великой коллективной его клиентуры, естественно почитать его гения. Это опять таки не боготворение человека. Подобный вид почета переживают в христианстве не только все государи, потому что иконы тезоименитых им святых обязательно имеются в каждой церкви, школе, богоугодном заведении, но и разные, более или менее именитые и заслуженные представители всевозможных коллективов административных , общественных, образовательных, коммерческих, промышленных. Если, скажем, компания Ярославской железной дороги поставила в московском своем вокзале икону св. Саввы, имя которого носит основатель дороги Савва Ив. Мамонтов, это не значит, чтобы сказанная компания канонизировала Мамонтова и признала его своим святым. Так точно и римский народ принял в свои божницы совсем не Августа, но Августова гения, и образ был не Августов, но — Августова гения. Были однако и существенные разницы с современностью, которые сказались не в момент учреждения этих религиозных новшеств, но в их процессе и правильно рассчитанных результатах. Современные религии избегают делать священные изображения слишком схожими с живыми лицами. Настолько, что сейчас подобные иконы если иногда и пишутся, то — в совершенной интимности, не для публики. Но в латинском искусстве эта реализация абстрактной святости в конкретную лесть широко развилась, начиная с веков Возрождения, да и до сих пор гораздо больше распространена, чем в России. Однако, и у нас прежде, под византийскими и латинскими примерами, она была в большой моде. «Наши новейшие художники начали с того, что архистратига Михаила с князя Потемкина-Таврического стали изображать» (Лесков). Еще недавно много шума наделало открытие в Грузине образа Божьей Матери, оригиналом для которого послужила пресловутаяНастасья Минкина. В домашних церквях, в облагодетельствованных монастырях и т. д. подобных интимных изображений скрывается много. Но Рим этой скрытности не придерживался. Воображая божественное начало, движущее таким же человеком, весьма конкретно, Рим лепил его, писал, высекал из мрамора или отливал из бронзы именно в образе этого самого человека, лишь несколько идеализируя его черты. Как образцы такой удивительно красивой, но ограниченной, удержавшей земное сходство, идеализации достаточно будет напомнить хотя бы знаменитый ватиканский бюст Августа, неаполитанского Нерона в виде Аполлона Кифарэда, Коммода в виде Геркулеса в Капитолии. Таким образом, в течение 35 лет, лицо и фигура Августа стояли божеством пред народом римским во всех святилищах и на всех перекрестках, впиваясь в зрение и воображение, тогда как утренняя и застольная молитва к трем ларам, вместо прежних двух, врезывала имя Августа в память и постоянную привычку религиозной мысли. В результате, конечно, зримый образ победил незримый. К концу правления Августа о гении Августа помнило только незначительное число философски образованной интеллигенции, которая была глубоко равнодушна к вопросу, кто бог — Август или гений его, так как одинаково не верила ни в Августа, ни в гения. Для масс же гений давно слился с личностью самого императора. Последние предсмертные годы Августа полны просьбами от городов, народов и обществ об его личном обожествлении, о сооружении в честь его храмов и т. п. Он не позволял ничего подобного в Риме, но разрешал в провинции, — однако, очень хорошо знал, что, по смерти, будет обожествлен и в Риме. Громадно длинный и образноумиротворительный срок его правления очень содействовал тому, что слово Август запечатлелось в умах человеческих так выразительно, памятно и, согласно смыслу его, священно. Итак, Август ввел себя в простонародную религию, или, если лучше хотите, в приходчину, в церковно-обрядовый союз общественных низов, и сделал имя свое ее постоянной и крепкой привычкой. Чтобы поддерживать в римской приходчине неизменно цезаристическое настроение, он несколько изменил старый строй этой приходчины. До Юлия Цезаря последняя обнаруживала свою деятельность празднеством Компиталий, которым заведовали выборные участковые старосты (magistri vicorum), — притом, не в качестве городских чиновников, но — как нарочная комиссия сведущих и излюбленных людей от обывательства: magistri collegiorum. Так как эти коллегии широко пользовались для услуг по праздничной организации рабами — элементом, у римского правительства всегда заподозренным, — то, уже задолго до падения республики, сенат видел в них политическую опасность, а авантюристы, вроде Клодия, политическое подспорье. Юлий Цезарь, сам опытнейший демагог, а потому знаток и ценитель демагогических средств по достоинству, думал, как сказано выше, покончить с Компиталиями и в том, и в другом смысле: отказался от подспорья и погасил опасность. Август никогда не отказывался от подспорий, а всегда их искал и, найдя, приобретал с уступочкою, обглаженными. Розы — может быть, тряпичные, но без шипов; вместо жеребца — меринок, зато не понесет и не забрыкает. Когда Compitalia понадобились Августу, он вернул их народу, но, вместо выборных коллегий, дал им выборную полицию. Сохранил митинги, но председателями посадил полицейских приставов. Так как город, в это время, разделен был административно на 14 частей (regiones) и 265 кварталов (vici), то в связь с этою полицейскою реформою поставил Август и реформу Компиталий. Религиозный приход совпал с полицейским участком. Начиная с 747 г. римской эры (7 до P. X.), каждый vicus выбирал 4 магистров, т.е. старост. К их религиозным обязанностям прибавлена была организация пожарной помощи, для чего и дано было в их распоряжение по нескольку государственных рабов (servi publici), а в культ введена была патронесса противопожарной помощи, богиня Stata Mater. Во время игр (ludi compitalicii) участковые старосты носили мундир государственных чиновников (претексту) и имели выход с двумя ликторами. Начальством их были начальники частей, которые, в пределах, конечно, Августова произвола, назначались по жребию из преторов, эдилов, народных трибунов. Без разрешения частных приставов, приходские старосты, вероятно, могли не много: по крайней мере, заведывание и охрана святилищ — постройка, перестройка — были поставлены всецело под контроль первых. Таким образом, кроме официальной своей полиции, Август получал в городе еще вторую полицию, с религиозным оттенком. 1060 блюстителей нравов и политической благонадежности рассеялось в классе, наиболее нужном династии, ибо на нем приходилось ей строить свое благополучие, ибо из него создавался новый цезаристический плебс: в классе вольноотпущенников. В сохранившихся памятниках число либертов, в составе приходских старост, совершенно подавляет число свободнорожденных: на 275 первых приходится лишь 36 вторых. Такое огромное преобладание показывает, что ради либертов и преобразовано было старое народное учреждение, на них оно и рассчитано. «Egger вычислил, что более двух тысяч человек самого низкого происхождения, большей частью рабов и вольноотпущенных, принимали ежегодно известное участие в правлении императора и, таким образом, брали на себя обязанность защищать его» (Boissier). Это связь демагогической тирании не только с рабочим пролетариатом, но и с Lumpenproletariat’ом: амуры бурбонского абсолютизма с неаполитанскими ладзарони, поиски патриотизма на городском дне. Свободнорожденные попадали в старосты только случаем, либо там, где либертов было меньшинство и некого из них было выбрать. Понятно, для свободнорожденного magister vici не карьера, ибо ему открыты honores, общественные должности. Он может принять избрание, как почет со стороны соседей, подобно тому, как русский домовладелец-дворянин или чиновник может принять избрание в церковные старосты. Но, если бы статистически исследовать сословный состав церковных старост в России, то вряд ли число дворян, чиновников, вообще, «благородных» (именно, значит, ingenuorum) явится в менее скудном отношении к числу крестьян, мещан и купцов, вышедших из первых двух сословий, чем отношение свободнорожденных magistri vicorum к вольноотпущенным. Я уже неоднократно касался этого сословия, рост которого в веке Августа является замечательнейшим и наиболее существенным социальным явлением эпохи. Причины этого роста рассмотрены уже мною в другом месте (см. том II). Здесь достаточно будет повторно констатировать его факт. Со дна государства поднимается новый обширный слой, состоящий из ремесленников, мелких и средних купцов, а также представителей интеллигентно-рабочих профессий: врачей, учителей и т. п. Слой этот тискается в пласты государства, стараясь найти себе в нем место. Но формы старого республиканского строя, сохраненные Августом, места ему открыть не могут: либерт — полуправный, временнообязанный человек; для него закрыта — основное право римского гражданина — лестница общественных должностей. Между тем новое правительство не могло не заметить, что если кому оно нужно, так именно этому классу, и если ему кто нужен, так именно этот класс. Демократический, но нуждающийся в крепкой и постоянной власти, которая гарантировала бы спокойствие его добыч и промыслов; ненавидящий память аристократической республики, при которой он был ничто, и весьма благодарный принципату, который его двинул в жизнь; бойкий и кипучий по роду своей подвижной деятельности, но индифферентный политически и, при мало-мальски порядочном житье-бытье, добра от добра не ищущий; следовательно, склонный к консерватизму «железной руки в бархатной перчатке», охотник до маленьких реформ, но боящийся паче огня революций, во время которых трещат кредиты, начинается заминка в делах, падают спросы и производства, растут банкротства. Наконец, что тоже очень важно, класс новый, космополитический, органически лишенный старых римских традиций, но очень желающий быть римским, «истинно-римским», а потому крепко и любовно приемлющий Рим в том времени и виде, как его исторически застал и нашел себе выгодным. Ubi bene, ibi patria. Но bene — в Риме, при наличном порядке вещей, значит, Рим и есть partia, и за порядок его вещей надо держаться обеими руками, ибо в нем — и Фортуна, и карьера. И вот, куда ни погляди, — все иноплеменные «патриоты своего отечества» — нового, всеобщего римского отечества, в котором утонула их забытая, далекая, варварская родина. Их сделал Рим Цезарей — и они, в самом деле, любят Рим и Цезарей, любят с необыкновенной ревностью, суетливостью, показностью, с азартным, можно сказать, наскоком и крикливостью. Правительство принципата охотно пользовалось людьми из этого, ему полезного и естественно союзного, класса, создавало из него свою дворцовую бюрократию, часто доводило иных удачников на посты величайшего государственного значения. Но оно бессильно было превратить либертов из худородных в благородных, а следовательно, открыть им дорогу к магистратам. Консервативное предубеждение римлян в этом отношении было настолько велико, что власть не смела и пытаться на реформу. Да и не хотела, потому что, если демократическая половина цезаризма говорит в таких случаях за, то аристократическая немедленно высказывается — против. Ему нужен фактор, талантливый и преданный, но — в черном теле, не ровня. Создатель класса вольноотпущенников, Август, в то же время, усиленно издавал против них ограничительные законы. При Клавдии вольноотпущенники управляли государством. Нерон, путешествуя, оставлял в Риме вольноотпущенника Гелия своим наместником с неограниченными правами. Но класс оставался, по-прежнему, худородным, и, по-прежнему, принимались меры, чтобы он не смешался в правах своих с классами благородными, т. е. свободнорожденными, ingenui. Как было уже говорено однажды, это — почти та же эволюция, какую в Московском царстве прошло сословие дьяков, вышедшее в XIV — XV веках из рабов, а к концу XVI и в XVII сделавшееся душою и силою всей административной машины. Но — даже внук дьяка, хотя бы и думного, еще почитался в боярстве выскочкою, с пятном на родословии (Сергеевич). Попадая в затруднения между старыми народными привычками и новыми государственными потребностями, римский принципат никогда не становился на путь крутых социальных реформ, а старался восстановить нарушенное равновесие компромиссами: старому оставить весь вид ненарушимости, а новому открыть искусные лазейки к фактическому нарушению, или, наоборот, оставить за старым фактическую ненарушимость, окружить новое обманными декорациями и бутафорией нарушения. Рядом подобных компромиссов той и другой категории обусловились и правительственные отношения к классу вольноотпущенников. Но, ласкал ли либертов цезаризм с задним расчетом себе на уме, преследовал ли их бумажными угрозами, подмигивая сквозь пальцев, что, по нужде, мол, закону перемена бывает, — в том и другом случае, компромисс шел неизменно к выгоде цезарей. Когда умер Август, апофеоз его, т. е. признание святым, богоравным, divus, совершился без всякого затруднения, единодушным желанием, лишь узаконившим, собственно говоря, суеверие, которое, при жизни Августа, впитывалось в народ, как обычай. Это был уже второй святой государь, которого давала Риму фамилия Юлиев. В течение 45 лет своего правления, Август употребил немало усилий для того, чтобы озарить род свой светом мистического предназначения к власти над Римом, в чем ему усердно и убежденно помогали языки и зеркала общества — поэты-цезаристы, как Гораций, Овидий и, в особенности, Вергилий. С их помощью, поддерживаемый теологами, вроде Атея Капитона, М. Т. Варрона и др., он воскресил легенды, связывающие его род с благочестивым Энеем, богиней Венерой и т. д. Как возобновителю государства, ему очень хотелось принять, вместо Октавия, имя Ромула, но он не посмел, опасаясь, не понял бы это народ за намек, будто он стремится к ненавистной Риму царской власти. Не смог быть Ромулом, — стал Августом. Но больше всех легенд и мифов помогла ему историческая память его великого усыновителя и дяди, Юлия Цезаря, чья громадная личность так поразила народное воображение, что — за исключением Карла Великого, нашего Петра и Наполеона I — подобных впечатлений уже не отразили грядущие века. Апофеоз Юлия Цезаря — единственный в истории императорского культа, который говорит о дружном, экстатическом народном порыве, о необходимости, сложившейся таинственной логикой масс и вмешательством кстати даже самой природы. Известно, как на руку оказалась династии Юлиев комета, засиявшая на небе вскоре по убиении Юлия Цезаря. Октавий недаром поместил ее образ на шлем свой, — он выиграл ею больше побед, чем даже счастливым своим мечом. Став Августом, он скромно отвергал божественные почести, но никогда не забывал поместить в титуле: «Divi Filius» — «Сын бога», — и эта памятка служила ему гораздо лучше, чем играть роль живого бога самому. В результате всей этой систематической агитации, по смерти и апофеозе Августа, наряду с прямым и официальным культом его, возникает в Риме, в том же 14 по P. X. году, религиозный орден — sodales augustales — посвященный культу самой богородящей Юлианской династии (gens Julia). Учреждением его обслуживалась императорская идея в избранных верхах общества. Коллегия ордена состояла из 25 членов (decutiones): 21, действительные, избирались по жребию из первых вельмож государства, 4 почетных приглашались из членов императорской фамилии. Первыми почетными декурионами были Тиберий, Друз, Клавдий и Германик. Впоследствии число членов было доведено до 28, выше чего уже не поднималось. Орден уравнен был в почестях с четырьмя древними и величайшими жреческими коллегиями античного Рима (quatuor summs или amplissima collegia): с понтифами, авгурами, квиндецимвирами (XV viri sacrorum) и трапезниками (epulones). Факт возникновения ордена Юлианцев именно по смерти Августа вполне логически и истинно римски сочетается с тем обстоятельством, что в лице Августа кончилось мужское поколение Юлиев, — он был последний в ней paterfamilias, хранитель родовой религии (sacra gentis) и исполнитель ее таинств. Родовых религий (sacra gentilicia) было в Риме много, и некоторые из них приобрели публичное значение, напр, религия рода Валериев, из которой вышли знаменитые «Столетние игры» (Ludi saeculares) (см. том I). Понятно, что родовая религия могла существовать только, покуда существовал род. С истощением последнего, государство не могло поддерживать обрядов родовой религии. Но оно старалось сохранить, по крайней мере, те из них, которые приобрели общее признание, сделались sacra publica, сохранив, однако, память, что, по происхождению, они — sacra gentis, а за членами рода — привилегию их жреческого исполнения. В видах такого сохранения, как скоро род начинал истощаться, в среду его вводили чужеродцев и тем перерабатывали род в религиозное братство, gens в sodalitas. Если же дело шло не о спасении старого, угасавшего родового культа, но о возникновении нового, то учреждали новую sodalitas, поручая ее на первых порах преимущественному патронату той или другой фамилии, связанной с новым культом какими-либо историческими или местными преданиями, но по такому расчету, чтобы sodalitas не могла быть поглощена фамилией в монополию, а со временем развилась бы в корпорацию. Так, с основанием храма Венеры Родительницы (Venus Genetrix), заложенного Юлием Цезарем и оконченного Августом, была основана и sodalitas, в которую вошли тогда все еще не вымершие члены gentis Juliae. Этот пример любопытен тем, что наглядно показывает основную черту подобных братств: связанность их с известным храмом Sodalitates — братства не во имя богов, но во имя храмов, collegia templorum, non deorum. Их жертвы, трапезы, игры были приноровлены к годовому празднику храма, при котором они возникали, и божеством-патроном для них было специально лишь божество, чтимое в их храме, причем день основания храма считался днем рождения божества. Говоря о квинкватриях (во II томе), мы имели случай видеть, как, при популярности и широкой, так сказать, компетенции божества (Минервы), храмовой праздник Авентинского холма мог вырасти во всенародный и повсеместный. Так как sodalitas пришла на смену к gens и стала его фикцией, то братчики (sodales) наследовали юридические отношения, подобные существовавшим между родственниками- когнатами и свояками (affines) : братчик не мог выступить против другого обвинителем по уголовному делу, ни наняться в адвокаты (patronus) к обвинителю братчика и т. д. Все это сплачивало братства в единство, вроде масонской ложи, которое, при случае, могло явиться и являлось немаловажной политической силой. В особенности же сила эта сказывалась в тех братствах, которые успевали расшириться в коллегиальные сообщества (collegia sodalicia), т. е. в товарищества для религиозных или общественных целей, уже не связанные с родовым началом, но образующие сложную юридическую личность с тем, чтобы продолжаться и по смерти членов-учредителей. Это древнейшее римское учреждение (начало его приписывают Ромулу и Нуме), к концу республики, развило ряд настоящих политических клубов: artificum — клубы художников, collegia opificum — клубы мастеровых и т. п. Объединяясь, подобно средневековым цехам, под протекторатом своего святого, эти профессиональные союзы, в последний век республики, могущественно влияли на выборы и потому были весьма любезны аристократическим демагогом, вроде Клодия. Юлий Цезарь, опять таки памятуя свой демагогический опыт, круто наложил на них руку. Август, опять таки компромиссом, сохранил из них только древнейшие. С его времени, для учреждения новой коллегии требуется постановление сената и санкция императора. В результате, при империи политические коллегии (collegia sodalicia) исчезают и остаются только коллегии погребальные (collegia funeraticia, collegia tenuiorum), сыгравшие впоследствии громадную роль в пропаганде и укреплении христианства. О них еще будет случай много и подробно говорить в IV томе «Зверя из бездны». Итак, sodales augustales, 21 аристократ самой, что ни есть, голубой крови и белой кости, с четырьмя принцами во главе, обслуживают династическую идею вверху общества. В низах эта великолепная коллегия знати отражается множеством отсветов, которым правительство позаботилось придать вид постоянства и единообразия. Если в городах династическая идея укреплена участковыми старостами (magistri vicorum Augustales), то в деревне уже самые лары, приглядевшиеся в новом их тройном виде, успели прослыть «Августовыми ларами» (Lares Augusti), а старосты культа зовутся с внушительным двойным подчеркиванием — magistri Augustales Larem Augusti. Куда ни прикинься, куда ни повернись, образ Августа — пред глазами римлянина, имя Августа — в его ушах, мысль и память полны Августом. Это общественный, массовый гипноз, который приводит к единообразию слабые, темные умы, сбивая их в стадность благоговейного повиновения силе сверхчеловеческого обаяния, им непостижимого. Теперь новой, нарождающейся религии обожествления верховной власти, культу династии, остается только кинуть постоянный мост между равно завоеванными ею верхами и низами: прикрепить к себе ту новую и многообещающую часть плебеев- цезаристов, которая, материально вырастая, ждет от правительства благодарности за преданность и поощрения, в виде какого- либо возвышающего сословие классового компромисса. Он является в форме «севирата». Августово братство больших римских господ отражается в множестве провинциальных городов образованием новых августальных корпораций, в которых смешались черты и аристократических братчиков, и демократических участковых старост. И корпорации эти, быстро развиваясь, не замедлили сложить своеобразную аристократию плебса: между классом декурионов и классом плебса просунулся новым пластом, низший первого и высший второго, класс августалов, ordo, corpus Augustalium, Augustales incorporad. Возникли эти корпорации вокруг тех игр, которыми в каждом городе должно было чествоваться Августово божество с тех пор, как культ его стал государственным и всенародным. Правда, имеются известия об августальных корпорациях еще и при жизни Августа, но эти частные организации, очевидно, не заключали в себе того элемента общепринятости, равной обязательности, как настало для них время по смерти Августа. Это не более, как почтительные выражения монархического усердия, подобно тому, как и в наши времена многие общества и учебные заведения испрашивают дозволения государей называться по именам членов Императорской фамилии: Александровскими, Николаевскими, Мариинскими, Константиновскими, Ксениевскими и т. д: Государство не затратило на введение Августова культа своих капиталов и остерегалось сделать его ненавистным, через какое-либо прямое народное обложение. Оно поступило в этом случае, как старинные русские губернаторы, которые, при богоугодных или филантропических надобностях, призывали к себе толстосумов купечество и предлагали ему принять расходы на себя, а в возмездие выхлопатывали высочайшую благодарность, почетный кафтан, медаль, потомственное почетное гражданство и т. п. Но так как Рим любил порядок и систему, то и эта купля- продажа богоугодности и почестей была им обзаконена в строгую череду и механическую аккуратность. Ежегодно муниципальный совет (decuriones) обязан избрать из числа зажиточных и добропорядочных граждан города шесть человек (seviri), как комиссию для организации служб, спектаклей и банкетов, сопряженных с императорским культом. Каждый из шести должен внести в городскую кассу вводные деньги — summa honoraria — и свою долю по смете покрытия расходов культа, им поручаемого. Деньги причитались не маленькие, но новые плебеи платили их охотно, так как покупали за них не только внешний почет (претекста, один или два ликтора со связками, почетное место на играх и bisellium, двойные кресла, наряду с декурионами), но и важные сословные преимущества. По окончании своих полномочий, те из бывших севиров, которые были из свободнорожденных, igenui, получали титул sevirales: это обозначало в них очередных кандидатов на перечисление из плебса в ordo decurionum. За отставными севирами из вольноотпущенников сохранялся титул sevirales Augustales — они-то и слагали ту мещанскую аристократию, ту отличенную буржуазию, о которой говорено выше и которую развивать Цезарям было и выгодно и желательно. Стремление вольноотпущенников в севират было настолько значительно, что шести мест в институте этом оказалось мало. За невозможностью увеличить их число (вероятно, мистическое), пришлось расширить учреждение севирата допущением кандидатуры к нему (adlecti), по-видимому, зависевшей в числе своем исключительно от усмотрения городского совета, и, значит, неограниченной, лишь бы кандидатам была охота платить. Эти кандидаты и носили звание «августалов» (augustales), по которому слыла и вся корпорация. Усердным исполнением своих обязанностей по сервирату все эти люди приобретали знаки отличия, вроде записи первым или из первых в реестрах (album) своей корпорации, права на двойную получку (sportulae) при общественных раздачах, а главное — орденов (insignia) декурионского, эдильского и даже дуумвиратского достоинства, создававших для августалов фикцию равенства с магистратами. Наконец, — что буржуазия всегда и всюду особенно ценила, — хоронили августала в его мундире (ornamente Augustalia), с парадом, в котором участвовал городской совет. Величайшим же почетом для муниципального плебея было — быть избранным в севиры без денежного взноса. Несомненно, что этот дешевый способ был самым дорогим, потому что, в общем правиле, города были бессовестно требовательны к богатому мещанству, и, чтобы довести эту ненасытную пасть до степени гражданской признательности, надо было раньше истратить несметные деньги. Какую громадную роль играл севират для буржуазного класса, лучше всего выяснят несколько коротких отрывков из Петрониева «Сатирикона», высмеивающих пошлость богатых вольноотпущенников Неронова века. Почести севирата постоянно и на уме, и на языке у пресловутого Тримальхиона и гостей его. Дом полон символами севирата. «Вот и вошли мы в столовую, мимо домоправителя, который сидел у дверей и работал над счетною книгою. Что я приметил с особенным удивлением, так это — на дверях пригвожденные, ликторские связки с топорами, рукоятки которых — заканчивались бронзовым подобием корабельного носа, а на носу была надпись: «К. Помпею Тримальхиону, севиру августалу, от Киннама, его кассира»». Обедают. «Вдруг в дверь столовой застучал ликтор, и вошел в сопровождении большой свиты, господин в белом одеянии — заметно, навеселе. Я, пораженный его величием, подумал, что пришел претор, и потому хотел было вскочить с ложа, хотя и неприятно было стать на землю босыми ногами. Но Агамемнон засмеялся моей ошибке и сказал: «Сиди, дурачина! Это Абинна, севир и в то же время каменщик, — говорит, превосходно делает надгробные памятники». Замечательные страницы «Сатирикона», в которых один из гостей, рассерженный насмешками, излагает, так сказать, программу вольноотпущеннического благополучия, какого, дескать, давай Бог всякому. «Так как Асцильт, в необузданной веселости, махал руками, хватался за бока и хохотал до слез, то один из вольноотпущенников, старый товарищ Тримальхиона по рабству, и именно тот, что возлежал выше меня, обозлился и сказал: «Что ты смеешься, баранья башка? Не нравится тебе, что ли, роскошь нашего гостеприимного хозяина? Оно и видать, что ты привык жить богаче и пировать слаще! Клянусь богами-хранителями дома сего: если бы я возлежал возле этого парня, я бы заткнул ему глотку, чтобы не блеял! Нечего сказать, хорош фрукт, чтобы издеваться над другими! Невесть какой бездомовник, ночной бродяга, который не стоит собственной мочи! Одним словом, если я его кругом..., так он не будет знать, куда от меня бежать. Черт возьми! я совсем не такого характера, чтобы горячиться из-за пустяков, но — вот уж правда: где гнилое мясо, там и черви! Хохочет! Чему хохочет? Подумаешь батька не родил его, а купил из чрева матери, на вес серебра! Ты римский всадник? Ну, а я царский сын! «Почему я стал рабом?» Потому что сам, по доброй воле, закрепостился, предпочитая быть со временем римским гражданином, чем вечным данником. И теперь, слава Богу, живу-поживаю, так, что на нас сверху не взглянешь! Стал человеком, как все добрые люди, хожу себе да поглядываю, как ни в чем не бывало, гроша медного никому не должен, под судом никогда не бывал, никто меня на форум не тягал: отдай, что должен! Землишку купил, монеток накопил, кормлю двенадцать ртов, не считая моей собаки. Женушку из рабства выкупил, чтобы никто ей за пазуху лапами не лазил. За собственный свой выкуп я заплатил 1000 денариев. В севиры меня даром назначили. Коли помру, то в гробу, надеюсь, мне краснеть не от чего». Это хвалится человек маленький — голос из «черной сотни» не только по происхождению, но и по состоянию. Но вот проект монумента, о котором мечтает туз из тузов, черносотенный воротила, Тримальхион: «Прошу тебя очень: изобрази у ног моей статуи собачку мою, венки, сосуды с ароматами и всякие бои гладиаторские, чтобы я, по милости твоей, пожил немного и после смерти. Затем, значит, отвожу я под монумент по прямому фасаду сто футов, а по боковому — двести. Насади вокруг моего праха яблонь разных, вишенек, грушек, а также обширный виноградник. Потому что большая это с нашей стороны ошибка, что мы, покуда живы, дома свои украшаем, а о тех домах, в которых нам дольше быть, не заботимся. Поэтому прежде всего желаю, чтобы на памятнике было написано: «Сей монумент к наследнику не переходит». Впрочем, это уже мое дело предусмотреть в завещании, чтобы после смерти не потерпел я обиды. Поставлю у гробницы своей которого-нибудь из вольноотпущенников моих стражем, чтобы людишки не бегали туда испражняться. Прошу тебя также вырезать на фронтоне моего монумента корабли, на полных парусах бегущие, а я — будто восседаю на трибуне, в претексте, с пятью золотыми кольцами на пальцах, и вытряхиваю денежки из кошелька. Потому что, как тебе известно, я устраивал общественную трапезу, обошедшуюся мне два денария на человека. Хорошо было бы также, если ты находишь возможным, изобразить и самую трапезу, и все гражданство, как оно ест и пьет в свое удовольствие. По правую руку помести статую моей Фортуната с голубкою в руках, и пусть при ней тоже собачка будет, на шнурке, к поясу привязанном; мальчишечку моего тоже, а главное — побольше винных амфор, хорошо запечатанных, чтобы вино, знаешь, не усыхало. Конечно, изваяй и урну разбитую и отрока, над нею рыдающего. В середине — часы: так, чтобы всякий, кто пожелает узнать, который час, — хочешь, не хочешь, а имя мое читай! Что касается надписи, то вот посмотри-ка, не довольно ли хороша будет эта: ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ГАЙ ПОМПЕЙ ТРИМАЛЬХИОН МЕЦЕНАТИАН. Ему заочно присужден был почетный с е в и р а т. Он мог бы украсить собою любую декурию Рима, но не пожелал. Благочестивый, мужественный, верный, он начал человеком маленьким, вырос в большого барина. Он оставил 30 миллионов сестерциев и никогда не слушал ни единого философа. Будь здоров! — «И тебе того же желаю!» Как всякая привилегированная корпорация, севират имел цену, покуда его привилегии не были обесценены размножением сословия. Насколько первый век богат августальными обществами (Claudiani, Neroniani, Flaviales etc.), настолько же быстро падают они в конце второго века. Их старались поддержать, дав им финансовое самоуправление, права корпоративного наследования и т. п. Но было уже поздно. Частые смены династии и распространение христианства подточили основную идею севирата, а выгоды его истощились ростом сословия. В третьем веке городские советы, и сами-то совершенно обедневшие членами, должны уже тащить обывателей в севират силою, обратить его в повинность, а добровольные взносы — в своеобразный налог на зажиток. Почесть (honor) переходит в служебную должность (munus), а должность — в тягостную сословную повинность (onus). Так в николаевской России уездное купечество отлынивало от ратманства: честь была горше поругания. Сохранилась надпись, гласящая о богатом испанце, который внес крупную сумму в муниципальную кассу с тем, чтобы его вольноотпущенники однажды навсегда были избавлены от севирата. Надгробные надписи сберегли нам обстоятельные сведения о профессиональном составе августалов. Тут, по выражению русского исследователя вопроса, г. Крашенинникова — «всякого жита по лопате», но преимуществуют: повара, трактирщики, плотники, булочники, ювелиры, золотых и серебряных дел мастера, красильщики, медники, гребенщики, торговцы разным мелким товаром, банкиры, аукционисты; из интеллигентных профессий: врачи, грамматики, адвокаты, архитекторы, духовные лица чужих дозволенных культов и т. п. Ремесленники и промышленники в списках августалов даже иногда рекламируют себя, упоминая названия своих заведений, либо прибавляя лестные аттестации своему мастерству: cocus optimus! Перенося в современные параллели, пред нами, таким образом, профессиональный список любого русского общества хоругвеносцев, — этого малого зерна, из которого впоследствии, под влиянием реакционной демагогии, выросли у нас, за последние годы, грибам подобно, союз русского народа, палата Михаила Архангела и тому подобные «охранительные» группировки, ставящие на знамя свое девиз самодержавия и православия, как тождества, и в слиянии их полагающие народность. Организацию августалов можно считать всесословною: в нее допускались даже рабы, — и безразличною к полу и возрасту: надписи сохранили память августалов шестнадцати, четырнадцати и еще ниже лет, а две эпитафии, одна в Пизе, другая в Комо, показывают, что в союз записывали даже грудных младенцев. Не препятствовало вступлению и иностранное происхождение: Вельзер нашел в числе августалов даже одного еврея. Число вольноотпущенников среди августалов превышает число свободнорожденных более, чем вчетверо: 1268 на 307. Итак — пред нами организация, бросающая мост от династии и господствующего культа к бесправным и малоправным слоям «черной сотни», выгодной для нового государства своим монархическим настроением. Можно не сомневаться, что в числе вольноотпущенников зачинщиками и особенно усердными пропагандистами августальских группировок были Либерты дома Цезарей: для них ведь принадлежность к культу дома Юлиев не возникала новостью, а продолжала старую привычку. «Гений Цезаря» и раньше был для них «гением господина», который государство заставляло их чтить, как единую святыню, доступную рабству, «гением патрона», к благоговению пред котором государство же обязывало клиентов. Нет больших монархистов под луною, как прислуга дворцов, холопы и крестьяне государственных усадеб и имений. Организация эта, несмотря на свой разноплеменный состав, была — как уже сказано, — ярко националистическою. Подсчет августальств в провинциях ясно показал ученым (Felix Mourlot), что «августальства нарождались и развивались всюду, где укоренялись римские нравы и, в особенности заметно, в тех провинциях, где вводился римский муниципальный режим». Когда Август восстановил культ перекрестных ларов, которого магистры, мы видели, так смежны с августалами, что многие ученые их даже не различают, особенно подчеркивалось, что это культ «италийских богов». Италийский патриотизм разноплеменной массы римского «чумазого», конечно, не удивит русских, переживших начало XX века и видевших собственными глазами, как все «истинно-русские» организации возникали и развивались, по преимуществу, стараниями немцев, молдаван и, вообще, как раз тех окраинных людей, в ушах которых, казалось бы, девизы «России для русских» и т. п. должны, напротив, звучать угрозою национального карачуна. Подобно тому, как «у немца всегда русская душа» (Салтыков), так, очевидно, у либерта императорской эпохи душа всегда была римская. Как всякая черная сотня, эти люди относились враждебно и с большою подозрительностью к науке и интеллигенции. Мы видим, что Тримальхион, даже в надгробной надписи своей, не преминул похвалиться, что «никогда не слушал ни единого философа». Тот сердитый гость его, «sevir factus gratis», который набросился с упреками на злополучного Асцильта, держится взглядов еще более выразительных: « — Я не учился ни геометрии, на эстетике, ни всей подобной ерундистике, но чудесно читаю вывески (lapidarias litteras scio) и умею делить до ста, что угодно: монету, меру, вес. Словом, если тебе угодно, идет на пари! Вот я вышел, кладу деньги на стол. Вот я докажу тебе сейчас, что твой отец понапрасну платил за тебя деньги в школу, даром, что ты знаешь риторику. Ну-ка! Отвечай: кто всегда бежит, а с места не сходит? Кто растет, а становится меньше? Ага: Спятился, ошалел, закрутился, как мышь в ночном горшке... Не у учителя ты учился, а у обезьяны. В наше время не тому учились. Бывало, учитель-то муштрует: оправсь! все ли в порядке? марш по домам, по сторонам не зевать, о старших не рассуждать! Вся ученость чистейший балаган; приглядитесь вы к образованным — и увидите, что ни один из них не стоит двух медных грошей. Я же, — вот как ты меня видишь, — благодарю богов за ту малую науку, которую я приобрел!» Бесчисленное множество ученых посвятили свои труды вопросу об августалах, начиная с давних Рейнезия и Нориса, Фабретти и Орелли и продолжая в XIX веке Цумптом, Генценом, Шмидтом, Несслингом, Шнейдером, Egger, Марквардтом, Моммсеном, Гиршфельдом, Шультеном, Зелинским, Виллемсом, Герцогом, Миллером, Юнгом и др. Мнения всех этих ученых колеблются между двумя полюсами, либо стоя на них, либо в большем или меньшем приближении к одному из них: было ли августальство духовным орденом, т. е. жречеством, или светскою получиновною группою ревнителей? Из нескончаемых вариантов этой разноголосицы мне наиболее близким к истине кажется взгляд Моммсена ("Rom. Staatsrecht", III, 453). Отрицая жреческий характер августальских корпораций, он признает их именно фикцией общественной магистратуры, созданной Августом специально для сословия вольноотпущенников, взамен закрытой для них дороги к honores. Таким образом, либертам открывалось окно в храмину, с которой для них была заперта дверь, а лазанье в это окно подкрепляло муниципальные финансы солидною статьею дохода. Муниципальный, а не жреческий характер августалов подтверждается тем обстоятельством, что августальства были крайне слабо развиты в провинциях Востока. Для последних оказалась неприемлемою суровая форма римской муниципии, и они выстояли против нее своими самобытными градоустройствами, хотя, наряду с тем, императорский культ в них не только процветал, но именно с них-то он и начался, оттуда-то и взяты были его примеры. В Греции и на Востоке августальства были только в городах, обращенных в колонии: Патрас, Коринф, Филиппи, Троя (Mourlot). Это совершенно понятно. Союз истинно- италийских людей, чтобы возникнуть и цвести, требовал латинской почвы под ногами — латинского права и латинских институций. В Финляндии, Польше, в черте оседлости, на мусульманских окраинах России, сохраняющих шариат и адатное право, могут быть люди, высоко ставящие связь свою с Россией, преданные монархическому принципу и монарху, но, конечно, не может быть русской националистической организации, за исключением тех, которые создаст из самого себя пришлый, русский же, элемент. Там, где туземцы имеют свое собственное право, они могут впустить чужих людей и чужие начала в недра своего самоуправления, разве лишь уступая насилию. Но к насильственной романизации своих народов и провинций Рим — величайший реалист мировой истории — никогда не прибегал. Еще менее было в его характере мешать в подобные государственные отношения частную, хотя бы и корпорационную, инициативу, как бы последняя ни льстила ему и ни была ему дружелюбна. Сохраняя своим народам их местные права, культы и обычаи, он не мог развивать латинских привилегий августальства там, где не было латинства, а без привилегий августальство не могло развиваться и либо оставалось вовсе без почина, либо чахло и увядало, не оставив по себе никаких следов. Может быть, в августальстве и был религиозный фактор, — по крайней мере, номинальный, — но не он живил эти корпорации, и там, где он один оставался налицо, они существовать не могли. Процветали же они там, где согласие местных условий с латинскою культурой позволяло провинциям устроить «городок — Рима уголок» и, применяясь к местным требованиям, копировать в своем мещанстве богатое и могущественное римское всадничество, сколком с которого считает севиральное сословие Моммсен. Это не только толкало вперед честолюбие, но и могло манить экономическими перспективами, так как сближало бесправные силы муниципии с правящими и, понемножку подвигая первые вверх, в один прекрасный день присосеживало и их также к общественному пирогу городского хозяйства, что во все века и во всех странах было умелым людям небезвыгодно. Жреческого элемента в августале незаметно, зато — предовольно ктитора, церковного старосты, с которого еще недавно, обыкновенно, начинал свой путь ad honores честолюбивый русский торговый или промышленный человек. Итак, разработка почвы для императорского культа была подготовлена в Риме, во всех классах общества, корпорациями искусно направленной правительством агитации, причем дело велось так, будто правительство здесь ровно ни при чем, а все истекает из инициативы личных усердий и восторгов. Возникает вопрос: каким же образом, укрепляя династию развитием императорского культа, цезаризм воздержался от его пропаганды в тех провинциях, где не заметно следов августальства? Воздержался он от такой пропаганды — за ее совершенною ненадобностью. Прививать императорский культ в восточных провинциях эллинистической культуры, в Ахайе, Сирии, Египте, значило бы ломиться в открытые ворота, ибо оттуда-то и вывезли цезари идею обоготворенной верховной власти, оттуда-то и потекли в Рим первые просьбы об учреждении императорского культа. Культ человеко-богов, вождей и государей, развивается в эллинизме после Пелопонесских войн и становится повсеместным после Александра Великого. Когда земельные наследия Селевкидов и Птоломеев сосредоточились под властью триумвиров, последним пришлось и оказалось выгодным принять также их наследие нравственное: обожествление. С ним, к слову сказать, уже и раньше, при республике, познакомились римские проконсулы греческих провинций: Фламиния, Марцелл, Кв. Муций Сцевола, Кв. Цицерон (брат знаменитого М. Туллия). Народ привык здесь к обожанию верховной власти, которое в Риме и на западе предстояло еще насаждать, — и, притом, к обожанию в такой откровенной прямолинейности, какой в Риме оно никогда и впоследствии не достигло: к обожанию государей заживо и до полного отождествления с божеством. По-гречески, обожествленный император — deoz, бог. Рим дошел до обожествления только умерших императоров, причем обожествленный становился все-таки не deus, а только divus, богоподобный святой, — при жизни же он поклонялся не императору, но — «гению императора». На практике это было, пожалуй, и безразлично, но религиозно-юридическая разница памятовалась очень чутко, и охранять ее ненарушимою почитали необходимым делом политического такта сами же будущие боги, императоры. Август разрешает воздвигнуть храмы ему в Пергаме и Никомидии, но с тем, чтобы римляне, живущие в Азии и Вифинии, не принимали участия ни в сооружении храмов, ни в культе. В Риме он категорически отказывался от божественных почестей, которые навязывала ему и льстивая дворцовая камарилья, и влюбленная чернь, и патриотическая литература. В Италии эти отказы обходились тем, что созидались храмы «гению Августа», «божественному началу в Августе» (numen Augusti), доблестным качествам Августа: премудрости, кротости, справедливости и т.п. Этот символический подмен боготворимой личности боготворением сопряженной с нею идеи, в широкой степени, сохранен и в государствах христианских. Итак, в восточных провинциях римляне нашли культ верховной власти организованным, и сперва триумвирам, потом императорам оставалось только подставить свои имена на место разжалованных ими василевсов. При первых встречах с этим культом, трезвый римский скептицизм сыграл много грубых или забавных шуток, вроде знаменитой свадьбы М. Антония Триумвира с Афиной Палладой, причем молодой содрал с города Афин громадные деньги в виде «приданого». Но затем тот же практицизм римский подсказывает Августу способ, как извлечь из выгодного суеверия всю его политическую пользу, не делая себя смешным ни в глазах римского общества, ни в своих собственных. С первых же проникновений римского оружия на Восток, там началось поклонение «божеству Рима» — Rvmh. Филологическая легенда, будто культ возник из каламбура (Rvmh по-гречески, — и Рим, и сила), которым хитрые греки, якобы, обморочили римлян, выдав им статуи «Силы» за статуи «Рима», слишком наивна. Но факт тот, что, уже 200 лет до Р. X., под впечатлением римских побед, в эллинских городах Малой Азииначинают воздвигаться храмы — «богу Риму» или, вернее, так как в латинской форме Рим женского рода, «богине Риму», deae Romae. Первый такой храм выстроен был в Смирне; за ним выросло множество других. Символ естественный и простой: города слабые и подручные ставят себя под общий религиозный патронат с городом великим и властным. Так тянувшие к Москве удельные князья поручали себя «московским чудотворцам»; так части новгородской республики, Заволочье, Торжок, Волок, Вологда, Бежецкий Верх — «пригороды и волости св. Софии», ибо — «где святая София, тут Новгород», а Москвою покоренные окраины застраивались церквами во имя Успения Богородицы, святых митрополитов Петра, Алексия, св. Сергия Радонежского. Подобно тому, как в Риме и Италии Август преловко вдвинулся третьим в популярнейший культ ларов, так и на Востоке и в Галлии он прицепил свое имя к культу Рима. Кто хотел строить храм Августу, должен был строить его «Богине Риму и Августу». Этим он достигал сразу двух целей: выказывал скромность, спасавшую престиж его мудрости в Риме, и приучал провинцию к идее, что Рим и Август едино суть: где Рим, там и Август, — «где святая София, там и Новгород». И нельзя сказать, чтобы божество Августа проигрывало от этих самоограничений. Течение века — предпочтение силы наглядной силе воображаемой — ставит культ Рима и Августа выше всех старых божеских культов. Это, в свое время, отметят христианские апологеты: «кумиры цезарей имеют почета больше древних богов». В Афинах, ради «гения Августа», выжили Зевса Олимпийского из храма, которого гигантские развалины — до сих пор — после Акрополя, самый величавый и красивый памятник великого города. Нет сомнения, что моления, обращенные в этом храме к богу Августа, исполнялись скорее и надежнее, чем молитвы к Зевсу (Beurlier). Ваддингтон замечает по поводу Азиатской провинции, что не было примера, чтобы она воздвигла храм какому-нибудь олимпийскому божеству: каждый город имел свои предпочтительные культы, и, восторжествовав над ними, слить города в церковное единство могла только политическая сила культа Рима и императоров. То есть — обращенная в религию, постоянная и непрерывная присяга Римскому государству, правительству и счастью. Таким образом, императорский культ сделался выражением политической «лояльности» граждан, а «лояльность» была обращена в единую государственную религию, весьма терпимую ко всем иным религиям и верам, под условием, что ее полицейская обрядность стоит впереди их и должна быть соблюдена обязательно и в первую очередь. Римлянин может верить во что и в кого угодно — в олимпийских богов, Христа, Митру, Изиду, — но сперва он должен заявить себя благонадежным. То есть установленными публичными благоговейными действиями расписаться в том, что он ставит государственный символ и династию выше всех иных своих религиозных убеждений; присягнуть императору, как боговдохновенному решителю движений своей воли, высшему всех соперничающих позывов, дать ему обет — в случае надобности и повеления — беспрекословно отдать в его распоряжение свою волю. За исключением обрядов и жертвоприношений, требования императорского культа были несложны и немногим отличались от подобных же знаков династического почета в много позднейших веках, когда императорского культа, по видимости, и след простыл. Так — клятва гением императора священна, запрещено употреблять имя его всуе, обман с ложным ручательством именем императора — преступление против величества: все это хорошо знали и христианские самодержавные государства XVIII века. Еще более священная вещь — портрет императора (imago principis) : в лагере и в Риме — он покров и убежище тем, кто отдается под его покровительство. Таким образом, в активном со стороны Рима распространении, религия лояльности выработала изложенные мною корпоративные формы: sodales Augustales и magistri Larum Augusti. В Греции, Малой Азии, Галлии, Испании, Египте, Африке она села на готовые местные учреждения, которыми оказались так называемые «провинциальные собрания», coina, concilia — местные земские сеймы. Огромная общественная роль их, в последние два десятилетия, привлекает особый интерес ученых и породила литературу необъятную, особенно после 1888 года, когда открыта была в Нарбонне доска с отрывками из статута местных фламинов, бросившая на вопрос о провинциальных собраниях новый свет. Подробно говорить о провинциальных собраниях значило бы написать целую книгу. Для нашей сейчас темы важно заметить, что сеймы эти возникали вокруг храмов, посвященных Риму и императорам, и были соборными центрами религиозно-полицейских округов совершенно правильного церковно-земского устройства, которого тип издавна уже поражает историков сходством с христианской иерархией (Boissier). Это — настоящие «епархии», даже главы их, на западе — flamines provinciae, на востоке носили столь привычное для русского уха наименование — «архиерей» (arciereuz). Да и самые coina, — по крайней мере, что касается религиозной их стороны, — напоминают, как нельзя более, периодические епархиальные съезды. О политической роли их, как органов самоуправления, будет говорено особо в IV томе «Зверя из бездны». Государственное христианство IV века целиком заполнило формы этой организации своим содержанием, и, конечно, не только примечательно, но и выразительно, что мимо всех иных жреческих организаций, часто весьма возвышенных и глубоких, оно нашло возможным воплотиться только в эту. Христианство, значит, было признано государственной религией только, с тем условием, чтобы цезарь ни в каком случае не перестал быть для народа «августом», и заключено, ради гарантии, в те самые рамки, которые сберегали ему эту прерогативу в старой государственной религии римского язычества. Кодекс Феодосия удержал за епархиальными главами даже их старые титулы — sacerdos (жрец), coronatus (венчанный). Берлье (Beurlier) справедливо отмечает, что подмен этот совершился не сразу и искусственно, в IV веке, но развивался органическим подражанием с самого начала церкви. Coina известны уже ап. Павлу и автору Апокалипсиса. Но общественная роль императорского фламина гораздо шире, чем архиерея в современном христианстве. Она была тем, о чем современные смиренные архиереи только мечтают, и что средневековые европейские весьма имели, а наши допетровские имели отчасти: земскую власть с широкою и сильною юрисдикцией, с представительством, с обжалованием пред верховною властью действий светской бюрократии и т.д. Фламинат открывает дорогу ко всем областям имперской администрации, не исключая командования войсками. Поэтому его добиваются самые знатные, богатые и влиятельные люди провинциальных округов, и — их затратами и усердием — культ процветает и, будучи выгоден стране, делается популярным. В одном лице — губернский предводитель дворянства плюс архиерей: таков состав августова фламина в императорскую эпоху. Само собою разумеется, что римский центр старался исподволь бюрократизировать эту выборную окраинную силу и успел в этом. К IV веку, к торжеству христианства, епископ зачастую переливается во второго губернатора. «Владыка», как сохранилось старое русское определение, перевод греческого despothx, воскресить которое являлось столько охотников в смутные и мутные дни.II
Более интимный кружок учредил Нерон для занятий поэзией, к которой, за последнее время, сильно пристрастился. Он завел у себя литературные обеды, приглашая к ним пописывающих стишки дилетантов из холостой молодежи. Писателей, с уже сложившимся поэтическим авторитетом, избегал. Компания молодых виршеплетов читала вслух свои оды и поэмы или импровизировала стихи на заданные Нероном темы. Часто несколько слов или стоп, брошенных цезарем, обращались в целое стихотворение, причем каждый включал что-нибудь свое. «Они, пообедав, садились вместе и склеивали принесенные или тут же придуманные стихи, а также слова его, как-нибудь произнесенные, дополняли, чтобы выходили стихи» (Тас. Ann. XIV, 16). Тацит видел эти плоды «палатинских вечеров» и не нашел в них ни творческого подъема, ни вдохновения, ни единства слога: холодная, поверхностная компиляция. Однако, в числе постоянных посетителей обедов Нерона долгое время был непременным гостем Лукан, самый блестящий поэтический талант эпохи. Да и стихи самого Нерона вряд ли уже были так слабы, как настаивает Тацит; Светоний, Дион Кассий и Сенека о них лучшего мнения. Быть высокопоставленным — невыгодное условие для поэта. Стихи Людвига Баварского совсем не так чудовищно плохи, как высмеивал их Г. Гейне, но — после убийственных сатир и пародий Гейне — кто же в состоянии читать стихи Людвига Баварского без насмешливого предубеждения, а, при наиболее опозоренных строфах, и без неудержимой улыбки? То немногое, что нам осталось от стихов Нерона, показывает, что он любил плавное изящество и стремился быть тонким и грациозным; подобно французским декадентам-стилизаторам, он, прежде всего, старается действовать на слух приятною гармонией стиха; внимательный выбор красивых слов и достойных к ним эпитетов, обдуманность, с какою он сопрягает их, сближает или противопоставляет, свидетельствуют о тщательной обработке Нероном своих произведений. Таковы его стихи о реке Тигре и, одобренное Сенекою, описание голубиной шеи. Уже было говорено, что поэзию Нерона упрекали в некоторой педантичности, в чрезмерном щегольстве автора своею начитанностью. Марциал, который в одной эпиграмме с откровенным омерзением восклицает: «Есть ли что хуже Нерона?» — в другой, однако, весьма почтительно отзывается об его ученых стихотворениях, carmina docti Neronis. Эпитет, который отлично подошел бы к некоторым из нынешних русских поэтов, напр. Валерию Брюсову или Вячеславу Иванову. Первый, с его блестящим, но, как заледенелый пот, холодным, придуманным стихотворством, второй, с архаическим виршеплетством по лексикону вышедших из живого употребления речений, — оба они, конечно, и docti и poetae, пожалуй, даже больше docti, чем poetae. Весьма может быть, что преувеличенно скверное мнение о поэтических упражнениях цезаря сложилось под влиянием остроумных пародий, которые сочиняли на него, как представителя старой мифологической школы, стихотворцы-новаторы, вроде Лукана или сатирика Персия. Символ поэтической веры стихотворцев-мифологистов очень подробно изложил Петроний, друг и несомненный художественный критик цезаря, на нескольких страницах своего «Satiricon», преследующих, как остроумно доказывал Гастон Буассье, цель высмеять и пародировать Лукановы «Pharsalia». Стихи Нерона соответствуют как раз рецепту Петрония и своею щепетильною выделанностью резко отличаются от сильной, но довольно неряшливой «гражданской» поэзии Лукана. Так что пред нами — два литературных направления, бесспорно одно другому противоположные, а впоследствии и резко враждебные. Какую-то поэму Нерона было постановлено народным голосованием — вырезав на таблице золотыми буквами, посвятить Юпитеру Капитолийскому, а в Риме, по этому высокоторжественному случаю, быть гражданскому празднику. На что, в стихотворстве своем, Нерон был в самом деле мастер, это — сочинять шансонетки. Они проникли в народ, распевались в дивертисментах маленьких театров, в банях, в кабачках, — подобно тому, как несколько лет тому назад в Германии всюду звучала «Песнь Эгира». Аполлоний Тианский, придя в Рим, слышал Нероновы шансонетки в исполнении уличного певца, который хвалился, будто перенял их, вместе с манерою передачи, от самого державного автора. Однако, ни текст, ни мелодия, ни приемы исполнения не привели в восторг строгого языческого чудотворца. Вителлий, один из эфемерных преемников Нерона, относился к творчеству покойного императора с гораздо большим почтением. «На одном парадном обеде он пригласил некоего кифареда, который тогда был в большой моде, изобразить что-нибудь из царственного репертуара (ut aliquid et de dominico diceret), и, когда этот начал один из Нероновских монологов (Neroniana cantica), Вителлий первым начал аплодировать в таком восторге, что даже вскочил с места» (Светоний, «Vitellius», XI). Песенки Нерона жили долго по смерти творца их и раздавались еще при Домициане.III
В ознаменование пятилетия своего правления, Нерон, — в четвертый раз консульствуя, в товариществе с Корнелием Коссом Лентулом, — учредил игры своего имени, Неронии. Они должны были повторяться каждые пять лет (Quinquennalia), то есть, вернее сказать, в конце четвертого года, чтобы начать пятый, ибо предполагалось ими учредить для Рима подобие панэллиского Олимпийского праздника и усвоить связанное с ним летосчисление по Олимпиадам. На хронологической ошибке — считать сроки Квинквенналий, согласно этимологии имени, пятилетними — ловит Тацита П. Гошар, о котором я говорил в предыдущем томе. Это, действительно, странная ошибка для римского писателя, — особенно, если вспомнить, что вся острая существенность этих новых квинквенналий приурочивалась к их греческому типу общественного состязания. Старых национальных игр пятилетнего характера аристократический Рим имел сколько угодно и решительно ничего не имел против их программы, которую составляли и осуществляли наемными или рабскими силами, оплачивая последние из своего кармана, преторы. Марквардт — правда, вскользь — предполагает даже, что деление правлений на пятилетия, празднуемые торжественными играми, было напоминанием избирательного характера власти римских принцепсов, как бы возобновляемой по истечении люстральных пяти лет новым признанием их чрезвычайной магистратуры. Но Нероновы игры были устроены строго по греческому образцу — как в правильном чередовании срока, так и в программе празднества, скопированной с игр Олимпийских и Истмийских, а в особенности, в религиозной окраске, которую придали торжеству. Священный характер игр исключал из участия в состязаниях профессиональных актеров, танцовщиков, жокеев, атлетов и прочих неполноправных увеселителей города. Тем более настойчиво привлекались для заполнения состязательных программ любители благородного происхождения. Квинквенналии раскололи римское общество на два лагеря. Группа староверов-националистов сурово восставала против них, как греческого новшества, оставаясь, однако, в значительном меньшинстве. Большинство находило, что — после того, как Рим, уже чуть не целый век, охвачен эллиноманией, так что греческий костюм на римлянине успел стать не только обычною, но даже устарелою модою, — поздно волноваться заморскими новшествами. Консервативная оппозиция жаловалась, что гимнастические упражнения, кулачные бои, сценическое любительство и тому подобные бездельничества отбивают молодежь от настоящего патриотического воспитания, компрометируют предающееся им чиновничество, вносят дух легкомыслия в отправления государственных учреждений. Ей возражали, что она упускает из вида образовательный характер праздника: «Победы ораторов и поэтов послужат поощрением талантов, и никакому судье не будет тяжело послушать литературных произведений и посмотреть на дозволенные удовольствия». — Помилуйте! — ворчали старики, вы хотите продолжать ваши безобразия даже по ночам, — чтобы совсем не оставалось времени для целомудрия, и чтобы в темноте можно было удовлетворять страстям, распаленным при свете для. — Не беспокойтесь, — возражали им, — будет зажжено столько огней, что станет светло, как днем; а провести весело несколько ночей однажды раз в пять лет — дело не предосудительное... Большим оправдательным доводом в пользу новых игр явилось, повидимому, и то экономическое соображение, которое, уже не раз по смерти Клавдия, выступало вперед — и всегда победоносно — в пользу зрелищных затей Нерона: — Правительственные лица не будут в прежней степени разоряться на представления, да и народу не будет повода требовать от них греческих состязательных игр, коль скоро государство само берет на себя эти издержки. Таким образом, квинквенналии Нерона являлись как бы естественным продолжением и последствием того сенатус-консульта, которым началось его правление, — совершенным снятием увеселительной повинности с низшего сана магистратуры (квесторов) и облегчением ее для высших степеней, сопряженных с должностями наместническими. Доказывали, опираясь на примеры старинных квинквенналий, что никакого новшества Нерон не вводит, а только следует зрелищным образцам республиканских времен. — Первые греческие состязательные игры показал Риму Л. Муммий, покоритель Коринфа, триумфатор 610 года (144 до Р. X.). — Да. Но специально для игр этих строится новый театр! Зачем это? Наши предки еще Гн. Помпея сильно порицали за постройку постоянного театра. Ибо до этого времени игры обыкновенно давались так, что сколачивались наскоро ступени для сидения и выстраивалась на время сцена, а если заглянуть дальше в старину, то народ смотрел на зрелища стоя, чтобы, имея где сесть, не оставался он в театре по целым дням, ничего не делая. Новаторы возражали: — А сколько стоили эти ежегодные постройки и разрушения временных театров? Постоянный театр — дело общественной экономии! Теперь преторам не будет надобности — прежде чем устраивать игры, строить для них театры и т. д. Так как речи эти обращались к будущим преторам, консулам и пр., то экономический довод, естественно, был, в конце концов, убедителен и зажимал протестующие рты. Любопытно, что в начале III века христианский апологет Тертуллиан в трактате своем «О зрелищах» становится буквально на точку зрения Тацитовых стародумов: «В старину, когда воздвигался какой-либо новый театр, не удостоенный торжественного посвящения, то цензоры часто повелевали его разрушать во избежание порчи нравов, неминуемо происходящей от соблазнительных на нем представлений. Тут нельзя не заметить мимоходом, как язычники сами себя осуждают собственными приговорами, и как они оправдывают нас т. е. христиан, обращая внимания на благочиния. Как бы то ни было, но великий Помпей, коего величие не поравнялось только с величием его театра, решившись воздвигнуть великолепное здание для позорных всякого рода мерзостей и опасаясь справедливых упреков, которые памятник сей мог навлечь на память его, превратил сей театр в священный дом. Таким образом, пригласив весь свет на сие посвящение, он отнял у этого здания звание театра, а дал ему имя храма Венерина, в котором, сказал он, прибавили мы некоторые помещения для зрелищ. Сим способом он прикрыл именем храма здание чисто мирское и посмеялся над благочестием под суетным предлогом религиозности». П. Гошар, на основании такого совпадения, если бы его заметил, предположил бы здесь одно из тех искусных заимствований, мастером которых он считал своего «автора Тацита», Поджио Браччиолини. И нашел бы некоторую опору в нижеследующих строках того же Тертуллиана в том же его сочинении: «Кто хочет знать, каким идолам посвящены сии различные игрища, тот должен читать Светония и других прежде его бывших писателей» — без всякого упоминания о Таците, хотя связь Тертуллианова текста с Тацитовым очевидна. Либеральное большинство оказалось правым: отпразднованные в новом гимназии, нарочно для того выстроенном и только что освященном, игры прошли при большом стечении избранной публики, в образцовом порядке, даже без обычных скандальных ссор театральных психопатов. Быть может, чтобы спасти свои игры от нареканий в греческом разврате и не дать в руки враждебной партии слишком сильного оружия, сам Нерон уклонился на этот раз от состязаний по физическому спорту и выступил лишь на конкурсе по красноречию и поэзии. Конечно, его увенчали победными лаврами. Лукан, который тоже записался на конкурс, прочел хвалебную поэму в честь императора и, в награду, был назначен авгуром и квестором ранее возраста, требуемого законом. Предложен был императору венок и за игру на кифаре, — однако Нерон умел иногда скромничать: не принял награды, но, почтительно преклонясь пред судьями, просил их повесить этот венок на подножие статуи... Августа! Странность посвящения возбудила насмешки. Вероятно, заранее решив политично отказаться от какой-нибудь награды, цезарь затем, впопыхах успеха, перепутал венки и, вместо того, чтобы почтить память Августа, как замечательного оратора, произвел основателя римской империи, совершенно неповинного по музыкальной части, в великого артиста. Дион Кассий объясняет, впрочем, отказ Нерона от венка тем, что цезарь играл на кифаре вне конкурса, ибо другие виртуозы этого инструмента льстиво уклонились от состязания с императором. Зато он тут же приказал записать себя в цех кифаристов простым мастером, и, с тех пор, в каком бы конце римского государства ни состоялся конкурс игры на кифаре, победные венки отовсюду присылались цезарю на Палатин, как единственному в своем роде и неподражаемому солисту на благородном инструменте, столь им излюбленном. Впрочем, по свидетельству сатирика Лукиана, Нерон владел кифарою действительно мастерски.IV
Свершив эти артистические подвиги, Нерон почувствовал себя утомленным и поехал отдыхать на свою виллу в Субиако. Развалины виллы существуют до сих пор, и самое название местечка хранит о нем память: Субиако — Sublaqueum, Sublacum, Под-озерье — кличка, данная по искусственным прудам Нерона, вырытым на значительной высоте и, конечно, давно уже иссякшим. Французские историки Ампер и Ренан ставят Нерону в заслугу, что он первый оценил удивительное местоположение Субиако и устроил себе там летнюю резиденцию. Действительно, чуткость к пейзажу совсем не римская черта. Римляне были мало чувствительны к красотам природы. Горные громады внушали им уныние и отвращение. Описания «приятных местностей» у поэтов империи свидетельствуют о замечательно мещанских вкусах великого народа. Так что способность оценить по достоинству романтическую местность свидетельствует, пожалуй, о некотором эстетическом возвышении Нерона над общей массой — даже образованного класса. В Субиако цезаря ждало страшное приключение, которое не могло не отозваться на нервной системе императора. Молния ударила в его столовую, когда он сидел за обедом, разбила стол и уничтожила блюда. Переутомленный и испуганный, цезарь вздумал лечить свои расшатанные нервы гидропатией, по способу, введенному тогда в моду неким Хармисом, врачом из Массилии. Он пользовал своих пациентов ледяными ваннами и соответствующим режимом холода, являясь, таким образом, как бы патером Кнейпом римской медицины (см. в I томе главу о римской медицине). Нерон, необузданный во всем, переусердствовал и в лечении: вздумал купаться в священном источнике близ Тибура, откуда, два века тому назад, претор Кв. Марций Царь, Rex, провел в Рим лучшую питьевую воду. Неаполитанская Aqua Sermo и по способу доставки ее из горных ключей, и по качествам может дать понятие, какою превосходною водою пользовались римляне для утоления своей жажды: в ней всего +8oR., уже в городском фонтане, под летним зноем. Выкупавшись, таким образом, чуть не в проруби, Нерон, естественно, схватил горячку и едва не умер. Народная молва, и без того уже смущенная недавним случаем в Субиако, зашумела, что боги карают императора за осквернение священной воды. К тому же, на небе показалась — как будто предвещая близкую перемену правления — грозная хвостатая звезда. Редкий государь был сопутствован в жизни своей таким изобилием разнообразных и страшных знамений в природе, как цезарь Нерон. В год узурпации им верховной власти, молния, ударив в преторианский лагерь, спалила знамена; на вершине Капитолия — в самом центре города с миллионным населением — осел пчелиный рой; в течение нескольких месяцев перемерла чуть не половина высшей администрации: квестор, эдил, трибун, претор и консул; рождались дети о двух головах, какие-то полулюди, полузвери, свинья опоросилась боровком с ястребиными когтями: по остроте Ренана, точнейшим прообразом Нерона. Уже рассказано чудо с Руминальским деревом. По убийстве Агриппины Тацит опять отмечает целый ряд зловещих предзнаменований. Женщина родила змею; другая умерла от молнии в то время, когда лежала с мужем. Было солнечное затмение. Во время сильной весенней грозы молния ударила во всех четырнадцати частях Рима. Ослабленный болезнью, изнервничавшийся Нерон и сам думал, что пришел его конец, и даже назвал себе преемника, — надо отдать справедливость выбору, — превосходного. То был Меммий Регул, консул 784 (31 по Р. X.) года, первый супруг несчастной Лоллии Паулины, знаменитый в народе твердостью характера, безусловною порядочностью, давним авторитетом. Недоумевая, как человек с такими качествами мог пережить правления Тиберия, Калигулы, Клавдия и уцелеть при Нероне, Тацит объясняет это недоразумение власти тем, что Меммий Регул был из недавних людей новой аристократии, — «маршал или граф империи», как сказали бы во Франции, не столбовой, а по табели о рангах, как говорят у нас: «не по грамоте, а по выслуге». К тому же, будучи не особенно богат, Меммий регул вел жизнь честного человека, не чуждаясь общества, но не мешаясь в государственные дела и дворцовые интриги. Сверх того, он умер уже зимою 61 года, — значит, ранее того, как Нерон обратился к систематическому преследованию аристократии. Веры в богов Нерон не имел, что доказал не только купанием в священном источнике, но и многократно, впоследствии, кощунственными выходками, поднимавшими дыбом волосы на головах ханжей. Но суеверен он был до крайности. Комета смутила его, и Сенеке пришлось написать целый астрономический трактат в доказательство императору, что хвостатая звезда пришла не по его грешную душу. В Риме с лихорадочным любопытством ждали, чем разрешатся события. Претендентов на преемство умирающему цезарю было множество, и маги, колдуны, астрологи зарабатывали огромные деньги, составляя знатным властолюбцам благоприятные гороскопы. Но особенно упорно глас народа указывал на Рубеллия Плавта, именем которого уже однажды угрожали Нерону тетка его Домиция и Юния Силана, выдумав мнимый заговор Агриппины в пользу Рубеллия. Тогда доносчики были посрамлены, Агриппина оправдана, Рубеллий Плавт даже не привлечен к допросу. По материнской линии народный избранник приходился праправнуком императору Тиберию, будучи сыном Рубеллия Бланда и Юлии, дочери Друза, Тибериева сына от Випсании. Кроме родственного права наследовать принципат, городская молва видела указание на Рубеллия Плавта и в недавнем случае с молниею в Субиако, так как последнее лежит смежно с родовыми тибурскими землями Рубеллиев. Сам Плавт и теперь, как пять лет назад, не мечтал о власти. Это был человек еще молодой, но не по летам серьезный, совершенно лишенный честолюбия, мирный, охотник до уединения, любитель греческой философии, кабинетный мыслитель, стоик по убеждениям. Цезарь питал к Плавту если не симпатию, то известное уважение, которое не позволило ему распорядиться с этим претендентом, как со всяким другим соперником, — смертью или грубым и мучительным изгнанием. Он ограничился тем, что написал Плавту вежливое письмо, где, опираясь на неприятные для себя городские толки, просил без вины виноватого принца, ради спокойствия государства, уехать из Рима. Приказ, деликатно облеченный в форму просьбы, Плавту было исполнить тем легче, что он имел в Азии превосходную вотчину, безопасное уединение которой вполне соответствовало мирным наклонностям молодого философа. Плавт поспешил исполнить желание государя и выехал в Азию вместе с супругою своею, Антистией Поллитою, дочерью Л. Антистия Ветера, недавнего товарища Неронова по консульству. Кроме жены, за принцем последовала небольшая свита, несколько ученых и философов; в том числе, два популярных мыслителя эпохи — грек Керан и этруск Музоний Руф.V
В этот период сенат не имел повода раскаиваться, что поддержал Нерона в роковые для его власти месяцы по умерщвлении Агриппины. В течение почти двух лет Нерон держится строго конституционного образа действий и проявляет себя спокойным и справедливым блюстителем законности. Верный политике цезарей — ласкать провинции, он удалил из сената лихоимца Педия Блеза, против которого киренцы возбудили обвинение в грабеже храма Эскулапа и взятках при военном наборе. По жалобам мавров, подвергнут изгнанию из Италии другой лютый взяточник Вибий Секунд, и только заступничество брата, уважаемого Вибия Криспа, спасло его от еще злейшего наказания. Был осужден «по закону о вымогательствах Тарквиний Приск, вследствие привлечения его к суду Вифинцами, к большой радости сенаторов, вспомнивших, как был им обвинен проконсул Статилий Тавр, его начальник». Затем Нерон очень искусно разрешил дело бывшего претора Ацилия Страбона, обвиненного киренцами в неправом отобрании земель их в собственность римской республики. Земли, действительно, были завещаны народу римскому царем египетским Птоломеем Апионом (ум. 96 до Р. X.); но прошло полтораста лет местного частного захвата и давностного владения, прежде чем Рим, в лице Клавдия Цезаря — всегда верного себе изыскателя археологических документов — спохватился осуществить это забытое право и командировал для того Ацилия Страбона. Судя по уклончивости сената рассудить эту претензию с встречным иском киренцев, право Рима было неясно, и дело перешло на суд цезаря. Претор доказал правоту своих действий, ссылаясь на инструкцию еще принцепса Клавдия, и получил высочайшую благодарность, но отобранные земли — в виде особенной милости государя и сената к покорным союзникам — были возвращены киренцам. Конституционное отношение государя к правам сената в полном расцвете. Выходит указ об уравнении судебной апелляции к сенату с апелляцией к суду цезаря одинаковым денежным обеспечением иска: в третью часть исковой суммы. До того времени апелляция к сенату была бесплатна. С аристократической точки зрения Тацита, мера эта клонилась к почету сената. Но, собственно говоря, она же прекращала надобность в сенатской юрисдикции для множества тяжущихся. Им ведь теперь стало безразлично, куда апеллировать, — к высшей ли в государстве судебной инстанции, или в комиссию прошений на высочайшее имя, которая решит дело силою прерогатив государственной власти. Еще Тацит хвалит Нерона за то, что тот умел смягчить обычную изобретательную борьбу кандидатов на общественные должности. Он сократил количество, а следовательно и ярость претендентов, дав трем из них, вместо искомой претуры, доходное и почетное командование легионами. В прославленном деле по убийству префекта города Рима Педания Секунда собственным рабом его, которое часто приводится в доказательство природной свирепости Нерона, на самом деле, жестоким оказался не цезарь, но сенат. Император лишь утвердил мнение сенатской «правой», которая, в лице своего лидера, знаменитого юриста- консерватора Г. Кассия, потребовала применения древнего закона, казнившего, в случае убийства господина рабом, смертью всех рабов, проживавших под одною кровлею с убийцей. В 10 году по Р. X. эта лютая мера была воскрешена так называемым Силановым сенатус-консультом, с распространением и на вольноотпущенников по завещанию. По какому-то неизвестному случаю, — «как в видах мщения, так и в видах безопасности», говорит Тацит, — Силанов сенатусконсульт получал новое подтверждение в конце 57 года. Закон этот устанавливал, таким образом, как бы круговую поруку рабов за жизнь и безопасность господина. Он грозен и опасен, но, когда знакомишься исторически с тем вечным тайным страхом, какой горсточка римского господствующего класса питала к легионам своих слуг, — особенно после Спартака, сицилийских и сардинских рабских восстаний, — начинаешь, становясь на точку зрения современников Нерона, понимать, что дело шло не об одной жестокости для жестокости, но и о громко заговоривших шкурных интересах господствующего класса, растерянного, перепуганного, вопиющего, молящего о восстановлении поколебленной дисциплины. Речь Кассия дышит холодною сословною ненавистью; жутко читать этот логический ужас, сплетенный из кровавых силлогизмов. Но ползут эти ядовитые слова из устрашенных мыслей смущенной и мрачной совести: или — они, или — мы! «Освободите, пожалуй, их от наказания. Но кого тогда защитит его выдающееся положение, коль скоро не помогла и должность префекта Рима? Кого может охранить многочисленность рабов, когда Педания Секунда не охранило их четыреста? Кому рабы подадут помощь, коль скоро они и в виду смертной казни не обращают внимания на наши опасности; Или и в самом деле, как некоторые, не краснея, воображают, тут убийца мстил за свою обиду?.. Пойдем далее и скажем, что нам кажется, что господин убит по праву!» Не звучат ли доводы эти в ушах читателя свежею новостью? Не будем уже шевелить угрюмой памяти крепостного права и мистических дворянских страхов пред памятью пугачевщины. Нет, подобные голоса не вовсе еще онемели даже и сейчас. Мотивы, которыми Кассий защищал свое мнение, действуют еще и в наше время, при так называемом «военном положении». Увы! Не русскому писателю, пережившему 1905—1910 годы, ужасаться жестокосердием и угрюмою надменностью римского «правого» сенатора! С трибун Государственной Думы и Государственного Совета слыхали мы в эти мрачные годы речи куда свирепее и бестолковее Кассиевой. Если шестнадцать веков официального христианства и целый век проповеди «прав человеческих» не могли помирить массовую служебную нравственность с государственной дисциплиной иначе, как нагайками, виселицей и расстрелом, то по меньшей мере наивно требовать иных мер от государственных и военных людей языческого Рима. Имеем ли мы нравственное право, в государстве, только что пережившем ужасы карательных экспедиций, возмущаться римским жестокосердием и воображать себя кроткими агнцами, унаследовавшими вселенную от кровожадных тигров? Многочисленность обреченной на смерть дворни Педания Секунда вызвала в Риме сострадание. В народе началось брожение, близкое к открытому восстанию. Сенатский приговор — очень недружный, хотя оппозиция, подавленная сословным страхом, вела себя трусливо и не выделила ни одного открытого и смелого голоса в защиту несчастных, — едва-едва не был упразднен вмешательством толпы. Нерон поддержал авторитет сената: обуздал волнение строгим эдиктом и окружил место казни военною силою. Но, когда некто Цингоний Варрон, последовательно усердствуя в законе, предложил изгнать из Италии вольноотпущенников Педания Секунда, император воспротивился, говоря, что — если древний закон не мог быть смягчен состраданием, то не дело нового века обострять его изысканною жестокостью. Страшное избиение это осталось, конечно, одним из самых черных пятен на летописи Нероновой эпохи. Что касается роли в нем самого Нерона, то — опять таки — из истории последующих девятнадцати веков христианско—государственной культуры — что-то не припоминаются мне имена государей, которые, в аналогичных случаях, следовали бы за голосами гуманного левого меньшинства, а не творили бы волю свирепого большинства озлобленной и напуганной правой. Любопытно, что к тому же 61 году, когда разыгрались эти ужасы, относится, как думает Лемонье, выгодный для рабов закон — lex Jubia Petronia — определявший, что, при споре о свободе вольноотпущенника, разделение судейских голосов должно толковаться в пользу свободы. Быть может, закон этот был брошен правительством, как либеральная подачка общественному мнению, чтобы замкнуть рты, слишком громко возмущавшиеся бойней из-за Педания Секунда. Маленькая черная кошка пробежала между цезарем и сенатом в начале 815 а. и. с. — 62 по Р. X. года, когда возникло дело по обвинению претора Антистия Созиана в оскорблении величества: первого дела по этой, грозной в предшествующих принципатах, статье, которое Нерон допустил к разбирательству и даже горячо принял к сердцу. Претор Антистий, человек пылкого нрава и злого остроумия, написал ругательные стихи на Нерона и прочел их при многолюдном обществе, за обедом у некоего Остория Скапулы, человека весьма достойного. Сын наместника Британии, П. Остория, он еще при Клавдии отличился в британской войне и заслужил дубовый гражданский венок за спасение погибающего. В числе гостей Остория находился Коссутиан Капитон, омерзительный кляузник и доносчик Клавдиева времени. Незадолго перед тем он был лишен сенаторского звания по закону о вымогателях, так как киликийские общины, в которых он некоторое время губернаторствовал, обжаловали его нестерпимое грабительство перед сенатом и государем. Зять Капитона, августианец Софоний Тигеллин, столь впоследствии знаменитый, выхлопотал старому негодяю помилование и возвратил его в общество порядочных людей. Подслушав пасквиль Антистия, Коссутиан решил выслужиться и сделал донос. Хозяин дома, Осторий, заявил на допросе, в пользу Антистия, что никого предосудительного чтения не было, и он не знает, о чем Капитон Коссутиан говорит. Но противоречивые показания других свидетелей повернули дело в направлении, очень опасном для Антистия. Уже раздались влиятельные голоса, требующие лишить его преторской должности и предать смерти, но — какой смерти? Калигула сжег живым автора осмеявшей его ателланы, а законы 12 таблиц предписывали — сочинителей, ущемив за шею железными вилами, засекать до смерти. Первым высказался за казнь Юний Марулл, консул будущего года. Несчастного остряка спас Тразеа Пет речью, очень важною для характеристики правления Нерона — особенно в устах стоика и вождя оппозиции. Высказав глубокое почтение цезарю и самое резкое порицание Антистию, знаменитый оппозиционер стал доказывать, что, при таком превосходном государе, в кроткое правление, когда сенату предоставлена полная возможность свободного мнения, не стесненного давлением верховной власти, будет неприлично присудить виновному высшую меру наказания, определяемого законом. Ведь, палач и петля давно уже уничтожены в государстве, — следовательно, и приговор сената должен руководиться уголовными наказаниями настоящего времени, а не к чему нам смущать народ жестокими напоминаниями кар, для нашего века постыдных. Для Антистия будет совершенно достаточно конфискации имущества и ссылки на остров. Пусть живет в изгнании и казнится своим грехом, являя собою пример милосердия со стороны республики. Чем дольше протянет он жизнь, тем тяжелее окажется наложенная на него кара. Красноречие Тразеа возымело действие. За исключением небольшой группы завзятых палатинских льстецов, предводительствуемой А. Вителлием, будущим императором, сенаторы высказались за смягчение участи Антистия. Консулы, П. Марий Цельс и Л. Азиний Галл, однако, не посмели санкционировать сенатское решение в окончательную резолюцию и послали его на заключение императора. Нерон остался очень недоволен и откровенно отписал в ответ, почему. — Антистий, не вызванный на то никакой обидой с моей стороны, гнуснейшим образом надругался над главою государства; делом сенаторов было покарать это издевательство, и справедливость требовала наказания по всей строгости закона. Помиловать же осужденного — это уже не сената, но мое право, которым я и собирался воспользоваться, если бы приговор оказался суровым. Поэтому и теперь не препятствую его умеренности: сенаторы могут, если им угодно, даже хоть и вовсе оправдать подсудимого. Однако, несмотря на приглашение со стороны цезаря к формальной строгости с заранее обещанным помилованием, сенат, руководимый стойкостью Тразеа, остался при первом своем решении. Антистий оставался в ссылке недолго: всего четыре года. Затем он сделал, с острова своего изгнания, донос на П. Антея, номинального наместника Сирии, бывшего агриппианца, и на Остория Скапулу, обвиняя их в злонамеренных против цезаря сношениях с астрологом Памменом, ссыльным на том же острове. Антистия вызвали в Рим, как свидетеля обвинения, и затем он, так сказать, «застрял» в столице — не прощенный, но терпимый, как бы забытый. Жертвы его доноса были принуждены покончить с собою самоубийством. Тацит отзывается об Антистии с очень нелестной стороны, как о человеке вздорно-беспокойном, неблагодарном, своевольном. Еще в бытность свою народным трибуном, он превысил власть, приказав выпустить из тюрьмы кучку клакеров, которые произвели безобразие в театре и были за то арестованы претором Вибуллием. Сенат единогласно одобрил поведение Вибуллия, Антистию же сделал выговор по должности. Напав на Нерона зря, без всякого личного повода, Антистий, как мы только что видели, выполз из беды, в которой нечаянно увяз, самым гнусным образом: ведь один из погубленных его доносом, Осторий Скапула, вел себя в процессе самого Антистия как вернейший и благородный друг и старался выручить злополучного претора-памфлетиста, рискуя репутацией собственной благонадежности. Некоторые историки причисляют Антистия к представителям республиканской оппозиции. Если даже и так, то дрянненькая личность этого фальшивого и поверхностного задиры чести оппозиции не делает. Настоящие оппозиционеры, повидимому, не считали Антистия своим. Это явствует из речи столь авторитетного вождя их, как Тразеа, и из презрительного тона, каким говорит об Антистии Тацит, между тем как другие партизаны и единомышленники Тразеа — для него почти полубоги. Впоследствии, когда окончились гражданские войны и Флавии овладели верховною властью, главнокомандующий их итальянской армией и почти что соправитель, Муциан, очищая побежденный Рим от разной вредной накипи, вспомнил об Антистии и, восстановив забвенный сенатский приговор о нем, выслал его из столицы доживать век в назначенной ссылке. Откуда взялась в Нероне, обыкновенно столь равнодушном к сатирическим выходкам против него, такая настойчивая злоба на Антистия? Источники ее могли быть и психологического свойства, и политического. Мы не знаем содержания Антистиева пасквиля, но, вероятно, он задевал весьма интимные стороны быта Нерона, ставшие известными молодому претору, как постоянному гостю Палатинского дворца и члену приятельского цезарева кружка. Нерон далеко не был неспособен к дружбе, он зачастую оказывался хорошим товарищем. Даже более того: порою тут-то именно и надо было искать причину его гневных вспышек, зародыш его жестокости (Ренан). Он желал, чтобы его любили и удивлялись ему ради него самого, и раздражался против всех, кто не умел «возвыситься» до подобной сантиментальности и не питал к цезарю нежных чувств, как к человеку. В этом отношении он был схож с Павлом Первым и Александром Павловичем, вечными искателями бескорыстных дружб и любви и весьма сердитыми мстителями, когда их поиски бывали обмануты. Натура у Нерона была ревнивая, подозрительная; маленькие измены приятелейвыводили его из себя. Мщение Нерона никогда не мстило далеко, но почти всегда обращалось на лиц его интимного общества — обыкновенно за то, что они злоупотребляли фамильярностью, которую он вообще поощрял, и позволяли себе издеваться над ним. Он сознавал свои смешные стороны и боялся, чтобы их не заметили и не подцепили на зубок. Любя, чтобы его любили, Нерон и Тразеа-то возненавидел, главным образом, за то, что отчаялся приобрести его расположение (Ренан). Намек на смешную близорукость Нерона и дерзкая цитата злого полустишия о голосе императора: Sub terris tonuisse putes, — погубили Лукана, как Сперанского ввел в немилость каламбур: «Notre Vauban, norte veau blanc», a A. С. Меньшикова — сплетня, будто он разоблачил секрет, что красота ног Александра Павловича устроена при помощи ватонов... Вестина погубило злоязычие и несдержанность острот. Антистия — пасквиль. Затем. Какой-нибудь бродячий циник Исидор мог почти безнаказанно кричать в лицо Нерону намеки, что мол «о чужих-то бедах ты хорошо распеваешь, а вот свои-то дела преподло устраиваешь»; какой-нибудь водевильный шут Дат не робел, при самом цезаре, пародировать отравление Агриппины: они были народ, а народу все прощалось. Антистий — член сенаторского сословия, которому цезари не прощали ничего, потому что ревновали к нему власть и народную привязанность. Конституционное единение воли принцепса с сенатом, искусственно созданное в первые годы (Quinquennium’а Бурром и Сенекою, к этому времени сильно ослабло. Льстецы не говорили Нерону шуток вроде — «цезарь, я ненавижу тебя за то, что ты сенатор», или «охота тебе утомляться, казня их поодиночке, когда так легко перерезать их разом». Но в тот день, когда Нерон, возвратясь в Рим после убийства Агриппины, получил неожиданный триумф, понял свою популярность и увидел точки ее опоры, участь сената была решена. Цезарь продолжал быть с отцами конскриптами в хороших отношениях, но уже не в силу долга и принципа, а лишь по доброй своей воле сохранять раз обещанную, а покуда ни в чем ему лично не помешавшую конституцию. Но у цезаря уже начинали вырываться порою выразительные фразы, свидетельствующие о понимании им, что сменить в любую минуту конституционный порядок полным произволом и обратить сенат в безгласный и бессильный призрак, — вопрос лишь его каприза. «Разве мои предшественники знали, до каких пределов простирается власть государя!» воскликнул однажды Нерон. При таком настроении пасквиль претора и сенатора Антистия должен был показаться ему чуть не призывом благорожденного сословия к бунту, а снисходительный сенатский приговор — оппозиционною стачкою, началом бунта. Если вспомнить, что доносчиком по делу Антистия был Капитон Коссутиан, тесть быстро возвышавшегося августианца Софония Тигеллина, то надо думать, что не было недостатка и в дворцовых нашептываниях, способных укрепить цезаря в подобных мыслях. Во всяком случае, дело об Антистиеве пасквиле — бесспорно, возникло на перевале цезаря от союза с сенатом к разрыву и вражде с ним. Народ это чувствовал и сочувственно хохотал, когда тот же остроумный и бесстыжий Дат тыкал со сцены указательным перстом на сенаторскую скамью и, подмигивая, произносил зловещее предсказание: «А смерть за вами — по пятам!». По совокупности проделок, Дата, наконец, выслали из Италии. Как императорские власти мало-помалу забирали в свои руки функции старых республиканских институтов, прекрасно видно из скандального процесса сенатора Валерия Фабиана, ата- мана великосветской шайки червонных валетов — из самых верхов общества. Компания попалась на подложном духовном завещании, которое Фабиан подделал от имени старого и бездетного богача Домиция Бальба. Когда дело выплыло на свежую воду, преступники изобрели способ, как избежать наказания по всей строгости законов. Некто Валерий Понтик, выступивший обвинителем по делу и, конечно, подкупленный подсудимыми, направил свой донос не к императорскому префекту, как требовал юридический обычай, за давностью применения принявший характер закона, но, по старинному, к претору, как требовал самый закон. Не говоря уже о том, что преторский суд был гораздо менее опасен, пред ним можно было еще отказаться от обвинения, а по правилу non bis in idem, — дело оказывалось сорванным: перенести его к императорскому префекту уже не дозволялось. Однако, червоные валеты, — за исключением одного, Азиния Марцелла, помилованного цезарем, в память знаменитого деда его, Азиния Поллиона, автора и литератора ав- густовых времен, — были осуждены и, согласно Корнелиеву, диктатора Суллы, закону, сосланы на острова, а имущества их конфискованы. Что же касается Валерия Понтика, его осудили за подачу жалобы претору, как за крючкотворный обход действующего законодательства, и выслали из Италии. Мало того: сенатское решение по этому поводу постановило на будущее время считать подобные обходы закона «преварикацией» (praevaricatio), то есть тайным сговором тяжущихся сторон к совместному обману правосудия, и подвело их под ту же меру наказания, что за клевету. Меня часто упрекают в том, что когда я наблюдаю современность, я думаю о древнем Риме, а когда пишу о древнем Риме, не могу отстать от мыслей о современности, что вносит в мое историческое изложение «фельетонность». Очень может быть, что это большой недостаток, но пусть критики, ставящие мне его на вид, признаются хотя бы вот сейчас: возможно ли, излагая процесс Валерия Фабиана с компанией, автору начала XX века не вспомнить только что отшумевшего аналогичного русского дела Вонлярлярских, о подложном завещании князя Богдана Огинского. Что Нерон не хитрил, когда писал сенату по Антистиеву делу и, действительно, помиловать бы памфлетиста, будь тот осужден на смерть, подтверждается делом Фабриция Вейентона. Обвинение этого последнего в пасквиле на сенат и жреческие корпорации было отягчено добавочными пунктами, что Фабриций торговал своею близостью к императору и, как человек, постоянно вхожий ко двору, брал взятки, за ходатайство пред цезарем, с разных искателей государевых милостей и выгодных должностей. Нерон лично вел судебное разбирательство и, когда преступления обвиняемого были доказаны, приговорил Вейентона к той же мере наказания, что сенат — Антистия: изгнал пасквилянта из Италии, а книгу его приказал сжечь. Памфлет стал библиографической редкостью и, так как публика всегда охотница до запретного плода, случайно уцелевшие экземпляры разыскивались и читались нарасхват. Тогда Нерон дал превосходный урок цензорам всех стран и всех веков: разрешил памфлет к чтению. Книжонка, попавшая в честь лишь силою воздвигнутого на нее гонения, обнаружила полное свое литературное ничтожество и вскоре пришла в совершенное забвение. Нельзя не отметить того многозначительного обстоятельства, что в три первые года самостоятельного правления Нерона, по смерти Агриппины, в три года, 59, 60, 61, когда сам Тацит не находит, за что укорить ненавистного Нерона, кроме театральных и беговых его увлечений, — имя Поппеи Сабины ни разу не появляется в летописи текущих событий. Как будто ее вовсе не было при Нероне или она утратила свое влияние настолько, что стала незаметна. Но вот — ядовитая пестрая змея снова тихо выползает на авансцену исторической трагикомедии Палатина, и следом за нею ползут наушничество, убийство, подлая месть и нестерпимая тирания. И теперь Поппея тем опаснее, что она стоит злым демоном над волею Нерона уже не одинокая, как прежде. У нее появился единомышленник и союзник — человек беспощадный, властный, бессовестный. Зловещее имя его: Софоний Тигеллин. Но, — прежде чем приступить к изложению путей, какими эти люди поворотили Нерона от старых дружб и политического либерализма к подозрительной ненависти и режиму серального деспотизма, столь же ярко выраженного, как при Клавдии, но еще более откровенного, грубого, насильственного, — необходимо рассмотреть одно из главных общественных явлений, преувеличенным развитием которого ознаменовался этот поворот. В нем государь увидел цель своего существования, народ — утеху своего быта, а люди искавшие власти и над государем, и над народом, — великое средство управления, способное скрасить самую варварскую и разбойничью политическую систему, покрыть и извинить своим мишурным блеском самые вопиющие хищения, самые наглые злоупотребления законом и правом, самые кровавые жестокости, самый своевольный разврат. Этим великим обманным явлением, этим роковым средством деспотического тумана избран был и оказался в высшей степени действительным — театр.ТЕАТР И ТОЛПА
I
Театру часто ставят в упрек, что свою огромную силу почти повелительного внушения толпе мыслей и настроений он употребляет во зло, являясь проводником взглядов противообщественных, сочувствий, идущих в разрез с преданиями семейного и даже гражданского начала. Скотт в Англии, Гарт в Германии, Толстой в России воскресно повторяют столетнее положение Руссо: «П о своей, так сказать, праздной сущности театр очень мало может способствовать к тому, чтобы исправить нравы, и очень много к тому, чтобы их испортить». Голоса эти, возвращающие человечество почти к столь же резко отрицательному воззрению на театр, как высказывалось оно у первых христианских писателей и отцов церкви или у английских пуритан XVII века, либо у Джерими Колльера, являются естественным, хотя и весьма слабосильным, отпором «против течения». А течение, объявляющее театр насущною потребностью народа, которая должна удовлетворяться даром или за такие гроши, что выходит почти даром, несет нас, опять таки попятным порядком, к векам, когда даровые зрелища являлись одною из главных опор управления народом. Оставляя в стороне суждение за и против этих вопросов в современной общественной их применимости, я хочу лишь отметить и утвердить то обстоятельство, что театр и общественный пуризм искони и повсеместно враждуют между собою и всегда одними и теми же средствами, во имя одних и тех же начал. Театр обычно процветает в те исторические полосы народов, когда последние переживают упадок своего общественного, политического и религиозного строя. Жизнь призрачная начинает пополнять пробелы жизни действительной. Сочувствия толпы, — не находящей в среде своей великого гражданина, достойного того поклонения пред единой личностью, без которого толпа жить не может, — обращаются на великого актера, который воскрешает пред нею миражи лучших дней и чувств, давно угашенных в действительности. Вместо жизни — сновидение. Вместо подвига — его идея, выраженная в позе, жесте и фразе. Истины низки, но театр дарит нам возвышающие обманы, и с ними, конечно, легче и приятнее жить. Шиллер, будучи автором «Дон-Карлоса», «Орлеанской девы», «Марии Стюарт», «Валленштейна», «Вильгельма Теля», однако находил, что о т театров человек делается равнодушным к действительности и переносит истину из внутреннего содержания на формы и проявления. Театр, бесспорно, один из главнейших источников и двигателей той общественной поверхности и легкости, которыми так неизменно определяются упадочные полосы. Ни один умный деспот никогда не был в ссоре с театром — от римских дней до XX века включительно. Когда Август задал головомойку пантомиму Пиладу за его неуживчивость и ссоры с товарищами по искусству, артист возразил весьма остроумно: «Помилуй, цезарь! тебе же выгодно, что народ занимается нами»... и — значит — не обращает внимание на тебя! Это старое хитрое слово сохраняет свою справедливость двадцать веков. В истории театра красной нитью проходит черта странной снисходительности, которой всевозможные душители свободной гражданственности встречали дерзкие выходки, направленные на них со сценических подмостков. Театральная свобода мало смущала деспотизм, — говорю опять таки, конечно, лишь об умных его представителях, — наоборот, он видел в ней превосходный и совершенно невинный клапан для бродящих сил общества, громоотвод против свободолюбия политического. Римский театр стал развиваться, когда пришли к обветшанию старые республиканские формы государства, и единоличная власть, силою военщины, стала прибирать Рим к рукам. Росций — личный друг Суллы, — как впоследствии Тальма был другом Наполеона I. Чем крепче и решительнее господствует в государстве единовластие, тем больше оказывает оно покровительство и поддержку театру. Поэтому в Риме золотым веком театра являются правления восьми цезарей Юлиева дома, в Англии — век Елизаветы и реставрация Стюартов, во Франции — царствование Людовиков XIV и XV, Наполеонов I и III, в Германии — эпоха просвещенных деспотиков, воспитанных в подражании версальским нравам, в России — век Екатерины II и Николая I, в Польше — Константина Павловича и, позже, Гурко. С одной стороны процветание это обусловливается сказанною поддержкою власти, не жалеющей средств для развлечения празднопокорной толпы, а с другой — неизбежным приливом к искусству талантов, устремляющихся в театральное русло за несвоевременностью и затруднительностью других отраслей духовной и гражданской деятельности. Так — поколение великих итальянских актеров XIX века: Модена, Росси, Сальвини, вступило на сценическое поприще в сороковых годах, когда папство, Бурбоны и австрияки душили на Аппенинском полуострове всякую свежую мысль, всякое свободное слово. Щепкин, Мочалов, Мартынов, до Шумского и Садовского включительно, которыми кончился «золотой век» московского Малого театра, — дети унылой николаевской России. В реакционную пору конца семидесятых и восьмидесятых годов этот знаменитый театр находит эпоху своего второго расцвета, равно как обогащается первоклассными силами петербургский Александринский театр, развивается великолепная опера и т. д. Реакция девяностых годов выдвинула к жизни необыкновенно мощные театральные явления: Московский Художественный театр, Шаляпин, Коммиссаржевская и пр. Реакционная эпоха 1906—1911 годов ознаменована небывалым ранее развитием шутовских и юмористических театриков и грандиозным подъемом балета. Театр — точнейшее зеркало цезаризма, которого он детище: подобно родителю своему, он цветет лишь властью и щедростью деспотизма, а в то же время неизменно носит в себе начала революции. Меч солдата, устрашающий толпу, и маска актера, льстящая вкусам толпы, — неразлучные опоры самовластия. Мы знаем, что в Риме I века роковой вопль черни: «panem et circenses!» был одним из главных руководителей государственного корабля. Глава государства — прежде всего кормилец и развлекатель народа. Заместитель годовых выборных магистратов, он принял на себя их обязательства: распорядительство годовым продовольствием столицы и календарем годовых народных праздников. Он хозяин annonae и, чтобы обеспечить себе исключительную зависимость от него народа в даровом или льготном прикорме, обращает в вотчину Египет, житницу империи. Он обер-увеселитель народных масс и, чтобы обеспечить себе монополию этой власти, понемногу отбирает ее у всех обычных магистратов в свой чрезвычайный магистрат. Если министерство продовольствия принцепс еще находит возможность подчинить доверенному чиновнику (praefectus annenae), то министерством удовольствий он всегда управляет сам, и другие магистраты и знатные лица допускаются разделить с ним эту заботу лишь в виде особой привилегии сана, либо по специальному разрешению государя, в знак его доверия и милости. Когда Клавдий разрешил Нерону устроить игры, раздать народу конгиарий, а войскам донатив, — Рим принял это как неофициальное объявление Нерона наследником принципата. В увеселительных обязанностях своих цезари — за исключением Тиберия, слишком надменного аристократа, чтобы заискивать в людях, которыми он управлял, — выказывали пламенное усердие, восходившее до явлений, по условиям нашего времени, даже невероятных. Нерон, который хвалился тем, что до него государи не знали, до какой степени насилия можно злоупотреблять властью, сам превратился, на потеху толпы, в присяжного актера. На сценические увлечения этого цезаря обыкновенно смотрят как на каприз его безумия. Конечно, личное пристрастие Нерона к искусствам имело огромное влияние на решимость его выступать на подмостки пред толпами своих подданных. Но личным пристрастием нельзя объяснить того, что он имел возможность удовлетворить своей решимости и что актерство его ничуть не поколебало обаяния императорской власти в глазах этих самых подданных. Влюбленных в миражи сцены государей и принцев история знала и знает немало. Давно ли Людвиг II Баварский катался Лоэнгрином в лодке, влекомой лебедем, по искусственному озеру: на крыше своего дворца, с водою, подсиненной для красоты купоросом? Любительские спектакли, ряженые, исторические маскарады, именно в последние годы XIX века, приобрели в высшей европейской знати распространение и власть необыкновенную. Роскошные постановки аристократических спектаклей петербургского Эрмитажного театра увековечены специальными альбомами, рисунки из которых проникли в общую печать, вызывая изумление своим несметно богатым великолепием, как и серьезностью, с какой проделываются подобные забавы. Но это — дело интимное, домашнее, между своими. Если оно выходит в широкую публику, то лишь потому, что круг «своих» здесь очень объемист и «свои»-то эти — слишком общеизвестный, правящего класса высший выбор, которому нельзя укрыться от народного внимания ни в радости, ни в горе, ни в забаве, ни — почти что! — в тайне. Автору этой книги известен верный случай, как один высокопоставленный любитель, одаренный сценическим талантом, горько жаловался на невозможность ему публично сыграть «Гамлета», которого он, действительно, толкует мастерски. Он откровенно признавался, что за удовольствие это он охотно пожертвовал бы значительной долей выгод и преимуществ своего официального положения. Этому бедному, принцу Гамлету следовало бы родиться девятнадцать веков назад. Нерон, как мы уже видели, испытал такую же тоску по сцене, но удовлетворил своей страсти — и, к удивлению Стародумов века, решительно без всякого потрясения основ. Аристократическое негодование Тацита принадлежит позднейшему времени, которое могло ценить цезаря- комедианта не по непосредственным впечатлениям, но с исторической точки зрения, — по нравственным плодам его царствования. Псевдо-Лукиан, сохранивший нам рецензию о Нероновом пении, бранит цезаря не столько за то, что он унижает появлением своим на театральных подмостках величие власти, столько — зачем он берется за исполнение ролей, которые ему не под силу. Отрицательное отношение к театральному безумию Нерона развилось по его смерти. Современники — за него. Если бы цезарь возбуждал поведением своим столько негодования, как пишет Тацит, то, при напряженном политическом настроении века и шаткости своего династического положения, он не мог бы оставаться главой и символом правления тринадцать лет слишком и погиб бы жертвой не военной, но народной революции. Между тем никто из цезарей не был так беспечен к охране своей власти, как Нерон, почти с презрением бросавший, во время своих отлучек, управление государством в руки первого попавшегося любимца, равно как никто из цезарей не был менее его военным человеком. Он пал жертвой легионов, но не народной Немезиды. Безучастие народа к военной революции 68 года поразительно. По смерти Нерона народ украшает его гробницу цветами, поет сочиненные покойным императором песни. Гальба не встречает в Риме никакого сочувствия. Отон, чтобы понравиться Риму, принимает имя Нерона и провозглашает себя наследником его политики. Вителлий также играет на этих нотах. Чтобы покончить с неронианством, Веспасиан должен устроить во взятом Риме страшную резню, которая в один день взяла у вечного города жертв больше, чем все тринадцать лет Неронова правления. И за всем тем память о Нероне не исчезает из мира и сочувствие к нему не угасает. Лже-Нероны волнуют провинцию. Ждут его возвращения из Парфянского царства, куда, будто бы, он скрылся от злости сената и своих изменников-генералов. Надежды эти живы еще даже при Домициане. Заговоры против Нерона — все аристократические, народ не примыкает к ним и более чем равнодушно относится к жестокой расправе с Пизоном и его товарищами, приключившейся — как раз в самый разгар артистических беснований цезаря. Именно тут-то и подоспели знаменитые квинквенналии 66 года, когда Нерон, — по просьбе народа, передаваемой у Тацита подлинными словами, — «показал в театре своим подданным все свои таланты... А городская чернь, привыкшая поддерживать гаеров, рукоплескала ему в такт и восклицала в меру. Будто радовалась чернь? А может быть и радовалась: что значило для нее общее горе?» Последние слова Тацита, для нас, достаточно ясное указание, что «общее горе» безумств Нероновых было далеко не общим, но, наоборот, горем исключительного и небольшого меньшинства, совершенно бессильного противодействовать общему течению, которое мчалось не против Нерона, но вслед ему. Соперник Нерона, Пизон, славился как превосходный трагический актер. Больше того: ту же самую репутацию имел Пет Тразеа, в котором Тацит видел идеал стоика. Таким образом, если сценические причуды и страстишки таких людей, как Калигула, Нерон, Коммод, не остались в стенах их дворцов, но неугомонно ползли на показ людям, на улицу, то тут было не одно влияние личного царственного каприза или даже призвания, но, и, прежде всего, среды, в которой выросли названные принцы: исключительно благоприятной почвы для развития всех казовых сторон человека, какую наслоил Рим и — в равной с ним мере — уже не одно из великих государств впоследствии.* * *
Первым слоем этой почвы являлась наследственность культа, религиозно обрядовый атавизм. Как и в Греции, и в Риме публичные зрелища — часть богослужения, необходимая в составе каждого празднества. «Бывают ли зрелища без идолов? бывают ли игры без приношения жертв?» (Св. Киприан). Когда рухнул старо-государственный языческий культ, император Констанций, однако, должен был сохранить храмы богов, расположенные в окрестностях Рима, «поелику многие из них положили начало театральным празднествам, и не надлежит разрушать здания, привычные исстари служить удовольствиям римского народа». Даже гладиаторские бои дотянули бытие свое до VI века, хотя христианство начало свою литературную борьбу с ними во II веке, а законодательную в IV веке. Ludorum religio, — «религия зрелищ», — выразительно характеризует римский культ Валерий Максим. Слово lucar, актерское жалованье, Фест выводит от lucus, священная роща, ибо из доходов со священных лесов оплачивались ежегодные зрелищные расходы храмовых праздников. Религиозное происхождение публичных зрелищ и священные обряды, сопряженные с ними, вводят вопрос о них в jus sacrum (священное право) и обращают юриспруденцию в «науку, познающую дела человеческие и божественные». В эпоху Августа, усиленно стремившегося к религиозным реформам или, вернее, реставрациям, юристом- знатоком по части священных зрелищ выдвигается Атей Капитон, автор трактата «О праве жертвоприношений» (De jure sacrificiroum) и программы Секулярных игр, имевших так много значения для Августа и конституции принципата (см. том I). Напомню взгляд, убежденно высказанный Зосимом уже в IV веке по Р. X.: «Если бы священные обряды этих игр соблюдались правильно, как заповедал оракул, то империя Римская сохранила бы свое величие». Столетние игры святее других, но все игры святы. И свято все, что к играм относится. Обещание дара (pollicitatio) обычно не является юридическим обязательством, но дело меняется, если кто-либо обещает городу игры, в расчете получить за то общественные почести или в благодарность за почести, уже полученные. Тут уже пятиться невозможно: хочешь, не хочешь, - плати! Дарение между супругами, по римскому праву, запрещено, но, в число немногих исключений, допускается денежный дар жены мужу на устройство народных игр: donatio ludorum gratia рассматривается в одной категории с общеполезными пожертвованиями, расходами на погребение, вкладами в храмы богов. Подобно тому, как современный благочестивый богач, умирая, завещает свой капитал на больницы, школы, приюты и т.п., римский капиталист — «для пользы душе» — оставлял по завещанию крупные куши на зрелища и гладиаторские бои. Усердие, с которым впоследствии народы, города, общины, государи-сеньеры и богачи воздвигали церкви, в римском мире, в тех же коллективах и общественных разрядах, знаменовалось сооружением арен и театров. И если готическая культура не соорудила ничего более значительного, мощного и выразительного, чем ее чудо-соборы, брызнувшие от земли в небо молниями своих каменных стрел, то самыми удивительными и столь же красноречивыми памятниками римской культуры остались ее гиганты — цирки, широкие, развалистые, чудовищно-уемистые, дюже и уверенно навалившиеся на землю и победоносно жмущие ее несокрушимыми громадами своих тяжеловесных кругов, очерченных по радиусам круглыми же арками. Форма их создана не одним только зрительным удобством — сосредотачивать внимание живых окружностей к центру. В ней есть старая религиозная символика, которую еще хорошо помнить Тертуллиан. Он знает, что эти гигантские цилиндры — упавшие с неба и окаменелые «солнца», и именно за то прежде всего ненавидит он цирки. «Цирк в особенности посвящен Солнцу. Посреди его воздвигнут ему храм, и лучезарный образ его сияет на вершине храма. Подивитесь сему устройству. Благочестивые сии идолопоклонники вздумали, что не должно помещать под темнотою крова то божество, которое видят они вседневно блестящим над своею головой. Уверяя, что Цирцея первая учредила зрелища, в честь мощного отца своего Солнца, они мечтают, что она же и цирку дала имя свое. Да и подлинно знаменитая сия волшебница оказала достаточные услуги тем, чья она жрица, я хочу сказать, демонам и их служителям. Посмотрите, сколько идолопоклонств являет одно сие место: сколько украшений в цирке, столько и храмов богохульных». Из перечисленных затем христианским апологетом кумиров и жертвенников легко усмотреть, что зрелищные здания были богаты святынями культа не менее любого капища. Что же касается специального «театра», то, для Тертуллиана, он «есть собственно храм Венерин. Под видом воздания чести богине, богомерзкое место сие обоготворено в мире». Итак, зрелища священны, театр — храм, и актер — до известной степени жрец, «жрец искусства», как слывет он теперь. Актер до известной степени жрец, как жрецу приходится быть до известной степени актером. Старое Гетево сближение: Ich hab’ es öfters rühmen hören, Ein Komödiant könnt’ einen Pfarrer lehren. — Ja, wenn der Pfarrer ein Komödiant ist, Wie das denn wohl zu Zeiten kommen mag. Есть какая-то незримая черта, на которой оба элемента сближаются и сливаются в священное единство, и творческая сила этого момента настолько велика и обаятельна, что именно она-то и тянет к себе мечту всех тех, кто имеет счастье или несчастье быть жертвою «сценического призвания». Об этих моментах, — мы видели опыты, — грезы не спят даже под императорскими венцами и великокняжескими мантиями. Ради них всякое звание, всякий соблазн мира забывается многими: богатство, знатное имя, блестящая карьера, родовая спесь оказываются бессильными в соперничестве с призванием актера — даже в таком глубоком и бесправном унижении, как встречаем мы его в истории повсеместно, а в особенности в Риме. Если игры и зрелища священны, если актер — до известной степени жрец, откуда же взялось это беспредельное презрение к нему закона, поместившего его в одном кругу со сводниками и проститутками? Почему, в римском законодательстве и обычае, актерствующий жрец — фигура, пред которой почтительно склоняются все головы, а жречествующий актер — «особа без чести», inhonesta persona? Противоречие это давно занимает ученых, придумавших для него разные разрешения. Из них я позволю себе выбрать гипотезу, имеющую то преимущество, что она не заставляет искать для явления объяснений психологических, а наглядно истекает из исторических его корней. Почти все игры вели происхождение от служб и жертв в честь тех или иных богов, в особенности же душ умерших, di manes (Варрон и блаж. Августин). А так как sacta publica, торжества общественного культа, в большинстве, развились из культов частных, sacra gentis, то эти родовые частные культы мы должны искать и в корне древнейших игр. Такое происхождение легко намечается, напр., для Столетних игр, возникших из культа фамилии Валериев (см. I том; Базинер). Фамильный культ осуществлялся paterfamilias’oм, главою рода, его боговдохновенным законным кудесником, с которым говорили домашний очаг и могилы предков. Когда sacra gentis расширились в sacra publica, мистическая роль главы рода перешла на выборного жреца и, вместе с тем, перенесла на него, как общественного кудесника, весь почет, которым окружен был paterfamilias, кудесник фамильный. Поэтому, в момент богослужения, его слово и жест святы и внушают благоговение и почтительный трепет, хотя бы они были бессмысленны (напр, гимн арвалов) или даже непристойны (самое имя жреческой коллегии «салиев», плясунов, обозначает занятие в высшей степени предосудительное с точки зрения хорошего римского общества). Жрец — активная сила «религии игр», отсюда к нему страх и благоговейное уважение. Актер может быть столько же древнего и смежного с жрецом происхождения, однако в нем чувствуется противоположность характера. Жрец-то он жрец, только с другой стороны. По всей вероятности, родоначальника актеров мы встречаем на заре культуры, в человеческой жертве, заколаемой на похоронных торжествах, в том рабе, пленном чужеродце, который мучительно погибал, во славу мертвых родичей и во искупление живым, под ножом или палицею paterfamilias’а. Как хорошо известно, у диких народов Африки, Австралии и еще недавно Америки подобные жертвы сопровождаются обрядовыми пытками, которые превращаются для всего племени в длинный и приятнейший спектакль, отличавшийся всеми качествами того «общения сцены с партнером», что составляет теперь любимую мечту режиссеров. Партер, взобравшись на сцену, дерет с протагониста кожу в самом буквальном смысле слова и радуется, воет, хохочет, бьет в ладоши, когда жертва орет не своим голосом, кривляется, плачет, молит о пощаде. По свидетельствам путешественников, женщины, при таких торжественных пытках, являют особенную свирепость. В следующей стадии прогресса, племенной союзно-религиозный культ берет военнопленных чужеродцев в свое распоряжение и содержит при храмах с теми же целями, что и в первой родовой стадии, — про календарный, так сказать, запас: до великих общих празднеств в честь «рода и рожениц», погребальных обрядов, боевых гаданий и т.д. Обрядовая пытка не исчезает из этих боен, но известное смягчение нравов сказывается тем обстоятельством, что понижается личное участие хозяев-победителей в мучительстве побежденных. Последних, — быть может, выбирая из них тех, которые подюжее и похрабрее, — заставляют драться между собою, убивая друг друга до последнего, который кончает с собою самоубийством или его закалывает жрец. Это уже начало гладиаторских боев. «Бой гладиаторов, — говорит Канья, — один из самых отвратительных обычаев, какие только знает история, тем не менее, в корне своем, является знамением идейного прогресса, так как в погребальных играх этрусков, у которых его заимствовали римляне, он заменил человеческие жертвоприношения». И эту отправную точку гладиаторские бои в Риме сохранили во все время своего существования. Военнопленные — главный элемент в убойном стаде страшных римских зрелищ. Клавдий истребляет в римских цирках пленных британцев, Тит — в Кесарии и Берите — иудеев, Константин Великий — в Трире — бруктеров. Обряд боя гладиаторов, как искупительной жертвы накануне больших сражений, — «жертвы, устремленной против врагов» (devotio contra hostes facta) — дожил до конца IV века. Эту генетическую последовательность в первопроисхождении гладиаторских зрелищ понимал и изъяснял еще Тертуллиан: «Древние думали, что сего рода зрелищами они воздают долг свой мертвым, а особливо когда стали соблюдать более умеренности в своем варварстве. Прежде, полагая, что души усопших облегчаются пролитием крови человеческой, они просто при гробах их предавали смерти или несчастных пленников, или непокорных рабов, которых нарочно для сего покупали. Но потом сочтено приличнейшим столь жестокое бесчеловечие прикрыть завесою увеселения; а потому поставлено за правило приучать сих бедняков обращаться с оружием и владеть им, как ни попало, лишь бы умели друг друга умерщвлять. Приучив их, таким образом, стали приводить их в назначенный день на похороны, дабы они, как бы для забавы зрителей, убивали один другого при гробах усопших. Вот происхождение сего долга или повинности (devotio). Зрелище сие впоследствии становилось тем приятнее, чем было жесточе. Мало того, что употреблялся меч для истребления людей, к довершению забавы, признано нужным подвергать их, сверх того, ярости свирепых зверей. Умерщвляемые сим способом считались жертвою, приносимую в честь умерших родственников» (перевод Карнеева). Дальнейшая эволюция зрелищ лишь перерабатывает их в более или менее продолжительных трениях прогресса из ритуального убийства в мирное праздничное увеселение. Римская часть этой эволюции любопытна тем, что в ней, почти на всем ее историческом протяжении, мы видим сосуществование и могущественного ритуального кровавого пережитка — гладиаторства, и уже выделившейся из него более культурной и мирной, но именно потому еще слабой ветви зрелищной — актерства. Сосуществование настолько близко и обще, что обе ветви в раздельности трудно было бы и рассматривать. Как гладиаторство превращается из богослужебного обряда в вид воинственного искусства, как последнее дробится, развивается, овладевает общественными страстями, потом отживает свой век, бледнеет, умягчается и, наконец, вымирает, — мы не можем здесь исследовать: этой темы достало бы для огромного специального труда, не в один том объемом. Желающим познакомиться с гладиаторским институтом в изложении подробном, но сжатом, образцово-дельном, но не скучном, рекомендую обратиться к отделу «Зрелищ» в знаменитом труде Ф. Фридлэндера «Darstellungen aus der Sittengeschichte Roms». Но на какой бы ступени социальной эволюции Рима мы не встретили гладиатора, угрюмое правовое его положение не изменяется в законе и обычае. Рим не желает смотреть на гладиатора иначе, как на чужеродца или отверженца, изгоя, потерявшего свой род и племя, а следовательно, и права родового и племенного союза. К первой категории — чужеродцев естественных — относятся гладиаторы военнопленные и рабы; ко второй — чужеродцев искусственных, отверженцев — гладиаторы по судебным приговорам и гладиаторы-наемники, попавшие на арену по свободной вербовке. Гладиаторские бои стали прививаться и процветать в Риме, под влиянием этрусков, очень рано. Они почти современны республике. Первый бой был дан М. и Д. Брутами в 490 г. до Р.Х. Как в это глухое крестьянское время Рима, так и до конца республики, гладиатор — одинаково — непременный раб и, в полном смысле слова, вещь своего хозяина. Каждый раб может быть обращен в гладиатора и замучен по воле господина в любое время на любой арене. Империя, с ее последовательною тенденцией облегчать формировку класса вольноотпущенников и накоплять ею новый плебс, обратила внимание на положение гладиаторов. При Августе Петрониев закон (lex Petronia) впервые лишает хозяев права послать раба на арену просто по произволу, по господскому капризу. Гладиатором или бестиарием (борцом со зверями) можно сделать раба только либо с его согласия, либо, под контролем магистрата, в наказание за тяжкую вину. Был ли этот закон действителен? Многочисленные его повторения (при Адриане, Марке Аврелии) свидетельствуют, что рабовладельцы покорялись ему с крайней неохотою и, при первой возможности, старались обратить его в мертвую букву. Сбывать в гладиаторы порочную дворню для господ было и удобно, и доходно. Что же касается раба, то он в этом случае, собственно говоря, менял не только профессию, но и состояние: освобождался от господина и из частного раба становился колодником правосудия или, как картинно выражался закон, «рабом своей вины», servus paenae. Нечто подобное в русские крепостные времена представляли собою сдачи помещиками в солдаты провинившихся дворовых: насильственное освобождение из крепостной зависимости с перекрепощением сдаточного государству зачетным солдатом на срок 25 лет. Servus paenae, гладиатор — раб низшего разряда, раб из рабов. Закон Aelia Sentia (о вольноотпущенниках, 4 г. по P. X.) допускает для этих рабов лишь ограниченное освобождение: вольноотпущенник из гладиаторов приравнивался к «взятым на копье», покоренным войной, сдавшимся на капитуляцию (dediticii), и никогда не мог войти в римское гражданство. Значит, именно: оставался на всю жизнь в положении замиренного, но бесправного чужеродца, для которого закрыт союз римских родов, образующих гражданство. Военнопленные же чужеродцы действию ограничительных законов вовсе не подлежали и продолжали тысячами погибать в цирках только за то, что не пали на поле битвы. Второй разряд гладиаторов — люди, извергаемые обществом из своей среды на положение чужеродцев, лишаемые всех прав. Его образуют, как третий гладиаторский вид, уголовные преступники, происходящие из свободных, но низших слоев общества: смертники и каторжники тягчайшего разряда, приговоренные за разбой, убийство, поджигательство, оскорбление храма, военный мятеж. О смертной казни известна формула: знать усекается мечом, а чернь бросают зверям, — nobiliores gradio interficiuntur, humiliores ad bestias feruntur. Каторжное гладиаторство (damnati ad ludum gladiatorium) было ужасно, но не безнадежно. Отбыв три года, так сказать, в строю, на боевой службе, каторжник-гладиатор выводился из боевой команды инструктором в учебную, а после пяти лет он выходил в вольноотпущенники (rudiarii, от rudis, деревянная рапира, служившая знаком отбытого гладиаторского срока). Штука, значит, была только — не быть в течение этих трех-пяти лет убитым. Кратковременность гладиаторского срока, сравнительно с солдатским (от 16 до 20 лет), говорит достаточно выразительно, как трудно было нести это наказание и выйти из него живым. Народ понимал это и сочувствовал беднягам. Его вмешательство и громкие требования часто добывали отличившимся храбрецам свободу раньше указанного срока. «Кто хочет и требует, чтобы каждый убийца предан был на растерзание свирепому льву, тот просит о даровании свободы гладиатору в награду за то, если он вышел из сражения победителем; в случае же смерти его, изъявляет о нем чувствительное сожаление и сострадание, хотя сам же был орудием его смерти и не оказал к нему сначала ни малейшего человеколюбия» (Тертуллиан). Но, с другой стороны, если почему-либо освобождение затягивалось и не могло состояться, напр. при новой штрафованности в срок отбываемого наказания, то servus’a paenae ждала горьчайшая старость. Траян определил этим ветеранам обязательные работы — мостить улицы, чистить городские клоаки и т.п. Наконец, четвертый позднейший вид гладиаторов — добровольцы, вовлеченные в эту профессию из свободного звания удалью, нищетой или корыстью. «Он дошел до такого обнищания, что нанялся в гладиаторы» (Гораций, Ер. 18, I). Надо думать, что риск и унижение свободнорожденного, закабалявшего себя антрепренеру гладиаторов (lanista), оплачивались весьма дорого, так как даже профессионалы- рудиарии, выступая на арену уже добровольцами, по окончании своего обязательного срока являлись для публики яркой приманкой и получали бешеные деньги: в эпоху Клавдия — до десяти тысяч рублей за выход. Дюжина счастливых боев, таким образом, могла сделать гладиатора капиталистом. Тогда удачник сдавал свое оружие, как священный дар, в храм Геркулеса, покровителя сословия, и кончал дни свои спокойным буржуа-рантье. Но, конечно, гораздо чаще он оставался мертвецом на арене. В этой своей привилегированной части гладиаторство сохранилось до наших времен в испанских тореадорах. Насколько ценною величиной был гладиатор свободного звания, показывает комментарий Гая, рассматривающий юридический казус, когда у антрепренера (lanista) переманут его закабаленного ученика (auctoratus), как пример похищения, имеющего предметом свободное лицо. Гладиатор-доброволец сохранял имущественные права (позднейшее смягчение), но лишался политических: «Тот, кто стал гладиатором не по судебному приговору, но по доброй воле, сохраняет в целости права наследования, хотя прав гражданских и свободы у него нет» (In arenam non damnato sed sua sponte arenario constituto, legitimae successiones integrae sunt sicut civitas et libertas manet). В полемическом трактате «О зрелищах» Тертуллиан иронически восклицает: «Станем ли мы дивиться непостоянству сих слепых людей, судящих о добре и зле по собственному своенравию? Вот новое тому доказательство. Правители республики, судьи и распорядители игрищ лишают всякого почетного звания подвижников цирка, атлетов, комедиантов, гладиаторов (то есть тех самых весельчаков, которым знатные римские дамы приносят в жертву свое сердце, а часто и само тело, вступая с ними в постыдные связи, хотя публично подобные связи и порицают) ; правители, говорю, передают сего рода людей последнему уничижению, не допуская их пользоваться никакими правами и достоинствами ни в судилищах, ни в сенате, ни в преимуществах патрициев, ниже в других каких-либо должностях. Чудное дело! Они объявляют их бесчестными людьми; а между тем охотно присутствуют на их игрищах. Они любят тех, которых наказывают; презирают тех, которых одобряют; хвалят дело, а делателя позорят. Какой странный род суда бесчестить человека за то самое, за что воздается ему честь, или лучше сказать, какое безмолвное сознание злого дела, когда тот, кто его производит, сколько бы ни доставлял удовольствия, предается бесславию!» Эта тирада Тертуллиана весьма замечательна тем, что в ней ярко встречаются закон со смягчающим обычаем. Пылкий христианский апологет, чтобы обозначить унизительное бесправие «сценического деятеля», открывает самый крайний и резкий юридический термин: deminutio capitis. Так, может быть, оно и было когда-нибудь в римской старине, но для эпохи Тертуллиана это уже гипербола, лишь «авторский прием». Под греческим влиянием нравы смягчились все-таки хоть настолько, что «сценический деятель» понимается уже не как лишенный всех прав (deminutus capite), но только как человек бесчестный профессии (infamis, inhonesta persona), в правах ограниченный. «У греков, — говорит Эмилий Проб, — никто не считает постыдным выставлять себя на позор публики; у нас же все это почитается отчасти бесчестием, отчасти унижением, вообще же делом, несогласным с порядочностью». И настолько не согласным, что в Дигестах вербовка солдата в театральную труппу квалифицируется уголовным преступлением. Служба в легионах для актера закрыта столько же, как право голосования (jus suffragii) и право на государственные должности (jus honorum), — все чем отличен и горд римлянин; он в государстве — у себя дома, тогда как актер продолжает быть, как и прежде, чужаком. В случае голода, актеры изгоняются из города: чужие рты выбрасываются из семьи, от родовых запасов. Городской префект имеет над актерами право телесного наказания. Время от времени сенат применяет к актерам жестокую меру массового изгнания из Италии: Italia pulsi sunt histriones, — что равняет их с «опасными иностранцами». Юлиев брачный закон запрещал браки актрис со свободнорожденными, а дочерей актеров или актрис с сенаторами. Братья и сестры завещателя, оставившего свое состояние актеру или актрисе, могли оспаривать завещание, как недействительное. Поступив против воли отца в гладиаторы или актеры, сын, тем самым, давал отцу законный повод лишить его наследства. То и другое, опять- таки, равносильно выводу из рода. Гладиатор и бестиарий не могут быть свидетелями по суду. Закон помещает их в число немногих лиц, которых муж в праве убить, застав их наедине со своей женой. Так то шли из седой доисторической древности и дошли к временам утонченной культуры два основных религиозно- зрелищных начала: Активное: почитаемый жрец. Пассивное: презираемая жертва. И оба они всегда были враждебны и ненавидели друг друга. Когда жрец, в победе христианства, овладел обществом, одним из первых шагов его было — повторить старые проклятия над ненавистным чужеродцем: уже в 314 году собор в Арле отлучил актеров от церкви. Христианское государство умышленно забыло актера в той части своей, которую оно осудило на отторжение, на гибель чрез ампутацию: актер и язычник становятся синонимами. Актер, обреченный на исчезновение — человек театра, уставленного жертвенниками, украшенный розовым венком Цереры, как искони украшалась и первобытная убойная чужеродческая жертва. Если актриса или проститутка тяготятся своим промыслом, им в IV веке стоит лишь принять христианство: оно освобождает от обязательств, сделанных ими в тех званиях, — оно вводит чужеродную в род. И мы знаем, что в IV веке эмансипация зашла настолько далеко, что актриса и проститутка вместе, Теодора, стала женой и соправительницей императора Юстиниана, значит главой всех государственно соединенных римских родов. По мере того, как исчезало из зрелищ религиозное начало и росте в них самодовлеющий интерес эстетический, начало жреца и начало жертвы начинают понемногу сближаться и причудливо объединяться в общей личности актера. Атеизм, столь характерный для римского общества в последнем веке республики и в первом веке императоров, очень помогал этому процессу. Он не вызвал юридической эмансипации актеров, но освободил их, в мнении и взглядах общества, от ритуальной зависимости, от службы у культа, вывел их из придаточной роли живых аксессуаров богослужения, отнял театр у храма, дал обществу свободу и желание рассмотреть в сценическом творчестве самостоятельное содержание и понять в актерах людей нового искусства, несущего в мир силу новых психологических и общественных воздействий. Закон и консервативные традиции попрежнему видят в актерах униженную жертву, но настроение нового века и прогрессивные его веяния беззаконно признают актера торжествующим жрецом и стараются, в порядке обычая, загладить для него те ущербы и обиды, которые он терпит от того же самого общества, в порядке закона. И это с такой пылкой настойчивостью и с таким осязательным успехом, что, воистину, последние становятся первыми. Вскоре закон вынужден напомнить «инфамию» актерского звания запрещением ставить людям сцены памятники под портиками, потому, что там они воздвигаются... рядом со статуями императоров. Вне арены и сцены — пария, потомок жертвы; на арене и сцене жрец из жрецов, живой полубог, человек-мечта, которому болезненно завидуют даже официальные полубоги, даже высочайшие сверхчеловеки, «увеличенные люди», «августы».* * *
Следом за религиозным атавизмом, как импульсом театральных пристрастий Рима, надо поставить в очередь талант общительности и житья на людях, свойственный римскому народу в высокой степени уже в легендарно- царской древности и несравненно развитый им в века пунического и греческого общения. Жизнь Рима, и вне театра, была очень театральна. Римлянин — вечно в позе. Искусство театральное и красноречие — родные сестры, а какой другой народ наговорил больше, чем римляне? То защищая кого-либо из своих клиентов, то говоря за самого себя против искусного доносчика, то в качестве временного судьи, вроде наших присяжных, только с более частым отбыванием этой повинности, римлянин изо дня в день кляузничал в суде, как стряпчий, и рисовался, как краснобай-адвокат. Рядом с присутственными местами — ростра, публичная трибуна, с которой чиновник объясняет народу свои действия. Лица частные, но благорожденные поднимаются на нее, чтобы произнести похвальное слово своему умершему родственнику. Такой-то — гласят нам современные свидетельства — исполнил эту священную обязанность к отцу своему или матери, будучи пятнадцати лет отроду, другой — еще раньше: вот как рано приходилось «выступать перед публикой»! Ежегодные выборы на многочисленные правительственные должности — предлог для бесконечных потоков красноречия из бесчисленных источников: говорят сами искатели мест, их хвалители, сочувственники, сторонники, противники, агенты и маклеры по выборам и т.д. Даже школа только и учит, что диалектике и ораторским приемам. Молодые люди по целым дням упражняются в примерной защите мнимых судебных дел, якобы возникающих между их товарищами, либо, в свою очередь, слушают прения сторон. Что ораторы эти часто страдали театральничаньем, о том сохранили много насмешливых свидетельств Авл Геллий, Макробий, Квинтилиан, Тацит. Знаменитого Гортензия, за его изысканную жестикуляцию, прозвали Дионисией, — имя современной ему известной танцовщицы (saltatricula). Тацит, в своем «Диалоге об ораторах», очень резко выразился, устами стародума Мессалы, о распространении подобных приемов, как неприличном новшестве красноречия: «Много лучше для оратора надевать хотя бы мохнатую тогу, чем обращать на себя внимание подкрашенным одеянием публичной женщины. И в самом деле, это не ораторское, даже не мужское украшение, которое в такой моде у многих адвокатов нашего времени, что они резвостью выражений, легкостью мыслей и вольностью сочетания слов подражают комедиантским приемам, что даже не должно было бы считаться приличным для слуха, многие, взамен почета, славы и таланта, хвалятся тем, что их речи можно петь и танцевать. Отсюда вышла эта омерзительная, хотя и частая у некоторых, похвала навыворот, что ораторы наши нежно говорят, а актеры красноречиво танцуют» (перевод В. Модестова). — Если ты поешь, то скверно поешь; а если читаешь, то слишком певуче, — сказал Ю. Цезарь одному такому оратору с манерой говорить нараспев: si cantas, male cantas, si legis, cantas. Впасть в эти прегрешения — актерского жеста и певучей интонации — опасался изящный и застенчивый интеллигент-аристократ, Плиний Младший. «Уж и не знаю, — пишет он Светонию, — что я хуже делаю: декламирую или танцую (puto me non minns male saltare quam legere)». Даже не занимая никакого официального положения, ровно ничего не делая, человек знатного происхождения и крупного состояния жил постоянно на глазах более или менее многочисленной толпы. Утром — прием клиентов. Перед завтраком — посещение форума, после завтрака — прогулка по Марсову полю, всегда в сопровождении целой свиты. Затем — баня в присутствии не одной сотни купающихся и обед в многолюдной компании. Климат, дозволявший римлянину отправлять на улице, под открытым небом, множество мелочей жизни, с которыми мы, по нашим холодам и пасмурным дням, обязаны управляться дома, развивал в этих детях Италии тщеславие и показное щегольство собою в таких случаях и направлениях, что нам теперь и в голову прийти не могут. Римлянин I века — не только щеголь, но еще — как народ наш говорит, — форсун: иной — по природной склонности южного характера, другой — чтобы не потеряться среди блестящих ровесников, третий — просто плывя по общему течению, вслед за добрыми людьми. Страх застрять в неизвестности, погибнуть в темноте, жажда громкого имени, самоуслаждение своей знаменитостью — черты, общие не только частному быту Рима, но и некоторым его государственным и гражданским учреждением. Взять, хотя бы, триумф. Вряд ли Скобелев, Черняев или кто другой из победоносных генералов XIX века остались бы довольны, если бы им предложили: вас посадят на открытую колесницу и будут целый день возить по Петербургу, среди громадных сборищ народа, невообразимой суеты и неумолкающего громового вопля приветствий, в которых, прямо в лицо, будут величать вас великим человеком, отцом отечества, полубогом и т.д. Для человека современных понятий это — не награда, а каторга. Да и в самом Риме находились люди, тяготившиеся обязанностью принимать на себя столь обременительный, ослепительный и оглушительный способ общественной признательности. Таков чудаковатый здравомысл и простодум Веспасиан. Он неохотно разрешил Титу триумф после Иудейской войны и, принимая участие в торжестве, открыто ворчал и выражал сожаление о потерянном дне, который пригодился бы для более толковых и полезных занятий. Но на толпу, на людей среднего уровня, а равным образом на мечтательную молодежь, блеск триумфа должен был действовать, как шпора, подбодряющая к соревнованию, дразнящая честолюбие, возбуждающая зависть к герою триумфа в настоящем и порождающая идеал — в свою очередь явиться в его роли — в будущем. Если желание быть на час — на два предметом внимания всего Парижа или Лондона приводило в XIX веке иных, до болезненности славолюбивых людей к уголовным преступлениям, казнимым гильотиной и виселицей, то во сколько раз легче было воспламениться подобному славолюбцу зрелищем народного внимания в римские дни, когда внимание это вещало не позор и смерть, но вечное бессмертие, белый камень в календаре, лавровый венец, неугасимый исторический ореол? И, действительно, Рим знаком с настолько же болезненными напряжениями в погоне за положительной славой триумфа, сколько XVIII и XIX века с погоней за отрицательным эффектом уголовного эшафота. Истину, что исключительность публичной казни не исправляет, не устрашает, но заражает, чудесно понимал и изъяснял, — мы видели во II томе, — еще Сенека. Эшафот плодит висельников. Каждый триумфатор находил в коллективном зеркале римского населения свое немедленное, завистливо восторженное отражение. Что касается его самого, то возвращаясь вечером домой, он телесно, не чувствовал под собой ног от усталости. Нравственно же — одно из двух: если он был философом, то исполнялся тем разочарованием в суете сует, что некогда снедало Екклезиаста на вершине его великолепия и мудрости, а впоследствии выгоняло вельмож и государственных людей Рима и Византии на аскетический подвиг в Фиваиду; если же он был фанфарон, то чувствовал себя выше смертного, тем сверхчеловеком, о котором повествует нам Ницше, титаном, стоящим одной ногой уже на Олимпе, в чертоге божества. Раб показных эффектов, Рим рано или поздно должен был стать царством людей, больше всего и чаще всего показными эффектами его чарующих. Актер, гладиатор, борец, мим становятся первыми лицами государства, и, обратно, первые лица государства, начиная с главы его, желают быть актерами, гладиаторами, танцовщиками. Чтобы понять, как случилось это, мы должны подробнее остановиться на данных, которые сохранила нам классическая литература о римских зрелищах. По величию обстановки, торжественности чина, многолюдству зрителей, римский спектакль, в своем роде, стоил триумфа. Амфитеатры, цирки, театры Рима построены на исполинский размах; двери их открыты не сотням и тысячам, но десяткам и даже сотням тысяч даровой публики. Посещение их осенено религиозным покровительством: одна из причин, почему впоследствии восстало против зрелищ с таким ожесточением победоносное христианство. Зрелищами украшались праздники богов или памятные исторические и фамильные государевы дни, распределяемые в общеизвестном календарном порядке. Праздники длились по несколько дней, иногда недель, а случалось, затягивались и на месяцы. Таков — стодневный праздник Тита в честь открытия Колизея, стодвадцатидневный праздник Траяна во славу дакийских побед. Это — подарки народу, так сказать, не в счет абонемента. Но когда изучаешь античные календари (Маффеи, Филокала, Пренестинский и др.), почти не верится чудовищному числу праздников, коими был испещрен римский год. В некоторых месяцах праздников гораздо больше, чем будних дней, и по первому впечатлению спрашиваешь себя: когда же этот народ работал? Разбираясь в праздниках, конечно, видишь, что общих и постоянных не так уж много, но все же процентное отношение их к будням огромно, и притом оно растет из года в год, от императора к императору, из века в век. На время этих всенародных торжеств прерывался весь деловой ход Рима. Закрывались суды, торговля, домашняя жизнь выходила на улицу. Храм, театр, цирк единственно господствовали в обществе и направляли по-своему быт его. Но, кроме общих праздников, вряд ли было много дней в римском году, когда досужий римлянин не имел возможности побывать на каком-нибудь, так сказать, приходском, частном празднике — храмовом, обычном, гражданском. Из игрищ позднейших, — говорит Тертуллиан, — «так называемые мегалезийская, Аполлониевы, Цицерины, цветоносные, латиарийские, каждый год празднуются публично. Другие, менее известные, установлены по случаю или венчания царей или благоденствия республики или суеверных праздников муниципальных городов. К сим своевольным игрищам можно присовокупить еще и те из них, которые частные люди празднуют в честь усопших своих родственников, желая исполнить тем как бы долг своего к ним благоговения: обычай давний, разделяющий игрища на священные и похоронные, из коих первые учреждены в честь местных богов, а другие в память усопших людей». Кто живал в южной Италии, в маленьких городках под Неаполем, тот по их feste и fiere легко представит себе характер римских празднеств, — именно в смысле длящейся общей праздности, — увеличив, разумеется, лишь масштаб разгула. Амальфи, Минори, Майори, Атрани и т.д. до сих пор справляют свои feste около тех же чисел весенних и летних месяцев, что были священны и для Рима, только св. Андрей-апостол или св. Перепетуя заместили былую Кибелу, Цереру, Венеру Родительницу. И тот же порядок торжества: коротенькая служба в храме, священная процессия, а затем — полнейшая праздность всего городка в течение двух-трех дней подряд, полных всякого дурачества, глазенья на ярмарочные и балаганные чудеса, плясок, винопития и пр. Легенды об итальянской лени и ничегонеделании весьма преувеличины. Я могу считать себя своим человеком на Лигурийском, Тирренском, Салернском и Неапольском побережье. Всюду и постоянно я наблюдал совершенно обратное явление: люди бьются, как рыбы об лед, в непрерывном, но — по местным условиям — дурно приложимом и мало благодарном труде. Поэтому праздники для них — наслаждение задолго предвкушаемое. На feste сходится весь околоток. Праздник — это общее свидание, когда дома запираются и теряют на время свое обособляющее семью значение, а торжествуют единство и равенство улицы В Риме местами общего праздничного свидания являлись вечные и временные здания, воздвигнутые для зрелищ. Благодаря образцовому календарному порядку празднеств и тщательному оглашению их через бирючей и афиши, туда сходился весь город. Особенно — женщины. Овидий рисует нам, как «валят» они в театры — валом валят, точно муравьи. Разве лишь больному или философу было под силу усидеть в такие дни дома. Все в возбуждении, всех трясет лихорадка ожидания, у всех раздразнено любопытство. Нужно ли описывать величавые размеры, великолепие, богатство, изящество римских зрелищных сооружений? Они столько раз были описаны, что представление о них близко всякому мало-мальски образованному человеку. Притом, надо заметить, что из всех представлений наших о древнем быте, роскоши его и удобствах, это едва ли не единственное, которое нами не только не преувеличено, на фантастический глазомер, развивавшийся через ряды веков по мере удаления от описуемой эпохи, но наоборот, нам очень трудно охватить его богатырский размах, ибо наши собственные зрелища и здания для них — слишком измельчавшее вырождение древнего великолепия (Лакомб). Арена Колизея, амфитеатры Капуи, Вероны, Помпеи, Нолы, Нима, Орана, это — сцены, уготованные для игры полубогов. «Надобно сознаться, — со вздохом говорит Тертуллиан, — что «постановка игрищ цирка составляет действительно великолепное зрелище: доказательством тому служит безмерное количество статуй, несметное число картин, блеск и пышность колесниц, носилок, венков и всяких других украшений. Сверх того сколько церемоний, сколько жертвоприношений предшествует, сопровождает и оканчивает сии игрища! Сколько движется жрецов, приставов, воинов!» И когда, под гром рукоплесканий стотысячной пестро- нарядной толпы, выходил на арену еще более нарядный красавец и богатырь — актер, боец, певец и т.д., он — выступающий по драгоценному настилу из медных опилок, озаренный розовым светом солнечных лучей, пробивающихся сквозь натянутый поверх амфитеатра пурпурный velum — действительно казался полубогом. Мы знаем, что многие римские актеры хвалились, что не променяли бы своих рукоплесканий и венков на императорские. Что же удивляться, если находились императоры, которые охотно бы променяли свои венки и рукоплескания на актерские, завидовали актерам и даже убивали их из ревности к толпе и к женщинам? Так, Нерон, будто бы, умертвил Париса Старшего, великого пантомима своего времени, а Домициан — Париса Младшего, предполагаемого любовника самой императрицы. При Калигуле некто Парий отпустил на волю раба своего за удачный конный бой, — публика цирка разразилась бешеными рукоплесканиями в честь удальца, храбро стяжавшего себе свободу. Калигула пришел в страшное негодование, убежал из ложи, скача по лестнице через ступеньку, и даже впопыхах оттоптал бахрому на своей тоге. Огорчение свое он так напрямик и изъяснил окружающим: каково же ему терпеть, что державный народ, из-за таких пустяков, оказывает актеру больше почета, чем главе государства, да еще в присутствии его священной особы. При Николае Первом, если государь присутствовал в театре, публика не имела права аплодировать, покуда не подавал знаков одобрения сам император. Знаки неодобрения в русских императорских театрах были запрещены еще при Александре III. Не знаю, как теперь. Ревность к вниманию толпы, жажда принципата не только политического, но и во всем объеме общественных интересов и любопытство, доводили иных римских цезарей до кровавых преступлений. Кто изучал римские окрестности, тот, наверное, не упустил случая побывать на озер Неми, прозванном «Зеркалом Дианы». Особенно с тех пор, как оно прославлено замечательной философской драмой Эрнеста Ренана «Жрец Неми». Очаровательны виды и окрестности этого доисторического кратера, заплывшего водой, а на дне его покоятся таинственные увеселительные броненосцы Кая Цезаря (Калигулы), художественные части которых понемногу извлекаются на сушу еще с конца XVII века, с особенной же энергией и научно — с 1895 года. Lago di Nemi получило свое название от nemus, священной рощи, хранившей некогда на берегах озера храм Дианы Арицийской или, в просторечии, Неморенской. Греки находили в этой Диане много сходства со знаменитой Дианой Таврической, на алтарь которой скифы приносили в жертву чужеземцев, и даже считали ее той самой. Пережиток человеческих жертв сохранился в грозном и странном обряде Неморенского культа. Лешим Дианиной рощи почитался гений Вирбий: дух первого царя рощи (Rex Nemorensis), т.е. великого жреца и хранителя таинств сказанной Дианы Арицийской. Звание это, по обычаю, завещенному будто бы Вирбием, бралось с боя. Ищущий его должен был сломать ветку на священном дереве Дианы и убить в поединке своего предшественника-жреца. Так как других посвящений и цензов не требовалось, а жить «Неморенскому царю» было, несмотря на одиночество и опасность, сыто и тепло, то, обыкновенно, искали этого кровавого сана беглые рабы. А так как рабов бегало много, то и кандидатура на угрюмый престол Неморенского царства была обширная, и менялись неморенские цари очень часто. Однажды, при Калигуле, неморенским царем оказался беглый гладиатор — храбрец, силач, великолепный фехтовальщик и военный ловкач, на жизнь которого было не так-то легко покуситься. Он зажился. Это обратило на него внимание народа. О нем говорят, его одобряют за силу, мужество и ловкость, спасающие его от других притязателей на страшное звание. Ревнивый Калигула выбирает богатыря, заведомо сильнейшего, и посылает его умертвить «царя» в поединке. Даже при Тиберии, который до зрелищ был совсем не охотник, актеров не любил и пробовал принимать против них кое- какие цензурные и полицейские меры, театральное безумие свирепствовало в Риме уже эпидемически. В 15 году распри из-за обнаглевших «любимцев публики» довели зло до кровавой свалки. Были убиты не только зрители из народа, но даже солдаты и центурион, и ранен трибун преторианской когорты — в то время, как они хотели остановить бранные выходки против начальства и ссору между народом. Это дело дошло до сената, и отцы отечества положили было дать преторам право наказывать актеров розгами. Но жаркая защита со стороны народного трибуна Готерия Агриппы не только спасла лицедеев от этой суровой меры, но и все дело свела скорее к обузданию увлекающейся публики, чем артистического сословия. Сенаторам воспрещено посещать пантомимов, к которым они делали визиты по утрам, точно клиенты к патронам. Всадникам воспрещено посещать актеров и сопровождать их по улицам в театр, составляя как бы их свиту, претору дано право изгонять театральных безобразников, и за всем тем не унимающихся. Если до такой степени унижалось общество перед актерами при Тиберии, относившемся к театру недоброжелательно, легко представить себе, что делалось в римском свете при государях, театру сочувствовавших. Буян и драчун смолоду, Нерон превратил театральное соперничество и вражду между покровителями гистрионов в настоящие побоища. Он не только не наказывал подобные буйства, но даже награждал и сам тайком участвовал в них или явно подстрекал к свалке. Однажды, когда публика, не довольствуясь рукопашной, стала перешвыриваться камнями и ножками разломанных скамей, Нерон пришел в такой азарт, что сам запустил в толпу, что под руку попало, и — надо же быть такому государеву несчастью! — угодил в голову претору. «Где более буйства и вражды, как не в цирке, в котором не щадят ни сенаторов, ни граждан?» — сурово спрашивает Тертуллиан. Насколько справедливы были подобные обвинения, лучше всего расскажет 17-я глава XIV книги Тацитовой летописи, описывающая театральную ссору, которая перешла в мятеж и кровавую битву. Дело было в последних месяцах 59 г. по Р.Х., — значит, в конце Неронова «золотого пятилетия». «Около этого же времени из пустяков разгорелось жестокое побоище между колонистами Нукерии и Помпеи, во время представления боя гладиаторов, данного Ливинеем Регулом. Задирая друг друга обычными у жителей маленьких городов насмешками, они перешли к ругательствам, потом к камням и наконец к оружию, причем верх взяли Помпейцы, у которых происходило зрелище. Таким образом были отвезены в Рим многие из Нукерийцев с изувеченным ранами телом, и очень многие оплакивали смерть детей и родителей. Суд над этим происшествием государь предоставил сенату, а сенат передал его консулам. Когда о деле снова было доложено сенату, то он решил запретить на десять лет общине Помпеев собрания подобного рода и распустить товарищества, устроенные в противность законам; Ливиней и другие виновники возмущения были наказаны ссылкой» (перевод В.И. Модестова). Удивительно ли после того, что вопросы о длительности и характере игры в каких-либо Сиракузах принимали характер государственный, серьезно обсуждались в римском сенате и привлекали к участию в дебатах даже таких солидных политиков, как лидер стоической оппозиции, Тразеа Пет? Как в наши дни разные мазинистки, фигнеристки, собинистки etc. являются застрельщицами моды на артиста и делают его на некоторое время «властителем дум» праздной публики, так и в римском свете успех у женщин был первой опорой артистического благополучия и процветания. Никогда мир не видел больших торжеств позорного явления, которое наш век прозвал, с легкой руки Александра Дюма-сына, «альфонсизмом», чем в это беспутное время, в этой беспутной среде. Если и теперь порок этот встречается между деятелями сцены гораздо чаще и с большей откровенностью, чем в других кругах и слоях общества, — тем паче должен был свирепствовать он в Риме, где и не актеры, а люди самого высшего общества, молодые, талантливые, на отличной дороге, не считали постыдным продаваться в мужья или любовники старым сластолюбивым богачихам. Театрально-артистические романчики разыгрывались едва ли не в каждой знатной фамилии Рима, едва ли не под каждой кровлей Карин и даже Палатинских дворцов. «Все женщины предались актерам!» восклицает Ювенал и, хотя преувеличивает по обыкновению, однако не слишком намного: ведь он пишет уже о старом, закоренелом, историческом зле. За сто лет до Ювеналовых сатир, матрона знатного рода, переодетая мальчиком, с обритой головой, всюду следует за тогатарием — по нашему, «фрачным любовником» — Стефанионом, под видом и на обязанностях слуги. Стефаниону это романтическое переодевание обошлось дорого: Август приказал высечь его в трех театрах и изгнал из Италии, но — разве один Стефанион был в Риме? Пантомим Мнестер — любовник Мессалины. Домиция ставит рога Домициану при помощи Париса, короля современного им балета. Супруга Пертинакса влюблена в кифариста. Кротчайшему и мудрейшему Марку Аврелию то и дело приходится вооружаться философией — в примирение с бесконечным рядом соперников из балета, которыми награждала его Фаустина. А между тем, эти женщины — жены императоров, полубогини, которых, по завету первого из Цезарей, великого Кая Юлия, — «не смеет касаться подозрение». Что же творилось ступенью или двумя пониже? В современном обществе — преимущественно французском и русском, извечно связанном с первым роковой наследственностью — носить изношенное платье с плеча его, — театральное безумие, резко напряженное к концу XIX века, создало весьма дикий, а часто и противный даже женский тип, метко определенный уличной кличкой «театральной психопатки». Как вырабатывается он, известно. Под впечатлением блеснувшего перед ней таланта, женщина делается постоянной посетительницей всех спектаклей с участием ее любимца или любимицы и так втягивается в привычку их созерцать, что привычка начинает граничить с болезненным влечением. Не думайте, чтобы я намекал на грубые, половые формы этого влечения. Половое побуждение несомненно лежит в его основе, но — обыкновенно — настолько глубоко и так оно хорошо замаскировано, что даже сама психопатка редко сознает, на какой подкладке развивается ее идолопоклонство, и твердо убеждена, что оно — плод исключительно благоговейного отношения ее к искусству, которого идол ее является действительно или воображаемо великим представителем. Нет мало-мальски выдающегося оперного певца, драматического актера, музыкального виртуоза, около которого не ютилось бы целой стаи подобных поклонниц. Не говоря уже о таких великанах, как Франц Лист, Антон и Николай Рубинштейны, Эрнесто Росси, К. Ю. Давыдов, Саразате, Сальвини и т.п., которых всех можно назвать, как назвал когда-то первого из них Гейне, — «важнейшей женскою болезнью XIX века», — взгляните на партер и верхи наших театров, хоры концертных залов, предверья «аристократических комнат», театральных подъездов. Что истерических лиц, пламенных глаз! какие нервные голоса, исступленные интонации! какая нелепая взаимоненависть, ревность, какая пошлая, приторная чувствительность... Мазини, Фигнеру, Яковлеву, Баттистини, Тартакову, Шаляпину, Собинову, Ансельми etc. нечего завидовать Стефанионам, Мнестерам е tutti quanti: количество побежденных их талантами психопаток столь же неисчислимо, сколь, к сожалению, неизмеримо и телесное безобразие большинства этих самомучительниц. Римлянке сложиться в театральную психопатку было гораздо легче, чем современной парижанке или петербургской даме. Помимо даже разницы морального воспитания их — просто уже в силу механического воздействия древних спектаклей на нервы зрительницы. Мы видели обстановку этих спектаклей — царственную, подавляющую. Затем — порядок их. Современная горожанка среднего общества и зажитка бывает в театре раз десять-пятнадцать в год. Театральный эффект чарует ее, но — в долгих промежутках от спектакля к спектаклю — сглаживается и теряет свое обаяние за повседневными впечатлениями действительности. Мираж красивой сказки расплывается в жесткой и трезвой правде жизни. Но совсем иначе западает в душу мираж этот, когда живешь среди него не час, не два, не один вечер в месяце или даже неделю, но семь, четырнадцать, тридцать, даже сто и более дней подряд — и при том с раннего утра до позднего вечера. И толпа все не пресыщена зрелищем, сумерки не разгоняют ее: для нее освещают театральное здание факелами и продолжают игры при их красноватом блеске. При таких условиях игры становятся уже не миражем, но действительностью. А грустным миражем-то, тоскливым сновидением представляется обыденная жизнь, к скуке которой рано или поздно придется возвратиться. Две недели прожив в мишурном царстве фантастических грез, то страшных, то очаровательных, римлянка сваливается в свои домашние будни, как с неба на землю. «Облетели цветы, догорели огни!» Дома — тоска и одиночество. Остается жить воспоминаниями о покинутом царстве грез да мечтами, что вот, недели через три, будет праздник Венеры Родительницы, который опять вернет тоскующей женщине эти милые, чарующие ее, призраки. И прочные воспоминания виденного, и мечты о будущих удовольствиях, естественно сосредотачиваются на тех актерах-полубогах, которых римлянка видела венчанными победой под рев толпы, под гром неистовых рукоплесканий. «Женщина любит в великом человеке не его самого, но успех его», — сказал Альфонс Карр. Я не раз уже говорил, что нам трудно даже представить себе грандиозное явление успеха в тех размерах и формах, как должно оно было слагаться в зрительных залах Рима, с их «народонаселением», ибо — уж какая же «публика» скопище в 80—90.000 человек! это — именно народонаселение. Артист, осыпанный рукоплесканиями подобного скопища, заставлявший его по своей воле смеяться, плакать, кричать, бесноваться, благословлять и проклинать, — конечно, должен был покорять женские сердца неотразимой властью, какого бы ума, характера, каких нравов и какого происхождения он ни был. Размножать вокруг себя рабское стадо психопаток у римского артиста было гораздо больше средств, чем у современного. И если в наши дни не особенно редки случаи, когда девушка из знатного рода вдруг, назло всем чванным родовым предрассудкам, выходит замуж за крещеного еврея, который увлекает публику «Демоном» и «Риголетто», или без памяти влюбляется в беспутного гистриона, узрев его — при аплодисментах и реве райка, с лавровым венком в руках, в костюме Гамлета или Ромео, — то имеем ли мы право особенно изумляться на «древние нравы», когда Мессалина воздвигает в честь какого-нибудь Мнестера статуи, переливая в кумир актера казну покойного Калигулы?* * *
Истинный смысл театральной психопатии сказывается и настоящий бред ее начинается, когда поклонница, не довольствуясь обожанием артиста издалека, добивается личной к нему близости. Увы! если последняя иной раз и остается навсегда платонической, то за это благодарить приходится отнюдь не добродетель психопатки, а исключительно либо сдержанность, либо пресыщенность кумира, избалованного женским вниманием. Тот же Мнестер встречал влюбленные восторги Мессалины более, чем холодно, и сделался ее любовником лишь по приказу самого мужа ее, цезаря Клавдия. Римляне знали это правило очень хорошо и, по возможности, старались не допускать интимного вторжения артистов в свои семьи. Низкое происхождение артистов той эпохи — в лучшем случае волноотпущенных, а то и просто рабов — ничуть не обеспечивало горделивых patres familias от подобных вторжений. Талант равняет. Мы видели, что даже при суровом аристократе Тиберии сенат должен был принять строгие меры, чтобы сенаторы и всадники, с позволения сказать, не шлялись по прихожим артистов, артисты же не смели бы играть нигде, кроме публичных театров, и отнюдь не в частных домах. Зачем — казалось бы — сенатору идти на поклон к артисту? Чтобы пригласить его украсить своим присутствием, пением, танцами, декламацией торжественный пир. Но разве нельзя просто заплатить артисту, нанять его на такую-то и такую-то программу удовольствий? Нет, артист артисту рознь. Тут мало денег: пантомимы сами богачи и швыряют сестерциями, как щепой. Надо, чтобы артист захотел быть у вас, приходится за ним ухаживать, льстить ему, щекотать его самолюбие. Получить в Риме на пир свой знаменитого пантомима, какого-нибудь Пилада, Париса, Алитура было совсем не легко. Это — тогдашние Фигнеры, Мазини, Баттистини, Собиновы, Шаляпины. И, все-таки, даже этим нынешним царькам и божкам искусства и во сне не снилось раболепство, с каким римляне и римлянки поклонялись таланту Париса или Алитура — «солистов двора» цезаря Нерона. Пантомимов окружали прямо божественные почести. Они были аристократами артистического мира, первыми любимцами публики; впечатление танцев их было огромно, влияние на воображение масс неизмеримо. Наш нынешний балет далеко не то же самое. Из новейшего балетного мира, в конце XIX века, напоминала древних пантомимов разве лишь одна Вирджиния Цукки, совершенно исключительная представительница «пластической драмы», время которой наступило несколько позже. В гораздо большей мере сближаются с пантомимою стремления новых искательниц хореографического искусства, возникшие в последнее десятилетие под влиянием Айседоры Дункан и других «босоножек». И, подобно тому, как теперь ломаются копья критиков в споре, что такое являют собою все эти возрождаемые действа: целомудренное явление самодовлеющей вечной красоты или воскресение аморальной эстетики пола? — так и в римском артистическом культе, наряду с бесспорною наличностью чисто эстетического двигателя, нельзя не заметить огромного влияния, а во многом даже преобладания инстинктов весьма низменной, а иногда даже болезненной чувственности. Пантомимы играли на этой струнке постоянно и с неподражаемым совершенством. Они особенно восхищали публику в женских ролях и доходили до того, что заставляли совершенно позабывать о своем поле. В любовных сценах они умели соединить всю соблазнительную прелесть игры со сладострастием и бесстыдством, переходившими все пределы. Когда прекрасный Басилл танцевал в роли Леды, то самая наглая мимическая актриса могла бы признать себя, по сравнению с ним, деревенскою простушкою и не более как ученицею в утонченном искусстве щекотать чувственность. Пантомима, по свидетельству Зосима и Атенея, родилась в эпоху Августа. Она явилась вырождением или усовершенствованием, — зависит от того, как взглянуть, — первобытной драмы-оперы (cantica), т.е. монологов, которые актер декламировал или пел, сопровождая их балетными па (см. выше). Страшно утомительный труд этот еще Ливий Андроник разделил, оставив актеру только язык жеста, слова он поручил другому, который и произносил их под звуки флейты. Громадный успех нововведения произвел настоящий переворот в сценическом искусстве; если до сих пор драма была оперой, то теперь она уходит в балет. «Pantomirnus Mnester tragoediam salta vit»: «пантомим Мнестр танцевал трагедию». Это —бесконечно меняющееся solo одного танцовщика, в разных ролях, под пение хора и музыку оркестра (свирель, флейты, кифары, кимвалы, лютни, гидравлический орган, медные инструменты), заменившего, при Августе, былую скромную греческую флейту. Это было нововведением великого пантомима Пилада. Хор, как фон для солиста, быстро вырос в громадную численность. Теперь в сцене, — говорит Сенека, — бывает гораздо больше певцов, чем прежде бывало в театре публики. Громада эта вводит новое, необходимое для руководства спектаклем, лицо: дирижера, хозяина ритмов, который ведет ансамбль танца, хоров и оркестра, размечая такт мерным звуком «scabellum’a»: педали, помещавшейся в подошве сандалий и, при правильном под пальцами ноги нажиме, игравшей роль метронома. Несмотря на то, пение в пантомиме — сторона второстепенная и даже менее того. Знаменитый языческий оратор IV века, Либаний определяет хорошую пантомиму, как великолепный балет с программою, изложенною плохими стихами. «В театр ходят совсем не для того, чтобы слушать музыку стихов, — говорит он. — Там стихи поют ради танцев, а не танцуют для стихов, и мы мало считаемся с этими виршами». Значит — замечает Гастон Буассье, — стихи служили только в роде нынешних либретто. Так как пантомимы были излюбленным зрелищем преимущественно высшего общества, то хороший тон требовал, чтобы живое либретто пело по-гречески, о чем и свидетельствуют сохранившиеся отрывки хоров. По-латыни пелись они только для такого вульгарного общества, как компания вольноотпущенников в Петрониевом Сатириконе. Так в XIX веке, до последних двух его десятилетий, большой русский свет не признавал иной оперы кроме итальянской, а русская существовала лишь для «серенькой публики». В либретто перерабатывались старые мифологические сюжеты, по большей части использованные древними греческими трагиками. Так — Пилад обратил в балет Эврипидовых «Иона» и «Троянок». Другие покупали произведения новых авторов. По словам Ювенала, Стаций был спасен от голодной смерти пантомимом Парисом, который купил у него авторское право на трагедию «Агава». Характерно, что пантомимов тянуло преимущественно в сторону трагическую. Правда, было и встречное течение — веселого и резвого, сладострастного жанра, имевшее главою вышеупомянутого, также прославленного, танцовщика, красавца Басилла, но общая победа в направлении искусства осталась, все-таки, за школою серьезного и важного танцовщика-психолога Пилада. Соединение таких эпитетов, как танцовщик и психолог, звучит в наши дни несколько менее странно, чем в прошлом веке, но все же работа ног и работа головы плохо вяжутся в представлении современного зрителя. Но надо помнить, что слово saltare, танцевать, плясать, имело в Риме совсем не только тот смысл искусных ритмических движений ногами, который влагается в понятие танца теперь: руки и общий ритм тела, мимика и жест значили в римском балете гораздо больше, чем ноги. Танцы пантомимов больше, чем к современному балету, подходили к тому нынешнему сценическому явлению, которое, проходя в драме, определяется, как «большая пауза», «немая сцена». Еще недавно оставить актера немым на сцене было вопиющей театральной вольностью, которую мог искупить только великий талант, и знаменитые паузы Росси, Сальвини, Пассарта, Ермоловой и т.д. были известны наперечет, как труднейшие фокусы искусства. Теперь, благодаря развитию режиссерского искусства, превращающего всю сцену в толкующий действие хор, даже и второстепенный актер не боится более остаться на сцене «без слов», и пишется множество пьес, которых эффекты уже нарочно на то и рассчитаны. Соединение же «немой сцены» с музыкой, введенное Айседорою Дункан, именно возвращает нас смелым оборотом к искусству древней пантомимы, хотя более греческой, чем римской, так как Айседора Дункан толкует только музыку без слов и одиноко, без участия хора. В полной же точности искусство Пилада воскрешено, судя по рецензиям, рисункам и описаниям, новым оперою-балетом г. Фокина, постановки которого сделались шумным событием театральной Европы 1909—1911 гг., как великое торжество «ритма плоти». Этого вот «ритма плоти» и искала античная пантомима. «Saltare обозначает немую игру человека, который передает жестами идею в то время, как другой выражает ее словами. В этом собственно и была задача пантомима и потому он повсюду обозначается также словом saltator» (Gaston Boissier). Чем детальнее была передача, тем больше нравилась она римской публике. Если хор пел о музыканте, то на пантомиме эти слова отражались жестами, подражающими игре на кифаре или флейте. Если хор упоминает о враче, пантомим изображает человека, который щупает пульс у больного. Второстепенные пантомимы должны были сливать подобную мелочную изобразительность в довольно несносное гримасничанье, в котором можно было удивляться разве лишь технической их подвижности. Но были великие артисты, умевшие влагать в жесты глубокую идею слова, а не внешний лишь смысл его. Известен рассказ Макробия о том, как Пилад остановил пантомима Гиласа, когда тот, чтобы изобразить «великого Агамемнона», стал на цыпочки и постарался показаться выше ростом: — Он у тебя вышел высокий, а не великий! — воскликнул Пилад. Народ заставил его самого повторить тот же canticum и увидал пред собою — человека в глубокой и важной задумчивости, выразившей истинное величие могучего царя... Квинтилиан убеждает ораторов не выносить на форум привычек плохих пантомимов и не подчеркивать жестом каждое слово свое: «Жест должен быть связан с общим смыслом вашей речи, а не с отдельными словами». И вот является приглашенный пантомим — удостаивает осчастливить! — в дом богача и стоит пред очами хозяйки, матроны, давно уже, с каких-либо игр, благоговеющей пред его именем. Какое ей дело, что Парис этот — бывший раб? Она видит, что Парис вошел, как царь, сопровождаемый целою свитою, да не каких-либо простых людей, но всадников и сенаторов. Она знает, что муж ее, могучий государственный человек, стоял вчера утром в приемной любимца моды, как простой проситель, и что — за несколько жестов, которыми Парис сегодня, «из любезности и уважения к хозяевам», изобразит обольщение Леды или неистового Геракла, — ему заплачено чуть не целое состояние. Она помнит его величие и царственный успех на сцене. Она встречает его —уже наполовину побежденная и влюбленная. Закон 15 года иногда упрекали в непоследовательности. Как? Публичные представления актеров произвели скандал и беспорядки, и, в наказание актерам, — чем бы приостановить именно эти опасные публичные представления — наоборот, воспрещают их скитания по частным домам? Но римский сенат, создатель до сих пор действующего в правах европейских rationis scriptae, проявил и в данном случае обычную свою рассудительность. Мера его, как всегда, практична и целесообразна, если только запретительная мера, вообще, может быть практична и целесообразна в таком психологическом вопросе, как соприкосновение эстетики и пола. Горьким опытом мужья римские убедились, что десятки пантомимов, которыми жены их любуются в сценическом мираже, из зрительной залы, менее опасны для их семейного счастья, чем один пантомим, проникающий в дом их, свивающий незаметное гнездо у их пенатов. «Они уж слишком бесчинствуют в публичных местах и поселяют разврат в частных домах» — в таких выражениях вносит в 22 году сам Тиберий закон против гистрионов, которых меры 15 года, очевидно, ничуть не усмирили, и теперь пришлось таки их изгнать. Затем, в течение 150 лет, гистрионов то изгоняют, то возвращают, то разрешают им играть публично и запрещают частные спектакли, то, наоборот, дозволяют лишь частные, а публичные прячут под спуд. Чувствуется непрестанная и яркая борьба общественной страстишки с общественным здравым смыслом, в которой «то сей, то оный на бок гнутся»... Насколько римский сенат имел причины к стараниям положить преграду сближению благорожденного прекрасного пола с героями сцены и арены, может явиться показателем следующий рассказ Ювенала, взятый, очевидно, прямо из городской хроники. Гиппия, жена сенатора, убежала с гладиатором Сергием в Фарос, на Нил. Сколь ни дурною репутацией пользовалась в Риме страна Лагидов, однако и ее возмутила распущенность римлянки. Она забыла семью, мужа, сестру, родину, плачущих детей, и — саркастически вставляет сатирик — «просто не верится: у нее хватило сил уехать от игр в цирке, от гастролей Париса». Бесправное звание гладиатора было в Риме позорно. Слыть женою гладиатора — еще хуже. Что же — этот Сергий, ради кого принесено столько жертв, юноша? писанный красавец? Вовсе нет. Он уже пожилых лет и принужден брить бороду, чтобы скрыть седину; не владея одною рукою, он имел бы право проситься в отставку за инвалидностью; постоянное ношение шлема набило ему огромную шишку над переносьем; из глаз его, прельстивших Гиппию, сочится гнойная жидкость. Но он — гладиатор, и этого звания довольно: оно превращает урода в Гиацинта. Авантюрист Нимфидий Сабин, — выдававший себя за сына Цезаря Гая (Калигулы) и, по убиении Нерона, едва не овладевший империей, — в действительности, был сын гладиатора Марциана, которому мать Нимфидия отдалась «ради его известности», не убоявшись для того поставить рога самому императору, да еще такому опасному и мстительному, как Калигула. «Железо» было для женщин Рима непреодолимым любовным магнитом: «друзья железа, дети Марса — бойцы и гладиаторы казались им Гиацинтами». А вкус женщины всегда и везде управляет модою на зрелища и их героев. Ревнивые мужья, отцы и братья могут, сколько им угодно, объявлять Мазини устаревшим, Фигнера безголосым, Баттистини слащавым, Собинова — плохим актером, Шаляпина — нахалом. Но — пока дамы, рассудку вопреки, наперекор стихиям, поклоняются этим божкам, они будут получать безумные деньги от антрепренеров и граммофонщиков, эстампные магазины будут торговать их фотографическими портретами в тысячах экземпляров, сувениры от них будут хранимы, как реликвии. Пусть мужчины ревнуют и бранят, но — по известной пословице — если муж глава, то жена шея: куда захочет, туда и повернет голову. Мы не раз уже говорили о развитии в императорском Риме обычая завещаний в пользу посторонних лиц. Среди последних, сценические деятели занимают не последнее место, и Ювенал объясняет: Дружбы твои предпишет жена. Старейшего друга Ты зачеркнешь, хотя вхож он был в дом твой еще безбородым. Но, так как сводникам право наследства дано, Также ланистам и прочим героям арены, — Не одного из соперников собственных ты, По наущенью супруги, в духовную впишешь! Диво ли, что в Риме, при дамском пристрастии к железу, гладиаторов воспевали поэты, а тогдашняя художественная промышленность воспроизводила портреты их и картины гладиаторского боя на перстнях, блюдах, лампах, кубках, кувшинах для столового пития, флакончиках и т.п... Женщины первыми бегут на зрелища, «как муравьи», — они же первые двигательницы царящего в зрительных залах возбуждения. Кровь льется с раннего утра: сперва звериная, потом человеческая. Пред глазами римлянки проходит пестрою чредою разнообразие убийства. Животных заставляют грызться между собою в самых причудливых и невероятных комбинациях: выпускают тигра на буйвола, носорога на слона, стравливают леопарда с крокодилом и т.п. А то — уже прямо с целью одурманить публику видом и чадом свежепроливаемой реками крови — бросают голодного льва в стадо беззащитных антилоп, и публика свирепо хохочет, глядя, как арена, в одно мгновенье ока, покрывается трупами бедных, грациозных тварей, истребляемых могучими львиными прыжками и ударами. Кто бывал на травле крыс собаками-крысоловками, тот знает, что цивилизованному обществу XX века нечем похвалиться в этом отношении пред обществом века первого. Инстинкт любования зрелищем истребления животных изменился в нас количественно, измельчав во столько же раз, во сколько крыса меньше антилопы, а собака-крысолов меньше льва, но не качественно. Кровь пьянит и возбуждает жажду к себе, как вино. И — когда уже публика достаточно одичала, на арене появляется, как десерт для кровавого пира, убойный человек. Сперва он выходит, как противоборец зверю. Мавры охотятся за львом, пиренейские и альпийские горцы, с ножом и рогатиною, принимают на себя дикого медведя, парфянские всадники травят тигра, — и, как ни метки их стрелы, а ни один из них погибнет под когтями могучего животного, прежде чем оно позволит отнять у себя жизнь. Выступает вперед какой-нибудь богатырь — вроде воспетого Марциалом Карпофора, чтобы убить кинжалом, задушить голыми руками или пришибить палицею, в бою один на один, льва или медведя. Пресловутый Урс Сенкевича — не выдумка эффекта ради, но живая римская возможность. Нерон, в ревности своей ко всякому успеху пред публикою, под конец жизни воззавидовал и этому богатырскому единоборству со зверями. Уже выдрессирован был лев, которого цезарь должен был — одетый в костюм Геркулеса — задушить на глазах всего Рима. Но роковое восстание Виндекса помешало этому интересному опыту, который — по всей вероятности - - избавил бы Рим от Нерона без вмешательства Виндекса и Гальбы, так что, пожалуй, и жаль, что он не состоялся. Как ни велико было искусство древних в дрессировке животных, однако, — чтобы лев благосклонно согласился умереть без сопротивления от слабой руки непрофессионального борца, — такому перевоспитанию хищного царя зверей что-то плохо верится. Я не буду утомлять читателя описанием гладиаторского боя, типов и видов его, оружия и способов человеческого взаимоистребления для удовольствия почтеннейшей публики. Все это описано con amore сотни раз. Кто хочет познакомиться с техническою стороною дела и номенклатурою его, пусть заглянет в известный труд Фридлендера. Кто ищет художественных впечатлений, тех удовлетворит красочный, хотя и условный, Сенкевич. Нам, в данном случае, важен лишь тот психологический момент, — что на арене люди убивали друг друга, и процесс этот не только не возбуждал сострадания или негодования в десятках тысяч людей же, на такое соревнование в убийстве и смерти глазевших, но, обратно, волновал толпу азартом почти необъяснимого по нашим современным понятиям сочувствия. Мы имеем дивную характеристику увлекательности гладиаторского боя в рассказах блаженного Августина о товарище его Алипии, которого друзья привели в амфитеатр насильно, так как благонравный христианский юноша был убежденным врагом языческих зрелищ. — Ладно же, — сказал он насильникам, — коли вы затащили в это поганое место мое тело, я не позволю тут присутствовать душе моей!.. Зажмурился и сидел, не блазнясь зрением. Но вдруг громовой вопль толпы заставил Алипия открыть глаза... И все было кончено для его, столь слабо застрахованной, души: он увидел поверженного гладиатора, льющуюся кровь, блистательный, нарядный, пестрый амфитеатр, толпу, вопящую, рукоплещущую, воющую, с безумными от страсти глазами, неистовых женщин, ошалевших мужчин, и... не зажмурился уже снова! Людское стадо покорило его, — и мгновением позже, Алипий сам вопил, рукоплескал, выл, держал пари, ругался при проигрыше, посылал ласкательные слова фаворитам. Пьянит кровь, пьянит толпа, — особенно толпа южная, с ее бешеной жестикуляцией, чуткой нервностью, быстрыми сменами настроений, гримасами, яркими взорами, громкими голосами, пестрыми интонациями. Мы не можем создать себе представления о толпе римских зрелищ по нашим театральным залам, — намек на родственное ей возбуждение можно найти теперь лишь в испанских боях быков. Полдень. Люди голодны. Более благоразумные и спокойные из зрителей идут домой завтракать, но таких далеко не большинство. Приносить с собою закуску считалось не особенно приличным. Август увидал однажды, что какой-то всадник пьет вино в цирке, и сделал ему выговор: «когда мне хочется закусить, я ухожу домой!» — Да, хорошо тебе, — был ответ, — ведь твоего-то места, император, никто занять не посмеет! — Развлекают этих неукротимых игролюбцев прямо уже бойнею, в которой, вдобавок, они любезно приглашаются принять участие. «Те самые, что утром побеждали медведей и львов, в полдень отдаются на растерзание своим зрителям», — говорит Сенека. Он считает полуденные игры верхом свирепости: «все, что до сих пор творилось, было прямо милосердием!» Режут безоружных, не умеющих сражаться, шутов, карликов, уродов. Кажется, женщины не присутствовали при этих кровавых свинствах. Зато они не пропускали ни одной битвы — такого громкого названия, конечно, заслуживали сухопутные и морские увеселительные бои, в которых Рим заставлял сражаться пред народом целые армии обреченных на смерть. В навмахии Клавдия, на Фуцинском озере, дралось будто бы 19.000 человек. Сражались одни преступники, но с храбростью настоящих воинов. Во втором томе мы уже говорили, что эта навмахия — одно из тех невероятных событий, непостижимая механика которых заставляет скептических критиков Тацита сомневаться, чтобы он описывал факт действительный, а не воображенный по легендам, слухам и сплетням. Мы несомненно присутствуем здесь при огромном и не рассуждавшем обстоятельства дела преувеличении. Относительно количества сражавшихся даже далеко не скептический Фридлендер заметил, что такого количества уголовных преступников нельзя было сбить со всего государства. Число судов, поднявших эту массу людей, Светоний считает всего в 12 трирем, тогда как Дион Кассий — от 39 до 50. Между тем, если в примерном морском бою Фуцинского озера участвовало 19.000 человек, то для них надо было доставить на Фуцинское озеро с моря, по крайней мере, сто трирем, считая по 170 гребцов на каждое судно, и четыре или более квадриремы. Каким путем мог попасть туда этот флот? Место действия — в Марсийских горах, отстоящих от моря на 200 километров дороги по ущельям, которой с трудом пробирается обыкновенная таратайка. Выстроен был на месте? Чего же стоило бы это? И куда потом девать было этот потешный флот? Озерные игрушки такого рода сооружали иногда римляне: тому свидетель — огнеупорные «броненосцы» Калигулы, покоющиеся на дне озера Неми, близ Рима. Но — одно дело — выстроить постоянную, хотя и плавучую виллу, каприз императора, другое — соорудить целый боевой флот для однодневного праздника. Ведь, по описанию Тацита, это были не маневры, как во времена Юлия Цезаря и Августа в Риме, но настоящий, истребительный бой. Если дрались между собою два морских отряда, каждый численностью 9.500 человек, то — какою же силою заставили их драться, эти две однородные армии, ничего одна против другой не имеющие, кроме повелительной воли ненавистных господ? Со времен Спартака, Рим опасался не только тысяч и сотен, но даже десятков вооруженных рабов. Риму казалось политическою опасностью пожарная команда, составленная Эгнатием Руфом из дворни своей. Рим усматривал в вооружении рабов господами политическое преступление, указывающее на стремление к государственному перевороту. А тут их — 19.000, снабженных всеми средствами сражения! В каком же количестве должен был стоять вокруг рабского побоища конвой, понукающий рабов сражаться между собою и гарантирующий публику от опасности, что рабы, чем резать друг друга, не бросятся на своих зрителей? Ведь это же целая мобилизация. «Окружность озера была опоясана плотами, чтобы сражающимся не было возможности для бегства. На плотах стояли манипулы преторианских когорт и взводы конницы, а впереди их укрепления, с которых могли быть пущены в ход катапульты и баллисты». Словом, государю пришлось мобилизовать все пешие, конные, артиллерийские и морские силы, которыми он, по конституции, располагал в Италии. Известно, что открытие не удалось и праздник должен был быть повторен. Вообразимо ли двукратное, на самом коротком расстоянии, напряжение финансовых средств государства на полную мобилизацию стотысячной армии, без которой была бы неосуществима эта потешная война? Тацит, следуя обычным своим путем амплификации за короткими данными других историков, вообразил и поэтически нарисовал грандиозную картину, не позаботившись логически проверить возможность и средства ее осуществления. Плиний просто говорит, что Клавдий предпринял устройство шлюзного канала (эмиссария) из Фуцинского озера, что эта работа не была окончена, когда Клавдий умер, а преемники ее забросили. По Спартиану, ее возобновил и довел до удачного конца только Адриан. Нам трудно представить в государстве такое обилие преступников, осужденных на смерть. Да, по всей вероятности, оно, и в самом деле, преувеличено декламационными гиперболами, столь свойственными римским писателям и в восторгах, и в обличении. Но, все-таки, обреченные гибели двуногий стада, были — несомненно — очень велики. Помимо общей суровости римского закона, это убойное человеческое мясо значительно множилось от несовершенства в судопроизводстве, от бесконечно возможных ошибок судебных и, наконец, от непременного желания, «засудить» преступника, с которым принимались за уголовные дела судьи — в особенности провинциальные, беспрестанно тревожимые из столицы требованиями новых и новых жертв для игр. Осужденные сдавались судом на руки устроителю игр или антрепренеру, который, от имени и по поручению таких-то и таких-то, распорядительствовал празднеством. Система, сохранившаяся в наши дни в благотворительных спектаклях от разных аристократических обществ: не желая и не умея возиться со сложною организацией спектакля, общества поручают устройство его какому-нибудь актеру, актрисе или даже целому театру, за известную плату, оставляя в свою пользу чистый барыш. О последнем, конечно, римские устроители не могли думать: зрелища были даровые, — но несомненно у них были мастера, умевшие и великолепием блеснуть, и себя не обидеть, и в то же время поберечь карман устроителя, которому, заведуй он играми сам, все обошлось бы гораздо дороже. Получив в свое распоряжение убойное человеческое стадо, антрепренеру, конечно, приходилось составить программу, как им распорядиться, то есть — проще говоря — какими видами пыток и смерти истребить их пред очами толпы? Публика была избалована, — ей надо было угодить и разнообразием, и новизною. И вот создаются страшные живые картины: юный Икар летит по воздуху, падает и разбивается оземь, брызгая кровью на одежды цезаря; Геркулес самосожигает себя на горе Эте; Сцевола сжигает руку свою пред царем Порсенною; Милона Кротонского, увязившего руки в расщеп дерева, пожирает лев; медведи съедают распятого на кресте разбойника Лавреола. Какую страшную жестокость надо было иметь для подобной изобретательности! скажет читатель. Да, — хотя, с другой стороны, эта профессиональная утонченность могла отлично уживаться с личным добродушием и даже... чувствительностью! Когда человек живет тем, что должен угождать так или иначе толпе, нравственность его, в круге этих понятий, притупляется с поразительною быстротою. В Риме толпе угождали явлением смерти, в наши дни угождают явлением любви. И посмотрите, как не только подонки нашего зрелищного мира — кафе-шантан и оперетка — но и модные верхушки его — драма Ведекинда, Пшибышевского, Метерлинка, Сологуба — изощряются, как бы изобразить новые и новые извращения в области этого могучего чувства, еще не испытанные внимающею публикою. Заботясь - - как развлекать, крайне редко заботятся о том, чтобы не развращать (Lacombe). В Париже существуют целые академии для воспитания шансонетных певиц и куплетистов. «Директора» этих учреждений занимаются как раз тем же ремеслом, что антрепренеры римских игр: как те придумывали «весело умирать» на сотни ладов, так эти измышляют для своих учениц, какую бы новую развратную мерзость подпустить в их репертуар — словцом, жестом, гримасою, костюмом и т.д. Вас. Ив. Немирович-Данченко описал подобные академии в одном своем очерке: сказанные «директора» — вовсе не чудовища порока какие-нибудь, а напротив — препочтенные буржуа, отличные семьяне, в строгости воспитывающие чад своих, и пылкие патриоты, с идеалом, — иметь légion d’honneur в петлице. А припомните очерки Галеви в жизни парижского закулисного мирка, — «Мадам Людовик», например! Или подобные же рассказы Мопассана, Ришара О’Монруа. Трудно вообразить способ смерти, которого римлянин не видал бы на арене десятки раз. От ранней юности до поздней старости зрелища учили его, что жизнь — ничто, самый важный миг в ней — смерть, а мужество бестрепетно встретить этот миг — величайшее достоинство и прекраснейшая картина, какую только может представить человек человеку. Мужество умирать и мужество убивать — вот чего требует от зрелищ своих римская публика. Когда гладиатор неохотно идет на меч противника или пронзает товарища, ему свищут за недостаточно яркую картину убийства, — совершенно по тем же побуждениям, как опереточная публика негодует и шикает, когда какая-нибудь «бедная овечка», из робких дебютанток, проявит недостаточно бесстыдства в сцене раздевания. И гладиаторы учились умирать такими бестрепетными молодцами, что даже философы ставили их в образец доблести. Вот описание Цицерона: «Каких страданий не переносят гладиаторы — а, ведь, они люди потерянные или варвары. Постоянно заняты они желанием понравиться своему господину или народу. Покрытые ранами, они спрашивают, не угодно ли мучить их еще как-нибудь; если хозяин доволен, то им остается только умереть. Виданное ли дело, чтобы гладиатор, даже посредственный, изменялся в лице, стонал, проявил слабость духа не только в бою, но даже пораженный? чтобы, поверженный на землю и обреченный смерти, он устранил меч от своего горла?». Краткий, энергический образ Сенеки еще ярче: «Вот он (побежденный гладиатор) сам подставляет горло своему противнику и собственными руками втыкает в себя меч, дрогнувший в руке победителя». Весьма часто встречая у авторов латинских резкие порицания другим римским зрелищам, мы почти не знаем среди них противников гладиаторским боям и, вообще, играм амфитеатра. Наоборот, мягкий, человеколюбивый, совестливый Плиний Младший ставит Траяну — императору тоже не из кровожадных — в особую заслугу, что он угощал римский народ этими страшными бойнями. «В битвах гладиаторов, — объясняет он, — ничто не будит в человеке слабости и малодушия, в них нет начал, смягчающих и расслабляющих умы; совсем напротив: зрелище это всецело направлено к тому, чтобы возбудить в нас презрение к смерти и желание почетных ран. Мы убедились, что даже рабы и преступники одушевляются любовью к славе и желанием победы». Презрение к смерти и прямолинейное физическое мужество в убийстве и самоубийстве — силы, которым и мы, после шестнадцати веков официального торжества начал христианских, все же склонны отдавать почтения больше, чем, казалось бы, евангельские проповеди дозволяют. Иначе, впрочем, и быть не может: мужество красиво и мужество необходимо, пока не истребилась на свете война, мечи не перекованы на плуги и все царства не уподобились блаженной стране Ивана-Дурака, описанной Львом Николаевичем Толстым. Но чрезмерные восторги к мужеству, развитие в народе вкусов к физической силе, восхищение равнодушием к жизни своей и ближнего — опасная угроза веку, первый показатель психического заболевания толпы, отражающийся в частном ее быту весьма печальными последствиями. Одно из них — смешение нравственных понятий: бесчувственная холодность, жестокость характера, даже злость принимаются за силу духа, за которую-де можно извинить человеку какие угодно его недостатки и даже прославлять их, как особые, непонятные простым смертным достоинства, как «сверхчеловечество». На женщин подобные общественные настроения влияют с особенною пагубностью. XIX век принес в своей романтической литературе моду на так называемый демонизм, красною нитью проходящей через все веяния европейской поэзии, начиная с титанических воплей Байрона и кончая себялюбивыми кривляньями декадентов. Любопытно, что оправдание демонического бессердечия, обожествление эгоизма идет у наших поэтов и романистов всегда в соответствии с поклонением телесной силе, ловкости и бесстрашию. Лучший пример тому — Лермонтовский Печорин, первый герой того нравственного озверения, катясь по наклонной плоскости которого высоко- образованный, ученый век наш, полный великих людей и великих открытий, дошел, однако, мало-помалу почти до той же духовной пустоты и самопрезрительного отчаяния, что и первый век христианского летоисчисления в высоко- образованном, ученом, полном великих людей и великих деяний, городе Риме. Когда женщины видят идеал свой в оперной Кармен или Саломее, а мужчины заучивают наизусть свирепые афоризмы Ницше, — дело плохо. Вглядываясь в течение событий, идей, воззрений и убеждений, иной раз невольно смущаешься мыслью: круговорот веков свершился, и человечество, вновь, медленно, но неуклонно движется к старым вратам языческого миросозерцания. Страх смерти — христианское начало. «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть!» — гласит христианское песнопение. В чудном сонете «Голос из могилы на Аппиевой дороге» итальянский поэт Лоренцо Стеккети прекрасно противопоставляет отношение к смерти сына христианской культуры воззрению язычника-римлянина, говоря от лица последнего: «с улыбкою на устах умирал я — ты умрешь рыдая!.. tu monai piangente!» И чем слабее в душе человека христианские надежды, тем теснее сдружается он с царством смерти, где римлянин чувствовал себя своим человеком. Безобразно частые самоубийства из отвращения к жизни и мрачные свирепости, омрачившие конец XIX века и первые годы XX, — явления, по бездушию своему стоящие гладиаторства, с его бесплодною энергией, равно готовой и на смерть, и на убийства. И период, в котором совершился ряд этих ужасов, ознаменован явным возрождением любви к смерти, проповедью небытия, и в литературе, и в зрелищах, и в общественных развлечениях: Метерлинк, Л. Андреев, Сологуб, Сергеев-Ценский и др. Когда я впервые узнал о громадном успехе парижского «Кабачка Смерти», ныне уже столь устарелого и опошленного, что никому ненужного, мне живо припомнились несчастья одной заезжей египетской труппы в Рим, которая спаслась от голода лишь тем, что стала представлять тайные царства мертвых по рисункам из пирамид. Да и самая идея «Кабачка Смерти» украдена у Домициана: этот помешанный однажды и впрямь до полусмерти перепугал гостей своих подобным погребальным обедом. Утрата смысла смерти есть утрата сознания нравственной ответственности в жизни. — По смерти стал ты вне тревог, Ты стал загадкою, как Бог, И вдруг душа твоя, Как радость, встретила покой, Какого в жизни нет земной: Покой небытия! — говорит Майковский Люций. Людям подобных убеждений — как хорошо двумя словами выражено у Достоевского — «все дозволено». Человек живет страстями, телесным озлоблением. Жизнь его превращается — если он натура аристократическая, тонкая, изящная — в Петрониево самообожание, если он чернь — в грязную «карамазовщину». И так как Петрониев мало, а черни всюду и всегда сколько угодно, то, понятное дело, в обществе, руководимом началом «все дозволено», карамазовщина — количественным и грубым нахрапом своим — торжествующе подавляет аристократическое петронианство и властно диктует веку свои законы и вкусы. Те, кто утратил смысл смерти, но не потерял страха пред нею, суеверно обращают ее в свое божество, а жизнь — в жертву, на ее алтаре безразлично сожигаемую. Раз итог человеческого существования — смерть, а жизнь — только сон тела, смертью погашаемый, то естественное стремление спящего тела — разнуздать все похоти и страсти, которые даруют ему приятные сновидения, насладиться своею личностью как можно властнее и полнее, пока не пришла она — всякую личность упраздняющая, всемирная, черная царица Смерть. Ярко вспыхивают две основные зверские черты человека, — вернее, две стороны одной и той же многогранной черты: половое чувство становится инстинктом убийства, разврат начинает выражаться мучительством, обращенным на других, как у маркиза Де Сад и русского Федора Сологуба, или на себя, как у Захер Мазоха. Мы знаем, что в римских амфитеатрах зрелища кровавые сменялись живыми картинами невероятного бесстыдства. Любованье половыми экстазами являлось как бы отдыхом от экстазов убийства. Мы уже видели, что Тертуллиан отождествляет театр с храмом Венеры. Театр, для него, «составляет так сказать консисторию бесстыдства, где ничему иному нельзя научиться, как только тому, что повсеместно не одобряется. Величайшая прелесть театра состоит обыкновенно в представлении всякого рода позоров. Позоры сии выводит на сцену или тосканец похабными своими телодвижениями, или комедиант, переодетый в женскую одежду, своими пантомимами посредством гнусных непристойностей, к которым приучил он тело свое с самого детства, дабы подавать другим пример бесчинства. Сверх того известные бесстыдницы, опозоривающие тело свое перед публикою, не бывают ли на театре тем несноснее, что, показывая в других местах скаредность свою одним мужчинам, тут обнаруживают ее перед другими женщинами, от коих всегда стараются скрываться? Они тут являются перед всем светом, перед людьми всяких лет, звания и достоинства. Публичный крикун провозглашает сих блудниц во услышание тем, которые слишком хорошо их знают. Вот, говорит он, ложа такой-то: чтобы видеть ее, надобно всем пожертвовать, она имеет такие и такие качества... Но пройдем в молчании все подобные гнусности, которые должны бы погребены быть под непроницаемым мраком, дабы не осквернять и света дневного. — О, вы, сенаторы, судии, граждане римские! Покройтесь стыдом и поношением! Сии жалкие твари, потерявшие всякую стыдливость, по крайней мере, боятся иногда показывать перед народом бесстыдные свои телодвижения, по крайней мере, краснеют хотя однажды в год» (перевод Карнеева). Но этого мало. «Театр посвящен не только богине любви, но и богу вина. Два сии демона распутства и пьянства так тесно соединены между собою, что, кажется, сделали как бы заговор против добродетели. Чертог Венерин есть вместе и гостиница Бахусова. В старину некоторые игрища театральные назывались либериями не только потому, что посвящены были Бахусу, подобно как дионизии у греков, но и потому, что Бахус был их учредитель. Оба сии богомерзкие божества председят, как над действиями театра, так и над самым театром, наблюдая и за гнусностью жестов, и за другими развратными телодвижениями, чем наиболее отличаются актеры в комедии. Сии последние в жалком своем ремесле вменяют себе как бы в славу жертвовать своею совестью Венере и Бахусу, представляя или ужасное распутство, или самое грубое сладострастие». Результатом похотей, распаленных улыбками Венеры и Бахусовыми возлияниями, является зараза общественного бесстыдства. «Что же из того происходит? Вот что. Кто на улице посовестился бы поднять несколько платье, чтоб исправить свою нужду, тот в цирке становится столь бесстыден, что без всякого зазрения перед всем светом обнажает такие части тела, которые наиболее должен бы скрывать. Кто перед дочерью своею не смел бы произнести ни одного неблагопристойного слова, тот сам ведет ее в комедию, чтоб она слышала самые скверные речи и видела всякого рода неприличные коверканья». Действительно, самые аляповатые басни мифологии — вроде сожительства Пазифаи с быком — выводились на сцену. Заключительная сцена Апулеева «Золотого осла» тоже весьма красноречива в этом направлении. Вот уж до таких безобразий наши зрелища никогда не дойдут! воскликнет возмущенный читатель. Напрасная самонадеянность. Крафт- Эбинг и Ломброзо разбивают ее своими наблюдениями над психопатами, посещающими задние, секретные залы некоторых парижских кафе, где, к удовольствию почтеннейшей публики, на специально устроенных эстрадах разыгрываются сцены, совершенно аналогические названным, и даже еще хуже. Кто же зрители этих гнусностей? По преимуществу, наезжая из Европы и Америки богатая «интеллигенция». В том лишь, следовательно, и вся разница с Римом, где женщины и мужчины порядочного круга не позволяли себе оставаться при этих противоестественных спектаклях и, на время их, удалялись из зрительного зала. Таким образом, — что в Риме потешало подонков зловонной Субурры, то в XX веке развлекает сливки общества, сбирающегося во «всемирный город» с Вroadway-Street'а, Trafalgar-Square’а, Сергиевской, Большой Морской. Но, даже не доходя до таких крайностей, говорящих уже об извращении полового инстинкта, даже в границах обычного зрелищного уровня, театр римский был ужасен и обнаженным действием, и обнаженным словом. При всем распутстве современного европейского фарса, он, сравнительно с комическими действами, тешившими римский народ, чуть не училище скромности. Впоследствии подобная «драматическая литература» повторилась лишь в веке Возрождения, когда на прахе побежденных и выродившихся республик плодились богатые дворики просвещенных деспотов, и в конце XVII столетия на английской сцене, когда ликующая политическая контр-революция Стюартов слилась с вызывающею контр-революцией аморальной и задалась целью истребить из памяти британцев даже следы недавнего пуританизма с его суровою библейскою добродетелью. Когда не только богобоязненный современник, как Джерими Колльер, но даже в XIX веке снисходительной и свободомыслящий Маколей пишут о кавалерских комедиях Вичирли и Конгрива, им приходится прибегать к тому же грозному и брезгливому языку, какой Тертуллиан и Лактанций употребляли против «мимов» Децима Либерия и Публия Сира: «Со дня вторичного своего открытия, театры сделались рассадниками порока, и зло начало распространяться. Мерзость представлений скоро заставила степенных людей отказаться от посещения театра. Люди же суетные и развратные, которые продолжали посещать его, с каждым годом требовали более и более сильных пряностей. Таким образом артисты развращали зрителей, а зрители артистов, пока гнусность театральных представлений не достигла такой степени, которая должна удивить всякого» (Маколей). Мы, русские, еще не имели ни такой сцены, ни такой драматической литературы, если не считать нескольких грязных пародий XVIII и начала XIX века, навеянных в старое московское скоморошество обезьянством блудливых французских нравов эпохи регентства и Людовика XV. Но эти безобразные сальности никогда не дерзали выползать к свету рампы публичного театра и оставались достоянием секретного чтения и — очень редко — интимного представления, да и то в компаниях даже не двусмысленного, но уже так называемого отъявленного поведения, под сильно пьяную руку. Контр-революционная эпоха, которую мы переживаем, по обыкновению, дала известные импульсы в этом, союзном реакции, направлении. Но, к счастью, культура интеллигентного русского слоя оказалась уже достаточно высокою, чтобы воспротивиться нравственной заразе и не дать ей распространения — по крайней мере — всеобщего и долгого. Откуда бралась такая страсть к сценическому похабству? Появление Конгривов и Вичирли в Англии Маколей объясняет тем правилом, что «крайняя распущенность — естественное следствие крайней сдержанности, и что за периодом лицемерия, по обыкновенному порядку вещей, следует период бесстыдства». Но Рим не имел периода сдержанности и лицемерия. Что эволюция — в ателлане и миме — шла лишь от бесстыдства наивного к бесстыдству утонченному, от распущенности патриархального мужицкого балагана к распущенности роскошных театров-лупанаров, организованных для пресыщенных и извращенных вельмож актерами из того сословия, имя которого — «libertin» — передалось в романские языки литературным синонимом «распутника», «похабника». Для того, чтобы подобные тошнотворные, театры господствовали в обществе бессменно, мало одних политических причин, хорошо объясняющих периодические их вторжения и победы над психологией масс. Торжествующая и упорная наличность их показывают в их возникновении органическое последствие болезненного процесса, разъедающего и вырождающего поколение за поколением эпидемий — скрытой ли, явной ли — половой неврастении. И, когда мы изучаем семейный и светский быт, эстетика которого, самодовольно отупев, валялась в грязи мимического театра, нельзя не прийти к заключению, что иных запросов и не могло иметь общество, столетиями разбивавшее нервы свои разнообразнейшими отравами невоздержности моральной и физической, — общество, над пересозданием которого в цивилизованное дикарство неутомимо работали снизу космополитическое рабство и дешевый, едва оплачиваемый, труд, сверху — демагогическая власть тиранов, вооруженных богатствами всего, завоеванного и ограбленного ими, Средиземного бассейна. Рассмотрим теперь ту бытовую интимность, в которой слагалось и жило это цивилизованное дикарство на том уровне зрелости, готовой к разложению, как застает его наш рассказ.ОБЩЕСТВЕННАЯ НЕВОЗДЕРЖНОСТЬ
I
Для того, чтобы свободнее говорить о бытовом расписании римского дня, полезно будет прежде всего усвоить его часовое деление, которое отличалось от нашего, так как общеупотребительный счет времени начинался не от полуночи и полудня, но от солнечного восхода, что делало его разным для лета и зимы. Двадцатичетырехчасовое деление суток применялось только учеными, в научных трудах. Римская жизнь начиналась рано. Восход солнца давал сигнал вставать с постели. Рабочие, мастеровые, ученые принимались за труд свой с рассветом, так же рано открывалась школа. Аристократия не была исключением. Сон до 4-го или 5-го часа, либо даже до полудня, почитался неприличною распущенностью, странностью, шалопайством, и лишь немногие позволяли себе подобную вольность. По обычаю, ведомому с незапамятных времен, богатые и знатные люди, прямо с постели, принимали приветственные визиты клиентов: salutatio. Обычай этот возник, как видоизмененный пережиток, из древней утренней молитвы и жертвы, которую paterfamilias совершал вместе со своими чадами и домочадцами, а потом чинил хозяйственный наряд на предстоящий рабочий день, задавал уроки, разбирал дела и нужды своих клиентов, вообще, правил и проверял дом свой. Со временем этот семейный смотр в расширившемся и потерявшем родовые границы обществе выродился в обязанности официальной почтительности, страшно тягостной для клиентов, потому что от визитов к патрону их не избавляли ни суровая зима, ни глубочайшая осенняя грязь, а являться на визиты надо было парадно, в тоге, все равно, что по нашему бы, в мундире или фраке. Толпа поклонников, друзей, знакомых, паразитов наполняла прихожую (vestibulum) вельможи задолго до восхода солнца с первым проблеском зари: иные даже упреждали своим приходом утренних петухов. Большинство клиентов являлось, буквально, лишь затем, чтобы присоединить свое подобострастное: «Ave, domine!... здравствуй, господин!» — к общему хору приветствий, когда, окончив свой туалет, вельможа, также облаченный в тогу, с умащенной и изящно убранной головой, выходил к толпе, жадно ожидавшей своего милостивца и покровителя. Тоскливое и раболепное ожидание это превосходно передано на известной картине Бакаловича, изображающей утренний визит клиентов к своему патрону; вероятно, большинство читателей знакомо с этим мастерским произведением, если не по оригиналу, то по весьма распространенным снимкам. Кто хочет подробно осветить в своем воображении эту любопытную церемонию, рекомендую тем прочитать прекрасный бытовой очерк Н. Благовещенского: «Римские клиенты Домицианова века» — вполне научный, в то же время живой и легкий к чтению, как беллетристика. Приветствия клиентов отнимали у знатного римлянина всего несколько минут: если он находил в среде их лиц, которые в нем нуждались или, наоборот, сами были нужны ему по какому-либо делу, он кончал с ними быстрым разговором в два слова или назначал для беседы другое время. Утренними часами римляне дорожили; многословить было некогда. В конце второго часа или в начале третьего (т. е. около наших восьми летом и девяти зимой), откланявшись посетителям, как бы много их не было, вельможа пеший, в сопровождении избранных клиентов, или в носилках, на плечах своих рабов, спешил на форум, где вершились все житейские дела. Тут или в ближайшем соседстве были скучены биржа, трибунал, курульная кафедра претора, конторы нотариусов и публичных писцов, меняльные лавки, банки, магазины: весь круговорот жизни общественной и деловой. Завтракать перед уходом из дому было не в обычае. Довольствовались, чтобы не оставлять желудка вовсе пустым на долгий срок, легкою закускою (jentaculum) — ломтем хлеба с вином или с медом, горстью фиников, маслин, кусочком сыра. Манеру плотных утренних завтраков Светоний отмечает, как неприличную эксцентричность, лишь у худших императоров века: у Нерона и Домициана. Апулей, рисуя портрет антипатичного ему Руфина, не забыл попрекнуть его привычкой наедаться вплотную ранее принятого обществом часа. Пробыв на форуме часов до одиннадцати, римлянин возвращался домой и полдничал (prandium); опять таки и теперь ели не до пресыщения, но лишь бы дать желудку силы потерпеть до вечера: два-три холодных и горячих блюда, — рыба мясо, зелень, плоды, вино — нынешнее обычное меню южного pranzo. В образец беспорядочной жизни Нерона и как один из важных против него укоров, Светоний выставляет обыкновение императора начинать свои обеды с полдня. После завтрака, значит, в седьмом римском часу, около полудня, часок-другой отводился для «сиесты» (meriditatio) — ничегонеделания и тихого сна в часы палящего солнца: обычай, свято соблюдаемый в Италии и Сицилии и по сие время. Напрасно было бы думать, — замечает Марквардт, — что этот обычай порожден в эпоху изнеженности. Напротив, он — воспоминание о тех временах, когда полдень прерывал работу римлянина- земледельца необходимым отдыхом, отменить который могли только заседание в сенате либо судебное разбирательство. Вероятно, даже рабы — по крайней мере, у хороших хозяев — пользовались правом сиесты, по обычаю; вольноотпущенным же, когда они работали на патронов (officia, liberales operae), полуденный отдых был дан законом. (Dig. 38, 1, 26): «Патрон должен позволить, чтобы они отдыхали в полуденное время, в интересах своего здоровья и как свойственно всем порядочным людям». Город словно вымирал — особенно летом. Сонный час полдня стал в народном воззрении таким же таинственным, как час полночи, и столько же боялись его суеверы. На опустелых улицах легко было встретить привидение — «беса полуденного», будущей крестьянской демонологии. В 410 г. по P. X. Аларих воспользовался сиестой, чтобы ворваться приступом в крепко уснувший Рим. В восьмом часу (около половины второго зимою, около половины третьего летом) сиесте конец. Рим пробуждался. Все спешили к прогулке на Марсово поле. Здесь ждали молодежь игра в мяч, бег взапуски, борьба, фехтование. Люди пожилые, уже бессильные для телесных упражнений, довольствовались тем, что, сняв одежду, грели свои старые кости на солнечном припеке. В девятом часу колокол общественных бань звонил к купанью, и Марсово поле пустело. Свободное население — и мужчины, и женщины — расходились по обширным общественным и многочисленным частным баням, купальням и термам. Обычай публичных купаний, столько прославленный, как коренная особенность римского быта, и оставивший следами своими самые величественные, после театров, развалины римского строительства, — не слишком раннего происхождения. Еще в эпоху Сципиона Африканского римлянин довольствуется тем, что умывается ежедневно поутру и раз в неделю купается в домашней неприхотливой ванне (lavatrina). Немногочисленные публичные бани содержатся или городом, сдающим их в аренду откупщикам, или частными предпринимателями, взимающими с посетителей плату за мытье (balneaticum). Потребность в банях росла из поколения в поколение и наконец выросла в запрос чуть не религиозный. Мы видели, что считалось богоугодным делом и гражданским подвигом выстроить театр, цирк, арену, либо завещать известную сумму на игры и зрелища. Совершенно таким же благочестивым и высокопорядочным актом щедрости почитали, как императоры, так и частные лица с капиталами, облегчать народу доступ в бани. Открыть для народа на день, на неделю, на известный срок, а то и навсегда, бани задаром или по уменьшенной цене заботились многие жертвователи завещатели-патриоты. Золотой век бань наступил с империей. Уже Агриппа, — этот барон Осман античного Рима, как называет его Ренан, — довел число бань (balnea) до 952: значит, их было не менее трех в каждом из 265 кварталов города (vici). Сверх того он усердно прививал и Риму, и Италии, и провинциям «термы»: громадные купальные заведения, подражательно усовершенствовавшие греческие палестры, — соединение бань с массажным институтом, гимнастическим залом, а впоследствии с ресторанами, спортивными клубами, модным базаром, игрою в шары (sphaeristerium), ареной для борьбы и т. п. Из бесчисленных терм, уцелевших от древности иногда в довольно сохранном виде, знаменитейшие в Риме —термы Каракаллы и термы Диоклетиана, а также Агриппы, Тита, Траяна и на вилле Адриана, близ Тиволи. Из италийских — публичные Помпейские (эпохи Нерона), а в провинции — частные маленькие термы, эпохи Константина Великого, в Caerwent, в Англии, открытые в 1855 году. Два последние примера Марквардт рекомендует как типические. Я не имею возможности подробно остановиться на описании устройства римских бань и пользования ими в Риме. Любопытствующих направляю к Фридлендеру или Марквардту. Из вышесказанного соединения, — что термы были сразу банею, купальнею, массажным заведением, гимнастическим залом, спортивным клубом и разговорным салоном, — ясно, что римлянин имел возможность провести в них два-три часа с пользою и удовольствием, как ему велели здоровье и общественность, но также иногда и — распутство. Потому что, если в старые республиканские времена женщинам считалось неприличным посещать публичные бани, то уже в женском поколении, современном Юлию Цезарю, суровый предрассудок этот поколебался. О том, что мать Августа, Ация, должна была, вследствие появившегося на ее теле лишая, отказаться от посещения публичных бань, Светоний говорит как об известном лишении и без всякого осуждения. Когда же термы приняли столь разнообразный характер — места купального, лечебного и увеселительного — они сделались таким же центром сборища для обоих полов, как курзалы на современных минеральных водах. Обычай совместного мытья мужчин и женщин держался очень долго и упорно, хотя на женщин, позволявших себе такую вольность, в обществе смотрели дурно. «Верный знак прелюбодейки, — замечает Квинтилиан, — если женщина моется вместе с мужчинами!». Тем не менее, пройдя законодательные запреты при Адриане, М. Аврелии, Александре Севере, mixta balnea благополучно пережили язычество и столь лениво удалялись, гонимые новою этикою, из христианской империи, что еще в 692 г. Константинопольский собор должен был воевать с соблазнами совместных бань, причем воспрещение понадобилось не только для светских христиан, но и для священников, клириков и монахов. Но, в крайности совместного мытья, конечно, впадали из женского пола только потерянные, отчаянные головы, особы, потерявшие репутацию, забросившие, как говорится, чепчик за мельницу. Гораздо более было число таких, для которых роскошные залы бань, с их разнообразными развлечениями, служили местом любовных свиданий, флирта, новых знакомств, как это теперь бывает в курзальных галереях Кисловодска или Карлсбада, посещаемых здоровою публикою едва ли не в большей мере, чем больными, — ради веселого общества, забав, музыки и флирта. Овидий сохранил память об этих игривых романах в банных salles d’attente. По выходе из терм, начинали подумывать, не пора ли покушать как следует, и, наконец, наступал обед (cena) — единственная серьезная еда за весь день. Самое слово (cena) отвечает за себя своим лаконическим красноречием: в прямом переводе, это не обед, не ужин, но просто «пища», «еда», основное блюдо, plat du jour, которое в старину было и единственным. Старое значение сохранилось в языке настолько, что если ужин (cena) заключал несколько блюд, то каждое из них называлось cena: prima cena, seconda cena, tertia cena и т. д. По всей вероятности, после гимнастики, купанья, сиесты, долгого воздержания, римлянин шел к столу, одержимый жаждою еще больше, чем голодом. Всякий знает, что когда хорошо проголодаешься, желудок, получив, наконец, работу, неестественно ускоряет кровообращение, придает ему неправильную энергию; вас, что называется, — «еда забирает». Человек набрасывается на пищу, объедается, «соловеет» и сидит, одурев от тяжести в желудке, прилива крови в голове, — и так далее, до апоплексии включительно. Римляне, по неудачно установленному ими порядку питания, были, без сомнения, очень подвержены неприятным сюрпризам этого рода. Из чтения латинских авторов выносишь такое впечатление, что римлянин не любил обедать в обществе своей жены и детей и оставался с ними лишь по необходимости, за неимением ничего лучшего. Гастон Буассье видит в этом греческое влияние. У греков был обычай открыто разделять жизнь на две части: та, которая проводилась дома, была самая короткая и самая скучная; оставаться дома никому не нравилось: там не с кем было поговорить с удовольствием. «У нас, — совершенно просто говорит Демосфен, — есть друзья для удовольствий, а жены для того, чтобы рожать нам детей и вести порядок в доме». В соответствии этому, мы видим, как в обеденный час — по нашим понятиям, в самый торжественный момент семейного дня, символически объединяющий отца, жену и детей в «фамилию» у домашнего очага, — императорский Рим изыскивает все средства, чтобы избавиться от такого объединения. С одной стороны, люди богатые ищут на форуме и в банях, кого бы пригласить к обеду, а люди бедные, но из хорошего общества, набиваются, с другой стороны, кто бы их пригласил. Столь постоянное согласие спроса и предложения даровых обедов, разумеется, вело обе стороны к желанному ими результату — к большой обеденной компании. Можно думать, что в богатом классе, случай пообедать среди своих, без посторонних лиц, выпадал на долю отцов семейства довольно редко. Есть ли хоть кто-нибудь, — восклицал Сократ, обращаясь к афинянину Периклова века, — с кем бы ты меньше говорил, чем со своею женою? Общественный строй римского «света» достиг уровня афинской утонченности лишь к последним годам республики и к первым — цезаризма; так что замечание великого мудреца, прожив на свете четыреста лет, вполне сохранило свою современность и приложимость, только перенесло их на другой полуостров. Дело в том, что, оставаясь на домашний обед, римлянин, вместе с тем, осуждал себя и на скучнейший, решительно ничем не занятый вечер. Мы, люди XX века, не чуждаемся продолжать вечером свои обычные дела; у римлян всякое серьезное занятие прекращалось вместе с колокольным призывом в бани; правило — соблюдаемое опять таки с почти религиозной точностью. После десятого часа, т. е. четырех часов вечера, не дозволялось представлять никакого дела в присутственные места; в частном же быту, римлянин, храня свой покой душевный, не давал себе труда даже читать письма, если они приходили позже указанного часа. Мы, по вечерам, выезжаем, гуляем с семьей или друзьями; в Риме, после сумерек, выезжали лишь по крайней необходимости, а вечерних прогулок не было и в помине. Чтобы искать ночных приключений, попоек и скандалов, Нерону с Отоном, Сенеционом и Петронием, приходилось уходить из города в предместья и погружаться в подонки общества, скитаясь по кабакам и публичным домам для матросов, солдат, бандитов и гладиаторов. Нам помогает убивать послеобеденное время театр. В Риме спектакли давались по утрам и лишь в известные дни и сроки. Не существовало ничего похожего на наши балы и музыкальные вечера, ни клубов, ни кружков, ни кафе; единственно возможным общественным употреблением вечернего времени оставался обед. В весьма естественной последовательности подобного распорядка, римляне устроились поэтому таким образом, чтобы обедать весь вечер. Cena кончалась довольно быстро, но переходила в пирушку commissatio. Этому содействовало и физическое самочувствие римлян к обеденному времени: они являлись к столу слегка разморенные, в состоянии некоторой истомы телесной, — неизбежное следствие ежедневных бань. Нам надоело бы лежать за едою в растяжку целыми часами, но им, разбитым банею, казалось очень приятным, как кажется это приятным жителям Тифлиса или Стамбула, посещающим чудесные бани свои не столько ради опрятности и здоровья, сколько ради удовольствия есть в них шашлыки, запивая кахетинским вином. Обед тем легче занимал время, посвящаемое в нашем обществе балам, концертам, спектаклям, что, в сущности, он всему этому уделял понемножку. Даже самый скромный дом, принимая гостя, угощал его музыкою; как бы ни был беден хозяин, нельзя было обойтись, не пригласив хотя бы одного флейтщика. В богатых домах флейтистам (tibicines) счета не было, к ним присоединялись кифариста, певцы, певицы, хоры: обед обращался в настоящий концерт, столь пестрый, что гости начинали даже скучать от обилия вокальных и инструментальных наслаждений. «Лучший пир, — говорит Марциал, — тот, на котором не слышишь оглушительной музыки». Но в то же время римский обед был и балом, или, говоря точнее — балетом, ибо, хотя случалось иногда, что гости покидали свои ложа, чтобы излить свое веселое настроение духа бурными плясками, но вряд ли подобные танцы были обычны и приняты в хорошем обществе. Вакхические скакания Мессалины на свадебном пиру ее с Силием отмечены Тацитом как верх непристойности. Даже знаменитая горацианская ода «Nune est bibendum: nunc est pulsanda libera pede tellus», как будто приглашающая к пляске, говорит о ней шутливо, как о деле, которое, собственно, не пристало порядочному человеку, — ну, да уж куда ни шло! ради Августова торжества, Гораций так разошелся, что и море ему по колено, — и, так и быть, можно поплясать в кои-то веки. «Почти никто, — говорит Цицерон, — не станет плясать в трезвом виде». Более приличным и свойственным хорошему тону считалось смотреть пляски наемных танцовщиц. Обыкновенно этим ремеслом занимались испанки, женщины из Кадикса; они исполняли, под бряканье кастаньет, весьма выразительные качучи и фанданго. Знакомство с модными мелодиями испанских танцев Марциал считает непременным условием для римского дэнди. С испанками соперничали танцовщицы азиатские и египетские альмэи. Каждый сколько-нибудь богатый дом имел среди своей дворовой челяди рабов, которые были в состоянии более или менее сносно сыграть мимическую пьесу, ателану, или даже пантомиму. Этих домашних артистов призывали показать перед гостями образчики их искусства. В больших домах предлагалось застольникам кое-что получше. Совершенно так же, как теперь оперные примадонны приглашаются петь на вечерах большого света, так и тогда известные актеры, мимы и пантомимы, любимцы театральной публики, не отказывались являться и в частные дома, чтобы, во время обеда, прочитать монолог или исполнить часть какой-либо своей роли, но за такой высоко-изящный и ценный дивертисмент приходилось платить втридорога (см. предыдущую главу). Плутарх добавляет к удовольствиям пиров платонические диалоги профессиональных философов, которые также, подобно Эпиктету, легко могли быть из рабов, и состязания художников; последние хвастались перед гостями своим мастерством, лепя фигуры и фигурки из хлеба, воска, песку, глины и т.п. Некоторые хозяева простирали свою любезность до того, что доставляли гостям зрелище маленького боя гладиаторов. Сомнительно, чтобы эти виртуозы драки сражались в застольных боях с теми же грозными последствиями, как на арене, перед публикой всего Рима. Но, все-таки, они наносили и получали раны и, говорят, иногда брызги их крови смешивались с вином в чашах зрителей. Мы, люди XX века, собирая гостей к обеду, подаем им небольшое количество вкусных блюд, поим их тонкими винами, разговаривая, между едою и питьем, о том, о сем — обо всем понемногу. За столом сидят часа два, — самое большее, — потом переходят в гостиную продолжать начатые разговоры или послушать музыку. Римский обычай, — примешивать дивертисмент к обеду вместо того, чтобы угощать им после, как это делается в наше время, — отражался на трезвости застольников самыми плачевными последствиями. Нельзя растянуть обеда на весь вечер, не составив его из большого количества перемен и блюд. Слушая пение, созерцая пляску, переставали, может быть, есть, но не переставали пить. Лучший пример тому — современные кафешантаны , где кухня почти не торгует, зато буфет — главная доходная статья. Сладострастный танец, двусмысленная шансонетка — постоянные спутники и подстрекатели питья. Возможно ли, чтобы подобное наливание себя пьяными напитками изо дня в день, по нескольку часов сряду ежедневно, проходило человеку даром, — без вреда для здоровья? Председательствовал за столом не хозяин дома, как водится у нас. На роль председателя гости тянули жребий. Избранник судьбы принимал титул царя пиршества (Rex convivii, arbiter bibendi). Он раздавал гостям венки из роз, а самый большой из них надевал на свою голову: «Поспешим пользоваться жизнью! — восклицал он, — смерть близится, украсимся цветами прежде отхода к Плутону!» Ему предоставлялись права: по возможности направлять общую беседу, предлагать здравицы, а в особенности предписывать, на каждый тост, число обязательных кубков. Нечто — вроде тамады или тулумбаша современных пирушек у грузин и армян Закавказья. Вот где, воистину, уместно вспомнить, что для римлян слова: царь и тиран были синонимами (Lacombe). Эти цари пира, как кажется, весьма злоупотребляли своими полномочиями. Образец — Нерон. В качестве царя пира он назначил сводному брату своему Британику петь во время обеда для удовольствия гостей: оскорбление, равнявшее принца с рабами и наемниками. Британик не посмел отказаться, но спетою поэмою и заключенными в ней намеками на свое горькое положение так растрогал слушателей, что Нерон был сам не рад своей выдумке. Британику же выходка его стоила жизни. Если в цари попадал питух, крепкий на голову, — качество, чтимое в Риме весьма высоко, доставлявшее многим почет и уважение: им хвастались, о нем спорили, — он старался щегольнуть своим талантом пьянства в полном блеске и, шутки ради, спаивал вокруг своего непобедимого величества всех своих, более слабых на голову, подданных до мертвецкого состояния. Если же царь, наоборот, был на выпивку плох, но не особенно стоял за свою трезвость, то — вместе с другими — он ставил на карту и свою голову. Царей такого покроя было множество. Люди с двусмысленным настроение ума, охотники до пикантных шуток, они напаивали компанию, чтобы развязать языки без удержа. Этот скверный обычай находил поддержку в другом. В течение обеда провозглашалось известное число обязательных здравниц, раз навсегда определенных в постоянной последовательности: сперва за императора, потом за хозяина дома, за знатнейших гостей, за хорошеньких женщин. Выпить здравицу называлось опорожнить столько кубков, сколько букв было в имени лица, за которое шел тост. Правда, объем заздравного кубка был не велик: в один циат (cyathus) = 1/25 литра. Однако, когда, например, правящего императора звали Vespasianus, то одиннадцать циатов, следуемых на тост по положению, составляли уже почти 1/2 литра и закладывали солидный фундамент для дальнейшего пьянства. Женщины, — это факт, подтверждаемый писателями, — помогали царю пира напаивать мужчин. Их побуждали к тому разные интересы; во-первых — любопытство: мало ли каких секретов не срывается с языка у выпившего человека! А застенчивому влюбленному вино придавало мужество открыть тайну своего сердца. Римлянки, даже вполне порядочные, не брезговали вольными разговорами. Мужское пьянство было им на руку и в этом отношении. Люди навеселе всегда далеко заходят. А между тем — можно ли обращать внимание на пьяного? Ведь его не образумишь. Так и сидели красавицы, — с видом, будто поневоле терпят распущенность пьяных языков, против которой, на самом деле, ровно ничего не имели, — больше того: которую никогда не променяли бы на другой разговор. Иногда их подталкивал мотив еще менее невинный: старались избавиться от стеснительного наблюдателя, от ревнивого мужа. Очень часто женщины, приказав подать большие чаши (crater), сами делали в них смесь вина с водою; слегка пригубив напиток, составленный в крепости, какая казалась им достаточною для их коварной цели, они пускали эти чаши в оборот по рукам. Всякий старался схватить чашу первым, чтобы приложиться губами как раз к месту, где оставил следок ротик красавицы. Ничто не мешало даме, задумавшей споить общество, повторять свою проделку в течение обеда, сколько угодно раз, пока честная братья не упьется ее крюшоном буквально до положения риз. Вспомним, что мы в Италии. Количество вина, способное лишь подкрепить человека в умеренном климате, здесь туманит мозги. Мы имеем дело с винами весьма большой крепости; их нельзя пить безнаказанно без значительной примеси воды. Действительно, в начале пира их еще разбавляют, но мало-помалу, с течением обеда, примесь воды все сокращается и сокращается. Бахус является к друзьям своим все в более и более чистом виде. Если мы примем в соображение, что среди гостей есть несколько заинтересованных в том, чтобы подпоить других, результат будет понятен; две-три чаши преднамеренно крепкой разбавки — и вся толпа пьяна до бесчувствия. Несомненно, что у римлян и в речах, и жестах было более свободы, чем у нас. Это были южане, при том же южане первобытные, по которым еще не прошлась католическая дисциплина. К тому же, надо помнить, что в обеде видели счастливую пору дня, когда человек волен распуститься в полное свое удовольствие; это время отдыха, беспечная полоса, из которой должны быть изгнаны всякая деловая забота и почти всякое нравственное стеснение. Обед в обороте дня имел то же значение, что сатурналии в годовом обороте (Lacombe). Сверх того, и лежачее положение давало больше свободы, чем наше — сидячее; оно способствовало развитию фамильярности. Почти все южане болтуны, спорщики, эффектеры и хвастуны; Рим считал множество мастеров по этой части. «Огонек», страсть к общительности, разнузданная откровенность, яркая образность выражений, энергическая жестикуляция, помощью которой характеризуют и лиц, и события, — вот особенности, имевшие в римской среде изумительно широкое распространение. По единогласному утверждению Овидия, Петрония, Лукана, с половины обеда разговоры становились чрезвычайно шумны. Многие говорили, не слушая других — впрочем, и их тоже не слушали. Другие зарывались в спорах до вздорного крика. Иные пели, иные декламировали стихи. Иногда кто- либо из гостей, будучи уже совсем готовым, покидал свое ложе, чтобы посреди залы попробовать отличиться в каком- нибудь танцевальном па. Так, например, консуляр Планк, видный государственный человек, плясал на обеде у знаменитой царицы Клеопатры танец морского бога Главка, причем даже выкрасил тело в синий цвет, приделал себе рыбий хвост и надел на голову венок из тростника. Уже от одной беспутной трескотни этой можно было опьянеть без помощи вина: судите же, что получалось при его содействии. Представим себе хорошенько условия и обстановку места действия. Античная столовая не велика. Правда, гостей в общем счете, обыкновенно, немного: шесть, семь, много девять — никогда не более числа Муз, требует римская пословица, никогда не менее числа Граций; зато рабов, услуживающих за обедом, шутов, певцов, танцовщиков, мимов — впятеро больше. Здесь довольно человеческих дыханий, чтобы отравить воздух комнаты — довольно узкой, с дурной вентиляцией, без прямого сообщения с улицей, но окнами и дверями на галерею, опоясывающую внутренний двор: каменную площадку между высоких каменных стен, в знойные дни — настоящую духовую печь. Предоставьте себе комнату, атмосфера которой питается сообщением с духовой печью; вообразите себе ее температуру в жаркий летний вечер. Множество ламп, без стекол, горящих в этой атмосфере, прибавляют к ней свою копоть; чтобы придать испарениям их приятный запах, к маслу примешивали душистые вещества, но тем не уничтожали его одуряющей силы, а, может быть, наоборот, делали ее еще более опьянительной. Впрочем, одуряющие ароматы льются отовсюду: головы гостей блестят от благовонных умащений; духами — настоем железняка и мяты — полит разноцветный песок на полу залы; даже вина — и к тем примешаны духи. После целого дня относительного воздержания, ходьбы, телесных упражнений, горячей ванны — гости протянулись на ложах — с легким подъемом головы и груди, опершись на локоть левой руки. Время от времени, чтобы дать отдых усталому локтю, они простираются навзничь или ничком. Лежа, человеку трудное бороться со сном, чем во всяком другом положении. Римляне оставались за столом до тех пор, пока время не указывало, что пора в постель на ночной покой; а иногда засиживались или, вернее сказать, залеживались даже позже обычного часа. Развалясь на ложах, усталые, с тяжелыми мозгами, наполовину отупевшими от позыва ко сну, они были не в состоянии энергично сопротивляться приливу опьянения, которое мало-помалу их одолевало. На наш современный взгляд, напиться — значит уронить свое человеческое достоинство. Римляне, в большинстве, не считали пьянства унизительным пороком. Во все эпохи римской истории можно указать лиц, облеченных высшими должностями в государстве, но при всем том — прославленных питухов. Даже знаменитости, жизнь которых впоследствии удостаивалась попасть на страницы Плутарха, не отказывали себе в частой выпивке. Таков, например, Катон. Этот примерный римлянин, образец античной добродетели, далеко не был врагом бутылки и, как со своим приятельским кружком в столице, так и в деревне, с соседями по имению, сиживал за столом охотно и долго. А так как его многообразная опытность и бойкое остроумие делали его любимцем общества, то он не пренебрегал, кроме того, ни костями, ни кубком; сообщил даже в своем сельскохозяйственном сочинении, между другими рецептами, одно испытанное домашнее средство на случай чересчур сытного обеда и слишком крепкой выпивки; другой рецепт его, имевший широкую популярность, учил, как придавать обыкновенному туземному вину — посредством рассола — вкус настоящего коанского. Итак, пьянство не позорило. Общепринятость и общераспространенность его легко доказывается именно тем уже обстоятельством, что мы не слышим слова осуждения ему из уст античной морали. Голосов, протестующих против пьянства, довольно, но протесты направлены на него не как на грех против нравственности, а просто как привычку, вредную в физическом и небезопасную в общественном отношении. Не считая пьянства за стыд, римляне все же побаивались опьянения. Они видели в нем род быстро проходящего безумия, лучше сказать — острый припадок бешенства: пьяный — что одержимый. Вино отдавало пьющего в руки коварного бога, который, по свидетельству легенд и истории, толкал свои жертвы на множество глупостей и преступлений. Но, даже не заходя так далеко, не подвергал ли себя пьющий человек опасности обидеть кого-либо из своих могущественных собутыльников, выдать важную тайну, провраться непростительной остротой? Нерон и Калигула имели повсюду наемных шпионов или добровольцев сыска; при них надо было очень следить за своим языком. Эта боязнь пьяной болтливости нашла точное отражение у Плиния Старшего. Пересчитав несколько исторических преступлений, совершенных под влиянием винных паров, Плиний приписывает вину значительную роль и в ряду современных ему злодейств и несчастий. «Каждый день, — говорит он, — подпитие разверзает тайники человеческих замыслов. Одни разбалтывают свои завещания, другие держат опасные речи, усыпают их словами, каждое из которых может стоить оратору головы его (mortífera loquuntur). Сколько людей погибло таким путем?» Словом, в конце концов, пьянеть не безопасно. С другой стороны, не пьянеть — по условиям обеда — дело весьма трудное. Как же быть? Что выбрать? Вовсе отказаться от обедов? Но в Риме нет общественных собраний — для какого-либо иного развлечения; следовательно, такой отказ равносилен решению совершенно удалиться от света и сидеть взаперти у себя дома. На столь крайнюю меру посягает лишь весьма немногочисленная группа суровых нелюдимов, очень осторожных политиканов, мудрецов и философов некоторых сект; так поступает Цицерон, так делает Сенека. Но подражать им позволительно не всем и каждому. Quod licet Jovi, non licet bovi, говорит римская пословица. Да и не только «непозволительно», а порой раз и прямо «недозволено». При императорах-деспотах любовь к уединению, удаление от общества навлекали опасные подозрения. Но и помимо того, нелюдимам приходилось терпеть много досадных неприятностей. Их поведение производило шум, скандализировало общество; удалиться от света было легче, чем, раскаявшись в том, к нему вернуться. Когда Цицерон, после подобного отшельничества, вздумал снова вести некоторое время светскую жизнь и стал бывать на обедах, он счел долгом оправдаться перед друзьями в своем недавнем от них отчуждении. Нерон, Калигула ненавидели нелюдимов, потому что не понимали их. «Что хочет он сказать своим странным поведением? — спрашивали себя подозрительные владыки, — зачем он так живет? Чтобы привлечь на себя внимание толпы? У него на уме что-нибудь недоброе. Во всяком случае, он является каким-то пассивным цензором наших нравов; это недовольный — смерть ему!» Риск был велик. Что же оставалось делать? Найти средства, которые позволяли бы посещать общество, пить вровень со всеми и, по возможности, не пьянеть. Средства эти общеизвестны. В половине обеда римлянин вставал из-за стола и удалялся в другой покой, чтобы облегчить себя рвотою. Еще более употребительной мерой предохранения было — выпивать между баней и обедом, натощак, добрую порцию вина и затем извергать его нарочно вызванной тошнотой; по троекратном повторении такого приема, римлянин считал себя основательно подготовленным к долгому и беспощадному бою с Бахусом. Либо, отправляясь на обед, выпивали предварительно стаканчик оливкового масла. Неприятные средства эти потомство приписало ненасытности римских утроб, какому-то свирепому желанию есть и пить до бесконечности, во что бы то ни стало. Правда, так судили и некоторые современные моралисты. Но это уже манера всех моралистов объяснять явления таким образом, чтобы им, во исполнение своей общественной роли, было за что читать мораль свету и выразить свое целомудренное негодование (Lacombe). Сверх того, людям свойственно — часто совершенно ошибочно — принимать конечный результат действия за причину и цель его. Человек ест, пьет, затем вызывает у себя рвоту и, облегченный, снова садится есть и пить. Не ясно ли, что затем он и вызывал рвоту, чтобы получить новую возможность к обжорству и пьянству? Однако, эта наглядная ясность ошибочна и не должна быть принята за главный мотив факта. За это говорят два важных указания. Первое: дамы самого высшего круга прибегали к описанной предохранительной тренировке, наравне с мужчинами. Если это делалось с исключительной целью пить и есть через меру, то мы присутствуем при явлении, единственном в своем роде, во всей истории. Ни в какую другую эпоху вы не найдете подобных аппетитов у женщин соответствующего класса. Затем: средства обеденной тренировки были противны, давались болезненно и трудно, по крайней мере, вначале. Отдавать себя на непосредственное страдание в предвкушении будущего наслаждения — это уж сластолюбие как-то совсем через край; оно не согласно с натурой человеческой. Зачем, наконец, искать объяснений далеких и гадательных, за пределами вероятного, когда под рукою есть прямое и вполне достаточное? Люди хотели бывать в свете, пользоваться его благами и удовольствиями, но не рисковать опасным опьянением, к которому, почти неизбежно, вела вся коварная обстановка римских пиров. Конечно, в семье не без урода, и нельзя отрицать, что иные и впрямь опустошали свой желудок лишь с целью вновь и вновь набивать его яствами и питиями, но такие господа были не правилом, а исключениями. Большинство же искало лишь средства сохранить голову в свежести.II
Лукиан рисует нам картину обеда у человека образованного, друга наук, искусств и философии. Такому хозяину, подобному празднику философы не могут отказать в своем присутствии. И в самом деле, все приглашенные секты прислали на этот обед своих представителей. Следует, однако, предупредить читателей, что Лукиан, в противоположность своему герою, ненавидит философов, за исключением, пожалуй, одних эпикурейцев. Этюд его именно с тем и написан, чтобы подорвать кредит философии. Следовательно, философов мы встречаем здесь в карикатурах, что, конечно, еще не значит — в неверных красках. Лукиан слишком умный и изящный артист, чтобы впасть в неправдоподобную клевету. Впрочем, и без него нам осталось довольно свидетельств в доказательство, что философская мантия красовалась часто на совсем не философских и комических фигурах. Все, что сейчас в подробной сатирической карикатуре расскажет нам Лукиан, уже заключалось скромно и сжато в лаконическом, но красноречивом намеке Тацита о пирах Нерона: «Он уделял также время и учителям мудрости после хорошего обеда, и притом для того, чтобы наслаждаться спором лиц, утверждающих противоположное. При этом были между ними такие, которые с своей серьезной речью и лицом охотно видели себя в числе предметов царских развлечений». Вот философы Лукиана входят в пиршественную залу, где пронюхали хороший обед, — на это чутья у них куда больше, чем на порок. Они приветствуют амфитриона. Так как им свойственно становиться, судя по обстоятельствам, либо бесстыдными льстецами, либо дерзкими цензорами, если лесть их не хорошо оплачивается, — то, вслед за приветствием, они оскорбляют хозяина, укоряют его за то, что у него есть любовница, журят за роскошь и невоздержность. Лишь только они заметили друг друга, как уже меняются косыми взглядами бешеной ревности. Когда пришла пора занимать ложа, между учеными мужами тотчас же разгорелась ссора за почетные места. Иные делают вид, будто хотят уйти, однако не уходят и ограничиваются в выражении своего неудовольствия тем, что, взбираясь на ложа, глухо бормочут себе под нос. Они капризничают, жалуются, что им плохо служат, рассуждают вкривь и вкось, с жадностью припав к тарелкам — «точно отыскивают на них добродетель». Пир в разгаре. Чаши ходят в круговую. Вино производит свое обычное действие: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; и вот, между философами начинается обмен колкостями. Чем пьянее компания, тем вздорнее становится спор, летят оскорбления и ругательства, дело доходит до рукопашной. Безобразию пьяных скандалистов- философов Лукиан старательно противополагает безупречное поведение и умеренность обыкновенных гостей из светского общества. Памятуя антипатии художника и затаенные его цели, можно думать, что он, не погрешив против истины в описании опьяневшего пира, не согласовался с нею, когда разбил компанию на две половины — вдребезги пьяную и, словно напоказ, трезвую. И философы не были столь безобразными илотами, и светские люди столь воздержными спартанцами, как рисует Лукиан. Краски наложены слишком густо на обе стороны. Обращаясь за справками по этому поводу к чистой, не сатирической поэзии, мы находим у Овидия следующий совет холостой молодежи Рима: «Когда ты будешь на пиру, — поучает он, — и случится тебе возлежать рядом с женщиной на одном ложе, молись Бахусу, чтобы вино не отуманило твоего рассудка. Благодаря трезвой памяти, ты получишь возможность сделать понятными своей соседке тайные желания твои — ив беседе, и иначе, так как есть много способов переговорить о своем чувстве и без слов. Вот тебе мера, как уследить за собою в подпитии. Твой рассудок должен оставаться в равновесии с твоими ногами: пусть они всегда будут в состоянии исполнять свое природное назначение. Больше всего берегись ссор, разжигаемых вином, и не будь слишком скор и дерзок на руку». Таким образом, повидимому, не одни философы имели обыкновение обмениваться тумаками inter pocula. Овидиево «молись Бахусу» — не шутка, но серьезное, убежденное приглашение. Кто пьет вино, с первого же глотка впадает во власть этого бога, и, чтобы остаться трезвым, сохранить хладнокровие, мало самому желать этого, — надо, чтобы и Бахус пожелал, надо заслужить его благосклонность. Дальнейшие советы Овидия еще более характерны. «Действительное опьянение повредит тебе, — говорит он, — притворное может помочь. Пусть лукавый язык твой как бы заплетается, спотыкаясь на словах, заикаясь на буквах; если в таком состоянии ты и хватишь через край или сделаешь неприличие, — твой поступок будет отнесен насчет вина» — и, следовательно, извинен и оправдан. Мораль Овидия не может иметь двух толкований; ясно, как день, что его советы умеренности истекают вовсе не из опасения, чтобы пьянство не повредило молодому человеку в глазах женщин. Ни для него, ни для дамы идея пьянства вовсе не сопрягалась с идеей нравственной грубости: напротив, легкое подражание опьянению рекомендуется, как один из лучших способов ухаживания. Делая наставление в подобном же случае, поэт нашего века сказал бы: «не напивайся, чтобы дамы не сочли тебя за сапожника». Поэт латинский говорит: «Чем напиваться, лучше делай только вид, что ты пьян, чтобы успешнее вести свои делишки по женской части». Но, быть может, подобные советы даются на случай обеда в обществе «легких» женщин? Отнюдь нет. Овидий, несомненно, имеет в виду приличное общество, собрание людей порядочных: это — не полусвет, мужья дам тут же присутствуют налицо. «Старайся нравиться твоей красавице, — говорит поэт, — но старайся прийтись по вкусу также и ее мужу». А еще немного далее добавляет: «Творя обеты за женщину, твори их и за ее мужа, хотя бы и проклиная его внутренне на все лады». Тот же автор пишет замужней женщине, своей любовнице, целую программу, как вести себя на пиру, куда она приглашена с мужем. «Дай мужу волю пить через меру и, — покуда он напивается в свое удовольствие, — по возможности, прибавляй тайком вина в его кубок. Когда хмель разберет его хорошенько и ударит в сон, мы сделаем все, что позволят обстоятельства, т. е. время и место». Кто этот муж, способный публично напиваться до бесчувствия? Человек значительный: ему оказывают почести. Ниже поэт говорит о своей любовнице: «Когда ты встанешь к отъезду, и мы все встанем». Дело, очевидно, идет о знатной женщине, отъезд которой дает сигнал к отъезду других, и которую вся компания считает нужным проводить до порога. Кроме того, известно, что у Овидия, вообще, были превосходные знакомства; он вращался в самом высшем кругу, так что впоследствии ученые изыскатели находили даже возможным приписать ему, — хотя и ошибочно, — любовную связь с Юлией Младшей, принцессой императорской крови, внучкой божественного Августа. В действительности, — он был лишь поверенным ее любви и связи с одним из Силанов, что и навлекло на поэта роковую ссылку и беспощадный, не знавший прощения, гнев Августа. Возвратимся к цитате: «Когда ты встанешь к отъезду, и мы все встанем. Помни хорошенько, что надо тебе очутиться в самой середине толпы. Тут либо ты коснешься меня, либо я тебя и ...» Дальнейшее неудобно в передаче... Но мы можем обратиться к другой картине того Овидия, написанной на тот же сюжет отъезда с обеда. «В ту минуту, — советует он молодым людям, — как гости встанут из стола, воспользуйся перемещением в их группе, чтобы приблизиться к своей красавице; благоприятная теснота позволит тебе тронуть рукой ее талию, или коснуться нагой ноги». Итак, Овидий дважды утверждает, что выход из-за стола был в Риме одним из самых острых и удобных моментов волокитства. Зависел ли он, однако, от множества гостей? Правда, последние в тексте Овидия обозначены словом turba, толпа, но, так как мы знаем, что, за немногими исключениями, число приглашенных на римские обеды бывало весьма ограничено, то, по всей вероятности, turba должно здесь обозначать не многолюдство, но толкотню и суетню присутствующих, беспорядочность их манер, стадное настроение людей пьяных или дремлющих. Сенека, по крайней мере в десяти местах писем своих, жалуется, что непомерное пьянство на больших обедах ведет к весьма грязным последствиям. Квинтилиан распространяется менее Сенеки, — что объяснимо и большим удалением его тем от обличительного настроения, а следовательно, и живописания пороков эпохи; однако, и он соглашается, что на каждом большом обеде говорятся и делаются великие бесстыдства, неопровержимо, хотя и косвенно, осуждая тем поголовное пьянство гостей. Говоря о виноградной лозе, Плиний Старший также вынужден отметить неумеренное господство ее над обществом его времени, вполне подтверждая многоглаголивыми страницами своими Квинтилиана и Сенеку. Зрелище общераспространенного порока заставляет его даже сказать, что для большинства мужчин пьянство есть главная цель, побудительная причина жизни. Нет автора, который не дал бы подобных же отметок, не исключая даже Колумеллы, невиннейшего агронома- специалиста, — и он обмолвился фразой: «мы проводим ночи в пьянстве» — нечаянной характеристикой эпохи. Единственный обед в порядочном обществе, описанный Апулеем в «Золотом Осле» — у Бирены, знатной дамы из Ипаты, дает повод герою романа, Люцию, напиться до положения риз, точно это дело — не только в порядке вещей, но и обязательно. Итак, философы, ученые, историки, поэты единогласно сходятся в показаниях своих по пьяному делу. Принимая в соображение столь странный характер римских обедов, начинаешь лучше понимать меткое слово Катона, что Цезарь, один во всей республике, шел к государственному перевороту не в пьяном виде. Историческое наблюдение, довольно общее для всех эпох: когда поголовное пьянство свирепствует среди мужчин того или другого класса, женщины также всегда заражаются несколько этим пороком. Так, например, на Руси XVI—XVII века женщины подвизались в пьянстве не меньше мужчин, как в простолюдьи, так и в богатом и знатном сословии. Петр Петрей изображает это трогательное семейное согласие сие во имя Бахусово весьма яркими красками. Олеарий описывает одну пирушку, на которой он присутствовал. Жены преисправно тянули водку вместе со своими мужьями. Когда мужья спьяна попадали на пол, жены сели на них и продолжали пьянствовать, пока не упились донельзя. Когда к одной из царевен XVII века сватался иностранный принц, то, расхваливая ему достоинства невесты, между прочим выставили на вид и то обстоятельство, что она и пьяною-то была не больше одного раза!.. Жестокое пьянство двора Петра Великого, облеченное преобразователем России даже в ритуал, не прошло даром для его современниц и преемниц и свирепствовало при дворах Екатерины Первой и Елизаветы Петровны убийственно, в буквальном смысле слова, похитив с вершин власти преждевременными алкоголическими смертями много сильных и талантливых мужчин и женщин. В наши дни мы можем проверить то же правило в простонародьи, например, в фабричном быту. И — положение обратное: раз иные женщины из общества открыто предаются пьянству, значит последнее в данной среде и эпохе — дело весьма обыкновенное. Даже оставляя в стороне обвинения Ювенала, как сатиру не в меру пристрастную, мы имеем свидетельства Сенеки, Марциала, Овидия и др., что римские дамы частенько напивались вслед за мужьями. «Женщины, — сурово гласит Сенека, — полунощничают и пьянствуют не хуже мужчин. Они соперничают с мужчинами в вине столько же, как и в масле». Последние слова — намек на пристрастие римских дам к физическому спорту: борьбе, фехтованию, бегам и пр. Но лучший, хотя и невольный обличитель, в данном случае, опять Овидий. В своем «Ars amandi» он читает современным дамам целые лекции хорошего тона на все случаи жизни, — не исключая, разумеется, и парадного обеда. «Вы ожидаете, конечно, что я провожу вас своими советами и к праздничному пиру... Извольте, вот мои уроки. Приезжайте к обеду попозже, когда светочи уже возжены; заставить ждать себя благоприятно Венере; знайте: даже вовсе безобразная женщина покажется красоткою людям, ошалевшим от крепких напитков». Это — опять-таки не сатирическая колкость, как у Ювенала, не язвительная попытка к нравоучению, как у Сенеки, это — просто практический совет женщинам всегдашнего друга их и любимца, знавшего их, как свои пять пальцев, и в них полагавшего всю сладость жизни. Говорит истый сын века. Овидий любит свое время, поклоняется ему. «Пусть другие, — читаем мы в том же его произведении, — сожалеют о древних временах; я считаю себя счастливым, что родился в этом веке, — он мне по вкусу». В своих «Amores» — книге, имевшей для римского общества приблизительно то же значение, что для XIX века «Buch der Lieder» Гейне, или, в новейшее время, стихи Лоренцо Стеккети — Овидий простодушно признается, что он влюблен во всех женщин; список тех, кто ему нравился, стоит в своем роде знаменитых «Mille е tre» Дон-Жуана. То был римлянин, ради любви отказавшийся от самой типической стороны римского характера: от честолюбия. Сын и внук всадников, будущий поэт принадлежал к лучшей знати этого сословия, к той, которую Тацит впоследствии определял всадничеством сенаторского достоинства (dignitate senatoria). В день своего совершеннолетия, он сменил детскую претексту на тунику не с узкою (angusticlava), но с широкою полосой (laticlava): знак человека, предназначенного к сенаторскому званию и обязанного пройти лестницу государственных должностей. Но, к великому огорчению родителей, сын вышел лентяем и индивидуалистом, фантазию которого все в мире занимало и волновало кроме какой бы то ни было общественной деятельности. По службе, он не пошел дальше первой ступени — вигинтивирата: сперва в тюремной комиссии (tresviri capitales) ; потом, кажется, на судейском кресле, в числе децемвиров stlitibus judicandis. Посты, действительно, не для поэта! Неудивительно, что Овидий с них сбежал и, отбросив свою латиклаву, ушел в частную жизнь простым всадником. К пыльному лагерю, к юриспруденции и связанному с нею «пустословию», к ораторству на форуме он питал равное отвращение, возмущая тем людей старого закала, видевших в уклонении от общественных должностей чуть не измену отечеству. Как первый декадент века, он весь живет в самоуслаждении: его любовные истории должны быть зачтены ему за военные походы; всем бранным подвигам он предпочитает завоевание Коринны. «Увенчайте же главу мою, лавры триумфа! Я победитель. Коринна в моих объятиях. Я опрокинул не какие-нибудь жалкие стены, я преодолел не ничтожные, узкие рвы, я стал властелином женщины!» Политический и общественный нигилизм Овидия, унижение им интересов и вопросов гражданских и государственных перед идеалами любви и искусства — явления весьма замечательные. Не пройдет и сорока лет, как шутливая теория автора «Amores» и «Ars amandi» найдет вполне серьезного и убежденного последователя и подражателя на самом троне Августовой империи: явится Нерон, такой же ненавистник войны, форума, ораторской трибуны, всей практической общественности, такой же эстет-чувственник, такой же любовник-поэт. Но послушаем далее, чему поучает свою даму этот Овидий Назон, — веселый, добродушный профессор-женолюбец, — настоящий «жрец с острова Цитеры»? «Не наедайтесь дома перед званым обедом; и сев за стол, постарайтесь удовлетворить своему аппетиту без жадности, с умеренностью: женщине лучше идет выпить лишнее, чем объедаться выше меры. Тем не менее, не пейте больше, чем в состоянии выдержать ваша голова. Сохраняйте ум ясным, ноги твердыми и да не двоится в глазах ваших!» То есть, короческазать: «пожалуйста, mesdames, не напивайтесь до бесчувствия!» Каким диким диссонансом прозвучал бы подобный совет, обращенный к дамам высшего общества, в устах какого-либо Овидия XIX века, вроде Гейне, Альфреда Мюссе, Стеккети, Фета или Апухтина! А впрочем, если заменить вино морфием, кокаином, эфиром и, увы! даже одеколоном, то увещание латинского поэта окажется не вовсе бесполезным и для современной женщины; потребность опьянения охватывает ее все сильнее и сильнее; исторически напуганная алкоголем, она ищет нервного возбуждения в других, неизвестных древнему миру, алкалоидах; морфинистка или эфироманка в нравственном отношении вряд ли ведет себя лучше, чем пьяницы Овидия и Ювенала, и мало уступают им в публичном бесстыдстве. Но Толстой во «Власти тьмы», но Золя в «Западне», но Гауптман, читая мораль своим героиням, могли бы с успехом предложить им предостережение Назона, не меняя ни одного слова, — и даже с теми же, что у него, мотивами. «Когда, — говорит Овидий, — женщина валяется мертво-пьяная, постыдное это зрелище! Она заслуживает, чтобы ею овладел первый встречный». И потом: «Большая неосторожность для женщины — поддаться сну на пиру: обычное следствие пьянства! Подобные сони — постоянные жертвы непристойных покушений». «Хмельная — вся чужая», сложили пословицу отцы наши в беспробудно-пьяные XVI и XVII века великого царства Московского. Можно поставить возражение: «Конечно, речь идет не о свете, не о высшем свете, состоящем из порядочных женщин, из пресловутых матрон? Недопустимо, чтобы матроны подвергались опасностям подобного рода!» Однако, к кому же, в таком случае, обращался Овидий со своими советами? К куртизанкам или к свихнувшимся с пути авантюристкам, что в XIX веке слывут под кличкою «львиц»? Куда как кстати пришелся бы этим опытным дамам нравственный совет: не напивайтесь, ибо вы рискуете своим целомудрием! То-то засмеяли бы они бедного Овидия, имей он наивность сунуться к ним с подобным наставлением! «Вот напугал! Да это наше ремесло! того только мы и добиваемся!» был бы их ответ. Правда, сам Овидий в предисловии к «Ars amandi» торжественно заявляет, что книга его написана не для матрон: «Удалитесь отсюда те, кто носит легкие повязки, знак целомудрия, и кого длинное платье покрывает до земли. Я пою любовь, не вызывающую скандала, и незапрещенные радости». Гасто Буассье верит в искренность этих слов, но вряд ли они — не авторская уловка, как говорится, «страха ради иудейска». Куртизанкам уроки Овидия были ни к чему, ибо ученых учить — только портить; а что отвод поэта никого не обманул, о том лучше всего свидетельствует взрыв негодования против «Ars amandi» в среде врагов Овидия, строгих, хотя, может быть, и притворных, пуристов, приспешников Августа — великого политика, но весьма неудачного восстановителя древней добродетели. Предполагают, что «Ars amandi» — одна из главнейших причин ссылки Овидия на Дунай. За просто любовные стишки в Риме не ссылали. «Amores» того же Овидия, описывающие собственные его любовные похождения, не принесли поэту никаких неприятностей. Ему было позволено любить в стихах Коринну, как Тибуллу — Делию, Проперцию — Цинтию. В осуждение Овидию была поставлена та вина, что он вздумал преподнести своим читательницам, в некотором роде, кодекс любви. Если бы дело шло о куртизанках и вольноотпущенницах, кому бы до них было дело? Ни один цензор нравов с начала мира не заботился, чтобы куртизанка была добродетельнее, чем предписывает ей ремесло. Отношения к куртизанкам не марали римлянина, были дозволенными, открытыми, не считались даже нарушением супружеской верности. Откровенное деление жизни между куртизанкою и законною женою было обычно уже в предшествующем веке. Триумвир Антоний, по свидетельству Цицерона, проехал всю Италию в сопровождении двух носилок, из которых в одних несли его жену, а в других любовницу, комедиантку Кифериду. Следовательно, и по отношению к мужской нравственности шутливый кодекс Овидия не мог казаться опасным. Но Август и его двор очень хорошо раскусили, что поэт, мнимо отталкивая «носящих легкие повязки и длинные платья», к ним-то именно и обращает, в действительности, свои беспутные советы, и зачислили Овидия в список людей, вредных для общественной нравственности, и, при первом же удобном к тому поводе, постарались сбыть его из Рима. Наконец, Овидий — не единственный свидетель. Вот показание Плиния Старшего, одного из серьезнейших умов древности: «Жадные глаза пьяниц оценивают матрону; а она, делая томные глазки, невольно выдает себя перед мужем». Квитилиан — тоже писатель строгого тона, его свидетельство стоит внимания. «Запрещают детям посещать публичные школы, — гласит он, — из опасения, чтобы юноши не развратились. Но гораздо опаснее для них пример родительского дома, например, пиров наших. На каждом обеде (omne convivium) слышат они бесстыдные песни, видят зрелища, которых нельзя назвать, не краснея» (ср. в I т. «Зверя из бездны» гл. «Рабы рабов своих»). Никто не станет, конечно, утверждать, чтобы «Воспитание оратора» было писано специально для сыновей куртизанок; нет, этот «родительский дом», развращающий нравы детей своих, — дом порядочного человека, почтенного гражданина, быть может даже дворец сенатора. Плутарх в «Liber Amatorius» рассказывает смешной анекдот, как Меценат, обедая у приятеля, обязанного ему какою-то милостью, воспользовался опьянением и дремотою хозяина, чтобы ухаживать за его красивою женою. Муж спит, Меценат становится все смелее, красавица все уступчивее. Вдруг один раб, свидетель сцены, сообразив, что час и для него благоприятен, стащил со стола сосуд с вином. «Разбойник!» — кричит ему внезапно пробудившийся муж, — знай, что я уснул только для Мецената!» Снова заглянув в Овидия, мы увидим у него стихотворение, описывающее, как Парис и Елена за обедом дурачат Менелая. Эти собственные имена и в древности употреблялись для обозначения тех же весьма нарицательных понятий, которые, с легкой руки Оффенбаха, прикрываются ими в нашем современном светском жаргоне. Парис сам Овидий, а Елена - - его возлюбленная, вероятно та же, что воспета в «Amores» под именем Коринны. Исторически установлено, что Коринна — не миф и не какая-нибудь куртизанка, но женщина из лучшего римского общества, матрона- аристократка. Между тем, ведет себя с этою Еленою Парис- Овидий совершенно по рецепту, преподанному им впоследствии в «Ars amandi»: пьет из ее кубка, делает ей знаки и глазами, и пальцами, пишет пролитым на стол вином нежные слова, рассказывает любовные истории, в которых проглядывает его страсть, представляется пьяным, чтобы тем самым сделать более дозволительной смелость свою и т.п. Словом, по всем данным, надо признать за доказанный факт: светская женщина в Риме пила много; но боролась она с опьянением внимательнее, а следовательно и успешнее мужчин. Боролась же потому, что общественное мнение, — во все эпохи лучшая и единственная узда распущенности, — ставило ее, по отношению к вину, все же в несколько иные условия, чем мужчину. Уж если снисходительный, женолюбивый Овидий находит на лире своей суровые ноты в осуждение женского пьянства, то, понятно, общество косилось на женщин-пьяниц еще строже. Ведь и мужской разгул, столь отрицательно прославивший эпоху цезаризма, был сравнительно делом новым. Он ворвался в Рим из Афин, Эфеса, Александрии, вместе с эллинско-азиатскою роскошью покоренного Востока. Особенно повлияла в этом направлении малоазийская экспедиция 564 года. До тех пор римляне, может быть, выпивали добрым порядком у себя за обедом или за ужином; но собственно пиршественные попойки были им незнакомы; теперь вошло между ними в моду пьянство для пьянства, какое-то убежденное бражничанье. Они сами отлично сознавали причины и происхождение своего порока, определяя его названием «греческой выпивки» (graeco more bibere) или «грекованья» (pergraecari, congraecare). Но относительно мужских, выражаясь языком современной медицины: «эксцессов» Рим, как мы видели, держался фамусовского правила: «Ну, вот великая беда, что выпьет лишнее мужчина!» Другое дело дамы. Во дни Овидия еще памятен был закон, по которому пьянство жены признавалось достаточным для мужа поводом к разводу. Охотно припоминали, как, во время оно, один муж, когда жена, охотница выпить, украла у него ключ от винного погреба, судил пьяницу в домашнем совете и, без долгих проволочек, приговорил ее к смерти. Теперь общественное мнение, конечно, уже не требовало головы выпивающих женщин, но оно еще любовалось собою в недавнем прошлом и величалось строгими преданиями античной морали. Чтобы растоптать ее в грязь, заменив древнюю этику гражданского долга новою этикою бурногосподствующей, безудержной в похотях своих плоти, Риму надо было пройти школу Тиберия, Калигулы, Клавдия. Они промелькнули, как предтечи антихриста, а за ним шел уже и сам Он, — человекобог, ужас всех верных, успевших познать легенду и этику Богочеловека, герой «Апокалипсиса» — величайший из царей разврата, «зверь из бездны», цезарь Нерон. По его манию, порок стал добродетелью, добродетель — пороком. Рим утонул в крови и в вине, а римская женщина, — в образах Мессалины, Агриппины Младшей, Поппеи, Понции, — вылилась в тип, недалекий от грозного видения, которое зрел в вещем откровении своем Иоанн Тайновидец. «И увидел я жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами. И жена была облечена в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом и держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства своего». Рим превратился в Вавилон, женщина его — в вавилонскую блудницу.III
В обществе, где соединены вместе оба пола, разговор во все времена вращался, по преимуществу, в области тем бытовых, злободневных. Разбирать нравы и поступки своего ближнего, сопровождая факт или сплетню соответственными комментариями, было свойственно Риму не менее, чем любому городу современной Европы. Римляне, подобно нам, имели, если не газеты, то газету: Acta diurna urbis или populi, быстро выросшую из обязательного афиширования официальных оповещений и ча стных объявлений, которое в 59 году до Р. X. ввел Юлий Цезарь Диктатор. Как скоро афиша была составлена, оригинал вывешивался публично и многочисленные писцы заботились о распространении и пересылке копий в провинции с позволения городского префекта (praefectus urbi). Затем оригинал поступал в государственный архив, где им можно было пользоваться, как историческим источником (Luebcker). Из актов черпали материал Тацит, Плиний Младший, Дион Кассий, Светоний, Лампридий и т.д. На них ссылались натуралисты, как Плиний Старший, филологи, как Квинтилиан, публицист, как Сенека. Конечно, приписывая Юлию Цезарю основание римского газетного листа, я имею в виду лишь официальное утверждение им обычая, существовавшего гораздо ранее. Цезарь только признал законность массового осведомления о новостях общественных и злобах дня, которое до него свершалось по способу частной переписки, но нередко во множестве копий одного и того же письма. Буассье приводит пример, когда письмо, имевшее характер партийного избирательного манифеста, могло быть распространено, в самый короткий срок, в тысяче экземпляров. У знатных и богатых провинциалов было в обычае заводить систематическую осведомительную переписку с кем-либо из остающихся в Риме друзей или знакомых, причем она принимала характер газетный не только по содержанию, но иногда и по организации сношений между корреспондентами, заметно переходившей из типа приятельской услуги в тип абонемента. Такую переписку вел Цицерон, когда был проконсулом в Киликии, с оратором-цезарианцем Марком Целием Руфом. Последний, видимо, смотрел на свою роль корреспондента как на определенное обязательство, а недовольный Цицерон делал ему выговоры, совершенно как обманутый в ожиданиях подписчик оплошавшему редактору периодического издания. — Тут есть все, — рекомендует Целий свою «Записку о городских делах», — сенатские постановления, повеления, басни, слухи. Если, может быть, этот образчик тебе не понравится, то уведомь меня, чтобы мне не причинить тебе досады, а себе издержек. Цицерон возражает с недовольством, как государственный человек, который, вместо ожидаемой политической газеты, получил легкий бульварный листок: — С чего ты вообразил, что надо посылать мне известия о гладиаторских играх, об отсрочке судебных процессов, о мошенничестве Хреста и о всяких пустяках, с которыми никто не смеет ко мне соваться, когда я живу в Риме? Однако, сердитый и важный генерал, господин киликийский губернатор, не выдержал величественного тона и тут же, с упреком, осведомляется о некоем Оцелле, пойманном дважды в течение трех дней на каком-то паскудном разврате и в месте, где Целий «менее всего хотел бы быть»: — Ты мне ничего не писал об Оцелле, да и в ведомостях не было!.. Что легкий тон городской хроники преобладал в Acta diurna, свидетельствует и Тацит в знаменитой 31 главе XIII книги своей «Летописи»: «В консульство второе Нерона и Л. Пизона произошло мало достойных событий, если только кто не хочет наполнять томы похвалами фундаментам и балкам построенного Кесарем на Марсовом поле громадного амфитеатра: сообразно с достоинством римского народа вошло в обычай помещать в летописи громкие деяния, а такие — в ежедневной газете Рима». Итак, ежедневные или еженедельные листки рассказывали то открыто, то обиняками и намеками факты из частной жизни людей, занимающих видное общественное положение. Подобно нашим газетам, Acta populi romani сообщали Риму имена лиц, принятых императором на Палатине, — и не только самим императором, но и влиятельными членами его дома. По Acta diurna следили за политическим направлением вождей сенатских партий; Тразеа было поставлено в вину Нероном, что провинции и войска с особенною жадностью выискивают в Acta diurna известий, от каких поступков и мнений воздержался этот лидер оппозиции в ознаменование нежелания своего участвовать в мероприятиях правительства. Знатные свадьбы, рождения, похороны и даже — чего нет теперь — разводы находили точное отражение в римской газете; Сенека подсмеивался над рекламистами, которые уже тогда пользовались гласным словом, чтобы раздувать свои пожертвования и общественные заслуги. Плиний заимствовал из «смеси» римского ежедневника множество анекдотов о необычайных и сверхъестественных явлениях, наполняющих его суеверную книгу. Таким образом, газета давала застольным компаниям римлян и римлянок возможность болтать о многом и вне круга своих непосредственных знакомств, судачить о вещах, которых они не видали, пересуживать людей, у которых они не бывали. Больше того: можно с уверенностью утверждать даже, что римляне были осведомлены друг о друге лучше нашего. Частная жизнь «человека из общества» проходила в Риме более, как говорится, на людях, чем теперь — в Париже, Петербурге, Берлине, Вене. Отдаленное понятие о римском быте может, пожалуй, дать в наши дни, — хотя и в значительном измельчании, — общественный склад Неаполя. Историческое сходство это, хотя в тусклых и слабых отражениях, сохранилось, однако, во всех классах общества, сбереженное, без сомнения, тою неизменною жизнью под открытым небом, sub Jove, что искони было, есть и будет главнейшим фактором могучей общительности и тесной, можно сказать, интимной гражданственности южных коммун. Подобно современному неаполитанцу или марсельцу, римлянин из достаточного класса оставался на народе с утра до вечера, толкаясь в уличной толпе, среди дельцов форума, фланеров Марсова поля и посетителей бань; последние, как известно, помимо своего прямого назначения, представляли собою род общедоступных клубов с бесчисленным и бесконечно пестрым составом членов. Проверяя в конце дня свою память, римлянин находил ее начиненною пестрейшим материалом, заимствованным из множества уличных встреч. Дань новостей и сплетен несли ему и ровни, и неровни. Ею угощали его клиенты на утреннем своем к нему визите или потом, сопровождая его по городу в деловой прогулке. Служить ходячею газетою было одним из верных способов ухаживания за патроном; клиенты богатых людей рыскали по городу за новостями, как охотники за дичью. Многочисленные рабы тоже старались сообщить своим господам слухи и сплетни насчет соседей, добытые от их челяди. Римляне присутствием рабов мало стеснялись; поэтому слуги часто имели возможность меняться между собою пикантными новинками о своих хозяевах. Сплетня шла за сплетней, слух за слухом. Сколько раб уносил из чужого дома об его господах, столько же и вносил в него о своих собственных; он много сообщал и наушничал своему хозяину, но много и изменял ему, сплетничая другим. «Язык у раба — самая худшая часть тела», говорит римская пословица. Разболтать секрет своего господина доставляет рабу больше удовольствия, чем даже выпить краденого фалернского вина, — особенно, если господин крутенек нравом и не скуп на розги (ср. в I томе главу «Рабы рабов своих»). «Весь Рим» был значительно беднее численностью членов, чем «весь Париж», или даже «весь Петербург» наших дней. Общество слагалось из семей сенаторов (их было около пятисот) и из класса всадников, более многочисленного. Дионисий Галикарнасский, в конце первого века перед Р. X., насчитал на всадническом смотре (transvestio) 5.000 человек избранной всаднической молодежи. Марквардт определяет число сенаторов и всадников вместе, для эпохи Августа, в 10.000 человек. Классы эти обнимали, — почти без исключения, — всех граждан, достигших богатства или довольства, не только наследственно, но и путем благоприобретения через торговлю, ремесла, свободные профессии. Принципат, принижая политическое значение сената, в то же время весьма заботился о том, чтобы охранить и даже вырастить, умножить общественное значение сенаторов, как первого и привилегированного государственного сословия: уничтожал его, как олигархическую оппозицию, и возвышал, как имперскую аристократию. Так, впоследствии, Наполеон Первый вел себя по отношению к фамилиям старого дворянства, покорившимся революционному перерождению старого режима. Имена «сенаторов» и «знать» становятся в Римской империи с течением времени синонимами в такой мере, что позднейшие писатели, вроде Аврелия Виктора, употребляют их безразлично (Noudet). Сенаторам, равно как магистрам первого разряда — консулам, преторам, генерал-губернаторам — провинции, — дан был титул: viri clarisimi, сиятельные, ясновельможные. Мы встречаемся с ним уже в эпоху Клавдия, при Траяне же и Адриане титул это сделался обычным и необходимым украшением имени сенатора как в официальных обращениях, так и в частном разговоре. Обратиться к сенатору или даже потомку сенатора без титула clarisimus стало такою же фамильярностью или обидною небрежностью, как в России не назвать генерала «вашим превосходительством». Наконец, Марк Аврелий утвердил этот титул законом. Титул сообщался женам и детям сенаторов: femina clarissima, puer clarissimus. Более того, он имел наследственную силу такой прочности, что дети отца, лишенного сенаторского звания, тем не менее не переставали быть clarissimi, что член сенаторской фамилии, перейдя чрез усыновление в фамилию низшего сословия, сохранял прерогативы своего кровного происхождения (Naudet). Таким образом, формировалась обновленная родовая знать, весьма надменная своим происхождением и, уже в силу одного такового, почитавшая себя предназначенною занимать высшие государственные должности. Ювенал смеется над тщеславием и надменностью нобилей, но его современник, Плиний Младший, который сам нобиль, выражает господствующий классовый взгляд на привилегии своего сословия, когда восклицает в «Панегирике»: «Быть консулом в третий раз — значит ли возвышаться для сына консуляра и кавалера триумфальных знаков? Разве он не получает лишь ему должного? разве это не уготовано ему заранее блеском предков его?» И далее он хвалит Траяна, за то что тот не только открыл молодым людям должности, соответственные их происхождению, но, в уважение последнего, облекает их должностями раньше, чем молодежь успела то заслужить. Что касается знати всаднической, она остается, во мнении таких аристократических писателей как Тацит, на гораздо низшей ступени и, по выражению Евтропия, образует собою «полузнать» (media nobilitas). Однако, мнение «столбовых дворян», в данном случае, заключает в себе не больше исторической силы и правды, чем есть ее во всех протестах родовитого дворянства против новой знати: хотя бы в пушкинской «Родословной» или в строптивых речах той лесковской княгини, которая не понимала, откуда завелись графы на Руси, и упорно не желала признавать их. Всадническая аристократия, смесь коммерческой со служилой, создавалась отчасти служебными отличиями, орденами, политическими успехами, главным же образом — денежным цензом: без последнего фундамента нет и всадничества. «Вот не хватит тебе шести или семи тысяч до четырехсот тысяч сестерциев (всаднический ценз), и будешь ты — плебей (plebs eris)», — грозит Гораций. Что в таких примерах не было недостатка, свидетельствуют эпиграммы Марциала: «Все в тебе всадническое: ум, образование, сердце, происхождение, а ты, все-таки, плебей!» И, наоборот, лишь бы уплачен был ценз, и зажиточный парикмахер, сын гладиатора, бирюча, всякого разбогатевшего авантюриста смело садился в театре на первые скамьи, с которых контролер сгонял благорожденных бедняков (Ювенал, III). Клавдий и дальнейшие императоры охотно вводят в римское всадничество крупных провинциальных нотаблей из муниципий. Поэтому новый всадник из простонародья (eques romanus а plebe) — в римском обществе — птица небольшая и сомнительная, на него смотрят как на выскочку темного происхождения. Иное дело всадничество потомственное. — Я всадник наследственный, а не по удаче капитала! — хвалится Овидий (Tristia). Планции, Маттии, Ведии и тому подобные «потомственные почетные граждане» всаднического сословия являются даже для Тацита «вровень со знатью по влиянию и известности». Тацит же говорит о всадниках сенаторского ранга (dignitate senatoria), удостоенных внешних отличий сенаторского класса: латиклавы, черной обуви и т.д. Впрочем, по мнению Нодэ, дальше внешних почетов уравнение не шло, и сомнительно, чтобы всадники с сенаторскими отличиями (equites illustres, splendidi) допускались фактически к сенаторским должностям или даже к тому присутствию в сенате, которое было доступно несовершеннолетним членам первенствующего сословия. Нодэ считает все эти сенаторские почести, оказываемые всадникам, такими же орденскими пожалованиями, как ornamenta triumphalia, cansularia, praetoria (знаки отличия триумфаторского достоинства, консульского, преторского): они могли даны быть частному лицу за государственную заслугу или милостью государя, совершенно вне зависимости от сословия, к которому принадлежал жалуемый. В таком порядке совершилось сословное прислоение к тем исконным «equites», коих делом, при царях и в первые времена республики, действительно, было «конем воевать». Остатки этого первобытного военного всадничества сохранились в виде шести конных эскадронов (turmae) «всадников с общественным конем» (equites equo publico). Во главе каждого эскадрона стоял особый командир (seviri equtium Romanorum). Впрочем, Моммсен отрицает этот счет. Он не находит никаких оснований ограничивать число всаднических эскадронов только шестью и севиров считает не шестью командирами шести эскадронов, а шестью офицерами в каждом эскадроне (3 decuriones и 3 optiones). Что касается эскадронов, он считает их не шесть, но 54, ибо turma равна трети центурии, а всаднических центурий считалось 18. Буше Леклерк, критикуя этот взгляд, замечает, что хотя он доказателен не более других (Belot, Herschfeld’a и др.), но, по крайней мере, им объясняется то громадное число всадников — 5.000 человек, — которые, по словам Дионисия Галикарнасского, прошли пред его глазами на смотру в июльские иды. Сколько бы ни было этих всадников equo publico, шефом их, как избранной сословной конницы, почитался, по титулу princeps juventutis, один из юных принцев императорского дома, обыкновенно, предполагаемый наследник власти. Мы уже знаем, что титул давался будущим государям символически, а потому очень рано. Марк Аврелий, напр., получил его шести лет от рождения (ср. в I томе главу «Princeps juventutis»). Эти юные эскадроны, почетное пребывание в которых начиналось для избранных в возрасте 17 лет (juniores) и не могло длиться дальше 35-летнего возраста (seniores), образовали, — по крайней мере, при некоторых императорах, — нечто в роде государевой лейб-гвардии или почетного конвоя. На общественных играх они имели особые места (cuneus juniorum), отделенные от 14 всаднических ступеней. Эскадроны всадников equo publico, подлежавшие ежегодному смотру 15 июля (transvectio et recognitio), формировались по назначению императоров, которые взяли на себя эту привилегию по наследию от республиканских цензоров. Дети сенаторов и члены важнейших всаднических фамилий, не попавшие в состав шести эскадронов, могли бы быть причислены к ним номинально, в порядке, так сказать, орденского пожалования, монаршею милостью: equo publico exornatus. Они образовали вторую всадническую категорию, в которой, конечно, со временем исчезали и те первые юные equites equo publico, как скоро годы выводили их из эскадронов. Эту вторую категорию Нодэ и почитает титулованными всадниками — illustres, splendidi equites. Могущественная группа кандидатов в знать, которую Александр Север называл впоследствии питомником сената. С глубокой, чуть не доисторической старины, всадники, то есть лошадные мужики первобытного Рима, стали сословием капиталистов. Задолго до Гракхов, они присвоили себе преимущества откупов и подрядов, что сплотило их капиталистический класс (publicani) дружною солидарностью интересов, позволившею им в Гракховых реформах совершить крупные сословные завоевания и, в том числе, отнять у сената монополию присяжного суда (judices arbitrive) для разбора дел гражданского процесса и второстепенных уголовных (quaestiones perpetuae). С этих пор всадническое сословие вело усердную борьбу за свои судейские права в течение целого века. Семпрониев закон 122 года решительно отнял у сената присяжный суд и передал его всадникам, то есть цензовикам первого разряда и не моложе 25 лет отроду. Дальнейшие законы (Servilia — 106, Livia — 91, Plautia — 89) разнообразно борются с этой привилегией, покуда, наконец, Сулла Корнелиевым законом (82) не возвращает суды в ведение сената, но — не мешает оговорить, что сенат то в это время был как бы всаднический: столько членов этого сословия ввел в него диктатор. Двенадцать лет спустя, lex Aurelia (70) учреждает три судейские декурии: сенаторскую, всадническую и цензовиков второго разряда (tribuni aerarii), с объявленным капиталом в 300.000 сестерциев (Буше Леклерк). Третья декурия держится недолго: ее отменяет lex Julia (46). В таком виде входят судебные учреждения в эпоху принципата. Под рукою Августа, всадническое сословие пережило радикальную реформу. Он дал классу всадников окончательную организацию, определенную компетенцию, правильную роль в общественной деятельности, почтенное и крепкое место в иерархии государства. В то время, как большие уголовные процессы и политические были оставлены за сенатом, Август вручил всадническому сословию весы повседневного правосудия: гражданский процесс, мировые дела и т.п. К трем судебным декуриям, учрежденным раньше, по lex Aurelia, Август прибавил четвертую — с нарочно пониженным цензом, вместо 400 тысяч сестерциев всего 200 тысяч (ducenarii) — специально для отбывания судебной повинности по мелким гражданским процессам (de levioribus summis). Всякая декурия состояла из 1.000 судей. Герцог полагает, что четвертая Августова декурия была сравнительно со старшими несколько умалена в правах и отличиях. Но уже в девятый год правления Тиберия (775—723) —все Декурионы равно получили право ношения золотого кольца, — следовательно, были причислены к всадническому сословию. Правда, закон Тиберия ограничивал это причисление теми, кто обладал цензом в 400 тысяч сестерциев уже в третьем поколении: и дед, и отец были тоже цензовиками, — и фамилиями, которым Росциев закон (686) отводил место на 14 первых ступенях театров. Август в 758 году хотел предоставить сенаторам и всадникам ту же привилегию отделения от плебса и на цирковых играх, но не назначил для них определенных и постоянных мест. Это сделано было только при Нероне. Он уничтожил водный канал (euripus), которым Юлий Цезарь обвел арену Главного Цирка (Circus Maximus) для того, чтобы защищать зрителей от неприятных случайностей при беге колесниц или представлениях с дикими зверями. Заменив эту лужу обыкновенным барьером, Нерон велел на осушенной полосе устроить места для всадников (Плиний Старший). Ограничения Тибериевы не могли долго продержаться в силе, да и вряд ли на то были рассчитаны. Нодэ правильно говорит, что такого рода законодательства поддаются расширяющему толкованию объекта и субъекта учреждаемых норм гораздо легче, чем сужающему. При преемниках Августа, всаднический класс быстро растет. Калигула вводит пятую судебную декурию. Что это было сделано не по капризу властителя, а в силу действительной потребности, доказывает то обстоятельство, что от Гальбы требовали учреждения шестой, но он отказал. И вот, под непосредственное влияние всадников, как судей повседневности и прямых помощников и ассистентов преторского авторитета, естественным образом попало все городское управление — так называемый «вигинтивират», «двадцатимужие»: triumviri capitales — полиция безопасности и тюремное управление, tresviri monetales — монетный двор и пробирная палатка, quatuorviri viarum curandarum — дорожная и мостовая комиссия, decemviri stlitibus judicandis — президиум суда (judicium centumvirale) по гражданскому процессу (Renier). Должности эти лежат как бы мостом между сословием сенаторским и всадническим: они сенаторские по существу, но знатный всадник — eques dignitate senatoria — находит через них дорогу в курию и к магистратам. Ведь пребывание в вигинтиварате также и для сенаторской молодежи было школою к должностям и почестям сенатского значения: к квестуре, эдильству, претуре, — и намечало из ее среды кандидатов к ним. Это до такой степени вошло в обычай, что, например, Тиберий, желая назначить Друза, двоюродного внука своего, квестором, когда ему еще не вышли года, — счел нужным просить сенат об увольнении его от предварительного вигинтивирата. Август же, в заботах о создании и укреплении новой знати, расширил для сыновей сенаторов и всадников военную карьеру, вверяя им команды второстепенного значения, — это трибуны легионов, префекты кавалерии и т.д. Чтобы открыть больше вакансий, Август ввел в каждый эскадрон двух командиров. Еще более заботился о знатной молодежи Клавдий, установивший для нее офицерское производство (militiae equestres) в таком порядке: 1. Командир когорты в пехоте: praefectus cohort is. 2. Трибун легиона: tribunus militum angusticlavius. 3. Эскадронный командир в коннице: praefectus alae. 4. Командир лагеря: praefectus castrorum. Eques equo publico большею частью проходил все эти должности (по крайней мере, со времени Септимия Севера), в неопределенном сроке службы. Тот, кто прошел все их, — omnibus equestribus militiis perfunetus, — получал титул a militiis, аро stoctivn (Виллеме). Светоний дает иной порядок производства: «он (Клавдий) так устроил офицерство, чтобы после командования когортою следовало командование эскадроном, а после эскадрона — трибунат в легионе». Но Гиршфельд, основываясь на одинокости этого указания, опровергаемого кроме того надписями даже из самой Клавдиевой эпохи, а вместе с тем, принимая в соображение, что не мог же ошибиться в порядке офицерского производства именно Светоний, который, в качестве императорского секретаря, сам заведывал выдачей офицерских патентов, — объясняет разницу Светониева текста тем, что, по всей вероятности, речь идет о нововведении, недолго державшемся в силе. По-видимому, пройти, по крайней мере, три офицерские степени было необходимо для всадника, который затем хотел делать служебную карьеру по прокуратурам (Hirschfeld). Сверх того, Клавдий учредил сверхкомплектное офицерство — «род воображаемого войска, которое слывет в народе сверхштатным» (supra numecum) — кандидатов на места, с титулами, но без должностей, приписанных к полкам, но не несшим действительной службы (Renier). Подобно тому, как в дворянстве русского XVIII века бывали сержанты и пр., «пожалованные в брюхе», Рим имел офицеров-всадников малолетнего возраста, которые, конечно, не могли нести действительной службы и проходили ее лишь номинально. Однако не все такие только «числились», — иным и впрядь приходилось изведать на опыте «холод, голод и все нужды солдатские», и притом тоже в очень юном возрасте. Сенека, в 47 письме, с жалостью упоминает о том, что известная катастрофа Тевтобургского леса сильно подсекла будущие надежды сената, так как в армии Вара погибло множество молодых людей, искавших достигнуть сенаторского ранга через военную службу (senatorium per militiam auspicantes gradum). Начиная с Галиена, императоры нарушают исконный обычай поручать старшие команды генералам из сенаторского класса и вручают их лицам всаднического происхождения, которые чрез то самое входят в сенаторский класс (Bouche Leclercq). Военная выслуга вдвигала во всадническое сословие муниципалов. Уже чин центуриона, равно как знаменщика (centuria primi pili, primipilus) давал право на золотое кольцо, а Септимий Север, солдатский император, которого военная реформа была вообще чрезвычайно выгодна всадническому сословию, не отказывал в нем и простым рядовым. Получив все чисто военные отличия (dona militaría): разные венки, почетные дротики, ожерелья, наручи и т.п., — провинциал, путем командования в когортах и эскадронах вспомогательных войск и иррегулярной милиции, достигал, «поседев под шлемом, того пункта почестей, откуда начинал, без специального образования, без испытания своих способностей, молодой всадник, в силу породы своей и наследственных привилегий» (Naudet). Замечательнейший пример такой карьеры муниципала — император Пертинакс. Сын вольноотпущенника, покинув школу, из которой он ничего не вынес, он, по протекции патрона своей фамилии, поступил в армию с чином центуриона, выслужился до префекта когорты, прошел офицерские чины, потом достиг высших постов командования и наконец призван был в сенат, стал vir clarissimus и кончил жизнь в императорской порфире, хотя и ненадолго надетой. Что Пертинакс не одинокий пример удачника в нижних чинах, подтверждает одна надпись у Генцена. За исключением тех всадников, которые избирали средством карьеры военную службу в рядах действующей армии, самое сословие, как таковое, не сохранило в себе решительно ничего военного, за исключением мундира в парадные дни да старинных воспоминаний. Окончательным моментом, так сказать, разоружения сословия, обращения его из старинного, отжившего свой век, конного ополченства в городское мещанство, можно считать Тибериеву реформу 23 года. Когда Плиний исчисляет приметы, определившие в последней, кто имеет право на звание всадника: ценз в 400.000 сестерциев, театральные места по Росциеву закону, — он как бы забывает о том, что мог определить этих счастливцев гораздо короче: «тот, кому цензор или принцепс вручали к содержанию государственного коня», потому что всеми указанными требованиями характеризуется именно eques equo publico (Герцог). Если из определения всадника исчез конь, то ясно: всадник исторически спешился и, став совершенно не нужен государству, как сословный ополченец, объявляется надобным ему только как капиталист и обыватель, строитель мирного гражданского строя под преторской рукой. Всадничество при империи — не только в полном смысле слова гражданское сословие, но даже подчеркнуто анти-военное: настолько, что пожалование всадником стало мирным символом увольнения в чистую отставку для ветеранов, покидающих действительную службу по выслуге лет. Всадник может быть военным, если ему угодно, но дослужиться до увольнения во всадничество — для военного из низших слоев общества — значит снять мундир и мирно уйти на покой в городскую богатую обывательщину. Гражданские должности не только избавляли всадника от военной службы, но, со времен Адриана, даже сопровождались непременным из нее исключением, как, например, должность advocatus fisci: юрисконсульт императорской казны, обязанный защищать на суде ее интересы (Виллеме). Титул римского всадника, вопреки обширности и большому значению сословия, почти никогда не встречается прямо в надгробных надписях магистратов империи; но оно всегда подразумевается при именах вигинтивиров или военных офицеров, — чинов, через которые римлянин входил в большую правительственную карьеру. Таким образом, чин заслонял сословие. Командир эскадрона — sevir turmae — уже почитался кандидатом к honores. Если мы встречаем в надгробной надписи имя, сопровождаемое простым титулом всадника римского, без всяких иных обозначений, — это, наверное, какой-нибудь солдат-ветеран, получивший звание за выслугу лет при отставке и ушедший с ним в частную жизнь, не мечтая о дальнейших преуспениях (Naudet). Либо какой-либо провинциал из муниципии, декурион или дуумвир, обрадованный возможностью украсить свое имя титулом всадника правительственной метрополии. Словом, титул всадника появляется только на монументах людей, либо не успевших выйти из офицерских чинов, либо поднявшихся снизу и носящих его, как единственную и высшую почесть, ими достигнутую. Далеко не всех всадников тянуло к себе сенаторство — и не только по политической лени, как видели мы пример Овидия, самого выразительного анти-карьериста во всем римском большом свете. Многие предпочитали службе государству службу государю и, вместо вигинтивирата, добивались придворных должностей или прокуратур в государственных провинциях. Став лично известным императору, умный и способный всадник мог далеко пойти и даже занять место в тайном государевом совете (consilium principis). «Этот совет слагался из лиц весьма разнообразных по сословному положению; ни Адриан, ни его преемники не стеснялись вводить в него простых всадников, а, с конца второго века, советники всаднического разряда, в особенности префект претории и начальники отделений императорской канцелярии, начинают играть в совете этом преобладающую роль» (Буше Леклерк). Впервые всадники в государевом совете встречаются при Тиберии. Еще ранее мы видим примеры неслужащих всадников, временщиков, которые ворочают всем государством: таков знаменитый Меценат. Брат Сенеки, Мелла, большой финансист, полагал особое тщеславие в том, чтобы, играя государственную роль, ответственную и значительную наравне со всякою сенаторскою, оставаться простым всадником. Так лет 20 тому назад, московский городской голова знаменитый Н.А. Алексеев отклонил пожалование ему, за заслуги в голодный 1892 год, владимирского креста и дворянства, говоря, что он сословием, в котором родился, доволен и менять его на другое не намерен. Итак, при империи, всадничество является вторым сортом знати — аристократическим по своим привилегиям, наследственности, способности сообщать сословные права женщинам через брак (equestris memoriae feminae) и т.п.; демократическим — по непрерывной примеси разбогатевших плебеев. Известно, что римская plebs посылала в высшие классы больше вольноотпущенных, чем свободнорожденных. Раб, будучи отпущен на волю, порождал во втором поколении римского гражданина, в третьем — всадника. Император, впрочем, с согласия патрона, мог сократить эту генеалогию, прямо пожаловав вольноотпущеннику золотое кольцо. Так поступил Август с Менасом, который предал флот Секста Помпея, и с Винием Филонеменом, — на сей раз, напротив, за благородство, за то, что он спас патрона своего от гибели в период проскрипций. Юристы не считали всадников знатью: «все граждане кроме сенаторов суть простой народ», plebs est ceteri cives sine senatoribus, — гласит сентенция Ульпиана. Но общественный обычай Рима не принял определения юристов. Ценз в 400.000 сестерциев слишком наглядно отделял всадничество от народа, и не только поэты, историки, ораторы, но даже юрисконсульты отдавали всадничеству честь, как второму после сенаторского сословию в государстве, много высшему простонародья. И правительство считается с ним в особину. Всадники имеют своих представителей при дворе, свои почетные привилегии и личные гарантии. Подобно знати сенаторской, знать всадническая (equestris nobilitas) получила свое превосходство над народом не столько собственными силами, сколько принижением других классов. Поэтому знать-то она знать, но — холопская: без независимости и без авторитета, обреченная только слепо служить опорою власти, быть послушным орудием в руках государей и примером повиновения для других подданых. За это последние избавили ее от унизительных повинностей и суровостей уголовной расправы, которым подлежало простонародье. Они — honestiores, люди почетные, простонародье — humiliores, «подлый народ», черная сотня. Всадника нельзя подвергнуть телесному наказанию, он судится пред лицом сената и при своих сословных представителях. В случае приговора к смертной казни, он погибает от меча, а не на кресте и т.п. В этом лишь, собственно говоря, и таилась социально-юридическая между плебсом и всадничеством разница. Остальное обусловливали размеры капитала. Соединяя в одну знать сословия сенаторское и всадническое, общую цифру лиц, прекосновенных к высшему римскому свету, вряд ли возможно определить выше двадцати пяти, много тридцати тысяч человек. Цифра ничтожная: это — население маленького городка. На каждое лицо из этих тридцати тысяч приходится по меньшей мере двадцать рабов, а у иных их в двадцать раз больше. Так, мы видели, «фамилия» Педания Секунда, поголовно истребленная при Нероне, состояла из 400 человек. Это образует в городе как бы другое население, обволакивающее первое своею почти миллионною массою, точно кокон куколку. Но этот миллион — совершенно пассивное стадо. У него нет своей жизни. Его быт, его интересы, его настроения — отражения быта, интересов и настроений тех тридцати тысяч богачей, среди которых распределена активная жизнь Рима. Многоголовая масса рабов, окружая римскую семью, видит в господах своих существа высшего порядка, как бы полубожества; известно, что раб не имел права присягать во имя богов общегражданского римского культа, но ему предоставлено было клясться гением своего господина, что считалось равносильным присяге, с жестокими уголовными последствиями ее нарушения. Пусть господа — полубоги, а жизнь их — божественная эпопея; но она развертывается в слишком тесной близости к смертным рабам, под постоянным их наблюдением, а следовательно, и критикою. Поэтому толпы рабов, вместо того, чтобы заслонять своею массою господ от любопытных взглядов, наоборот, как бы освещают каждый элемент быта, каждый момент жизни своих хозяев и выдают их соседям, подобно предательскому зеркалу. Богач не можетиметь тайны, — уверяют нас Ювенал и Марциал: пусть он закроет окна, законопатит все щели, потушит огонь, никому не дозволит спать близ себя, а все-таки на рассвете в соседнем шинке будут знать, чем был занят он, когда пели вторые петухи (ср. в I томе главу «Рабы рабов своих»). Рим, в отношении холопских сплетен, как кажется, сильно походил на грибоедовскую Москву с ее дворянскими домами- усадьбами, наполненными тучами крепостной дворни, игравшей при Фамусовых, Хлестаковых и Тугоуховских ту же роль в розницу, что теперь, увы! взяли на себя оптом репортеры, хроникеры и интервьюеры уличных газеток и «распивочных листков», — роль вестовщиков скандальной хроники. Живет тридцать тысяч человек, а наблюдает за их жизнью миллион глаз, судит и рядит о ней полмиллиона языков. Это превращало огромный Рим в такой же маленький, сплетнический городок, в такую же «большую деревню», как и грибоедовская Москва. Римлянин, что называется, живет в стеклянном доме; каждое слово его разносится по семи холмам тысячеголосым эхом. Мы, вопреки всем репортерам, интервьюерам и хроникерам, куда счастливее в этом отношении! Любимые темы пересудов, особенно в смешанном обществе мужчин и женщин, — ссора мужа с женою, обнаруженное или подозреваемое прелюбодеяние, развод, любовная интрижка и т.п. Так оно в наши дни — и в Риме было не иначе. Несмотря на отчаянную историческую репутацию римских женщин, трудно утверждать с решительностью, чтобы фактические нарушения супружеской верности случались в Риме чаще, чем показывает их современная хроника Петербурга, Берлина и Парижа. Многие безобразия римских нравов, хоть и занесенные на скрижали истории, надо считать преувеличенными порождениями клеветы и злословия, о владычестве которых в Риме с негодованием говорит еще Цицерон. Посплетничать и поклеветать насчет чьего-либо любовного романа или разврата, без счета прилагая к былям небылицы, — люди и теперь великие охотники. Тогда же римлянин, повторяю, жил в стеклянном доме, — интимный быт его не уважался, не имел пощады, был достоянием общественным. Любовные похождения Проперция высмеиваются на пирах, без жалости к поэту и доброму имени его любовницы. Красавицы, — жалуется он, — обречены на казнь клеветы, как будто в возмездие за свои прелести! Вельможа женится на женщине, за которою он, по-видимому, долго ухаживал. Наконец-то! — восклицает поэт, воспевающий свадьбу, — теперь мы увидим объятия, о которых так долго шли сплетни!.. Следовательно, если исторически бесспорно, что римляне были весьма развратны, то не менее исторических данных есть и за то, что кумушек, вестовщиков, болтунов, Загорецких в тогах и дам, приятных во всех отношениях, в туниках, между ними счета не было; взвешивая первый их порок, никогда не лишнее умерять представления о нем воспоминанием о втором. Зато разводов было, несомненно, много больше, чем теперь не только в православных и католических землях, но и там, где развод не стеснен церковью, — больше того: даже там, где брак гражданский равнозаконен с браком церковным. В Риме почти на каждый день приходилось по громкому бракоразводному делу, и ни о чем другом не рассуждали древние, во время своих бесконечных обедов, с большим жаром, с большею охотою, чаще и усерднее, как о разводах. Калигула подлил масла в огонь, распорядившись публиковать имена разводцев и разводок в ежедневной газете. Разрыв супругов подавал повод к такой же суматохе в свете, что и в наши дни. И Рим имел свою «княгиню Марью Алексеевну»: подыскивали тайные причины события, обсуждали душевное настроение супругов, их привычки, их ложные шаги, дурные стороны их характеров, их телесные недостатки. Все — как у нас! Разница лишь в том, что, высоко ценя внешнюю красоту, силу и здоровье, римляне, в разговоре о телесных качествах, гораздо менее церемонились и связывали свою речь условиями приличия, — так что не стеснялись заходить в физиологические и анатомические подробности, пред которыми в нашем обществе целомудренно отступит самый дерзкий циник. Они не стыдились оценивать друг друга с точек зрения, применимых теперь разве лишь в компании коннозаводчиков, собачников или скотоводов, когда они толкуют об улучшении пород. «Пир» Лукиана ярко освещает нам простоту отношения древних к щекотливым, на наши понятия, темам. Хозяин дома, человек высоко образованный, с изящными вкусами, прекрасного, утонченного воспитания, получает письмо. Его предупреждают остерегаться профессора философии, приставленного им дядькою к своему сыну. Чем бы развивать нравственность мальчика, старый сатир развращает своего ученика, сквернит его юность. Письмо чрезвычайно многословно; обвинение разжевано в нем с ясностью и подробностями, совершенно неудобными для повторения. И тем не менее, отец семейства, выставляемый Лукианом за образец порядочного человека, не находит неприличным прочитать подобное письмо вслух, без малейших пропусков, при дамах и молодых девушках. Другой любимый сюжет римских бесед и споров — цирк с его бегами, соперничество «зеленых» и «голубых», их рысаки, их ездоки. Историческая судьба всадничества весьма схожа с судьбою августальского севирата, который в провинции был ему сословным подражанием (см. выше в главе первой). Начиная с третьего века, организация всаднического класса, изобретенная Августом, разлагается. Звание всадника, вследствие слишком широкого размножения сословия, теряет свою цену. Сословный всаднический титул egregius, перерождается в нарицательное ходовое обращение, вроде «вашего степенства», «вашего почтения» и т. д. Выдвигаются новые титулы — vir perfectissimus (ваше совершенство), vir eminentissimus, которые отличаются от старого тем, что они не наследственные, но личные, и сопряжены не только с материальным цензом, но следуют за той или иной высокой государственной должностью, которую, по воле императора, несет всадник: префект народного продовольствия, городской полиции и т.д. Марк Аврелий узаконил это дробление всадничества титулами в своеобразную табель о рангах, оставив egregius’a для прокураторских должностей, perfectissimus’а предоставив префектам, начиная от префекта флота и кончая префектом народного продовольствия, равно как для высших чинов фиска и императорской канцелярии, и, наконец, eminentissimus’а — для префекта претории (Виллемс). Ясно, что все эти issimus’ы характеризуют уже не сословие, а бюрократическую лестницу, и, чем выше ступень, тем меньше на ней памяти, откуда пошла лестница. В IV столетии, после Константина, быстро исчезает начальный и общий титул всадников, egregii, что можно считать за символ исчезновения и самого сословия. Всадничество, расчлененное и ослабленное, падает на уровень муниципальной корпорации. «Нет больше «всадников» кроме, как в «турмах» римского парада» (Bouche Leclercq). Перенос столицы в Константинополь добил сословие, так как Византийская империя устремилась к созданию единой аристократии — служилой, возникающей бюрократическим путем. Vir clarissimus —"его сиятельство", «ваша ясновельможность» — выслуженный в ливреях дворцовой службы, положил конец эволюции сословной знати, объединив в себе все ее оттенки и фракции. Даже общество «умных людей», стоявших выше подобных светских тем и склонных к философским беседам, все-таки, не избегало разговоров о скачках, потому что эти серьезные умники интересовались ими, если не положительно, то отрицательно, и усиленно громили общественное к ним пристрастие. Дезобри, в своей известной композиции «Rome au siecle d’Auguste», написанной от имени путешествующего галла, весьма искусно свел в такой разговор Антистия Лабеона, Аттика и Кремуция Корда, причем вложил первому в уста следующую характеристику, заимствованную из много позднейшего, конечно, письма Плиния Младшего: « — Нет, клянусь Геркулесом! давно уже игры Цирка не занимают меня хотя бы сколько-нибудь. Что дают они нового? Разве не довольно одного раза, чтобы пресытить их однообразным разнообразием? Со дня на день я все больше и больше удивляюсь, что столькие тысячи людей охватывает детская страсть опять и опять видеть время от времени лошадей, которые бегут, и мужчин, которые правят колесницами. Еще если бы они, в самом деле, были заинтересованы в быстроте лошадей или в ловкости наездников, тогда их любопытство имело бы хоть какое- нибудь объяснение; но ведь все, что их занимает, — это одежда: единственно ее они там любят. Пусть в разгаре скачки или бегового состязания противники переменят цвета, и вы увидите, что в ту же минуту изменятся и расположение к ним, и творимые за них обеты, и от этих самых наездников и лошадей отвернутся те самые, которые давно их знают, которые окликают их по именам: столько власти имеет ничтожная туника не только над чернью, которая еще ничтожнее всех этих туник, но даже над людьми серьезными. Что касается меня, то признаюсь: когда я вижу, что такие люди всегда с новым аппетитом, всегда с тем же настойчивым постоянством, льнут к вещам настолько пустым, неувлекательным, так часто повторным, я ощущаю втайне большое удовольствие, что я к ним не чувствителен, и охотно употребляю на научные занятия досуг, который другие тратят на эти легкомысленные забавы». Такие разговоры о цирке, наездниках, лошадях, если приносили мало пользы голове, то, по крайней мере, хоть не вредили нравам. Гораздо менее невинным направлением ума дарили римлян театр и амфитеатр. Там представлялись иногда сцены невероятной дерзости. Картины мифологического разврата — история Пазифаи, суд Париса, Марс и Венера в сети Вулкана — воспроизводились на римских сценах с самой бесцеремонной детальностью. Еще вреднее отзывались в обществе толки о пантомимах — артистах, творивших, судя по описаниям современников, почти невероятные чудеса в области своего, утраченного ныне искусства. Вне сферы сплетен и театра, римлянин сильно интересовался ходом крупных процессов, слушавшихся на Форуме; любил потолковать о доносах, поданных на то или другое должностное лицо. Беседовал — и не всегда с осторожностью — и о придворной жизни, о поступках императора, об его поведении. Часто разговор касался эпизодов весьма щекотливых, — их принимали с видом полного одобрения, кто истинного, кто притворного. Тон беседы от такого повышения тем, однако, вряд ли становился лучше: августейшие безобразия Нерона, Калигулы, Домициана или Клавдия не могли быть поучительными для общества в ином смысле, кроме примера самой плачевной, безудержной распущенности. Разговора политического, — в точном смысле этого слова, — Рим не знает, или почти не знает. Империя ведет постоянные войны, но все где-то за тридевять земель от своей столицы, на окраинах подвластного ей мира. Войны ее похожи на наши русские войны в Средней Азии и по способу ведения их, и по отношению к ним общества. Когда Черняев взял Ташкент, когда Скобелев взял Геок-Тепе, — эти победы, конечно, вызывали восторг, но весьма далекий от того энтузиазма, каким встречались даже самые маленькие победы русско-турецкой войны. Больше того: можно смело утверждать, что, если сравнить интерес к кровному нашему военному делу в Средней Азии с интересом, например, к чужой нам франко-прусской войне, то перевес интенсивности окажется на стороне второго. Много ли, во время Китайской войны 1901 года, произвели эффекта бой при Таку или занятие Мукдена? А за войною буров и англичан вся Россия, сверху донизу, следила с лихорадочным любопытством. Когда Рим покорил, в авантюрах своих династов-конквистародов, все берега Средиземного моря, Галлию и Германию, он оказался властелином всего, имевшего претензии на самостоятельную государственность, мира. До этого момента интерес борьбы, несомненно, первенствует в общественном мнении Рима. После этого завоевания следуют уже как бы по инерции: они — в порядке вещей, к ним привыкли, — странно, если бы их не было! Римлянин видит свою историческую судьбу в обладании вселенной, как мы в обладании Азией. Черняев, Скобелев — храбрые генералы, но их дела — дела давно предсказанной судьбы, предвзятого исторического идеала, приобретшего фатальную настойчивость. Подвиги их настолько неизбежны исторически, что нет даже робкого беспокойства в их ожидании, нет и бурных восторгов при их исполнении. Просто, с приятным сознание совершенной обязанности, нация отмечает день белым камешком: вот, слава Богу, и еще шаг вперед! — и только... Какой-нибудь Корбулон в Риме Клавдия и Нерона весьма напоминает роли Черняева и Скобелева в нашем обществе. Он — превосходный генерал, даже гениальный, но к нему нет уже того интереса, что к Юлию Цезарю или Германику. Именно потому, что он уже генерал, главнокомандующий, а не династ-конквистадор, как были прежние. Объединение власти, сравнительная долгосрочность правительств и твердая незыблемость самого образа правления значительно понизили еще один элемент в интересе к войне, прежде весьма важный. «При республике, господствующий класс часто искал в войне способа отвлечь опасность внутренней смуты, частью перемещая аппетиты внутренних захватов к надеждам внешних стяжаний и земельных приобретений, частью рассчитывая на то природное чувство солидарности, которое проявляется пред лицом внешнего врага, даже в населении, разделенном раздором. И, в самом деле, много раз мера эта достигала желанного действия, так как не только гражданское чувство и забота о надвинувшейся опасности требовали временного мира и согласных действий, но, кроме того, счастливые исходы войны позволяли искать в колонизациях, в ассигнациях, в клерухиях (военные колонии) как бы постоянного выпускного клапана для накоплений местной распри» (Сіссоtii). С завоеванием Галлии и Германии, интерес римлян к генералам провинциальных армий значительно упал. Германик — последний страстно волновал общественное мнение, потому что, как выдающийся принц Августова дома, он имел в положении своем во главе действующей армии много черт, двусмысленно схожих со старинными династами-конквистадорами, и любопытство к нему росло больше на почве внутренней политики, чем внешней. Нерон не любил войны. Как ни черна память этого государя, на ней нет пятен от безрассудных авантюр, эгоистически начатых ради личной славы или наживы, — он бережно относился к крови римского народа и, где только было хоть сколько-нибудь возможно, предпочитал дипломата солдату. Настроение государя всегда находит отражение в настроении общественных верхов. Война и военные, при Нероне, были решительно не в моде. Чтобы снова пробудить интерес к ней, нужно было междоусобие 68 года, превратившее всех старших генералов римской армии в претендентов на принципат, напомнившее времена, когда дрались за власть над Римом аристократы с Помпеем против демократии с Цезарем. Как всякому великому государству, Риму война была важнее всего, как внешнее зеркало существующего в нем внутреннего строя, как урок и возможность к государственному перевороту. Этого элемента не было по смерти Августа уже ни в одной из войн его преемников, — даже в трудных войнах! — почему Рим видел в них не столько войны, сколько цивилизующие экспедиции. Действительно, двигая свои войска на северо-восток Германии, вглубь Азии, на Британские острова, Рим вместе с тем раздвигал и карту цивилизованного мира. Он теперь не воевал с народами, а покорял их и приспособлял к своим требованиям. Он внес к таким-то дикарям топор и связки ликторов, т. е. гражданские права, — в таком роде слагаются обычные отметки Сенеки и его современников о победах в веке Клавдия и Нерона. В каждый новый край римлянин приходил даже не как завоеватель, но как собственник, усмиряющий бунтующих фермеров, что ли, которых он, хотя и не видывал доселе, но тем не менее считает своим законным достоянием. Таков Германик на Рейне, Корбулон на Востоке, Веспасиан в Иудее. Римлянин воевал, как предвзятый, роковой и непременный владыка тех, с кем воюет. А.Н. Майков эффектно выразил этот взгляд римских полководцев в энергических стихах своего «Никогда!» — маленькой поэмы о первой встрече славян с римлянами: Солнце шествует в пути, И к нему все очи; От него — вся жизнь и свет, Без него — мрак ночи; С ним у твари спора нет, Ни переговоров; Для народов солнце — я, И со мной нет споров! Как судьба, для всех моя Власть неотразима: Повелитель мира — Рим, Я ж — владыка Рима! Словом Рим теперь — воитель свысока! О не воюет с соседями, ибо соседей не признает, а лишь укрощает их мятежи против divinum imperium. Никогда, может быть, это чванство мировой державы не сказалось с большей яркостью, чем в посещение Рима парфянским царем Тиридатом, с которым империя, в сущности, была бессильна справиться и, за невозможностью полной фактической победы, решила удовлетворить свою гордость символическою: за Тиридатом были признаны все его права и искания, с тем лишь, чтобы он прокатился в Рим на поклон императору и публично принял корону из рук Нерона. Высокомерный взгляд на вселенную, как на свою вотчину, отнимал у римлянина и возможность, и охоту к политиканству; он не боялся соперничества соседних великих держав, ибо их не было, не раскидывал умом и не спорил за чашею вина, как спорит француз в кафе, немец в биргалле, о кознях какого-нибудь парфянского Бисмарка или дакийского Солсбери. Отсюда — полное отсутствие тех болезненных обострений национализма, тех мрачных, и трусливых, и задорных в то же время, порывов воинствующего патриотизма, что являют из себя самый характерный политический недуг нашего времени — века «вооруженного мира», тройственного союза и пр., и пр. Римлянину совершенно чужд был шовинизм. Бесконечно могучее извне, прочно устроенное внутри, государство сознает себя благополучным и от добра добра не ищет. Pax Romana римлянам Августова государства всего дороже и нужнее:Петь войны я хотел, паденье городов, Но Феб разгневанно ударил вдруг по струнам, Чтоб доверять не смел тирренским я бурунам Своих ничтожных парусов. Твой век, о Цезарь, вновь принес обилье нивам, Зевесу нашему вернул с надменных стен От парфян знамена, захваченные в плен И замыслом миролюбивым Закрыл святилище Квирина, обуздал Дух своеволия, опасный для правленья, От преступлений дал народу избавленье, Былые доблести воззвал, Что имя римское прославили далеко И мощь Италии и славу вознесли; Ее величие — во всех концах земли От стран гесперских до востока, Под сенью Цезаря покоя не пресечь Ни преступлениям с враждой междоусобной, Ни войнам, что куют на гибель острый меч И ссорят грады ссорой злобной. Эдиктов Августа нарушить не дерзнет Ни враг, живущий там, где мчит Дунай глубокий, Ни серы с гетами, ни парфянин жестокий, Ни скиф, что влагу Дона пьет. Запасшись Либера игривыми дарами, Сбираясь в будние и праздничные дни С детьми и женами, в кругу своей родни, Мы, помолясь перед богами, С лидийской флейтою, как деды песнь споем О доблестных вождях и Трое невозвратной, Анхиза вспомним мы и правнука потом Венеры благодатной. (Гораций. Оды. /. 75. Пер. Ф. Порфирова.)
Так пел Августа Гораций, очень хороший и честный римлянин, в высшей степени чуткий и верный отразитель народных настроений. В обществе образованном такие веяния сочувственно поддерживала и развивала, вошедшая в моду, стоическая философия. Она приобрела настолько силы, что в лице Сенеки и Бурра была призвана даже править империей. «Стоическая философия, возникшая из краха эллинического государства, в виде блестящей и вдохновенной попытки гения, самобытно строилась в гражданскую общественную систему, очищенную от всякого засилья завоевателей, в государство завидной свободы. По всему тому, она должна была разбить нравственно эллинский партикуляризм, чтобы вернее высвободиться из коварных случайностей и утешений политического строя. Зато эта философия отлично почувствовала себя и успешнее распространилась в государстве, которое стремилось сделаться тождественным вселенной, в котором имя гражданина становилось равносильным имени человека, в котором дух человеческий видел пред собою меньше препятствий к тому, чтобы выразить свой триумфальный полет возвышенным самосовершенствованием. С другой стороны, содействуя духу стоической философии, гражданское право стремилось расширить область свою, в порядке как бы концентрических кругов, к более обобщающим формулам права международного, а это последнее тянуло в сторону области еще более обширной, права общественного. Так, действительность превращалась в отвлечение, а отвлеченные идеи переводились в действительность. Таким образом, мир получил от стоической философии, так сказать, свое помазание, — в идее человека, возвысившейся над идеей гражданина, в охвате идеальной сферы действия, освобожденного от житейских случайностей, в невозмутимости, с которою она, издеваясь, отделывалась от всех натисков нужды и скорби. А, с другой стороны, в процессе иного помазания, он внедрился в Рим, как своеобразное правовое сознание римского гражданина, получил торжественное имя великого значения — рах Romana, «Римский Мир», и, в силу всего того, влиял со всем престижем и авторитетом положительного института, с силою и священной державностью, как могущественный символ Римского государства. И, на некоторое время, в самом деле установилось во вселенной перемирие, и мир, казалось, наслаждался неисчислимыми благами мира. Он как бы залечивал свои раны; восстанавливал, в этом сознании безопасности, силы свои, как выздоравливающий, который чувствует, как оживает в нем под теплом вешнего солнца ощущение жизни. Уже не один историк и раньше, и в наше время выразил убеждение, что в первые века новой веры, а в особенности под властью Антонинов, человечеству улыбнулся мираж истинного «счастья» (Ciccotti). Обратная сторона медали: счастливая сытость свободного, рабовладельческого класса развивает в нем политическое безразличие. Первый век, свершаясь под кровавым скипетром ужасных властителей, не характеризуется, однако, ни серьезным развитием партий, ни революционными попытками. Хотя цезари Юлиева дома почти все погибают насильственною смертью, однако не только не во всенародных, а даже и не в специально военных революциях, просто — жертвами мелких дворцовых заговоров. Исключением из правила был один Нерон, против которого поднялись солдаты, да и о том народ и буржуазия глубоко сожалеют после его смерти. Лже- Нероны долгое время являются то в том, то в другом краю империи, находят полное сочувствие, охотников защищать их мнимые права, боготворить их статуи и т.п. Ни одно государство, пережив такую беспощадную встряску, как Рим — в год от смерти Нерона до утверждения Веспасиана, не успокаивалось, не входило в обычную политическую колею скорее и легче этой удивительной империи. Идеал римлянина был порядок: стоя под властью, которая гарантировала ему порядок, он становился весьма покладистым насчет своих политических прав и обязанностей. Гастон Буассье очень остроумно доказывает, что пресловутая оппозиция при цезарях, о которой столько красноречивых страниц оставил нам Тацит, была весьма незначительна, — взятая, как процент к обществу довольных. Сдав свои судьбы всецело в руки императора, римлянин все более и более теряет аппетит к государственной и общественно деятельности. Он бежит из сената, уклоняется от административных назначений: в Риме Нерона тысячи светских людей заражены политическим нигилизмом Овидия, который возбуждал столько негодования еще при Августе и Тиберии, — и во главе безразличных, жаждущих лишь любви, художественных наслаждений и роскошной чувственности — стоит сам цезарь. В ходу государственной машины все больше и больше принимают участия выскочки, вольноотпущенники, рабы: хозяевам же империи, родовитым римлянам, до нее, как будто, все меньше и меньше дела. Они уходят в сторону — живут в свое удовольствие, философствуют по Пирону или Эпиктету, углубляются в историю, в поэзию, в религию, безумствуют на играх амфитеатра и скачках цирка, пьют фалернское, то богословствуют, то сквернословят, развивают огромную общительность, но почти вовсе теряют общественность. Роскошное развитие жизни частной в ущерб жизни гражданской. Светский человек века Нерона — политический скептик и лентяй до мозга костей. Когда отечество взывает к нему, он, с равнодушной улыбкой, надвигает себе на глаза свой цветочный венок и говорит: noli me tangere! Правда, Рим в эту эпоху кишит политическими авантюристами и честолюбцами, но патриотов в нем нет: есть только патриотические риторы; лучшее доказательство — заговор Пизона, участники которого, — при всем желании Тацита сохранить память их потомству в ореоле благородства, — вели себя, говоря знаменитой антитезой Островского, скорее как мерзавцы своей жизни, чем как патриоты своего отечества. Единственной римлянкой старого закала среди этих римлян — quasi-патриотов, оказалась, как известно, совсем не римлянка — вольноотпущенница Эпихарис: Под видом праздников Киприды Пизон друзей сбирал к ней в дом. Вчера она, под колесом, В жестоких муках, не винилась И никого не предала!... Трещали кости, кровь текла... В носилках петлю изловчилась Связать платком — и удавилась. Пизон, умирая, оставил льстивое завещание в пользу Нерона; Лукиан, автор мнимо-революционных Фарсалии, в жажде помилования, оговорил сообщиками заговора целую кучу невинных людей, и в том числе даже свою родную мать!.. Да и честолюбцы-авантюристы этой странной эпохи — какие то апатичные, как бы случайные. Тупой скупец Гальба, фат Отон, обжора Вителлий умирают в последовательных военных революциях с таким равнодушием к потере власти и жизни, точно они до смерти успели им надоесть, точно каждого из них, когда он становился на ступени трона, внезапно осеняла идея напрасно сделанного усилия вроде знаменитого Мольерова: «и кой черт понес меня на эту галеру?» Равнодушные торжества — равнодушное, разочарованное умирание... Муциан, одевший в императорскую порфиру Веспасиана, мог сам ее одеть — и уклонился от этой чести, предпочтя господству над вселенною кабинетный труд географа и натуралиста. Гораздо более политики давали тем для салонной causerie поэзия, беллетристика, изящные искусства, особенно скульптура, — гордость Рима, самое драгоценное из его художеств. Но, сколько бы ни распространялись эстетики в защиту древних статуй, якобы одетых, за неимением другого платья, целомудрием идеала, — нагота их все-таки остается наготою. Идеалистические извинения понадобились нам, как компромисс искусства с христианскою этикою, воспрещающей чувственные экстазы к «сотворенному кумиру». Но римлянин такого воспрещения не знал, чувственность ему была дозволена, и в своих скульптурных nudites он видел именно то, что они изображали, т.е. нагих мужчин и женщин, а вовсе не какие-то мраморные абстракты. Римлянин, который не находил ничего дурного в том, чтобы критиковать своего соседа с точки зрения пригодности его к «улучшению природы», разумеется, и скульптурное изображение рассматривал, прежде всего, как точное воплощение физической красоты и мощи; эпоха цезаризма отозвалась в скульптуре настоящим культом телесной силы, богатырских мышц, исполинских форм. Это — пора преклонения пред Лаокооном, пред гигантами, ныне наполняющими неаполитанский национальный музей, пред Фарнезским быком, Фарнезским Геркулесом, Фарнезскою Флорою. Группы и статуи эти — мраморный апофеоз мускулов, как впоследствии картины Рубенса явились апофеозом жира. Мы услышим, что Нерон повторяет эти мраморы на играх своего амфитеатра, заставляя живых женщин изображать Дирцей, Пазифай и т.п. «Христианская Дирцея» Семирадского — зеркало если не совершенной действительности, то легенды, в которой звучит какая-то основная действительность, засвидельствованной Светонием, Дионом Кассием, апологетами, хотя бы и в сомнительных интерполированных текстах. Дикая пластика терзаемого тела человеческого идет в строгой параллели с пластикой ваяния, которому мы, потомки, ухитрились насильственно навязать совсем неприсущие ему в то время идеалы, — и одна подает руку другой, одна пополняет другую. Разница лишь в материале, а впечатления — если не одни и те же, то, во всяком случае, одного характера. Довольно примеров можно было бы привести тому, что римлянин видел в статуе как бы окаменевшее тело и воздавал ей дань восхищения с той же ярко чувственной окраской, что и живому телу. Патологические случаи такого рода сохранили для потомства Лукиан и Плутарх. А кто бывал в неаполитанском Национальном музее, тому легко поверить, что половая психопатия I века отражалась в искусстве его не случайно и частно, но весьма преднамеренно, убежденно и как общее правило. Не только пресловутые группы и фрески секретного кабинета, но и значительная доля мраморов открытых галерей, при всей их чарующей прелести, должны быть отнесены к разряду несомненно порнографического умысла — совсем не потому, конечно, что они наги, а потому, что они подчеркивают какие-либо части этой наготы или ее общую экспрессию, с прозрачным расчетом возбудить в зрителе отнюдь не возвышенную эстетическую идею, но весьма низменное чувственное влечение. Раз была потребность в группах вроде Пана и Ганимеда, либо понадобился апофеоз женских ягодиц (очаровательнейшая Венера Каллипига), это достаточно характеризует и вкус заказчиков, и настроение художников эпохи. А как эти вкус и настроение объяснялись и столковывались между собою, — и язык, и мысли того сберегли нам Петроний, Лукиан, Марциал, Ювенал, Апулей. Во времена Овидия дамы читали из поэтов: Каллимаха, Сафо, Проперция, Тибула, Галла, Анакреона. Вскоре затем любимцем их стал сам Овидий. Красавицы большого света знали отрывки из этого поэта на память, щеголяли чтением их наизусть. Предположив даже, что такие гласные цитаты выбирались из наиболее невинных страниц шаловливого автора «Ars amandi», нельзя забывать, что рядом с невинными страницами идут в овидиевых поэмах совершенно невозможные, — и вряд ли юная римлянка, читая своего любимого автора, пропускала его недозволенные страницы, впиваясь всем своим вниманием только в дозволенные. При Домициане римские женщины изменили Овидию для Марциала, причем много выиграли в бесстыдстве. Марциал, со свойственным ему цинизмом, сам заявил, что за тем то он и не жалеет порнографических картин и слов для эпиграмм своих, чтобы быть уверенным, что его дочитают до конца. «Остановись здесь! — лицемерно советует он «целомудренной матроне» (ad matronam pudicam), — не читай дальше, — дальше нехорошо: это я писал для себя. Отойди, мы раздеваемся, пощади себя и не смотри на голых мужчин. Здесь, после попойки с венками из роз, уязвленная вином Терпсихора, отложив в сторону всякую стыдливость, сама не знает, что говорить, и откровенно, без всяких обиняков, называет такие вещи, на которые благонравные девицы смотрят не иначе, как заслонив рукою свои глаза». Но, после столь честного предупреждения, шут Марциал снимает с лица нравоучительную маску и пренагло показывает матроне дразнящий язык: «То-то! Я ведь заметил, что толстая книга моя тебе надоела и ты уже собиралась отложить ее в сторону; ну а теперь, — знаю я вкусы твои, сударыня! — дочитаешь ее самым внимательным образом до конца!» «И Саул во пророках». И Марциалу свойственно иногда рядиться в мантию сурового цензора. Но при этом нет новинки изощренного сладострастия, выдумки утонченного разврата, постыдного обычая или привычки, каких не отметил и не описал бы Марциал. Все его описания великолепны в своем роде: сжаты, энергичны. Он не стесняется с читателем и на каждом шагу называет вещи своими именами, не прикрывая их даже легким вуалем. А чтобы усугубить опасный соблазн своих произведений, он щедрою рукою рассыпает по ним едкую соль своего блестящего остроумия. Эпиграммы Марциала имели огромнейший успех. Казалось бы, поэзия уже не в состоянии злоупотреблять своими формами больше, ронять свое достоинство ниже, чем развивая сюжеты Марциала. Однако у последнего были собратья по искусству, которыми даже он гнушался, читая которых даже он краснел. Так, он находит чересчур непристойными стихи Сабелла: Facundos mini de libidinosis legisti nimium, Sabelle, versus, quales nec Didymae sciunt puellae nee molles Elephantidos libelli (Ну, и начитал же ты мне похабных стихов, Сабелл! Подобных не знают ни девки из мимолеских сказок, ни распутные книжки, сочиненные Елефантидою и т. д.). Прямо невозможно даже догадаться, чем этот Сабелл ухитрился перещеголять Марциала? Дальше последнего идти, казалось бы, некуда. Возможно лишь, что Марциаловы сальности, — краткие, брошенные как бы мимоходом и скрашенные большим остроумием, — находили в Сабелл повторение плоское, растянутое, без капли таланта, — и порядочным людям, снисходившим к шалостям Марциала, от Сабелла, что называется, претило. Гений и в грязи сверкает. Кто имел в руках книжку запрещенных стихов Пушкина, тому известно, что, несмотря на весь цинизм их содержания, между ними и так называемою «барковщиною» — непроходимая бездна. Там, где Пушкин вызывает лишь улыбку, Барков омерзителен, тошнотворен. Сочинения Сабеллла не дошли до нашего времени. Известна лишь тема одного его произведения, — совершенно невыразимая, по современным условиям. В средние века ее развивал в своих сонетах пресловутый Аретин. Эпиграмма Марциала на Сабелла не переводима ни по общему смыслу, ни по отдельным выражениям: таково хорош был писатель, что даже обличение не умело характеризовать его иначе, как похабными словами! Книжный рынок Рима был наводнен порнографическими романами. Уцелевшие два-три образчика этой литературы: «Метаморфозы» Апулея, «Лукий» Лукиана или псевдо-Лукиана и «Сатирикон» Петрония, позволяют судить об утраченном. Очень различные между собою по даровитости и остроумию, они однако, имеют одну общую черту: в полном виде все три стали невозможны для публики и должны были быть зачислены в разряд книг сокровенных. Однако женщины Рима не только читали эти романы, но и сами сочиняли в том же духе — если не большие вещи, то маленькие эротические стишки. Что за писательница была вышеупомянутая Елефантида, явствует из аттестации Светония: «Спальни свои он (Тиберий) украсил, в разнообразнейших родах, похабнейшими картинами и барельефами, в коих живопись и скульптура состязались в непристойности, и там же поместили книги Елефантиды, чтобы когда придет время разврата, каждый имел перед глазами руководство к мерзости, которую ему приказано будет совершить, и не мог бы отговориться отсутствием примера» (Tib. 43). Неизвестно, кто была эта Елефантида и на каком языке она писала свои мерзости, — судя по имени, вероятно эллинизированная египтянка, вольноотпущенница, и, значит, писала по-гречески. Я допускаю даже, что это, может быть, не имя автора, а местности в Египте, прославленной распутством и, следовательно, спросом на непристойнейшую литературу. Но вот — пример римской поэтессы из лучшего общества. Сам Марциал высоко ставит произведения в игровом роде современницы своей Сульпиций, супруги Калена, женщины, по римским понятиям, даже необычайно порядочной: она была univira, т. е. не развелась во всю жизнь со своим мужем и оставалась верна ему. Так как эротические вдохновения этой поэтессы вращаются в сфере исключительно законной, супружеской любви, то Марциал характеризует их такой антитезой: «Что может быть добродетельнее ее стихов и, в то же время, есть ли стихи шаловливее?». Сульпиция воспевает разнузданный разврат, но разврат со своим собственным супругом. Любопытно, что этой же Сульпиций принадлежит одно из лучших политических стихотворений I века, — Sulpiciae satira, heroicum Suipiciae carmen, — направленное против императора Домициана и предрекающее его падение. В застольной беседе, после изрядных возлияний, фантазия, воспитанная и направляемая подобной литературой, несомненно, могла залетать к пределам самой грязной, самой дикой распущенности. Надо опять вспомнить, что римляне — южане. Жаркий климат, как кажется, способствует тому, чтобы и речь человеческая обнажалась от всяких условных прикрытий, как обнажалось у древних тело. Религия, нравы, искусство единодушно учили римлянина принимать жизнь целиком, такой, как она есть, посвящать себя ее счастью во всей ее полноте и выражать ее в мысли и слове, без малейших прикрас и утаек. Итальянцы и сейчас то и дело шокируют северян неожиданными откровенностями по части своих физиологических отправлений (в особенности, пищеварения), которые они, с наивностью детей, считают интересными для других столько же, сколько все это им самим важно. При этом все вещи называются вслух, если не «своими именами» из уличного жаргона, то во всяком случае, с точностью терминологии, которая привела бы в остолбенелый ужас самую вольноязычную русскую гостиную. Это — после шестнадцати веков католической дисциплины. Язык же римлянина и вовсе не был обуздан какими-либо счетами с целомудрием христианской школы. Сфера уважения не ограничивалась в римском обществе достоинствами умственными и душевными; качества физические восхвалялись и в равной с ними степени, и в той же подробности — на наш вкус, конечно, грубой и неприличной, затем следует отметить влияние на язык общества рабской массы. (Ср. в I томе главу «Рабы рабов своих»). Римлянин или римлянка обращались со своими рабами гораздо фамильярнее, чем современные европейцы со своими слугами: изжив свой собственный аристократизм и не усвоив еще уроков совершенного презрения к человеку-вещи ни от дикой аристократии германского севера, ни от деспотического азиатского востока, они почасту и помногу с рабами беседуют, они в постоянном с рабами общении. Близость этой грубой среды не могла не отразиться на разговоре господ, внося в него рабский, низменный жаргон, словечки, шуточки, анекдоты и сплетни, порожденные в людской. На женщинах рабское влияние, быть может, сказывалось еще вреднее, чем на мужчинах, потому что домохозяйка всегда фамильярнее и ближе к своей девичьей, чем домохозяин ко всей дворне. Вещь изумительная! Подобно тому, как женщина императорского Рима была отнюдь не умерительницею, но скорее сообщницею и подстрекательницею мужского пьянства, так точно мы не видим, чтобы она пыталась обуздать вольность языков мужского общества: напротив, она — сообщница и участница распущенности века. Возлежать за столом, — долгое время было исключительной привилегией мужчин. Вообще, это — обычай поздний и бесцеремонный, радостный, пирушечный. В дни траура, напр., возлежать за столом почиталось вообще неприличным, надо было сидеть. В обществах, смешанных возрастами и положениями сословными, не могли возлежать дети, подростки, мелкие люди. Женщины, по старой, благоразумной традиции, обедали сидя. Обычай возлежания перестает быть исключительно мужским только в конце республики. Сперва стали обедать по-мужски куртизанки; за ними потянулись и порядочные женщины. Разумеется, первые матроны, последовавшие новой моде, очень хорошо знали, кому они подражают: соревнование — весьма характерное, но нелестное для них, а разрешение соревноваться — не менее характерно и еще менее лестно для их мужей... В общем, было принято, чтобы женщины возлежали одна подле другой. Но обеденное ложе, обыкновенно, не вмещало больше трех человек. Следовательно, если число приглашенных дам не делилось на три без остатка — одно место на каком- либо ложе или оставалось пустым, или на него укладывали мужчину. Разумеется, в таких случаях, старались помещать жену рядом с мужем, но мы знаем, что римские женщины бывали на пирах и без мужей; к тому же, Рим кишел весело-живущими вдовами и разводками. Поэтому, даме, приглашенной к обеду, было совсем не в редкость очутиться на одном ложе с мужчиною, совершенно ей посторонним. Размещались в таком порядке: мужчина возлежал на боку, упирая голову на левую руку — спиною к предшествующему сотрапезнику; женщина, следующая за ним, также обращена к нему спиною; она называется «ниже лежащею» — subjecta. Отправляясь на званый обед, женщины декольтировались, — быть может, несколько менее, чем считают это возможным наши дамы, выезжая на бал или спектакль gala, однако, отнюдь не приличнее их, — напротив. Безрукавные платья римлянок шились так свободно, что еле держались на плечах, и одного жеста было достаточно, чтобы раздеться чуть не до пояса. Собственно говоря, это — даже не платье, а длинная рубашка; в холодное время женщина одевала таких рубашек три, одну на другую, но так как они делались из материй весьма легких и воздушных, то наряд скромнее не делался. Сверх платья дамы носили плащ — palla, с застежкою на груди. Ложась за стол, они расстегивали palla и отбрасывали себе на ноги, как покрывало. Расположить его изящными складками было наукой своего рода — признаком светскости, кокетством самого высшего тона. Римляне, перед обедом, снимали обувь, и — обычай нельзя сказать чтобы изящный! — рабы омывали им ноги. Чулки носили только зимой. Фортуната, жена Тримальхиона, в «Сатириконе» Петрония, хвастается драгоценными подвязками к чулкам. Дорогие вещи делаются обыкновенно не для того, чтобы их скрывать под одеждами. Эта маленькая подробность Петрония характеризует нам, как мало стесняло римскую женщину ее длинное платье, если дамы находили возможность щеголять на пиру, пред мужчинами, своими подвязками. Вообще, античный костюм был, в конце концов, тем чего желала от него сама женщина, сообразно своим вкусам: или самым целомудренным из всех возможных одеяний, или, наоборот, самым вызывающим. Древние оставили нам много статуй и барельефов, свидетельствующих именно о такой «одетой раздетости» их дам. О ней же говорят и помпейские фрески. Таким образом, появляясь на пиру, римлянка уже самым костюмом своим бросала сотрапезникам вызов на нескромные мысли, речи, и даже — как мы видели ранее из предостережений Овидия — поступки. Наша современная поговорка «в тесноте, да не в обиде», повторяемая, когда гостей оказывается больше, чем мест за столом, была, таким образом, совсем неприменима к римскому обеду, где решительно все соединялось, чтобы развращать мужчин и отравлять воображение женщин: опьянение мужей, притворное «навеселе» ухаживателей, скабрезные темы разговора, безудержная распущенность в их развитии, бесстыдный жаргон, духота атмосферы, напитанной опьяняющими духами, близость полураздетых тел, распутные сцены мимов, пантомимов и актеров, приглашенных потешать почтеннейшую публику. К этим нравственным пряностям, всецело направленным на одну цель — безумное раздражение чувственности, надо отнести и рабов и рабынь, служивших у стола: такой чести удостаивались только первые красавцы и красавицы дворни; рядили их при этом как куколок, но о скромности костюма опять такизаботились меньше всего. К концу обеда, когда веселье гостей достигало высшей точки, в столовую вступали кадиксанки. Танец, которым развлекали римлян эти смуглые девы с огромными черными глазами, до сих пор еще танцуют в Алжире альмэи, и в Индии — баядерки. Два момента жизни человеческой нашли себе хореографическое изображение равно у всех народов, не исключая самых диких: война и чувственный экстаз, инстинкт убийства и инстинкт половой любви, продолжения рода человеческого. В соответствии с этим и римляне имели танцы — пиррический и cordax. Последний танец, греческого происхождения, был, по-видимому, чем-то вроде канкана, в соединении с danse du ventre. Одна из фигур этого танца сохранилась на одной мраморной вазе Ватиканской: пять фавнов и пять вакханок — в позах, хотя весьма энергических и оживленных, однако совсем не «похабных». По справедливому замечаю Антони Рича, непристойности гораздо больше в неаполитанской тарантелле, которую Рич и считает остатком греческого кордакса. Римская чернь плясала на пирах своих cordax сама, богачи и вельможи заставляли плясать кадиксанок, но суть пляски, — что на верхах, что в подонках общества, — оставалась одна и та же: разница была лишь в изяществе исполнения. Кадиксанки до сих пор славятся красотою, великолепным телосложением, нервностью породы, каким-то романтизмом чувственности. Их воспевали все путешественники-поэты XIX века от лорда Байрона до Пьера Люиса включительно. Рим бредил ими. Помпейские фрески довольно часто повторяют один живописный мотив: танцовщица, парящая в воздухе, «окрыленная пляской без роздыху», по картинному выражению поэта Мея. Всякий, кто бывал в Неаполе, наверно имеет альбом, портсигар, пресспапье с фигуркою такого типа. Одежда танцовщицы — огромный вуаль, прозрачный, как газ. Фрески изображают нам этих плясуний в двадцати различных па и позах, начиная от самых скромных до самых смелых. То мы видим, как танцовщица, совершенно обнаженная, собрала весь свой вуаль в складки и грациозным жестом подняла его над головою; то она вся закутана в серебристую ткань и сквозит в ней, как из светлого облака. Весьма возможно, что фигуры эти изображают именно пляски кадиксанок, столь модных в том веке. Влияние их на нравы было огромно, восторг к ним — всеобщий. Марциал, в стихах уже совершенно не для дамского чтения, клянется, что пляски кадиксанок могли бы совратить с пути истинного даже святого. Не говоря уже о преступных нескромностях, сами супруги, в заразе перечисленных соблазнов, иной раз совсем позабывали приличие. Супружеская жизнь древних, постоянно окруженных всеслышащими и всевидящими рабами, вообще чуждалась в своих нежностях той скрытности, какую воспитало в грядущих веках суровая христианская дисциплина. Не только свидетельство писателей, но и супружеские группы на сохранившихся барельефах многих саркофагов указывают нам, что древние не смотрели на рабов, как на людей, стыдились их не больше, чем домашних животных. Трапеза мужа и жены — обычный мотив барельефа на семейном саркофаге. Супруги возлежат за столом, полуодетые, а муж иногда и вовсе нагой, между тем как кругом суетятся слуги с блюдами, одетые в свои парадные ливреи, — для обедающих они точно невидимки. А для пьяных могли стать невидимками не только слуги, но и соседи-сотрапезники. Об этом подробно рассказывает Овидий, написавший великолепную по яркости красок, по энергии страсти, картину ревности тайного любовника к мужу, который вздумал приласкать жену свою, охмелев на званом обеде. «Перестань удивляться бою, окровавившему свадебный пир прекрасной Гипподамии!» восклицает он, напоминая о знаменитом побоище лапидов с центаврами, разгоревшемся именно из зависти последних к счастью новобрачного Пирифоя. «Отказывай своему мужу в поцелуях! Если ты поцелуешь его, я объявлю себя твоим любовником, — я протяну руку и закричу: отдай! это мое!» Надо заметить, что откровенные супружеские поцелуи, которые теперь скандализировали бы самое бесшабашное общество, — лишь невиннейшая в ряду ласк, приводящих в отчаяние ревнивого Овидия. Он целою страницею стихов изливает свои жалобные предчувствия — столь нецензурные, что, казалось бы, они и невероятны. Но... «Увы! объясняет он, — я многого боюсь, потому что многие из этих штук я сам проделывал; мой собственный опыт — причина моей пытки!» И рассказывает анекдот из любовных похождений своих с какою-то дамою, — может быть, с тою же, к которой обращает он теперь свои предостережения и угрозы, — как менялись они на пиру быстрыми ласками, под коварным прикрытием palla. Возможность и вероятная частая практика подобной фамильярности объясняют нам, почему Светоний с таким негодованием отмечает, что Калигула помещал за обедами на одном ложе с собою сестру свою Друзиллу, как сотрапезницу, возлежащую ниже, т. е., по римской терминологии, как subjecta. Для нас нет ничего удивительного, что брат обедает рядом с сестрой, но в глазах Светония, знакомого с нравами римских пиров, такое помещение Друзиллы являлось крайне неприличным: Друзилла занимала место, по праву принадлежащее законной супруге императора, — в то время, как последняя, вопреки обычаю и этикету, возлежала выше мужа; на римский взгляд, Калигула и Друзилла таким бесчинством, самым наглым образом афишировали свои кровосмесительные отношения. Подробнейшее и талантливейшее изображение пира в латинской литературе — обед Тримальхиона в «Сатириконе» Петрония. Ученые строили догадки, будто автор хотел написать сатиру на Нерона и его распутства. В Тримальхионе хотели видеть Клавдия, В Фортунате — Агриппину, в Агамемноне — Сенеку и т. д. Открытие весьма хитрое и тонкое, но... еще более нелепое. Его разбил еще в конце XVIII столетия (6-й год французской республики) Де Герль (S. N. М. de Guerle). Буквально, нет ничего общего между аристократом Нероном и грубым буржуа петрониева романа, — кроме того, разве, что оба развратны. Тримальхион — вольноотпущенник, рожденный и воспитанный в рабстве, обогатившийся темными спекуляциями, — изобретен и пущен в свет Петронием просто затем, чтобы, в своем качестве выскочки худородного, но живущего на широкую ногу невежды, играющего роль человека светского, но хама в полном смысле слова и усердного подражателя вельмож, явиться яркою пародией на быт и нравы последних. Если уж надо искать исторического оригинала для Тримальхиона, то, по мнению Гастона Буассье, которое когда-то и меня увлекало, больше других людей эпохи годится на эту роль известный Паллант, любимец Клавдия, сообщник Агриппины. Нерон ненавидел Палланта, зло и весьма удачно острил на его счет и в конце концов отправил его на тот свет при помощи отравы. Не о сатире на Нерона, а угодить Нерону — по мнению Буассье — думал Петроний, рисуя нелепую фигуру отпущенника-миллионера, столь похожую на вечно осмеиваемого Цезарем Палланта. Мы — в лакейской, хотя в ней и пахнет миллионами. Тримальхион — лакей, хотя он владеет чуть ли не целым герцогством и распинает рабов своих на крестах. Пир его — праотец знаменитой оперетки Оффенбаха «Парижская жизнь», в которой добродушный провинциал, мечтая познакомиться с аристократией второй империи, случайно попадает на балик прислуги: лакеи величают себя герцогами и маркизами, горничные графинями и княжнами и... хотя несколько удивляют наивного провинциала странностью «аристократического» своего тона, но ему превесело. В настоящее время я совершенно отказался от мысли искать в романе Петрония портретность — по крайней мере, историческую портретность: черты лиц известных нам из летописей и надписей. Это просто типический жанр, в котором разные люди эпохи могли сборно отражаться теми или другими своими особенностями достаточно ярко, чтобы общий жанр мог быть принят за частный портрет. Материала, чтобы «Клим украдкою кивал на Петра», у Петрония предовольно. Но прямых преднамеренных портретов в «Сатириконе» не больше, чем в «Мертвых Душах», «Ревизоре», «Господах Головлевых», либо даже в «Современной идиллии». Петроний — писатель охвата гениального, ему вполне доступен уровень Гоголя и Салтыкова, — и я не понимаю, зачем стольким литературным историкам непременно хотелось свести его на уровень пишущего непременно ad hominem Боборыкина? Типичность, а не портретность романа лучше всего характеризуется тем фактом, что личность Петрония весьма долго оставалась спорною, и хронологию романа определяли старые исследователи на самые разные эпохи, доказывая тем самым, что мнимые портреты годятся для римского общества в любом его веке, что Тримальхион, Фортуната, Абинна, Асцильт бессмертны для Рима так же, как Собакевич, Коробочка, Расплюев, Иудушка бессмертны для России. П. Питу, «французский Варрон XVI века», первый признал «Сатирикон» романом Неронова века: мнение, общепринятое теперь, после трудов в XIX веке Моммсена, Реднера, Штудера, Галея, Бюхеллера, Гастона Буассье, Тейффеля и др. Но взгляд Питу долго оставался одиноким. Из братьев Валуа один относил «Сатирикон» к веку Марка Аврелия, другой — к эпохе Галлиена, Пети (Статилий Марин), Бурдель и Жан Леклерк — к веку Константина, Игуарра — к веку Коммода, Лилио Джиральди — к эпохе Юлиана Отступника, Герль считал Петрония современником Аврелиана, Т. Анри Мартен — Каракаллы, Нибур — Александра Севера, Кассито — Домициана. И, наконец, в отличие от всех этих авторов, помещающих Петрония в века по-неронианские, американец Бек видит в нем автора до-неронианского, писавшего при Тиберии либо даже при Августе. Так как я посвящаю Петронию особое нарочное исследование, то не буду здесь подробно останавливаться на романе его более того, сколько его картины иллюстрируют нашу ближайшую тему. Бесконечные перемены блюд, рой рабов, многочисленных, как мухи, но еще более надоедливых, бесконечно мелочное дробление между ними их незначительного труда, интермедии, прерывающие обед каждую минуту, — вот черты пира Тримальхиона, общие со всеми пирами того времени. Разница только в том, что рабы Тримальхиона менее скромны, хуже вышколены и не так ловки, как в других домах; что Петроний явно утрирует безобразно пространное и обильное меню обеда; что развлечения компании parvenus грубы и дурного вкуса; что сюрпризы хозяина гостям — ряд нелепостей. Обед еще наполовине, а уже «пошла писать губерния»: гости спорят, ругаются, один держит речь, другой голосит песню; тот рассказывает свои текущие дела, хвастается своим домашним хозяйством, этот, с пьяной откровенностью, посвящает собутыльников в тайны своего прошлого. Сам Тримальхион признается во всеуслышание, что в рабской молодости своей он целые десять лет пользовался благосклонностью своей госпожи и был жертвой противоестественного разврата своего хозяина. Женщины громко обсуждают подобные же наклонности своих мужей, ревнуют их к их любимцам, спорят, утешают одна другую. Ревность приводит к ссоре между Фортунатою и Тримальхионом. С обеих сторон сыпятся словечки из жаргона Субурры, — квартала, имевшего в Риме приблизительно ту же репутацию, что в Петербурге Сенная площадь. Один из гостей, шутки ради, дергает Фортунату за ногу, так что старуха кубарем летит с ложа — ко всеобщему удовольствию, кроме своего собственного. Разгорается страшный скандал. Разгоряченный бранью жены, Тримальхион бросает ей в голову кубок. Шум так велик и безобразен, что городская стража, думая, не пожар ли в доме, выламывает двери и проникает в столовую с топорами, баграми и водою, чтобы тушить огонь. Правда, гости Тримальхиона — выскочки низкого происхождения, долго косневшие в черном труде; они — не «общество», не «большой свет». Однако бесспорно, что они все же дают понятие и о последнем, хотя и карикатурное, искаженное, как отражение в выпуклом или вогнутом зеркале. Всякий выскочка — подражатель высшего класса своей эпохи. Недостатки аристократии воспроизводятся в классе «буржуа- жантильомов» как бы сквозь увеличительное стекло. Выскочка русских тридцатых, сороковых годов буянил, пьянствовал, жег на свече государственные кредитные билеты, купал в шампанском цыганские таборы, — потому что выпить, швырять деньги, не считая, увезти из театральной школы кордебалетную фею считалось молодечеством среди мужчин настоящего света. Представьте себе, что какой-нибудь откупщик избрал бы своим идеалом воспитанного Денисом Давыдовым Бурцева — «еру, забияку», бреттера Долохова из «Войны и мира» или графа Турбина из «Двух гусаров» Л. Н. Толстого. В желании «блеснуть очаровательнее», истинно по-долоховски или по-турбински, он всенепременно пересолил бы настолько, что даже сами Долохов и Турбин пришли бы в ужас и отвращение пред подвигами во славу их идеала. Пересол — судьба класса выскочек, почему они всегда являются наиболее яркими рефлекторами особенностей своего времени. Откупщик пересаливал в ухарстве, когда оно было добродетелью Долоховых и Турбиных, а гости Тримальхиона пересаливали в пьянстве, чувственности и распущенности, когда они были добродетелями Неронова дворца. Будь прилично общество императора, приличнее вели бы себя и подражающие ему выскочки-миллионеры высшего полета. Дикости последних — лишь преувеличения дикостей большого света; нет черты, которая, отразясь карикатурою в нравах parvenus, не нашлась бы, в той или другой форме, и в нравах дающей веку тон аристократии. Тримальхион удаляется от своих гостей, заботливо объясняя каждый раз физиологические причины, такие уходы вызывающие. Это безобразно; Тримальхион — неотесанный мужлан, без всякого воспитания. Но на «Пиру» Лукиана, не раз уже цитированном, происходят, несмотря на светскость и корректность родовитого домохозяина, вещи не менее странные. Едва сели за стол, как приходит незванный, непрошенный философ-циник. Полоумный, нищий, он сам пригласил себя на пир. Так как на ложах нет более мест, он ложится на полу, посреди столовой. Одет он только в плащ и не конфузится своей наготы; напротив, гордится ею. Любуйтесь, мужи и жены! вот какие могучие руки и ноги, какой крепкий торс. Женщина теряла уважение к себе, как к предмету пьяной чувственности, и переставала уважать мужчину, которого только и видела, что обжорой, питухом, да грязным волокитой. При Калигуле, Клавдии, Нероне Рим управляется не умом мужчин, но интригами женщин: они направляют ход государственного корабля, с презрением, прикрытым кошачьими ласками, вынимая руль из рук спившихся с круга правителей сената, царедворцев. Огромное, ожирелое, свирепое и изнеженное животное, — именуемое римлянином в описуемую эпоху, — взнуздано и оседлано развратными амазонками века. Отравленный вином, Рим, — с нервами, разбитыми вечным похмельем, — огромная клавиатура страстей и похотей, диктуемых алкоголической неврастенией. Направлять эти страсти и похоти к своим выгодам — дело женщин: какая из них направляла более смелой и искусной рукой, та и властвовала.
Последние комментарии
1 час 42 минут назад
1 час 50 минут назад
2 часов 3 секунд назад
2 часов 5 минут назад
3 часов 34 минут назад
3 часов 37 минут назад