Газават [Лидия Алексеевна Чарская] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Лидия Чарская ГАЗАВАТ
30 лет борьбы горцев за свободу
Часть первая ЗАЛОЖНИК
Глава I Предсказание Фатимы
— Ля-иллях-илль-Алла! — звучит протяжно-заунывный призыв с высоты башни мусульманского храма. — Ля-иллях-илль-Алла! — вторит ему эхо недоступных горных стремнин и глубокие темные бездны. — Ля-иллях-илль-Алла! — снова выкрикивает высокий, бронзовый от загара старик в белой одежде, медленно поворачиваясь лицом к востоку и, помолчав немного, добавляет тем же певучим, гнусавым голосом: — Магомет-рассуль-Алла! Это мусульманский священник — мулла, призывающий правоверных к обычной утренней молитве. Солнце медленно и плавно поднялось над горизонтом и, брызнув целым потоком лучей, окрасило пурпуром и мечеть, и аул с его крошечными хижинами — саклями — в виде ласточкиных гнезд, прикрепленных к вершинам огромной недоступной скалы. Утро начиналось. Аул оживился. Плоские кровли саклей стали покрываться молящимися. Один за другим спешили правоверные — как называют себя мусульмане — совершать утреннюю молитву — сабах-намаз. Быстро совершив обычное омовение, они расстилают небольшие коврики, так называемые намазники, и, примостившись на них, шепчут молитвы. Лица их повернуты к востоку — так как на востоке находится священный город Мекка, где родился и умер Магомет, святой пророк мусульман, основатель их веры. И, приступая к молитве, они повторяют те же слова, которыми мулла призывал прежде всего к намазу: «Ля-иллях-илль-Алла, Магомет-рассуль-Алла!» — «Нет Бога, кроме Единого Бога и Магомета — пророка его!» — слова, составляющие основу мусульманской религии. Из внутреннего двора сакли или, вернее, нескольких саклей, соединенных между собою крытыми галереями, обнесенных каменною стеною и носивших громкое название сераля, то есть дворца, вышла небольшая толпа женщин. Некоторые из них укутаны чадрами или покрывалами, плотно охватывающими весь стан и голову и имеющими лишь маленькие отверстия для глаз. Это замужние: по закону Магомета они не имеют права открывать лица вне дома и при мужчинах. Рядом с ними, держась немного поодаль, следуют девушки, с открытыми лицами, с длинными черными косами, перевитыми золочеными и металлическими бляхами, в то время как у женщин даже волосы скрыты под чадрой. Двое из женщин, шедших впереди, одеты наряднее остальных, и держатся они как-то особняком от толпы. Прочие, следуя за ними на почтительном расстоянии, несут на своих сильных плечах глиняные кувшины. Впереди женщин бегут два мальчика, одетые в длиннополые кафтаны, обшитые галунами и перетянутые поясами серебряной чеканки с чернью. За пояса заткнуты маленькие кинжалы. В блестящих, пришитых на груди патронниках заложены патроны. На бритых, по горскому обычаю, головенках — мохнатые папахи из белого барана. Один из мальчиков выше и стройнее. У него красивое, тонкое личико, прямой, точеный нос и черные глаза, сияющие искренностью и добротою. Другой — рыжеватый и плотный, с лицом, исполненным лукавства, далеко уступает первому в стройности и красоте лица и фигуры. И все-таки и черненький и рыжий мальчики похожи друг на друга как два родных брата Они и есть братья, сыновья великого имама, вождя, первосвященника и полновластного повелителя горцев, от одного слова которого зависит жизнь тысяч преданных ему воинов. С мальчиками — жена и сестра имама — их мать и тетка и целая толпа караваш, то есть служанок. Маленькое шествие не вышло на улицу, а боковым ходом, проложенным между пристройками, окружавшими дворец имама, стало спускаться по уступам к пропасти. Прыгая с утеса на утес и скользя по горным тропинкам, с чрезвычайной ловкостью минуя валуны и камни, они достигли наконец дна пропасти, где бешено металась, ревела и стонала пенящаяся река Койсу. Шедшие впереди женщины уселись над крутым отвесом реки и отбросили с лиц покрывала. Одна из них, черноокая стройная красавица лет двадцати трех, с наслаждением вдыхала свежий горный воздух и с детски беспечной улыбкой смотрела на небо. Другая, тоже еще далеко не старая горянка, была бы не менее красива, нежели ее спутница, если б не выражение глубокой печали, смешанной с озлоблением, Не искажало ее исхудалых черт. Первая из них — постарше — была жена имама и носила имя Патимат; вторая — ее золовка по имени Фатима — была женою Хасбулата бека, одного из старших начальников-наибов и приближенных имама. Обитательницы двора имама не имеют права выходить на улицу и показываться на глаза народу, но сегодня они нарушили дворцовый обычай: зная, что их повелитель находится в храме джамии, на священном таинстве, они решили воспользоваться случайной свободой. Их служанки отошли в сторону, чтобы наполнить кувшины гремучею струею потока. Мальчики тоже занялись между собою, бросая мелкие камешки в Койсу и веселыми звонкими голосами будя утреннюю тишину. Патимат, оставшись наедине с золовкой, по-прежнему мечтала, не отрываясь глазами от неба. «Слава Аллаху, хорошо здесь! — думала она. — Правда, далеко не так хорошо, как в родимых Гимрах, а все-таки лучше и привольнее, нежели в духоте сераля… Гимры! Далеко они! Родные Гимры, дорогой аул, взятый и сожженный русскими, где она выросла и расцвела на воле, откуда шла замуж. Тут все так пусто и уныло; там все покрыто нежной растительностью… Там и чинары, и дубы, и каштаны растут в изобилии… А в мае цветут куполообразные миндальные деревья и раины, кроваво-красные цветы граната мелькают там и сям среди пушистой зелени ветвей; белые азалии и голубоватые очи горных цветов красиво ласкают глаз… Здесь, в этом мрачном Ахульго, ничего этого нет…» Далеко уже не радостно взглянула она на повисшие отвесно над бездной скалы и, глядя на укрепленные бойницы башен, вдруг улыбнулась лукаво и самодовольно. «Зато здесь они в безопасности — и великий имам, и она, и дети! Сюда врагам-русским не пробраться. Недоступен для них Ахульго. Обо всем позаботились защитники-горцы. Одна Сурхаева башня, что на берегу Койсу, против старого замка, способна навести страх. Пусть разгораются у них очи, у проклятых гяуров[1] как у диких шакалов на добычу, а Ахульго не взять им, не взять!» И она рассмеялась по-детски заразительно и звонко. Потом вдруг сразу осеклась, неожиданно встретив на себе взгляд золовки, весь исполненный мрачного отчаяния и тоски. Что-то больно кольнуло в самое сердце Патимат… «Ну можно ли радоваться и смеяться, когда рядом с нею такое беспредельное горе?» В два прыжка она очутилась подле золовки и, обняв ее и заглядывая ей в глаза, залепетала ласково и сердечно: — Фатима-джаным[2] бедная ласточка горных ущелий, не тоскуй! Я знаю, о чем ты горюешь… Судьба сына твоего Гамзата мучает тебя. Ты страдаешь потому, что его отдали русским в аманаты, в заложники. Они, как победители, потребовали, чтобы имам послал им своих близких родственников в обеспечение, что не будет воевать с ними больше. Что было делать? Пришлось согласиться — и отдать им вместе с другими твоего Гамзата… Но успокойся: и твой Гамзат, и племянник Кибит-Магомы в безопасности у гяуров. Ведь русский саиб,[3] приехавший за ними, чтобы взять их в заложники, поклялся головою, что мальчики будут живы… — Поклялся головою, говоришь ты! — прервала невестку с бешенством Фатима, и глаза ее вспыхнули, как у волчицы. — Разве ты не знаешь, что клятва гяура — пустой звон горного потока, а голова его, которою он поклялся, не значительнее головы глупого ишака.[4] Нет, чует мое материнское сердце, что нет в живых моего Гамзата, света очей моих, моего азиса,[5] и что черный Азраил[6] вычеркнул его имя из книги жизни… Четыре года прошли со взятия русскими Тилетля, четыре года с той минуты, когда его отняли у меня, а душа моя все тоскует и плачет, как горная орлица по выпавшем из гнезда птенце… — Успокойся, сестра моя Фатима-джаным! Придет время, разобьет наш великий имам полчища русских и выручит твоего Гамзата. Постой, вот придут они под Ахульго, шашками и кинжалами встретят их наши орлы; нечистой их кровью зальют они утесы и горы, и русский сардар,[7] выкинув белый флаг, будет просить мира и тогда… — Нет! Нет! — прервала ее глухим голосом Фатима и страшным блеском загорелись ее черные глаза. — Придут русские и возьмут Ахульго, как взяли Гимры, как взяли Тилетль и как, не далее двух недель, взяли Аргуань… Ведь и он казался недоступным, и вокруг него высились горы, и он также стоял на недосягаемой вершине! Эти шайтаны[8] урусы[9] обладают силою льва и быстротою молнии… Они налетают как коршуны и побеждают наших горцев… И теперь они придут со своими железными пушками и… — Кесь-кесь, дели![10] Темные джины бездны[11] смущают твою душу! — в ужасе прошептала обезумевшая от страха Патимат. — Горе омрачило твой рассудок! Молчи, именем Аллаха заклинаю тебя! Но Фатима уже не помнила себя; вся охваченная своим мрачным предчувствием, она стояла теперь, выпрямившись во весь свой стройный рост, и глаза ее горели диким пламенем. — Придут урусы, — говорила она глухим голосом, не обращая ни малейшего внимания на страх невестки, — придут, и горы вздрогнут от основания до вершины… И сердце гордого имама обагрится кровью; он почует свое бессилие пред могучим врагом. Будет час, и он заплачет кровавыми слезами, когда из-под крыла орла отторгнут его орленка!.. Гамзата отнял он у матери и отдал русским в заложники; придет время, когда одного из собственных его птенцов постигнет та же участь… — Молчи! — с новым отчаянием и мукой вырвалось из груди Патимат. — Твой язык зловещ, как каркающая ворона, потому что сердце твое полно злобы на имама за сына. Шайтан говорит твоими устами… Но сила шайтана ломается о непреклонную волю Аллаха! Мой Джемалэддин останется при мне. Я никому не отдам моего орленка!.. И с криком, исполненным любви, ярости и страха, молодая женщина кинулась к сыну.Глава 2 Джемалэддин. Гяуры
— О мой азис! О мой белый розан из цветущих аварских ущелий! О золотое счастье моих очей! — лепечет вне себя от любви и гордости Патимат, обнимая своего мальчика. Джемалэддин не ожидал ничего подобного. Он только что собрался запустить камешком в Койсу, как неожиданно попал в объятия матери. Ему и хорошо и стыдно у нее на груди. Хорошо — потому что он больше неба и гор, солнца и родины любит ее — свою красавицу-мать… Любит за ее нежность и доброту, любит за те чудные песни, которые она ему пела в дни детства, сидя над его колыбелью… Но стыдно ему прижаться к ней и сказать ей это. Ведь он будущий джигит,[12] абрек, а может быть, и кадий[13] или даже имам — вождь народа, могучий и смелый, как его отец. Недаром же он проходит все нужные для этого премудрости, изучает в мечети все книги корана, заучивает все молитвы, старается вникнуть во все тайны веры. К науке его тянет больше, чем к битвам. Только он еще никому не говорит об этом… Узнают — засмеют… Цель горца — война… Какой же он будет джигит, если вместо кинжала и шашки возьмет в свои руки книгу? А может быть, на поприще ученого он также сумеет заслужить уважение своего народа к себе?.. То или другое — одинаково почетно среди горцев. Все равно! А вот что его, будущего воина или ученого, целует, как самого крошечного ребенка, женщина, мать — вот уж это харам.[14] Еще, не приведи Аллах, увидит Кази-Магома и расскажет в ауле, и сыновья наибов, их кунаки[15] подымут его на смех… И он, стыдливо уклоняясь от ласки матери, говорит ей, напрасно стараясь сделать свой нежный голосок резким и твердым, как у взрослых: — Ступай, мать, тетка Фатима скучает! А у самого глазенки так и светятся лаской. Патимат не обижена нисколько. О, она отлично понимает его: он будущий джигит, мужчина, не может же он быть пришитым к суконной поле ее бешмета! Она приласкала его, и довольно. Теперь на душе ее так же мирно, как в саду Аллаха. Он с нею, ее первенец, ее орленок, ее белый кречет! О, пусть себе каркает эта безумная Фатима, сколько ей угодно, она ничего не боится теперь. Аллах сохранит ей ее сына; она не отдаст его никому. Она до безумия любит его… Никого, никого, ни мужа, ни Кази-Магому, ее второго ребенка, она не может так любить и лелеять!.. Все ее сердце от края до края заполнил сплошь этот черноглазый мальчик с огненным взором и ласковой душой… А черноглазый мальчик уже подле брата. — Зачем подходила к тебе мать? — спрашивает его тот лукаво. Хотя Кази-Магоме только шесть лет, но он понимает больше, чем следует ребенку. Заносчивый и хитрый, он лукав, как кошка, и труслив, как горный олень. Но Джемалэддин и не слышит вопроса. Все его внимание привлечено любопытным зрелищем. На соседнем утесе бьется что-то круглое и мохнатое, испуская жалобные крики. В три прыжка достигнуть утеса, вскарабкаться на него и узнать, что это такое, — для мальчиков дело одной минуты. Кричащее, распростертое существо не что иное, как орленок, выпавший из гнезда… Алая струйка крови вытекает из пораненного при падении крыла и струится по камням, оставляя кровавый след на утесе. Оба мальчика быстро склонились над несчастной птицей и, затаив дыхание, смотрят на нее. И вдруг Кази-Магома, протянув руки, неожиданно схватывает за лапу орленка. — Что ты хочешь делать? — недоумевая, спрашивает его Джемалэддин. — Хочу играть в гяура! — со смехом отвечает ему брат. — Пусть это будет раненый урус. — И с этими словами он, извернувшись, как кошка, припал к земле и, заглядывая в самые глаза орленку, стал медленно выворачивать ему когти, отрывая их и приговаривая каким-то свистящим голосом, прерывавшимся от волнения и дикой радости: — Яхши! Яхши! Это ты, который уничтожаешь наши пастбища и сады, сжигаешь наши посевы и аулы. Так вот же тебе! — И он с дьявольской жестокостью продолжал свою ужасную работу. Глаза его горели, грудь высоко вздымалась под тонким сукном бешмета. Папаха сдвинулась набок и обнажила круглую, как шар, бритую головенку. Несчастный орленок всеми силами старался вырваться из рук своего мучителя; он бился о камни и бессильно хлопал крыльями, еще не успевшими достаточно отрасти и окрепнуть, то испуская дикие крики, то жалобно пища от боли. Все когти его были облиты кровью. Теперь Кази-Магома оставил их в покое, в достаточной мере изуродовав ноги птицы, и принялся выщипывать из ее крыльев перья, одно за другим. Джемалэддин с глазами, полными слез, и с разрывающимся от жалости сердцем долго крепился. Он стыдился выказать чувствительность, неприличную горцу, вступившись за несчастную жертву, и в то же время душа его обливалась кровью при виде мучений орленка. Наконец, когда Кази-Магома, выхватив из-за пояса крошечную шашку, готовился выколоть птице ее круглые и странно вытаращенные на него глаза, Джемалэддин быстрее молнии выхватил из его рук орленка и далеко отбросил его на соседнюю скалу. Орленок, почувствовав себя на свободе, поспешил укрыться за выступом горы. — Как смеешь ты… харамзада[16] — начал было взбешенный Кази-Магома, со сжатыми кулаками подступая к брату, как вдруг отчаянные крики, внезапно раздавшиеся в стороне берега, заставили его сразу умолкнуть. Со всех сторон к ним бежали женщины, вопя во весь голос: — Гяуры! Гяуры! Словно обезумевшая устремилась к детям Патимат и, быстро схватив обоих мальчиков за руки, стала спешно подниматься с ними по горной тропинке. Вся толпа караваш, побросав кувшины, кинулась врассыпную за ними. Одна только Фатима как была, так и осталась стоять на прежнем месте, прислонясь к громадному выступу утеса. Она первая увидела черные точки, в изобилии покрывшие окрестные скалы и точно мухи облепившие их. Она знала, что это были за мухи. Такие же точки четыре года тому назад налетели тучею к Тилетлю и увели ее сына Гамзата за собою. Может быть, они уже убили его и пришли за новой жертвой… О проклятые, когда им будет конец? Она медленно подняла свою смуглую руку и погрозила сжатым кулаком по направлению черных точек, облепивших скалы. Потом с мрачно горящим взором и застывшим в отчаянии лицом стала медленно подниматься по уступам в горы.Глава 3 Первые мюриды
Правоверные! Жители Дагестана! Настал час, когда для истинного мусульманина, желающего достигнуть райских блаженств, обещанных нам пророком, мало одних молитв, соблюдения постов, исполнения обрядов и добрых поступков: мечом и огнем должны мы отстаивать завещанные нам истины. Правоверные! По учению пророка, мусульманин не может быть ничьим рабом, не должен никому подчиняться. Кто мусульманин, тот должен быть свободный человек, и между всеми мусульманами должно быть равенство. И ради этой свободы и этого равенства мы обязаны бросить семейство, дом и не щадить самой жизни, как это начертано в нашей священной книге, коране! Громко и грозно прозвучали слова эти в двадцатых годах XIX столетия на Кавказе, среди магометан горного Дагестана. Особая секта, возникшая среди горцев, в ауле Яраг, стала проповедовать необходимость огнем и мечом выступить в защиту основ учения Магомета — ислама от притеснителей. С кораном в руках, с возгласами о притеснении веры врагами ее они взывали к кровавым подвигам борьбы с христианами, появляясь в аулах и селениях мирных жителей и потрясая кинжалами, исступленными голосами кричали: «Смерть неверным!» К этим проповедникам примыкали многочисленные последователи, и вскоре в Дагестанских горах образовались грозные полчища стремящихся к войне и набегам горцев, называвших себя мюридами, то есть идущими по правильному пути. Но прежде чем стать мюридом, желающий должен был постом, молитвою и благочестивою жизнью усовершенствовать себя и подготовить к новому положению, а сверх всего этого — ознакомиться с бесчисленными правилами особого учения, которое называлось «тарикат». Мюриды считали себя не простыми воинами, но борцами за веру, которые прибегали к мечу для того, чтобы достигнуть в будущей жизни всевозможных благ, и утверждали, что не набеги на иноверцев, с целью захвата земли и богатств, составляют их цель, а защита и распространение ислама. Новое учение предписывало строгое соблюдение разнородных обрядов, частых молитв, омовений, соблюдений постов. Избранные из среды мюридов ученые наставники — мюршиды[17] установляли, какие именно молитвы должен творить вновь посвященный мюрид, какие дела должен он совершать, чтобы достигнуть блаженства и очищения души, проповедуемых тарикатом. Сначала число мюридов было весьма ограниченно и примкнувшие к ним жители Дагестана и Чечни — наездники и горцы — носили более скромное название таулинцев, то есть просто горцев,[18] которые только после известного испытания получали право считать себя мюридами. Все свое внимание мюриды и их наставники мюршиды направили против русских, успевших с 1800 года завоевать Закавказье, и решили во что бы то ни стало изгнать «неверных» из страны мусульман, какою они считали Дагестан и значительную часть Кавказа. И многие тысячи горцев, частью добровольно, частью под давлением угроз, примкнули к новой секте и стали в ряды мюридов. Началась длинная, многолетняя, упорная война русских с горцами. Русские всячески старались противостоять действиям мюридов. Они строили подле мирных аулов крепости, расставляли повсюду свои гарнизоны, сталкиваясь чуть не каждый день с горцами, мешавшими им своими набегами на каждом шагу. Но занятая в то время войною — сначала с Персией, а потом с Турцией, Россия не могла принять действительных мер к уничтожению быстро развивающейся секты, тем более что борьба с отчаянными горцами среди неприступных скал Кавказа была упорная и трудная и требовала огромных жертв. Между тем в селении Гимры появился среди мюридов проповедник, или газий, сумевший так воодушевить горцев своими речами и воззваниями, что они выбрали его имамом, то есть главным своим начальником, вождем и вместе с тем первым священником, главою всей секты, обещая во всем беспрекословно повиноваться его воле. Его звали Кази-Мулла. — Мусульмане, — взывал он к своим единоверцам, — война, которую мы ведем, не простая война: это священная война за веру, и всех, кто прольет на ней свою кровь, поплатится жизнью, ожидают, по учению нашего пророка, райские блаженства в загробной жизни, а кто, как трус, откажется идти, с нами, того не минуют страшные мучения неугасающего адского пламени. Знайте это, мусульмане!.. Я, как имам ваш, как первый среди вас, как воин и слуга Аллаха, объявляю, что война, которую мы решили вести, — священная война — газават, и кто усомнится в этом, тот будет проклят на веки веков… — Газават! Газават! — раздались исступленные голоса мюридов. Собрав полчища горцев, даже из числа таких, которые изъявили уже покорность России, Кази-Мулла двинулся к Таркам (близ Петровска), где находились русские, и взял не только Тарки, но и всю окружающую их местность. Этот успех имама заставил стекаться со всех сторон под его начальство многие, не примкнувшие раньше к мюридам племена горцев; таким образом, скоро у него образовалось огромное скопище в шесть тысяч пехоты и две тысячи конницы, с которым неутомимый Кази-Мулла подступил к русской крепости Бурной. Гарнизон крепости состоял только из 516 человек. И все-таки полчища горцев не могли сломить мужества осажденных. Несколько раз войска имама бросались на штурм, но принуждены были отступить. Скоро на выручку к русским подоспел отряд генерала Коханова, и Кази-Мулла ушел в горы. Те же неудачи постигли горцев и под крепостью Внезапной, и под Дербентом, после чего Кази-Мулла ушел проповедовать газават в Чечню. Потом с новыми силами он неожиданно появился под Кизляром, разграбил его, угнал около 170 человек пленными, а сам укрепился в Чумкестене. Однако Чумкестен был взят русскими войсками, мюриды перебиты. Сам Кази-Мулла с племянником Гамзат-Беком и любимым своим приверженцем, мюридом Шамилем, успел скрыться и снова укрепился в Гимрах. Но тут уже счастье изменило неутомимому фанатику-вождю. Вскоре Гимры были взяты бароном Розеном и его отрядом, а Кази-Мулла убит. Первый имам Дагестана погиб, но учение его, плотно запавшее в души мусульман, все ярче и ярче разгоралось в горах. Кази-Мулле наследовал его племянник. Но Гамзат-Бек не более полутора лет властвовал над мюридами. Его убили аварцы, жители Хунзаха, столицы Аварии, за то, что он предательски загубил их ханов. И вот на восточном небе ярко загорелась звезда нового имама, ближайшего мюрида и друга Кази-Муллы и Гамзата — сына бедного пастуха из селения Гимр, продававшего в детстве карагу,[19] по имени Али, прозванного Шамилем. Одаренный от природы блестящими способностями, проницательным и изворотливым умом, необыкновенно твердым характером и непоколебимою волею, Шамиль, вступив в ряды мюридов, быстро сумел выдвинуться вперед. Благочестие, суровый образ жизни и удивительное красноречие Шамиля привлекали к себе сердца горцев, а бесстрашие и мужество заставляли низко склоняться перед ним. Он был одним из самых набожных мюридов, целые дни и ночи проводил в молитве, знал все премудрости корана и в то же время не раз, в схватках с русскими, оказывал чудеса храбрости и мужества. Тело его было сплошь покрыто ранами от русских штыков. При жизни Кази-Муллы на него возлагали самые трудные поручения, и он всегда исполнял их с успехом. Никто не понимал так духа горцев, никто не умел так подчинять диких сынов Кавказа своей воле, как этот суровый, мужественный фанатик-мюрид. В одной уже его внешности, в пылающих глазах, в твердой походке, смелой, убедительной речи было что-то, что покоряло сердца окружающих его людей. И на освободившийся высокий пост вождя и верховного главы, после смерти Гамзата, мюриды единогласно выбрали Шамиля. Весть об этом избрании быстро разнеслась по горам и долинам Закавказья, и вся Чечня и Авария, все дикие племена Кавказа (значительная часть которых была уже покорена русскими) восстали и перешли на сторону нового имама. — Газават! Газават! Идемте воевать за святую веру Магомета! — раздавалось повсюду, и горцы деятельно стали готовиться к предстоящей новой войне. Тогда главнокомандующий русских войск на Кавказе, барон Розен, послал 5200 человек с 22 орудиями в Хунзах, где засели мюриды. Заняв столицу Аварии и укрепив ее, он пошел к селениям Ашильте и Ахульго, занятым горцами, штурмовал их и, наконец, подступил к Тилетлю, где лично укрепился имам с храбрейшими воинами. Шамиль понял все свое бессилие перед силой русских и выслал одного из своих приближенных с выражением покорности, причем, в залог мира и в обеспечение того, что он, Шамиль, не будет больше воевать с мюридами, согласился передать в руки русских в качестве заложника, или аманата, юного своего племянника Гамзата, сына сестры Фатимы и малолетнего родственника Кибит-Магомы, своего ближайшего сподвижника. Но раз задавшись намеченной целью, Шамиль уже не мог отступить от нее и только и мечтал что о новых подвигах газавата. Едва оправившись от нанесенных ему ударов, Шамиль сумел привлечь на свою сторону, то убеждением, то силой, новые полчища горцев, построил возле разрушенного аула Ахульго новый аул, — словом, приготовился к новым битвам. И спустя некоторый период времени вновь запылала священная война на Кавказе. В этот раз русские войска, под начальством генерал-адъютанта Граббе, осадили сначала Аргуань и взяли ее. Потом, соединившись с отрядом генерала Головина, значительно увеличившим силу русского отряда, они подошли вторично к Ахульго, где укрепился Шамиль, и вторично осадили его, уничтожив по пути все аулы, занятые мюридами.Глава 4 Нежданный гость Хаджи-Али
Мрачно и грозно высятся на недоступных твердынях Дагестана два суровых и диких аула Ахульго. Громадными уступами и острыми утесами уходят в небо кавказские твердыни, все выше и выше, все дальше и дальше от зеленых низин в голубое царство, где плавают в светло-лазоревом эфире прозрачные облака да летают горные орлы, пернатые цари Дагестана. Значительно дальше и выше белых облаков теснятся серые громады голых, угрюмых каменных скал. А там, внизу, зияют бездны, непроницаемые и черные, как самая страшная, неведомая тайна, непостижимые и сурово-молчаливые, как смерть. Сотни мелких горных потоков низвергаются с диким ревом с уступов, пробивая себе путь среди обломков скал и валунов, туда, где ждет их с вечно неумолкаемым стоном пенящаяся и бурливая Койсу… Рыдает и мечется она, с бешеным шумом катя свои бурные воды, и нет конца этим стонам, грозно поднимающимся из глубины пропастей, а по соседству с нею притаилась темная Ашильда и поет не умолкая свою боевую песнь… Кругом все мертво, глухо и угрюмо. Там, ниже к югу, зеленеют цветущие поля кукурузы и пшеницы, там прохладные рощи дубов, чинар и каштанов покрывают красивые склоны гор. А тут, вверху, один холодный, мертвый камень. Кое-где только виднеются кусты карагача, нетребовательного вскормленника горной теснины, да изредка лишь попадается цепкая, ползучая, похожая на плющ архань. Казалось, сама природа позаботилась о неприступности этого горного гнезда, но жители Ахульго, точно не доверяя ее защите, понастроили искусственные завалы, сложив целые груды камней на горных тропинках и взорвав порохом утесы, чтобы сделать совсем непроходимыми пути к вершине скалы, где приютился самый аул Ахульго. Они давно ожидали незваных гостей — русских и теперь были готовы встретить их во всеоружии среди своих каменных недоступных высот. И незваные гости не замедлили явиться… На окрестных скалах показались русские войска и быстро стали стягиваться к утесу… На правом берегу Койсу расположились два батальона Кабардинского полка, у переправы — две роты апшеронских стрелков. Всюду разъезжали бесстрашные казаки, выискивая более удобные позиции. О скором штурме нечего было и думать; первые же бомбы, брошенные в это горное гнездо, не причинили никакого вреда прочно выложенным из камня саклям. Надо было предварительно приготовиться к штурму. И вот закипела работа. Делались завалы, взрывались порохом целые каменные глыбы на воздух и в искусственно устроенных в их трещинах ложементах засаживались стрелки. Но и со стороны Ахульго не дремали. Шамиль позаботился укрепить свой грозный замок. В окружающих башнях засели мюриды, осыпая градом пуль слишком близко придвинувшихся к стенам твердыни храбрецов. Особенно хорошо укреплена была Сурхаева башня — ближайшая и сильнейшая защита Ахульго. Около сотни самых отчаянных мюридов заперлись в ней, следя зоркими глазами за малейшим движением осаждающих. Жаркий июньский полдень сменился вечером. Золотое светило, обливая кровяным пурпуром окрестные утесы, утонуло в бездне, позлатив своим предсмертным блеском серебряные волны пенящейся Койсу. Свежий ветерок потянулся со дна ущелий, принося на своих воздушных крыльях откуда-то со стороны низин чуть уловимый аромат горных цветов, далеко-далеко цветущих от Ахульго… Уже в русском лагере пробили зорю и дружные голоса солдат пропели вечернюю молитву, когда со стороны гор, прилегающих кряжем к укрепленным скалам, показался всадник на быстром горном скакуне. Он несся как вихрь стороною от русских позиций по самой крутой, почти непроходимой дороге, прямо к берегу Койсу. Вот он ближе и ближе. Часовым уже хорошо видна его стройная, как бы слившаяся в одно с конем фигура, пригнувшаяся к луке, его серый бешмет, обшитый потемневшими от пыли галунами, черная папаха с малиновым верхом и загорелое молодое лицо с тонким хрящеватым носом и огненным взором пронзительно-острых глаз. Его приняли за мирного чеченца и подпустили на выстрел. Но когда он вместо того, чтобы ехать навстречу русскому разъезду, дал крутой поворот коню и, снабдив его здоровым ударом нагайки, помчался прямо к берегу, часовой поднял тревогу. Из палаток выскочили солдаты и дали залп по бесстрашному всаднику и его коню. Когда дым рассеялся, он уже был далеко, у самого берега Койсу. Только издали сверкали серебряные газыри на его бешмете да золоченая оправа заткнутых за пояс кинжалов и пистолетов. Он уже далеко опередил русские позиции, как вдруг разом осадил коня и остановился. Что это? На том месте, где еще недавно был перекинут мост через Койсу, теперь зияет темная пропасть. Русские, очевидно, уничтожили его огнем своих орудий и прекратили проход в замок, чтобы никакая помощь не подоспела к осажденным… Горец недолго простоял в раздумье. Раз… новый взмах нагайки — и благородное животное вместе с всадником прыгнуло прямо в ревущие воды Койсу. Несколько минут он бешено борется с быстрым течением потока и, наконец осилив его, выскакивает на берег. Теперь уже оба они, и конь и всадник, вне опасности, уйдя далеко от неприятельских выстрелов… По горной тропинке, проложенной над адскою бездной, пробираются они все выше и выше, туда, в аул; вот они у сторожевой башни замка, вот въезжают на улицу аула, темную, узкую и кривую, как высохшее русло горного потока. По сторонам ее тесно лепятся сакли. Вот и дворец имама. Мимо него всадник проезжает шагом, с низко склоненной в знак почтения головой. Потом, минуя еще два-три домика, прилепленных к уступам, он останавливается у одного из них и, подъехав к порогу сакли, значительно возвысив голос, говорит: — Да будет благословение Аллаха над этой кровлей! В ту же минуту на пороге появляется мальчик лет одиннадцати и, подойдя к всаднику, почтительно приняв его стремя и поддерживая его, пока тот соскакивает с лошади, отвечает: — Будь благословен твой приход, храбрый. Мой господин[20] и я приветствуем тебя! — Ты сын Хаджи-Али? — с улыбкой спросил его гость. — Ты угадал, господин: Асланом Хаджи-Али зовут меня. И говоря это, он взял за повод коня вновь прибывшего и повел его под навес. В ту же минуту из сакли вышел почтенного вида горец с выкрашенной хиной в красный цвет бородой[21] и произнес: — Да будет благословен Аллахом твой приход, сын мой. Моя сакля к твоим услугам, я слуга твой, мои жена и дети — твои рабы. Входи и распоряжайся, потому что с гостями входят в дом благодать и ангелы Аллаха. Селям алейкюм.[22] — Алейкюм селям! — отвечал ему молодой горец. — Да оградит тебя и твоих Аллах от происков шайтана и сорока девяти его сестер.[23] Мир и довольство да продлятся над кровлей твоей! И говоря это, он вошел в кунацкую в сопровождении хозяина дома. Это была просторная комната, глиняный пол которой был выстлан мягкими циновками; на полках, вдоль стен, расставлена посуда и домашняя утварь в виде кувшинов, ковшиков, котлов и железных вертелов для жарения баранины. На почетном месте висело оружие — первое богатство горцев. В углу находилась жаровня, в которой жители гор жгут хворост и солому. На перекладинах, протянутых от одной стены к другой, висели туши баранов и буйволов. Хозяин и гость в молчании опустились на пол, на мягкие циновки. Гость не начинал разговора из уважения к почтенному возрасту хозяина; хозяин, по горскому обычаю, не мог обнаруживать любопытства и расспрашивать о причине приезда гостя. Наконец вновь прибывший заговорил первый: — Я Гассан, сын бека-Джанаида из аула Дарго-Ведени, что за Андийским Койсу, в сердце гор. Когда страна наша выслала на помощь святейшему имаму лучших своих джигитов под знаменем храброго Ахверды-Магомы, наиба Хунзахского, я пошел вместе с ними. Ахверды-Магома и его отряды близко. Они горят желанием отбросить русских коршунов от гнезда орла и пролить свою кровь в священном газавате. Я ускакал вперед, прорвался через цепь русских, чтобы сказать имаму, что сердца его воинов жаждут сражения! — заключил он пылко. Его лицо горело отвагой. Глаза метали пламя. Ноздри тонкого носа вздрагивали и трепетали. Он был дивно хорош и страшен в эту минуту. Старик молча окинул взором всю статную фигуру юноши и чуть заметно ухмыльнулся в свою крашеную бороду. Ему — ближайшему другу и верному слуге имама — хорошо было знакомо это воодушевление. Он видел его не раз на лицах храбрейших из витязей Дагестана. И что же? Их львиная храбрость разбивалась о железную волю русских. Недавнее поражение мюридов под Аргуанью слишком живо запечатлелось в убеленной сединами голове Хаджи-Али. Гассан-бек-Джанаида как бы угадал мысль своего хозяина. Брови его угрюмо сдвинулись. Взор вспыхнул. — Не думаешь ли ты, отец мой, что в Аварии недостаток храбрых? — мрачно спросил он Хаджи-Али. — Сын мой, — произнес тот с суровой ласковостью, — я вижу, что рука твоя тверда, как горная скала Дагестана, взор быстр и верен, как очи молодого орла. Будь больше таких витязей у имама — Тилетль и Аргуань не были бы взяты. В глазах твоих, юноша, я читаю, что кровь твоя кипит жаждою побед и славы. Не затем ли ты пришел сюда, чтобы упиться ими? — Ты мудр, как змий, и сведущ, как алим, — отвечал ему гость, — а потому тебе должны быть известны мои помыслы. Мое сердце чисто, как хрустальная струя горного потока, моя мысль пряма, как дагестанский кинжал. Я пришел вкусить от источника сладчайшего: я хочу быть мюридом, хочу примкнуть к тем, кто сражается против гяуров-урусов и мечом распространяет славу пророка… Проклятые гяуры убили моего отца. Моя мать умерла с горя, оставив у меня на руках малолетнего брата. Я пылаю жаждою мщения урусам. Отныне канлы[24] и газават — основа и цель всей моей жизни!.. — Ты еще так молод, юноша, — положив ему руку на плечо, произнес Хаджи-Али, — а искушения велики. Чтобы быть мюридом, надо предаться Аллаху и позабыть себя. Подготовлен ли ты к этому, сын мой? Ведь для того, чтобы стать мюридом, недостаточно владеть мечом и уметь стрелять из винтовки. Нужно еще знать многие науки… — Отец, — скромно отвечал Гассан, — я слышал и видел великого имама, когда очи его метали молнии, а из уст сыпались цветы.[25] И сердце мое предалось ему с той минуты. Я полюбил Шамиля, как только может любить черная ночь восточную звезду. И тогда же решил стать мюридом и заняться изучением тариката. Я прошел тефсир, хадис,[26] сияр и тавхид. Я не пропускал ни одного из заповеданных пророком намазов. Я исполнял фарызы[27] и полагаю, что я достоин быть зачисленным в мюриды. О отец мой, ты друг и ближайший советник имама… Замолви перед ним слово за меня!.. — Фатиха![28] — произнес ласково Хаджи-Али. — Я горжусь твоим поручением, сын мой, и готов услужить тебе. Молодость не может быть помехой храбрости. Имам, как великий мудрец, поймет это, и ты удостоишься посвящения, клянусь бородою пророка. А теперь ты устал с дороги и голоден. Я слышу, женщины идут сюда с пищею для нас. Подкрепи себя, сын мой, чтобы идти на гудекан[29] ожидать вместе с другими появления имама. В ту же минуту на пороге сакли появились жена и дочери хозяина. Одна из них несла огромные куски баранины, воткнутые на шампуры, другая — миску с дымящимся хинкалом[30] и блюдо чуреков[31] из пшеницы и кукурузы, третья — большой кувшин, до краев наполненный бузою.[32] Они приготовились уже ложиться спать, как маленький Аслан возвестил им о приезде гостя. Тогда они быстро зарезали молоденького барашка, развели мангал и приготовили на нем жирный шашлык.[33] Потом, надев свои лучшие чахланы и архалуки, понесли в кунацкую ужин. По горскому обычаю, женщины не смеют садиться за еду в присутствии главы семейства. Они довольствуются скромною ролью караваш и прислуживают ему и гостям. И теперь, поставив ужин перед мужчинами, они скромно удалились на свою половину, отвесив сперва несколько поклонов приезжему юноше. Хаджи-Али и Гассан принялись за еду.Глава 5 Видения Шамиля
В гробовом молчании стоит большая толпа на площади аула. Впереди теснятся старейшины и наибы в красных чалмах, алимы, кадии и муллы в зеленых, мюриды — телохранители и храбрейшие фанатики-воины имама — в белых тюрбанах, с серебряными значками и гладкими кольцами на мизинцах.[34] На серебряных значках в виде полумесяца или четырехугольника — всевозможные надписи на арабском языке. Это ордена храбрых, которыми награждает своих воинов великий имам, Шамуиль-Эффенди-Амируль-Аминима, или просто Шамиль. На одном из таких орденов надпись: «Меч — ключ к раю». На другом: «Путь храбрейшему в рай». «Будь медлен к обиде, к отмщению скор», — гласит третья надпись. Среди самых почтенных краснобородых наибов высится рослая фигура ближайшего сподвижника имама Кибит-Магомы Тилетльского. Четыре года тому назад он лишился своего наибства, лишился вместе с тем и любимого племянника, отданного в заложники русским, и всей казны. Но не это гложет наиба. Имам строг, но справедлив. Он умеет награждать храбрых. И наибство, и казна вернутся после первой же победы над русскими… Не о них мысли Кибита… Урусы близко, урусы здесь. Они осадили Ахульго и ждут только удобной минуты, чтобы приступить к штурму, а великий имам как будто и забыл об этом. Что он медлит, Шамиль? Вот уж третьи сутки как заперся он в мечети, предаваясь молитве, заставляя терзаться неведением и сомнениями своих верных друзей, невзирая на залпы русских орудий, со всех сторон окруживших Ахульго. Слышал ли эти залпы Шамиль, или молитвы к Аллаху слишком высоко занесли его мысли? Но, в таком случае, почему он не передаст начальство ему, Кибиту-Магоме? Ведь войско без вождя — стадо без пастыря! Чувствует ли это Шамиль? Но Шамиль действительно далек от этих мыслей. В то время как на площади народ ожидал в терпеливом смирении своего имама, внутри мечети, в глубокой четырехугольной яме, скорчившись на земляном полу, сидит человеческая фигура. Лампады, озаряющие стены мечети, сплошь покрытые письменами из корана и испещренные знаками полумесяца, не достигают, однако, до дна ямы, и там царит могильная темнота. Изредка только руки человека, сухие и темные, поднимаются к лицу, и он шепчет над раскрытыми пред глазами ладонями особую молитву — зикру, и тело его при этом раскачивается из стороны в сторону. И чем скорее лепечет он слова молитвы, тем быстрее становятся круговые движения его худого, но сильного стана. Этим раскачиванием и лепетом великий имам старается вызвать к себе Пророка… Но на этот раз Пророк остается глух к мольбам своего верного слуги. Вот уже третьи сутки как Шамиль добровольно удалился в мечеть в надежде узреть Магомета и спросить его, за что он гневается на правоверных и посылает победу их врагам? Но ближайший слуга Аллаха не является к нему… В изнеможении, изнуренный своим бесплодным качанием опускается Шамиль на земляной пол ямы и застывает в отчаянии, припав пылающим лицом к каменистой почве. И в ту же минуту и купол мечети, и его добровольная тюрьма-яма — все исчезает из очей Шамиля. Им овладевает какое-то сладкое спокойствие. Мысли, похожие на грезы, навевают приятные сны или действительность, — он не знает даже точно, сны это или действительность, так давно все это было, о чем говорят его грезы. Какими необычайно странными кажутся ему они! Да и мысли, затуманенные долгим постом и молитвой, не так уже ясны и свежи, как прежде, и легко могут спутать действительность со сном. И грезится ему, что он — ныне великий имам и вождь газавата — не имам, не вождь и не Шамиль даже, а просто Али, маленький, бедный восьмилетний аварец Али, с бритою, как шар, головенкой и с умным, проницательным взором больших черных глаз. Перед ним знойное небо его родины, зеленые пастбища и персиковые сады его родимых Гимр. Он стоит под навесом сакли перед своим отцом, потупив голову. — Неси этот мешок с персиками на продажу, потому что в доме нет ни одного карапула[35] и матери не из чего сварить хинкала, — говорит пастух Дэнькоу-Магомет своему черноглазому сынишке. Они бедны, очень бедны, потому что отец Али, узденьtitle="">[36] аула Гимры, пьет не только бузу, но и вино, запрещенное кораном, за которое надо платить много пулов[37] заезжим торгашам. Али не хочет идти продавать персики на базаре, когда в мечети, он знает, юные муталиммы[38] слушают почтенного ученого старца из ученых муршидов. Он, Али, тоже любит слушать умные речи старцев. Он еще слишком мал, Али, чтобы быть муталиммом, как его друг Кази и другие. Но Кази успел выучить своего младшего товарища многим толкованиям корана и арабским письменам. Сегодня после молебна муталиммы уйдут в горы, где Кази среди своих юных друзей будет говорить об учении Магомета. Кази еще очень молод, но он, волею Аллаха, уже мудр и красноречив. Али боготворит своего друга. Скажи ему Кази: «Умри!» — и он с радостью бросится на лезвие кинжала. И, вспомнив о Кази, Али бросает мешок с персиками, которые навязывал ему для продажи отец, и, сломя голову, несется в мечеть… Это первое воспоминание сменяется иным, новым… В убогой сакле на рваных циновках мечется в сильной горячке больной Али. Уже мудрые знахари Гимр и его окрестностей приговорили его к смерти. Они неоднократно заходили в саклю Дэнькоу-Магомета, шептали над мальчиком наговоры и мазали его кровью барана, зарезанного в джуму.[39] Ничего не помогало. Маленького Али жжет адский огонь, и воспаленные очи его уже видят черное крыло ангела смерти — Азраила. Уже красавица Баху-Меседу, мать мальчика, в приступе горя укутавшись чадрою, громко рыдает, склонившись над своим единственным ребенком. Правда, у нее остается еще дочь Фатима, но девочка не в счет: она не может прокормить семью и обессмертить свой род славой. Девочка вырастет и уйдет в дом мужа, лишь только найдется джигит, могущий внести за нее условленный калым.[40] Это не то что ее Али, ее горный сокол, на которого возложены все лучшие ее надежды. И вдруг мысль Баху-Меседу прервалась, как нитка. Дверь сакли широко распахнулась и с обычным возгласом горцев «Да будет Аллах над вами!» на пороге предстал юный отрок с прекрасным, сурово-вдохновенным лицом. — Хош-гяльды![41] — отвечала ему Баху убитым голосом. — Не радость увидишь ты в нашей сакле: мой сын умирает волею Аллаха, и ты скоро лишишься своего друга, юноша Кази! Но черноглазый отрок молча качает головою. Несмотря на свои четырнадцать лет, он отлично знает все обычаи и верования страны. Знает и то, что, если переменить имя больному, вместе с оставленным именем уйдет и его болезнь. Он напоминает про это Баху, которой горе, казалось, выело память. И тотчас же, ободренный надеждой, Дэнькоу бежит за муллою, который переименовывает Али в Шамиля,[42] и — о диво! — черный ангел смерти на самом деле оставляет его… Новые воспоминания все дальше и дальше уносят имама от мрачной мечети и ее черной ямы. Жаркий летний день месяца мухарема[43] сменился прохладным вечером. Солнце утонуло за Кавказским хребтом. Из долин и ущелий потянуло пряным и сладким ароматом горного цветка баятханы. Ночные цветы жадно раскрыли свои чашечки навстречу прохладному ветерку. Толпа юношей возвращается из леса к аулу. И он, Шамиль, среди них. Он уже не ребенок. Высок и гибок его стан не по летам. Стройные члены упруги и сильны, как у взрослого. Недаром он развивал эту силу постоянными упражнениями на шашках и кинжалах, искусством прыганья и джигитовки. Но, развивая свою физическую силу, он развивался и духовно в одно и то же время. Он ходил брать уроки у кадия Танусской мечети. Многому успел его выучить тот. Помимо арабских письмен и толкований корана и истории Магомета и двенадцати пророков он успел пройти и курс макадамата — грамматики, логики и риторики арабского языка. Даже книгу звезды, которую написали великие мудрецы, большую книгу в 12 отделов, он прочел под руководством того же неизменного Кази, своего друга и наставника, прочел, понял и научился истолковывать сам. Вот он, Кази, его учитель, идет впереди всех с высоко поднятой головой, с бледным лицом и сомкнутыми устами. А сейчас только из уст этих падали благоухающие розы красноречия. Там, в тени густолиственных чинар и дикого орешника, он перед обширным кругом слушателей говорил о сладости загробной жизни по учению Магомета, о высших блаженствах, ожидающих верных на том свете. А все они — и он, Шамиль, и друг его Хаджи-Али, и другие, — все жадно слушали юного газия, с сердцами, готовыми открыться для духовного блаженства. Шамиль сильнее других воспринимает слова Кази. Голова его горит от них, мысль мечется в ней, как раненая птица. Сердце бьется так, точно хочет вырваться из груди. В его душе нарастает огромное, могучее стремление к совершенству и любовь к божеству… Постом и молитвой, помощью слабым и покорностью старшим он добьется его, этого совершенства, о котором гласит учение. И сейчас его охватывает непреодолимое желание выразить Аллаху свое стремление к нему. Что бы сделать такое? Чем бы доказать свою огромную любовь к Предвечному, которая теснит его грудь? Мозг его кипит. Взор блуждает. И вдруг он видит огромный, выше роста человеческого валун, преградивший им дорогу. Быстрая, как молния, мысль прорезывает мозг Шамиля. Он отходит в сторону, напрягает мышцы и, разбежавшись, с исступленным криком: «Ля-иллях-иль-Алла!» — перепрыгивает скалу, рискуя разбиться вдребезги об острые уступы ее или скатиться в пропасть. Кази и другие подходят к нему. Юный газий кладет ему на голову свою смуглую руку, и лицо его озаряется улыбкой. Шамиль замирает от блаженства, увидя эту улыбку: лучшей награды ему не надо… Быстрее птицы несутся мысли имама, развертывая в его памяти все новые и новые картины. Юноша Кази стал уже Кази-Муллою, первым газием-имамом горцев. Он, Шамиль, его любимый мюрид и приспешник. Целый ряд набегов и сражений с ненавистными гяурами встает в его памяти… Счастье переменчиво. То русские осиливают их, то они урусов… Пред ним снова родимые Гимры. Но это не прежний цветущий аул с его персиковыми садами и цветущими пастбищами. Гимры в огне. Развалины еще дымятся. Проклятые гяуры после долгой осады ворвались в селение и режут и бьют правоверных. Шамиль с двумя десятками таких же, как он, преданных своему вождю мюридов в полуразрушенной сакле защищают имама. Но вот гяуры врываются в саклю. Один из них пронзает своей шашкой Кази-Магому, другой кидается к Шамилю и штыком прокалывает ему грудь. Верный мюрид падает к ногам своего имама. Имам убит, но он, Шамиль, еще дышит. Оторвав кусок чохи и заткнув им окровавленную рану, он, терпеливо вынося адскую боль, дожидается ночи. Под темным покровом ее он отыскивает под грудою тел защитников труп своего владыки и, придав мертвецу положение молящегося, с каким избранные святые должны предстать на суд Аллаха, сам тихонько скрывается в горы, весь проникнутый тайной целью проповедовать неумолимый газават… Но вот новое воспоминание прожигает огнем душу имама. На площади аула Корода собралась большая толпа. Здесь и кадии, и муллы, и наибы, и простой народ — таулинцы. Недавно убили их второго имама, Гамзат-бека, и все они сошлись сюда, чтобы выбрать нового вождя. Тут же в толпе мюридов, суровый и неумолимый, с пламенными очами и высоко поднятою головою стоит Шамиль. Его сердце не ищет ни бренного тщеславия, ни почестей и славы. Вся его цель — служение Аллаху и распространение призыва к священной войне. Он стоит, ничуть не мысля о блестящей будущности, которая его ожидает. Он весь ушел в свою задумчивость, исполненный самых чистых помыслов. И вдруг слух его поражен странными возгласами толпы. — Шамуил-Эффенди, сын Магомета-Дэнькоу, будь нашим вождем! — слышатся ему тихие одиночные голоса. Вот они громче, звучнее. Все новые и новые присоединяются к ним, и скоро вся тысячная толпа на гудекане слилась в одном диком реве: — Шамуил, будь имамом! Веди нас! Что это: греза или сон? Нет, не сон и не греза: его хотят, его просят. Ярким огнем загорается взор Шамиля. Стан выпрямляется. Он делает движение рукою и, когда толпа умолкает, говорит: — Клянусь бородою Пророка, я не искал почести и славы. Как скромный раб Аллаха, я жажду одного: брызнуть священными струями потока учения Магомета в сердца ваши, наполнить головы ваши помыслами чистыми и вложить в руки ваши мечи во славу Аллаха. Но Аллах изрек устами вашими волю свою. Кысмет![44] Будь по сему! Я, вновь избранный вождь ваш, взываю к вам: мусульмане, газават![45] При этом последнем воспоминании легкий трепет охватил лежавшего на дне ямы имама. Все его тело свело судорогой. Мысль притупилась и померкла. Он поднялся и начал быстро-быстро шептать молитву, кружась как волчок на дне ямы. Потом разом тело его конвульсивно вздрогнуло, вытянувшись на дне без признаков жизни. Он увидел Пророка.Глава 6 Воля Аллаха. Новый мюрид
Солнце село. Из ущелий потянуло прохладой. Мулла показался на балкончике мечети и стал призывать правоверных к вечерней молитве. Скоро на востоке зажглась одинокая звезда Ориона, «Око Пророка», как ее называют мусульмане. В русском лагере рожок горниста проиграл зорю, и стройные голоса солдат пропели вечернюю молитву. И точно в ответ им громкими звуками пронеслись по аулу возгласы: «Ля-иллях-иль-Алла!», повторяемые бессчетно толпою, все еще остававшейся на гудекане. В эту минуту дверь мечети распахнулась, и на пороге ее показался человек. Он был высок, плечист и строен. Тонкий стан его был затянут белым бешметом. Плечи и спина покрыты наброшенной на плечи пурпуровой мантией. С белой чалмы, окутывавшей голову, спускался длинный конец, заканчивавшийся кистью. Худое и мертвенно-бледное лицо с тонкими чертами и сурово-строгим выражением заканчивалось рыжей, крашеной бородою. Оно не носило ни малейшего следа утомления, это гордое, дышащее суровостью и неумолимым фанатизмом лицо. Большие, острые, пронзительные очи горели неугасимым пламенем. Что-то властное и мощное, что-то царственное сверкало в них. Это и был Шамуил-Эффенди, духовный вождь и повелитель правоверных. И все, находящиеся на площади, — и алимы, и старейшины, и наибы, и кадии, — все низко склонились перед ним. Двое из присутствующих, Кибит-Магома, бывший наиб Тилетльский, и ученый алим Ташау-Хаджи, почтительно приблизились к имаму и взяли его под руки. Поддерживаемый ими, Шамиль поднялся на уступ скалы, находившейся на площади, и начал твердым, сильным голосом, обращаясь к народу: — Ля-иллях-иль-Алла, Магомет-россуль-Алла! Имя вечному Адн! Народы Дагестана, внимайте! Волю Единого возвещаю я вам. Аллах велик и могуществен! От милости Его созданы царства. Народам Чечни и Дагестана даны горы, прочим долины и низовья рек. Мы построили наши сакли, завели цветущие кутаны и поселились в наших аулах во имя Аллаха, славя Имя Его. Но народ Гога и Магога[46] решил завладеть нами, превратить наши пастбища в пустыни, наши аулы в груды пепла и развалин. Неверные силою хотят применить к нам учение Иссы,[47] который отменяет священные, завещанные нам нашими предками канлы и учит забывать обиды и зло. Наши враги хотят заставить нас, как рабов, работать на себя… Но этому не бывать. Наибы, алимы, абреки, мюриды и вы, таулинцы, Алла-сахла-сын![48] Волю Аллаха возвещаю вам: три дня и три ночи пробыл я в мечети, испрашивая, за что прогневался на нас Вечный, наказав поражением недоступной доселе Аргуани, и Аллах смилостивился над своим недостойным слугою и послал мне Пророка. Он явился мне во всем могуществе райского блеска. Но я не смел взглянуть на него. Из уст его пылало пламя, и грозные очи кололи, как два острых клинка. Гром и молния были в грозных чертах его. Ему сопутствовал Зейнал-Аби-дин,[49] который и оповестил мне волю Могучего и причину его гнева. Старейшины и народ, внимайте! Аллах гневается на нас, потому что Ему известно, что среди нас, мюридов, есть такие, которые не исполняют должных обрядов, молитв, постов и омовений, не исполняют волю Пророка и предписаний тариката. И за их грехи должны страдать все. Но лишь только позорная казнь совершится над грешными, победа будет наша. Так решил Пророк! Валла-билла![50] Иншаллах![51] — Иншаллах! — эхом отозвалась толпа на слова своего имама. В это время из толпы выдвинулся человек в чалме, с жестким взором. Это был татель[52] Самит. Его называли очами и ушами имама, так как через него Шамиль знал обо всем, что происходило среди мюридов. Ему же была дана неограниченная власть обличать того или другого мюрида, будь он знатный наиб или простой таулинец. — Мой верный Самит, — произнес Шамиль, кладя руку на плечо тателя, — тебе поручаю отыскать виновных ослушников Пророка и доставить их как можно скорее на суд. Проступок нарушения веры в дни газавата требует жестокого, немедленного возмездия. Такова воля Пророка. Самит молча склонился пред имамом. И не одно сердце мюрида дрогнуло в это мгновение. Они знали, что словам Самита, будь они клевета или правда, поверит имам и названному им преступнику пощады не будет. Лишь только Шамиль знаком отпустил Самита, мюриды выстроились по обе стороны улицы, образуя живые шпалеры от мечети до дома имама, и громко запели священный гимн газавата, начинающийся неизменным: «Ля-иллях-иль-Алла!» Шамиль двинулся между этими двумя живыми стенами, поддерживаемый с двух сторон ближайшими из своих наибов. Но вот внезапное смятение произошло в рядах его свиты. Кто-то метнулся навстречу шествию и распростерся на земле у ног имама. Ближайшие мюриды бросились к упавшему и, подняв его, поставили перед лицом Шамиля. В ту же минуту из толпы их выдвинулся старик Хаджи-Али и сказал, указывая на незнакомца: — Великий имам! Этот юноша — Гассан-бек-Джанаида, уроженец аула Дарго-Ведени, он джигит из отрядов храброго Ахверда-Магомы. Он жаждал узреть тебя, великий имам, и с этой целью прорвался сквозь цепь русских и прискакал в аул. Сердце его чисто, как струя потока, и душа его жаждет блаженства вечного. — Встань, юноша, и скажи, в чем твоя просьба? — ласково обратился к Гассану Шамиль. — Святейший имам, — произнес тот, вперяя восторженный взор в лицо своего повелителя. — Моя просьба дерзкая, я хочу многого, и, быть может, за мою дерзость я заслуживаю смерти: святейший имам, я хочу быть мюридом! — В твоем желании, юноша, нет преступления, — ответил Шамиль. — Напротив, великий Пророк сочувствует всем, кто желает стать в ряды борцов газавата. Но ты слишком молод, юноша, и вряд ли успел пройти все необходимое для вступления на путь блаженства! — Великий имам! Да сияет твое имя золотою звездою над небом Дагестана… Молодость моя не послужит помехой моему благочестию. Я готов поклясться на коране, что все установленные испытания пройдены мною. Мой учитель, Даргийский кадий, подтвердит тебе это. Цель моя — драться в твоих отрядах на священном газавате и отомстить урусам! Прими меня, имам! Искренностью и горячим порывом веяло от речей юноши, а черные глаза его так и сверкали решимостью умереть по одному знаку имама. Глядя на него, невольно припомнилось Шамилю время, когда он стремился к тому же, к чему стремится теперь этот юный горец. И долгим, пронзительным взглядом окинул он юношу. Твои слова дышат храбростью, — произнес имам ласково. — Ступай в мечеть, где проведешь ночь в уединении и молитве, а с зарею мулла свершит твое посвящение. И, ласково кивнув головою, Шамиль снова двинулся в путь, оставив Гассана с сердцем, преисполненным восторга и трепета.Глава 7 Гарай! Гарай![53]
Плачет джианури…[54] рыдает сааз…[55] Красавица Патимат разбросала по плечамсвои черные кудри и тихо напевает родные гимринские песни, быстро перебирая струны мелодичного джианури. Ей вторит одна из служанок на звучном, как песня соловья, саазе. Повелитель и муж Патимат, Шамиль, ушел на совещание и вернется домой лишь с зарею. А то бы не сдобровать им… Песни, музыка и пляска строжайше запрещены в имамском дворце вообще, а в дни газавата особенно. Но что ей газават, когда она молода и жаждет радости и счастья. Пускай целые дни от зари до зари слышатся залпы пушечных выстрелов. Тщетно ведь обстреливают русские Сурхаеву башню и другие. Патимат знает, как прочно выложены камнем Ахульгские твердыни, как смелы и храбры мюриды, засевшие в них!.. Не взять русским ни Сурхаевой башни, ни Ахульго, и она может спать спокойно, как под крылом ангела Джабраила.[56] Зачем же тревожиться ей и грустить, как Фатима, которая день и ночь плачет о своем Гамзате. Слава Аллаху, с нею ее мальчики, и Кази-Магома, и алый цвет ее сердца — красавчик Джемалэддин. Вон сидит она, Фатима, в углу со своей грудной Гюльмой, и глаза ее горят, как у волчицы… У нее всегда так горят глаза, когда она смотрит на Джемалэддина. Можно думать, что она завидует доле ее, Патимат… Не желает ли она ему участи Гамзата? Нет, нет, у каждого своя судьба, предназначенная Аллахом! Но вот замолкла песня… С унылым звоном падает джианури на мягкие ковры сераля. Следом за ним умолкает и звенящий сааз… Служанка вносит целое блюдо сладкой алвы.[57] Другая зажигает чирахи[58] в глиняных плошках… За ними бегут Джемалэддин и Кази-Магома. Они уже отведали вкусного лакомства, потому что губы их стали слаще меда и они поминутно обтирают липкие пальцы о полы бешметов. — Аллаверди![59] — говорит им мать и улыбается обоим сразу, но глаза ее, помимо воли, останавливаются с большею лаской и нежностью на лице старшего сына, уплетающего за обе щеки сладкую, тающую во рту алву. — Сегодня урусы два раза кидались на штурм, — говорит он, усиленно работая зубами. — Да что толку? Отбили их наши. Слышишь, снова палят они! Действительно, новый залп пушек громовым ударом пронесся по горам и замер где-то вдали, несколько раз повторенный эхом. Точно горный шайтан обменялся приветствиями с черными джинами бездн и ущелий. — Сегодня на совещании старики говорили, что сардар хочет идти на Ахверды-Магому к высотам, — неожиданно вмешивается в разговор Кази-Магома. — Наши их допекли. Говорят, из гор спешат новые наши отряды. Вот бы пробиться им сюда! Небось много бы отправили тогда в ад неверных… И маленькие глазки его хищно сверкают как у голодного волчонка. — Мать, спой мне песню, — просит Джемалэддин, поднимая упавшую на пол джианури и заглядывая в лицо Патимат просящими глазами. Той уже теперь не до песен. Залпы все усиливаются и усиливаются с каждой минутой, несмотря на подступающую темноту ночи. В промежутках между ними слышатся дикие крики горцев и пение их священного гимна. Нет больше сомнений: там, внизу, у башни идет рукопашный бой. Там штурмуют Сурхай ненавистные урусы. «Аллах великий, помоги джигитам!» — шепчет она набожно. Потом разом хватает джианури и, чтобы отвлечь внимание детей от боевого шума, живо настраивает его и поет во весь голос:Глава 8 Осада длится. Под кровом восточной ночи
С той минуты, как Фатима Хазбулат заметила появление русских на высотах, прошло более двух месяцев. Успешно добивались своей цели русские войска. Осадные работы были окончены. Оставалось приступить к штурму. За эти два месяца немало урону потерпели они. В самом начале осады огромные скопища Ахвер-ды-Магомы, вызванные на помощь имаму, были оттеснены генералом Лабинцевым назад в горы. Но к Ахверды-Магоме подоспели новые полчища горцев, и он настойчивее стал тревожить с тыла русский отряд, всячески мешая ему производить осадные работы под стенами замка. Тогда генерал Граббе двинулся на горцев со всеми своими батальонами, чтобы дать решительный отпор деятельному помощнику имама. Осажденные воспользовались его уходом, сделали вылазку и перерезали саперов, производивших окопные работы. Вернувшись под Ахульго, генерал Граббе обратил все внимание на Сурхаеву башню, из которой особенно допекали пули засевших в ней мюридов, и взял ее приступом, предварительно разрушив ядрами стены. По взятии Сурхаевской твердыни на помощь русским подоспели еще три свежих батальона Ширванского полка под начальством полковника барона Врангеля, с четырьмя горными орудиями. Теперь под стенами Ахульго собралось тринадцать батальонов и тридцать орудий. С этими силами граф Граббе решился двинуть войска на решительный штурм. 16 июля 1839 года русские бросились на завалы и ворвались в передние укрепления со всех сторон, не обращая внимания на тучи пуль защитников. Мюриды не выдержали и дрогнули перед дружным натиском врага. Но в эту минуту по рядам русских пронеслась ужасная весть: полковник барон Врангель тяжело ранен. Храбрецы-ширванцы, боготворившие своего командира, пришли в смятение. Этим воспользовались горцы, ударили на осаждающих, и первый штурм Ахульго был отбит. Только по прошествии месяца можно было помыслить о новом штурме. Наши солдатики с неутомимой энергией принялись исправлять завалы, рыть окопы и возводить новые укрепления, готовясь исполнить все к назначенному дню. И вот наконец этот день наступил. 17 августа был назначен второй штурм Ахульго.* * *
Темная и жуткая, как бездна, кавказская ночь тихо подкралась к природе и раскинула над нею свой траурный полог. Русский лагерь, теперь уже вплотную придвинутый к самым утесам Ахульго, как бы замер, придавленный мглою. Только изредка раздается лязг ружья часового, нечаянно ударившего дулом о каменистый грунт почвы, да где-то внизу, под землею, изредка раздаются глухие удары железных кирок. Такие же точно удары слышны, когда копают могилу… Впрочем, это и есть могила, в которой, может быть, суждено погибнуть не одной человеческой жизни. Завтра эта могила будет готова. Неутомимые саперы проложили своими лопатами длинный подземный ход от берега Койсу к громадному уступу, с которого удобнее всего начать штурм твердыни. Этот штурм назначен с зарею. До зари должны быть закончены подземные работы; вот почему целую ночь напролет стучат лопаты и кирки в подземелье и глухие подземные удары едва внятно будят тишину. Чутко прислушивается к ним, этим ударам, молодой офицер первого Куринского батальона, стоя неподалеку от своей палатки и вперив глаза в беспросветную темноту ночи. Его зовут Борисом Владимировичем Зарубиным. Несмотря на свою молодость, он уже отличенный герой. Белый Георгиевский крестик смутно белеет на его груди. Сам главнокомандующий, барон Розен, повесил ему этот крестик за взятие Гимр, когда Зарубин, еще будучи совсем юным поручиком, влетел вместе со своим взводом удальцов-куринцев на бруствер башни, защищаемой отчаяннейшими мюридами. Тогда же он получил и чин штабс-капитана. А теперь, по прошествии семи лет, он, капитан и командир одной из рот первого батальона, пришел вместе с отрядом генерала Граббе брать Ахульго. Его считают храбрым, примерным офицером, и он на отличном счету у начальства. Самые трудные поручения даются ему, потому что в главной квартире знают, что капитан Зарубин выйдет из них со славой и честью. Вот и теперь, при завтрашнем штурме, генерал-майор Пулло, по указанию графа, предложил Зарубину с его ротой войти в состав удальцов-охотников, вызвавшихся с зарею проникнуть подземным ходом под стены замка. Поручение опасно. От него веет смертью. Наскоро вырытый проход может обрушиться и заживо погрести под собою весь батальон охотников. А там, впереди, еще большая опасность. Фанатики-мюриды дорого продадут свою жизнь. Они дерутся как львы, не считая врага, и в каком-то диком исступлении кидаются на русских. Это достойный неприятель. Он, Зарубин, убедился в этом давно: у них полное пренебрежение к смерти и безумная отчаянность во всем. Они точно ищут гибели, смело кидаясь в русские ряды. Еще бы! Погибших в газавате ожидает неземное блаженство, и смерть — лучшая награда храбрецам! Таков девиз этих безумцев. Борис Владимирович успел их узнать отлично. Постоянно участвуя в делах против горцев, он не только изучил их обычаи и природу, но сумел довольно основательно познакомиться и с их языком. Он не мог не уважать их за храбрость и удивлялся им. Да, это страшный враг, не приведи Бог подобного! И завтра он встретится с ним лицом к лицу. До сих пор никогда еще сердце молодого офицера не трепетало при мысли об опасности, а теперь, этою ночью, что-то больно и остро саднит его. Это не страх, нет! Сколько раз приходилось Зарубину сталкиваться лицом к лицу со смертью; на плече его большой шрам — след чеченского удара, полученного им под Гимрами; он не боится смерти… Он готов ко всему. А между тем сердце его болит сегодня, и он знает причину этой боли. Вчера к ним на передовые позиции примчался казак с «летучкой»[63] к командиру. В переметной сумке у него было несколько писем к офицерам от их семейств, воспользовавшихся оказией. И на его долю нашлось письмо от жены, из Тифлиса, где она жила с двумя детьми: семилетним Мишей и трехлетней Леной. Ее письмо дышало лаской и заботами о нем. В конце письма посылала свое благословение и привет детей. О, эти дети! Все сердце его обливалось кровью, когда он оставлял их, уходя с полком… Голубоглазый, жизнерадостный, всегда веселый, живой и улыбающийся Миша и немножко меланхоличная, задумчивая и поэтичная Леночка с худеньким и болезненным личиком крепко отца целовали перед последним походом. Он как сейчас видит их милые головки, слышит их звонкие, нежные голоса. Ах, если бы увидеть их снова! И зачем жена прислала ему это письмо перед самым штурмом! Ему тяжело будет умирать с ним на груди! Жизнь кажется такой прекрасной и так тяжело расставаться с нею, когда чувствуешь всю нежность и ласку ближних! Одному, бобылем, легче умирать. Никого не оставишь сиротами и не обездолишь… Он поднял голову к темному небу… И там стояла непроглядная мгла, как и здесь, внизу. Борису Владимировичу стало невыносимо тяжело от этого мертвящего душу мрака. Нестерпимо захотелось услышать человеческий голос, почувствовать вблизи себя живое существо. Он тихо позвал: — Потапыч! Из-за белого полога палатки выглянула фигура денщика, старого, испытанного боевого солдата. Потапыч и по сию минуту не бросил бы строевой службы, если бы чеченские раны, обильно покрывавшие его старое тело, не давали себя знать. Он неслышно приблизился к офицеру и тихо произнес недовольно-ворчливым и в то же время добрым, ласковым голосом: — И чего не спите, спрашивается? (Между Потапычем, обожавшим своего барина, у которого он служил около восьми лет, и Зарубиным установились дружеские, далеко не дисциплинные отношения), шли бы спать, ваше благородие! Перед штурмом-то выспаться как следует не мешает. Ведь дело не легкое поди: с самим Шумилкой схватиться, може, прийдется. Так вы бы того, на боковую. А? Я вам и чайку с ромом оставил, холодненького. Крепче от него соснете! Голос старого денщика звучал необычайной нежностью и заботой. Видно было, что благополучие своего барина и его судьбу он ставит выше всего. — Ладно! Ладно! Лягу, Потапыч, — отвечал ему Зарубин. — Не ворчи… О ребятах задумался… Что-то они?.. — Чего они! Так же по земле ходят, как и мы с вами. Небось не вверх ногами. Что им у матери под крылышком делается? Лизавета Ивановна и приголубит их, и укроет от всего дурного. Вам хуже… — снова недовольно заворчал тот. — А как ты думаешь, возьмем мы Ахульго, старик? — внезапно прервал его вопросом Зарубин. — Беспременно, — радостно оживляясь, без малейшей паузы, залпом выпалил Потапыч, — что бы им, таким, как его превосходительство Пуле[64] да полковник Циклауров, да не взять? Помоги им, Господи! Да за такими господами наша братия хошь в самый ад пойдет! И то сказать: хороши наши молодцы-куринцы. Знал главнокомандующий, кого во главе штурма поставить… Небось возьмем!.. Гимры взяли, Тилетль взяли, Аргуань тоже… и это возьмем. Как Бог свят! Еще Шумилку гололобого накроем… Во как! Длинный хвост ему прищемим; небось еще яману заклянчит! Он, ваше благородие, тольки издали храбер… И морды эти евоныя… — Мюриды! — поправил денщика Зарубин. — Ладно, и за морды сойдут, не велики птицы! — произнес тот ворчливо. — Ну не скажи! Мюриды храбрые воины, и в битве они хоть куда! А вот ты мне что сделай, Потапыч, — вдруг неожиданно перевел Борис Владимирович разговор на другую тему, и голос его дрогнул затаенной тревогой, — если меня убьют (долго ли до греха), ты мне Богом побожись, старик, что семьи моей не оставишь. Мишу Елизавете Ивановне поможешь вырастить и таким же верным царским слугою его сделаете, каким был отец. Чтобы он, Миша, ради царя и родины жизни своей не щадил — слышишь? — Слышу-то слышу, — совсем уже сердито отозвался в темноте не совсем твердый голос Потапыча, — только что толку-то с того, что слышу? Потому все брехня это одна, ваше высокоблагородие… сущая брехня, и только! Ишь ведь, умирать вздумали! Гляди-кось, на завтра второго Егория нацепите… А вы смерть! Убьют! Да где же это видано?.. Да что же это?.. Да я… Голос старика внезапно дрогнул и оборвался. Тихое, чуть заметное всхлипывание послышалось подле Зарубина. Не то ручей улькал, не то плакал кто-то. «Славный он, верный, добрый! — догадавшись о происхождении этих звуков, произнес мысленно офицер. — С таким, как он, и умирать не страшно. Вырастит Мишу и храбрецом сделает… Истинный друг…» — Ну, старина, пойдем! — добавил он вслух. — Обнял бы тебя, да в темноте не вижу. И то правда. Выспаться перед штурмом не мешает. Идем! И он решительно двинулся к палатке, сопутствуемый своим верным Потапычем.Глава 9 На штурм
Медленно занялась заря на востоке и, раскинувшись по небу, розовым пятном нежного румянца обдала скалы. Но не всем суждено было увидеть эту красавицу зарю. Первый батальон Куринского полка под начальством генерал-майора Пулло и подполковника Циклаурова еще далеко до рассвета спустился в подземелье, законченное саперами этой ночью. Впереди своей роты, четко отбивающей подошвами такт по каменистой почве, энергично шагает капитан Зарубин. Он славно выспался за ночь благодаря заботам Потапыча, и ночной его тревоги как не бывало. Напротив того, какая-то необычайная бодрость охватывает теперь Бориса Владимировича. Сердце его полно уверенности в успехе дела, полно уверенности и в себе, и в своих. «Возьмем Ахульго. Во что бы то ни стало возьмем, — настойчиво и упорно выстукивает оно. — А там конец походу, и опять в Тифлис, к ним, дорогим, милым: жене, Леночке, Мише. О, сколько новых рассказов и разговоров будет у них про гололобого Шумилку, как называет величественного имама Потапыч… Славный этот Потапыч! Верный, преданный, любящий… А они разве не славные, — обрывает сам свою мысль Зарубин, напряженно вглядываясь в темноту и стараясь разглядеть в ней родные его сердцу лица солдат. — Молодцы, богатыри они! Беспрекословно идут туда, где многих из них ждет верная смерть… И при этом полная готовность умереть за веру и царя…» Зарубин видел, как они сотнями погибали под меткими винтовками и штыками мюридов. И теперь идут победить или помереть. Темнота, царящая в подземелье, мешает видеть ему эти добрые, загорелые, бесхитростные лица, но ему и не надо их видеть: он их чувствует сердцем, они как бы сроднились с его душой, вросли в нее. Чу! Что это такое? Внезапный шум… Легкий стон… И все стихло. Это камень оторвался с отвеса и насмерть придавил кого-то своей тяжестью. — Ермоленку пришибло! — слышится подле Зарубина трепещущий голос. — Пришибло! Ермоленку! Он знал хорошо этого Ермоленку. Такой бравый и лихой был солдат. Ловко отплясывал трепака на бивуаках и со смехом хвалился товарищам забрать в полон самого Шумилку. А теперь его пришибло шальным камнем и лежит он в темном подземелье, разом успокоенный и примиренный со своей судьбой. Одного пришибло, а другие идут. Стройно идут, поодиночке, гуськом, ощупью намечая дорогу. Зловещая тишина царит над этой черной могилой, заживо поглотившей их. С обеих сторон плотные каменистые стены, грозящие ежеминутно обрушиться и придавить их своею тяжестью, как только что придавили Ермоленку. Он, Зарубин, нащупывает холодные камни руками. О, как ужасен этот каменный гроб… Скорее бы на воздух, к солнцу! Пусть даже неминуемая смерть ждет их там, у выхода подземной галереи, лишь бы смерть на воле, на земле, под открытым небом, а не в этом каменном мешке, безмолвном и страшном. И судьба точно подслушивает это тайное желание Зарубина, и не одного только Зарубина, а всех этих смельчаков, жертвующих жизнью. Что-то блеснуло вдали. Какая-то яркая, ослепительная точка заискрилась впереди них. Это небо, это солнце, это воля! Ура! Еще немного, и они у цели. Черная галерея осталась далеко позади. Впереди желанный уступ… Быстро прилаживаются лестницы, и молодцы-куринцы бесстрашно карабкаются на него. — Братцы, вперед! — слышится звучный голос Пулло. — За мной! Он во главе отряда, с шашкой наголо, с револьвером в руке. Вот он уже на утесе впереди своего батальона. И вмиг, разом со всех сторон посыпался на них свинцовый дождь. Голые скалы словно оживились, точно по мановению волшебного жезла. В одну минуту утесы и глыбы — все покрылось чеченцами. И из каждого уступа выглядывала или черная папаха, или белая чалма мюрида и торчало узкое дуло винтовки… Их дикое «Алла! Алла!» слилось в один сплошной рев. — За мной, братцы! За мной! — слышится среди грома и треска выстрелов громкий призыв подполковника Циклаурова. И, с шашкой наголо, он первый лезет на ближайший утес, где засела густая толпа Шамилевых воинов. Град пуль и камней сыплют они на головы осаждающих, но ничего уже не может удержать смельчаков. Могучее «Ура!» мигом заглушает чеченское «Алла!». Вот отброшены винтовки… Горские кинжалы звякнули о русские штыки… Лязг стали, стоны и крики сменили недавние выстрелы винтовок. Кипит, усиливаясь с каждой минутой, страшный, могучий штыковой бой. Зарубин во главе своей роты храбро и метко отражает удары и в то же время лезет все выше и выше по горным уступам, шашкой прокладывая себе путь. Куринцы первые приняли боевое крещение. Но теперь не одни куринцы очутились на горных уступах, ведущих к аулу. Со всех сторон поднимались к Ахульго другие такие же русские удальцы. С берега апшеронцы строят взводную колонну, осыпаемые со всех сторон меткими пулями неприятелей. Вон с противоположной им стороны саперы втаскивают туры и фашины и наскоро устраивают ложементы — и все это под дружным натиском Шамилевых мюридов, — в то же время отражая лютого врага. Целый ад стоит вокруг Ахульго. Каждый уступ берется с бою. Страшная, немилосердная резня на утесах заливает кровью каменный грунт. Десятками валятся тела убитых, десятками же поглощает их Койсу, окрашивая пурпуром свои седые волны. Груды тел осаждающих и осажденных покрывают скаты и уклоны гор. Груда тел скатывается в Койсу и, не достигнув ее, обратившись в окровавленную массу, распластывается на площадках и выступах. Отчаянные стоны раненых, шум скатываемых камней и лязг скрестившихся сабель — все это покрывается голосами обезумевших, озверевших в схватке мюридов, с гимном газавата бросающихся в бой. Люди, уже не разбирая, режут и колят наудачу, не видя в лицо врага от застилающего их глаза кровавого тумана. Мюриды дорого продают свою жизнь. Вот с одним из них схватился Зарубин. Глаза его налиты кровью. Зубы бешено стиснуты. Глаза мечут искры… — Алла! Алла! — лепечет он хриплым голосом и заносит свою короткую шашку над головой русского саиба. Борис Владимирович вовремя отклоняется от удара, взмахивает саблей, и в ту же минуту голова в белой чалме, отделившаяся от тела, летит в бездну. А перед ним уже новый враг… Точно из-под земли вырос. Совсем еще молодое лицо сурово и строго, с пламенно-горящим взором… А на мизинце блестит гладкое кольцо — значок мюридов. Это Гассан-бек-Джанаида. — Ля-иллях-иль-Алла! — выкрикивает он и кидается на Зарубина… Борис Владимирович шашкой выбивает кинжал, разом обезоружив молодого мюрида. В эту минуту чей-то яростный крик заставляет его обернуться. Наиб в красной чалме заносит над ним свою кривую саблю. «Смерть!» — вихрем проносится в мозгу Зарубина, и перед его глазами, как живой, предстает его белокурый Миша… Жажда жизни охватывает Бориса Владимировича: жить, во что бы то ни стало жить, ради его жены, детей, Миши!.. Не помня себя, он выхватывает револьвер и в упор стреляет в голову наиба. Красная чалма как-то странно виснет набок, вслед за тем вовсе исчезает из его глаз. Ее снова заменяет молодой мюрид… В его руках уже сверкает клинок кинжала, который он успел поднять тем временем… — Смерть гяурам! Вечная слава имаму! — кричит он и в ту же минуту валится, оглушенный ружейным прикладом какого-то солдатика. Зарубину некогда благодарить своего спасителя, некогда даже взглянуть — кто он. Вокруг него все сильнееи жарче разгорается битва… Все грознее закипает она. И вдруг громовое «Ура!» слышится над его головою. Это куринцы успели подняться к самому аулу… К ним спешат остальные. — Алла! Алла! — перекрикивая их, воют мюриды. И новые массы, нахлынув на русских, оттесняют их снова назад к уступам. А там высоко у самых стен замка, где строятся новые ряды, стройный всадник весь в белом, на белом же коне, в зеленой чалме с кистью появляется среди защитников замка. Над ним веет черное знамя с серебряною вязью из арабских письмен. Лишь только он показался, как туча русских пуль направилась в его сторону. Но белого всадника не пугают русские пули. Он точно заговорен, этот белый всадник, и не судьба ему, верному слуге Аллаха, погибнуть теперь. Он необходим здесь, на земле, в священные дни газавата. Бесстрашно появляется он всюду, где кипит битва, и громким голосом ободряет своих воинов, суля райское блаженство убитым. Этот белый всадник не кто иной, как вождь правоверных, сам имам — Амируль-Муминина-Шамиль.Глава 10 Юный защитник. Женщина-джигит
Глава 11 Пророчество Фатимы сбывается
В большой прочной сакле Старого Ахульго, исполненные смертельного страха, сидят женщины. Гассан и трое самых верных мюридов охраняют вход в нее. Патимат, старая Баху-Меседу, оба мальчика и служанки сбились в угол и с бледными лицами прислушиваются к тому, что происходит за стеною. Слава Аллаху! Шум битвы стихает. Крики, доносящиеся сюда, становятся все слабее, тише — и воцаряется тишина. И вдруг и горы, и бездны, и самое небо, казалось, дрогнули от могучего крика… Вздрогнула и Патимат и трепещущими руками охватила обоих сыновей. — Что это? — прошептали ее помертвевшие губы. — Или ты не знаешь? — сурово отвечает бабушка Баху-Меседу. — Это победный клик гяуров. Он и в ликовании своем говорит про смерть.[66] Слава Аллаху, конец битвы настал и мы можем уснуть эту ночь спокойно… Должно быть, на минарете уже взвился белый флаг! Оттого они и ликуют. — Велик Аллах! — набожно произнесла Патимат. — Он не допустил черного Азраила тронуть нас своим холодным крылом. Ложитесь спать, дети! Битва смолкла… до утра. Мальчики не заставили мать повторять приглашение и, свершив обычный намаз, в одну минуту растянулись на мягких циновках и сладко уснули. Странный и дивный сон снится Джемалэддину. Снится ему, точно он не сын могучего имама правоверных, не наследник его власти, а маленький черный орленок, такой же бессильный и юный, как тот, которого замучил два месяца тому назад его брат, Кази-Магома… И живет он не в сакле сераля, а в большом гнезде, высоко-высоко, под самыми облаками. Его мать, горная орлица, всячески лелеет его, и учит летать, и добывает ему корм в окрестных горах… Ему весело и любо парить над безднами, порхать в синем эфире, купаться в молочно-белых облаках. Он так счастлив, так беспечно-весел на своих небесных вышинах… Однажды, в один ясный весенний день, когда впервые дикие азалии и розы зацвели в ущельях и зашептали чинары у подножия гор, — его мать в смертельном страхе прилетела в гнездо, откуда отправилась было за кормом. — Смерть! Смерть! — прокричала она, указывая куда-то клювом. Он выглянул из гнезда и ужаснулся. Прямо на них неслась черная туча… Какой-то зловещий шелест стоял в воздухе… Шелест от тысячи могучих крыльев. Вот она ближе и ближе, роковая туча… Теперь уже можно различить отдельные очертания крылатых существ, окруживших со всех сторон могучим роем их утес. Это ястребы, их злейшие враги. Вот они уже совсем близко, рядом… Еще минута… другая, — и со всех сторон зловещие птицы окружают гнездо. Его мать мечется и бьется, испуская дикие крики, угрожающе машет крыльями и вытягивает клюв, защищая своего птенца. Но все напрасно: врагов целая туча, а она только одна… И вот они уже пробираются к гнезду… Вот двое из них бросаются на него и, подхватив на свои могучие крылья, с быстротою молнии взвиваются с ним над бездной… Ледяной ужас сковывает члены Джемалэддина. Дикий крик вырывается из его груди, и, весь обливаясь холодным потом, он открывает испуганные глаза. Ни гор… ни бездны… ни орлицы… ни ястребов… Солнце блещет. Ночь минула. Но что это? Их сакля наполнена народом. Тут и важнейшие наибы, и вожди, и дядя Хазбулат, и бесстрашный Кибит, и Ахверды-Магома, и мудрец Джемалэддин, воспитатель его и брата. А впереди отец… О, как мрачно горят его глаза… как мертвенно-бледно печальное лицо! И наибы стоят, безмолвно потупясь в землю. Как сурово-угрюмы их мужественные лица! А где же его мать? Неужели это бьющееся у ног имама существо, эта стонущая и рыдающая без конца женщина — она, его веселая, ласковая красавица-мать? О чем она молит имама, покрывая слезами и поцелуями его ноги? О чем рыдает она? Каким-то непонятным тяжелым предчувствием сжалось детское сердечко Джемалэддина. Он быстро вскочил на ноги и подошел к отцу. — Благословен твой приход, повелитель, — почтительно целуя его руку, произнес он. Что-то дрогнуло в лице имама. Точно быстрая зарница промелькнула по суровым чертам, и оно дивно осветилось печальной улыбкой. Он ласково положил руку на бритую головку сына и еще раз улыбнулся ему. И снова сердце ребенка болезненно сжалось тем же неясным предчувствием. Он оглянулся в смятении на окружающих его старейшин, желая прочесть по глазам их, зачем явились в этот ранний час в сераль, куда никогда не входил никто, кроме ближайших родственников семьи имама. Но обычно ласковые с ним, они теперь потупляют глаза, точно умышленно избегая его пытливого взора… Но вот раздался знакомый Джемалэддину голос отца: — Хаджи-Али, исполни указанное! В ту же минуту любимый мирза и ближайший приспешник имама выдвинулся вперед толпы и, положив руку на плечо Джемалэддина, сказал: — Сын мой, пойдем со мною. Джемалэддин недоумевающе поднял голову: он не смел спрашивать, зачем и куда зовут его, не смел не повиноваться. Покорность старшим — отличительная черта кавказских мальчиков. Им прививают ее с детства: она как бы с молоком матерей всасывается в них. Но только сердечко мальчика забилось шибко, и большие, испуганные глаза растерянно взглянули на мать. Как разъяренная тигрица, метнулась Патимат к сыну, выхватила его из рук Хаджи-Али и, прижав к груди, глухо, исступленно зарыдала: — Радость дней моих! Услада моего сердца! Ясный свет взора моего! Ты ласковый голубь нашей сакли! Ты солнечный луч всего аула! Ты яркий алмаз души моей! — стонала она, покрывая лицо, руки и грудь мальчика градом бессчетных поцелуев. И снова рыдала, ломая пальцы и исступленно колотясь головой об пол сакли… Старейшины и наибы сурово хмурились… Много горя и ужасов приходилось им видеть за их бранную жизнь; они закалили себя, видя страшные зрелища смерти, но сердца их дрогнули невольно при виде этого неизъяснимого горя. Джемалэддин еще раз обвел глазами круг присутствующих, взглянул на отца — и вдруг разом понял все: его ждет участь его двоюродного брата: его хотят отдать в заложники русским. С громким криком упал он в объятия матери, слезы брызнули из его глаз, и он залепетал, задыхаясь от подступивших ему к горлу рыданий: — Ласточка любимая! Радость моей жизни золотая! Не уйду!.. Ласточка… радость… Останусь с тобою! Слезинка моя! Звездочка моя восточная! Солнышко-радость! Горлинка ласковая! Сердце мое! Целый поток самых нежных, самых ласковых названий, которыми так богат лучезарный восток, вылился на убитую горем несчастную жену имама. Всегда отважный, смелый, мужественный мальчик забыл в эту минуту, что он будущий джигит, мужчина, забыл о присутствии повелителя и старейшин. Стыд и гордость куда-то пропали. Джигит и мужчина исчезли бесследно… На их месте был простой, бедный, несчастный ребенок, насильно отрываемый от любимого существа. Он горько плакал и все теснее и теснее прижимался к матери, гладя ее залитые слезами щеки своими смуглыми ручонками, и, покрывая их поцелуями, твердил все одно: — Солнышко!.. Радость!.. Ласточка любимая!.. Слезинка моя!.. Не под силу была эта сцена для присутствующих. Шамиль, у которого в глазах уже сверкали слезы, сурово нахмурился, чтобы не обнаружить их перед старейшинами, и сказал: — Аллах наградил женщин длинными волосами, коротким умом и большим сердцем. Они не знают меры в любви… Патимат, опомнись! Да просветит Аллах твой разум. Ты не теряешь Джемалэддина; он твой. Он останется жив, но я должен послать его в залог мира белому падишаху…[67] Так требуют они, наши победители… Новый дикий крик вырвался в эту минуту из груди Патимат. Хаджи-Али успел уже приблизиться к ней и, осторожно вынув из ее объятий мальчика, взял его на руки и понес. Плачущий навзрыд Джемалэддин с жалобными криками протягивал к ней ручонки: — Солнышко! Радость, слезинка очей моих! — лепетал он, задыхаясь. — Держи меня! Не отпускай меня! Его маленькое, жалкое теперь личико, все залитое слезами, обращалось к матери. Черные, тоскующие глаза, напоминающие глаза насмерть раненной лани, жадно впивались в ее лицо, ища и ловя ее взор. Смертельная тоска сдавила ему грудь. Ему казалось, что это уже смерть для них обоих и что он никогда, никогда не увидит ее… Шамиль быстро подошел к сыну, обнял его, положил благословляющую руку на его голову и, прочитав над ним краткую молитву, впился долгим взором в милое личико, как бы желая раз навсегда запечатлеть в своей памяти его детские черты. Потом он махнул рукою, и Хаджи-Али поспешно вынес из сакли Джемалэддина. В ту же минуту дикий, нечеловеческий вопль раздался за ними, и обезумевшая от горя Патимат с глухим стоном упала без чувств на руки подоспевшей Баху-Меседу.Глава 12 У врагов
— Однако он не очень-то стесняется с нами, Шамиль, заставляя нас порядочно печься на солнце, прежде чем удостоит выслать своего зверенка!.. И, говоря это, плотный, крепко сложенный генерал утер платком обильно струившиеся по лицу капли пота. Это был генерал-майор Пулло, герой вчерашнего штурма. Он первый проник в сердце каменной твердыни и, после двенадцатичасовой отчаянной битвы, овладел ею со своими богатырями. Он же не далее как два часа тому назад имел свидание с самим Шамилем, происходившее на утесе Ахульго, в виду расположения наших войск. Он же продиктовал условия мира неукротимому вождю-имаму, причем первым условием поставил выдачу его старшего сына аманатом, то есть заложником. Русских войск недостаточно, чтобы взять в плен всех горцев и их вождя Шамиля. Притом, если взять в плен Шамиля, свирепые горцы, которые считают имама святым, пожалуй, привлекут на свою сторону новые полчища и объявят новый, еще более страшный газават, и война протянется надолго. Лучше взять с Шамиля клятву, что ни он, ни подчиненные ему горцы больше воевать с русскими не будут. Шамиль согласился дать такую клятву. Но разве можно верить его словам? Ведь уже раз он не сдержал этой же клятвы, рискуя даже жизнью своих близких, отданных в заложники. Но в этот раз он, Шамиль, должен дать в виде заложника самого дорогого ему, старшего сына. Это условие поставлено первым — и Шамиль не пробует даже возражать: он знает, что русские не уступят, а сам он не уверен теперь больше в победе над ними. И вот теперь герой-генерал ждет со своими адъютантами и несколькими офицерами появления маленького заложника. Солнце жарит вовсю. Ни одной чинары, ни одного каштана поблизости… А уйти с проклятой площадки нельзя. В виду всего русского лагеря должен свершиться прием аманата. Сам командующий отрядом смотрит в подзорную трубу на них снизу. А жара все усиливается и делается нестерпимее с каждым часов… Генерал тревожно вглядывается на вершину и начинает волноваться… Но как раз в ту минуту, когда он менее всего ожидал этого, на вершине показались несколько всадников, которые быстро стали спускаться по направлению площадки. Пулло нервно схватил трубу и направил ее на конный отряд чеченцев. Так и есть… Это они. На одном из коней сидит маленький мальчик… Это видно уже и простым глазом. Но… и успокоившийся было немного генерал заволновался снова. Что, если надул Шамиль и вместо своего сына прислал простого горского ребенка? Но нет! Не может этого быть. Он клялся на коране… А такая клятва считается важнее смерти у мусульман. Вот ближе и ближе всадники… Вот они не дальше пяти саженей. Вот приехали. Переводчик спешивается первым и, почтительно приложив по восточному обычаю руку ко лбу, устам и сердцу, говорит: — Великий имам — наш повелитель — шлет селям[68] русскому бимбашу…[69] Славный Шамуиль-Эффенди, Амируль-Муминина[70] приветствует тебя, сардар, и сдает на милость белого падишаха своего первенца-сына Джемалэддин-бека… Да охранит его милость Аллаха, и да продлятся его годы на радость нам! Кончил переводчик и отошел в сторону. Спешился второй всадник в красной чалме с огненно-рыжей бородою. За ним что-то легкое, проворное, маленькое и прекрасное спрыгнуло с седла и бесстрашно приблизилось к русскому генералу. Невольный возглас восторга вырвался из груди русского вождя и окружающих его подчиненных: — Что за прелесть! И правда прелесть. Стройный, гибкий, черноглазый красавец-мальчик стоит перед ними. Лицо его бледно, но спокойно. Гордо и бесстрашно смотрят смелые, горящие глаза. На прекрасном нежном личике печать величия. Так может смотреть только ребенок властителя; простой горский ребенок не взглянет так. Эта врожденно-царственная осанка, эта смелая уверенность таит в себе что-то великолепное и вместе трогательное. Нет сомнения, это не жалкий самозванец, а настоящий сын имама-вождя. Сомнения рассеялись, и русский генерал облегченно вздохнул. — Кто ты? — обратился он к мальчику через переводчика. Тот гордо выпрямился, глаза его блеснули ярче. — Я Джемалэддин, сын имама! — произнес он с достоинством. Твердо и смело прозвучал детский голосок. Ни малейшей дрожи нельзя уловить в нем. Это уже не прежний, горько рыдающий на груди матери Джамалэддин-ребенок. Это точно взрослый джигит, безропотно подчиняющийся своей неумолимой судьбе… Слезы и отчаяние остались там, в сакле, на вершине Ахульго. Здесь, перед лицом гяуров, он не выкажет смятения и горя, терзающего ему сердце. Нет, нет, он не даст торжествовать и радоваться врагу! А между тем как тяжело сдерживать подступающие к груди рыдания… Особенно теперь, когда Хаджи-Али, переводчик и другие джигиты прощаются с ним, чтобы умчаться назад на гору, в родной аул. — Передай матери, чтобы она не горевала. Скажи ей, что ее птенцу будет здесь хорошо, — шепнул он на ухо Хаджи-Али, когда тот в последнем приветствии поцеловал детскую ручонку сына своего имама, — и еще скажи, — торопливо добавил так же тихо Джемалэддин, — что, пока кровь течет в моих жилах, я буду вечно помнить ее! Старик только мотнул головою. Его самого душили слезы. Потом он подал знак остальным; всадники вскочили на коней и в один миг скрылись за утесом. Последняя связь с родным аулом с этой минуты прервалась у маленького аманата. Он долго смотрел в горы, покусывая губы и через силу удерживая стон, готовый вырваться из его груди. Офицеры с участием смотрели на чудесного ребенка, так мужественно боровшегося со своим горем. Один из них порылся в кармане и, вынув кусок сахару, подал его мальчику. Джемалэддин машинально принял его и бессознательно зажал в детской ручонке. По лицу его прошла заметная судорога. Он, не отрываясь, глядел в ту сторону, где исчез чеченский отряд. Его окружили офицеры. Десятки чужих глаз устремились на него с участием и любопытством. Плотный генерал разглядывал его как невиданного зверька. Невыразимая тоска сжала сердце ребенка. Его нестерпимо потянуло домой, в аул, в горы… Быстрым движением он надвинул на самые глаза папаху, чтобы русские не заметили слезинок, блеснувших в глубине его черных глаз. И вот в ту самую минуту, когда его сердце разрывалось под напором охватившей его тоски, чей-то тихий голос произнес вблизи его по-чеченски: — Бедный мальчик! Как ты страдаешь! Он быстро вздрогнул, поднял глаза. Перед ним было Доброе, ласковое, загорелое лицо… Голубые глаза, наполненные слезами, впивались в него участливым взором. Ободряющей улыбкой улыбались полные, добродушные губы. Борис Владимирович Зарубин с бесконечной жалостью глядел на маленького пленника. Странно подействовала эта ласка, этот голос на бедняжку Джемалэддина… Чем-то близким, родным повеяло на него от синих ласковых глаз доброго офицера. Он глубоко заглянул в эти глаза неизъяснимо печальным взором насмерть затравленного зайчика и, повинуясь охватившему его влечению, упал на его грудь с тихим жалобным плачем: — О добрый саиб!.. Там вверху моя мать!Глава 13 Неожиданный спаситель. Голос сердца и голос крови
— Ей-Богу же, он похож на нашего Мишу, Потапыч, — говорил Зарубин своему неизменному другу-денщику, следя глазами за играющим на уступе скалы Джемалэдд ином. — Ну и выдумаете же, ваше благородие, — ворчливо отозвался, по своему обыкновению, тот, — гололобый, как есть гололобый. Ишь что сказали… Наш Мишенька-то словно сахар беленький, пухлый, как булочка, и глазки что твои васильки, а этот, прости Господи, сущий дьяволенок: также и сух, и черен. У нас на селе, в притворе храма, черт был, прости Господи, вырисован для острастки, так, верите ли, сущий Джемалка этот: на одно лицо… А вы вдруг: с Мишенькой один будто облик… Да у этого-то чуть что глаза разгорятся, как у чекалки: того и гляди, кинжалом тебя пырнет… Вы, ваше благородие, того… остерегайтесь его… Долго ли до греха. Ведь чей сын-то — Шумилкин, — вы это в расчет возьмите! — Полно, Потапыч, вздор болтаешь!.. Он мне предан, как собака! По глазам видно. Да и сердечко у него благородное. И за что ты не взлюбил Джемалэддина? Что он сделал тебе? — А то сделал, что татарва он некрещеный и нашему отечеству враг. Смутягин сын и сам смутяга. Говорю вам, ваше благородие, не доверяйтесь вы ему! — упрямо настаивал тот. Этот разговор происходил между капитаном Зарубиным и его слугою по пути к Тифлису, куда, по приказанию генерала Граббе, Борис Владимирович должен был доставить маленького пленника, чтобы оттуда уже отправить его в Петербург, к государю. Зная доброе сердце офицера и его умение говорить по-чеченски, а еще больше умение ласково обращаться с детьми, генерал Граббе, из жалости к маленькому пленнику, вручил его попечению Зарубина. Только трое суток как Зарубину вверили мальчика, а он успел полюбить его. Сам оторванный от семьи и любимца сына, Борис Владимирович своим нежным сердцем жаждал привязанности, и не мудрено, что душа его разом открылась навстречу душе маленького пленника. Впрочем, не только он, но и все окружающие чувствовали невольную симпатию к юному заложнику, с такой стойкой и трогательной гордостью переносившему свое горе. Все, кроме одного Потапыча, который никак не мог простить маленькому татарину его происхождения и иначе как «гололобым» и «Шумилкиным отродьем» не называл его, втайне досадуя на своего барина за расточаемые им ласки басурману. Сейчас, во время остановки у подножия одной из горных стремнин, сделанной с целью дать передохнуть сопутствующему их конвою казаков, Борис Владимирович вышел из коляски и выпустил своего юного спутника поиграть и порезвиться на воле. Но мальчик был далек мыслью от игр. Уставившись печальным взором в ту сторону, где, по его мнению, находилась вершина Ахульго, он тихо запел что-то заунывным голосом, вертя в руках машинально сорванный горный цветок. — О чем ты поешь, мальчик? — неслышно приблизившись к маленькому заложнику, спросил его Зарубин. Легким румянцем окрасились бледные щеки Джемалэддина. Он весь встрепенулся и тихо произнес: — Это наша песня, саиб. Хорошая песня… — В ней говорится о родине, не правда ли, Джемал? — Нет… да… нет! — Мальчик смутился окончательно. Глаза его вспыхнули ярче. — Спой мне эту песню, Джемал! — попросил Зарубин, присаживаясь рядом с ним над откосом бездны. Маленький горец молча кивнул головою. Потом он тихо, чуть слышно начал:* * *
Ночь окутала своим флером потемневшие горы… Дорога над бездной, под ее непроницаемым покровом стала опасной для маленького отряда. Того и гляди, могли поскользнуться кони, упасть в пропасть, увлекая за собой людей. Зарубин приказал распрячь лошадей и отвезти коляску под выступ утеса. Казаки-конвойцы стреножили коней и пустили их на траву. Потом быстро разбили палатку для капитана и его спутника и, разведя костер, стали варить себе ужин. Потапыч успел сбегать к ручью, поставить прихваченный в дорогу самовар для своего капитана. Напоив чаем своего маленького друга, Борис Владимирович приказал ему ложиться спать пораньше. Джемалэддин послушно разостлал свой бешмет, заменявший ему намазник под пологом палатки и, свершив неизбежный яссы-намаз, улегся на наскоро приготовленную постель из мха и травы, прикрытую казацкой буркой. Вскоре сам Зарубин, Потапыч и казаки последовали его примеру. Первые двое легли под пологом палатки, последние — под потемневшим до непроницаемости пологом неба, расставив предварительно двух часовых неподалеку от ставки. Вскоре их дружный храп достиг ушей Джемалэддина. Но сам он был далек от сна. Эта душная августовская ночь так и веяла на мальчика пряным ароматом ночных цветов, залетающим к нему вместе со свежим дыханием горного ветерка. Но горный ветерок не приносил с собою желанной свежести. Его лицо пылало… дыхание спиралось в груди. «Завтра, — мечтал он тоскливо, — они с саибом будут уже в Тифлисе, а еще через день его, Джемалэддина, отправят к белому падишаху, в большой северный город, где суждено ему прожить целую жизнь». Острое ощущение горя сжало сердце мальчика… «О, если бы Аллах свершил чудо и вернул его на крыльях своего ангела в родные горы к его «ласточке», тоскующей по нем!..» При одном воображении о возможности такого счастья он вздрогнул весь и светло и блаженно улыбнулся… А пылкое воображение востока уже рисовало ему одну за другой картины соблазнительной свободы. Он так увлекся своими мечтами, что стал грезить наяву: вот чудится ему взмах крыльев посланного за ним ангела Джабраила, непременно Джабраила, а не иного, потому что ему молится мать… Ему уже слышится веяние ангельских крыльев… Вот он ближе… посланник всемогущего Аллаха… Вот уже у самого входа в шатер. Во мраке ночи блеснули его яркие очи… Или это восточная звезда сверкает с вышины?.. Легкое забытье овладело мальчиком… О, какое это сладкое и вместе с тем мучительное забытье! Оно ему — пленнику — говорит о свободе. Он закрывает глаза и погружается в какую-то теплую ароматичную волну… Но что это? Шорох ангельских крыльев уже вполне ясно чудится снова. Чуткий слух ребенка, выросшего в горах и привыкшего улавливать малейшие звуки природы, не может обмануть его. Это не сон, не греза, а действительность… Живая действительность… Да!.. Он широко раскрывает глаза и замирает от неожиданности. Прямо ко входу палатки мимо задремавших караульных, чуть шевелясь в траве и извиваясь подобно змее, ползет человеческая фигура… В зубах у ползущего кинжал, на спине перекинута винтовка. Лицо его, чуть приподнятое от земли, слабо-слабо освещено умирающим отблеском потухающего костра… Оно хорошо знакомо, это лицо, Джемалэддину… Это мюрид Гассан-бек-Джанаида! Он узнал его. «Но зачем он здесь?» — изумленно спрашивает себя ребенок. И вдруг быстрая догадка пронизывает его мозг. Аллах Великий! Не за ним ли пришел он, за Джемалэддином! Не спасти ли его он хочет?.. И при одной мысли об этом безумная радость охватывает мальчика. Недаром, стало быть, Аллах навеял ему его грезы. Он, Великий, не захотел продлить горя своего маленького слуги и посылает ему желанную свободу! Мальчик издали протянул руку своему нежданному избавителю и чуть дыша, весь замирая от восторга и страха, ждал его приближения. Ему было чего бояться… Сделай хоть одно неверное движение Гассан, звякни он винтовкой или кинжалом, и пуля часового уложит его на месте… Но, слава Аллаху, он ловок, как кошка, и тих, как мертвец. Он ползет, как змея, невидимо и неслышно. Минута… и он уже подле Джемалэддина у ног его. — Господин, — шепчет он тихо, едва внятно, — ты свободен и с зарею увидишь свою мать! Дай только справиться с этим… И он вдвое осторожнее и неслышнее продолжает свой путь к тому месту, где спит далеко не помышляющий об опасности Зарубин… Джемалэддин, весь охваченный трепетом, едва соображает действительность. И правда, не на сон ли похоже все это? Он, уже отчаявшийся видеть свободу и «ласточку», увидит их снова, опять… И отца увидит, отца, которого он уважает и боится и которого даже не смеет открыто любить!.. Могучий аллах бывает и милосердным к ним, маленьким людям! «Завтра на заре ты увидишь свою мать!» Так сказал Гассан. О! У него сердце разорвется от счастья при одной мысли об этом! Он крепко прижал обе ручонки к груди и затаив дыхание следит за своим избавителем. Что нужно, однако, еще Гассану? К чему он медлит? Пусть берет его и мчит скорее домой. Что ему понадобилось еще у ложа саиба? Зачем нащупывает рукою кинжал? «Аллах Великий! Не убить ли он его хочет?» — вихрем пронеслось в отуманенной счастьем головке ребенка. И вдруг, в один миг, все стало для него ясно как день. Черная туча накрыла с головой Джемалэддина. Куда исчезло то короткое счастье, которое он испытал за один лишь миг до того?.. Теперь он понял все. Гассан, прежде чем выкрасть его, Джемала, должен убить саиба, чтобы обеспечить бегство на случай тревоги. Ведь казаки, лишенные своего начальника, придут в смятение и не погонятся без команды за ними! Убить саиба!.. Друга-саиба, который сумел, насколько мог, скрасить первые дни его — Джемаловой неволи, доброго саиба, который лаской и заботами старался развлекать его!.. Саиба, который рассказывал ему, Джемалэддину, о своем маленьком сыне с таким мудреным именем, какого он еще не слыхал! Он, этот сердечный, добрый урус, должен умереть и этим возвратить свободу Джемалу!.. Только перешагнув через его труп, Джемал будет в состоянии увидеть мать… брата… отца… Ахульго! О! Он привстал на бурке и безумным от ужаса взглядом следил за всеми движениями Гассана. Вот молодой мюрид уже подле того места, где лежит Зарубин… вот он наклоняется над спящим офицером… вот осторожно вынимает изо рта кинжал… Разнородные ощущения волнуют грудь Джемалэддина… Он почти задыхается от двух противоположных чувств, сдавивших ему грудь… Его тянет, невыносимо тянет к матери, в аул, на волю, и в то же время ему нестерпимо увидеть мертвым его нового ласкового друга… Он стоит, не смея дохнуть… Глаза его горят во мгле… Зубы стучат и щелкают, как у голодной чекалки… Вот, вот сейчас будет уже поздно… Если он сию минуту не разбудит спящего — кинжал Гассана прорвет ему грудь. Вот рука его уже нащупывает сердце Зарубина… Вот он взмахнул кинжалом… Раз… — Проснись, саиб! Здесь смерть! — словно чужим, не детским голосом вне себя вскрикивает Джемалэддин, со всех ног кидаясь к спящему. — Проклятие! — в ту же минуту глухо срывается с уст Гассана. И он с быстротою молнии кидается из палатки… В ту же минуту гремит выстрел, пущенный из казачьей винтовки наудачу в темноту ночи… и где-то совсем близко слышится топот коня… Бравый казак-кубанец с раздутой головней вбегает в палатку. Разбуженный криком Зарубин открывает глаза. Подле него, скорчившись, сидит крошечная фигурка… Чье-то тихое всхлипывание нарушает тишину ночи. — Джемал, ты? — О, слава Аллаху, ты жив, господин! — вскрикивает радостно мальчик и, облитый слезами, падает ему на грудь. — Что такое? Кто кричал? Чьи это выстрелы? Джемал трепещущим, вздрагивающим голосом рассказывает что-то. Но из прерывающегося лепета ребенка трудно понять что-либо… Между рыданием слышится только: «мюрид… смерть… саиб… мать… свобода!..» Но Зарубину не надо большего. Он понял, скорее сердцем, нежели мыслью, понял… Понял, что благородный мальчик спас ему жизнь ценою своего собственного счастья. И не он один понял это: понял и Потапыч, поняли казаки, теперь разом наполнившие палатку. Глаза старого денщика ласково блеснули во тьме Точно повинуясь непреодолимому порыву, он подошел к мальчику, положил ему на голову свою закорузлую, жесткую руку и, сморгнув непрошеную слезу, сказал своим дрожащим от волнения голосом: — Ты… того… я виноват перед тобою, брат… Я думал, что ты, как папенька, значит, смутяга, а ты того… значит, при всем своем благородстве!.. Молодца! Я, брат, тебя не понимал покедова… Ты уж прости меня, старого дурня, за это!.. И кунаками, слышь, тоже таперича мы с тобой будем, на всю, слышь, жизнь таперича кунаки… Джемалэддин ничего не понял из всего того, что говорил ему по-русски Потапыч. Но если бы он и понимал по-русски, бедный мальчик, то все равно не разобрал бы ни слова из сказанного… Он тихо и горько плакал в эту минуту на груди своего друга-саиба — и по утраченному счастью, и по утерянной навеки свободе…Глава 14 Прыжок шайтана
Недолго красовался белый флаг на башне Нового Ахульго. Потеряв сына и сестру, видя перед собою едва живую от печали Патимат, Шамиль стал подумывать о возмездии победителям. Но прежде он попытался устроить дело миром и послал генералу Граббе уполномоченного с письмом, в котором просил вернуть ему сына или поселить его в Чиркве под наблюдением старого алима Джемалэддина, его воспитателя. Генерал Граббе отказал ему в этом. Безумный гнев охватил душу имама, когда он узнал об отказе. Новым приступом бешеной ненависти к гяурам закипела его душа. Сорвав с минарета белый флаг, он объявил новый газават и приготовился к набегам на русских. Но русские войска не дремали: генерал Лобинцев, по приказанию командующего отрядом, двинул первый батальон кабардинцев на бастионы вновь успевшего укрепиться и охраняемого Ахверды-Магомой замка. Опять закипела саперная работа, закладывались и подводились мины, заваливали русла ручьев фашинами, и скоро ближайшие сакли рушились под влиянием русских ядр и мин. На рассвете Шамиль с семьею и своими приближенными перебрались в Старый Ахульго. В это время генерал Граббе двинул кабардинцев и апшеронцев на покинутый имамом аул. Их встретили на шашки мюриды. Отчаянный бой длился до ночи. Даже женщины — жены и дети мюридов — кидались целыми массами на ряды штурмующих и бились не хужемужчин. Но к вечеру защитники ослабели, обратились в бегство, и русские взошли в аул. Тогда генерал Граббе предпринял осаду Старого замка, двинув к нему свои неутомимые дружины. Едва горцы успели перебраться сюда, как в Старый замок ворвался третий Апшеронский батальон под командой майора Тарасевича и кинулся на утес, где сам имам лично заведовал защитой. Один за другим по узкой тропинке пробирались молодцы-апшеронцы, впереди которых шел их бесстрашный командир. Во главе колонны поднялся такой же отчаянный храбрец штабс-капитан Шульц, несмотря на тяжелую рану не покидавший строя. Шамиль, засевший в укреплении, встретил русских целою тучей свинца. Но апшеронцы, воодушевленные своими вождями, бесстрашно кинулись на приступ. К вечеру на обоих Ахульго — Старом и Новом — развевались русские знамена…* * *
Белее своей белой чадры скачет на быстром коне красавица Патимат о бок с самим имамом. С ними несколько человек самых верных мюридов, пожелавших разделить судьбу своего вождя… Старая Баху-Меседу сидит на крупе коня Хаджи-Али и, извергая проклятия, грозит в сторону Ахульго, где уже развевается на башне русский флаг. Рядом с ними один из мюридов мчит на своем седле рыдающего от страха Кази-Магому. Как он бледен, бедный мальчик! Как бледны все они, и Кибит, и Ахверды-Магома, и все славнейшие из наибов… И повелитель не менее всех их бледен сам. Лицо Шамиля угрюмо и печально… Там, позади его, враги торжествуют победу, а он должен бежать от них как затравленный заяц. И его бедный ребенок остался у них в руках, и его несчастная мать, быть может, не увидит его больше… Что она должна чувствовать теперь?.. Шамиль старается не смотреть в глубоко запавшие от бессонницы и слез глаза Патимат. Ее горе травит ему сердце. Оно обезоруживает его. А ему еще надо много энергии и сил в будущем! Надо спасти женщин и сына, последнего, оставшегося у него!.. Он смотрит на Кази-Магому, с зажмуренными глазами в страхе припавшего к шее лошади, и горькая усмешка кривит губы имама. О, дорого бы он дал, Шамиль, чтобы его смелый, отважный старший сынишка скакал на месте этого маленького труса!.. Но русские знали, где чувствительнее нанести ему рану, и оторвали Джемала, а не Кази-Магому от груди отца… О ненавистные, презренные урусы! Они поплатятся ему за это! Аллах поможет ему отомстить им! Легкий крик жены сразу прерывает скорбные мысли Шамиля. Патимат, едва живая, чуть держится в седле. — Смотри, смотри, повелитель! — шепчут беззвучно ее помертвевшие губы. Он бросает быстрый взгляд по указанному направлению, и вдруг вся кровь холодеет в его жилах. Прямо наперерез им несутся казаки… Целый отряд казаков, очевидно посланных в погоню… Он ясно слышит то дикое гиканье, каким они погоняют коней… О, не даром они бросились по пятам за ним, точно хищные волки за горным оленем. Он, имам, знает, что его жизнь оценена на вес золота… Его поручено доставить живым и невредимым вз русский лагерь, к сардару… Но что будет тогда с нею, Патимат? Что будет со старой матерью и сыном? Их возьмут в рабство ненавистные урусы и заставят работать на своих жен, как последних рабынь-служанок… Она зачахнет в неволе, бедная голубка Патимат… Она — жена имама, предназначенная к лучшей доле, — и вдруг невольница урусов! И старуха-мать тоже… Каково ей покажется провести последок дней ее жизни в плену, в неволе?.. О великий Аллах! Он не допустит этого!.. — Мой верный Хаджи-Али, — говорит Шамиль чуть слышно, обращаясь к своему неизменному другу, — постарайся с женщинами промчаться к мосту… Когда волки травят джайрона, они не обращают внимания на стадо зайцев, попадающихся им по пути… Окружите женщин и гоните, во имя Аллаха, ваших коней, а я… — Что ты хочешь делать, повелитель? — в страхе восклицает тот. Но Шамиль вместо ответа молча поворачивает коня и, взмахнув нагайкой, несется во весь опор в противоположную от своих сторону. Казаки, заметив издали быстрый маневр белого всадника, в свою очередь пришпорили лошадей и устремились за ним в погоню. Этого только и добивался имам. Ему надо было отвлечь их внимание от женщин и сына, и ради них он жертвовал собой. Теперь он несется как безумный на своем белом коне в белой чохе с зеленой чалмою, обвивающей сбившуюся набок папаху, поминутно снабжая ударами нагайки своего быстрого скакуна. Тот мчится как вихрь, точно чувствуя, что от быстроты бега зависит спасение всадника. Но и лошади казаков в скорости не уступают ему. Они несутся с быстротою стрелы, пущенной из лука… Расстояние между ними и конем имама делается все меньше и меньше с каждой минутой. Еще немного, и Шамиль уже слышит бряцание стремян и громкий говор своих преследователей. Вот они ближе, ближе… Он чувствует совсем уже близко за собою горячее дыхание их коней… Быстро оглядывается он в сторону… Слава Аллаху! Его верные мюриды промчали через мост порученную им семью своего владыки… Они вне опасности теперь и свободно углубляются в горы. Его хитрость удалась вполне: русские преследуют только его, имама. Теперь все зависит от одного Аллаха. О, ему еще нельзя умирать, Шамилю, когда дело газавата не охватило всего Дагестана. Темный Азраил, помедли! Ангел смерти, удержи твой меч! А погоня уже настигает… Погоня за его плечами… Ему что-то кричат проклятые гяуры на своем языке… что именно — этого он, конечно, не может понять, да и не желает… С быстротою молнии влетает он на крутой утес, высоко склонившийся над пропастью. Громко фыркая, останавливается на самом краю бездны его конь… С диким гиканьем в один миг окружают его казаки. Далеко в горы проносится их победный клик… Шамиль в их руках… Шамиль взят… Взят живым!.. И вдруг… Новый взмах чеченской нагайки, и с громким криком «Астафюр-Алла!» настигнутый Шамиль бросается в бездну, прямо в бурно пенящиеся на дне ее воды Койсу.Часть вторая В ПЛЕНУ
Глава 1 Разлука
— Ну не странный ли ты человек, Джемал! Спокойно дремлешь в седле, когда кругом тебя такая прелесть! Ей-Богу, если бы мог только, так бы и захватил в свои объятия всю эту чудную природу. Ведь помимо того, что это твоя родина, она дьявольски красива — эта страна с ее суровыми, неприветными очами. И можно ли так равнодушно относиться к ней?.. Эта восторженная, пылкая речь принадлежала молодому белокурому офицерику с жизнерадостным, симпатичным лицом, ехавшему впереди большого отряда по одной из тропинок нагорного Дагестана. Был вечер. Солнце садилось. Бесплодные, каменистые горы, покрытые внизу мохнатой, точно взъерошенной растительностью, уходя ввысь, постепенно обнажались от своего пушистого наряда и под самыми облаками принимали то фиолетовую окраску, то покрывались слоем синевато-сизого тумана, как дымок кадильницы. Высоко-высоко седели снеговые вершины, теперь отливающие рубинами и яхонтами в лучах умирающего дневного светила… Кругом точно хмурились утесы, сдавливая все теснее и теснее промежуток между своими каменными уступами, как будто грозя каждую минуту оторваться от груди своих могучих стремнин и ринуться вниз, прямо туда, в раскрытые руки жадно тянувшейся к ним бездны. А там, дальше, шумели горные потоки, низвергаясь с уступов, испещряя своими змееобразными лентами горные хребты и уносясь далеко-далеко в темные, затерянные у подножия гор низины. Картина была действительно величественно-подавляюще-прекрасна. Молодой офицер восторгался недаром. По самому откосу горной тропинки, повисшей над зияющей бездной, осторожно ступал его конь. Дорога над пропастью была узка, как нитка, и зазевайся путник — жадная бездна, того и гляди, поглотит его. Длинной, бесконечной лентой вытянулся отряд; чуть двигаясь, шагом, ступают друг за другом привыкшие ко всяким неудобствам и случайностям выносливые на диво русские солдатики. Впереди них едет высокий нерусского типа генерал… Чуть позади него далеко еще не старый полковник в адъютантской форме с печальным выражением красивого лица. Старший путник — барон Николаи, командующий отрядом; младший — князь Давид Александрович Чавчавадзе, его близкий родственник. Несколько офицерских фигур там и сям мелькают среди длинной вереницы солдат. Путь долог и труден. Все устали. У всех равнодушно-унылые или скучающие лица. Один только белокурый офицерик никак не может успокоиться. Суровая красота Дагестанских гор решительно очаровала его. — Нет, что ни говори, а хороша твоя родина, Джемал! — не унимается он, охватывая влюбленным взором горы и бездны. Тот, к кому относились эти слова, медленно поднял руку и, указывая ею на север, с едва уловимым оттенком грусти произнес гортанным голосом: — Моя родина — там, а не здесь… С тех пор, как я живу у русских, мое сердце отдано их стране. Это был необычайно красивый офицер с тонким, смуглым лицом и великолепными черными глазами, живыми и грустными в одно и то же время. Он был одет в форму поручика лейб-гвардии Преображенского полка и казался немногим старше своего белокурого спутника. — А если так, — весь вспыхнув, произнес его молодой товарищ, и синие, обычно добродушные глаза его блеснули гневом, — если так, ты бы и отказал отцу! Чего церемониться! Так вот и так, мол, папенька, а водворяться на родину я к вам не желаю, и ваш хинкал или шашлык, как его там, тоже кушать не намерен, и… — Тише! — быстро прервал его черноглазый красавец, указывая глазами на ехавших впереди отряда офицеров. — Перестань, ради Бога, Миша! Князь может услышать, и тогда… — Ах, пусть слышит, — так же горячо, но уже пониженным до шепота голосом заговорил голубоглазый юноша, — или ты думаешь, что князь не понимает всю тяжесть приносимой тобою жертвы! Нет, Джемал! Прости, но ты или странный человек, или просто… святой! Не угодно ли! После пятнадцати лет, проведенных в России, к которой ты так сильно привязался и где тебя успели полюбить и оценить по заслугам, ты, вполне сроднившийся с цивилизованным, гуманным народом, по доброй воле едешь снова в кавказские трущобы к твоим дикарям, хотя тебя вовсе туда не тянет… — Полно, Зарубин, — снова своим гортанным, но замечательно приятным голосом произнес черноглазый офицер, — или ты забыл, что от моего решения зависит участь, а может быть, и жизнь стольких несчастных? Ты же знаешь, при каких условиях является мое возвращение в горы: только заполучив меня домой, отец даст свободу бедным вашим пленницам, попавшимся в руки горцев! Неужели же ты, такой чуткий и отзывчивый, не понимаешь меня?.. — О! — с необычайной горячностью вырвалось из груди белокурого юноши. — Все это я отлично понимаю, Джемал! Но… что поделаешь, если мне… мне… так тяжело терять тебя, дружище… Ведь с той минуты, когда я узнал, как ты спас жизнь моему отцу, я тебе отдал всю мою душу… И мне так не хочется отпускать тебя! И зачем, зачем ты уезжаешь только! — А ты разве бы не поступил на моем месте точно так же? — с чуть заметной улыбкой произнес молодой человек, обращаясь к своему другу. Тот замялся на мгновение. — Гм! Право, не знаю… но… но… — Ну, вот видишь!.. Нет, это дело считай поконченным, Миша! «Фатиха»… как говорят мои любезные одноплеменники, то есть быть по сему. Было бы ужасно повергнуть в отчаяние бедного князя Чавчавадзе моим отказом ехать к отцу, когда он уже надеется завтра с зарею обнять томящихся в плену жену и малюток… — Черт меня побери, если я когда-нибудь забуду тебя, товарищ! — неожиданно сорвалось с уст молодого офицера, и, чтобы не обнаружить своего волнения перед солдатами, он поскакал вперед и почтительно, приложив руку к козырьку фуражки, произнес, обращаясь к старшему из офицеров: — Внизу слышится шум Мечика, мы почти у цели, господин барон. Весь этот разговор происходил 15 лет спустя после того, как маленький сын Шамиля был отдан заложником русским. Красивый, черноглазый и черноволосый офицер-преображенец был не кто иной, как сам Джемалэддин, по окончании кадетского корпуса получивший офицерские эполеты, хотя он и продолжал считаться заложником. А его белокурый спутник был — ставший за это время уже взрослым юношею — Миша Зарубин, сын отставного капитана Зарубина, того самого капитана, которому Джемалэддин спас жизнь в первые же дни знакомства. Отряд, в котором ехали оба молодых офицера, достиг большой нагорной плоскости и по приказу командира стал готовиться к привалу. Рота подходила за ротой. Длинная тянущаяся гуськом вереница солдатиков словно выползала из-за уступа и занимала площадку. Вскоре обширная с виду каменистая плоскость была сплошь покрыта движущимися, снующими на ней фигурами. Для офицеров разбили палатку, для себя развели костры… Бивуачная жизнь вошла в свою колею. — Ну, а мне пора! — произнес молодой Зарубин. — Куринское уже далеко позади, а еще надо мне уклониться в сторону, чтобы попасть в наше укрепление. Едва ли поспею к утру. Позвольте вас поблагодарить, господин барон, что разрешили присоединиться к вам проводить товарища! — почтительно склонив голову перед начальством и вытягиваясь в струнку, заключил он. Старшие офицеры, ласково улыбаясь, пожали руку юноше. — Служите, хорошенько, Миша, — произнес князь Чавчавадзе, дружески хлопнув по плечу молодого подпоручика. — Помните, что наш старый друг, а ваш отец-герой честно послужил своей родине. Следуйте его примеру во всем, чтобы он мог гордиться вами. — Постараюсь, князь! — горячо ответил юноша. Потом он подошел к Джемалу и тихо шепнул: — Проводи меня немного! Ему хотелось проститься не на глазах начальства со своим другом. Тот послушно вышел за ним из палатки. Несколько человек казаков стояли неподалеку с оседланными наготове лошадьми. Это была охрана молодого Зарубина, без которой немыслимо было пускаться в горы. Между ними, подле коня, навьюченного тюками, стояла высокая сутуловатая фигура старика-солдата с добрым, морщинистым лицом. — Прощай, Потапыч! — произнес своим гортанным голосом красавец Джемал, обращаясь к нему. — Не поминай лихом! — Счастливо оставаться, ваше благородие! — сердечно отозвался тот. — Дай вам Бог, потому как я… По-божески скажу вам: больно мне вас жаль, ваше благородие… Обусурманитесь вы опять там в горах… А я… я вас век не забуду… Потому вот вы моего барина от Гасанкиной шашки выручили… Век за вас Бога молить стану! Голос старика дрогнул и оборвался. Растроганный Джемал ласково обнял его. — Ах вы русские! Души у вас драгоценные! — тихо прошептал он и, внезапно нахмурясь, чтобы скрыть охватившее его волнение, сказал: — Ну, Михаил, прощай! Друзья обнялись. — Слушай, Миша, — после минутного молчания, когда они отошли в сторону от конвоя и дядьки, снова произнес молодой офицер, — тебя я никогда не забуду… Ты так и знай: и тебя и твоих всегда, всегда буду помнить, клянусь тебе! До смерти буду помнить вас за то счастье, которое я нашел в вашей семье. Помни, Зарубин, у тебя будет испытанный, преданный друг в горах… И если надо будет пожертвовать жизнью за тебя, не замедля исполню это! — Спасибо, Джемал! — мог только произнести растроганным до глубины души голосом Миша. — Истинно говорю тебе: такого, как ты, сердечного, доброго, любящего ближних, я еще не встречал, и подумать только — ты не христианин! — вырвалось у него пылко, помимо воли. Если бы сумерки не сгустились так плотно, Зарубин мог бы увидеть яркий румянец, внезапно и густо окрасивший бледные щеки его друга. Мог бы заметить и то резкое движение, каким молодой татарин поднес руку к груди. — По условию отца, указанному русским, я не смею нарушить требований корана, — тихо произнес он, — не смею стать христианином, но… будь уверен и ты и сестра твоя, что я всей душой стремлюсь к вашей вере и от всего сердца ищу соединения с Иисусом Распятым. Отнеси это с моим прощальным приветом ей, когда ты снова ее увидишь! — глухим, глубоко потрясенным голосом заключил молодой горец. Миша бросился в объятия своего друга. Потом он быстро вскочил на лошадь, подведенную ему одним из конвойных, еще раз обернулся к товарищу и, дрожащим голосом крикнув: «Храни тебя Бог, Джемал!» — скрылся со своим крошечным отрядом в наступающих сумерках ночи.Глава 2 Сладкие грезы
Топот коней давно уже стих в отдалении, а Джемалэддин все еще стоял на прежнем месте и ярко горящими глазами впивался в темноту ночи… С бивуака доносились к нему солдатские возгласы, говор, смех… Там и сям вспыхивало пламя костров, разбросанных по площадке. Где-то запищала гармоника, этот неизменный спутник каждой роты в походе. Но вот постепенно потухали огни костров, один за другим… Последние головни догорали… Солдатики, разложив на землю шинели, разлеглись на своих импровизированных постелях. Голоса офицеров тоже затихали в палатке, а Джемал все стоял и думал, прижавшись к холодной стене утеса и далекий мыслью о сне. Целый рой быстрых грез розовой вереницей поднялся в разгоряченном мозгу молодого офицера. Погружаясь в их сладкий, дурманящий голову туман, он забыл и весь мир, и печальную действительность, ожидающую его завтра… — О, какой смешной, бритый мальчик! Я еще никогда не видел такого… Почему он такой бритый, папа? Почему у тебя бритая голова, мальчик? Папа, откуда ты достал такого? И маленький Миша Зарубин во всю величину своих синих глазенок любопытно приковывается к смущенному лицу юного, черноглазого Джемала. Тот в свою очередь смотрит в ласковое детское личико, слушает звонкий детский голос и ничего не понимает… Этот бритый, черноглазый джигит — это он, Джемалэддин. Его только что привез в Тифлис, в свою семью капитан Борис Владимирович Зарубин, и уже новые впечатления вихрем закружили маленького дикаря в их быстром круговороте. Ласковая дама с густой черной косой крепко обнимает его и, усадив на свои колени, говорит: — Бедный крошка! Дорогой мой малютка! Ему, джигиту, совестно сидеть на ее коленях, но длинные косы ласковой дамы напоминают ему черные кудри его матери, а ее нежный голос, странно похожий на голос Патимат, проникает прямо в душу. Дама ласково смотрит на него, в то время как добрый саиб рассказывает ей что-то… И вдруг лицо дамы покрывается смертельной бледностью… А саиб все говорит, говорит без умолку… И вот постепенно на белом, как алебастр, лице дамы появляется румянец. Вот он ярче, ярче… Бледности как и не бывало. Глаза молодой женщины, теперь обращенные к маленькому пленнику, сияют неизъяснимой признательностью и добротой. Саиб кончил. Ласковые глаза, приближаясь к Джемалу, горят как звезды. — Вот ты какой! О чудный мой мальчик, благородный, милый! — шепчут нежные розовые губы и покрывают его лицо бесчисленными поцелуями… Так только целовала его мать. Джемалэддин вспоминает о ней и тихо плачет. И вдруг синеглазый мальчик подходит к нему… — Ты спас моего папу, я тебя люблю! Мы будем друзьями, — говорит он, и с длинных пушистых ресниц падают чистые детские слезы. Они друзья. Друзья на жизнь и на смерть. После трех лет разлуки, проведенных Джемалом в Петербурге под присмотром добрых и ласковых воспитателей, они встречаются снова. И как странно встречаются… Необычайно странно… Обоих их отдают в 1-й кадетский корпус, — только одного привозят туда из великолепных палат белого падишаха, другого, значительно раньше, из скромной офицерской квартиры в Тифлисе. Большое красное казенное здание смотрит так неприветливо своим некрасивым каменным фронтоном. Но еще неприветливее внутри его, в бесконечных длинных коридорах, где снуют несколько десятков смешных, стриженых маленьких существ в военной форме, делающей их похожими на уродцев-карликов. Посреди огромной светлой залы их собралась целая большая толпа. Они кричат, спорят, волнуются, грозят кому-то… В центре их стоит стройный, тонкий, черноглазый мальчик с тоскливыми, глубокими как ночь глазами, со смущением в необычайно красивом лице. — Бей его, братцы, некрещеную татарву, бей! — кричит, бестолково размахивая руками, маленькая орава. — Отец у него — разбойник. Наши крепости осаждает и проливает русскую кровь. У-у! Бритоголовый татарчонок! Проси прощения, а то пришел твой конец! Джемал, успевший за два года выучиться русскому языку, понимает все до слова… Точно под ударом нагайки вздрагивает он… Вся кровь полымем вспыхивает в его жилах. О, его, как сына имама, в горах никто не смел никогда трогать пальцем, а тут!.. Чувство жестокой обиды вспыхивает в гордом ребенке. И что он сделал этим крикливым мальчуганам? Чего они хотят от него… Русские бьют горцев, горцы русских… Одни хотят покорить, другие — отстоять свою свободу… Никому не обидно. На то и война… Его только сейчас привез в корпус саиб, адъютант белого падишаха, и он не знает никакой вины за собою… Разве он может быть ответчиком за поступки всех горцев? О глупые, неразумные дети, как бестолково жестоки они! А глупые дети уже наступают на него, потрясая кулаками, с громкими криками. Их глаза горят недетским огнем ненависти и вражды… Они готовы избить до полусмерти ни в чем не повинного ребенка… Но вдруг чей-то отдаленно знакомый Джемалу голос прозвучал за его спиною: — Оставьте его, или я вздую первого, кто поднимет на него руку! Быстро оборачивается Джемалэддин… Перед ним маленький мальчик, его тифлисский друг, сын саиба. Они бросаются в объятия друг другу. Его маленькие враги в недоумении расступаются перед ними. — Глупцы! — кричит им Миша Зарубин, и глаза его воодушевленно сверкают… — Знаете, кого вы бить хотели? Герой! Он от смерти спас моего отца! И тут же пылко выливается нескладный рассказ из уст белокурого кадетика. Жадно прислушиваются к нему остальные… В их глазах смятение… Они смущены… Джемал — герой!.. Теперь они сами сознают это. О, как несправедливы и жестоки были они! И за минуту до этого сжатые в кулаки руки дружески протягиваются навстречу маленькому татарину. «Он говорил им о смирении, и они не послушали Его… Он говорил о ничтожестве земной жизни, и они распяли Его… Они плевали Ему в лицо и всячески поносили Его… А Он, их Бог, который мог послать на их головы тысячу громов за это, Он сносил их обиды и смиренно молчал…» Ярким румянцем горит обычно бледненькое, худое, болезненное личико рассказчицы… Вдохновенно сверкают большие, ясные глаза. Джемалэддин жадно ловит каждое ее слово… О, сколько нового света проливает она в его смятенную душу!.. Как великолепно и светло это новое учение его новых друзей. Там отстраняется все: и война, и канлы, и жестокие обычаи его родины, все, все, что так претило с первых дней детства его душе. Исса! Великий, Кроткий, Незлобливый Исса проповедует мир и всеобщую любовь! Горячим умилением наполняется душа Джемала. Он быстро схватывает худенькую, красную, как у всех подростков, руку маленькой проповедницы и шепчет, сверкая разгоревшимися глазами: — О Лена! Я хочу отдать себя Иссе! Хочу быть христианином! Вся радостная, сияющая, летит к матери Леночка Зарубина, увлекая за собой потрясенного до глубины души Джемалэддина. — Мама! Мама! Он признал Спасителя! Он хочет принять нашу веру, мама! — еще с порога кричит она. И тут новое горе, новое разочарование… Ему нельзя креститься, нельзя познать учение Иисуса. Его отец, отдавая сына в заложники, поставил условием белому падишаху, непременным условием, чтобы его сын остался верен исламу, и без разрешения Шамиля Джемалу нельзя сделаться христианином, принять другую веру. А они с Леной не знали этого… Девочка горько рыдает, уткнувшись в колени матери, открывшей ей грустную истину. Темнее черной тучи становится Джемалэддин… Новые картины рисуются в разгоряченной воображением памяти Джемалэддина. Зарубины приехали из Тифлиса. Боевая карьера внезапно кончилась для капитана. Старая рана раскрылась, и вследствие этого он не мог больше участвовать в строю. Для Джемалэддина наступили розовые дни с их приездом. Ласки доброй Елизаветы Ивановны, дружба Леночки и Миши, отеческое отношение самого Зарубина и добродушная воркотня неисправимого Потапыча все это, вместе взятое, услаждало и красило жизнь юного пленника. Его тоска по матери и по родным горам мало-помалу стихла… Когда смутное, как сон, известие о смерти Патимат, засохшей в тоске по сыну, пришло с Кавказа, Джемалэддин, уже тогда взрослый юноша, только и мечтающий служить под знаменем белого царя, перенес его с покорной грустью. Предчувствие говорило ему еще тогда, при отъезде из Ахульго, что он не увидит больше матери. Он успел свыкнуться с этой мыслью и теперь трогательно покорился своей неумолимой «кысмет». А тут снова ласковые, тихие, полные христианского значения речи Леночки, говорившей о смирении и милосердии Христа, поддержали его в тяжелую минуту горя. И не только о Боге говорила с ним Лена… Чуткая, впечатлительная девочка, жадно стремившаяся к познанию и совершенству, заразила этой своей жаждой юного Джемала… Они вместе читали русских и иностранных писателей, вместе следили за новыми произведениями литературы и искусств, вместе учились понимать это искусство. Веселый, легкомысленный, жизнерадостный Миша далеко отставал в этом от них. Несмотря на природные способности, он учился лениво и кое-как переваливал из класса в класс, в иных засиживаясь по два года. Совершенно иные интересы притягивали его: он жаждал подвигов, войны, удалых набегов. Книга не удовлетворяла его… Его идеалом была война… Драться за царя и родину — было единственной целью и потребностью души подвижного и жадного на впечатления мальчика. Пример отца страстно воодушевлял его. Джемалэддин вышел в полк на три года раньше своего друга. Миша застрял. Он день и ночь бредил Кавказом, куда обязательно решил перевестись по окончании корпуса. Наконец желанный день настал, день счастья для Миши и глубокого разочарования для его друга. Быстро проносятся картины, сменяя одна другую, заставляя снова переживать молодого офицера то яркое счастье, то тяжелую тоску. Вот и оно, ужасное, полное невыразимого, безысходного отчаяния воспоминание. До них доходит слух о разграблении мюридами богатого поместья Цинандалы в Кахетии, о взятии ими в плен жившего в этом поместье, преданного русскому царю аристократического семейства, которое жестокие горцы угнали в горы. Говорят о каком-то выкупе… об обмене пленных на аманата… Говорят, будто Шамиль требует сына назад и в таком случае только соглашается возвратить пленным свободу… Вначале он не придал никакого значения слухам… Но вот они звучат все явственнее, все настойчивее… О нем, Джемалэддине, говорят всюду, его жалеют… Наконец сам государь призывает его к себе… Шибко-шибко бьется сердце Джемалэддина при этом воспоминании… Он до сих пор не может забыть задушевных речей монарха, сердечно приласкавшего его… Он, великий государь, ничего не требует, ничего не хочет. Он понимает, как тяжела, как непосильна будет задача для бедного Джемалэддина исполнить то, чего от него ожидают. Ему ли вернуться теперь назад, на суровую, дикую его родину, когда яркий светоч цивилизации преобразил совсем прежнего маленького дикаря? Государь только поясняет ему с необычайной лаской положение вещей, весь ужас неволи пленных женщин и детей, освобождение которых возможно лишь с возвращением сына имама в горы. Но он, Джемал, готов идти на все… Готов принести какую угодно жертву. И жизнь отдать за русского царя, за одну такую ласку готов он, Джемалэддин! К тому же учение Иссы требует жертв, а он в глубине души горячий последователь этого учения… О, он принесет эту жертву, во имя Иссы, во имя монарха, во имя милосердия!.. И потрясенный до глубины души, он дает слово ценою собственного благополучия возвратить свободу пленной семье. Ярко светит с неба февральское солнышко… Светит прямо на белую пелену снежных сугробов… Ослепительный, яркий морозный день, последний день зимы, повис над столицей… У окна квартиры Зарубиных стоит белая, тонкая как былинка, девушка, с ярким, как бы во внутрь себя ушедшим взглядом. Неизъяснимо кроткая улыбка застыла в ее необычайно одухотворенном, милом личике. — Джемал, — тихо, чуть слышно говорит она, — будешь ли ты помнить закон Иисуса? Будешь ли там у себя, в горах, милосердным и добрым, как Он нас учил этому? — Лена! — может только выговорить, задохнувшись от волнения, молодой офицер. Тогда белая девушка срывает маленький золотой крестик со своей груди и, быстро надев его на грудь своего друга, лепечет, вся так и сияя лучистой, светлой улыбкой: — Не надо переставать быть мусульманином, Джемал, чтобы следовать его Закону! Бог Един на земле и на небе и у мусульман, и у русских, и у всех! Слушай голос сердца, и пусть этот маленький крестик предохраняет тебя от всего дурного в твоей темной, дикой стране! Не расставайся с ним никогда и, глядя на него, вспоминай о Заветах Иисуса!.. Исполнишь ли ты все это, брат мой Джемал? Что-то неземное осеняет белое личико худенькой девушки, и в одну минуту оно делается прекрасным, как ни у кого… Великая, мировая любовь делает красавицей дурнушку Лену. Джемал смотрит в сияющее неземным светом личико, и ему кажется, что пред ним сам ангел Джабраил, посланный с неба… — Все, все исполню я, что только повелевает Христос! Клянусь тебе в этом, сестра моя Лена! — шепчет он, охваченный глубоким чувством. Она молча протягивает руку и кладет ее на голову своего друга, а он, повинуясь непреодолимому порыву, склоняется перед нею до земли… И потом долгий, бесконечный, унылый путь, путь о бок с Мишей, который к этому времени получает назначение в одну из вновь образовавшихся русских крепостей Нагорного Дагестана… Длинный путь, исполненный тревог, и сомнений, и глухой тоски… Все светлое, радостное, хорошее осталось позади него, далеко, далеко… Неизвестное, темное, как бездна, будущее ждет его там, впереди, глядя на него непроницаемыми и черными, как ночь, глазами…Глава 3 Вновь воскресший. Пятнадцать лет войны
На высокой гористой площадке, покрытой лесом и как бы перерезанной горным источником, у самого подножия стремнины правильными рядами теснятся прочно выстроенные деревянные сакли, образуя между собой широкую улицу. На левой стороне ее, дальше к востоку, стройно высится белый минарет мечети, заканчивающийся большим полумесяцем из красной меди. На правой стороне улицы, прямо против мечети, окруженный деревянным тыном из заостренных кольев, находится имамский дворец. Из-за высоких стен не видно саклей дворца. Оба конца аула обнесены валами, а ворота, ведущие в него, снабжены небольшими башнями. Около западной башни находится окруженная низеньким тыном туснак-хана[72] с гудыней[73] внутри нее. Недалеко от аула на правом берегу истока выстроен громадный сарай. Это завод Шамиля, где отливаются пушки. Рядом с ним такие же, но меньшие сараи: это кузницы, слесарня, мастерские и пороховые склады. Большой аул с деревянными саклями, башнями и минаретом — это Дарго-Ведени, новая столица и резиденция имама. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как бушующие волны седого Койсу приняли в свои холодные объятия неустрашимого всадника и его коня. Отделавшись незначительным повреждением ноги, Шамиль, как оживший мертвец, поднялся из пены Койсу, чтобы с новой неутомимой энергией повести дело газавата с ненавистными его сердцу гяурами. Пылкая, вдохновенная речь имама снова зазвучала в Чечне и Дагестане, зажигая горячее пламя в сердцах правоверных… Под знамена Шамиля стекались все новые и новые отряды, стремящиеся ценою смерти в священном газавате обрести загробное блаженство. Бесчисленные племена Чечни и Дагестана, все горцы Койсубу, Гумбета, Салатовии, Андии, Технупцала и пр. и пр. присылали «землю и воду» в знак своей покорности имаму. Как раз в это же время один из злейших некогда врагов Шамиля, прославившийся на весь Кавказ своей храбростью, вождь аварцев Хаджи-Мурат, заявил желание примкнуть к мюридам. Шамиль с величайшею радостью, с открытыми объятиями принял услуги Хаджи-Мурата и сделал его первым своим наибом. Вместе с Хаджи-Муратом перешла на сторону мюридов и вся Авария. «Теперь уже скоро русский двуглавый орел сожжет свои крылья на сияющем полумесяце, красующемся на знамени правоверных», — предсказал тогда имам. Судьба покровительствовала Шамилю, но и сам он много сделал для того, чтобы упрочить положение горцев. Из беспорядочных полчищ он создал грозные отряды, объединив всех своих воинов, вместе с тем заботясь о внутреннем устройстве горской страны. С этою целью он разделил всю страну на несколько наибств, то есть участков, во главе которых поставил своих ближайших сподвижников-наибов. Все горцы в возрасте от 16 до 60 лет были обязаны по первому требованию вступать в ряды мюридов и выходить в бой. Ослушавшиеся подвергались жестоким наказаниям. Кроме того, однако, Шамиль завел и постоянное регулярное войско, или низам, пехоту и конницу, разделил его на альфы,[74] на хамсамиа[75] и т. д. В награду храбрым установил новые знаки, которые щедро раздавал отличившимся… Видя, что успех русских много зависит от действия орудий, Шамиль устроил литейные заводы, на которых выливались пушки, и оружейные — где выделывались шашки и винтовки. Много потрудился имам, много ночей не спал, много потратил сил и здоровья, водворяя порядок, разъезжая по аулам и наблюдая над исполнением своих преобразований. Везде и всюду он своими вдохновенными речами старался привить народу ненависть к русским, желание освободиться от русского владычества. Благодаря преобразованиям Шамиля и его неутомимой деятельности мюриды стали более достойными противниками своего цивилизованного врага. За эти пятнадцать лет беспрерывной войны с горцами счастье то склонялось на сторону русских, то снова улыбалось неутомимому фанатику-вождю. Ни взятие русскими Гимр, уже однажды разрушенных нами при первом имаме Кази-Мулле и снова восстановленных Шамилем, ни упорная безуспешная осада Назранского укрепления, куда кинулся было Шамиль, — ничто уже не могло остановить имама. Даже самое нападение русских на Чиркей и взятие этого укрепленного Шамилем гнезда, где он считал себя в безопасности и откуда бежал со своими мюридами, — даже такая неудача не прекратила энергии бесстрашного вождя горцев. Он верил, что неудачи должны смениться победами. И действительно, в 1841 году он овладевает аулом Гергебиль, охраняемым русским гарнизоном. Это была крупная победа. Со взятием Гергебиля прерывались все пути сообщения русских с Аварией. Шамиль уже считал себя победителем, твердо уверенный, что русские оставят Дагестан и уйдут. Но имам ошибся. В Кызикумыкском ханстве князь Аргутинский-Долгоруков наголову разбивает Шамиля, а неутомимый генерал Граббе в 1842 году направляется к столице имама — резиденции его Дарго. Глухи и страшны ведущие к ней Ичкерийские леса. А за каждым деревом ждут Удальцов чеченские и лезгинские винтовки. Ичкерийский лес точно ожил и кишит мюридами, на каждом шагу Удерживающими русских нападениями на них. И несмотря на геройство русских воинов, несмотря на то, что русский солдат по команде бил и разрушал все неприступное, русским не удалось удержать облитых кровью аулов и пришлось волей-неволей повернуть обратно. И снова вся Чечня и Дагестан встают под черным знаменем Шамиля… В 1843 году мюриды берут наше укрепление Унцукуль, причем спешивший к нему на выручку русский отряд истреблен ими поголовно. Вслед за тем отнят у нас аул Гоцатль, а еще немного времени спустя мюридами взят опять Гергебиль, отобранный было снова генералом Фези у чеченцев, и блокирован богатый областной город Темир-Хан-Шура. После этих блестящих удач судьба как бы поворачивает спину своему любимцу. В 1844 году князь Аргутинский разбил близ селения Морги мюридов, предводительствуемых Кибит-Магомой и Хаджи-Муратом, а в июне у аула Гиллы генерал Пассек с 1500 солдатами разгромил скопище горцев, состоящее из 20 000 человек. Но эти победы не могли остановить распространения мюридизма. Чечня была вырвана из наших рук, а наши войска были слишком раздробленны и слабы, чтобы окончательно сломить врага. В этих затруднительных обстоятельствах главное начальство на Кавказе было вверено в 1844 году графу М. С. Воронцову, который решил нанести сильный удар неукротимому имаму. Был собран большой отряд и двинут к резиденции Шамиля — Дарго, которую, после жестокого штурма, удалось взять с бою. Граф Воронцов получил за эту победу княжеский титул, но победа стоила нам огромных потерь, Шамиль же успел бежать и укрепить новую столицу — Ведени. Возвращаться пришлось русским из Дарго через леса, где укрепились мюриды, преследовавшие измученных русских по пятам. При этом, вследствие невозможности провести транспорт с провизией, в рядах русского войска появился голод. Солдатики прозвали эту экспедицию «сухарной», потому что им приходилось во время нее питаться одними сухарями. И только благодаря подоспевшей помощи «сухарная» экспедиция не кончилась для русских полным уничтожением всего отряда. В 1847 году князь Воронцов решил взять главнейшие пункты Шамилевых укреплений. После отчаянного сопротивления со стороны мюридов пал знаменитый аул Салты — «Замок Дагестана», каким он справедливо считался благодаря своей неприступности. Вслед за тем, 6 июля 1848 года, взят был русскими войсками сильно укрепленный за это время Шамилем, неприступный аул Гергебиль, расположенный на высокой скале и состоявший из толстых стен с башнями, за которыми размещались каменные сакли, примыкавшие к краю пропасти. Шамиль решил отомстить за это поражение нападением на укрепление, устроенное русскими у аула Ахты. 14 сентября 1848 года полчища мюридов обложили крепость, а сам имам уселся на высоком холме, чтобы наблюдать, как его воины будут праздновать победу. Но ожидания Шамиля не сбылись: мюридам пришлось отступить… Защита Ахты увенчала славою русское оружие и составила один из блистательных подвигов богатырей нашей кавказской армии. Несмотря на малочисленность гарнизона, несмотря на то, что начальник его полковник Рот был ранен в самом начале осады и его заменил не вылечившийся от ран капитан Новоселов, несмотря на отсутствие в укреплении воды, — русские отстояли укрепление: отчаянные штурмы горцев были отбиты защитниками укрепления, дравшимися с необыкновенным мужеством. Несколько раз подходили толпы горцев к самым бастионам укрепления и лезли со всех сторон по лестницам, появлялись уже на стенах с победными кликами: «Алла! Алла!», но, сброшенные оттуда русскими штыками, летели вниз вместе с опрокинутыми лестницами и заваливали ров своими трупами. Под градом пуль, камней и картечи защитники крепости замуровывали произведенные взрывами проломы в стенах и готовились отразить врага, пока на выручку не пришел отряд князя Аргутинского, заставивший горцев отступить. В том же сентябре 1848 года русскими войсками приступом взяты неприятельские завалы при ауле Мискинжи. В 1849 году князь Аргутинский осадил мюридов в ауле Чох, но осада стоила больших потерь и успеха не имела. Этими делами далеко не ограничились столкновения горцев с русскими. Чуть не каждый месяц происходили схватки, сражения, разорялись то той, то другой стороною аулы, селения, укрепления. Между тем ряды горцев, объявивших газават русским, увеличивались новыми и новыми народностями Кавказа. Главнейшими между ними были абадзехи и убыхи. При их содействии производились постоянные набеги на русские укрепления, вызывавшие, в свою очередь, нападение на аулы. Значительно усилил ряды мюридов вождь и духовный глава абадзехов Магомет-Амин, пламенный проповедник, который неоднократно успешно боролся против русского правого фланга, находившегося под начальством генерала Евдокимова. Главная цель, которую поставил себе Магомет-Амин, состояла в устройстве удачных набегов большими партиями горцев. Один из таких набегов был совершен в 1854 году, когда Шамилевы полчища ворвались неожиданно в Кахетию, переправились через реку Алазань и напали на богатое поместье Цинандалы, принадлежавшее знатному представителю грузинской аристократии, состоявшему на русской службе и преданному России князю Давиду Чавчавадзе. Поместье они предали пламени, все, что было в нем ценного, увезли, жену князя и ее сестру княгиню Орбелиани (дочерей царевича грузинского и внучек последнего венчанного государя Грузии) с детьми, гувернанткою, прислугою и всеми приближенными увели в горы в надежде получить за них богатый выкуп. Весть о дерзком вторжении мюридов в самое сердце Кахетии и о том, что они увели знатную семью хорошо известного русскому государю воина, произвела потрясающее впечатление по всей России. По приказанию из Петербурга к Шамилю в аул Ведени был отправлен уполномоченный спросить, какой выкуп желает имам за пленных княгинь и не согласится ли он обменять их на находившихся в русском плену мюридов. Шамиль ответил: — Передайте белому падишаху, что Шамиль отпустит княгинь только тогда, когда падишах вернет ему сына Джемалэддина, который уже пятнадцать лет томится среди урусов… Я так сказал и, клянусь Аллахом, не изменю моего слова… Ответ имама решил участь Джемалэддина, мечтавшего навсегда остаться в России и на русской службе…Глава 4 Ураган и Кривоножка. Горе Тэклы
Полный неизъяснимо таинственной прелести вечер спустился над крепкими стенами Дарго-Ведени. Причудливые облака разорвались на небе, и одинокая, блестящая, в виде золотого венчика курослепа,[76] звезда мигающим оком зажглась в вышине. Все затихло в горном ауле… В саклях сераля засветились чираки. Кое-где лишь слышалось пение молитв неутомимых в своем благочестии мюридов. На кровле одной из саклей имамского дворца внезапно появились две странные небольшие фигуры. Это были мальчик лет четырнадцати необычайной красоты и семилетняя девочка, ловкая и быстрая, как котенок, несмотря на совершенно кривые ноги, нарушавшие общую гармонию и стройность подвижной фигурки. В руках детей дымились горящие головни в виде огненных факелов, которыми они неистово размахивали над головами. Мальчик с криком гнался за девочкой по плоской крыше, стараясь ее догнать, и хохотал во все горло. — Кач! Кач![77] — кричал он, высокопотрясая головнею, и во всю прыть несся за хромоногой девочкой. Но та не уступала ему в ловкости и скорости бега. Быстро перебирая своими кривыми ножонками, она неслась как стрела, пущенная из лука, по самому краю крыши. Мальчик невольно одобрил ее ловкость довольно-таки своеобразным комплиментом: — Молодец, Нажабат! Джигитом будешь! Даром что кривоногая коза! — И он громко захохотал, с величайшим трудом наконец настигнув девочку. — Ах ты дувана![78] — вспыхнула та. — Смотри лучше на себя! В твоей неразумной голове столько же ума, сколько в моем мизинце, и сегодня еще мулла-алим жаловался матери, что ты столько же смыслишь в науке, сколько дикий дунгуз[79] в персиковом шербете. И она, довольная своей остротой, залилась громким хохотом. Магомет-Шеффи (так звали мальчика) вздрогнул с головы до ног. Это уже было слишком. Этого оскорбления от сестры, девчонки, он перенести не мог. — Я дувана? Я дунгуз? — подступил он к ней, размахивая пылающей головнею перед самым ее носом. — Вот подожди ты у меня… Я прижгу тебе твой гадкий язык, чтобы он не молол всякого вздора! Неизвестно, чем бы кончилась эта ссора для маленькой Нажабат, если бы по счастью внизу со двора не послышался резкий, крикливый голос Хаджи-Ребили, ее старухи-воспитательницы. — Эй, Нажабат! На-жа-бат! — кричала она. — Куда забралась, горный козленок! Госпожа увидит — беда будет. Ступай вниз. И ты тоже, Магомет-Шеффи, слезай! Опять утащили вы головни из пекарни, глупые дети! Вот вернется повелитель… — Повелитель не скоро вернется… Он повез в Хасав-Юрт менять грузинских пленниц на брата Джемалэддина, — задорно кричал из своей засады Магомет-Шеффи. — Пока повелитель вернется, у тебя на носу успеет вырасти шишка, а на языке целый куст архани,[80] чтобы ты не могла так много ругаться и кричать, — заключил он, покатываясь со смеху вместе с дружно вторившей ему Нажабат. Девочка, успевшая уже позабыть свою обиду на брата, теперь с наслаждением предвкушала «травлю» Хаджи-Ребили, которую все дружно ненавидели за ее воркотню и несправедливость. — Что говоришь ты, Магомет-Шеффи? — не расслышав его слов, вопила та со двора, далекая от мысли услышать какую-нибудь дерзость. — Для глухого уха мулла дважды не кричит с минарета! — крикнула ей с кровли за брата Нажабат. — Шеффи говорит, что очи твои — звезды, уста — розы, а щеки — утренняя заря, — присовокупила с оглушительным смехом шалунья. — Яхши! Яхши! — сердито зашипела старуха. — Вот я скажу мудрому Джемалэддину,[81] да охранит Аллах его от всяких бедствий, чтобы он приказал нукеру[82] сорвать ветку карагача да… — Хо-хо, ты забыла, что никто не имеет права ударить сына имама, — вызывающе крикнул со своей кровли мальчик. — Ты плохо знаешь, старуха, адаты своей страны! — Яхши! Яхши! Не рано ли ты торжествуешь, Магомет-Шеффи? — снова послышался внизу сердитый голос. — Вот пристыжу тебя перед братом, будет стыдно тебе. И она с громким ворчаньем поплелась к двери сераля. — У-у! Остроклювая ворона! Не боюсь твоего карканья. Вой чекалок относит ветер, и я не глупый джайрон, чтобы страшиться его! — послал шалун вдогонку старухе. Потом быстро опустился на пол кровли и, раздувая головню, так и сыпавшую искры, протянул, делая недовольную гримасу: — Скучно, Нажабат! — Скучно, Шеффи! — в тон ему отвечала девочка. — Отец в наказание не взял встречать Джемалэддина… Хорошо, что не запер еще… Ах, Нажабат, когда-то я буду джигитом, как Кази-Магома! Кажется, не доживу до того! — с легким вздохом произнес мальчик. — Когда грузинские княгини были здесь — все же было лучше. Ребят их могли пугать и дразнить вволю. Весело это! А теперь выманили их у нас проклятые урусы… и скучно стало в серале… пленниц увезли… баранчуков[83] также; не над кем нам больше подшутить да посмеяться… — А Тэкла? Тэкла осталась! Или ты забыл? — И то правда! Пойдем к ней, к Тэкле, Нажабат! — Мать увидит… попадет. Она строгая. — Некогда попадать. Брат Джемал приедет — праздник будет, большой праздник. Вроде байрама.[84] Баранов что перережут — кучу! Из винтовок палить до ночи будут. Не до брани тут… Джемал — дорогой гость. Так пойдем же к Тэкле. Позабавимся вволю. И в тот же миг быстрый, как ураган, мальчик, которого иначе и не называли все жители дворца, как ураганом, и кривоногая девочка взялись за руки и бегом ринулись с кровли сакли по выложенным сбоку деревянным ступеням, не выпуская из рук догорающих головней.* * *
В крошечном помещении, примыкающем к пекарне сераля, в углу, на грязной циновке, лежит, скорчившись, маленькое белокурое существо. При слабом свете зажженного чирака можно разглядеть худенькое-худенькое, изнуренное личико и большие испуганные черные глаза. Девочке лет восемь с виду. На ней что-то вроде длинной рубашки, изодранной до неузнаваемости. Худенькое тельце сквозит отовсюду, едва прикрытое грязными лохмотьями. Девочка тихо плачет, вздрагивая всем своим тщедушным тельцем. Это Тэкла, маленькая пленница Шамилева сераля, увезенная вместе с княгинями Чавчавадзе и Орбелиани во время набега на Цинандалы. Она теперь собственность старшей жены имама, завистливой и жестокой Зайдет. Горе Тэклы ужасно… Сегодня на заре она узнала, что ее госпожа, добрая, ласковая княгиня Чавчавадзе, томившаяся около восьми месяцев вместе с сестрою и детьми в плену у Шамиля, отпущена на свободу… И не только обе княгини, но и дети их, и весь женский штат прислуги, томившийся вместе с ними, вернулись опять в родную Грузию. Она же, Текла, подруга игр маленьких княжен, должна остаться здесь, в этом ужасном серале, у жестокой Зайдет, выпросившей ее у Шамиля. А ведь она, бедняжка, так жаждала свободы!.. Могла ли она думать о том, что ей приготовила безжалостная судьба? Она так надеялась снова попасть в родимые Цинандалы, где так славно жилось под крылышком ласковой княгини, с розовой Соломе и веселой Марией, ее подругами, старшими княжнами… Сама княгиня горько заплакала, расставаясь с бедной, маленькой пленницей… Она благословила Тэклу, поцеловала ее и, глядя ей в глаза долгим, скорбным взором, произнесла с трогательною материнскою добротою: — Слушай, Тэкла, моя бедная, дорогая девочка. Ты останешься здесь одна среди этих чужих и враждующих с нами мусульман. Старайся не забывать Бога, дитя, и, что бы ни случилось с тобою, помни о Нем, Тэкла! И обе заплакали горько-горько… Княгине было жаль Тэклу, Тэкле жаль навеки утерянной свободы. Бедная малютка с тоскою вспоминала тихие, ласковые долины Грузии, зеленые поля и цветущие виноградники своей благословенной Кахетии… Как привольно и чудно жилось ей там! Сколько веселых, радостных дней выпало ей на долю в милых ее сердцу Цинандалах… Каким чудным сном прошло ее коротенькое розовое детство!.. Отца и матери Тэкла не помнила вовсе. Они умерли, когда она была еще грудным дитятей. С младенческих дней княгиня взяла ее к себе и вверила попечениям одной из прислужниц. Ее воспоминания неразлучны с княжеским домом и маленькими княжнами, детьми ее благодетелей… Игры, смех, первые уроки азбуки под руководством доброй учительницы — все это вместе с ними! Ей казалось тогда, что жизнь — это одна сплошная розовая сказка, один светлый радостный сон. И вдруг это ужасное несчастье, обрушившееся над домом ее благодетелей! Однажды (о, этого дня Тэкла никогда не забудет!), когда сам князь во главе отряда грузинской милиции выступил к Шильдам против Шамилевых полчищ, уже пробравшихся в Кахетию, они, дети, мирно играли в саду вместе с Соломе и Марией под присмотром мадам Дюпре, доброй, веселой гувернантки-француженки. Вдруг толпа крестьян прибежала оповестить княгиню, что мюриды уже поблизости, что они со всех сторон окружили Цинандалы… Спасаться времени нет… вся местность кишит ими… Обезумевшая от страха княжеская семья вместе со всей прислугой ищет спасения в садовой башне… Вскоре громкие крики врагов огласили сад и двор замка. Убежище их открыто… Торжествующие мюриды врываются в башню, хватают испуганных насмерть женщин и увозят их в горы, в глухой и недоступный для русских аул, где восемь месяцев томятся они среди диких, жестоких горцев… И все-таки плен с близкой ее сердцу семьею казался раем сравнительно с тем неизвестным будущим, которое ожидало в одинокой неволе бедную маленькую Тэклу…Глава 5 Мучители. Белокурая избавительница
— Эй ты, дели мастагата керестень![85] Чего ревешь как раненая зайчиха? Или думаешь, мало ручьев в горах, хочешь прибавить слезами горных потоков? И Магомет-Шеффи, освещенный пылающим светом своей головни, как темный джин появился на пороге сакли. За ним, лукаво усмехающаяся, стояла Нажабат. Слезы Тэкли стихли. Она испуганно вскочила со своей циновки, уставившись на детей исполненными страха глазами. Бедная малютка знала, что далеко не к добру этот неожиданный приход двух самых заядлых и отчаянных шалунов сераля. И прежде Магомет-Шеффи и Нажабат появлялись на половине пленниц лишь для того только, чтобы дразнить и мучить княжеских детей. Тэкла не сомневалась, что и теперь они пришли к ней с тою же целью. — Эй, мастагата керестень, чего выпучила на меня свои круглые плошки! Или ты слепа, как серая сова при свете солнца? Чего ты смотришь, точно я хочу приготовить шашлык из твоего мяса! — снова захохотал Магомет-Шеффи своим резким, грубоватым смехом. — Из нее невкусный шашлык будет, — вторила ему, разевая рот до ушей, кривоногая Нажабат, — она худа и черна, как голодная волчиха… — А вот мы попробуем! — не переставая смеяться, вскричал мальчик и выхватил из-за пояса кинжал, с которым у горцев никогда не разлучаются ни взрослые, ни дети. Тэкла в страхе испустила жалобный крик. — Господи! Что вы хотите делать со мною! — залепетала насмерть испуганная девочка, смотря во все глаза на своих мучителей. За восемь месяцев плена она успела, как и дети княгини, выучиться кое-как горскому наречию. — У-у! Глупая кукушка! — засмеялась Нажабат. — Чего трепещешь как пойманная ласточка. Эка невидаль, что Магомет-Шеффи попробует узнать, какого цвета течет кровь в жилах урусов! И говоря это, она схватила трепещущую Тэклу за руку. Ее брат протянул было кинжал, чтобы напугать еще более обезумевшую от страха девочку. Но в эту минуту глаза его быстро остановились на маленьком блестящем крестике, выглянувшем из-под лохмотьев, наброшенных на Тэклу. — Вот славная штучка! — сказала он. — Дай-ка мне ее… Я подарю это той из наших девушек, которая станет моей женою, и она наденет эту игрушку себе на лоб между звонкими монетами праздничных украшений. И он протянул было руку, чтобы сорвать крестик с груди испуганной Тэклы. Дрожащей ручонкой маленькая грузинка схватилась за грудь. Весь ее страх разом пропал. Большие, вымученные горем, черные глазенки с негодованием и гневом уставились в самые зрачки мальчугана. Оскорбленная до глубины души в своем религиозном чувстве, она забыла о том, что ждет ее в случае непослушания, и только старалась всеми силами спасти свой крестик. — Не смей прикасаться к нему нечистыми руками! — гневно вскричала она, отступая назад с горящими злобой глазами. — О-о! Как зачирикала ласточка! — вспыхнув от бешенства и обиды, вскричал в свою очередь Магомет-Шеффи. — Или ты не понимаешь, что говорит твой язык, проклятая гяурка! Отдай мне крест, или… И он решительно шагнул к девочке с протянутыми руками. Вдруг случилось что-то, чего не ожидали ни сама Тэкла, ни Магомет-Шеффи, ни его сестра. Чтобы спасти свое сокровище, маленькая грузинка быстро извернулась в державших ее сильных руках Магомета-Шеффи и с громким криком: «Так вот же тебе, бритоголовый разбойник!» — изо всех сил укусила его за палец. Мальчик рванул руку и дико вскрикнул… Не от боли вскрикнул Магомет-Шеффи… Нет. Слова Тэклы обожгли его больше укуса. Он — сын имама, одна из звезд восточного неба, один из розанов на цветущем кусту, он — будущий цвет и гордость всех наибов от Андийского хребта до берегов Каспия, он получил позорное бранное слово, и от кого? От презренной пленницы, от проклятой гяурки! Вся кровь бросилась в голову не помнящему себя от обиды и ярости мальчику. Быстро схватился он за рукоятку кинжала… Минута… и Тэкле пришлось бы дорого поплатиться за ее вспыльчивость. Но Нажабат вовремя остановила брата. — Во имя Аллаха, опомнись, Магомет-Шеффи, сын имама! — вскричала она. — Или ты забыл, что пленная девчонка принадлежит моей матери?.. Ты не простой барантач,[86] чтобы пятнать свои руки о чужую собственность! Увидит мать кровь на ее теле — беда будет! Не лучше ли иначе расправиться с ненавистным волчонком? — И то правда! Мудрое слово молвила ты, Нажабат! — согласился с сестрою мальчик. — Ну берегись, скверная уруска, — с бешено сверкающим взором прокричал он в самое лицо Тэклы. — Если нельзя узнать цвет твоей крови, я сумею прижечь твой проклятый язык, чтобы заставить его позабыть охоту браниться… Эй, Нажабат! Помоги мне расправиться с ней, — приказал он сестре. И прежде чем Тэкла могла опомниться и понять, что с нею хотят делать, Магомет-Шеффи одним движением бросил ее на пол, а Нажабат с ловкостью кошки прыгнула ей на грудь. — Раскрой ей зубы кинжалом, Шеффи, я суну ей горяченького в рот! — со смехом кричала девочка. Кинжал блеснул в руках мальчика… Горящая головня приближалась к самому лицу Тэклы, обдавая ее едким дымом, спирающим дыхание… Магомет-Шеффи насильно разжал ей зубы кончиком кинжала, в то время как не по летам сильная Нажабат прижала ее к полу, так что она не могла шевельнуть ни одним членом… — Ну-ка, поговори у меня теперь, крикливая пичужка, — хрипел вне себя от бешенства, весь охваченный жаждой мести мальчик и быстро поднес головню к раскрытому ротику Тэклы. Девочка вскрикнула и, затрепетав, как подстреленная птичка, закрыла глаза… — Магомет-Шеффи! Нажабат! Безумные дети! Остановитесь! — послышался испуганный и в то же время властный голос с порога. Магомет-Шеффи выронил горящую головню на пол. Нажабат оставила в покое свою жертву. В одну минуту что-то легкое и быстрое бросилось к распростертой на полу Тэкле, и факел вмиг был затушен под маленькой, но сильной ногой. Перед троими детьми предстала высокая стройная девочка лет одиннадцати с белокурыми (что очень редко встречается у горцев Кавказа) косами, перевитыми монетами и бляхами в виде полумесяцев, с такими же серьгами в розовых ушах. На ней была длинная синяя сорочка, домашняя одежда горянок, и полосатые туманы из недорогого шелка. Тонко очерченное прелестное личико белокурой девочки дышало необычайной кротостью и добротой. Черные глаза под пушистыми ресницами, обычно кроткие, как у лани, теперь сверкали горячим огнем. Это была Патимат — любимая дочь Шамиля, добрый гений дворца, добрейшее в мире существо. Она и вторая жена имама, Шуанет, совершенно не подходили своими кроткими нравами к диким и грубым натурам остальных обитательниц сераля во главе с самою Зайдет. Написет — старшая дочь имама, родная сестра Патимат, Кази-Магомы и Магомет-Шеффи — не принадлежала ни к добродетельной, ни к темной стороне женского отделения дворца. Это была флегматичная, но не злая девочка, равнодушно относящаяся к жизни, ее радостям и невзгодам. Зато одиннадцатилетняя Патимат вся горела и волновалась, принимая близко к сердцу совершавшиеся вокруг нее события. И теперь белокурая девочка, услыхав крики и смех в сакле, разом почувствовала, что там творится что-то неладное, и кинулась туда. — Глупые дети! — кричала она, задыхаясь, на Нажабат и Шеффи. — Или вы не знаете, что по адату страны нападение сильного на слабых равняется баранте?.. Не плачь, Тэкла! Не плачь, бедная горлинка; пока ты со мною, никто не посмеет обидеть тебя, — обратилась она к маленькой грузинке, обняв ее за плечи и прижимая ее к груди. Сконфуженный Магомет-Шеффи, молча опустив голову, стоял перед сестрою, перебирая рукою серебряные газыри у себя на груди. — Вот дувана… вот дели-акыз[87] чего ревет как голодная чекалка?.. Для нее же лучше хотели сделать… Припеки я капельку ее длинный язык головнею, и она попала бы в число шагидов,[88] наполняющих рай, — с деланным смехом произнес он, тщательно избегая в то же время встречаться взором с прямыми и чистыми глазами Патимат. — Убирайся отсюда, Магомет-Шеффи, и ты уходи с моих очей, Нажабат! Вы жестоки, как дикие кошки, и, клянусь именем Аллаха, мудрейший устас-д-дыни,[89] Джемалэддин, твой наставник, Шеффи, не похвалит тебя за это! — Клянусь! Дедушка Джемалэддин не разгневается на нас, успокойся, мой брат Магомет-Шеффи! — весело вскричала, перебивая сестру, живо оправившаяся от своего смущения Нажабат. — Разве ты не знаешь, что дедушка бывает добр, как ангел Джабраил, когда послушает моих песенок? — И то правда! Ты поешь сладко, как гекоко,[90] и нежно, как буль-буль! — обрадовался Магомет-Шеффи. — Слышишь ли ты, святоша Патимат, мы не боимся твоих угроз до тех пор, пока у сестрички Нажабат не станет голос сухим и страшным, как у старой Хаджи-Ребили, — засмеялся он снова и взапуски с младшею сестрою кинулся вон из сакли. Через минуту где-то на кровле сераля раздался звонкий, как струна чианури, голосок, распевающий песенку:Глава 6 Отец и сын
В то время как между обитателями сераля, тихо, чуть заметно волнуясь, шла обычно-монотонная жизнь затворниц, глава и распорядитель этой жизни, с громадным отрядом феварис,[91] состоящим из пяти тысяч всадников, расположился на огромной плоскости, примыкающей к берегу реки Мечик. Окруженный своим отрядом, среди ближайших из своих старейшин под нанковым зонтиком, предохраняющим от палящих лучей солнца, сидел Шамиль. Перед ним на небольшой подставке лежала подзорная труба, в которую он поминутно поглядывал, опускаясь время от времени перед ней на колени. За эти пятнадцать лет он немало изменился. Взор стал напряженнее, веки сощурились. Множество мелких морщин изрезали худое, бледное лицо имама. Продольная складка на лбу говорила о заботах и думах. И все же прежней силой и мощью веяло от него. Глаза сверкали, несмотря на прижмуренные веки, ярким, почти юношеским огнем. Горделиво и стройно держалась не по годам статная и гибкая фигура. Что-то величаво-царственное застыло в подвижных чертах красивого и спокойного лица… Да, спокойного даже и теперь, когда сердце его кипело жаждою увидеть сына после пятнадцати лет разлуки, а грудь теснил какой-то тяжелый клубок не то сдавленных слез, не то затаенного счастья… Скоро, сейчас он его увидит… Увидит своего Джемала, оторванного от отцовской груди. За ним поехали туда и Кази-Магома, и Джемалэддин, его бывший воспитатель, и почетнейшие наибы из его свиты… Обмен грузинских пленниц на дорогого аманата должен свершиться при самых торжественных условиях. Надо показать гяурам, как дорожит имам возвращением сына, как дорог его отеческому сердцу Джемал! Тридцать пять лучших всадников-джигитов переправились на ту сторону Мечика, чтобы служить конвоем сыну имама. Шамиль жалеет, что русский саиб воспротивился ему послать туда же всю его блестящую феварис. А то бы он показал гяурам, что в диких горах Андии он сумел усовершенствовать свои войска. Чу! Выстрелы из винтовок возвещают, что обмен свершился… Имам невольно вздрагивает и, полузакрыв глаза, возносит к престолу Аллаха горячую молитву. Слава Вечному! Его сын возвращен! — Мой верный Юнус! — говорит имам почтительно склонившемуся перед ним одному из приближенных. — Мой верный Юнус, глаза мои ослабли, туман застилает мне зрение. Скажи, ты ничего не видишь отсюда? — Я вижу толпу всадников, повелитель! Они скачут сюда во весь опор… — А впереди? Впереди… ты не можешь различить, кто скачет? Кого ты видишь во главе отряда, Юнус? Голос имама вздрагивает и обрывается, как натянутая струна чианури. — Я вижу Кази-Магому, моего господина, мой повелитель, — отвечает почтительно Юнус. — А рядом с ним… — А рядом с ним… — прерывает его Шамиль взволнованно, — кого ты видишь, говори, Юнус?.. — Я вижу стройного всадника на белом коне… — Он в одежде русского саиба? Не так ли, Юнус? — трепещущим голосом вырывается из груди Шамиля. — Он в чохе и папахе, как подобает горцу, повелитель! — тихо, но уверенно отвечает тот. Радостная улыбка озаряет лицо имама. Он не был убежден, посылая своего казначея Хаджи с горской одеждой для сына, что Джемалэддин послушается его и сменит свой золотом шитый офицерский мундир на чеченский бешмет и шальвары. Но вот он опять горец, настоящий горец!.. Он кровь от крови его, Шамиля, плоть от плоти его… — О! Джемал! Сын мой первородный! Золотая звезда моих очей! — шепчет Шамиль, умиленно вперив в солнечную даль свои сощуренные глаза… Почтительно склонив головы, стоит его свита… Наибы не должны заметить ни волнения своего повелителя, ни минутной слабости, поразившей гордую душу святейшего… Быстро приближаются всадники… Впереди, на белой лошади, красивый и бледный, с горящими глазами, скачет Джемалэддин. Его взор затуманен тоскою, его губы плотно и скорбно сжаты. Душа его исполнена волнения… Там, у противоположного берега Мечика, он только что простился со своими… Барон Николаи подарил ему свою шашку, шашку героя, отличенного царем. — Смотри, Джемал! Не руби ею наших! — тихо, с улыбкой сказал он ему. — Ни ваших, ни наших! Клянусь этой шпагой, барон! — отвечал он генералу, целуя золотой эфес поданного ему оружия. И потом… что было потом!.. Он видел целую бездну радостного восторга при встрече несчастного князя Чавчавадзе с его женой и малютками! Эти поцелуи, слезы счастья, объятия и тихий, подавленный, радостный смех!.. Блаженный смех! Он, Джемалэддин, никогда его не забудет… И тогда же все взоры обратились к нему… Ему обязаны своим спасением пленные. Он их герой. Он избавитель. Женщины-пленницы обращают к нему счастливые, затуманенные слезами взоры. Князь Чавчавадзе жмет его руку и шепчет: — Клянусь, до могилы не забуду я вашей жертвы, Джемалэддин! Но почему же не радостью сиял взор Джемалэддина в те мгновения? Почему не от счастья трепетала душа? С той минуты, когда, надев на свои плечи по желанию отца горский наряд, поданный ему одним из слуг Шамиля, он пожал в последний раз руки своих друзей, русских офицеров, точно что-то оборвалось в сердце Джемалэддина, тихо звякнув, как порванная струна… Все близкое ему, все дорогое, русское прерывало с ним всякую связь с этой минуты… Начиналась новая жизнь среди родного по крови, но чуждого по духу народа… Встреча с братом не шевельнула ни малейших струн нежности в его душе… За пятнадцать лет, проведенных под северным небом, в мозгу Джемала исчез самый след воспоминания о брате сверстнике. Он обнял, однако, Кази-Магому, досадуя внутренно на себя за недостаток нежности и чувства к нему. И теперь, летя во весь опор к ставке отца, сердце Джемала далеко не наполнено восторгом при мысли о предстоящем свидании… То далекое, оставшееся за его плечами, кажется ему во сто раз дороже и ближе: белый царь, лежащий в могиле \ добрый Зарубин, его жена и та белая девушка, которая так дивно говорила ему о Христе и смирении… Теперь они далеко-далеко — и могила белого царя, и милая девушка, зажегшая в его груди свет истинной святой веры… Впереди — неведомый отец, неведомая страна с ее жестокими, дикими нравами. И впервые бедный Джемалэддин сознает, что принесенная им жертва ему не под силу… Быстро несет его белый конь… Быстро летят за ним всадники отряда… Вот уже близко отцовская ставка… Вот уже он ясно различает полускрытую огромным зонтиком человеческую фигуру. Это отец… Он скорее инстинктом угадывает, нежели узнает его… Отец!.. Враг его друзей-русских… смутитель и вождь восставшей страны… и все же близкий ему человек, все же отец, родной отец!.. Что-то екает помимо воли в сердце Джемалэддина… Что-то загорается в глубине души… Повинуясь непреодолимому порыву, он, в десяти шагах от гигантского зонта, спешивается и идет поспешно к сидящему под ним имаму. Тот в свою очередь поднимает голову и впивается в сына проницательными, чуть сощуренными глазами. И вдруг он быстро поднимается без посторонней помощи и вытягивается во всю величину своей высокой, стройной, далеко не старческой фигуры… Отец поджидает сына… Сын спешит к отцу… Что-то сильнее и настойчивее заговорило в сердце Джемалэддина… Что-то подступает к сердцу и гложет его… Вот он уже в пяти шагах от отца… Ему хорошо видно, как тихие слезы текут по лицу Шамиля… Джемалэддин вздрагивает. Эти слезы решили все… Радость отца невольно растрогала чуткую душу сына. Впечатлительное сердце Джемала забило тревогу… С тихим криком, выскользнувшим из самых недр души, рванулся он к Шамилю… Последний широко раскрыл объятия… И потерянный, но вновь обретенный сын упал на грудь своего старого отца… В эту же минуту могучий имам и грозный вождь всей Чечни и Дагестана исчез куда-то. Перед лицом пятитысячной толпы горцев остался лишь слабый отец, горный орел, заполучивший снова в свое гнездо вернувшегося после стольких лет орленка… Могучий имам и грозный вождь заплакал как ребенок…Глава 7 Маленькая крепость. Рассказ старого солдата о том, как умирали герои
Среди непроходимых ущелий и грозных твердынь Дагестана, среди бездны и лесов непроходимой страны, между бурливым Андийским Койсу, разветвленным на бесчисленные рукава и истоки, у подножия горного кряжа притаилась маленькая крепость. И не крепость даже, а укрепление, обнесенное земляным валом, наскоро обнесенное частоколом, с неизбежным бруствером и рвом, окружающим его. С назначением наместником Кавказа и главнокомандующим кавказским корпусом князя Александра Ивановича Барятинского таких маленьких крепостей и укреплений выросло немало в горах. Теперь действия против горцев сводились у русских к правильному укреплению в непроходимых дебрях Нагорного Дагестана, к расчистке лесов и закладке таких крепостей и укреплений там, где до сих пор бегали лишь одни чекалки да туры и где горный исполин-медведь с оглушительным ревом прокладывал себе дорогу. Шамиль за это время мало беспокоил русских, сосредоточив все свои силы на укреплении Ведени… Его слава начинала уже меркнуть, его солнце закатывалось за горизонт. Воинственный дух мюридов упал вследствие частых неудач и обнищания, так что подчинить их своей воле Шамиль мог лишь посредством жестоких наказаний. И тем не менее горские племена успели кое-где отложиться от своего имама, притесняемые его наибами, которые всячески прижимали и обирали горский народ. Непосильные закляты[92] и фильтряты,[93] невозможные фараджи[94] — все это заставляло несчастных, обремененных налогами таулинцев уходить из-под власти имама и предаваться на сторону русских. Счастье, казалось, изменяло своему любимцу. Число преданных ему, готовых продолжать дело газавата, становилось все меньше и меньше… А русские проникали в самые сокровенные недра ущелий и гор, и всюду раздавался упорный и настойчивый стук топора и визг пилы, пролагающих путь, посредством срубки гигантов-деревьев, в самые непроходимые трущобы имамова царства. Маленькая крепость у подножия горы была одним из вооруженных пунктов, охраняющих те места, где была проложена дорога. В ней был небольшой гарнизон, производивший необходимые работы по рубке леса и устройству просек. Тихо и монотонно протекала жизнь за высоким, прочно сколоченным частоколом. Изредка лишь из Куринского укрепления приходили сюда транспорты с провизией или прилетал казак с «летучками» и газетами, рассказывающими маленькой крепости о том, что делалось в остальном большом свете. Маленькая крепость словно затерялась среди большого мира, и никому не было дела до ее крошечных интересов, до ее небольшого гарнизона, состоящего из полуроты солдат. На бруствере крепости находились две пушки, вызывающе поглядывающие по направлению леса. Комендант маленькой крепости, капитан Полянов, и его помощник, хорошо знакомый уже читателю Михаил Борисович Зарубин, или просто Миша, были единственными офицерами крошечного гарнизона. С тех пор, как Миша простился со своим другом Джемалом на берегу Мечика неподалеку от Хасав-Юрта, прошло два года. Однообразно и монотонно протекли эти два года для пылкого юноши, жаждущего подвигов и битв. Правда, изредка во время рубки леса появлялись небольшие шайки чеченцев и поднимали стрельбу по вышедшему на работу гарнизону. Но это ли была та боевая, полная заманчивой, таинственной опасности жизнь, о которой грезил в корпусе молоденький кадет? Его письма к родным, в далекий Петербург, звучали заметным оттенком неудовольствия и разочарования. Утреннее учение солдат, стрельба в цель, рубка леса отправляемыми для этой цели партиями, а под вечер долгое просиживание на бруствере в мечтах о более счастливом будущем до тех пор, пока неизменно ворчливый старик Потапыч напоминает о стакане чая и теплой, мягкой постели, — вот и вся крепостная жизнь, доканывающая скудостью своих впечатлений молодого офицера. — Хоть бы надумал Шамилька сделать набег на нашу местность, хоть бы ненароком наткнулся на наше гнездо да понюхал пороху! — тоскливо вырывалось не раз из груди Миши, когда он вместе со своим единственным и ближайшим начальником сидел за стаканом чая в крошечном помещении барака, носившего громкое название «Офицерского собрания». — Эх, Зарубин, молод ты, я вижу, кровь у тебя горячая! — с улыбкой останавливал его Алексей Яковлевич Полянов, испытанный уже в бою, заслуженный офицер. — Бога благодарить надо, что Он не надоумил гололобых забрести ненароком в нашу сторонку и разнести укрепление в пух и прах… — Ну вот еще, — вызывающе говорил на это Зарубин, — вот еще что выдумал! Да я был бы рад-радешенек подраться как следует раз-другой и отвести душу. Ведь и солдатики наши совсем затосковали в бездействии, а в пушках давно паук паутину свил. Алексей Яковлевич только рукой махал да молча качал головою на все эти речи своего юного друга.* * *
Вечер тихо веял чуть приметным дыханием ветерка… Бездны темно курились сизым туманом. Дневные цветы медленно сжимали свои полузавядшие нежные лепестки… Дикие розы, растущие в ущельях, запахли сильнее… Команда маленькой крепости, наскоро поужинав в длинной и безобразной постройке — полуземлянке, полубараке, — разошлась кто куда по валу и небольшой полянке, окружающей крепость. Миша Зарубин сидел на бруствере, спустив ноги вниз над рвом, и, методично покачиваясь из стороны в сторону, внимательно вслушивался в то, что рассказывал старый, видевший виды в боях дядька-фельдфебель окружавшим его на крошечном плацу крепости солдатикам. — И вот, братцы мои, — повествовал гнусливым голосом фельдфебель, — было нас в Михайловском до пятисот человек гарнизону… Все больше из Тенгинского да Черноморского батальонов. Народ все испытанный, служилый… А начальником был нам даден капитан Лико, матерый начальник, нечаво и говорить, хошь на самого Шамилку с голыми руками…. И большой почет ему от нашего брата был за это. Известное дело: хра-бер! Ну-с, это, значит, как взяли Лазаревское гололобые, созвал нас отец командер всех до единого солдата и говорит: «Братцы, говорит, мюриды близко, Лазаревское взяли и к нам анафемы идут. Заранее говорю, братцы: отступления не будет. Либо победа, либо смерть!» Так и сказал… Ей-Богу! Ну, мы ему, знамое дело, «уру» прокричали, чин чином, как следовает, а у самих кошки на сердце скребут. Какая там победа, коли нас пять сотен, считая нестроевых и больных, а гололобых видимо-невидимо, тьма-тьмущая. Отец Паисий после всенощной исповедовать стал. Дело известное, — все может случиться… Чистое белье надели, чтоб, значит, не в затрапезной амуниции перед Всевышним предстать в случае чего… Опосля охотников вызвали, кто, эта, значит, в случае поражения, крепость взорвет, чтоб не досталась гололобым… Вышел один солдатик, Архип Осипов, Тенгинского полка рядовой… Сам из себя мозглявый такой, как сейчас вижу, да хлябоватый, в чем душа держится… Знал я его хорошо! На гармошке дьявольски здорово играл, инда до слез прошибало, — к гармошке, значит, парень приспособился… «Я, говорит, согласен, ваше благородие, пороховой погреб взорвать, ежели в случае, значит, неудача»… А у самого глаза горят, будто у больного. Обнял его капитан Лико, эта, значит, поцеловал… Потом стали мы врага дожидаться… Всю ночь никто не ложился, тревоги ждали. На заре, с рассветом, глядим: валют «они»… видимо-невидимо… И конные, и пешие, что твоя саранча… И прямо, эта, значит, на штурм… Рвы засыпали… Лезут… Мы их на штыки первым делом: так, мол, и так, кому жизнь не дорога, пожалуйте без сумленья. Дрогнули они, не выдержали русского гостинца и вспять… А мы их картечью в спину, эта, значит! Лихо! И много они раз так налетали, уж и не упомнить… А мы их опять да опять картечью… Без счета раз… А только и они не промах… Повернут обратно, да и снова на стены… А тут вскорости и закипело… Прямо на штыки так и прут. Ну чистый ад… Нас сотни, их тыщи… Убьешь одного, десяток на евоном месте словно гриб вырастет… Ружья до того понакалились, что держать было невозможно в руках… А они все лезут и лезут, словно ополоумевшие, только Аллу своего воют, чисто лают, собаки… Мы их, они нас… Куда ни глянешь — груда тел, одно на другое навалены, что твои поленья. Уж много господ офицеров выбыло из строя; заместо их юнкера командуют… унтера тож… Плохо наше дело… Сами видим… этого не скроешь… Уж менее сотни осталось у нас… А тут они ворвались да врукопашную внизу-то, в самой середке крепости… Ну, видим, дело пропало… Вот тут-то Архип Осипов и решился: пришел его час. Черкесы окружили погреб… Туда, сюда… Крышу разобрали, вовнутрь сунулись… Увидел это Архип, что враги, эта, значит, там как мухи на сахар прилипли, схватил горящий фитиль от лафета да в нутро с ним как сунется…. И такой тут, братцы вы мои, треск вышел, что не приведи Господи! И чеченцев всех повзорвало, и погреб, и Архипа… Там и похоронил себя навеки бедняга. А тольки царь-батюшка его хоша и мертвого, а достойно почтил. Приказал, эта, значит, навсегда его в списке Тенгинского полка оставить и первым рядовым в роте считать. И на всех перекличках приказал имя его читать и при опросе имени отвечать дежурному солдату: «Погиб во славу русского оружия в Михайловском укреплении». Так-то! А потому ерой. Кабы жив остался, Егорья бы на грудь навесили, ну, а мертвому память почтили… А на вид был мозглявый да хлябый такой, и еройства этого самого в нем не видать было… Только что на гармошке жарить умел за милую душу… — Ну, а враги укрепление то есть это самое взяли, Дяденька? — полюбопытствовал, перебив рассказчика, какой-то солдатик. — Взяли, братец мой, взяли… Ведь их одиннадцать тысяч привалило, а нас только всего-навсего пятьсот было. Взяли, братцы мои, взяли. Только не много от этого и поживились гололобые. Груды развалин заместо Михайловского им достались. А кто из наших восемьдесят человек раненых были, так нас в плен, эта, значит, и забрали с самим капитаном Ликой во главе… Потом государь-батюшка из плену выкупить изволил. За им, милостивцем, служба не пропадает николи! Так-то братцы! А таперича ступай на боковую… Спать пора! И, громко зевнув, старый солдат двинулся к казарме. За ним последовали остальные. Постепенно глубокая тишина воцарилась в крепости. Только изредка доносился громкий переклик часовых, взывающих во мраке ночи свое обычное: «слу-ша-ай!» Миша, весь исполненный волнения вследствие слышанного им рассказа, мысленно горячился, по своему обыкновению. «Подвиги!.. Герои!.. Славная смерть!.. Что может быть лучше этого! А тут затишье и бесполезное высиживание в ничегонеделании, со смутным ожиданием будущих благ! Нет, решительно завтра же подам просьбу о переводе на более интересный и неспокойный пункт. Пусть Полянов пошлет в Куринское с оказией «летучку» о переводе». И, твердо остановившись на своем решении, юноша готовился уже спуститься с бруствера, как неожиданный шорох привлек его внимание. Он взглянул в ту сторону, где черною, непроницаемою стеною высилась мрачная и суровая группа исполинских дубов и диких каштанов, и вдруг сердце его сладко замерло от какого-то радостного, еще не вполне ясного предчувствия. При бледном свете месяца на темном фоне этой живой стены тихо покачивающих своими мохнатыми шапками деревьев двигались какие-то темные фигуры. Легкий шорох становился все слышнее и слышнее с каждой минутой… Вот уже ясно можно разобрать характерный гортанный чеченский говор. Сердце Миши сладко сжалось, потом забилось с необычайной силой. В ту же минуту по соседству с ним грянул выстрел. Это часовой оповещал тревогу заснувшему было гарнизону. И в ту же минуту маленькая крепость ожила как бы по мановению волшебного ока.Глава 8 Мечты сбываются — враги наступают
Гробовой тишины, царившей за минуту до этого в укреплении, как не бывало. Проворно и спешно выбегают солдатики из неуклюжей казармы, где они только что расположились на отдых, нимало не подозревая о близости врага. Алексей Яковлевич Полянов, на ходу застегивая свой порыжевший от времени сюртуки зорко вглядываясь по сторонам проницательными темными глазами, наскоро отдавал спешные приказания команде. — Неужели «они», Алексей Яковлевич? Неужто дождались? Господи! Вот счастье-то нежданно привалило! — так и кинулся к нему, захлебываясь от восторга, обезумевший от радости Миша. Но Полянов холодно осадил его. — Слушайте, Зарубин, вы должны знать, что в деле необходимо иметь больше всего соображения и как можно меньше горячки, — умышленно подчеркивая это «вы», начал Полянов, разом точно водой облив не в меру восторженного офицера. — Я, ваш командир, приказываю вам не лезть без надобности в опасность и беспрекословно повиноваться моей команде, — сурово заключил он тоном начальства, не допускающего возражений. Потом, завидя печальное выражение на разом затуманившемся лице Миши, он тихо добавил, положив руку на плечо своего молодого друга: — В храбрости твоей я не сомневаюсь! Это уже говорит тебе не начальник, а друг! — И он крепко пожал руку молодого офицера. «В храбрости твоей я не сомневаюсь! В храбрости твоей я не сомневаюсь!» — пело, ликуя, на все голоса в груди Миши. Сам Полянов, испытанный в боевых делах офицер, сам Полянов сказал ему это! Ему, Мише!.. «В храбрости твоей я не сомневаюсь!» Точно розовый туман закружил голову молодого человека. Весь преисполненный радости и возбуждения, он как во сне носился по крепости, отдавая приказания, осматривая пушки, поверяя маленький гарнизон и всеми силами стараясь как можно точнее исполнять приказания, возложенные на него Поляновым, и в то же время не забывал поглядывать в ту сторону где на черном фоне леса смутно рисовались снующие и движущиеся фигуры врагов. Сколько их? Превосходят ли они числом их — защитников укрепления? Ничего не видно в темноте… Все покрыла своим таинственным пологом беспросветная мглистая ночь…* * *
Словно серая лента, протянувшаяся от одного края неба до другого, прорезала сгущенную темноту… Заря забрезжила на востоке, и раннее утро вступило в свои права. На указанных комендантом позициях бодрые, готовые к встрече с врагом встретили это утро защитники маленькой крепости… Теперь не было уже у них того щемящего, саднящего чувства неизвестности о числе и силе неприятеля. Белая пелена рассвета сорвала таинственную маску ночи. Враг теперь весь на виду. И ни одно его движение не может ускользнуть от глаз гарнизона. Под навесом лесной опушки расположился большой чеченский отряд. Между деревьями то и дело мелькали высокие бараньи папахи и сухие фигуры, низко пригнувшиеся к стременам. Темные бешметы и чохи рельефно выделялись на свежей зелени леса. Между скромно одетыми всадниками гордо высилась на коне высокая фигура в красной чалме, с дорогим оружием у пояса. — Да это никак наиб, старшина Шумилкин, — произнес подле Зарубина взобравшийся на бруствер солдатик. Миша быстро оглянулся. — Наиб, говоришь, Спиридонов? — спросил он говорившего. — Так точно, ваше высокоблагородие. Потому у него чалма красная, что твоя клюква. Злой в «деле» народ! Нечего говорить. На штыки так тебе и лезет. «Вот бы его живьем, — мелькнуло в голове Миши, — поймать его, каналью, и в Темир-Хан-Шуру или в самый Тифлис к наместнику… Георгия за это дадут, пожалуй. Наиб тот же генерал, по-нашему… Ах, хорошо бы!» — вихрем пронеслось в голове размечтавшегося юноши. — Алексей Яковлевич! А его живьем бы! — бросился он к показавшемуся на бруствере Полянову. Тот, с нахмуренными бровями и суровым взглядом, с головы до ног оглянул расходившегося юношу. — Извольте занять ваше место, подпоручик! — произнес он строгим голосом. Миша сконфузился и поспешил к своей команде. Быстро взобрались на вал солдатики, зарядили ружья… Все наготове… Ждут… Фейерверкеры заняли свои позиции у пушек, приготовляясь достойным образом встретить нежданных гостей. Полянов со строгим, сосредоточенным лицом поспевал всюду. Миша несказанно удивлялся ему. Невзрачный, сутуловатый, серый на вид офицерик с седенькой клинушком бородкой точно преобразился: стан выпрямился, глаза сверкают… Прежнего, обычно флегматичного Полянова не осталось и следа. Между тем неприятель то появлялся на опушке, то вновь скрывался за деревьями… Только мелькали черные папахи дакрасная чалма наиба… — Да что они, канальи, дразнятся, что ли! — вскричал нетерпеливо Полянов и, быстро обернувшись, крикнул фейерверкеру: — А ну-ка, Тимошкин, угости их хорошенько, чтоб не мозолили глаза бездельники! Тимошкин только и ждал этого, казалось… Быстро зажег фитиль… тронул лафет… Раз!.. Оглушительно и густо пронесся выстрел… Непроницаемой серой пеленою вмиг заволокло и крепость, и поляну, и опушку. Когда дым немного рассеялся, можно было видеть трех бесцельно мечущихся на опушке лошадей… Три всадника лежали окровавленные там же, на опушке. — Алла! Алла! — послышалось за деревьями. — Что? Не любишь? — с жестокой улыбкой произнес Полянов. — Славный залп. Тимошкин, зайди ко мне после «дела», водки выпьешь. Молодец! — похвалил он фейерверкера. — Рад стараться! — радостно отозвался тот. У Миши судорога свела губу… «Вот оно, начинается!» — мысленно произнес он, и вся его жизнерадостность разом пропала при виде этих трех застывших без движения людей на опушке. А оттуда уже выделились три всадника. Впереди всех — наиб в красной чалме. Подле него юноша лет восемнадцати, черноокий, прекрасный, с гордым выражением на тонком лице. На винтовке переднего горца была привязана белая тряпка. Вот выделился из группы загорелый всадник и замахал винтовкой с самодельным флагом. — Ожечь их, ваше высокородие? — с явной готовностью во взоре обратился к Полянову Тимошкин. — Нет, постой… белый флаг выкинули… Переговорить хотят… Действительно, чеченцы хотели переговорить. Загорелый, словно бронзовый всадник быстро приблизился к самому рву, окружающему крепость, и начал ломаным русским языком, обращаясь к Полянову: — Слушай, саиб… Моя пришла… Твоя стреляла… Трое лучших джигитов переселились в сады Аллаха от твой пушки… Но господин мой, великий вождь Гассан-бек-Джанаида простит смерть своих нукеров, если ты и твоя команда сдадите крепость. А нет — крепость будет взята и твое тело и тела твоих аскеров[95] растащут чекалки и расклюют вороны. Мой господин ждет ответа… Не согласишься сдать крепость — будем штурмовать… Так говорит мой господин Гассан-бек-Джанаида… Гассан-бек-Джанаида! Словно эхом отозвалось в душе Миши, и он силился припомнить, где он слышал уже однажды это имя — «Гассан-бек-Джанаида!» — повторил он еще раз, и вдруг яркая картина предстала пред ним. Темная августовская ночь… Белый шатер… и над спящим русским офицером дикий горец-мюрид с поднятым кинжалом. А в углу маленький пленник с трепетом ужаса следит за ним… Так и есть… Он вспомнил: Гассан-бек-Джанаида, несомненно, тот самый мюрид, чуть не оставивший его сиротою. Миша взглянул по направлению красноголового наиба… Худое, почти сухое лицо… черная борода и горящие как уголья глаза. Ему на вид лет 35–40, не более. И возраст подходит. Сомнений больше нет. Это он, Гассан. Отец так хорошо и ярко описал его наружность, что Миша из тысячи узнал бы теперь разбойника, чуть было не убившего его отца. — Вот хорошо бы снять с седла эту зазнавшуюся ворону! — произнес он полувопросительно, бросив летучий взгляд находившемуся с ним по соседству Полянову. Но тот только головой покачал: — Они выкинули белый флаг… По военным правилам особы их неприкосновенны… И, приставив руку рупором ко рту, он громко крикнул ближайшему мюриду: — Скажи твоему беку-Джанаиду, что русские предлагают ему убраться восвояси… Иначе его отряд будет уложен на месте нашими ядрами, а он вздернут на ближайшем суку первой чинары! Услышав эти не предвещающие ничего доброго слова, мюрид быстро отъехал от крепости и что-то проговорил сидевшему неподвижно, как статуя, на своем коне наибу. Гассан с нахмуренным лицом выслушал переводчика. Потом что-то важно и сурово проговорил по-своему. И снова отделился от передней группы парламентер. — Мой господин, храбрейший из слуг имама, дает вам полчаса времени для окончательного решения… Потом он разнесет вдребезги ваше гнездо, и от крепости вашей не останется ни следа… Мой господин, бек-Джанаида, приказал это передать урусам. — Слушай, ты, длиннохвостая ворона, если ты еще раз осмелишься заикнуться о сдаче крепости, я прикажу моим молодцам угостить тебя свинцовым гостинцем! — крикнул вышедший из себя Полянов. Вероятно, слова его произвели должное действие, потому что красноречивый глашатай мигом повернул от крепости и, вместе с наибом и черноглазым юношей, во весь опор помчался к опушке. Переговоры были окончены. Надо было готовиться к штурму. Гарнизон маленькой крепости состоял из пятидесяти человек, между тем как всадников, оставивших теперь свою опушку и выехавших на открытое место, насчитывалось до трехсот. Полянов только хмурился, оглядывая ничтожные силы своего гарнизона. Все, что находилось в крепости, было поставлено с ружьями на валу. Даже Потапыч, давно уже не державший штыка в руках, и тот выполз из Мишиного барака с твердым намерением «ожечь гололобых». — Братцы! — обратился Полянов к своему гарнизону. — Приготовьтесь к мужественной защите! Знайте, что о подвиге или смерти вашей узнает и царь, и Россия. Так не постыдную же память оставим мы по себе! Я не могу допустить даже мысли о взятии крепости. Вспомним Лазаревское и Михайловское… Или победим, или умрем!.. Да что я, — с принужденной улыбкой оборвал себя, комендант, — с такими молодцами стоит ли говорить об этом! — Рады стараться, ваше высокородие! — бодро и весело отозвались солдатики. — Вот вы давеча о Михайловском укреплении говорили, дяденька, — обратился маленький востроносый солдатик к фельдфебелю, — о подвиге Архипа Осипова рассказывали, а може, такой Архип Осипов и среди нашего гарнизона выищется. — Тьфу ты! Типун тебе на язык, дурень! — оборвал его, торопливо сплюнув на сторону, фельдфебель. — О чем говорит-то! Да мы еще ево, эта, значит, поподчуем! Чего о смерти-то говорить зря, эта, значит… — Ну, накликали беду, ваше благородие. Таперича отведите сердечко… И пальба вам будет… и штурмы… и всякой всячины вдоволь… Только держись! — недовольно ворчал старый Потапыч на своего воспитанника. Сердце денщика-дядьки так и било тревогу. «Ишь, не сиделось ему в Питере, — мысленно честил он своего питомца, — пороху понюхать захотелось… А не приведи, Господи, ранят его эти мохнатые черти, убьют… О Господи! Какой я ответ матушке Елизавете Ивановне да капитану моему дам? Эх, дите, и впрямь ты дите неразумное!» — заканчивал свои тревожные мысли старик, пристально вглядываясь в моложавое жизнерадостное лицо Миши. А Миша так и пылал весь, так и трепетал жаждою предстоящего боя. И бой не замедлил наступить.Глава 9 Штурм. Черноглазый юноша-воин. Погоня
Теперь уже весь отряд горцев, отделившийся от опушки, стоял перед маленькой крепостью не более как на расстоянии полуверсты. Чеченцы, казалось, деятельно готовились к бою. Сравнительное затишье наступило в их рядах. Солнце высоко поднялось к зениту и пекло вовсю. Полдневная жара давала себя чувствовать. Красноголовый наиб спешился, его примеру последовали остальные, и скоро до Осажденного гарнизона долетели слова неизбежной мусульманской молитвы: — Ля-иллях-иль-Алла! Астафюр-Алла! И, точно в ответ на нее, послышался стройный хор гарнизона: — Спаси, Господи, люди Твоя!.. Отец Дормидонт ходил по рядам солдатиков и кропил их святой водой. Вот наступила тишина… зловещая и таинственная, словно затишье перед наступающей бурей… И она разразилась. — Алла! Алла! — наполнило теперь звучным гулом до сих пор мертвенно-тихую поляну… и вмиг маленькая крепость была облеплена, как мухами, со всех сторон чеченским отрядом… Залп двух крепостных орудий встретил его на полдороге. Но это не остановило врага. С быстротою молнии бросились горцы на бруствер, десятками валясь от осыпавшей их картечи… Теперь уже фейерверкер не успевал наводить орудия. Надо было помогать своим в том месте, где уже завязался штыковой бой. Каждый штык, каждая рука были на счету. Там, где влезла на бруствер большая толпа чеченцев, бился Миша Зарубин во главе вверенной ему команды… Уже несколько чеченцев отбил он метким ударом своей сабли… Но вместо одного — является десяток других… Рука юноши онемела, грудь высоко вздымается под забрызганным кровью сюртуком… Это чужая кровь, вражеская… Он, Миша, слава Богу, еще не ранен. — Ля-иллях-иль-Алла! — вопят чеченцы. — Ура! — гулко перекрикивая их, вылетает громовой крик из десятка охрипших солдатских грудей. Миша бьется как лев. Папаха съехала с его головы… Капли пота проступили на похолодевшем лбу… Какой-то красный туман застилает зрение… Он уже не думает ни о подвигах, ни о славе. Вся его цель — сбросить с бруствера вон того рослого чеченца, который заносит над ним свой короткий острый кинжал. Раз!.. Новый взмах сабли, и высокий чеченец летит с бруствера, странно взмахнув руками… Это он, Миша, угодил ему в сердце концом своей сабли… Он убил его… Убил? Убил человека?! Но ему нет времени думать об этом… Вон уже лезет новая толпа на вал крепости… Со зверским остервенением кидаются они на ряды защитников…. Заметно поредели эти ряды…. Немного на валу доблестных героев-солдат. А враг все прибывает и прибывает. — А что, ежели, примерно, к слову сказать, дяденька… — слышится подле Миши глухой, хриплый голос, и он с трудом узнает в нем голос востроносенького солдатика, жадно расспрашивавшего фельдфебеля о бое в Михайловском укреплении, — а что, ежели, дяденька, подобно Архипу Осипову погребок взорвать… — Не время… Молчи! — так же хрипло отзывается фельдфебель. — Еще поку… — Он не успевает докончить фразы, и голова его, отделенная от туловища, летит в крепостной ров. И много уже там таких голов… Много исковерканных, изодранных чеченскими кинжалами тел защитников похоронено в мутной воде канавы. Мише некогда хорошенько вникнуть в это… Над его головой слышится снова «Алла! Алла!». Он быстро оглядывается. Красноголовый наиб и черноокий юноша бьются в двух шагах от него. Наиб ни на минуту не оставляет юношу одного. Зоркими глазами следит он за ним. Вот пробирается к нему с поднятой саблей солдатик, заносит руку над головой юноши… Но красноголовый разом отсекает руку, и рука, не выпуская сабли, падает в ров… «Что он ему? Сын? Брат? Товарищ?» — мысленно спрашивает себя Миша и, затаив дыхание, расчищая саблей себе путь, пробирается к этой группе… Вот уже он подле юноши. Вот уже в двух шагах от него. Красноголовый схватился в это время с самим Поляновым… С быстротою молнии кидается Миша к черноокому красавцу… Тот увлекся битвой, не видит… О, как широко раздвигаются его ноздри… Как ярко пылают огненные глаза… Что-то хищное в нем, несмотря на крайнюю молодость, что-то неумолимое и жестокое, как смерть… И при этом ярко-трогательная, почти девичья красота словно из мрамора изваянного лица… — Эй, ты! Бритоголовая девчонка, я хочу сразиться с тобою! — вне себя кричит, закипая непреодолимым бешенством, Миша. Черноокий красавец быстро обертывается к нему… Они мерят друг друга глазами, оба юные, оба всеми своими фибрами жаждущие боя… И вот слились и столкнулись не на жизнь, а на смерть… Кинжал юного горца уже занесен над Мишей… «Это смерть! — вихрем проносится в разгоряченном мозгу Зарубина. — Это смерть!» Погибнуть здесь, на стенах бруствера, от шашки юного горца кажется ему верхом несправедливости судьбы! Перед его глазами проносятся лица отца… матери… Лены… И быстрым движением руки он поднимает саблю и изо всей силы втыкает ее в грудь юного горца. Бешеный, почти нечеловеческий крик заставляет вздрогнуть с головы до ног Мишу. Это не человеческий крик, нет! Так может только кричать чекалка, у которой выкрали из норы детеныша. В один миг красноголовый наиб хватает убитого и с диким криком кидается с бруствера… За ним следуют остальные… И через минуту крепостной вал очищен от врагов. Точно пьяный шатается Миша… Перед глазами его красные круги… В сердце жгучая жажда настичь, отомстить за смерть товарищей. — Братцы! Кто за мною? — кричит он неестественно напряженным звонким голосом. — Догоним разбойников, доканаем их! — И во весь опор несется за ворота крепости… За ним его команда, человек десять самых отчаянных удальцов, сорвиголовы гарнизона… Напрасно кричит им во весь голос Полянов: — Остановитесь, безумцы, остановитесь, вы идете на верную гибель! Миша глух ко всему окружающему. Вот он настигает врага… Вот словно обезумевший врезывается в его ряды… Вот красноголовый уже близко, подле него… К нему стремится во весь опор Миша, конвульсивно сжав бока своего коня… Вот он уже выхватывает револьвер… взводит курок, целя прямо в лоб красноголового. И вдруг что-то тесно охватывает его шею… Ловко кинутый аркан сжимает ее. Он отделяется от седла, конь исчезает под ним, и в одну минуту он падает к ногам красноголового наиба…Глава 10 Страшная действительность
— Есырь![96] Гяур! Мастагата керестень! Убей его скорее! Убей есыря, храбрейший наиб… И целая толпа грязных, чумазых, почти нагих ребятишек с громким криком и визгом кинулась под самые ноги наибова коня. — Эй, вы, тише, шайтаново племя! — грозно прикрикнул на них тот с высоты седла и красноречиво взмахнул своей нагайкой. Дети врассыпную кинулись в разные стороны… Но вместо них теперь выдвинулись вперед старухи. Черные, костлявые, с искаженными от злобы лицами, они цеплялись за стремена и поводья наиба и кричали ему дикими, исступленными голосами: — Уруса, гяура привез! Отдай нам его, господин, на потеху… Мы сумеем расправиться с ним… Отдай старой Илите… У нее гяур убил сына… Она сумеет выместить его смерть на этом есыре! Отдай его Илите, Гассан! — Молчите вы, старые вороны! — прикрикнул на них ехавший впереди своего отряда бек-Джанаида. — Урус — мой пленник. Я не отдам его никому, чтобы самому выпить до дна кубок мести… Русский есырь убил моего брата Али… — Убил Али! Убил Али! Черноокого Али, юного джигита! — завопили старухи. — О горе тебе, несчастная Селтанет. Не на радость вскормила ты твоего питомца… Горе, Селтанет, горе! — И они, потрясая костлявыми кулаками, расступились перед всадниками и пропустили перед собой весь отряд. Молча ехал Гассан по улицам аула. За ним четыре нукера на сплетенных из ветвей чинары носилках несли тело убитого Али. Через седло Гассана был перекинут связанный по рукам и ногам и с головой укутанный в бурку пленник. Мало ли много ли времени прошло с тех пор, как Миша Зарубин слетел с седла, полузадушенный чеченским арканом, вряд ли мог отдать себе отчет юноша. С той минуты, как горцы окружили его с дикими, торжествующими криками, он точно перестал сознавать действительность. Оглушенный падением, молодой офицер очнулся только тогда, когда его враги были уже далеко от стен маленькой крепости, но где именно, он не понимал: плотно обматывающая его голову бурка мешала ему узнать это. Зато он чувствовал по быстро двигающемуся крупу коня, что его похититель несется во всю прыть, спеша куда-то. Отекшая голова, свешанная с седла, туго перетянутые веревками руки и ноги, какой-то смутный туман в мозгу — все это мешало молодому Зарубину ясно сознавать действительность. Миша очнулся вполне только тогда, когда чьи-то сильные руки подхватили его с седла и опустили на землю… И вмиг наброшенная на голову бурка была сорвана… Ослепительно яркий луч солнца разом ожег его глаза и невольно заставил зажмуриться. Когда он открыл их снова, то увидел, что находится во внутреннем дворе большой сакли. Перед ним стоял Гассан-бек-Джанаида, окруженный своими нукерами. В стороне от них лежали на земле носилки с телом Али. Миша невольно вздрогнул при виде мертвеца и поспешил отвести от него глаза. В эту минуту из толпы выдвинулся тот самый горец, который еще так недавно предлагал да-а-ват маленькой крепости. — Знаешь ли ты, — начал он, подходя к Мише, коверканным русским языком, — знаешь ли ты, что ожидает тебя, саиб? Зарубин, едва державшийся на ногах от слабости, собрал все свои силы и смело ответил: — Знаю… Я убил родственника Гассана, и за это ждет меня смерть. — Ты убил его брата, саиб, брата, которого он любил больше собственной жизни!.. Не выдумано для тебя еще тех мучений, которые бы могли вознаградить наиба в его потере. — Я не боюсь ничего, — ответил Зарубин, — потому что не чувствую вины за собою… Не предательски, не из-за угла убил я юного бека, а в равном честном бою. Если Гассан считает, что я заслужил смерть, пусть убивает меня… — Ответ достойный смелого, — произнес горец, успевший перевести наибу слова Зарубина, — урусы храбры и презирают смерть; в этом им отказать нельзя… Мой господин приказал передать тебе, что ты умрешь с зарею. — Я готов к смерти! — спокойно отвечал Миша. В то время как переводчик передавал его слова наибу, из внутренности сакли выбежала старая женщина-горянка. Седые косы ее растрепались, бешмет был разорван в клочья, чадра сброшена с головы, лицо искажено от гнева. Она со всех ног кинулась к носилкам, на которых лежало распростертое тело Али, и через минуту вопль ее наполнил двор сакли… — О мой юный сокол! О золотое солнце моей родины! О серебряный месяц мой! Радость и жизнь нашей мирной сакли… Где ты? Какие райские сны витают над твоими смежившимися очами?.. Какой сладкий сон навеял тебе своими темными крыльями могучий из ангелов — Азраил? Али мой! Горькая утрата моего бедного сердца! Соленая слеза моих очей! Она приникла к телу юноши головой и на мгновение замерла на нем, исполненная невыразимого порыва тоски. Потом быстро вскочила на ноги и с легкостью молоденькой девушки подбежала к связанному Мише. — Проклятый убийца, гяур… собака… шакал, пьющий чистую кровь нашего племени… О, отдай мне его, этого убийцу, Гассан! Отдай на потеху, храбрый наиб… Я вырву его лукавые очи своими пальцами… Я упьюсь его кровью… Я вымещу на нем все предсмертные страдания Али, моего вскормленника!.. Он проклянет месяц и день, когда появился на свет… Я покажу ему, что значит месть женщины, кормилицы, потерявшей своего дорогого питомца!.. И она, сжимая в кулаки свои крючковатые пальцы, размахивала ими перед самым лицом Зарубина. — Молчи, старуха! — сурово перебил ее Гассан. — Есырь этот — мой, и его жизнь принадлежит мне по праву. Ты можешь утешиться. Его убийство не останется не отомщенным, и священные канлы будут исполнены мною. Ступай в дом, кормилица, и приготовь все нужное к погребению твоего питомца. Селтанет не смела ослушаться своего господина и медленно поплелась в свою саклю, но по дороге туда она несколько раз оглядывалась на пленника и, грозя ему своими костлявыми черными кулаками, кричала: — Гяур!.. Шакал!.. Урус-собака!.. Лишь только она удалилась, Гассан-бек-Джанаида сделал знак своим нукерам и громко произнес: — Гудыня-тамуна![97] Те с быстротой молнии кинулись к юноше, в одну минуту перерезали стягивающие его члены веревки своими кинжалами и потащили к огромной яме, вырытой в углу двора. Это и была подземная гудыня, неизбежная принадлежность каждого наибского двора. В одну секунду Зарубин очутился на краю ее. Один из нукеров поставил Мишу на самом краю ямы. Другой со смехом толкнул его… И вмиг юноша очутился на дне темной беспросветной могилы… На другое утро, с зарею, хоронили Али, молодого бека-Джанаида. Тело его, уже с вечера перенесенное в мечеть и перевитое пеленами, муталиммы бегом вынесли из михрабы[98] и в виду огромной толпы родственников и друзей понесли на кладбище, потрясая свитками корана и крича во все горло: «Аллах-экбер! Аллах-экбер!» Это делалось для того, чтобы злые джинны во главе с их повелителем, шайтаном, не перехватили по пути грешную душу умершего. На кладбище покойника опустили в сидячем положении в приготовленную для него могилу, зарыв вместе с ним и все его оружие, чтобы он мог достойным воином предстать перед престолом Аллаха. Потом, забросав яму землей, они придавили могильный холм большим, тяжелым камнем. В это время в джамии зажгли новую очистительную лампаду в честь умершего, и убитый горем Гассан вернулся в свою осиротевшую саклю.Глава 11 Рук-эта-намаз. Зюльма. Новость Патимат
Гулко гремит на весь аул звучная, как гром, шалабанда.[99] Пискливо вторят ей пронзительная садза и мелодичная гюльме.[100] На гудекане толпа. Горят костры. Груды зарезанных баранов свалены в кучу. Запах свежей крови и шашлыка наполняет воздух. Выстрелы из винтовок с их повторенным горами эхом гремят над аулом… На площади цвет Веденского рыцарства джигитует, состязаясь в ловкости и быстроте… В противоположном углу то медленно развертывается, то вновь сбирается в круг протяжная и бесконечная орираша.[101] Недаром сегодня это веселое торжество в Дарго-Ведени, недоступной резиденции имама. Шамиль женит своего сына, красавца первенца Джемалэддина, на дочери наиба Талгика. Вот почему и костры, и джигитовка, и громадные кувшины бузы, успевшей уже в порядочном количестве перейти в желудки правоверных… И во дворце имама также праздник. В огромной просторной кунацкой, куда почти не проникают солнечные лучи, на мягких турецких коврах и брошенных поверх гасилей подушках сидит несколько десятков почтенных гостей. Между ними ярко выделяется гордая фигура Даниэля, султана Елисуйского. На Даниэле генеральский мундир русской службы. Он когда-то был слугою белого падишаха; теперь он верный сподвижник Шамиля. Даже дочь свою, красавицу Каримат, отдал он в жены сыну имама, Кази-Магоме… Подле него Технуцала-Измаил, наиб Ботлинский и Мустафа Ахмед-Кудалинский, вернейшие слуги имама. У одного из них шрам через все лицо — след шашки уруса, у другого — не хватает пальцев на руке. Дальше казначей Хаджио и Гассан-бек-Джанаида. Лицо Гассана далеко не подходит своим выражением к веселому настроению пиршества. Ему волей-неволей приходится из-за свадьбы сына повелителя отложить казнь пленника уруса. А душа его жаждет мести, жаждет крови гяура, как высохшая от зноя земля жаждет капли дождя. И душа Али требует возмездия… Он сегодня еще предстал брату во сне, окровавленный, страшный… Его одного боится Гассан. Он скрыл при личном докладе Шамилю о штурме русской крепости, что ему удалось выхватить живьем русского офицера, — скрыл, горя желанием упиться местью, которой имам мог воспрепятствовать. Что, если узнает Шамиль о присутствии пленника в гудыне?.. Что ему делать тогда? Нет, нет, завтра же он покончит с урусом!.. Служанки еще не внесли дымящегося шашлыка на шампурах, и из бурдюков еще не брызнула хмельная струя бузы… Пир еще не начинался… Он начнется лишь по окончании рук-эта-намаза.[102] А пока и краснобородые почтенные алимы, и храбрейшие наибы-вожди, и молодые джигиты из беков и беев[103] сидят на мягких подушках, слушая певца-сказочника «гекоко», повествующего длинное сказание о героях — витязях страны. Сладок, как турецкий душаб, голос гекоко, и неисчерпаема, как воды Каспия, фантазия певца. Гекоко одна из самых почитаемых личностей на Кавказе. Это баян страны. Сколько раз, дрогнув под неприятельским натиском, бросались в бегство мюриды и вдруг останавливались, услышав голос своего гекоко, прославляющего подвиг былых богатырей, и, вспомнив эти былые подвиги предков, они с новым рвением кидались в бой. Зато без гекоко не обходится ни одно празднество в ауле. Он своими песнями справляет тризну по убитым, приветствует рождение мальчика и напутствует новобрачных на новый путь. И теперь сладкий голос певца волною носится над головами сидящих в кунацкой гостей. С затаенным вниманием слушают его старейшины, наибы и молодые князья-джигиты… И не в одном из них, под впечатлением этих песен, закипает кровь в жилах и душа жаждет подвигов, о которых повествует сказочник-певец. Один только человек далек и от песен гекоко, и от самого празднества. Между своими братьями, Кази-Магомой и юным шестнадцатилетним Магометом-Шеффи, сидит Джемалэддин. Но это уже не тот прежний Джемалэддин, каким мы его оставили в долине Мечика, неподалеку от Хасав-Юрта. Куда девались яркий блеск глаз и юношеская свежесть лица молодого человека! Это далеко уже не прежний красавец, нет! Глаза ввалились и горят нездоровым лихорадочным огнем. Лицо бледно и худо до неузнаваемости. Два зловещих багровых пятна выступили на неестественно обострившихся скулах. Два года тяжелой, безысходной тоски по его новой милой родине — России наложили неизгладимую печать на все существо бедного Джемалэддина. С первого же дня возвращения Шамиль окружил своего любимца нежными заботами и попечениями, не расставаясь с ним ни на минуту, расспрашивая его обо всем. Он хотел знать все: и его жизнь в неведомой северной стране, и обычаи, и нравы России… Хотел знать и то, как велика ее военная сила и каким количеством войск обладает здесь, на Кавказе, белый падишах. Хотел знать и расположение этих войск. Хотел уговорить сына пойти во главе чеченского отряда на русские полчища, но Джемалэддин категорически отказался от этого. Он не предатель и не изменник, чтобы идти против своих, своего царя… Он так и сказал «своих»… И не ограничился этим, стал просить отца прекратить войну с русскими, примириться с белым царем. Тогда между сыном и отцом впервые проявилась неприязнь. Шамиль разом охладел к Джемалэддину, и жизнь юноши вследствие этого стала невыносима, как жизнь пленника. Все недружелюбно и косо стали поглядывать на него: гнев властелина распространился и на отношение к нему остальных. А тут еще прибавилась нестерпимая тоска по России, и молодой горец весь отдался этой тоске. Тогда, заметя его исхудавшее лицо и горящий лихорадочным огнем взор, Шамиль решился на новое средство, которым думал привязать к родине сына. Дочь наиба Талгика, Зюльма, славилась красотой на весь Дарго-Ведени, и дочь наиба Талгика решено было дать в жены Джемалэддину. Гекоко кончил, оборвав свою песнь на полуслове… Песня замолкла, и только серебристая струна чианури, перебираемая пальцами певца, умирала, тихо звеня в своем предсмертном звуке… В ту же минуту громкий смех, шум и возня послышались за дверью, и целая толпа девушек, веселых, смеющихся и суетливых, втолкнула в кунацкую закутанную в чадру фигуру. Тогда все гости поднялись с циновки и окружили жениха. Кази-Магома и Магомет-Шеффи стали тихонько подталкивать Джемалэддина навстречу закутанной невесте. Девушки проделали то же с Зюльмой. Когда наконец они сошлись на середине кунацкой, за окном сакли прогремел залп из винтовок, и в ту же минуту из соседней комнаты появился, в сопровождении телохранителей, старшин и мюршидов, Шамиль со свитком корана в руке. Он соединил руки молодых и прочел над их склоненными головами свадебную молитву. Так свершился рук-эта-намаз — венчальный обряд чеченцев. Новый залп из винтовок возвестил о том, что он закончен. Благословив новобрачных, имам в сопутствии ближайших старейшин удалился к себе. Он, как священное лицо, не мог, по правилу тариката, оставаться на пиршестве. Пир тотчас начался с его уходом. Смуглые караваш внесли шашлык и бурдюк с бузою, целые груды риса, приправленного чесноком и пряностями, и свежие пшеничные чуреки. Гости принялись за яства, обильно приправляя их своей любимой бузой. Девушки и молодежь вышли на середину кунацкой, и началась неизбежная во всех торжественных случаях лезгинка. Джемалэддин молча сидел подле укутанной с головы до ног новобрачной. Он едва знал Зюльму, маленькую, черноглазую Зюльму, отданную ему в жены по приказанию отца. И теперь сидящая подле него малютка-женщина казалась ему чужой и далекой. Больше того, она возбуждала в нем что-то похожее на злобу, потому что со времени женитьбы ему будет еще труднее вырваться из гор… Горы!.. Здесь он всем чужой и ненужный, никому не понятный человек… А там, в России… о Боже! Перед мысленным взором молодого горца встают милые образы близких людей — Зарубин, его жена, Миша… И та милая, худенькая, необычайно трогательная девушка, с такой смелостью говорившая ему о Христе, та, чей маленький крестик покоится у него на груди под сукном праздничной чохи… Где-то они все теперь? Вспоминают ли о своем далеком друге или вовсе забыли его?.. Джемал вздрагивает и прижимает руку к груди, к тому месту, где находится крестик… Невольная тоска сильнее обжигает ему сердце. А вокруг него между тем все оживленнее и быстрее развертывается стремительный и красивый танец… Вся обвеянная своими черными косами, несется в нем хорошенькая Написет — старшая из сестер его, Джемала. Она уже невеста. Между юношами-гостями находится ее избранник, юный Абдерахман. Ее черные глаза устремлены на него… Для него одного танцует красавица. Но вот она окончила танец, и на смену ей встает другая… Это Патимат — единственное существо в серале, к которому успел привязаться Джемалэддин за эти два года. И немудрено. Сердце Патимат мягко, как воск, и сама она кротка, как овечка, к тому же она отдаленно напоминает ему мать… Сколько раз приносила она ему известие о том, что у того или другого горца томится в гудыне русский пленник, и вместе с ним вымаливала разрешение отца отпустить на волю уруса! Шамиль любил девочку больше других и порой исполнял ее просьбу. Многие пленники были обязаны своим спасением черноокой ходатайнице Патимат. Джемалэддин всей душой полюбил за это девочку. И теперь он даже оживился несколько при виде пляшущей сестры… Ей только тринадцать лет, Патимат, но она кажется совсем уже взрослой девушкой. Девочки у горцев развиваются рано. В тринадцать-четырнадцать лет они уже невесты. И Патимат в грации и искусстве плясать не уступит взрослой. Быстро поднимает она над головой свой бубен и несется с ним плавно и медленно по мягким коврам кунацкой… Вот она ближе и ближе приближается к Джемалэддину… Как горят ее черные глаза!.. Как веют вокруг раскрасневшегося лица белокурые косы… Вот она ловкой рукой подбросила бубен и снова, не переставая плавно кружиться в затейливой фигуре лезгинки, подхватывает его… И вдруг ускоряет темп и быстро несется, подобно птице, перед взорами гостей… Белокурые косы прыгают и пляшут по плечам, заодно с нею, вокруг прелестной головки… Оживленное личико направлено в сторону брата и говорит ему о чем-то без слов… О чем? Джемалэддин чувствует, что это — необычайное оживление, догадывается, что его сестре надо сообщить ему что-то… Вот она снова подбросила звенящий бубен и, прежде чем кто-либо успел заметить, быстро наклонилась к брату и шепчет быстро-быстро на ухо ему: — Брат! В гудыне Гассана снова томится пленник и не простой урус-солдат, нет — саиб, настоящий саиб. И с таким добрым лицом!.. Я не решаюсь просить за него отца, потому что повелитель очень сердит и запретил мне заступаться впредь за урусов… Выручи несчастного саиба, ради Аллаха!.. И тут же, изогнувшись змеею, вихрем несется дальше, мерно ударяя в бубен тонкими смуглыми руками…Глава 12 Жертва Зайдет. Неожиданное спасение
Музыка и пляска молодежи в кунацкой глухо долетают на женскую половину дворца… Жены Шамиля — у него их, по мусульманскому обычаю, несколько — не имеют права выходить со своей половины и довольствуются тем, что, рассевшись на полу, угощаются всевозможными сладостями, запивая их душистым и ароматичным душабом. Старшая из жен, маленькая, худенькая и рябая Зайдет, производит очень неприятное впечатление. Что-то жестокое запечатлелось в ее пронырливых рысьих глазках и в тонких, недобрых губах сердито поджатого рта. Зато вторая жена Шамиля, высокая, полная, чрезвычайно симпатичная, уже и немолодая Шуанет, очень симпатична с ее добродушным, не по летам моложавым и милым лицом. Тут же между ними снует семнадцатилетняя Аминет, младшая жена имама, отличающаяся замечательной веселостью и проворством. Это, однако, не мешает хорошенькой Аминет быть крайне капризным и самовольным созданием. Жены Шамиля угощают дорогую гостью, жену Кази-Магомы, дочь Даниэля, султана Елисуйского, красавицу Каримат. Очень нарядная, вся в шелку и драгоценностях сидит Каримат на почетном месте и из маленькой чашечки пьет ароматичный душаб, заедая его сладкой алвой. — Вот и женился Джемал, — лениво тянет Зайдет, — а что толку? Как ни приручай к сакле орленка, он все на простор норовит. — Веселье там, — вторит ей Аминет, складывая губки в капризную усмешку, — хоть бы одним глазком взглянуть: и садза, и гюльме, и шалабанда… Хорошо!.. Девушки наши лезгинку пляшут… Так бы и побежала туда! — мечтательно заключает она. — Вот-вот, — сердито обрывает ее Зайдет, — только тебя там и не хватало! Мало ты набегалась по двору, как угорелая кошка, с детьми, точно и сама ребенок… Вот бы увидел кто из наибов — срам на голову нашу, чистый срам! Зайдет постоянно чем-нибудь да допекала юную Аминет. Она явно завидовала ее красоте и молодости и всячески при каждом удобном случае пилила ее. — Бегать и играть не стыдно! — со смехом вскричала молоденькая женщина, и глаза ее сердито блеснули на старшую соперницу. — Стыдно жадничать и злиться, как ты жадничаешь и злишься, скупердяйка Зайдет. Очевидно, она затронула самую чувствительную струну в душе Зайдет, потому что та вся разом покраснела, как морковка, и сердито напустилась на нее: — Я скупердяйка? Я? Да как ты смеешь говорить это мне, старшей жене имама? Да я тебя… — Уйми свой язык, старуха! — уже в голос расхохоталась хорошенькая Аминет. — А то он мелет вздор, как шалабанда, а в голове твоей пусто, как в пустом котле… — Не ссорься, джаным! — протянула сонным голосом красавица Каримат. — Не ссорься! — Что мне ссориться с глупой девчонкой! Мне и неприлично это… Я ее хозяйка и повелительница; только бестолковая коза не хочет понимать этого! — надменно произнесла Зайдет и, преисполненная важности, вышла из комнаты. За порогом общей сакли, служившей столовой для многочисленных членов женской половины сераля, находился длинный коридорчик, который вел в крошечную каморку на самом конце его. Зайдет быстро миновала темный проходец и, остановившись у небольшой двери, толкнула ее, предварительно сняв с нее засов. В крошечной каморке, похожей скорее на гроб, нежели на комнату, в углу на связке соломы лежала худенькая белокурая девочка. Ее огромные глаза грустно и жалобно смотрели из-под темных тонких бровей. Несмотря на полное изнурение, ясно выражавшееся на худеньком личике, белокурая девочка казалась хорошенькой, как ангел. Но красота ребенка не трогала озлобленной и всегда всем недовольной Зайдет. Она быстро приблизилась к девочке и, впиваясь в нее гневным взором, спросила: — Ну что, надумала ты наконец отправиться к мулле, несчастная гяурка? Бледное лицо ребенка покрылось слабым румянцем при этих словах. — Оставь меня! Зачем ты приходишь меня мучить? Я уже раз сказала тебе, что никогда не изменю вере отцов… Что же тебе надо еще от меня? — Что мне надо от нее? Вот глупая баранья башка! Или ты не слышала, что приказал повелитель?.. О, что за бессмысленные дуваны все эти урусы! Не понимают собственного счастья. Ведь сто раз говорили тебе, глупая девчонка, чтобы ты приняла нашу веру, ислам. Сам повелитель указал Магомету-Шеффи взять тебя в жены, когда ты подрастешь. Подумай, какая честь ждет тебя, презренная караваш! Ты, несчастная пленница-гяурка, будешь супругой сына имама! Не глупи же и не упрямься, Тэкла! Помни, что я могу силой заставить тебя стать мусульманкой… — Никто не заставит меня изменить Христу! — проговорила девочка. — Я останусь верна Ему, знай это, госпожа, и не мучь меня понапрасну. — Но ты не можешь стать тогда женой Магомета-Шеффи! — воскликнула Зайдет. — Магомета-Шеффи, — с горечью произнесла девочка, — того самого Магомета-Шеффи, который чуть не изуродовал меня два года тому назад… О, храни меня Господь от этого! Нет! Нет! Я была и останусь христианкой, и оставь меня с твоими дикими речами, госпожа! Оставь меня. — Ты должна быть почтительнее с женою имама! — вне себя вскричала Зайдет. — Разве ты не знаешь, что в мою полную собственность отдал тебя господин? — Оставь меня или убей поскорее, — простонала чуть слышно несчастная. — Я хочу смерти и только смерти, я слишком страдаю! Жизнь надоела мне… Бледное лицо Зайдет вдруг приняло мягкое выражение, так мало идущее к нему. — Слушай, Тэкла, — как только могла ласково проговорила она, — слушай! Имам обещал мне большую награду, если я уговорю тебя принять веру Аллаха… Я всей душой хочу услужить ему. Если ты исполнишь его повеление, я засыплю тебя подарками и ты будешь моей второй дочерью после Нажабат, если нет, — берегись! Я выдумаю тебе такие мученья, которые не снятся во сне, и ты скоро поймешь, как невыгодно тебе не слушаться твоей повелительницы! — Зачем ты говоришь это, госпожа? — произнес слабый голосок Тэклы. — Я тебе давно сказала, что не боюсь никого и что смерть будет для меня избавлением… — А… если так! — прошипела Зайдет и, сорвав со стены висевшую на гвозде нагайку, ударила ею изо всей силы Тэклу по плечам. Несчастная девочка испустила продолжительный стон… Этот стон не разжалобил, а скорее еще более раздражил разъяренную женщину. Не помня себя, она наносила теперь удар за ударом по спине и груди бедного ребенка… Худенькое тельце Тэклы билось и извивалось под немилосердными ударами Зайдет. Неизвестно, чем бы окончилось все это, если бы на пороге комнаты неожиданно не появилась кривоножка Нажабат. Она значительно выросла в эти два года, но ее исковерканные ноги не выпрямились за это время. — Мать! Мать! — кричала она, захлебываясь и волнуясь. — Новость у нас, новость! У Гассана в гудыне сидит пленник. Патимат узнала это от наших караваш и сказала Джемалу, чтобы он просил за него отца… — Что ты мелешь такое, кривоногая шалунья? — так и закипела разом охватившим ее любопытством Зайдет. Такое происшествие, как появление нового пленника в ауле, было очень важным событием в однообразной жизни затворниц. Немудрено поэтому, что Зайдет позабыла весь мир, услышав от Нажабат захватывающую новость. — Клянусь Аллахом, правду говорю тебе, мать… Сейчас Патимат была в серале… Рассказывала, как там пляшут… Эх жаль, что я уродилась с такими ногами, а то бы я показала этим косолапым медведицам, как у нас надо плясать лезгинку! — с заметной завистью произнесла девочка. Но Зайдет и не слушала ее. Совершенно позабыв о своей пленнице, вся охваченная непреодолимым желанием как можно скорее поделиться новостью с остальными, она со всех ног кинулась в сераль. Нажабат на своих кривых ножках заковыляла вслед за нею… Тэкла, почти потерявшая сознание под жестокими ударами нагайки, долго лежала без движения, издавая слабые стоны. Потом она медленно поднялась и села на своей соломе… Что-то теплое и липкое текло у нее по шее, прямо на обнаженное плечо… Хлесткая и твердая, как кинжал, нагайка, глубоко врезавшись в нежное тело девочки, оставила на нем кровавую борозду. Зайдет не жалела силы и рук, наказывая свою маленькую пленницу. Это повторялось часто, очень часто. Около года уже уговаривали Тэклу женщины сераля принять их веру. Они действовали не по собственному желанию. Шамиль приказал им это. Он хотел женить сына впоследствии на пленнице, потому что дочери наибов, на которых женятся сыновья властителя, неудобны были ему: надо было бы тогда родниться с семьей невестки и приближать к себе нежеланных людей. Все это хорошо объяснила Тэкле ее мучительница. Но из всего этого бедная девочка только поняла одно: ее хотят сделать мусульманкой, да еще, вдобавок к тому, женой ненавистного ей Шеффи. О, она не хочет, не хочет этого! Жестокий, недобрый мальчик всячески изводит и мучит ее. Он и Нажабат… Но это ничто в сравнении с тем ужасом, который ожидает ее в ближайшем будущем… Принять мусульманство! Позабыть Христа! Христа Иисуса, которому она привыкла молиться с колыбели!.. Забыть наставления еэ близких!.. Словно сквозь сон слышатся Тэкле речи ласковой княгини: — Что бы ни было, девочка, крепись! Всеми силами борись за свою веру… Не изменяй ей. О да! Она не изменит! Ведь Милосердный Господь поможет ей! Поможет так же, как Он помогал и святой Нине, просветительнице Грузии, и многим другим… Да, да. Он спасет ее, Тэклу, Он, кроткий и могучий Христос Спаситель! Но только не скоро, может быть, очень не скоро… Ах, если б поскорее! Эта жизнь в борьбе становится невозможной для ее детских силенок… Вот брошена на полу окровавленная нагайка Зайдет… Завтра ей опять найдется работа, этой нагайке… Все плечи, спина и грудь Тэклы уже исполосованы ею, а впереди будет еще хуже: ее могут насильно заставить принять мусульманство! Ее — христианское дитя! Нет, нет! Она не перенесет этого ужаса. Бедная девочка вздрагивает всем телом. Потом поднимает голову, оглядываясь кругом. И вдруг быстрая, как стрела, мысль мелькает в ее мозгу… Что это?.. Дверь ее каморки, которую всегда тщательно закрывали на замок, открыта… Зайдет, заинтересованная своей новостью, позабыла второпях запереть ее… А что, если?.. Жгучим огнем охватывает дрожь все тело Тэклы… Дрожь неожиданности, восторга… Счастье свободы разом представляется близким и возможным… Бежать?.. Да, бежать!.. Сию минуту… сейчас! Она медленно поднимается со своего ложа… и тихо-тихо крадется к порогу… О, как сильно бьется ее маленькое сердечко!.. Куда и зачем она идет? Тэкла старается не думать об этом… Она не знает дороги из этой глухой стороны… Говорят, Ведени окружают дремучие леса, в которых водятся дикие звери… Так что же? В тысячу раз легче погибнуть в лесистых Андийских трущобах, нежели выносить мучения Зайдет теперь и Магомета-Шеффи впоследствии, — легче, чем быть насильно отторгнутой от истинной веры Христа. И девочка, затаив дыхание и хватаясь за стены слабыми ручонками, медленно крадется по длинному переходу. С женской половины сераля до нее доносится хохот и визг… Это Нажабат рассказывает там что-то громко… И все смеются… И эта гостья тоже — красавица Каримат… И голос Шуанет слышится ей… О, какая добрая эта Шуанет! Когда Зайдет бьетее, Тэклу, она заступается постоянно… Только не очень-то ее слушает имам… Зайдет, как старшая, имеет больше веса… Тэкла сама не знает, почему ей все это приходит в голову теперь, когда вся ее душа рвется на свободу. Она точно хочет отвлечь свое внимание от рокового шага. Скорее бы, скорее миновать этот ужасный переход, и тогда… Если бы Патимат была здесь! Патимат — ее добрый ангел… Она бы помогла ей бежать… Патимат любит и жалеет ее… Но она там, в кунацкой, танцует лезгинку и не думает о бедненькой Тэкле! Там все они, и Джемалэддин тоже… О, какой он чудесный! Он несколько раз бранил Зайдет за то, что она мучает ее. За это Зайдет его не любит… Да и многие его не любят здесь. Оттого он всегда такой скучный и бледный и у него такие печальные глаза… Тэкла останавливается разом… Холодный пот выступает у нее на лбу… Дверь сераля распахивается, и она видит Зайдет на пороге… Девочка, чуть дыша, прижалась к стене… Вот, вот, злая женщина сейчас накроет ее… Но нет, слава Богу… Она только кличет служанку и снова скрывается вовнутрь сакли… С быстротою молнии кидается к противоположной двери Тэкла, дрожащей рукой толкает ее и… Темная осенняя ночь принимает ее в свои свежие объятия…* * *
По-прежнему звенят струны чианури… Им вторит гул шалабанды, доносящийся со двора, и звенящий бубен в руках той или другой из юных танцовщиц… Лезгинка не прерывается ни на минуту. Гости, значительно охмелевшие от бродящей, как дрожжи, бузы, шумными возгласами выражают свое одобрение танцующим. По-прежнему мрачный и злобный сидит Гассан среди гостей. Он единственный из них не пьет бузы и не интересуется пляской. Его мысли на дворе его сакли, в черной гудыне, где брошен его пленник. Он заранее предвкушает уже сладость мести… О! Лишь бы не умер только до зари собака-гяур, а он уже сумеет отомстить ему за смерть Али… Только бы не увидали его нукеры Шамиля… Отдать уруса во власть имама и не насладиться его предсмертным мучением — этого не в силах исполнить Гассан. Появление имама прерывает его мысли… Шамиль, весь в белом, с высокой белой чалмой на голове, входит в кунацкую. Красная аба накинута на его плечи. Он идет в джамию молиться о счастье сына. Он там пробудет всю ночь, прося Аллаха вернуть ему прежнего чеченца Джемала вместо этого полууруса, каким он сделался вдали от родной семьи. За имамом, весь белый как лунь, с лицом подвижника, выступает святейший алим Джемалэддин, ближайший советник имама. О, это самый важный старец из всего аула. Его советов беспрекословно слушается имам. Он недаром считается мастером религии устас-д-дыни и родственником пророка. Перед ним преклоняются самые важные из старейшин Чечни и Дагестана. Лишь только появляется имам со своим спутником, музыка и пляска разом прерываются в кунацкой… Вся толпа танцующих сбивается в угол, как испуганное стадо овечек. Медлительно и важно проходит Шамиль посреди кунацкой, в то время как все присутствующие почтительно склоняются перед ним. Одна только фигура остается в прежнем положении. Священного трепета нет в лице молодого Джемалэддина. Он видит в отце отца, и только. И сейчас он быстро приближается к имаму и без обычных установленных церемоний говорит ему: — Повелитель! Сегодня мой праздник. Ты дал мне Зюльму в жены, и я беспрекословно исполнил твое желание. Порадуй же и ты меня, отец. Сделай мне подарок, за который бы я благословлял день и ночь твое имя… Лаской и кротостью звучит болезненно слабый голос Джемала. Какая-то печальная мольба застыла в худом, измученном лице. И это больное, исхудалое лицо, и этот глухой, прерывающийся кашлем голос подействовали на Шамиля. Прежняя нежность к сыну вспыхнула в нем. — Говори, в чем твоя просьба, сын мой! — произнес он ласково. — Отец, — произнес тот снова, — отец, в гудыне Гассана сидит русский пленник! Отдай мне его. Спокойное лицо Шамиля не дрогнуло ни одним нервом. Только глаза блеснули не то гневом, не то досадой. — Отдай мне его, отец! — еще раз произнесли губы Джемалэддина. Гассан-бек-Джанаида весь замер в ожидании ответа. Если имам согласится на просьбу сына, — смерть Али не будет отомщена. Кроме того, Шамиль мог вполне заслуженно разгневаться на него, Гассана, за то, что он скрыл пленника от него. Но не то, казалось, волновало повелителя. Имам даже и не взглянул на своего верного мюрида; горящий его взор обратился к сыну. — Ты просишь за уруса? — спросил он сурово. — Да, отец! — твердо произнес тот, стойко выдерживая строгий взгляд Шамиля. — Но знаешь ли ты, сын мой, что они поступают с нами как хитрые чекалки, врывающиеся в берлогу горного медведя? Они завистливы, как негодные кукушки, которые кладут яйца в чужое гнездо… Ты все это знаешь, мой сын, и просишь за них? — Да, отец! — снова глухо прозвучал голос Джемалэддина. «Как он любит их! Они околдовали его, эти урусы, и отняли от меня моего ребенка!» — вихрем пронеслось в голове имама, и он сурово добавил вслух: — Гассан-бек-Джанаида — мой верный и храбрый слуга… Обездоливать моих слуг я не намерен… Любимый брат Гассана убит урусами… Не этот ли пленник убил твоего брата, Гассан? Бледный как смерть от одного только воспоминания, подошел Гассан к имаму. — Прости, повелитель, что я укрыл пленного… но ты верно сказал: он и есть убийца моего брата. И я решил отомстить за эту смерть… Вся моя кровь закипает от предвкушения канлы!.. Прости мне, великий имам… — Ты прав, — произнес Шамиль, — учение тариката не запрещает кровавой мести за смерть близкого. Сам Великий Пророк приказывает не вкладывать меча в ножны, пока не останется ни одного неверного в подлунном мире… Твоя просьба не может быть исполнена, сын мой Джемал; пленный урус должен остаться во власти Гассана, — заключил имам и, важно обведя взором круг своих гостей, спросил их громко: — Так ли я рассудил, правоверные? — Ты справедлив, как солнце, одинаково сияющее над богачами и байгушами[104] святейший! — был дружный ответ старейшин. — Отец!.. Ты… — начал было Джемал, но Шамиль остановил его: — Наш разговор окончен; я не желаю слушать больше… Затем Шамиль медленно двинулся из кунацкой, сопутствуемый своим старым тестем-алимом. Джемалэддин и Гассан обменялись взглядами, в которых горела самая непримиримая вражда. Лицо молодого человека как-то разом осунулось и потемнело. Далеко не счастливым новобрачным казался теперь Джемал. В глубокой задумчивости сидел он, не притрагиваясь к яствам. Мог ли он есть, когда неподалеку несчастный пленник его любимого народа томится голодом в гудыне Гассана! — Господин мой! — словно сквозь сон слышится ему девичий нежный голосок. — Что, Патимат? Что, моя джаным? — быстро обернувшись в сторону говорившей, спрашивает он. — Надо его спасти! — лепечет девочка чуть слышно. — Спасти во что бы то ни стало! — Во что бы то ни стало, Патимат!.. Я сделаю все возможное для этого. Клянусь тебе, дитя! — О! Господин! Благослови тебя Аллах за это. — Спасибо, Патимат, добрая душа! — ласково улыбнулся сестре Джемалэддин. — Джемал, брат мой! — застенчиво произнесла не привыкшая к ласке девочка и вдруг разом развеселилась, как игривый котенок… Мерно зазвучал снова бубен в смуглой девичьей руке… И быстрая, как взмах орлиного крыла, лезгинка закружилась, развертываясь в своих красивых фигурах. В голове Джемалэддина зрело решение.Глава 13 Пленник
Прошло трое суток с тех пор, как Мишу Зарубина бросили в черную и глубокую, как могила, гудыню… Он отсчитывал эти сутки по игре золотистого луча, проникшего Бог весть каким чудом в его подземную тюрьму… Луч исчезал — значит, была ночь, — сиял снова — золотое солнце вставало над черными лесами Андии. Вместе с солнечным лучом появлялся и седоусый нукер наиба на краю ямы и бросал туда сухие чуреки да спускал на веревке глиняную чашку с водою: ровно столько, сколько было надо, чтобы пленник не умер с голоду. Иногда вместо нукера подбегала к краю гудыни отвратительная, как ведьма, старая Селтанет и, грозя своими костлявыми кулаками, кричала, бешено сверкая почти безумным взором: — Эй ты… гяур!.. Собака!.. Керестень!.. Готовься к смерти, если черные джинны еще не утащили в джуджах твою нечистую душу! В первую минуту, очутившись на дне ямы, Миша почувствовал нечто похожее на облегчение… Ему хотелось как можно скорее избавиться от присутствия врагов. Но после первых же суток, проведенных в яме, молодой человек впал в тяжелое и мрачное отчаяние. «Уж скорее бы они покончили со мною!» — искренно желал он, с отвращением оглядываясь на сырые, скользкие стены своей тюрьмы. Ему даже доставляло удовольствие видеть и слышать поносящую его старуху Селтанет. Все-таки живое существо. Все-таки человеческий голос. Днем, когда слышались голоса в ауле и ежечасно мулла-муэдзин выкрикивал с минарета свои призывы к намазам, ему еще не было так горько и невыносимо. Но зато ночью, когда гробовая тишина воцарялась в Дарго-Ведени, молодой Зарубин впадал в мрачное, унылое состояние, переживая весь ужас погребенного заживо в могиле человека. Сегодняшняя ночь особенно тяжела Мише. Это не обычно тихая ночь… Нет… Поминутно слышится гул дикой музыки и треск винтовок… Голоса пирующих на гудекане горцев достигают его слуха… «Очевидно, празднуют новый разбойничий набег на какую-нибудь из наших крепостей, — мысленно решает юноша. — Вот бы очутиться на воле и угостить как следует этих разбойников!» — мечтает он… На воле! С этой мечтой надо проститься… Она несбыточна, неисполнима! Новый припадок раскаяния овладевает несчастным. Послушайся он тогда Поля нова и не бросься очертя голову преследовать врага, не сидел он бы здесь как нелепо пойманный чиж в клетке… Что-то думают о нем там, в маленькой крепости? Вспоминают ли его? Должно быть, Потапыч выплакал все свои старые глаза по своем ненаглядном Мишеньке! Уж и панихиду, чего доброго, отслужили! Панихиду! Да, служи ее, служи, старик! Завтра его не станет! Сегодня последняя ночь осталась ему, Мише… Седоусый нукер, принесший ему поутру воды и чуреков, ломаным русским языком пояснил ему: — Завтра… нема уруса… Секим башка будыт! — и красноречивым жестом провел рукою по горлу. Итак, значит, завтра… Что-то поздно надумал Гассан! Или проморить его хочет хорошенько, как следует помучить перед казнью, дать почувствовать всю тяжесть неволи?.. Они это любят, гнусные изуверы. Миша даже вздрагивает от непреодолимой ненависти к своему злейшему врагу… Нет, положительно что-то роковое есть в их встрече с Гассаном… Хотел убить отца, убьет сына… Не подоспей тогда Джемал, отец Зарубина давно был бы в могиле… И где он теперь, этот Джемал? Далеко ли от него, Миши… В Дарго-Ведени тогда повезли его… А где это Дарго-Ведени? Может быть, очень далеко, может быть, очень близко. Не все ли равно! Несладко, должно быть, живется ему, бедняге! Что-то холодное и влажное касается щеки Зарубина и прерывает на миг его мысль. Он быстро хватает рукою невидимый предмет и с отвращением отшвыривает его от себя. Отвратительное, скользкое существо, коснувшееся его щеки, была большая земляная жаба, каких водилось немало на дне гуды ни… И снова прерванные мечты возвращаются к молодому человеку и переносят его на своих розовых крыльях далеко-далеко от черной ямы… Ему вдруг представляется их петербургская столовая… За круглым столом сидит вся семья… Самовар, докипая, поет свою тихую песенку… Джемал тут же… Он сидит подле Лены и читает ей Лермонтова… Джемал читает образно и красиво, с присущей сыну Востока восторженностью… Мать наливает ему, Мише, новый стакан душистого чая, горячего, крепкого, такого именно, какой он любит… А у него глаза слипаются… Чтение Джемала укачало его… «Скоро надо идти в корпус», — мелькает последняя сознательная мысль в его мозгу, и он засыпает тут же, уронив голову на руки… Ему снятся победы над горцами… Битвы… Схватки… Кавказ… желанный Кавказ, о котором он так мечтает… Кто-то сквозь сон, слышится ему, зовет его. — Сейчас! — отзывается он лениво. Это Джемал, верно, напоминает, что уже время идти в корпус. — Сейчас, Джемал! — сонно лепечет он и с трудом открывает глаза: ни Джемала, ни самовара, ни столовой… Вокруг него та же черная гудыня, кишащая жабами и летучими мышами. О, как сладок был его сон! Сон только! Но что это? Кто-то зовет его… Это не седоусый нукер, нет… Голос более нежен и звучен, точно голос ребенка. Миша быстро подходит к той стене, над которой слышится он. При бледном мерцании месяца можно различить человеческую фигуру на откосе ямы. Это совсем небольшая фигурка. Должно быть, еще мальчик, почти ребенок… Ну да, так и есть. Ноги, выходящие из-под полы чохи, слишком малы для взрослого, и лицо, освещенное лучами месяца, не потеряло еще детской округлости… Но кто бы ни был он, ребенок или взрослый, будь благословен небом его внезапный приход!.. — Пленник… урус, — говорит шепотом мальчик на своем чеченском наречии, — не бойся… урус… Не надо бояться… Ты не умрешь завтра… Ты не бойся… Я к тебе пришла… Выпросила у Магомета-Шеффи его бешмет и шальвары и пробралась к тебе… Никто не видал… Все пируют… Рук-эта-намаз сегодня… большой праздник… Старший господин берет в жены Зюльму… У-у, хороша Зюльма… И глаза, как звезды… И губы-розаны… А господин скучает… Я тебе шашлыка принесла с пира… Ешь, хороший шашлык, чесноком приправлен… Алла верды! Не будет смерти завтра… Господин не позволит… Прощай… а то мачеха Зайдет накроет, беда будет! Нам, детям имама, из сераля уходить нельзя. Прощай, урус. Не бойся… Говорю, не будет смерти… Миша ничего почти не понял, что говорил ему странный мальчик… Но ласковый голос, кроткое личико мальчика и спущенный на веревке кусок жареного барана как-то оживили и успокоили его. — Кто ты? — в невольном порыве признательности обратился он к своему неожиданному другу. Тот недоумевающе покачивал своей хорошенькой головкой. Тогда он стал пояснять нагляднее, сначала указывая на себя, потом в сторону сакли: — Вот там Ахмет… Там Гассан… и Селтанет, и Али, а ты кто? Я хочу знать твое имя, чтобы благословлять тебя, нежданный, Богом посланный ангел! Хочу помолиться за тебя в эту мою последнюю ночь! Скажи же твое имя!.. Мальчик вдруг понял его и, весело, чуть слышно рассмеявшись, быстро замотал головою: — Яхши! Яхши! Поняла! Поняла! Моя поняла, — с трудом вспомнила она слышанную от русских фразу. — Я — Патимат! Девушка — Патимат! Прощай, урус, мне поздно. И с этими словами, быстро вскочив на ноги, она со скоростью кошки скрылась в сгущенных сумерках ночи… Узнав от брата о его неизменном решении во что бы ни стало спасти пленного, Патимат уже не имела ни минуты покоя. Ей во что бы то ни стало хотелось предупредить уруса, что его ждет скорое спасение. С этой целью она выпросила у брата его будничный бешмет, говоря, что хочет нарядиться джигитом на потеху женщинам сераля. Магомет-Шеффи был в отличном настроении благодаря выпитой в изобилии бузе и исполнил желание сестры. Быстро преобразиться в мальчика-горца для хорошенькой Патимат было делом одной минуты. Зная, что теперь пир затянется долго и никто не хватится ее, она быстро выскользнула на улицу аула и достигла сакли Гассана, где она не раз тихонько от взрослых бывала с Нажабат и Шеффи в гостях у юного брата наиба, Али. Быстро отыскала девочка черную гудыню в углу двора и успела разглядеть в лицо пленника. О, каким худым и жалким показался ей бедняжка-урус! Сердце девочки сжалось от боли при одном воспоминании о нем. «Лишь бы понял он ее, лишь бы понял, — мечтала она. — Только вряд ли? Все головой качал только… Или не верит в скорое избавление!.. Ах он бедный, бедный!» Теперь, исполнив свой замысел, Патимат бегом кинулась обратно. Если заметят ее отсутствие в серале — беда! Она и сестры ни под каким видом не смеют выходить из дворца имама. Быстрее лани неслась она туда, ловко перебирая своими маленькими ножками. Вот уже близко сераль, слава Аллаху… Что это? Старуха Хаджи-Ребиль бежит ей навстречу и кричит что-то не своим голосом. Так и есть, ее хватились… Сердечко Патимат сжалось от страха… — Неджелсим![105] Неджелсим, Алла! — в отчаянии лепетала она. Вот и Магомет-Шеффи, и Нажабат бегут за старой нянькой. — Патимат! Патимат! — даже и не обращая внимания на странный костюм сестры, кричит еще издали Нажабат. — Не видала ты ее? Беглянку? — Кого? Что такое? — ровно ничего не понимая, спрашивает, широко раскрывая глаза, Патимат. — Кто бежал? Кого ищут? — О негодная девчонка! О дели-акыз! О злое семя, заброшенное на нашу почву! — вопила старая Хаджи-Ребиль. — Из-за нее ли, презренной гяурки, придется мне сложить мою старую голову! Да она не стоит ни одной пролитой капли крови истинной мусульманки! — О ком говоришь ты? — недоумевающе спрашивала Патимат. — Тэкла сбежала! Нет больше Тэклы! — ввернула свое слово Нажабат. — О, она, клянусь именем Аллаха, раскается в этом! — вскричал Магомет-Шеффи, и глаза его бешено сверкнули. Сердце Патимат радостно забилось. Тэкла убежала!.. Значит, одной мученицей будет меньше в серале. И, вся сияющая, она прошла к себе.Глава 14 На волос от смерти
Медленно и плавно всплыло нежное, румяное утро над Андийским лесистым хребтом и, опоясанное алой зарею, улыбнулось природе. Аул еще не просыпался… Только на дворе наиба Гассана несколько нукеров собрались против входа главной сакли и ждут появления оттуда их хозяина и господина. Но вот он вышел, медленно поклонился, востоку и прочел утренний намаз, умыв лицо и руки из поданного ему одним из нукеров кувшина. За ним вышел горец-переводчик, его ближайший слуга. По данному знаку два нукера подошли к гудыне и, зацепив пленного длинным шестом, заканчивающимся крюком, вытащили его из ямы. Перед глазами Гассана предстала ненавистная ему фигура его врага. Лицо пленного было бледно, но спокойно. Ярким огнем горели два синих глаза на изможденном лице… Миша Зарубин знал, что его смерть неминуема, и безропотно подчинился жестокому року. Последняя ночь его перед смертью прошла сравнительно спокойно. Он даже успел заснуть немного и видел во сне своих. И потом этот мальчик-горец, принесший ему кусок жареной баранины, сумел заставить его отчасти примириться со смертью. Что говорил он, Миша не понял и не разобрал, но одно уже его появление доставило ему огромную радость. Ему отрадно было встретить в предсмертные минуты сочувствующее, ласковое существо… Патимат зовут его. Какое славное, хорошенькое имя!.. И лицо у него хорошенькое, точно девочка, и до странности напоминает ему кого-то… Кого? Он решительно не может вспомнить… Он хорошо запомнил это лицо, несмотря на скупое освещение месяца, и узнает его из тысячи!.. Однако ему сейчас суждено умереть… Красноголовый Гассан, всей своей фигурой олицетворяющий возмездие, говорит ему это… Умереть теперь, сейчас, когда он еще так молод и ничего пока еще не сделал для своей родины! Где же те доблестные подвиги, о которых ему так сладко грезилось в корпусе?.. Где та служба на пользу царя и отечества, о которой он мечтал? Двухгодовое бездельничанье в маленькой крепости, этот недолгий бой на бруствере и в результате смерть преступника от руки какого-то чеченца! О, зачем он не послушался тогда голоса Полянина и кинулся на вылазку!.. Однако не поздно ли ему каяться теперь в этом? Надо, по крайней мере, показать горцам, как умеет умирать русский офицер!.. И он поднял исхудалое лицо на Гассана и твердым, бесстрашным взором впился ему в глаза. Тот в свою очередь измерил глазами свою жертву с головы до ног и сказал что-то переводчику-горцу. Этот выступил вперед и обратился к Мише со своей коверканной речью: — Мой господин желает знать, насколько ты боишься смерти, саиб? И еще хочет знать, какое будет твое предсмертное желание? — Передай твоему господину, что я не трус, чтобы бояться смерти, — гордо отвечал Зарубин, и бледное лицо его вспыхнуло слабым румянцем, — а мое предсмертное желание — чтобы он как можно скорее попался нашим и был повешен на толстом суку ближайшей чинары… Твой господин, очевидно, хочет посмеяться над своей жертвой, прежде чем отправить ее к праотцам. Так поступают трусы, передай это твоему господину! Переводчик перебросился несколькими фразами с наибом. Потом снова сказал, обращаясь к Мише: — Смерть не замедлит явиться. Ты можешь быть спокоен, саиб! Действительно, несколько нукеров в тот же миг окружили пленника, крича что-то по-чеченски, чего он, однако, не мог понять. Потом Гассан-бек-Джанаида быстро подошел к нему. С минуту оба врага мерили друг друга глазами. Самая жестокая, почти безумная ненависть пылала в глазах обоих. «Чего он медлит? — вихрем пронеслось в голове Зарубина. — Уж убил бы скорее!» И вдруг новая, безумно-жгучая потребность жизни заговорила в нем усиленным голосом. О, как не хотелось бы ему умереть!.. Над его головой синело небо, белели снеговые вершины и курились бездны, точно огромный алтарь, воздвигнутый для приношений Невидимому Творцу этих дивных красот… Сердце Миши забилось сильно-сильно… «Господи! — мысленно произнес он, — спаси меня! Помилуй меня! Дай мне жить! Жить!.» А кинжал Гассана уже занесен над его головой… Глаза наиба впились с жгучим любопытством в его, Мишины, глаза… Он с бесконечным диким восторгом старается поймать трепет и страх в лице своей жертвы… Лицо Зарубина бледно, очень бледно, но спокойно, как только может быть спокойно лицо обреченного на неизбежную смерть… Он закрыл глаза… Перед ним снова милые, милые лица… Снова большая уютная столовая с круглым столом посередине почему-то приходит в голову молодому человеку, и слышится голос Джемапа, читающего Лермонтова его сестре, Лене… И вдруг все это покрывает ворчливо-добродушный голос Потапыча: «И что это вы, ваше высокородие, как сапоги носите… У всех подошвы рвутся, а у вас носки…» — ясно-ясно, как бы в действительности слышится ему голос его дядьки. Удивительно, что именно это воспоминание, а не что иное приходит ему на ум сейчас… Он снова открывает глаза… Лицо Гассана уже перед самыми его глазами… Горячее дыхание врага обдает Мишу. Кинжал его приставлен к груди пленника… Зарубин чувствует даже холод стали, проникающий ему в самое сердце… — Да убей же меня скорее, разбойник! Нечего издеваться надо мною! — вырывается из груди несчастного полный отчаяния возглас. Не от страха смерти вырвался у Миши этот возглас. Только подлое издевательство со стороны врага сводит его с ума… В лице Гассана злорадное торжество… Он достиг своей цели… Он измучил жертву. И с диким криком, в котором нет ничего человеческого, он высоко поднял кинжал… В ту же минуту с быстротою молнии на двор влетел всадник. — Удержи твою руку, Гассан! — кричит он голосом, исполненным волнения и дрожи. — Светлейший имам приказывает тебе отдать ему пленного уруса!.. Мне велено доставить его немедленно во дворец. И вдруг говоривший разом обрывает свою речь и смолкает на полуслове. Легкий крик срывается с его губ. — Зарубин! Миша… ты! — Джемал! — слабым эхом откликается пленник, и они бросаются в объятия друг другу. Слезы радости обильно катятся по исхудалому лицу Зарубина. Господь услышал его молитву! Он не только отклонил руку убийцы, но послал ему, в лице избавителя, его лучшего, неизменного друга. — Миша! Голубчик! Так вот какого пленника пришлось мне спасти! — горячо пожимая ему руку, дрожащим голосом произнес Джемалэддин. И вдруг лицо его нахмурилось, глаза потемнели; он быстро наклонился к уху своего друга и тихо шепнул: — Медлить некогда… Отец не отдавал никакого приказания… Гассан скоро поймет это и пошлет погоню… Лишь только мы выедем за ворота, ты пойдешь в противоположную сторону, держась берега истока… За Ведени будет лес… Там ты в безопасности… Я бы дал тебе коня, но пешему укрыться легче… В лесу держись востока… Там русские укрепления… Револьвер я тебе дам за воротами, а теперь идем… Время дорого… На улице пока нет ни души… Все спят… И, говоря это, он тронул коня, сделав знак пленнику следовать за лошадью. Гассан, мрачно следивший все время за каждым движением молодых людей, лишь только они тронулись в путь, преградил им дорогу. — Господин! — обратился он, нахмурясь, к Джемалэддину. — Чем докажешь ты истину твоих речей? Чем подтвердишь приказ повелителя отдать ему моего есыря? — Что?! Джемалэддин сильно дернул повод и разом остановил коня. В лице его была целая буря негодования. — Как смеешь ты не доверять устам сына имама, твоего главы и повелителя! — гневно крикнул он наибу. — Мое дело приказать тебе, а твое — повиноваться, жалкий караваш! И с гордо поднятой головою он поехал дальше. Если бы Джемалэддин или спасенный им Миша оглянулись назад в эту минуту, то они увидели бы искаженное злобою лицо Гассана и его пылающий ненавистью взор… Но им некогда было делать это… Каждая минута была на счету. Выехав на самый конец аула и не встретив ни души на его сонных улицах Джемалэддин быстро обнял своего друга и, еще раз сделав все нужные указания, сунул ему в руку большой турецкий пистолет. — О, Джемал, как мне благодарить тебя! — вскричал глубоко потрясенный Миша, — семнадцать лет тому назад ты спас жизнь моего отца, теперь спасаешь мою жизнь, рискуя навлечь на себя гнев и месть Шамиля. Буду ли я когда-нибудь в состоянии отплатить тебе за все это?.. — Полно, Зарубин! Будь это не ты, а другой, неведомый мне пленник, я бы сделал то же самое… Разве я знал, кого томит в гудыне Гассан? Уж конечно, не тебя думал я там встретить. Полно, мой дорогой, самый дорогой друг! Я не жду отплаты, но только если когда-либо моим близким будет грозить опасность, особенно ей, Патимат, моей любимой сестре, если они попадутся когда-либо в руки ваших и меня не будет с ними, облегчи ее участь, Зарубин! Вот все, что ты можешь сделать для меня. «Патимат, — мысленно пронеслось в голове Миши, — и того ночного посетителя, мальчика-горца, звали также Патимат… Уж не сестра ли Джемала была у него в эту ночь?..» Но ему некогда было рассуждать об этом. Нельзя было терять ни минуты. Он быстро и горячо обнял своего друга и, еще раз поблагодарив его, скрылся за ближайшими деревьями леса… А Джемалэддин повернул коня и тихо поехал по улице аула…Глава 15 Бегство. Неожиданная встреча
Лишь только Зарубин очутился в лесу, его первой мыслью было снять свой офицерский сюртук, так как он мог привлечь внимание каждого встречного. Он быстро исполнил это и, спрятав амуницию в кустах дикого орешника, погрузился в самую чащу, поминутно оглядываясь по сторонам, не теряя из вида тропинки. Солнце уже стояло высоко на зените, когда он отошел довольно далеко от Ведени и очутился в дикой глуши. Здесь он вздохнул свободнее… Со всех сторон вокруг него высились исполинские дубы и каштаны, перевитые цепкой арханью… Там и сям были разбросаны кусты диких роз, путь через которые был почти немыслим благодаря обильно снабжающим их терниям. Здесь погоня не скоро бы настигла его… Но, избавившись от одной беды, он должен был ожидать другую. Ему грозил голод. Он слышал не раз, что убегавшие из Шамилева плена солдатики питались корнями по дороге. Но где ему набрать этих корней и где растут они, он решительно не знал. К тому же усталость давала себя чувствовать не на шутку. Его так и тянуло ко сну. А между тем хотелось уйти как можно дальше от Ведени, пока там еще не хватились его. И он все шел, шел, придерживаясь востока, как приказывал ему Джемалэддин. Но вот его силы стали падать с каждой минутой, и он начал сильнее чувствовать усталость и голод. Ноги стали подкашиваться… Хорошо еще, что горцы не сняли с него сапог, как они имеют обыкновение делать это. А то бы ноги его были изодраны вконец о колючие пни и кочки… Нет, больше он не в силах идти… Миша останавливается на минуту… Прислушивается… Слава Богу, все тихо кругом, только какая-то крошечная птичка чирикает ему что-то с куста, любопытно поглядывая на него своими круглыми глазками… Не рассуждая ни о чем больше, весь раздавленный своей страшной усталостью, он бессильно валится на зеленый мох и в тот же миг засыпает мертвым сном измученного физически и нравственно человека…Солнце медленно погружалось в море зелени, делая совсем золотой красивую листву чинары, и, купаясь в позлащенном мареве леса, угасало, нехотя, как бы лениво расставаясь с притихшей природой. Миша разом проснулся и открыл глаза. Сон подкрепил его; усталость пропала… И к этому прибавилось радостное сознание — он на свободе!.. Нет этой черной, гадкой гудыни с ее скользкими стенами и дном, кишащими отвратительными пресмыкающимися. Если ему суждена смерть, то пусть это будет смерть на воле, на просторе, а не в мрачной подземной тюрьме… А между тем голод сильнее дает себя чувствовать с каждой минутой… Ужасный голод! Точно что-то острое проникло ему вовнутрь и колет, и жалит своим тонким жалом. Он сорвал листик какого-то дерева и стал жевать его, но тут же выплюнул с отвращением. Во рту осталась какая-то едкая, вяжущая горечь… А надо было во что бы то ни стало утолить голод! Хотя бы доплестись до мирного аула и попросить пристанища! Да, но кто поручится, что аул, который ему попадется на дороге, окажется мирным? Ведь в этих Андийских трущобах еще свято чтится имя Шамиля, и только ближайшие к русским аулы уже отложились от него… Кто поручится, что первый же попавшийся чеченец, у которого он попросит пристанища, не отправит его связанного назад в Дарго-Ведени… Чувство облегчения, навеянное сном, вдруг исчезло… Он готов уже был впасть в самое безысходное отчаяние, как внезапно печальные мысли беглеца были прерваны раздавшимся поблизости шорохом. Миша выхватил револьвер из кармана и взвел курок, готовый встретить выстрелом каждого, кто попадется на его дороге… Вот все ближе, ближе странный шорох… Точно кто-то с усилием пробирается сквозь кусты… «Или медведь, или просто лесной джайрон идет к водопою…» — решил Зарубин и, не выпуская оружия из руки, пристально вглядывается в чащу. А что, если это погоня со всех сторон оцепляет кустарник, чтобы взять его живьем, как затравленного зверя?.. Вот слышнее шорох… Еще слышнее и внятнее… Это не тяжелые шаги медведя и не быстрые и легкие оленя, короля лесистых гор… Нет сомнений, не зверь, а человек или несколько человек пробираются к нему в чащу. Он сильнее сжимает свой револьвер, готовый каждую минуту спустить курок. Шорох уже близко, рядом… Уже вполне ясно, что за теми кустами крадется человек. Вот они раздвигаются, вот… Крик неожиданности срывается с уст Зарубина. Ему вторит такой же крик, только более испуганный, более дикий. И перед ним появляется маленькая, худенькая, вся в рваных рубищах девочка с растрепанной белокурой косой. Ее тело все исцарапано об острые колючки терновника… Из босых ножонок течет кровь. Большие темные глаза испуганным взором впиваются в револьвер, застывший в конвульсивно сжатой руке потерявшегося от неожиданности Миши. — Ради Господа Бога, не убивай меня, господин!.. — лепечет девочка на не совсем ясном, но понятном, однако, русском языке. Револьвер падает из рук Зарубина… Не сон ли это? Как могла попасть эта крошка в самую глубь Андийских трущоб? Или его расстроенное воображение рисует ему подобную картину? Но нет, это не сон… Белокурая девочка, видя, что он не враг, не разбойник, за которого она приняла его сначала, быстро подбегает к нему. — О господин! Как я рада, что встретила тебя: я сбилась с дороги! Всюду этот ужасный кустарник… И ни тропинки нигде! — Ты русская? — спросил девочку Зарубин. — Я грузинка, грузинка Тэкла… Мне удалось убежать из плена, где было так тяжело, так тяжело! Ты тоже беглый пленник, я вижу это, господин! Ты русский! О, какое счастье, что я нашла тебя… Мне было так страшно идти одной по черному-черному лесу… Я все боялась, что Зайдет пошлет погоню за мной… — Кто? — Зайдет, старшая жена Шамиля! Она очень дурная женщина… она била меня за то, что я не хотела принять их веры, чтобы стать впоследствии женой Магомета-Шеффи. О, как я страдала в плену, господин! Как я страдала! У меня все тело исполосовано нагайкой Зайдет. И Нажабат, ее дочь, такая же злая. Только когда она поет, тогда все забывают про ее дурной характер и слушают ее… А что, если они поймают нас, господин? Нас убьют обоих? — вдруг так и встрепенулся несчастный ребенок, и долго сдерживаемые слезы разом хлынули из ее глаз. — Успокойся, бедное дитя, — проговорил растроганный ее участью Зарубин, — я не дам тебя в обиду! Расскажи лучше, как ты убежала из плена, бедняжка! — О! — девочка разом оживилась, и глубоко запавшие глазки ярко загорелись счастливым огоньком. — Зайдет прибила меня во время свадьбы Джемалэддина. — Какого Джемалэддина? — прервал девочку Миша. — Старшего сына Шамиля, что был у русских. Или ты не знаешь его? — Так Джемал женился? Да? — На дочери наиба Талгика. Отец приказал ему. — Бедный Джемал! — О, он чудесный, Джемалэддин! — восторженно отозвалась Тэкла. — Сколько раз выручал меня из беды. Так вот на его свадьбе мне и удалось бежать. Зайдет оставила дверь открытой, и я ушла. Когда я очутилась на улице, шум пирующих на гудекане совсем оглушил меня. Везде горели костры и жарилась баранина. Горцы занялись едою и не обратили внимания, как я прошмыгнула мимо них и скрылась в лесу. Теперь я уже более суток брожу здесь как потерянная. Слава Богу, что встретила тебя, господин! А то бы, кажется, сошла с ума со страха. — Но ведь еще долго придется проплутать здесь, Тэкла, прежде чем мы доберемся до первых русских постов, — осторожно предупредил девочку Зарубин. — О, с тобой мне не страшно, господин! — радостным возгласом вырвалось из груди ребенка, и, прежде чем Миша мог ожидать этого, она быстро поднесла его руку к губам и крепко ее поцеловала. — Только не оставляй меня здесь одну, добрый, ласковый господин! — добавила она тихо, чуть слышно. — Бедная малютка, — ласково произнес растроганный Зарубин, погладив с нежностью белокурую головку ребенка, — если нам суждено умереть — умрем вместе. Судьба недаром свела нас. Значит, Господь предназначил нам поддерживать друг друга в тяжелые минуты опасности. Но… но… вероятно, ты голодна, Тэкла, а мне нечего дать тебе есть. — Нет, господин, я не голодна. Да здесь поблизости растет много диких орехов и красных, как кровь, хартута,[106] которые отлично утоляют голод и жажду. Постой, я принесу тебе их! И она скрылась куда-то, а минуты через три появилась снова с полной горстью орехов и ягод. Измученные беглецы принялись за еду. Потом они пустились в путь — путь, которому трудно было предвидеть конец когда-либо…
Последние комментарии
1 час 11 минут назад
1 час 12 минут назад
1 час 20 минут назад
1 час 24 минут назад
9 часов 6 минут назад
9 часов 46 минут назад