Серенада [Леон де Винтер] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Леон де Винтер Серенада
На следующее утро, прежде чем зайти в палату к маме, я попросил докторов не сообщать ей о том, насколько серьезна ее болезнь. Терапевт, его практикант и завотделением пытались убедить меня, что я пытаюсь защитить свою мать заведомо неправильным способом, но я знал, что делаю. И они скрепя сердце согласились.
Когда я вошел, она спала. Не ожидая никакого ответа, я сказал, что принес ей цветы. Она сразу же открыла глаза и мутным взглядом обвела букет. — Привет, мам. — Красивые, — произнесла она слабым голосом. — Я попрошу медсестру принести вазу. — Вода… не очень холодная, — едва слышно выдохнула она. — Я скажу ей. Ну, все кончилось благополучно, верно? Она слегка пожала плечами и попробовала улыбнуться. Такова жизнь: болеть и выздоравливать. Две трубки тянулись от кислородного аппарата к ее ноздрям, через капельницу она получала необходимую жидкость, а я беспомощно склонялся над ней. Она прошептала: — Ну, ты наконец решил, чего бы тебе хотелось ко дню рождения? Чудовище пожирало мамин желчный пузырь и печень, а она думала о моем дне рождения. — Мам, но ведь мой день рождения был совсем недавно! Ты что, уже думаешь о следующем? — А о чем же мне еще думать? — На ее лице отразилось удивление. Она говорила по-прежнему тихо, но вполне твердым голосом. — Не знаю. — Жилетку, — предложила она. — Жилетку? Я не ношу жилеток. — Да. И знаешь почему? У тебя нет жилетки. — Жилетку, — покорно повторил я. — С рисуночком? — Это она спросила нарочно, зная мое пристрастие к однотонной одежде. — Нет. Однотонную. — Я видела красивые жилетки с хорошеньким рисунком, а еще комбинированные. — Только однотонную, — решил я. — Как это скучно, — заметила мама, она уже очень устала, но была готова подразнить смерть, ведь ради жилетки для сына и умереть не жалко. — Все у тебя всегда должно быть однотонным. Рубашки и те всегда однотонные. — Мне нравится простота. — А почему жилетка с хорошеньким рисунком не может быть простой? — Потому, что на ней рисунок, мама. — Вещь с рисунком тоже может быть простой. — Не у меня. — Ну да, тебе непременно надо отличаться. Однотонность давно вышла из моды. А ты знай упираешься. Мама закрыла глаза, закончила разговор. Я напряженно ждал: дышит ли? К счастью, она продолжала дышать. Уснула. Я тихонько ушел. Моему последнему дню рождения предшествовали долгие дискуссии по поводу пальто, костюма, ботинок, рубашек. После восьмидесяти шести телефонных звонков я сказал «да», верблюжье пальто. Чтобы показать характер, я выразил конкретные пожелания: ни в коем случае не двубортное, не слишком светлое, никаких накладных карманов и широких лацканов — и конечно же она стала выяснять, чем мне не нравится двубортный покрой, широкие лацканы и накладные карманы. Не в силах побороть наследственное упрямство, я продолжал пререкания.
Спустя четыре недели мы с моей подругой Ингой праздновали ее возвращение домой. Пока ехали в машине, по радио передали рекламу с моей музыкой. — У тебя есть вещицы и получше, я слышала, — мягко заметила моя выздоровевшая семидесятичетырехлетняя мама, совсем маленькая и худая, но с прямой спиной. Раньше ее часто принимали за француженку или испанку, но после шестидесяти черты ее лица стали семитскими. Пигментные пятна и морщины как бы подчеркивали отпечаток пустыни, сохраненный в облике нашего народа на протяжении несчетных поколений. Рот у нее до сих пор был красивой формы, по крайней мере, когда она носила вставную челюсть. Нос за последние десятилетия сделался массивнее, но не слишком — царственный, с горбинкой; нос и глаза, некогда агатово-черные, а теперь медленно тускнеющие. Несколько лет у нее катастрофически выпадали волосы, но потом их рост восстановился, и она снова могла выходить на улицу без парика. В туфлях на довольно высоких каблуках («Мама, ты ненормальная — ходить на каблуках, даже Инга этого не делает, ты себе испортишь спину!»), с волосами темно-каштанового цвета, уложенными в прическу, в сшитых на заказ костюмах она не спеша направлялась на Бетховенстраат. Свой гардероб она заказывала портнихе-турчанке, живущей на Мидденвех, и фасоны придумывала по образцам, которые находила в известных журналах мод. Честолюбивая, как актриса, и гордая, как боксер. Она по-прежнему была упрямицей, всезнайкой и безапелляционной советчицей. — Ролик про пиво мне тоже совершенно не понравился, — произнесла она с заднего сиденья, голова ее едва виднелась из-за спинок. — Песенка была никудышная. Она говорила о телевизионной рекламе, которую впервые показали, когда она была в больнице. — Они остались довольны, мам, — ответил я с нескрываемой досадой. Но мое душевное состояние ее вовсе не волновало. — Кто «они»? — Заказчики с пивоварни. — Они должны думать о людях. Люди ничего не чувствуют, когда смотрят такую рекламу. — Мам, я пишу только музыку. Я не сценарист и не режиссер. — Значит, твоя ответственность еще больше. Чувство должно идти от тебя. Если люди ничего не чувствуют, они ничего не купят. — Пивоварня довольна. Для меня важно только это. — А для меня нет. Для меня важно, довольны ли люди. А они недовольны. — Ты проводила опрос? — В этом нет нужды. Я знаю, что думают люди. Нет, положа руку на сердце: ты умеешь намного лучше, я сама слышала. За минувшие пять лет ей не раз приходилось бывать на похоронах, а новых знакомств в ее возрасте не заводят. Она посещала собрания ВИЗО, еврейской женской организации, и раз в год ходила в синагогу. Она звонила каждый день и всегда заставала меня врасплох. «Видел сейчас по телевизору?» «Что, мам?» «Фрицев». «Что же эти фрицы опять натворили?» «То, что они делают с беженцами. Подожгли дом». «Да, мерзавцы. Я не смотрел новости». «Ну что, что мы такого сделали, ничего ведь мы не сделали? Моя мама продавала по домам лоскуты ткани, мы были бедные, но порядочные, у нас была еда, но мы были бедные. Мы ничего не сделали! И все равно нас угоняли, как скотину. Лео, сын тети Сары, на редкость красивый мальчик, Лео первый получил повестку, и тетя Сара на коленях умоляла полицейских отпустить его, но они забрали его, и ведь это были не фрицы, это были голландцы, Бенни, ты слышишь, тетя Сара стояла на коленях, но они не слушали, а потом угнали всех…» Ее причитания длились обычно от силы минут пять, и, успокоившись, она смущалась и начинала комментировать предстоящий матч своей любимой футбольной команды «Аякс» или пересказывать содержание бульварного журнала «Стори» («Я знаю, это немножко не тот журнал, но ты знаешь, что Ли Тауэрс…»). В ней великолепно уживались Невероятное и Штамп, связанные одним вздохом, одной секундой разума или мгновеньем безумства, которое подкрадывалось, когда она не могла овладеть собой. От Освенцима до «Поля чудес».
Спустя четыре месяца после операции, похудевшая, но вполне вернувшая былую форму, она встретила Фреда Бахмана («Я кое-кого встретила, Бенни, кое-кого очень симпатичного»), и я вычеркнул ее болезнь из моей жизни. Через десять месяцев после операции она исчезла.
Покинув веранду, пять лет назад переделанную под студию звукозаписи, я включил сигнализацию и запер дверь одного из двух домов, которые вот уже восемьдесят лет стоят под одной крышей в тени хилверсюмской ратуши. Я раздумывал, не позвонить ли Инге, хоть она и предупредила меня, что назавтра к десяти часам должна закончить статью для газеты. С понедельника она сочинила ни много ни мало три замечательные строчки и сегодня ночью осталась в своей амстердамской квартире, на безопасном расстоянии от моих флюидов. Там она будет беспрерывно курить до самого утра, ругаться и буйствовать до тех пор, пока статья не будет готова. Если я ей помешаю, сосредоточенность обернется яростью и меня, чего доброго, обругают последними словами. Страх перед неудачей и перфекционизм сливались в ее характере в этакий огненный шар, который несколько раз в неделю нужно было гасить километровыми пробежками в парке Корверсбос. Возвращалась она потная и по колено заляпанная грязью, но выпустив пары, так что можно было рассчитывать на полсуток покоя и примирения, пока впереди не начинал маячить крайний срок сдачи следующей статьи. Мне не хотелось выводить Ингу из состояния «рабочей» ярости. В конце концов, за мою мать в ответе я один. Я завел старый «ситроен», ожидавший на гравийной дорожке, и поехал. У Ларена я свернул на шоссе А-1 и на скорости выше разрешенных ста километров помчался в сторону Амстердама. Было около восьми, и солнце висело над Нарденом — теплый вечер одного из последних июньских дней. Пробка уже рассосалась, дополнительный ряд посередине магистрали перекрыли. По озеру Нардермеер скользили десятки лодок с огромными буквами и цифрами на парусах всех цветов радуги, быстроходные катера зигзагами неслись к Алмере или Мёйдену. Чистенькая, организованная страна нежилась под вечерним солнцем, расслабившись после напряженного четверга, и ей совершенно не было дела до моих мыслей о том, что мама лежит мертвая на полу в кухне. Или — что менее ужасно, но, пожалуй, более трагично — она сломала бедро или голень и не могла даже позвать соседей. Другой вариант: она потеряла сознание, когда печень у нее перестала работать. Два дня назад я последний раз говорил с мамой. И в горячке спешной работенки даже не заметил, что так долго оставался без ее телефонных звонков, которые ежедневно обрушивались на меня в самое разное время — то в половине восьмого утра, то среди дня, то после заключительного выпуска новостей. В ужасе от того, что уделял ей слишком мало времени и что возможность согласиться на «красную жилетку с рисуночком» навсегда потеряна, я свернул с магистрали у выставочного комплекса «РАИ», по Стадионвех проехал к площади Олимпияплейн, затем, не доезжая Аполлолаан, вырулил на Геррит-ван-дер-Вейнстраат и остановился на углу Рафаэльстраат. Здесь я вырос, здесь до сих пор жила она. Я открыл дверь. Вошел. Под ногами зашуршали конверты, газеты и рекламные проспекты. — Мам! Это я! Никакого ответа. — Мам! Ты дома? Голос сорвался, я чувствовал, как кровь бешено стучит в висках, ноги уже подкашивались. Шатаясь, я добрел до кухонной двери и открыл ее в полной уверенности, что где-то в этих комнатах притаилась смерть. Но в кухне никого не было, ни на полу, ни на стульях. — Мам! Ты где? Ну скажи что-нибудь! Мама! Я обошел все комнаты в передней части, ожидая увидеть ее на паркете, холодную и одинокую, но и там ее не обнаружил. Я вернулся в коридор, ощупью пошел по нему, задевая знакомые картины и гравюры, и с закрытыми глазами открыл дверь ее спальни. Кровать была нетронута. Ванная! Ну конечно, она поскользнулась в ванной, утонула, утопилась, наглоталась таблеток! Я почувствовал во рту кисловатый привкус страха и сглотнул. Совсем забыл про «Чианг-Май», черт, надо было им позвонить. Я опустился на ее кровать, старую кровать, где тридцать лет назад она в последний раз спала рядом с папой. Набрал номер «Чианг-Мая» и объяснил, что заеду за своим заказом только через час (ничего не случилось, смотри-ка, я звоню в Хилверсюм, в тайский ресторан по поводу жареных овощей и горячего супа). — Ничего страшного, господин Вайс! Мы отдадим ваш ужин кому-нибудь другому, а для вас попозже приготовим свежее блюдо, господин Вайс! Вы говорите, в девять часов, господин Вайс? — Давайте в половине десятого. — Очень хорошо, господин Вайс! Половина десятого, очень хорошо! Единственное место, где она могла находиться, это ванная. Еще одна возможность — кладовка за кухней, но туда можно было заглянуть из кухни соседей, и ее бы давным-давно обнаружили. Уверенность, что я найду ее в ванной, держала меня в спальне, как в капкане. Вот я и увижу ее такой, какой она много лет подряд после смерти папы виделась мне в ночных кошмарах. После его похорон я несколько месяцев прокрадывался по ночам в ее спальню, чтобы выяснить, дышит ли она или сделала то, о чем крикнула миру, услышав известие о папиной смерти, — что она больше не хочет жить и положит этому конец. Я ждал вздоха, скрипа деревянной кровати. Без нее я бы остался совсем один, круглый сирота, без дядюшки, без тетушки, пылинка в амбаре. Позднее, проведя вечер у друзей или в кафе за обсуждением школьных и космических проблем, я находил ее не то спящей, не то умершей перед телевизором. И тогда стоял и прислушивался в нарастающей панике. Сейчас я открою дверь ванной — и найду ее. Я поднялся с заправленной кровати и заставил себя пойти в ванную. За матовыми стеклянными квадратами темно, дверь приоткрыта. Я толкнул ее и потянул за шнурок. Свет над раковиной и ванной брызнул на белые кафельные стены, и спустя долю секунды я понял, что ванная пуста.
Проехав вдоль канала Регулирсграхт, я нашел место для парковки и направился к Ингиному этажу на Утрехтседварсстраат — комнате четыре на пять плюс кухня и ванная в домике, который был новостройкой в двадцатые годы. На мой звонок Инга открыла окно. Обеими руками она оперлась на подоконник, зажав между пальцами сигарету. — О Господи, Бен, я же сказала, чтобы ты сегодня оставил меня в покое! — С моей мамой что-то случилось. — Что же? — Сейчас расскажу. Она исчезла в комнате. Чуть позже зажужжал дверной замок. Я пошел наверх, туда, где виднелись ее ноги в черных колготках, короткая юбка из коричневой кожи и обтягивающий черный свитер. Пальцы ее ног выступали над краем последней ступеньки, она держалась за перила и шагнула в сторону, когда я добрался до лестничной площадки. Даже без туфель она была на полголовы выше меня. Я потянулся к ней, и она недовольно поцеловала меня в губы. — Пять минут, — сказала она. Я прошел следом за ней в комнату. Всюду книги — и по стенам, и на полу, и на стульях, и на подоконниках, и на батареях центрального отопления. А уже на книгах валялись трусики, носки, туфли, лифчики. Узкая дорожка вела к дивану и рабочему столу. Инга села — нога на ногу, одна рука на животе, под грудью, столь пышной, что я вполне мог под нею спрятаться. Облокотясь на ладонь этой руки, она поднесла к губам сигарету. Над черной фигурой сияли заколотые светлые волосы, несколько прядей выбились из-под шпилек и упали ей на плечи и щеки. Лицо у нее было круглое, довольно правильное, с полными губами, которые, как мне казалось, постоянно манили к поцелую. Уже два с половиной года я встречался с этой девушкой, нееврейкой из рода, веками воспевавшего польдеры вокруг Франекера. В скрипучем загородном доме Ингиных родителей стихи ее предка в переплетенных вручную фолиантах ждали фризского филолога, который поведал бы миру о крови польдеров и мужестве коров. Не знаю, почему Инга выбрала меня — плоскостопого еврейского гнома. Я рассказал, что произошло за последние полтора часа. Она слушала и курила, а когда я выговорился, долго не сводила с меня своих светло-голубых глаз, оценивая, способен ли я справиться с самыми тяжкими умозаключениями. — Что ты думаешь? — нетерпеливо спросил я. — Ты говорил с ее врачом? — По сравнению с моим прокопченным амстердамским голосом голос Инги наводил на мысль о чистых фризских лугах и здоровом навозе. — А зачем мне звонить ее врачу? Она пожала плечами: — Если бы она уехала, то давно бы позвонила. Боюсь, она что-то с собой сделала. — Думаешь, она это сделала, потому что врач проговорился? — Да. А не потому, что увидела нечто ужасное по телевизору. — Но иногда все-таки видишь страшные вещи, которые и представить себе невозможно! — А после смотришь видео, чистишь зубы и сладко засыпаешь, когда мы еще чуть-чуть друг друга потискаем. Она опять положила ногу на ногу, теперь сверху оказалась другая, принимая на себя бремя ее грубостей. Эта Арийская Святыня классических пропорций, опирающаяся на обтянутые черными колготками колонны, при виде которых греческие боги с ума бы посходили от зависти, не брезговала и святотатством. Она сделала последнюю глубокую затяжку и затушила окурок в переполненной пепельнице. Я сказал: — Для моей мамы это все иначе. — Может быть. Но у меня никогда не было впечатления, что война для нее еще не в прошлом. — Что ты имеешь в виду? С чего ты это взяла? — Она очень редко, да в общем почти никогда не говорила об этом. — Так ведь это как раз и доказывает, что для нее все по-прежнему живо, разве нет? — Да, вот, значит, как ты рассуждаешь, — обронила она, слегка опершись о стол и выковыривая новую сигарету из пачки «Мальборо Лайт». — Ты же только что курила. — И немедля закуриваю опять, — ответила она. — Значит, в твоем еврейском мире обстоит так: если она об этом говорит, то должна еще оправиться от войны, и если не говорит, тоже. Таких фраз никто из уроженцев Франекера никогда прежде не произносил. Инга первая сумела подвигнуть мышцы своего горла, гортани и рта, развившиеся на местных понятиях вроде «молоко», «вымя», «сыр», к произнесению столь чужеродных слов, как «еврейский» и «война». — То есть, по-твоему, я прикидываюсь, — сказал я. — Этого я не говорю. Я говорю, что ты должен более здраво подходить к ее ситуации. Она не из тех, кто страдает из-за собственного прошлого. У нее есть друг, она независима, проживет еще годы — по крайней мере, она так думает, — и единственное, что способно все изменить, — это ее чертова болезнь. — Что же мне теперь делать? Она крутанула большим пальцем колесико одноразовой зажигалки и раскурила сигарету. Затянулась и сказала, выдыхая с зажмуренными глазами: — Будем надеяться, что дело не так плохо. Она взяла меня за руку, притянула к себе, в табачное облако, и, утешая, обняла. Хоть я и стоял, разница в росте была невелика. — Может, она все-таки уехала, Бенни. — Нет. Что-то случилось.
Я выехал из города в десять часов, и над Нидерландами было еще светло, в зеркале заднего вида отражалось оранжевое зарево. Я молился, чтобы Фред оказался прав и она находилась в какой-нибудь средиземноморской стране, где в гостинице не было телефона. Но вряд ли в Стамбуле или в Палермо есть гостиницы, где отсутствуют современные средства связи. И прошлые мамины поездки доказывали, что она в состоянии найти дорогу до ближайшей почты и объяснить служащему, что ее сын просто жаждет поговорить с ней. С недавних пор она даже завела специальную кредитную карточку, с помощью которой чуть не из любой телефонной будки в Европе можно было связаться с голландской телефонисткой и на родном языке назвать срочно понадобившийся номер. Думать о другой причине ее исчезновения я был почти не в силах. При мысли о том, что она могла покончить с собой, меня охватывало мучительное чувство вины. В прошлом жизнь давала ей достаточно поводов совершить этот непоправимый поступок. Но я позволял себе задержаться на этой мысли не более чем несколько секунд. Теперь у нее был Фред. Пусть, пусть она дышит и с восторгом во взгляде бродит по улицам чужих городов, вдыхает запах гнилых фруктов, мускатного ореха, мяты и кардамона, отмахивается от мальчишек с грязными руками и взрослыми глазами, которые предлагают себя в качестве гидов, и под душем в гостиничном номере смывает жар со своего немолодого тела. Однажды она неминуемо умрет, но только не сейчас, пока я остаюсь ее ребенком.
В первые месяцы после операции ее звонки были почти невесомыми, а темы еще более легкими, чем провал Патти Брарда на Конкурсе песни Евровидения. Она по-прежнему рассуждала о политике, но никакой войны, никаких депортаций. Фред изменил ее жизнь. Само собой, она сообщила мне о его существовании по телефону. — Ты зайдешь в субботу вечером? — У меня уже назначена встреча, мам. Обязательно заскочу в воскресенье днем. — Ну, как плохо. Почему ты не можешь? — Я договорился с друзьями. — Мне хотелось кое с кем тебя познакомить, — сказала она. — А нельзя это сделать в воскресенье? — Нет. Только в субботу вечером. Так ты придешь? Ну хоть раз будь хорошим мальчиком. Единственное, что я мог сделать, это поупираться для проформы, а потом капитулировать. Свинство, конечно, но ничего другого не оставалось. — А с кем ты хочешь меня познакомить? — С другом. — С каким другом? — Ты его не знаешь. — Я знаю всех твоих друзей. — А этого не знаешь. — Как его зовут? — Фред Бахман. — Где ты с ним познакомилась? — В прошлом месяце была вечеринка в «Бет-Шалом», помнишь? Это «помнишь?» было чересчур уж мягко сказано, потому что именно я и заставил ее пойти туда. После операции она слишком часто сидела дома одна, а в комнатах прибраться не могла. Нанять прислугу она отказывалась, хотела остаться самостоятельной. «Я не хочу сидеть среди старушек, — отвечала она, когда я настаивал, указывая на пыль и крошки. — Ты хочешь, чтобы я умерла? Потому что это случится, если я окажусь там». Я объяснял, что каждому стареющему человеку необходима помощь и что она, увы, не исключение. «Я хожу по магазинам, сама готовлю, сама моюсь и никому не в тягость, — парировала она, — так почему бы тебе не замолчать?» Я продолжал расхваливать райские кущи под названием «Бет-Шалом» в шумном городишке Осдорп, где полным-полно таких же евреев, как она, молодых энергичных девушек и молодых восторженных юношей. «Незачем мне торчать среди евреев», — сказала она язвительно. «Но это же прекрасный дом престарелых!» — в отчаянии воскликнул я и тем собственноручно свел на нет все свои дифирамбы, так как произнес слово, на которое был наложен полный запрет. «Я в доме престарелых? Только через мой труп», — решительно заявила она. После очередного бесплодного телефонного разговора я советовался с Ингой, и всякий раз она убеждала меня в необходимости переселить маму в дом престарелых. Инга видела то, чего я не замечал: мама забывала запереть дверь, выключить газ, а иногда даже застегнуть молнию на платье и подвести брови. А еще Инга напоминала мне, что мы не знаем, когда эта штуковина на ее печени опять разболится. Через несколько недель мама сдалась. Позволила мне отвезти ее на ознакомительный вечер в «Бет-Шалом», а обратно вернулась сама, на такси. Там-то она и встретила Фреда Бахмана. — Где ты с ним познакомилась? — Я же говорю, на том вечере. — Ну, вот видишь, там можно встретить новых людей. — Ему тоже нечего делать в пансионате, — объявила она. — Мам, для тебя это в самом деле лучший выход, — снова начал я. — Приходи в субботу вечером с Ингой, я приготовлю гремзелиш. Это было чудо-блюдо еврейской кухни, которое она не готовила уже много лет. Фред не иначе как совсем особенный гость. — Мам, я правда не могу. Она ненадолго умолкла, подбирая оружие, чтобы добить меня исподтишка. — Раньше, когда у тебя появлялась девушка, ты ведь тоже хотел меня с нею познакомить? Мне был известен смысл этой фразы, но я никак не мог связать ее с мамой. — «Познакомить»? Что ты имеешь в виду? — Ну какой же ты зануда, — рассердилась она. — Что ты все-таки хочешь сказать, мама? — Я кое-кого встретила, Бенни, кое-кого очень симпатичного. — Кое-кого симпатичного? Что это значит? — Я же говорю, друга. О Господи! Я сделал знак Инге, которая сидела, уставясь в телевизор, и при помощи пульта совершала обзорный экскурс в поисках программы, способной привлечь ее капризное внимание. Я дергался до тех пор, пока она не подняла вопросительный взгляд и не выключила звук. — Друг? Ничего не понимаю, — сказал я во внезапной тишине, когда разом умолкли MTV, и новости, и телевикторины. — Вот приходи в субботу — и все поймешь. Это у него дома, на Олимпияплейн. Она положила трубку, и ко мне подошла Инга. — Что случилось? — Ты не поверишь. Она поверила, и вечером в субботу мы увидели влюбленную парочку.
Фред обитал в просторном жилище с угловым диваном из кожи кремового цвета, медными галогеновыми лампами на изящных ножках, встроенным баром, обтекаемого дизайна стереосистемой фирмы «В&О» и еще одним диваном из хромированного металла, с ядовито-зеленой бархатной обивкой. Потягивая аперитив, мы слушали радиоклипы, для которых я написал музыку. Мама переписала кассету, которую я посылал потенциальным клиентам, и «В&О» выдавала мои опусы в квадрозвуке из всех четырех углов. Она гордо смотрела на Фреда, который восхищенно внимал рекламе пива, гигиенических прокладок, ипотечных ссуд. Ему никогда не приходило в голову, что музыку для рекламы пишет композитор. «Ибресс», «Ибресс», для женщин современных», — пел маленький хор, а Фред одобрительно кивал. — Ну ты ведь их знаешь? — спросила у него мама. Она выглядела как женщина без возраста. Стройная и сильная, под стать Фреду. Инга была в курсе, что днем мама наведалась к косметологу. Он кивнул: — Одна моя подруга пользовалась этой маркой. — Когда? — встревоженно спросила мама. — Задолго до тебя, — успокоил он ее. — Ипотека, ипотека, — визжала певичка из подпевки Роба де Нейса. — Вот этого не надо, — наставительно сказал Фред, — если ищешь ипотеку, то я знаю для тебя кое-что получше. — А что скажешь о музыке? — Искусство, — оценил Фред, — действительно хорошая музыка. — Знаешь, что еще написал Бенни? — Ну? — Помнишь позапрошлогодний Конкурс песни? — подсказала мама. — С этой суринамской пташечкой? — Нет, это было в прошлом году. Два года назад! — С этой… — задумался Фред, — с… как бишь ее звали? Моника! Моника де Храаф! Мама с улыбкой показала на меня. — Это ты написал? — удивленно спросил Фред. — Нет, серьезно? Я кивнул и вспомнил предпоследнее место, которое мы заняли. «The Netherlands, Les Pays-Bas, Die Niederlande, one point, un point, ein Punkt»[1]. Иностранная пресса пол подмела моим мотивчиком. Старомодно, бездушно, безвкусно. Они были правы. Я получил заказ от клуба, который готовил нидерландскую часть Конкурса песни, и написал десять номеров. После двух телепередач нидерландское население, как на грех, решительно выбрало «Мой дом для тебя», песенку, которую я написал самой последней, для ровного счета, мотивчик из тех, что отжили свой век, он и в шестидесятые годы мог разве что заполнить оборотную сторону сингла. — Классная была песенка, — похвалил Фред, — но она ведь невысоко поднялась, да? — Вторая с конца, — констатировала мама, отметая деликатность Фреда. — Лучше бы они тогда выбрали «На небесах». Ты ее знаешь? — Черт возьми, теперь я вспомнил, что тогда было! — заорал Фред. — Ты же давал интервью Хенку ван дер Мейдену? В «Телеграафе», целая страница с цветной фотографией моей мышиной головы, об успехе моих джинглов и синглов. — Помню, — продолжал Фред, — я еще подумал тогда: Вайс, еврейский парнишка, вот здорово, в легкой музыке снова появились евреи, как до войны, помню! — А теперь он сидит перед тобой! — объяснила мама. — Глядишь, все еще изменится! — засмеялся Фред и поцеловал мамину руку. После еды мне пришлось выдержать просмотр видеокассеты с телерекламой. Мама расхваливала меня, а Фред поддакивал. Я был великим музыкантом, первоклассным композитором. Инга, сидя в углу, читала и беспрерывно курила. Кроме меня, наверное, в полную силу по заказам рекламных бюро работал еще десяток композиторов, и я был уверен, что я — единственный из них, кто знает, что написали Шёнберг и Филип Гласс[2]. С моими коллегами я время от времени выпивал рюмку-другую на приеме в одной фирме звукозаписи, и выглядели они более счастливыми, чем я. По всей вероятности, они были довольны, что выбрали, так сказать, сферу музыкального обслуживания, а успех, каким кое-кто из них пользовался, объясняли исключительно совпадением амбиций и таланта. В моем случае такое совпадение отсутствовало, ибо я делал не то, что хотел; то, что я делал, меня не удовлетворяло. Композиции, которые я писал в промежутках между заказами, я складывал в дальний ящик. Мои собственные, едва слышные робкие попытки высказать то, что высказать невозможно, не имели права звучать во всеуслышание. Инга считала, что я просто боюсь провала; я громко протестовал, но в душе был с нею согласен. У меня набралась целая коллекция произведений, столь же причудливая, как и вся история музыки нынешнего века, строптивый штакетник звуков, которые следовали по моим собственным путям и были только самими собой, непостижимые и самостоятельные, свободные — не то что товар, предназначенный на продажу, — и все же скованные шумом моих сомнений. В отличие от горстки серьезных нидерландских композиторов, которым благодаря стипендии Фонда музыкального искусства незачем было продавать душу торговле, я зарабатывал свой несубсидированный хлеб готовыми звуковыми изделиями для коммерческой рекламы, а также для исполнителей и продюсеров, ищущих материал для хитов. Десять лет назад я сработал свои первые хиты с группой «Black & White», двумя девушками, которых подцепил музыкальный продюсер на каком-то конкурсе талантов и которые имели «задатки». За пятнадцать минут я написал мотивчик из трех аккордов, а за час — текст из серии «I need you» и благодаря таланту режиссера видеоклипа за три месяца заработал чистыми две сотни тысяч. «Black & White», затянутые в кожаные костюмы, продержались на плаву пятнадцать месяцев, особенно в Японии, Корее и на Тайване. Я купил себе дом в Хилверсюме. Полло Берлейн в консерватории был моим однокурсником и писал не рекламные ролики, а кантаты. В прошлом году он дирижировал в Концертном зале своей «Элегией», трехчастной кантатой, напоминавшей «клезмер» — музыку восточноевропейских евреев — и литургию в синагоге. Полло шел своей дорогой, хотя без поддержки фонда ему вряд ли хватало бы на кусок хлеба. Инга считала, что мне пора отбросить сомнения и наконец-то сделать выбор: или я рекламщик, или я композитор а-ля Полло, а делать одно и мечтать о другом не имеет смысла. Конечно, она права. Но я боялся. Я тешил себя мыслью, что и Моцарт не имел бы никаких шансов выступить «разогревом» перед Мадонной или «U 2». А его запросы Фонд музыкального искусства отклонил бы под тем предлогом, что его произведению недостает новизны.
Моя мама влюбилась. После знакомства с Фредом, в машине по дороге домой, Инга заговорила о неизбежном. Моя мама не знала, что неизлечимо больна, и то, как она повела себя сейчас, подтверждало, что мы сделали правильный выбор: если бы мы рассказали ей или Фреду все, что знали, мы бы разрушили хрупкое счастье. — Она умрет. Когда-нибудь. Конечно. Это никого не минует. В сущности, человек, едва родившись, уже неизлечимо болен. Но зачем же в это вдаваться? Фреду через год-другой стукнет восемьдесят. Он тоже может умереть в любую минуту. — Думаю, ты прав, но… Это твоя мать, Бенни, и она взрослая женщина. Я тоже не каждый день думаю об этом, но так или иначе тут что-то не так. Мы знаем о ней то, чего сама она не знает. — Вот и хорошо. Пусть так и остается. А ты обещала не курить в машине. — Сегодня буду. — По обыкновению, она не принимала моих распоряжений всерьез. — Может, хочешь умереть? — поинтересовался я. — Ты только что объяснил, что мне этого не избежать.
Не таинственное исчезновение моей мамы и не дурацкая ссора с Ингой выбили меня из колеи, а невероятная дрянь, которую я принес на прослушивание. Открыв рот, я смотрел на Рут и искал сарказм в ее голосе. Но обнаружил лишь искреннее одобрение. А ведь скормил ей трефное. Очевидно, я мог с легкостью представить нужную заказчику песенку, а тот был не в силах распознать обман. В расстроенных чувствах я направил «ситроен» через площадь Мюсеумплейн к Ларессестраат. Я переступил предел, я больше не мог продолжать эту работу, не насилуя самого себя. И хотя у меня был солидный дом и впечатляющий счет в банке, я был готов к революции. Я отпер дом моей матери и подобрал с коврика утреннюю газету, дневная почта еще не пришла. Совершив контрольный обход — со вчерашнего вечера в доме ничего не изменилось, — я сел на диван в гостиной и набрал номер главного полицейского управления. Я уже звонил в восемь и в девять, но тогда нужные отделы были еще закрыты. Мой звонок трижды переадресовали, наконец женский голос сообщил, что они проверили сведения об умерших, раненых и больных, но никто из них не подходит под описание моей мамы. Единственное, что можно сделать, посоветовала мне сотрудница, это позвонить в Центральную больницу Амстердама и в другие больницы и спросить, нет ли у них необычного пациента, о котором еще не известили полицию. Мне понадобилось полчаса, чтобы убедить четырех разных администраторов, что я вовсе не охочусь за конфиденциальной информацией, а беспокоюсь о судьбе моей мамы. Потом я обзвонил горстку ее знакомых и подруг, чьи имена сумел припомнить, и, стараясь не вселять в них тревогу, спросил, не знают ли они, где моя мама. После этого я набрал номер ее домашнего врача, Хенка ван Сона. Ассистентка соединила меня с ним. — Исчезла? Что вы имеете в виду? — Ее нет дома, и никто не знает, где она. Когда вы говорили с ней в последний раз? — Думаю, она была у меня недели три назад. Если подождете, я посмотрю в карточке. Да, ее опять сильно беспокоила спина. — Вам тогда не показалось, что она знает об опухоли? — Нет. Она была по-своему весела. — По-своему? — Вы ведь знаете вашу маму. Даже если ее мучит боль, она отказывается воспринимать свое положение всерьез. — Вот пусть так и продолжается. — Я уже говорил вам, что сомневаюсь в правильности такого подхода, ну да ладно. — А вы, может быть, случайно?.. — Нет-нет. От меня она услышала, что на желчном пузыре у нее что-то вроде бородавки. Я выполняю наш уговор. Но вполне понимаю, что вы опасаетесь, как бы она не узнала от кого-нибудь правду о своей болезни. — Я не исключаю такой возможности. Она просто исчезла с лица земли. — Если ее печень уже плохо функционирует, могут возникнуть и нарушения в поведении. — При отсутствии жалоб на физическое самочувствие? — Как правило, это невозможно. Но как знать. — Вы тогда не заметили ничего особенного? — Боли в спине, вызванные карциномой. А в остальном она выглядела как обычно: чудо жизнелюбия. Я сходил к соседям сверху. На звонок никто не открыл. Потом позвонил в дверь дома по Геррит-ван-дер-Вейнстраат, смежного дома на углу, и поговорил с хозяином и двумя детьми. Нет, он ничего не слышал и не видел, хотя и был целый день дома. Я вернулся назад и увидел Фреда, он всматривался в окно, расплющив нос о стекло. — Ах вот ты где, — сказал он, когда я подошел ближе. В руках у него были конверты и рекламные проспекты. — Почтальон только что приходил. Что-нибудь выяснил? Фред снова выглядел полным сил и моложавым, в желтой рубашке-поло и просторных выцветших джинсах «Ливайз», босые ноги — в ярко-белых спортивных туфлях. Волосы снова были собраны в хвостик. По дороге я слышал прогноз погоды — обещали субтропическую жару. — Собираешься отдохнуть в Лосдрехте или в Винкевене, Фред? — Без Аннеке? Нет, даже думать об этом не могу. Открывая дверь, я сказал: — Вчера вечером ты так тревожился. Что же ты надумал за это время? — Она точно уехала. — Но ведь теперь в ее жизни есть ты, Фред! Почему она ничего тебе не сказала? — Она не только умная, но еще и своевольная, Бенни, для тебя это не новость. Мы прошли в гостиную. Этот дом прятался от солнца, окна смотрели на север. Мне вспомнились холодные, промозглые зимы в мрачных стенах — цена за летнюю прохладу. — Что будем теперь делать, Фред? — Ничего. Ждать ее звонка. — А если она не позвонит? — Тогда будет видно. — Когда тогда? — Тогда — это когда мы поймем, что уже тогда. Была пятница, миновало ровно полсуток с тех пор, как Фред сообщил, что не может найти мою маму. Просматривая почту, он спросил меня: — Она ездит на поезде? Транссибирский экспресс. Он долго в пути. — Нет. Она не любит поезда. — Я тоже. Не самый популярный вид транспорта у евреев после сорок пятого. — Фред глянул на меня. — Ты спал? — Нет. — Ты не нервничай, я чувствую, что все обойдется. Вытянув руки, чтобы дальнозоркие глаза могли разобрать надпись, он рассматривал один из конвертов. — «Туристическое бюро «Оппенмайнер», — прочел он. — Это здесь, за углом, на площади Минерваплейн. Я знал это бюро, они специализировались на путешествиях в Израиль. Фред протянул мне конверт, адресованный моей матери: «Г-же А. Вайс, Рафаэльстраат, 28». Я оторвал уголок, сунул палец в дырку и вскрыл конверт. Счет. Моя мама заказала билет на самолет в город Сплит в Хорватии, одной из стран, отделившихся от Югославии. Она вылетела туда в прошлую среду, в полдень.
Сохнувшее белье развевалось на балконах всех пятнадцати этажей гостиницы «Марьян», серой блочной коробки неподалеку от сплитского порта. Внутри, на стертых ступеньках лестничных маршей, играли дети. Полные мамаши с хозяйственными сумками сновали в сумрачных коридорах, пропахших кухней. Лампы не работали, плинтусы и стенные панели кое-где оторваны. Повсюду в гостинице ютились семьи беженцев, этнические хорваты, которых мусульмане или сербы вытеснили из их деревень в Боснии. Предпоследнюю свободную комнату занял американский журналист, поэтому нам с Фредом пришлось поселиться вместе, в одном номере. Фред принимал душ. Я никогда раньше не видел вблизи голых мужчин его возраста и старался не смотреть на его член, но Фред то и дело шастал из ванной к дорожной сумке на своей кровати, и мне волей-неволей пришлось-таки глядеть на седые волосы у него под животом и отвисшую мошонку. Для меня отнюдь не было секретом, что люди занимаются сексом до очень солидного возраста, но мысль о том, что Фред и моя мама посвящали себя чему-то подобному, сбивала меня с толку. Она была моей мамой, а не любовницей какого-то типа. И уж конечно, не этой штуковины. Сквозь стены проникали звуки полного жизни многоэтажного дома. Плач младенцев, грохот музыки, вой водопроводных труб, спускание воды в унитазе, повторяющиеся пассажи фортепианной сонаты Шопена, топот детских ног по бетонному полу в коридоре. Сразу после полудня мы вышли из гостиницы, которая располагалась напротив пассажирского порта на южной стороне мыса, и направились к бульвару Старого города, нервному центру Сплита. Если она была здесь, то наверняка хоть раз прогулялась по нему. Было тепло, и от стоячей воды в закоулках гавани пахло гнилью. Машин на набережной не было, и в тишине крики чаек бились о запертые двери заброшенных туристских магазинов. Мы сели на чугунные стулья под широким навесом кафе «Адриана» и стали смотреть на бухту за окаймленной пальмами набережной: справа были наша гостиница и гавань для яхт, слева проплывали пузатые пассажирские суда и паромы. У горизонта высился Брач, остров, во много раз превышавший размером весь сплитский мыс. На остров она бы не поехала никогда, разве что если б там был большой город. Пешеходный бульвар тянулся на несколько сотен метров, и там уже началось ритуальное фланирование. Подростки и молодежь, одетые точно так же, как их сверстники в Амстердаме или в Париже, изо всех сил изображая небрежность, прохаживались к невидимым буйкам, где на минутку задерживались или сразу же поворачивали и продолжали свою небрежную прогулку в направлении коротких юбочек или мускулистых торсов в другом конце бульвара. Здесь они не таскали на плечах орущие магнитофоны, под пальмами слышались только голоса и шаги гуляющих, звуки минувших веков. На скамеечках у воды беседовали старики. Мужчины в брюках, натянутых до подмышек, и одетые в черное вдовы в платках сидели группками на золотистом солнце, люди с поблекшими глазами, слишком долго смотревшими в лицо этого века. И хотя иногда проезжал ооновский джип с голубым флагом, очевидно имевший разрешение на проезд в пешеходной зоне, вся эта «токующая» молодежь оставляла впечатление, что война здесь — пустая абстракция. Этот город вполне мог находиться где-нибудь на Сардинии или на Сицилии. Если моя мама здесь, о ее безопасности можно не беспокоиться. И все-таки я боялся. Мы пили вино, жевали оливки и составляли план. Возможно, иностранцев тут централизованно регистрировали — ведь практически в стране все еще шла война, — тогда стоит обратиться в полицию, которая, как мы полагали, скорее всего, этим и занимается. Тем не менее мы решили обзвонить все гостиницы, больницы, аптеки (возможно, она где-нибудь покупала лекарства), практикующих врачей и бюро путешествий. Я записывал все пункты в книжечку. Изучив план города, мы пришли к выводу, что центр занимает площадь максимум в один квадратный километр. Периферийные кварталы простирались по всему полуострову, обойти их пешком не так-то просто. За нашей гостиницей, на самом краю мыса, был расположен холм Марьян, который поднимался над морем метров на двести, — малыш по сравнению со скалистым кряжем более семисот метров высотой, что тянулся к востоку от города и отделял равнинное побережье Адриатики от внутренней части страны. От войны. — А вдруг она поехала в Сараево? — заметил Фред. Я ответил, что, судя по газетным сообщениям, Сараево отрезан от внешнего мира и попасть туда можно только по воздуху. Из зала ожидания загребского аэропорта мы видели, как подразделение ооновских солдат грузилось на один из двух огромных транспортных самолетов, стоявших на летном поле, — две печальные белые птицы с повисшими крыльями, плоскими лапами и гигантским откинутым хвостом, в котором исчезала длинная униформированная шеренга. Фред сказал: — За деньги всегда можно найти такого, кто попытается проехать на машине. — Но что ей там делать? Фред пожал плечами: — Может, она хотела помочь. — Помочь? В Сараеве? Мой скептицизм у Фреда отклика не нашел. — Она перестала различать фикцию и реальность. Наверно, в этом все дело. Увидела по телевизору боснийскую женщину и, охваченная жалостью, решила помочь. — В последние годы она даже голосовать не ходила, — возразил я. — Это совсем другой вопрос, Бенни, она звонила каждый день, чтобы поговорить о политике. Значит, она и его уши использовала. Описывать и оценивать мир было для нее жизненно важно. Она никогда не сомневалась в том, что плохо, а что хорошо. Хорошо все, что дарило евреям безопасность, а плохо все, что причиняло им вред. Фред, очевидно, подумал о том же, что и я. — Что ты знаешь о ее жизни в войну? — Не слишком много. Она пряталась. — Где? Я удивился: — Разве она никогда не говорила с тобой об этом? — Нет, — ответил Фред. — Когда я спросил, она сказала, что пока не хочет говорить на эту тему. Я не настаивал. Если она сумела вытеснить такие воспоминания, тем лучше, значит, они ее не обременяют. Кстати, это и у меня не самая любимая тема. — Она скрывалась в Брабанте. У крестьян в деревнях в окрестностях Хертогенбоса. А в конце войны в семье железнодорожника, где было девять детей. Тоже в Хертогенбосе. — Ее семью депортировали? — Да, родителей и брата-близнеца. Беньямина. Меня назвали в его честь. — Близнеца? Она никогда не говорила. Я думал, он был на несколько лет старше. А кто-нибудь у нее остался? — Нет. В сорок восьмом она уехала из Брабанта, нашла работу в Амстердаме, в магазине тканей, и там встретила моего отца. Он был портным. — Тут она наверняка все мне рассказала. А о том, как пряталась, она говорила? — Нет. Очень мало. Изредка случаются приступы откровенности, когда она вдруг в панике рассказывает о чем-нибудь из тех времен. А потом опять долго ни слова. Иногда расскажет немного, как они с братом любили и понимали друг друга. А отец вообще ничего не говорил. Они делали вид, будто ничего не произошло. Так и не смогли все это преодолеть. — Ты веришь в такие вещи? — В преодоление? Да. Фред сказал: — Она до сих пор каждый день горюет о смерти твоего отца. — Горюет? Может, ты и прав. Что ты еще знаешь, чего я не знаю? — Что ты для нее — свет в окне. Она тебя обожает. — Она и от тебя тоже без ума. — Я ничего у тебя не выпытываю. Просто сказал, что она тебя обожает. А ты должен был сказать: как здорово! — Как здорово, — повторил я. Фред улыбнулся и положил свою руку на мою: — Мы обязательно ее найдем. Вот увидишь.
Пышный обеденный зал «Марьяна» являл взгляду сталинский уют — блекло-красная плюшевая обивка, дымчатые зеркала. В углу весьма упитанные фанаты «Аббы», пытаясь подражать своим кумирам, терзали ветхие гитары «Эгмонд», допотопный синтезатор «Роланд» и ударную установку «Перл», которые еще при Тито пришли в полную негодность. С тем же успехом они могли бы играть на кухонной посуде, потому что звучало все это, точь-в-точь как грохот сковородок и бьющихся глиняных горшков. Группы солдат и британских моряков составляли нам компанию за высокими окнами, глядящими на огоньки паромов и пассажирского терминала на той стороне гавани. Еда напоминала вкусом мокрые газеты, но Фред с аппетитом смел все подчистую. Около полуночи мы добрались до своего номера. Я устал от дороги и крепкого красного хорватского вина, которого мы начиная с полудня выпили две бутылки. Фред сопровождал свой сон целым концертом всевозможных звуков, и я глаз не смог сомкнуть. Часа в четыре я услыхал, как он встал и вышел из комнаты. Только после его ухода я мог спокойно спать, пока в семь часов, как я и просил, меня не разбудила дежурная. Фред так и не возвращался. Через полчаса я встретил его внизу, в ресторане. Он уже позавтракал и разговаривал на неизвестном мне языке с официанткой, смуглой женщиной лет сорока, с черными как угли глазами и широкими бедрами. Они смеялись, и женщина обратилась ко мне, спросив, что я буду пить — чай или кофе. Скользящей походкой, точно бразильянка, она удалилась на кухню в ритме хорватской версии «Paloma blanca», давней голландской обработки Джорджа Бейкера на тему испанской песенки. Мировая слава этого опуса была сравнима с «Реквиемом» Моцарта, и Джордж заработал на ней несметный капитал. А я прекрасно знал, что написал он ее за какой-то час. Динамики в ресторане дребезжали как пустые консервные жестянки. Я спросил Фреда, не по-русски ли он с нею говорил. — Да, по-русски. — И на скольких еще языках ты говоришь? — Пожалуй, с десяток наберется. Мне это не стоит труда. Один умеет играть в шахматы, у другого абсолютный слух, третий любую бабу трахнет. — Тебе не спалось? — Я сплю максимум три-четыре часа. Сегодня ночью я дрых до крайности долго. Все утро мы названивали по телефону, объясняя десяткам людей, что ищем пропавшую женщину. Потом ели на террасе «Адрианы» припахивающую илом рыбу и напряженно всматривались во всех пожилых женщин, появлявшихся на бульваре. Потом побывали в главном полицейском управлении, которое располагалось в квартале, сильно напоминавшем Иерусалим или Тель-Авив, — пылища, грязь, немощеные улицы с угловатыми побеленными домами и плоскими крышами, на которых лесом торчали антенны. Принял нас инспектор, говоривший по-английски с резким американским акцентом. Сын хорватских эмигрантов, он десять лет работал полицейским в Детройте, а затем, преисполненный любовью к родине, вернулся в город, которого никогда не видел. Мы хотели выяснить, могла ли моя мама уехать из Сплита в Сараево. Без контактов с контрабандистами и без помощи ООН это исключено, сказал он. Долгие часы мы искали в Старом городе, в этом лабиринте магазинчиков, кафе, ресторанов, бюро путешествий, частью встроенных в стены дворца Диоклетиана. Показывали фотографию моей мамы, но никто ее не видел. Мы были не единственными, кто с фотографиями в руках обходил официантов и продавцов. Хорваты тоже искали родственников, пропавших в сумятице бегства, потерянных из вида, когда они пешком пробирались по вражеской территории. Переулочки зачастую были не более двух с половиной метров шириной, окутанные сумраком высоких стен, возникших здесь будто по собственной воле. Здания разных эпох отличались друг от друга только числом этажей, а построены все они были из темно-серых камней, которые некогда добыли в горах римские рабы. За долгие века дожди и руки строителей так отполировали эти камни, что поверхность их блестела серебром, словно античные зеркала. Голубое небо пряталось за невидимыми крышами, оставляя переулки погруженными в прохладу и уступая место неоновой рекламе, зазывающей прохожих в подвальные магазинчики, где торговали обувью, брюками, а не то уникальными подлинными кувшинами из дворца («Подлинные? Черта с два», — сказал Фред). Туристы избегали Балкан, но дворцовые галереи, соединявшие четыре маленькие площади с множеством уличных кафе, кишели народом. Из каждой двери доносилась музыка — от Мадонны до неведомых местных идолов, все столики заняты, ни единого свободного места. За южной стеной дворца оказался большой рынок, тысячи покупателей плечом к плечу пробирались мимо лотков и телег. Изобилие овощей и фруктов, одежды и обуви. Тут и там среди лотков люди с наружностью учителей, журналистов или писателей продавали плитки шоколада и шлепанцы — серьезные люди в очках, чьи лица несли печать постигшей их судьбы.
После полудня мы вернулись на такси в гостиницу. Я стоял под душем, а в ушах все шумели звуки многолюдного города, глаза у меня покраснели от усталости. Мы по-прежнему ничего не знали. Я собирался часок вздремнуть, Фред сказал, что подождет в баре. В семь часов он разбудил меня. Я спал дольше, чем планировал. — Ты прямо как девчонка-подросток, — сказал Фред, — первый раз вижу человека, который может так дрыхнуть. Я вытащил себя из глубины сна. — Просто я жутко устал. — Одевайся. Через полчаса мы должны быть в… черт, ну как же его… тут недалеко. У нас назначена встреча. — С кем? — Справа от гавани для яхт. Лучший ресторан в Сплите. — Так с кем мы встречаемся-то? — С Драженом Месичем. Вспомнил! Харчевня называется «Демитриум»!
Сплитская гавань для яхт была расположена в пятистах метрах к югу от «Марьяна». Большие и маленькие яхты, зримые символы благоденствия среднего сословия, покачивались борт к борту среди деревянных причалов. Мы прошли по берегу к «Демитриуму», низкому белому зданию на скальном выступе за гаванью. Юнцы и девчонки, сидевшие на скамейках вдоль набережной, конечно же нашептывали друг другу вечные истины. Мужчины в кепках, с обветренными лицами, беженцы-крестьяне, с которыми мы уже успели кивком поздороваться в холле и коридорах гостиницы, пристально смотрели на большие суда в порту, что, распахнув носы, извергали из своего нутра автомобили и контейнеры. Солнце опускалось за холм Марьян. Вода плескалась о пирсы. Чайки давали свой неумолчный концерт. А я искал маму. Утром Фред звонил Месичу. В свое время они сообща проворачивали в Амстердаме какие-то дела, а через несколько лет после смерти Тито Месич вернулся в родной город. Когда-то Фред помог Месичу. «Ну, как бывает в делах? Ты помогаешь ему, он — тебе». Но они потеряли друг друга из виду. У входа в «Демитриум», до которого мы добрались по крутой извилистой дорожке, были припаркованы два блестящих «шевроле». Здоровенный вышибала, ростом чуть не на метр выше нас, загородил ресторанную дверь, но, услышав имя Фреда, согнулся, как цирковой клоун, и шагнул в сторону. Белый коридор вел к освещенному аквариуму и администраторской стойке из полированного ореха. Блондинка в узенькой юбочке встретила нас ослепительной улыбкой и пригласила войти, а затем мимо множества незанятых столов повела в глубину ресторана, к затянутой шторами стене. — Хороша задница, а? — сказал Фред. — Ты еще обращаешь на это внимание? — А с каких это пор я ослеп? Блондинка раздвинула шторы, и мы вышли на открытую террасу, озаренную пурпуром закатного солнца. Перед нами раскинулись гавань, город и далматинские горы. Дражену Месичу было не больше пятидесяти пяти. Медвежьи плечи, бритая голова (видимо, он хотел скрыть растущую плешь). Шелковый костюм, явно созданный итальянским модельером, рубашка без воротника, мокасины из крокодиловой кожи. Перстни на пальцах говорили о пристрастии к крупному и заметному, как и у Фреда, который протянул руку, однако не затем, чтобы обменяться с Месичем рукопожатием. Месич наклонился и поцеловал руку Фреда. При этом друг моей мамы даже бровью не повел, словно был знаком с этим ритуалом. Потом они расцеловали друг друга в обе щеки. — Это Бен. Я пожал Месичу руку. — Привет, Бен, рад познакомиться, — сказал Месич на безупречном нидерландском. Хрипловатый баритон. Пятеро мужчин за соседним столиком встали при нашем появлении, широко улыбаясь, меж тем как их глаза оценивали опасности, которые могли таиться у меня под мышками. У двоих было оружие — большие пистолеты с длинными магазинами, похожие на ручные пулеметы. Мы сели за стол, Месич наполнил бокалы. Шампанское «Дом Периньон» по двести гульденов за бутылку. Фред говорил с ним на сербохорватском, или, может, это был болгарский или албанский? Я ждал, когда мне позволят присоединиться к разговору. Кто же такой Фред? Что за прошлое соединяло этих людей? У моего отца был клиент, с которым он говорил на идише, и тогда я смотрел на его глаза и рот, спрашивая себя, не заколдовано ли все в его голове. Блондинка расставила на столе тарелки, три серебряные мисочки с черной икрой, сметану, горячие блины. — Иранская, — сказал мне Месич, — Миттеран в Париже такой не достанет. На той стороне бухты зажглись огни на бульваре и окна многоэтажек на холмах за Старым городом. Моя мама выбрала это место сознательно, и я хотел знать почему. Сараево. Буковар. Мостар. Тузла. Мы ели икру, и я слушал язык, которого не знал. Фред положил руку мне на плечо: — У Дражена есть идея насчет твоей мамы. Бритая медвежья голова кивнула: — Мы тут слышали об одной женщине. Возможно, она и есть та, кого вы ищете.
Когда я вернулся в гостиницу, меня ждал факс от Инги. О кризисе в нидерландском «кассовом» кинематографе. О нехватке таланта, о нехватке зрителей. Открыв дверь номера, я услышал музыку. Голый Фред лежал на постели, а темноволосая официантка, стоя на коленях возле кровати, держала во рту его весьма внушительный член. Волосы падали ей на глаза, поэтому она не увидела меня. Голова ее ритмично двигалась вверх-вниз, руки обхватывали влажный член Фреда. Из встроенного в тумбочку радио звучал местный вальс, наподобие слезливого немецкого шлягера. Лишь через несколько секунд до меня дошел смысл этого зрелища. Вероятно, официантка за деньги согласилась оказать ему этакую услугу. Вот что у него означало «часок отдохнуть». Он обманывал мою маму. Наконец Фред заметил меня. Не делая поползновений привлечь внимание официантки к моему присутствию, он сердито взмахнул рукой: дескать, уходи отсюда. Я устроился в холле, в том баре, которого беженцы избегали по причине западноевропейского уровня цен, и заказал рюмку водки. Через десять минут на соседний табурет взгромоздился Фред. Одевался он явно в спешке и был непричесан. — Мне надо было запереть дверь, — сказал он. — Она была заперта, но у меня тоже есть ключ. — Надо было подставить стул. — А ты еще здорово силен кое в чем, Фред, для твоего-то возраста. — Завидуешь? — Мне интересно, знает ли мама о твоих похождениях. — А зачем все рассказывать друг другу? — Потому что мама хочет знать все. Потому что она честная и скрывать ей нечего! — Ты плохо знаешь свою маму, Бенни. Бармен! Что ты пьешь? — Водку. Он показал на мою рюмку и на себя. Бармен кивнул. — Может, она умерла, Фред, а что делаешь ты? Даешь первой попавшейся официантке немного деньжат, чтобы облизать твой хрен. — Первая попавшаяся официантка — профессор физики и математики. Беженка. — Так это, оказывается, было исследование элементарных частиц? Поздравляю. — Остроумно, Бенни. — Я считаю, это мерзко по отношению к маме. — Ты не знаешь свою маму. — Она без ума от тебя. Она верна тебе. И если б узнала, что ты ей изменяешь, она бы никогда этого не вынесла. — Бенни, не пори горячку. Она всегда делала то, что хотела. И теперь ведь тоже? — Но не это. Она не такая. — О да, мой мальчик. — Ты у нее первый после отца. Она не из тех, кто путается со всеми без разбору. — Бенни, прошу тебя. — Если я не прав, то скажи! — Ты не захочешь это слышать, Бен. — Я хочу слышать все. — Но не это. — Какая темная сторона моей мамы тебе известна? Что врать-то, Фред! — Бенни, мальчик мой, ты знаешь, почему она тогда в первый раз уехала? Очертя голову, одна на автобусе в Париж? Ради Лувра? Ради роденовского «Мыслителя»? Ради металлоконструкции Эйфелевой башни? Вранье это, Бенни! Знаешь почему? Именно это она рассказывала мне о своих путешествиях: потому что ей хотелось мужика! Мужика! Когда твоя мама приезжает в Барселону, или в Стокгольм, или в Милан, она звонит в классное эскорт-бюро и приглашает лучшего жиголо. Который может целовать ее, как настоящий мужчина, может ласкать ее, как настоящий мужик, может трахнуть ее, как настоящий мужик, может заставить ее кон… — Заткнись, слушать тебя не хочу! Нам обоим подали водку, но Фред встал. — Absit reverentia vero, — сказал он и ушел. Правду скрывают не затем, чтобы кого-то пожалеть. Я выскочил на улицу, солнце ударило мне в глаза. Я стыдился того, что услышал. И стыдился собственной наивности, с какой годами смотрел на маму. Как будто она была бесплотным устройством, кухаркой, у которой есть голос, эфирным созданием, которому хватало «будничной структуры». У гостиницы остановился один из «шевроле» Месича, и из него вышел громила, охранявший вход «Демитриума». Увидев меня, он улыбнулся и протянул расслабленную руку, словно боялся, что крепким пожатием раздавит мои пальцы. В машине работал кондиционер, и на лице у него не было ни капли пота. — Есть новости. Наши друзья на той стороне взяли парня, который обманул вашу маму. — На той стороне? — В Анконе. — Где моя мать? — Вас отвезти? — Да, спасибо. — Садитесь.
Пассажирский вокзал Сплита расположен рядом с пассажирским терминалом порта. Это конечная станция, где локомотивы отцепляют и все обязаны выйти из вагонов. Транзитных пассажиров здесь нет. Товарная станция находится в другом месте, в северной части полуострова, возле гаваней, где причаливали грузовые суда, — туда-то и вез меня помощник Месича, рассказывая о некоем Славко, обитателе крохотной комнатушки в обшарпанном доме в Вели-Варосе, недалеко от Града, старого района около дворца.
Этот Славко проклинал войну. Ни туристов, ни клиентов. На пляже за вокзалом он заводил знакомства с девушками — англичанками, немками, голландками. Рассказывая о своей богатой жизни пилота, журналиста, хирурга или миллионера, он околдовывал их своей белозубой улыбкой и красивыми латинскими глазами. Танцевал с ними в одной из туристских дискотек и трахал под деревьями Марьяна, укладывая голыми ягодицами прямо на пахучую траву. «Эвкалипт», — пояснил громила. Славко придавал большое значение, считал, так сказать, делом «профессиональной» чести услаждать девушек своими природными талантами. Как правило, их страстные стоны доносились до орбиты Юпитера. «Или Плутона, это уж как вам больше нравится», — сказал телохранитель Месича. Всего через час туристки становились его рабынями. В конце недели бесконечной любви и серьезных брачных планов мать Славко внезапно попадала в тяжелую аварию. Деньги со счета в банке сегодня снять невозможно, а ему нужно срочно дать взятку врачу. Ослепленные любовью девушки предлагали ему свои отпускные деньги — тысячу гульденов, тысячу двести марок, пятьсот фунтов, — он же упорно отказывался от денег, которые предлагали ему взаймы страстные возлюбленные. Но в конце концов, растроганный до слез, «переполняемый любовью к матери», он принимал помощь, с условием, что завтра непременно вернет долг. Затем он исчезал в Сибенике, Задаре или каком-нибудь другом городке на побережье, где его ждала очередная сказочная секретарша или медсестра, грея ножки в горячем песке и пряча под цветастой блузкой твердые от желания соски. Я спросил, что же было в межсезонье. По словам громилы, тогда Славко ошивался в заведениях вокруг гавани, выпивая стаканчик-другой с таможенниками и портовыми рабочими. Среди них у него были надежные информаторы. Ящик с автозапчастями или электроплитками, мешок кофе. Ночью он забирался в незапертый пакгауз, а потом отвозил добычу перекупщикам — в деревни, расположенные далеко от туристских маршрутов, туда, где мужчины, обрабатывая землю, не расставались с оружием и где из поколения в поколение вершилась кровная месть. Своим информаторам Славко платил исправно. Время от времени Славко становился обладателем крупной суммы. Тогда он садился на паром до Анконы, снимал комнату в отеле «Плаза», покупал два-три костюма и пьянствовал, играл и трахался до тех пор, пока управляющий отеля не конфисковывал костюмы, не выгребал из его карманов последние гроши и не вышвыривал его на улицу. Однако же у Славко были в Анконе и другие планы, о чем мой опекун знал. Он владел беспроигрышной системой игры в «блэкджек», верной подсказкой на ипподроме, крапленой картой на бегах борзых. «Мечта проходимца». На пароме, мучаясь страшным похмельем, без денег, Славко спрашивал себя, зачем он навлек на свою голову это наказание. По возвращении в Сплит он плелся в базилику Св. Домна в самом сердце старого дворца и, переполненный раскаяния, ставил на могилу римского императора чадящие свечи. «Вот такие мы, грешные католики». На этот раз Славко не искал жертву. Она сама выбрала его, «по крайней мере, так он рассказывал моим коллегам». Славко шатался по пустому вокзалу возле гавани и встретил пожилую женщину. Поезда в Сплит больше не ходили, и пассажиров, только что сошедших с парома, — хорватов, которые когда-то купили или получили итальянский вид на жительство, — перевозили автобусы. Женщина стояла посреди тротуара, пристально глядя на корабли. Она была опрятно и хорошо одета, но в ее глазах он прочел («Парень очень хорошо разбирался в людях, но забывал обо всем, когда смотрел в зеркало», — ухмыльнулся громила), что она искала что-то, чего в этом мире нет. — Сараево, — сказала она, — автобус в Сараево. Славко узнал этот язык, потому что облапошил не один десяток молодых женщин из этой богатой страны. Только раньше он никогда не связывался с пожилыми женщинами. Ей было по меньшей мере шестьдесят, и она была во власти какой-то болезненной идеи. — Нет автобус, — ответил он на собственном варианте нидерландского языка, весьма несовершенном, но вполне пригодном для обольщения и строительства воздушных замков, — нет поезд, ничего нет Сараево. Что Сараево? Она пришла в восторг оттого, что встретила человека, говорящего на ее языке, и рассказала, что хочет попасть в Сараево, чтобы помочь тамошним людям. — Сараево нехорошо. Война. Так поступал он всегда. Этого требовала его католическая совесть. Сначала предупреждал, держался на расстоянии, а соглашался только после долгих уговоров. Они сами настаивали. Сами его умоляли. Эта женщиназнала о войне. Потому-то и хотела туда, в Сараево. Он объяснил, какова там ситуация — осада сербов, голод и болезни, беспомощность ООН, — но она стремилась помочь, действительно помочь. Искала способ облегчить людское горе. Славко поборол себя и предупредил ее, что кругом полно мерзавцев, обманщиков, аферистов. — Люди нет хороший. Нет честный. Осторожно. — Но я хочу сделать что-нибудь. Я не могу допустить того, что происходит. Мир бездействует, а люди умирают. Как раньше. — Идем пить. Жажда? Она отказалась пойти в кафетерий возле закрытого зала ожидания, и он повел ее в кафе на бульваре. Лимонад и сандвич. Лучше бы ей уехать домой, сказал он, женщине опасно одной находиться в стране, где идет война. Конечно же, он надеялся, что она останется и не примет его предупреждения близко к сердцу, но протокол следовало соблюдать. — Здесь так спокойно, — сказала она удивленно. — Как такое может быть? У вас война, люди в Сараеве мрут как мухи, а вы делаете вид, будто ничего не происходит. Славко рассказал, что его эта война измучила (это была правда) и что он руководил группой сопротивления, которая поддерживала жителей Сараева (а вот это было вранье). — Я хочу помочь. Расскажи мне, как я могу помочь. — Medi… — Он поискал нужное слово и наконец сказал по-английски: — Medicine. Она поняла: — Лекарства? Славко кивнул. Она покачала головой: — Лекарствами защищаться нельзя. Умная женщина, но все же немного сдвинутая. Обостренное чутье нашептывало ему, жужжало на ухо, чего она хочет, что движет и властвует ее жизнью. — Сегодня вечером говорить, — сказал он. — Хорошо? Но осторожно. Плохой человек слушать. Только ты и я. Они встретились у нелепого памятника епископу Гргуру Нински, который еще в десятом веке был хорватским националистом, и Славко повел ее в «Код Йозе», свой любимый ресторан в те времена, когда у него водились деньжата. Сегодня он решил сам вложить начальные средства. Если не считать нескольких толстяков из числа бывших партийных боссов, которые заблаговременно успели переписать недвижимость на свое имя, ресторанчик был пуст, как он и ожидал. Крохотный оркестрик подыгрывал слащавым чувствам, меж тем как Славко в глубине средневекового подвала, где располагался ресторан, рассказывал о тайных контрабандных путях в Сараево, о том, как его группа сопротивления доставляла оружие защитникам города и забирала оттуда больных и раненых. Он рассказывал о героизме и самопожертвовании, о слезах и боли, об освобождении и спасении. Он превзошел сам себя, и после того, как была съедена свежая рыба, запеченная со всевозможными овощами, Аннеке Эйсман окончательно прониклась к нему доверием. Славко пригласил ее на танец и ощутил под своими наманикюренными пальцами ее маленькое хрупкое тело. Она шепнула, что хочет вступить в его группу и оплатить партию оружия. Когда же он проводил ее обратно к столику, она открыла сумочку и показала пачки банкнотов. — Сто семьдесят пять тысяч гульденов, — услышал он. Это был его день. Этого Славко ждал всю жизнь.
Выследить его не составило труда. За два дня он истратил в Анконе десять тысяч гульденов, а остальные деньги они нашли в его багаже. Славко ничего не утаил от упорных допросчиков. Мама сняла комнату у одной семьи в Вери-Варосе, том же районе, где жил и Славко. Мой спутник только что побывал там и выяснил, что мама все еще на посту возле товарной станции Предграде. Господин Месич считал, что лучше всего мне самому поговорить с ней. Громила обещал оставить для меня в отеле один из своих сборников стихов, «на память». Он был прославленным поэтом, голосом хорватской души, как он мне доверительно сообщил. Видимо, стихи, как и убийства, были на Балканах излюбленным увлечением.
Товарная станция располагалась на бетонной окраине среди фабрик, складов и пакгаузов, которые, несмотря на летнее солнце, напоминали амстердамский район Бейлмер под дождем. Ржавые рельсы ныряли здесь под землю, шли в тоннеле под центральной частью города и возле пассажирского терминала снова выходили на поверхность. Аннеке Эйсман ждала, повернувшись спиной к дороге, у бензоколонки слева от здания вокзала, в тени навеса. Одну руку она держала на спине, у поясницы, — привычный жест: она прижимала ладонь к месту, где чувствовала боль. Под палящим солнцем с ревом мчались мимо грузовики, выпуская черные клубы выхлопных газов, я вышел из машины громко позвал ее по имени. Мой голос утонул в дорожном грохоте. Я видел, как мамина рука двигается, массируя то место, где обезумевшая часть ее плоти пожирала печень и желчный пузырь, а она продолжала внимательно смотреть на железнодорожные пути. Я готов был ринуться в поток грузовиков, но поэт отечески удержал меня, опасаясь, что я кинусь прямо под колеса, и я снова и снова тщетно выкрикивал ее имя. На ней были синее платье в белый цветочек и темно-синие туфли на каблуках. В левой руке она держала ремень дорожной сумки, которая висела у ее щиколотки. — Мама! Мама! Рев дизелей заглушал мои слова. Огромный медлительный тягач перекрыл поток транспорта, и громила отпустил меня: — Yes, now[7]. Я прыгнул в черное облако, выпущенное древним грузовиком, и рванул на противоположную сторону. Она обернулась еще прежде, чем я добежал до нее, словно кого-то почувствовала. Потом она сердито закрыла глаза, но я успел разглядеть ее взгляд, полный невинности и ожидания, нежный и ласковый, как у девушки, которая ждет своего принца. Пыль и сажа от проезжающих машин покрывали ее лицо, но она все равно была красива, неподвластна времени и, несмотря на боль в спине, держалась прямо. При виде меня она покачала головой и опустила глаза, словно я в который уже раз надоедал ей. Твердой рукой она подвела брови, безукоризненно тонкие линии над глазами, и яркой красной помадой накрасила губы, которые раньше отвечали на любовь папы. Она выглядела так, будто ей чуть больше шестидесяти. — Мама, что ты здесь делаешь? Мы так волновались! Ты уехала, ничего не сказав, мы весь город, всю страну на ноги поставили, пока узнали, где ты находишься! Мама, ну что же это такое? Она подняла взгляд, и я заметил, что белки ее глаз подернуты легкой желтизной — симптом той самой карциномы. Не веря себе, она посмотрела вверх, ища поддержки у неба, окутанного выхлопными газами. — Этого я и боялась, — сказала она, — так я и думала: он поедет меня искать, он меня выследит. И вот пожалуйста, он тут как тут. Мама нарочно причинила мне боль, мне, любящему сыну, который совершенно не понимал свою упрямую мать. Вблизи я разглядел морщины на тонкой коже ее лица, мелкие старческие волоски, с которыми она боролась, невинную мудрость ее взгляда. — Ну конечно, я здесь! — крикнул я. — Едем со мной, мам? Там ждет машина, она отвезет нас в гостиницу. Она решительно покачала головой. Волосы у нее были жесткие от лака, она сделала модную прическу — для Фреда, для меня, для зеркала, для освободителей Сараева. Я крикнул: — Что ты здесь делаешь? Рядом с вонючей заправкой, в выхлопном дыму, возле вокзала, где не ходят поезда? — Я должна быть здесь. — Для чего, мам? — Это мои дела. — Нет, к этим делам и я имею отношение! Что ты здесь делаешь? Ну, скажи хоть что-нибудь! Она вздохнула, и мне показалось, что у нее закружилась голова и она сейчас упадет. Я обнял ее, чувствуя, как ее хрупкое тело ищет поддержки. — Мама, ну что ты здесь делаешь? Ты же заболеешь. Поедем в гостиницу. Примешь ванну, и мы пойдем пообедать. — Я не хочу есть, — сказала она сердито, но прислонилась ко мне, измученная своим ожиданием. — Так нельзя, мам. — Я здесь ради чего-то очень важного. — Ради чего? — Ах, тебе этого не понять. — Объясни, может быть, я все-таки пойму. Она повысила голос и посмотрела на меня сторогим взглядом: — Когда я тебе позвонила, ты тоже не понял! — Когда позвонила? После передачи «Нова»? — Ты не понял. — Я же не знал, что ты увидела, мам! — Я здесь, вот что важно. И в доказательство, что сознательно выбрала это место, она бросила взгляд на заброшенную товарную станцию. — Кого ты ждешь? — Человека, которого ты не знаешь и не узнаешь никогда, потому что сейчас же по-хорошему отсюда уедешь. — Она демонстративно смотрела мимо меня, на тяжелые грузовики с ревущими моторами. — Я остаюсь. А ты все испортишь. У нее было жалобное выражение лица, она сетовала на мою глупость. — Все уже испорчено, мама. — Откуда тебе знать? Я должна быть здесь, Бенни, оставь меня в покое. — Нет. — Я не могу сейчас уехать. Это слишком важно. Поверь. — Я верю, что ты делаешь важное дело, но это все равно невозможно. — Если каждый будет так думать, то ничего и не произойдет. — А что должно произойти? Она подождала, набирая воздуху, чтобы объяснить мне главное, и я чувствовал, как вздымается ее маленькая грудная клетка. — В людей стреляют, а никто даже пальцем не пошевелит. — Так ты хочешь пошевелить пальцем? Большие обиженные глаза мамы посмотрели на меня. — Да, а что, это так странно? — Нет. Только, пожалуй, ты выбрала странный способ. — А есть другие способы? Мы сидим перед телевизором и смотрим, как стреляют в таких же людей, как я и ты! Их стреляют как собак! Как собак, Бенни! Партизаны сидят в горах, а людей в городе стреляют как собак! А ведь в этом городе все жили вперемешку, католики, мусульмане, сербы и евреи тоже, сотни лет жили, Бен, а теперь они стреляют из орудий и ракетных установок — что же делает мир? Мир смотрит, как бандиты снова становятся хозяевами. Прекрасный мир, да, Бенни? В ее взгляде сквозила боль. — Так что же ты собираешься сделать? Она не слушала меня, просто бросала мне в лицо свои неистовые слова: — Они даже не могут себя защитить, понимаешь? В них стреляют на глазах у солдат Объединенных Наций, а они даже не могут купить оружие, чтобы защитить себя! Как, по-твоему, что было бы в ту войну, если бы узникам концлагерей сбросили оружие на парашютах! Как, по-твоему? Они бы освободили себя! А сейчас — опять то же самое! Так нельзя! — И ты решила: я поеду и помогу там с оружием. Она задохнулась и несколько секунд молчала, ожидая, пока дыхание успокоится. Покачала головой, закрыла глаза. Я обнял ее обеими руками. — Не будь таким отвратительным, — прошептала она. — Ты знаешь, так нельзя. — А как тогда можно? — Сам подумай, или ты уже не знаешь, как это делается? — В ее голосе звучал сарказм. — Я стараюсь изо всех сил, — сказал я. — Как? Песенки пишешь для конкурса? Ее замечание хлестнуло меня, словно удар бича. — Ты хочешь купить оружие, — сказал я. — Ты большой умник. — У кого, мама? — У меня есть связи. — Она говорила небрежно и высокомерно, словно терпение ее иссякало. Земля дрожала под тяжелыми машинами, грязный воздух щипал глаза и нос. Она ждала здесь уже второй день. — Славко? — спросил я. В ее глазах мелькнула неуверенность, она отстранилась от меня, отпрянула назад. — Откуда ты его знаешь? Что ты вообще об этом знаешь? — Славко не тот, за кого себя выдает, ему нельзя доверять, мама. Она слушала меня сердито и недоверчиво. — Ты ничего не знаешь. Не знаешь этого человека и болтаешь ерунду. — Он мошенник, мама, он зарился на твои деньги. — Нет! Ты врешь! Ты просто хочешь, чтобы я отсюда уехала. — Славко сейчас в Италии, мам. На твои деньги он жил в шикарном отеле, пил дорогое вино и развлекался с женщинами. Это же Славко, мам. — Нет! Неправда! Он купит для меня оружие! Его привезут сюда! На поезде! А потом мы перевезем его на грузовиках в Сараево! Ты врешь! Она попыталась силой перечеркнуть собственные сомнения, высказанные мною. — Славко — проходимец! — Неправда! — Нет, мам, все-таки правда. Она умоляюще посмотрела на меня, будто не понимая, почему я, любящий сын, упорно продолжал ее мучить. Я спросил: — Когда он должен был появиться здесь, мам? Она наклонила голову, в поисках опоры прислонилась ко мне. Сквозь прическу просвечивал череп. Мне вспомнилось, какие пышные локоны были у нее тридцать лет назад. Тогда густые, блестящие волосы служили рамой ее ярким глазам, она сильными руками ставила передо мной еду, натягивала на меня свитер, утирала мои слезы. А теперь я рассказывал ей правду. — Ведь он должен был еще позавчера быть здесь, верно? Он же так сказал? А разве он появился? Ты дала ему деньги, он обещал организовать для тебя перевозку оружия, а сам исчез. Она зажмурила глаза и как брошенный ребенок упала в мои объятия. Я чувствовал, что она плачет, но грохот машин заглушал ее всхлипывания.
Я ждал случая поговорить с мамой о той боснийской женщине. Домашний врач назначил маме валиум и снотворное, и я не хотел еще усугублять ее фиаско надоедливыми рассуждениями о побудительных причинах этой поездки. Придется молчать, пока она сама не заговорит об этом. Она до сих пор не позволяла Фреду переступить порог ее дома, а когда отказалась переехать ко мне в Хилверсюм, мы уговорили ее перебраться в квартиру Фреда и всячески там баловали. Фред заказывал на дом шикарные ужины, закупал продукты в любимых ее магазинах, но она едва притрагивалась ко всему этому и словно бы вдруг забыла мой номер телефона. Теперь я сам то и дело хватался за трубку. Пытался успокоить себя, слушая ее голос. — Ты хоть что-нибудь ешь? — спрашивал я. — Да, — лгала она. — Я тебе не верю. — Не слушай Фреда. — Козыри, как всегда, были у нее. — Он решил меня раскормить, думает, будто я на шахте работаю. Я достаточно ем, поверь мне. Через десять дней после возвращения печень у нее воспалилась. С высокой температурой и режущими болями ее положили в Центральную больницу Амстердама. Обследование показало, что рост карциномы не прекратился, как я отчаянно мечтал весь минувший год, и теперь желчный проток оказался перекрыт, а это было опасно для жизни. Чтобы печень продолжала функционировать, ей сразу же, как только был поставлен диагноз, сделали операцию — вставили в проток трубочку. Кожа у нее приобрела коричневато-желтый оттенок, а поскольку врачи держали ее только на внутривенных вливаниях, она за несколько дней похудела на четыре килограмма. Говорить с ней было невозможно. Для обезболивания ей кололи морфин, и она парила в коматозном сне. Через неделю наступило заметное улучшение: она проснулась и по нескольку часов кряду с интересом следила за событиями в мире по газетам и по телевизору. Морфин ей отменили. Она разговаривала с персоналом, с Фредом и Ингой, и, когда через желудочный зонд ей стали вводить витамины и минералы, кожа ее посветлела. Каждый день мы с Фредом подолгу сидели у ее койки и держали ее за руки. У нее хватало сил, чтобы разговаривать сидя. О чем мы говорили? О рекламных роликах. О джинглах. О том, собираюсь ли я снова писать для «Black & White». О последних сериях «Дерзких». Мне хотелось спросить, что же значили для нее тогда те телевизионные кадры, но ее взгляд запрещал мне заикаться о Боснии и о том, что было тогда. Лечащий врач и больничный терапевт тоже заметили несокрушимую силу, которую я, как мне казалось, видел в ее глазах. Трубочка делала свое дело. Так мама могла прожить еще как минимум год. Я дал себе слово больше не доверять врачам. Буду руководствоваться интуицией, приобретенной за без малого сорок лет обучения в Институте Мамоведения. Что какой-нибудь терапевт способен разглядеть в сложных взаимодействиях тела и духа Аннеке Эйсман? Она снова начала шутить, и некоторые медбратья выходили из ее палаты, краснея и прыская от смеха («Я сказал: вам нужно поспать, госпожа Вайс, а она отвечает: только если ты ляжешь рядом со мной»); кроме того, у нее опять появился интерес к собственной внешности. Инге было велено принести ее косметичку. Когда я помогал медсестре катить ее койку в рентгеновский кабинет, она сказала: — Фотографироваться? Но, Бенни, я без вставной челюсти. Я ждал с моими жгучими вопросами, когда она сможет спуститься вниз, в больничный холл, и пожаловаться в тамошнем кафетерии на Арафата или Гельмута Коля. Однажды, обсудив с персоналом «домашний уход», который потребуется после выписки из больницы, я застал ее сидящей на стуле, в очках, с причесанными волосами и с румянами на щеках. — Мама, ты прекрасно выглядишь. Через две недели ты снова будешь дома. Она подняла взгляд от своего журнала, это был «Фрей Недерланд». — Ты врешь. — С какой стати мне врать? Я уже договорился обо всем, что понадобится, когда ты опять будешь дома. Каждый день тебе будут помогать, на первых порах круглые сутки, помогать во всем, пока ты не окрепнешь и не сможешь делать все сама. — Я тебе не верю. — Клянусь. Твоим и моим здоровьем. Такая клятва была священна. Она поверила мне, и по ее губам скользнула девичья улыбка. — Когда? — спросила она. — Они думают, в конце следующей недели. Она потянулась ко мне, и я нагнулся, а она крепко поцеловала меня в лоб и спрятала личико у меня на плече. — Когда ты поправишься, мы устроим праздник. Я почувствовал, что она кивнула. — И тогда ты наконец разрешишь Фреду войти в дом. Она отпустила меня и помахала указательным пальцем перед моим носом. — Что со мной на самом деле? Скажи честно, Бен. Я не знал, чего она ждала — правды или лжи. — У тебя какая-то бородавка на печени. Она перекрывает проток, поэтому тебе было так плохо, когда тебя привезли сюда. Но они провели через бородавку трубочку, чтобы твоя печень могла по-прежнему очищать кровь. Они все проверили, кровь у тебя хорошая, печень работает, а почки как у молоденькой девушки. Широко раскрыв глаза, переполненная доверием к моим словам, она слушала всю эту ахинею. — Бенни, — сказала она, — я как раз подумала: а почему жилетку? Ты ведь никогда не носишь жилеток? Мое объяснение ее удовлетворило. Больше ничего не требовалось. Речь шла не о правде. Речь шла о ритуале. Жилетка. — Мам, я как раз потому и не ношу жилеток, что у меня их нет. — А если у тебя будет жилетка? Ты станешь ее носить? Какая разница. Если понадобится, я готов на коленях ползать, умоляя подарить мне жилетку. — Стану. — Не верю я тебе. — Я буду носить эту жилетку, ведь ее мне подаришь ты. — Синюю жилетку без рисунка? Она помнила даже это. Я кивнул, преисполненный надежд. — А знаешь, какая тебе пойдет? Бордовая с мелким черным рисунком. Я кивнул. Она взяла меня за руку и ободряюще пожала ее, как будто именно я нуждался в поддержке. — Как все будет дальше? — Что, мама? — Там. Люди. Война. — Мы должны им помочь, — сказал я. — Ты это сделаешь? — Да. — Обещаешь? — Да.
Когда я днем вернулся в больницу, ей после приступа боли ввели морфин, и она уснула. Она бредила, твердила, что они с Беньямином ходили по магазинам, покупали подарки для мамы. На следующее утро у нее отекли руки и ноги. Влага сочилась сквозь кожу. Пальцы бессильно лежали на испачканной простыне. Врачи запретили ей есть, Фред попытался дать ей витамины, но она не могла глотать. И пряталась от нас в глубоком сне. Когда я был рядом с нею один, без Фреда или Инги, я приподнимал ее веки и видел пустой взгляд. Где она была? Может быть, она уже попрощалась? Я продолжал разговаривать с ней о моей работе и о великолепном выборе жилеток в «The English Hatter», шотландском магазине на улице Хейлихевех, где продавался трикотаж фирмы «Уильям Локки». Когда жидкость начала скапливаться и в легких, дыхание у мамы стало тяжелым и усталым. Мы сидели рядом с нею и в отчаянии бодро разговаривали друг с другом, меж тем как ее хрупкое маленькое тело растворялось в космической боли. Мне хотелось еще так много узнать, но она не дала такой возможности. Может быть, после той неудачи в Сплите ее дух решил предоставить карциноме свободу? В чем заключена связь между телом и силой воли? Болезнь развивалась так, как предсказывали врачи, но я не мог избавиться от мысли, что она сама решила повернуться к миру спиной. Она умерла в понедельник ночью, около четверти третьего, когда мы с Фредом оставили ее на минутку, чтобы выпить кофе внизу, в величественном холле Центральной больницы.
Вместе с Ингой я убрал дом, ища секреты, скрытые знаки, тайные стороны еврейки-мамы, которая вырастила меня. У нее в спальне, в набитой бумагами коробке из-под обуви, мы нашли подсказку. Среди старых документов — а были там ипотечные акты, бумаги страховой компании, паспорт моего отца — лежал талончик к психиатру. Бумажка была двадцатилетней давности, и я знал имя этого психиатра: он лечил пациентов, страдающих от военных травм. Я позвонил ему, рассказал о смерти мамы и о предшествующих событиях.
Его кабинет был обставлен в пятидесятые годы, и с тех пор там ничего не изменилось. Добротная, прочная мебель, хранившая живую память о временах ясности, уверенности в себе. Психиатр оказался высоким человеком с пальцами музыканта и взглядом циничного позитивиста. Да, конечно, он лечил мою маму. После смерти моего отца она обращалась к нему за помощью и на протяжении многих лет бывала у него как минимум раз в неделю (визиты прекратились после ее поездки в Париж, быстро подсчитал я). В 1942 году ей было двадцать два. В Брабанте она работала на фабрике, была прислугой, продавщицей, но, поскольку закон запрещал неевреям нанимать евреев, осталась без работы и помогала своей маме по хозяйству, что бы при этом ни имелось в виду. В конце 42-го их с Беньямином схватили на улице нидерландские полицейские и отвезли на вокзал в городе Хертогенбос. Но ей удалось сбежать. Беньямин пожертвовал собой. Беньямин нарочно привлек внимание к себе. Охранники опешили, когда он на перроне прикинулся сумасшедшим, а Аннеке бросилась через железнодорожные пути, помчалась по лугам к деревушке Энгелен, где наудачу постучала в дверь церкви, и тамошний пастор, человек честный и порядочный, спрятал ее. С тех пор Аннеке избегала вокзалов. Ни разу она не села на поезд, ни разу ее нога не ступала на Центральный вокзал, ни разу она не сидела за столиком вокзального ресторана. Мне она говорила, что всегда путешествует автобусом или самолетом, так как не любит стук железа о железо. Но поезд был для нее табу. На всех перронах всех вокзалов Беньямин изображал сумасшедшего, спасая свою сестренку-близнеца. Я сказал всем рекламным знакомым, что в ближайшее время меня не будет. Записные книжки извлечены из заключения в ящике и теперь беззащитно лежат на «Роланде». Я пишу то, что дерзко называю «Серенада № 1». Я пишу музыку для моей мамы. Когда я вижу кадры боснийской войны, я слышу, как она с болью жалуется, что бандиты празднуют победу, а просвещенный мир смотрит на это и бездействует. Вооруженный ручкой и фортепиано, в бордовой жилетке с черным рисунком, я буду бороться с ними от ее имени.
Памяти моей матери Анни де Винтер-Зелденрюст 1910–1994
Коротко об авторе
Известный нидерландский писатель Леон де Винтер родился 24 февраля 1954 года в маленьком городе Хертогенбош на юге Нидерландов, в бедной еврейской семье. Отец его был старьевщиком и ходил с колокольчиком от дома к дому. В семье было четверо детей, и родителям будущего писателя приходилось очень туго. «Невозможно себе представить, как мы были бедны», — вспоминает писатель. Когда Леону исполнилось 11 лет, отец умер. Мальчик закончил гимназию и вопреки мечтам родителей, желавших, чтобы сын получил специальность врача или адвоката, поступил в Академию кино в Амстердаме. Леон де Винтер хорошо помнит рассказы родителей, переживших Холокост. Отец — единственный, кто уцелел в семье, погибшей во времена фашизма, мать и тетка — чудом избежали депортации. Однако в своих книгах де Винтер рассказывает не об ужасах тех времен, а о людях, которые родились после Второй мировой войны. Он рассказывает о том, как непросто жить детям, впитавшим в себя страх родителей. И хотя сейчас Леон де Винтер — одна из самых значительных фигур в нидерландской литературе, состоятельный человек, живет в Голливуде с женой и маленьким сыном, в душе он все тот же ребенок, такой, как вполне довольный жизнью композитор Бен Вайс, герой его романа «Серенада». Этот роман — десятая книга писателя. Она вышла в 1995 году во время «Книжной недели» тиражом 900 000 экземпляров. Подобной чести в Нидерландах удостаиваются очень немногие, лишь самые именитые авторы. «Серенаду» де Винтер посвятил своей матери Анни де Винтер-Зелденрюст, умершей в 1994 году. Короткий роман — интригующий, захватывающий, ироничный, стал прощанием сына с матерью, исполненным грусти расставания с прошлым, нежности, надежды и любви. Надо сказать, что де Винтер — писатель необычный. Он мало общается со своими собратьями по перу. «Я всегда держался на расстоянии от литературного мирка. И всегда был таким. Я не пью пиво. Я не хожу в кафе. Я живу не в Амстердаме. Пару раз я бывал на литературных сборищах, но всегда чувствовал себя несчастным — никогда не знал, что я должен там говорить. Мне это неинтересно». Творчество де Винтера знают и любят во всем мире. Он известен не только как писатель, но и как литературный критик, сценарист и режиссер. Хотя за границей он становится все более популярным, некоторые нидерландские литературные критики его обвиняют в банальности. «Да, — соглашается писатель, — любовь — это весьма банальная тема. Но что может нас спасти, кроме любви?» Почитатели творчества де Винтера согласны с ним. Книги писателя, изданные миллионными тиражами, пользуются неизменным успехом не только на его родине, но и за ее пределами. Леон де Винтер делает то, что давно уже разучились делать в европейской литературе, — он пишет ясный, острый, полный сарказма рассказ о самом важном в сегодняшнем мире. «Вельтвохе»Леон де Винтер (р. 1954) — известный нидерландский писатель, сценарист и режиссер, автор многих романов, среди которых получившие всемирное признание «Голод Хоффмана», «Вселенная Соколова» и «Небо Голливуда». На русском языке публикуется впервые. Внимание! Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения. После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий. Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Последние комментарии
4 часов 37 минут назад
4 часов 38 минут назад
9 часов 56 минут назад
13 часов 38 минут назад
13 часов 59 минут назад
14 часов 53 минут назад