Что было, то было. На Шаболовке, в ту осень... [Юрий Алексеевич Додолев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Две повести Юрия Додолева

Что важнее всего для писателя? Искренность. Что еще важно? Опыт. Другие называют это судьбой. Я бы остановился на втором определении. Без судьбы, без опыта нет литературы.

У Ю. Додолева есть и судьба и искренность. Он без обиняков пишет о том, что пережито, — о войне, о времени после войны. Время это до сих пор болью отдается в его душе.

Боль за пережитое — вот что еще важно для писателя.

Я думаю, критика была справедливо щедра по отношению к повести Ю. Додолева «Что было, то было». «Тут не убавить, не прибавить, все это было на земле», — сказал А. Твардовский в поэме «За далью — даль». Ю. Додолев тоже не хочет ничего убавлять и ничего прибавлять. Впрочем, он прибавляет. В его повестях факты подняты на поэтическую высоту.

Проза Ю. Додолева — смесь патетики и реализма, смесь взрывчатая, потому что какая же патетика, когда людей убивают, когда они возвращаются с войны с пулей в легком, когда вдовеют молодые женщины, остаются без сыновей матери?

Ю. Додолев мало пишет о войне. Она приходит из снов, из воспоминаний. Время его повестей — послевоенное время. Этому времени меньше повезло в литературе, чем войне. Меж тем это была эпоха драматическая, эпоха перелома, когда все ломалось и переходило в иную жизнь — и душа, и быт. Все мы — и воевавшие, и невоевавшие — стряхнув сон войны, не знали, как жить. Как жили до войны — жить было нельзя, как жили во время войны — тоже. Надо было все начинать с нуля, а война висела на душе камнем, давила, не отпускала. Чувство свободы и освобождения смешивались с чувством стесненности, неустройства, незнания, как относиться к себе и людям.

Это незнание, колебание души, сбросившей иго войны и жаждущей обновления, праздника, счастья (отвыкли от него в войну), и показал Юрий Додолев.

Ю. Додолев смотрит правде в глаза, и он склонен идеализировать жизнь. Его герой, как правило, дон кихот, хотя за плечами у него окопы и госпиталь. Он все видел и все же находится в ожидании, в мальчишеском неведении относительно человека. Он даже наивен, но наивность эта прекрасна.

Таков Георгий Нырков в повести «Что было, то было», таков и Антон в повести «На Шаболовке, в ту осень…». Скитания Георгия Ныркова напоминают скитания многих людей после войны. Все искали какого-то места, где можно было бы усесться, прочно обосноваться, найти работу. Найти семью, дом. Дом был разорен, семьи развеяны, развеяна была и вера в то, что все это можно снова собрать, вернуть. Полстраны было в те годы на колесах. Возвращались из эвакуации, возвращались с войны, находили и не находили близких, а, если и находили, то не узнавали: и сами изменились, и те изменились. Не узнавали старых квартир, дворов, городов. Все и всё стронулось, преобразилось. Красавец Витька с костылем («На Шаболовке, в ту осень…») уже не тот красавец, бабник, что был до войны. Его тянет к сыну, к семье. Красавица Лида, его сестра, говорит: «Сейчас пожить хочется». Не дождалась она Антона, связалась со снабженцем Никодимом. Возвращение Антона для нее тоже ломка, стыд, но и невозможность вернуться в довоенное детство. Зато Вера дождалась своего мужа Ивана, хотя бил он ее до войны, весь двор слышал, как плакала она от его побоев, а вот вернулся и вернулся иным. Награда, радость и откровение.

Зато чем награжден Никодим, который ловил в войну свое счастье да прогадал? Что делать Елизавете Григорьевне, его сожительнице, которая тоже, может быть, думала, что война будет вечно, и махнула рукой на жизнь? Пустота, одиночество. Автор горько спрашивает в конце повести: «Что ждет эту женщину? Что осталось ей?»

Двор на Шаболовке населен людьми. И каждого из них помнишь, к каждому проникаешься жалостью. И к Грише Попову, умирающему от туберкулеза, и к его невенчанной жене Галке (которую полюбил Антон), и к их младенцу, к Федору Ивановичу, к Вековухе. С нежностью написан Ю. Додолевым образ бабушки, хранительницы очага, доброго духа дома, бабушки, от которой тянется нить в прошлое, разматывается клубок связи эпох. Не так уж далека эпоха начала века от эпохи войны. Москва еще дышит этой преемственностью. Вообще быт Москвы и по преимуществу любимого Ю. Додолевым Замоскворечья (где подскакивали на неровном булыжнике автомобили, выпуская фиолетовый дым, и где тротуары были похожи на побитое оспой лицо) с сыновним, чувством написан в повести. «На Шаболовке, в ту осень…», если хотите, ода Москве послевоенной — Москве голодной, Москве бедной, но и как бы крещенной войною на новую жизнь. С картинами Москвы врывается в повесть дыхание истории, рамки полотна расширяются, вбирая в себя, кажется, все пространство России.

Тем более это относится к повести «Что было, то было». Что это, как не песнь любви посреди разоренья, послевоенного разброда, несоединимости судеб, несоединимости бывшего тыла и бывшего фронта? Бывший тыл и бывший фронт (то есть люди воевавшие и остававшиеся в тылу) часто не понимают друг друга, страдают от этого непонимания и все же тянутся друг к другу.

Тем, кто воевал, не понять тех, кто не воевал, а тем, кто не воевал, есть что рассказать воевавшим. И они воевали, да как!

Соединение дается с кровью и со слезами. Не получается любовь у Вальки и у Георгия, у Серафима и Василисы, трудно склеиваются отношения Нади и Зыбина, тетка Ульяна остается одна. Какая-то растерянность перед новым состоянием — состоянием мира — овладевает этими людьми. Они не могут приспособиться к нему. Серафим ударяется в спекуляцию (хотя он воевал, и воевал неплохо), Гришка-семинарист — в пьянство, Егор Егорович, не веря в личное счастье, отдается работе. Никого из них не осуждает Ю. Додолев. Он вообще писатель не осуждающий, а писатель понимающий. А понять, как говорится в пословице, значит простить.

Герои повести ищут преодоления одиночества, неприкаянности, непристроенности. Они влекутся друг к другу вопреки недоверию, осторожности, одичанию, которое тоже есть мета войны. Трогательна Надя, которую встречает Георгий в заброшенной будке на берегу моря, Надя, потерявшая ребенка, пережившая плен, позор матери-одиночки. Все, что с ней было, должно было, казалось, убить в ней и женственность и способность любить. Но в повести она оживает, медленно распрямляется, как примятый росток. И ей, может быть, выпадет счастье — счастье ломаное-изломаное, пришедшее после ломки, — но тем более дорогое.

Так же ждут лучших дней и обитатели ночлежки тетки Ульяны, и сама тетка Ульяна, и Анюта Давыдова, и Валька. Валька — центр повести «Что было, то было», на нее обращены все лучи, и от нее они расходятся, одаривая теплом всех, кого пожалела Валькина нескупая душа.

Валька расцвела в голодное время любви. То было время голода на любовь, и все принималось за любовь, как каждая корка хлеба, каждая мороженая картофелина считались едой. Валька готова стать этой картофелиной, этой случайной коркой, которая утоляет голод. Ей жаль людей. Она не распутница, она грешница. Но ее грех высок, простителен, ибо тепло, отданное ею, переносится в охолодавшие за войну души. Валька — мадонна сорок пятого года, и написана она Ю. Додолевым как мадонна, как святая. Образ Вальки, может быть, один из самых чистых женских образов в литературе последних лет. Какой-то светлой печалью веет от этого образа, какой-то зазывающей ласковостью.

Повторяю, Ю. Додолев — писатель «идеальный» и писатель несладкий. На этих двух состояниях, на перепадах их и держится его проза. Есть в ней что-то неисправимо-детское, какая-то отчаянная мечтательность, которую не победить никакой логикой, никаким здравым смыслом. Пусть жизнь тяжка. Но герои Додолева верят в высокую любовь и высокие чувства.

Верит в это и их автор.

Игорь Золотусский

Что было, то было

* * *

Но ведь дуб молодой, не разжелудясь,

Так же гнется, как в поле трава…

Сергей Есенин

1

Лежит на земле погон. На самой дороге лежит, под мелким, осенним дождем. Выцветшее сукно потемнело, малиновая окантовка едва видна. Солдат в летах, с прокуренными усами, в коротковатой шинели «бе-у» бережно поднимает погон, очищает от грязи и кладет на карниз окна, где прилепился желтый листочек, похожий на маленький лимон. «Правильно поступил, — думаю я. — Самому надо было бы догадаться». Теперь все солдаты, что в военкомат спешат, смотрят на этот погон. По-разному смотрят. У одних в глазах понимание: видать, погорячился какой-нибудь горемыка; у других — неодобрение: разве можно это бросать? «А может, его и не бросили, — думаю я. — Может, его в карман хотели сунуть, а он — мимо».

Спешат в военкомат солдаты. Одни прямо с ходу — в дверь, другие останавливаются, достают кисеты, сворачивают самокрутки, подолгу мусоля аккуратно оторванные клочки газет, курят с чувством, с толком, до самой последней затяжки. Огонек уже пальцы жжет, а они все тянут и тянут. С любопытством поглядываю на тех, кто выходит из военкомата: как, мол, там? А у них улыбки до ушей. Вот еще один появляется. Солдат как солдат. Ремень на последней дырочке, сапоги надраены — смотреться можно, шапка чуть набочок.

— Одолжите ножичек, братья славяне! — говорит солдат.

— Погоди, — останавливают его, — сукно поранишь!

А глаза у паренька шальные. Только отошел — затрещали нитки, которыми был крепко-накрепко пришит погон.

— С мясом выдерешь, — урезонивают паренька. — Лучше срежь.

— Надоело козырять, — бормочет он. — Я теперь…

— Все равно козырнешь, — возражают ему, — по привычке.

Я обвожу глазами солдат. Четырнадцать человек у военкомата. У двух на погонах черная окантовка, у одного — голубая, у остальных — малиновая.

Малиновый кант — пехота, а в ней миллионы служили. Из каждых десяти вояк, что сейчас по всей стране военкоматы «атакуют», больше половины — пехотинцы.

На моих погонах тоже малиновое обрамление. Два года без малого прослужил я в пехоте. В ноябре сорок третьего, в тот день, когда первый снег выпал, вот отсюда, с Большой Якиманки, вот от этого слегка приплюснутого, будто придавленного железной крышей, дома, в котором размещался и теперь размещается райвоенкомат, потопал я, остриженный наголо, длинный и худущий, на Курский вокзал. Там погрузили нас, новобранцев, в один вагон и — прощай, Москва!

Определили меня в радисты, а воевал я в пехоте. Сам виноват, что так получилось. Прием на слух не пошел у меня, я и скис. Материли меня сержанты и старшины, внеочередными нарядами «воспитывали» — не помогло. Морзянка попискивала в ушах — не разберешь, где точка, где тире. Сержант-инструктор, известное дело, свирепел и вкатывал мне еще наряд, иногда и два. Три месяца продолжалось это, на четвертый меня отчислили. «Собирайся», — сказали и отправили на «пересылку».

Спервоначала я чуть не ревел, а потом пообвык; потом понял, что такое пехота, на собственной шкуре все испытал и убедился: пехота и впрямь «царица полей», пехотинец и танк остановить может, и орудие подобьет, да и граната тоже — сила…

Лежит на карнизе погон. Рядом с листочком, сорванным осенним ветром, лежит. Как пушка бабахает дверь на пружине. Зазеваешься — наподдаст: весь день почесываться будешь. Плавает по двору, прижимаясь к раскисшей от дождя земле, сизый махорочный туман. Идут в военкомат солдаты — демобилизация. А я не тороплюсь. Я еще успею погоны спороть. На пять минут раньше, на пять позже — какая разница? «А вдруг, — втемяшивается, — не дадут военный билет? Молодой еще, скажут, послужи». Если скажут так, повернусь через левое плечо и по новой топать. Ничего не поделаешь — дисциплина!

А сердце от тревоги к ребрам липнет, и нервишки — ни к черту. Надоело служить! Всего девятнадцать мне, а уже нахлебался. В мирное время семнадцатилетние с девчонками гуляли, в кино бегали, я же в семнадцать мерзлые сухари в окопе грыз, прижимался к покрытой инеем траве, когда «он» артналет начинал. Я знаю, как пахнет солдатский пот, память до сих пор удерживает чесночную вонь немецкого тола. В семнадцать я уже видел, как гибли наши, как покрывались восковым цветом лица умирающих — тех, с кем я мечтал о будущем, но кто не дожил до этих дней. А я вот дожил и теперь стою у военкомата и не верю, никак не верю, что живой, что война кончилась. И что пришло это время — время со странным названием: демобилизация. На глаза навертываются слезы. Не верится, нет, не верится, что нет больше в живых гвардии сержанта Василия Кулябина, одна тысяча девятьсот двадцать пятого года рождения, и моих одногодков — ефрейтора Марьина и бойца Семина, — тех, кого сразили фашистские пули, когда мы вчетвером, выполняя наказ командира роты, ударили в тыл атакующим нас немцам. Из четверых я тогда один уцелел. До сих пор удивляюсь, что уцелел.


Первый раз я на фронте недолго побыл — контузило. Две недели ни бе ни ме не мог. Заикался полтора месяца и слышал плохо. А потом все как рукой сняло. Только осталась раздражительность, только нога подпрыгивать стала когда врачи стукали по коленке блестящим молоточком. Долго судили и рядили они, когда в госпитале решалась моя судьба. Я смекнул: комиссуют или, что еще хуже, годным к нестроевой признают. Не входило это в мои планы. Не хотелось с пустой «грудью» домой возвращаться. Оправил я на себе пижаму в цветочках и, обратившись к начальнику госпиталя — председателю комиссии, произнес четко:

— Товарищ майор! Прошу признать меня годным к строевой. Повоевать еще очень хочется. А чувствую я себя превосходно!

— Вот видите! — воскликнул начальник госпиталя и посмотрел на своих коллег.

Терапевты, невропатологи и хирурги глаза потупили, бумажками шуршать стали, а начальник госпиталя что-то черканул на моей истории болезни и отрывисто сказал:

— Молодец!

Это происходило в сорок четвертом, в сентябре. А в октябре я снова на фронт покатил. Три месяца провоевал, пока в челюсть не садануло. Зубы мне вышибла пуля, и челюсть — пополам. Снова в госпиталь отчалил, в тыл. Зубы мне новые вставили, а челюсть срослась сама по себе. Закончил я войну в Прибалтике, под Либавой. За три дня до победного салюта прибыл туда с маршевой. Мы думали: не капитулирует курляндская группировка, драться будут фрицы не на жизнь, а на смерть, а они поняли, что хана, — и лапки вверх. Не все, конечно, капитулировали. Много разной сволочи укрылось в лесах и болотах, где вязко и топко, где хвойные лапы над наполненными черной водой ямами свисали, где даже в полдень тело покрывалось пупырышками. Там, в Прибалтике, и произошел последний в моей военной биографии бой — тот бой, после которого наградили меня орденом.

Храбро повоевали мы, и Родина щедро одарила нас. Через все мы прошли: через холод, голод, через кровь, и ничего — выдюжили. Теперь у нас другая жизнь начнется. Какая? Знаю, что хорошая, а какая — точно объяснить не могу. В этой жизни все будет — и любовь большая, и достаток. «А не демобилизуют?» — пугаю сам себя. Демобилизуют! Еще пять-десять минут, и я — вольная птица. Захочу, расслабленной походкой пройдусь, захочу, руки на скамейке раскину, на солнышке греясь. Только где оно, солнышко-то? Осень сейчас, октябрь. На небе тучи клубятся, и дождик брызжет — муторный, надоедливый дождик. А мне плевать на него: я — солдат! Я точно под таким дождем в окопе мокнул, чувствуя, как по телу прокатывается дрожь. Лоб в тот день, как «буржуйка», пылал, в суставах ломило, и нательная рубаха, от пота мокрая, к спине липла. Сержант Демушкин, командир нашего отделения, санинструктора привел, флегматичного мужика лет сорока пяти. Он пульс у меня пощупал и произнес неуверенно:

— Вроде бы ничего страшного.

— Ты ему температуру смерь, — протрубил Демушкин. — У него как пить дать градусы.

Санинструктор положил на мой лоб шершавую, в мозолях ладонь и пробормотал невнятно:

— Нету градусника. Последний разбили позавчера.

Командир отделения обозвал санинструктора нехорошим словом и тем же словом помянул санчасть, в которой то одного, то другого нет.

Санинструктор крякнул, но возражать не стал. Покопался в брезентовой сумке с красным крестом, извлек из нее четыре таблетки и сказал мне:

— Принимай по одной в течение всего дня. Может, полегчает.

Принял — полегчало. А вечером бой начался. Вечером пошли мы на немецкие укрепления, ощетинившиеся пушками и пулеметами. Много наших полегло в тот день: командир отделения, санинструктор и еще двадцать шесть человек. А меня не царапнуло…

Бабахает дверь. Солдат в летах, с прокуренными усами — тот, что погон поднял, булыжник у двери прилаживает. Только отошел — бабах!

— Ядрена корень! — Солдат возвращается и начинает скрести розовую плешь. Шапка-ушанка ему на глаза налезает.

— Сыми пружину-то! — советует кто-то.

— Верно.

Крепко держит стальная пружина дверь. Пыхтит солдат. Толпятся вокруг советчики. Один то предлагает, другой — это.

— Рви с гвоздем! — командует ефрейтор с маленькими, только начавшими отрастать усиками. Нос у него прямой, с тонкими вздрагивающими ноздрями, взгляд дерзкий. На лбу челочка — светлая, аккуратно подрезанная. Одет он знатно: в хромовые сапожки, в шинель из офицерского сукна. На таких, как этот ефрейтор, девки падки. В глубине души я завидую таким: им все достается легко, все само им в руки так и лезет.

— Рви! — гудит братва.

Раскачивает солдат гвоздь. Пальцами раскачивает — без клещей. За четыре военных года солдаты к любому делу привыкли, и гвоздь вытащить для них — тьфу!

Лежит на солдатской ладони гвоздь, здоровенный гвоздь — богатырь. Дверь как прорубь теперь — ныряй!

— Жми, братва, на демобилизацию — вторая дверь налево! — и ефрейтор срывает погон, аж сукно трещит.

Шлепается в лужу погон с красной поперечной лычкой, и в это время чей-то голос:

— Товарищ ефрейтор, подойдите. — В дверном проеме, словно картина в раме, капитан стоит; в серых глазах — лед.

Солдаты смолкают. Ефрейтор трогает кончиком языка усики, словно проверяет, на месте ли они, и спрашивает, сделав невинное лицо:

— Это вы мне?

— Вам, вам, товарищ ефрейтор!

— А я, между прочим, уже не ефрейтор. Я просто Зыбин Алексей Андреевич, одна тысяча девятьсот двадцать второго года рождения. Десять минут назад я еще подчинялся вам, а теперь — извините!

«Силен, — думаю, — словно гранатой жахнул!»

У капитана по скулам румянец потек, он что-то сказать хочет, но что скажешь, когда ефрейтор кругом прав, когда он уже не ефрейтор, а просто Зыбин Алексей Андреевич, одна тысяча девятьсот двадцать второго года рождения. На солдат взглядываю: кое-кто одобряет ефрейтора, а кое-кто нет. Я лично и не одобряю, и не осуждаю. Но погоны срывать я не буду. Пускай на память остаются. Тем более что один погон, левый, у меня особенный. Малиновый кант на нем пулей порван. Левый погон у меня приподнимается, когда я плечом шевелю. Вот по нему и шуранула пуля. Если бы немец чуть ниже взял, то амба бы мне. Когда это было? Всего восемь месяцев назад, в Венгрии. «Он» в тот день в контратаку пошел, а мы в лесочке окопались, чуть в стороне от небольшого городка, в центре которого возвышалась остроконечная крыша с похожим на пику шпилем. На самом конце шпиля сидела птица — не то ворона, не то галка. «Ей оттуда все видно», — позавидовал я тогда и почувствовал, как шуранула по погону пуля. От неожиданности я присел и больше не отвлекался…

— Всего вам хорошего, товарищ капитан! — говорит ефрейтор. Нормально говорит, без подначки. — И вам, братва, всего наилучшего! — Ефрейтор делает ручкой и идет вразвалочку к воротам — сват королю, брат министру.

Капитан исчезает, и солдаты колготню начинают. Одни осуждают ефрейтора, другие возражают:

— Чего там? Правильно врезал. Может, у него война в печенках сидит. Может, он не только отца-матери — всей родни лишился.

«Точно, — думаю. — Семьи не найдешь, где бы война свой след не оставила».

Мою семью тоже не обошла война. Год назад бабка от нелегкой жизни умерла, в сорок первом дядя погиб, ополченец. Да и я сам хоть и молодой, но уже не тот, что раньше. Контузия и ранение в челюсть — это не пустячок. Это, как сказала врачиха в госпитале, еще проявит себя. Уже проявляет: в последнее время головные боли участились и нервишки стали как расстроенное пианино. Конечно, в моей семье не то что в других, где матери без сыновей и дочерей остались, где не просохли вдовьи и сиротские слезы.

Во всем нашем доме война крепко пошуровала. В августе сорок первого «похоронка» на соседа — Ивана Васильевича пришла. Потом Костька, вор и голубятник, сын бывшей попадьи, погиб. У Паршутиных отец не вернулся. Сильно убивались Паршутины, навзрыд рыдала попадья, неделю ходила с мокрыми глазами Катюша, жена Ивана Васильевича. Скверно жилось ей, бедной: измывался над ней муж, куском хлеба попрекал и бил. А она, поди ж ты, плакала… Ох и нравилась же мне, мальчишке, Катюша, гибкая, как лоза, и веселая, как частушка! И сейчас нравится! Может быть, оттого, что не повезло мне в любви. Та девчонка, с которой я на одной парте сидел, с которой в кино ходил, которую два года назад поцеловал, другого предпочла. А Катюша верной мужу осталась. За ней многие увивались, а она ни с кем.

Когда я домой вернулся, дверь мне открыла Катюша.

— Здравствуй, — сказала и чмокнула меня в лоб. Нос у нее оказался холодным, а губы горячими, как угли. — Насовсем приехал?

Я стоял истукан истуканом, не отрывая от нее глаз. Мысли путались, и в душе черт те что творилось. Все это, наверное, отобразилось на моем лице — Катюша смутилась, отступила на шаг и крикнула в темный, пахнувший мышами коридор:

— Жора приехал!

Захлопали двери. Кто-то щелкнул выключателем. Тускло осветился коридор — сундуки, корзины, перевернутые ведра, тазы на стенах. Мать выбежала из комнаты, оставив открытой дверь, протянула ко мне руки и заплакала. У меня сжалось сердце и защипало в глазах, когда я увидел ее слезы. Как постарела за эти два года мать, сколько новых морщин прибавилось на ее лице! Я мысленно ругнул себя за то, что иногда ленился написать ей лишний раз, что причинил ей много горя.

— Вернулся? — прошептала мать и шагнула ко мне.

Никогда не забыть мне прикосновения ее рук, тепло ее щеки. Катюша платок к глазам приложила, а Паршутины в голос рыдали. Даже попадья слезу смахнула. Не любила она меня. До войны я насчет религии распространялся. Все, что в школе рассказывали, на кухне выкладывал. Присочинял, конечно, кое-что. Попадья возражала, а я масла в огонь подливал.

— Нехристь! — взвизгивала попадья и убегала жаловаться бабке.

Бабка у меня была строгой и ругать бога не позволяла. Она говорила, что бог — это бог, и утверждала:

— Я тоже верующая.

А я думал: «Неправда!» Я так думал потому, что бабка гимназию кончила, по-французски и по-английски говорить могла, книжки читала, в театры ходила. Все это и бог не укладывалось в моей голове. «Или — или», — думал я. И еще: бабка в церковь не ходила, не молилась и, кроме иконки величиной с ладонь, ничего такого не держала в комнате.

Всем, что есть во мне хорошего, я обязан бабке. Она была честным, справедливым человеком и хотела видеть меня таким же. Я не был послушным внуком. Я любил прихвастнуть, иногда и лгал, лгал не ради корысти, а чтобы приукрасить увиденное. За это бабка называла меня хвастунишкой и часто наказывала — ставила в угол. Я много раз давал себе слово не лгать, но… Все, что меня окружало, преломлялось в моем воображении так, как я хотел это увидеть. Поэтому я насыщал свои рассказы такими подробностями, каких не было в действительности, но какие могли бы быть. Когда мать написала мне о смерти бабки, я не переживал. И не потому, что не любил бабку, нет, я ее любил, а потому, что в те дни наша рота вела тяжелый, изнуряющий бой, продолжавшийся несколько дней подряд. Не помню сейчас, сколько времени длился этот бой, помню только, что от усталости подкашивались ноги и слипались глаза. Не до переживаний было! А вот вернулся домой и почувствовал: плохо без бабки. До войны она все наше хозяйство в своих руках держала. Мать в этом деле мало что смыслила. Кроме своей больницы, она врачом работала, мать ни о чем думать не хотела. Зарплату принесет — и баста! Бабка всем заправляла, сама соображала, что и как. Жили мы до войны безбедно, можно сказать, отлично жили. Каждый день мясо, и не просто мясо, а куры, языки, мозги — все то, что продавалось в диетическом магазине на Арбате. Другими магазинами бабка брезговала, говорила: «В них продукты с душком». Любила бабка хорошо покушать и меня приучила к сытной и вкусной пище. А сладкое она готовила — пальчики оближешь. До сих пор помню ее кисели. Больше нигде не лакомился такими, даже в госпитале. Во время войны нам туго пришлось: привыкли густо, а стало пусто. Пока барахлишко было, держались, а потом в животе урчать стало…


Ныряют в военкомат, в черную дверную пасть, люди в серых шинелях. И мне пора! Сколько можно стоять и мокнуть? Прощай, армия! Встречай меня, Георгия Ныркова, новая жизнь! Только какой она будет? Я хочу красиво жить. Хочу большого счастья и настоящей любви. Закрою глаза и вижу обнаженную женщину. Ведь я еще ни с кем. Хоть я и фронт прошел, хоть и смерть видел, но не «разговелся» — так говорили про это дело мои однополчане. И не потому, что я робок, а потому, что с детства приучили меня смотреть на женщину как на божество. Конечно, я целовался, когда в госпиталях лежал, но сделать последний шаг не решался. Мне казалось: это можно только с женой. Сгоряча я чуть не женился, но сестричка с лисьей мордочкой, которой я по всем правилам объяснился в любви, в ответ на мои излияния рассмеялась. Я хотел как лучше, а вышло наоборот.


Скребет писарь пером. Ставит капитан на проходное свидетельство штамп. Глянцем отливает новенький военный билет.

— Всего наилучшего вам, товарищ боец! — говорит капитан, стискивая мою ладонь. — Хочется верить, что и в мирной жизни вы поведете себя так же, как на фронте вели, что не опозорите вы солдатскую честь, орден, который вы носите, и медаль.

— Так точно, товарищ капитан! — отвечаю я и, повернувшись кругом, рубаю строевым. Может быть, последний раз в жизни.

2

Ну и состояние! Одной ногой дома, в Москве, другой — в прежней жизни, в армии. Утром проснусь и долго не могу сообразить, где я. Лежу с открытыми глазами и жду: сейчас проскрипят сапоги и дневальный крикнет: «Подъем!»

По ночам мне снится война: блиндажи, окопы, однополчане — те, кто не вернулся, и те, кто остался в живых. Снится самый страшный бой, во время которого погибли у меня на глазах мои друзья — Кулябин, Марьин и Семин. Я стараюсь переключить внимание на другое: душа жаждет отдыха, успокоения, а картины страшного боя угнетают меня, рождают какое-то смутное беспокойство. «Все это уже позади, — успокаиваю сам себя. — Радоваться надо, что уцелел».

Умываюсь я по-армейски, обвязав полотенце вокруг талии. Подставляю под кран шею, фыркаю, расплескивая воду. Катюша смотрит на меня с улыбкой. Зубы у нее ровные, крупные, белые, как сахар, улыбка — сроду не видал такой. До армии я не обращал внимания на ее улыбку, а вернулся и понял: улыбка у нее — мечта…

Попадья швыряет в лужу тряпку и что-то ворчит себе под нос. Мне хочется, как в детстве, поозорничать, хочется втравить попадью в дискуссию о религии, но я ничего не говорю. За эти два года попадья сильно похудела, стала совсем седой. Видать, до сих пор переживает она смерть своего непутевого сына. «Стыдно над ней смеяться», — укоряю я сам себя.

На улице я постоянно забываю, что уже не солдат. Замаячит офицер — левая рука к бедру липнет, а правая к виску тянется. Трудно отвыкать от военных привычек — от того, что в плоть и в кровь вошло.

Пока на мне военная одежда: сапоги, гимнастерка, галифе, шинель, шапка-ушанка. Но скоро — прощай, шинель: мне уже пальто шьется. Вернее, перешивается. После дяди-ополченца, старого холостяка, отличное пальто осталось: коричневый драп высшего качества. Катюша уже третий день трудится. Придет с работы и до самой ночи порет, кроит, шьет… Мне слышно, как стучит ее швейная машинка. Есть в этом стуке что-то от автоматных очередей. Впрочем, это, может, только кажется мне. Я теперь любой звук сравниваю то с выстрелами, то с разрывами, то с лязгом танковых гусениц — короче говоря, с теми звуками, что издает война.

По вечерам Катюша приглашает меня на примерку. Ее пальцы, ловкие и быстрые, скользят по моему телу. Мне становится душно. Хочется обнять Катюшу, хочется шепнуть ей что-нибудь ласковое, но… Катюше тридцать два, а мне девятнадцать. Я для нее мальчишка, недоросль.

Вчера Катюша сказала:

— Через два дня готово будет.

Я взглянул на куски материи, скрепленные стежками, и усомнился:

— Тут еще шить и шить…

— Ерунда! — возразила Катюша. — Самое главное — скроить. Твой дядя, покойник, вширь раздавался, а ты в небо тянешься.

— Высокие красивее толстых, — сказал я.

— Моего Ваню бог тоже ростом не обидел. — Катюша всхлипнула.

— Он бил тебя, — напомнил я.

— Значит, любил, — ответила Катюша и смахнула слезу.

Я сконфузился и спросил:

— Хорошее будет пальто?

— Очень даже хорошее. — Катюша наклонилась и откусила у меня на груди нитку. Запах женских волос замутил мозг. Перед глазами побежали, расплываясь, круги. От волнения я даже вспотел, а Катюша продолжала, не замечая моего состояния: — Такие богатые пальто теперь редко шьют. В талии и в плечах ужала, удлинила чуть — и впору. Будешь ты у нас франт франтом.

«Это хорошо», — решил я. Мне хочется пофорсить. Напялю на себя пальто — и к девчонкам. Той, с которой дружил, покажусь: взгляни, какой я! Впрочем, ни к чему это. Что с воза упало, то пропало. Первая боль уже позади. Еще немного, и все пройдет. Недаром говорится: время — лучший лекарь.

Если спросят: «Откуда пальто?» — скажу, что оно трофейное. Я ничего, кроме сломанной зажигалки и перочинного ножа, с войны не привез. А мог бы! Но там, на фронте, мне казалось: чужое брать — позор. А сейчас вот жалею, что ничего не привез. На Даниловском рынке полно всяких трофеев, даже аккордеоны продаются. Продать бы аккордеон — сразу куча денег: и одеться и обуться хватит. Ведь у меня ни ботинок, ни костюма. Только две сорочки остались, да и те не годятся. В тот день, когда я приехал, мать вынула сорочки, положила их на стол и, любовно проведя по ним ладонью, сказала:

— Зефир. До войны сшили. Только их и уберегла.

«Зефир» — смешно называется. Зефир — лакомство. Он очень хорош, когда свежий. Попробовать бы, но… В коммерческих магазинах все есть, даже «Мишки», только цены — с ума сойти можно! Постоишь у прилавка, поглазеешь — и кругом через левое плечо.

Мать расстелила сорочки на столе и, с беспокойством поглядывая на меня, сказала:

— Примерь-ка. Боюсь, не налезут.

Так оно и вышло. Натянул я сорочку, а она — по швам. Мать расстроилась, а я усмехнулся: «Все правильно. Я теперь взрослый».

Шут с ними, с сорочками! Главное, полуботинки и костюм достать или, на худой конец, брюки навыпуск. На рынке не купишь — дорого. Матери промтоварный ордер на работе обещали. Она хочет отрез на мужской костюм попросить. А я сказал:

— Не надо. Лучше на платье возьми. Вон ты как обносилась.

Во время войны мать ни одной обновки не справила — старье донашивала. У бабки были кое-какие ценности, но она почти все на продукты сменяла.

Проживем пока без костюма, тем более что осень сейчас. И без полуботинок обойдусь. Зато пальто у меня будет — закачаешься!

Я мысленно произнес «закачаешься!» и подумал: «Мог бы я сказать так раньше?» Я теперь часто сравниваю себя с прежним Жорой и убеждаюсь, что за два года я сильно изменился. Раньше я ни за что на свете не произнес бы вслух слово «черт», потому что это слово в нашей семье не употреблялось, раньше я не разговаривал за столом, нож держал в правой руке, вилку в левой, а теперь прекрасно обхожусь без вилки и ножа. Мать смотрит, как я ломаю руками хлеб, и вздыхает.

Сегодня утром она сказала:

— Не чавкай! — и, с укоризной глядя на меня, добавила: — Ты как-то не так ведешь себя за столом.

«О чем она? — удивился я. — На фронте не было ни вилок, ни ножей. Там только ложка». И все же мне стало неловко. Пахнуло чем-то далеким-далеким, полузабытым. Я вспомнил воскресные обеды в этой комнате, накрахмаленную скатерть на столе, тоненькие ломтики в хлебнице, сложенные треугольником салфетки, бабку с разливательной ложкой в руке. (Эта ложка была красивой, блестящей, совсем не похожей на армейский половник, прозванный солдатами «разводящим».) Неужели все это было?..

— Привычка, — объяснил я.

— Надо отвыкать от дурных привычек, — сказала мать.

Я взял вилку. Подцепил картофелину. Картофелина шлепнулась в тарелку. Я чертыхнулся. Мать снова вздохнула, а я подумал: «Вилки, ножи — какая это мура!»

Мать морщится, как от боли, когда я употребляю грубые, не принятые в нашей семье слова. Таких слов в моем лексиконе теперь много. Мне кажется, так оно и должно быть: ведь я находился не где-нибудь, а на фронте…


1945 год. Осень. Еще не отменены карточки. Еще кое-где не соскоблены с окон бумажные полоски. Но настроение совсем другое — не то что два или три года назад. С газетных страниц, пахнущих типографской краской, смотрят на меня улыбающиеся лица: парни с отбойными молотками на плечах и девчата с пилами. Громкоговоритель каждый день приносит радостные вести: отремонтировано, восстановлено, построено… Комсомольские отряды уезжают в Донбасс. Спрос на рабочие руки. Повсюду расклеены объявления: требуются, требуются, требуются… На улицах полным-полно мужчин в серых шинелях без погон. По выправке сразу видно — бывшие фронтовики. В очередях и на кухнях гадают, когда отменят карточки.

Я живу ожиданием скорых перемен. Я весь — ожидание. «Еще чуть-чуть, — думаю я, — и…»

— Больно ты быстрый, — возражает Катюша. — Москва и та не сразу строилась. Сам небось видел, сколько всего порушено, сломано, изувечено.

Я слушаю Катюшу, а сам думаю: «Чепуха! Раз война кончилась — все будет. И не когда-то, не через месяц или год, а сразу».

За окном моросит дождик. Он не прекращается с того самого дня демобилизации. В комнате прохладно. На дровяном складе по-прежнему, как и во время войны, выдают по талонам осиновые бревна. Печь чадит. Измучаешься пока растопишь. Я уже извел все газеты. Солдатский паек — тот, что мне выдали в части, съеден. Вчера я ходил в магазин. Получил пятьсот граммов свиного сала, два килограмма макарон, а на мясные талоны — колбасу. Для меня это пустяк. На фронте, когда приезжала походная кухня, ребята кричали повару, показывая на меня: — Ему побольше сыпь, он у нас чемпион по каше. Повару нравилось, что я много ем, и он всегда накладывал мне с верхом. В госпиталях я каждый раз просил добавку…


Сегодня утром повестка пришла — в райисполком вызывают. Я не удивился: всех демобилизованных вызывают в райисполкомы насчет работы. Это правильно. Надо всем найти дело по душе. Интересно, что мне предложат. Специальности у меня, можно сказать, никакой. Стрелять умею — из десяти возможных семь. Могу пришить сам себе пуговицу, могу выстирать свою одежду, умею штопать — чуть-чуть. А полы драю — залюбуешься! Что еще я умею делать? Пожалуй, это все. Правда, до армии почти полгода я учеником строгальщика работал. На 2-м ГПЗ, что совсем рядом с нашим домом. Если прислушаться — слышен гул станков. Три или четыре раза в день над заводской трубой — ее видно с нашего двора — вспархивает белое облачко пара и раздается гудок. Но меня он не волнует.

Пошел я в строгальщики из-за пайка, из-за продуктовой карточки. Рос я тогда быстро, тянулся ввысь, как бамбук, а получал иждивенческую карточку. Отоваривались эти карточки хуже других, продуктов по ним выдавалось мало. Я часто думал: «За три дня запросто можно съесть месячный паек». Но не только это — голод — привело меня на завод. Все мальчишки с нашего двора стали к станкам. А я что, рыжий? И тоже пошел на завод. Работал в ремонтно-механическом цехе. Учил меня ремеслу дядька с помятым лицом, большой ворчун. То поднеси, это, туда-сюда сбегай, а учить не учил. «Некогда, — говорил дядька. — План гнать надо». План он выполнял и даже перевыполнял, был отличным строгальщиком, а учителем — курам на смех. Мне же хотелось постоять у станка, хотелось повертеть суппорт, хотелось потыкать пальцем в кнопки — в красную и черную. Но наставник не позволял. «Запорешь деталь, а я расхлебывай», — говорил он. Воспользовавшись его отсутствием, я все же включил станок и стал обрабатывать чугунную болванку. Очень интересная стружка получается, когда строгаешь чугун. Стальная стружка — колечки, отливающие синевой, а чугунная — кристаллики. Мне нравилось пропускать их сквозь пальцы… Сперва у меня все получалось. А потом я прибавил скорость и запорол деталь. Наставник увидел и лицом побелел. «Вредитель! — заорал он. — Посадить тебя надо!» Я чуть в штаны не наложил. Спасибо мастеру. Он успокоил строгальщика, сказал, что не боги горшки обжигают. После этой истории я уже не своевольничал. Когда повестка пришла, обрадовался. Начальник цеха хотел оформить на меня броню, но я взмолился и сказал, что на фронте принесу больше пользы.

Завод не оставил у меня хороших воспоминаний. Душа к другому рвется. К чему? В детстве я мечтал моряком стать. Теперь на этой мечте крест можно поставить — медкомиссия не пропустит. Может, в школу тогда, доучиваться? А пить-есть что? Неужели опять на материнской шее сидеть? Да и поздно учиться — девятнадцать мне. В школах рабочей молодежи, должно быть, одни мальчишки и девчонки сидят, и вдруг я появлюсь — дылда! Я представил себя возвышающимся над стрижеными макушками и косичками и рассмеялся.

Плохо все же, что нет у меня гражданской специальности и на прицеле ничего стоящего нет!

Я шел в райисполком и строил планы: «Авось повезет? Авось такое место предложат, что сразу и костюм, и полуботинки купить можно будет». Демобилизованные сейчас в почете. Одного парня, я слышал, в трест столовых направили. Не знаю, соврали или нет, но побожились, что он теперь начальство.

Я сейчас добрый, мне все трын-трава. Меня не покидает ощущение праздничности, и хочется, чтобы то же самое испытывали все. Но улыбающихся, счастливых лиц на улице мало. Все время попадаются чем-то озабоченные, неважно одетые люди. Вот девушка идет. В карих глазах грусть. Что с ней? Может, у нее отец с войны не вернулся, может, жених? Хочется подойти и спросить: «Что с вами?» Если она ответит, мы познакомимся.

Пока я раздумывал, девушка прошла. Я оборачивался до тех пор, пока она не смешалась с толпой. «Замечательная девушка, — подумал я. — И фигурка у нее ничего. Жаль, что мы не познакомились».

Директором столовой не помешало бы устроиться. Только не назначат меня директором. Солидности в моем лице нет, и рост — верста. Директора все больше плотные, ширококостные, с жирком. Хотя бывает и наоборот. В госпитале, где я после контузии лежал, заведующий столовой был тощий — ну прямо глиста. Наверное, еда ему не впрок шла. Я тоже много ем, но почему-то не толстею. Может быть, это и хорошо. От жира, говорят, никакого толка, а мускулы у меня — камень. На силу мне грех обижаться. С полной выкладкой тридцать-сорок километров мне отмахать — раз плюнуть! Если бы не контузия, то я…

Вон летчик-майор ножкой по асфальту бьет. «Мама родная, сколько у него регалий. Не грудь — иконостас». Я руку к шапке вздернул и тут же спохватился.

Майор остановился:

— Демобилизованный?

— Так точно, товарищ майор!

— Давно?

— Вторая неделя идет.

Летчик обласкал меня взглядом:

— Гражданская специальность у тебя есть?

— Никак нет, товарищ майор!

— Это плохо… Соображения на этот счет у тебя какие?

— Пока никаких, товарищ майор. Вот в райисполком вызвали: может, предложат что.

— А сам-то куда метишь?

Я издал что-то вроде мычания.

— Никуда не годится! — строго сказал майор. — В райисполком надо с готовой программой идти. Ты покрути шариками, пока идешь, помозгуй, так сказать.

— Есть помозговать!

— Желаю тебе! — Майор козырнул мне и пошел своей дорогой. Я проводил его взглядом и подумал: «Легко сказать — помозгуй. Кабы мне флот предложили, я бы с удовольствием».


Войдя в райисполком, я остановился у комнаты № 3, на двери которой висела табличка с указанием нескольких фамилий. Меня вызывала инспектор Кудрявцева. Я попытался представить, как она выглядит. В моем воображении возникла женщина тощая, как селедка после нереста, с остреньким носиком, в очках и обязательно с папироской во рту. Но Кудрявцева оказалась совсем другой — круглолицая, с накрашенными губами и с завивкой под баранчика. Ногти у нее были наманикюрены. «Специально такую посадили, — подумал я. — Чтоб вызывала дальнейший интерес к жизни». И улыбнулся. Хорошее было у меня настроение, и все вокруг нравилось.

— Не устали отдыхать? — спросила женщина, когда я сел.

— Вроде бы нет, — ответил я.

— Вроде или нет?

— Н-нет.

— Я так и подумала. — Женщина вздохнула, поправила волосы. — Работать где хотите? Есть у вас какое-нибудь конкретное желание?

— К сожалению…

Кудрявцева выдвинула ящик из стола. Достала какие-то бумаги. Полистала их и спросила:

— Образование у вас какое?

— Шесть классов.

— Только-то?

— Понимаете, какое дело, — поспешно сказал я. — Учиться я пошел на год позже, в сорок первом как раз шесть кончил. Потом — эвакуация. Полгода кочевали с места на место, пока в Тюмени не очутились. Там я работать начал курьером — не до учебы было. — Я не хотел говорить, что был учеником строгальщика.

— М-да… — Женщина осмотрела маникюр. — Рабочая сила на всех предприятиях требуется, но нужны в основном специалисты… На «Красный Октябрь» хотите?

— На какой? На кондитерский?

— На кондитерский.

«Это подойдет, — обрадовался я. — Там, говорят, конфеты сколько хочешь ешь».

Я попросил направить меня в шоколадный цех.

Кудрявцева рассмеялась.

— На выработку кондитерских изделий мы только женщин направляем. Вас можем устроить подсобником в гараж или в ОКС.

— Куда?

— В отдел капитального строительства.

Я хмыкнул, раздумывая.

Или вот еще «Очковая оправа» есть, — сказала Кудрявцева. — Это тут рядом, на Донской. Заработки там приличные.

«Это хорошо», — подумал я. Все-таки нравилась мне Кудрявцева, финтифлюшечка этакая. Уловила она солдатское желание. Кому охота после войны мало зарабатывать? Да и матери помочь надо, сколько же маяться ей. И удобно — почти у дома.

— Согласен, — сказал я, а уж потом спросил, что такое «Очковая оправа».

— Это артель, — ответила Кудрявцева.

— Артель? — удивился я. Не очень-то хотелось мне, фронтовику, связывать свою судьбу с какой-то артелью.

— Заработки там приличные, — напомнила Кудрявцева, видя мое разочарование. — И народ хороший, я это предприятие знаю.

«Тоже мне — предприятие», — фыркнул про себя я.

— Так как же порешим? — ласково спросила Кудрявцева.

— Ладно уж, оформляйте.

Пока Кудрявцева выписывала направление, я думал. С одной стороны, хотелось подзаработать, чтобы купить себе и брюки навыпуск, и полуботинки, с другой — отпугивало слово «артель». Я представил себе, как изумятся мои однополчане, когда узнают, что я работаю в артели.

— Вот, пожалуйста, — сказала Кудрявцева, протягивая мне серый бланк.

Я повертел его в руках, поморщился.

Инспектор внимательно посмотрела на меня и спросила:

— Вас что-то смущает?

Я хотел ей сказать, что смущает меня, но в это время в комнату вошел мужчина в шинели без погон, тоже, видать, демобилизованный.

— Все в порядке, — пробормотал я.

— Только, пожалуйста, не тяните, — сказала Кудрявцева. — На такое хорошее место желающие всегда найдутся.

«Не такое оно хорошее», — подумал я и, попрощавшись с Кудрявцевой, ушел.

В тот же день я побывал в «Очковой оправе». Договорился: еще десять дней погуляю — и на работу.

3

Завтра на работу, и мой сегодняшний день — хозяйственные дела. Утром я стирал. Пока сохло обмундирование, разгуливал в материнском халате, вызывая веселое оживление на кухне, где так тесно, что и повернуться негде. Наша кухня набита, как бочка огурцами, табуретками и столами различной длины и высоты. К дощатым стенам, почерневшим от копоти, прибиты самодельные полки. Под раковиной — на кухне не только готовят, но и умываются — стоит помойное ведро с фанерной крышкой, которая совсем не мешает крысам. Они отодвигают крышку узкими харями и всю ночь хозяйничают в ведре.

Крыс в нашем доме появилось — жуть! Они ничего не боятся. Даже днем, когда на кухне жарят и варят, старая-престарая крыса с рыжеватой бороздкой на спине появляется у помойного ведра. На кухне начинается столпотворение. Катюша вспрыгивает на табуретку, Паршутины кричат на разные голоса. Попадья швыряет в крысу все, что попадается под руку, чаще всего скалку. Все говорят, что давно пора вызвать крысоморов, но никто не знает откуда. Я называю эту крысу Геббельсихой и стараюсь поймать ее. Но это мне не удается.

Гимнастерка и брюки сушатся на кухне, где воздух прогрет примусами и керосинками, где вкусно пахнет чайной колбасой, которую жарят Паршутины. Подрумяненные ломтики шкваркают на сковородке, и четырнадцать пар глаз смотрят на них. Я то и дело щупаю гимнастерку, брюки и, искоса поглядывая на Катюшу, думаю про себя: «Как хорошо, что сегодня воскресенье: можно целый день быть около нее».

— А мать где? — спрашивает Катюша.

— Дежурит, — отвечаю я.

Катюша улыбается:

— Значит, все сам?

— А что? Я даже штопать умею.

— Смотри-ка, — удивляется Паршутина-старшая. — А раньше ничего не умел.

— Армия чему хочешь научит, — говорит Катюша и ласково смотрит на меня.

Мне снова становится душно, как и тогда, во время примерки. На память приходят слова: «Дразните? Меньше, чем у нищих копеек, у вас изумрудов безумий. Помните, погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!»

Маяковского я очень люблю. И еще Симонова. Всю войну я протаскал в заднем кармане брюк его книжку в голубом переплете — «С тобой и без тебя». Читал наизусть стихи «о белом полотне постели, о верхней вздернутой губе». Моим однополчанам нравились эти стихи, многие ребята списывали их. Теперь этой книжечки у меня нет. Куда она делась, не представляю. Может, потерялась, а может, ее зачитали. И хоть за два года она превратилась в лохмотья, мне ее жаль.

Попадья шумно двигает кастрюлями. Ей хочется что-то сказать, но… Катюша подмигивает мне. Я украдкой показываю попадье язык и спрашиваю Катюшу взглядом: «Ловко?»

Гимнастерка и брюки немного сыроваты, но гладить их можно. Я ставлю на примус утюг — тяжелый, как снаряд.

— Помочь? — спрашивает Катюша.

— Сам, — отвечаю я и тут же думаю: «Зря отказался. Она бы лучше выгладила». Но слово не воробей: вылетело — не поймаешь. Расстилаю на кухонном столе одеяло и начинаю водить по гимнастерке утюгом. Валит пар.

— А гладить ты не умеешь, — говорит Катюша и отбирает у меня утюг.

Я уступаю ей место у стола и с удовольствием смотрю, как она ловко орудует утюгом, разглаживая каждую складку, каждую морщинку.

— Не люблю гладить, — признаюсь я. — Стирать куда ни шло, а гладить — бррр!

— А я наоборот, — говорит Катюша.

Ее волосы слегка растрепаны. Мягкая прядь застит глаза. Катюша дует на нее. Прядь приподнимается, обнажая выпуклый лоб с тремя поперечными морщинками. Движения у Катюши плавны, округлы. Она — сама женственность.

— Держи! — говорит Катюша и протягивает мне тщательно выглаженное и аккуратно сложенное обмундирование.

— Данке шён. — Я шаркаю ногой.

— Это по-каковски? — спрашивает Катюша.

— По-немецки, — отвечаю я.

— Смотри-ка, — уважительно говорит Паршутина-старшая. — Выучился?

— Еще в школе проходил.

— Ладно, ладно, — говорит Катюша. — Иди переодевайся.

Я с наслаждением натягиваю дышащее теплом обмундирование, достаю чистое полотенце, нательное белье — демобилизованным выдавали по две пары — и с узелком под мышкой отправляюсь в баню смывать грехи.

Наша баня расположена в конце улицы среди деревянных домишек. На их фоне она выглядит внушительно — четырехэтажная, каменная, оштукатуренная, с широкими окнами. В правом крыле бани — женские отделения, в левом — мужские, первого и второго разряда. За мытье во втором разряде берут пятьдесят копеек, первый стоит рубль. На первом этаже размещается «Американка», о которой в нашем доме говорят как о чуде: «Утюжит быстро и лучше, чем дома». Тут же, на первом этаже, отдельные номера и душевые кабины, куда ходят мыться всей семьей: мама, папа и дети дошкольного возраста.

Я купил похожий на трамвайный билет в первое отделение, которое отличалось от второго ковровыми дорожками, разложенными в предбаннике, и огромной картиной, изображавшей «Утро в сосновом лесу». В буфете, через который прошел я, продавалось ситро — рубль пивная кружка.

— Полотенчико желаете? — осведомился банщик, когда я вручил ему билет.

— Свое есть, — буркнул я и, найдя свободное место, стал раздеваться.

Номерок от шинели я спрятал в белье. Случалось, номерки крали, и тогда начинался скандал. За пропажу номерков администрация бани никакой ответственности не несла, о чем предупреждала написанная от руки табличка на стене.

По мыльному отделению плавал пар. Шумела вода. Три или четыре десятка голых мужчин скребли головы, терлись мочалками, окатывались водой. У многих висели на груди, словно ладанки, номерки. Некоторые прикрепили их к шайкам, а кое-кто нацепил на мизинец.

Отыскивая глазами свободную скамейку, я вспоминал банные дни в армии. Чаще всего я мылся в обыкновенных банях, но довелось мне побывать и в так называемых черных, где под полком лежали раскаленные камни, где стены мазались сажей, где на каждого человека выдавалось ведро горячей воды, которую надо было распределить так, чтобы и на мытье хватило, и для стирки носовых платков осталось.

В черных банях я угорал, а мои однополчане их любили. Забравшись на полок, они хлестались вениками, припасенными старшиной, и орали:

— Поддай пару, Жорка!

Я плескал на раскаленные камни ковш холодной воды и отскакивал: вода тотчас превращалась в пар. С полка неслось уханье, а я, намылившись с головы до ног, окатывался теплой водой и уходил в предбанник, где, отдышавшись, медленно одевался, стирал носовые платки, а потом выбирался на свежий воздух и, прогуливаясь, поджидал ребят, которые выбегали с гиканьем поваляться в снегу, после чего снова ныряли в баню. Они парились до тех пор, пока их не выпроваживал старшина.

На облюбованной мною скамейке мылся, повернувшись ко мне спиной, хорошо сложенный парень с пулевым ранением чуть пониже лопатки. Возле шайки лежал веник.

— Свободно? — спросил я.

Парень обернулся, и я узнал Зыбина.

— Здорово! — воскликнул я.

— Не припомню что-то. — Зыбин всмотрелся в меня.

— Я тебя у военкомата видел, когда ты погоны сдирал, — напомнил я.

— А-а, — равнодушно проговорил Зыбин. — Было такое дело. Надоели — с сорок первого бессменно. Вон сколько дыр. — Он смахнул ладонью мыльную пену и показал мне еще три шрама: на груди, на бедре и в области живота.

— Досталось тебе, — сказал я, проникаясь к Зыбину уважением.

Бывший ефрейтор окинул меня взглядом:

— А тебя, как видно, бог миловал?

— Сказанул! У меня контузия и ранение в челюсть. — Я приподнял голову, показал ему рубец.

— На каких фронтах воевал? — спросил Зыбин, водя мочалкой по шее.

— На Ленинградском и Втором Украинском. А ты?

— Вначале под Москвой, а потом от самого Сталинграда с маршалом Рокоссовским топал. Из тылового госпиталя на «пересылку» отправить хотели, но я такой шухер поднял, что, наверное, и чертям тошно стало. На меня бумага от самого комдива пришла. Я в разведке служил.

Разведчики на фронте пользовались уважением. Держались. они особняком, ходили с финками, в наброшенных на плечи плащ-палатках. Мне всегда казалось: они владеют какими-то тайнами — теми тайнами, которые неизвестны нам, обыкновенным бойцам.

— Чего стоишь? — сказал бывший разведчик. — Мойся! Спину друг другу потрем.

Я взял свободную шайку и пошел набирать воду. Кран с горячей водой шипел, плевался паром, разбрызгивал раскаленные струйки. Основная струя, крутой кипяток, ввинчивалась в шайку. Деревянная рукоятка разопрела, раскрошилась, обнажив металл.

— Хоть бы тряпкой обвязали, — проворчал стоявший позади меня дядька.

Подойдя к Зыбину, я опрокинул шайку на лежак.

— Ошалел? — Зыбин вскочил и, почесывая ягодицу, уставился на меня.

— Не рассчитал, — сказал я и улыбнулся: Зыбин выглядел очень смешно.

— «Не рассчитал», «не рассчитал», — передразнил Зыбин. — В такой воде рака сварить можно.

— Не рассчитал, — повторил я. — Думал, она не дойдет до тебя.

— Индюк тоже думал, да сдох!

— Так уж получилось. Извини.

— Ладно, — сказал Зыбин и протянул мне мочалку. — Подрай-ка. Только пошибче!

Окуная мочалку в горячую пену, я тер мускулисто-выпуклую спину Зыбина, а он, покряхтывая от удовольствия, повторял:

— Пошибче. Пошибче, браток!

Спина бывшего разведчика пылала, как закат, он все повторял и повторял:

— Пошибче, пошибче!

Я тер до тех пор, пока Зыбин не сказал:

— Хватит!

— Ну и крепок же ты!

— Не жалуюсь. — Зыбин улыбнулся. — Теперь давай тебя.

— Погоди. Надо сперва голову вымыть.

— Валяй. — Зыбин кивнул. — А я пока обмоюсь.

Намыливая голову, я видел, как он опрокидывал на себя шайку за шайкой, шумно фыркая и поводя плечами. Зыбин определенно нравился мне: в нем угадывалась внутренняя сила, уверенность в себе. На моем пути и раньше встречались такие люди, и я преклонялся перед ними. Они восхищали меня прежде всего своей храбростью. Я чувствовал себя в сравнении с ними щенком и безоговорочно подчинялся им. Случалось, некоторые из них совершали нехорошие поступки. Я разочаровывался, но продолжал подчиняться им: они обладали более сильной волей и морально давили на меня. Под их влиянием я и сам иногда совершал поступки, которые шли вразрез с моими убеждениями. Я еще как следует не познакомился с Зыбиным, но уже считал его авторитетом. На меня, наверное, подействовало, что бывший ефрейтор воевал с 1941 года и служил в разведке, куда брали самых отчаянных.

Зыбин подошел ко мне, стряхивая движением рук капли. Его тело блестело. Под красноватой кожей перекатывались упругие мышцы. На груди, под темными сосками, сверкали запутавшиеся в рыжевато-черных волосах похожие на росинки капли

— Подставляй спину, — сказал Зыбин.

Мыльная пена растекалась по спине. Мочалка разгуливала по ней, спускаясь к пояснице. Тело расслаблялось в приятной истоме.

— Хо-ро-шо, — проговорил я.

— Баня — это вещь, — отозвался Зыбин.

Он велел мне упереться в скамейку и напоследок так прошуровал, что у меня чуть не лопнули ребра.

— Порядок! — сказал Зыбин и бросил мочалку на скамейку. — Теперь бы пивка холодненького.

— В буфете только ситро, — напомнил я.

— Знаю. — Зыбин скривил рот. — В городе Лауххаммере, помню, мы пивка вдоволь попили. И не какой-нибудь эрзац, а настоящее. Старшина нам баньку организовал — все честь по чести. В ихних ваннах мы мыться не стали — свою баню сделали. Нашли подходящий домишко, растопили камин — и порядок в танковых частях! Береза там росла — всю на веники раскурочили.

— А тут чего ж не парился? — спросил я, переведя взгляд на веник.

— Парилка не работает, — ответил Зыбин. — Зря только это хозяйство притащил. Говорят, через неделю откроется. А через неделю меня уже не будет в Москве.

— Уезжаешь?

— Ага.

— Куда?

— На Кавказ.

— На Кавказ? — Я почувствовал, как у меня застучало сердце.

В детстве я бредил морем. Я хотел переплыть на обыкновенной лодке Азовское море. Я вычитал в учебнике географии, что оно очень мелкое — всего тринадцать метров (в самом глубоком месте). Я даже готовился к этому путешествию: тайком от бабки сушил сухари, собирал гвозди и шурупы, необходимые для строительства лодки, копил деньги. А потом бабка нашла сухари, отобрала деньги, и на Азовском море пришлось поставить крест. Но я не перестал мечтать о море. Я взахлеб читал книги, в которых воспевались смелые и отважные люди, представлял себя на палубе фрегата с подзорной трубой в руках. Я не изменил своей мечте даже тогда, когда врачи четко и определенно сказали, что не видать мне палубы как своих ушей. Я уже не воображал себя с подзорной трубой в руках. Я просто хотел побывать у моря, полежать на берегу, покупаться, подышать соленым ветром. Я мысленно видел набегающие на берег волны, отполированные голыши, пальмы. Передо мной вставал тот экзотический мир, который раскрыли мне прочитанные в детстве книги. Я заразил своей мечтой однополчан, потому что моя мечта была реальной, исполнимой. Опуская щепоть в кисет, сержант Демушкин говорил:

— Пожить у моря не помешало бы. Мне скоро пятьдесят, а я, робята, до войны, окромя своего колхоза в Курской области, нигде не был и ничего не видел.

…Плеск воды в шайках преломлялся в моем воображении в плеск морских волн. На какие-то доли секунды я отключился, мысленно перенесся на Кавказ — туда, куда уезжал Зыбин. «Счастливец! — подумал я. — Должно быть, у него там родственники живут». И спросил об этом вслух.

— Никого у меня там нет, — ответил Зыбин. — Я на свой страх и риск еду. — Он потрогал пальцем заметно подросшие усики и добавил: — Тут, понимаешь, работенки подходящей нет. Все не то предлагают. Была бы у меня гражданская специальность — другое бы дело. А у меня одна специальность — дивизионный разведчик.

— У меня тоже гражданской специальности нет, — сказал я, — но на работу я уже устроился. Завтра выхожу. В артели «Очковая оправа» работать буду.

— Ну и зря. — Зыбин усмехнулся. — За это мы кровь проливали, что ли, чтобы в каких-то артелях работать? Я еще своего журавля не поймал.

— На Кавказе поймать хочешь?

— Может, там, а может, в другом месте. Вначале на Кубань рвану. Жизнь там, говорят, дешевая: масло, мед, куры — все есть. Я, браток, на фронте привык жрать от пуза, а тут карточки. Тут не очень-то пожируешь. Тут после фронта ахово кажется. Разведчики, сам понимай, все имели. Я никогда без трофеев не возвращался. Шпроты, сыр — это у нас не переводилось. Я, браток, даже французский коньяк пил. Отличная штука, доложу тебе!

Я верил Зыбину. Разведчики, особенно рисковые, а Зыбин — я чувствовал это — был таким, имели все, что душа пожелает.

— Кавказ — это хорошо, — задумчиво сказал я. — Только жить на что будешь?

— Скумекаю что-нибудь, — ответил Зыбин. — Была бы голова на плечах, а обстоятельства сами подскажут, как жить.

— Кавказ — это хорошо, — повторил я.

— Еще бы! — отозвался Зыбин. — Я с одним грузином в госпитале лежал. Он про Кавказ такое рассказывал, что в палате мертвая тишина стояла и глаза у всех светились. Может, он и приукрасил кое-что — так всегда бывает, когда рассказывают, но я ему поверил. Да и как не поверишь, когда море — это море, а горы — это горы.

«Верно, — подумал я. — Ох, как верно!» Зыбин распалил мое воображение, родил смутные желания. Захотелось самому махнуть на Кавказ, увидеть горы, море — все, о чем я мечтал. Я чуть было не сказал: «Возьми и меня!» Я, может быть, и сказал бы это, если бы не устроился на работу.

Набирая воду, я исподтишка поглядывал на Зыбина. Почесывая бок, он смотрел в запотевшее окно, к которому подкрадывались осенние сумерки. «Он видит сейчас свою будущую жизнь», — подумал я и позавидовал Зыбину.

Окатившись несколько раз, я подошел к нему.

— Двинулись?

Зыбин взглянул на меня отсутствующе, как взглядывают погруженные в свои мысли люди.

— Пошли! — повторил я.

Когда Зыбин натянул гимнастерку, я ахнул: на ней было столько наград, что у меня зарябило в глазах.

Зыбин улыбнулся.

— Не обижали, как видишь.

Я предложил ему встретиться еще раз, но он покачал головой:

— Не удастся. Сборы у меня сейчас и так далее.

Мы пожелали друг другу счастья, обменялись рукопожатиями и расстались.

4

Артель «Очковая оправа» находилась на Донской, в глубине двора, на первом этаже самого обыкновенного жилого дома. На фасаде дома, у подъезда, висел привинченный огромными винтами прямоугольный кусок жести, выкрашенный в белый цвет, на котором две буквы «о» в наименовании артели образовывали два кружочка с тянувшимися от них толстыми коричневыми дужками, из чего получались солидные очки, какие носят иностранцы: в обиходе я таких никогда не видел — только в кино и в Венгрии, где воевал. Точно такая же вывеска, только выгоревшая на солнце, красовалась и у ворот. Я родился и вырос в этом районе, часто бывал на Донской, но раньше никогда не видел вывески с намалеванными на ней очками и теперь думал: «Наверное, эта артель возникла после моего ухода в армию». Но начальник нашего цеха — розовощекий старичок с хохолком на макушке, очень похожей на редиску, с которым я поделился своими соображениями, возразил:

— Наша артель на этом месте спокон веку. На всю страну одна. Только мы роговые оправы работаем. Большие начальники носят нашу продукцию, потому что оттуда, — старичок сделал неопределенный жест, — мы ширпотреб не получаем, а только станки, машины и так далее в том же роде.

Вся артель — цехи, склад, кабинеты — размещалась в четырех комнатах, в самой маленькой из которых, перегороженной фанерными щитами, находился кабинет председателя артели и бухгалтерия. Остальные отделы — производственный и два других — располагались в коридоре, где с утра до вечера тускло горели три электрические лампочки и где, тесно прижавшись друг к другу, стояли канцелярские столы с облупившимся лаком. Кроме трех общих лампочек, коридор освещали настольные лампы, похожие на огромные грибы, возвышающиеся на столах. Лампы отбрасывали мягкий свет на груды бумаг, на папки с тесемками, на скрепки в картонных коробочках и на другие канцелярские принадлежности. В коридоре работали молчаливые женщины и старички инвалиды на деревяшках.

В самой большой комнате, у окон, стоял длинный верстак, за которым малюсенькими шурупчиками привинчивались дужки. Другой верстак, поменьше, предназначался для очистки оправ от заусенцев. Он стоял у стены, рядом с дверью, которая вела в смежную комнату, где находился пресс для штамповки. Пресс приводился в движение старым электромотором. Когда его включали, комнаты наполнялись гулом и верстаки начинали вибрировать, мешая работать. Пресс, должно быть, мешал и жильцам. Видимо, по этой причине оправы штамповались только по утрам, когда кончались пятиминутки у председателя артели.

Наши начальники ничем не отличались от остальных рабочих, и если бы не написанные от руки таблички над их столами, то я ни за что не поверил бы, что эти люди начальники. Они прекрасно разбирались во всех тонкостях производственного процесса, потому что работали в этой артели с незапамятных времен. Когда «горел» план, они подходили к верстакам и начинали помогать нам.

Меня «посадили на дужки», и я, привинчивая их, время от времени посматривал в окно, из которого был виден весь двор — обыкновенный московский двор с тремя высокими, будто фабричные трубы, тополями, с полуразвалившимся домиком, прилепившимся к стене соседнего пятиэтажного здания. Во дворе с утра до вечера играли ребятишки, чаще всего в «салочки-выручалочки», и сохло на веревках белье, которое безжалостно трепал осенний ветер, отчего простыни и пододеяльники надувались, как паруса. В эти минуты двор преображался, становился — так казалось мне — морем с плывущими по нему кораблями. Взъерошенные воробьи перелетали с места на место в поисках корма и отчаянно дрались за каждую крошку, оглашая воздух сердитым чириканьем.

В артели изготовлялись оправы на любой вкус и цвет — от самых обыкновенных, проволочных, до массивных, с узорами.

— Нравятся? — спросил меня мой напарник — парень на протезе.

— Очень, — ответил я.

— Выбирай любую. Вставь обыкновенные стекла и пижонь сколько хочешь?

— А можно?

— Конечно, можно. Своя же продукция.

Я выбрал самую массивную оправу с разводьями, попросил напарника вставить стекла и помчался к зеркалу.

«Ничего», — решил я, любуясь на свое отражение.

— К лицу, — подтвердил напарник.

Дома очки произвели фурор. Я почувствовал себя на седьмом небе, когда Катюша сказала:

— Знаешь, они идут тебе. Ты похож в них на…

— …на директора! — ляпнул я.

— Вот-вот. — Катюша усмехнулась.

Разглядывая в зеркале свое отражение, я подумал: «Вот теперь бы появиться в райисполкоме. Кудрявцева наверняка дала бы мне работу получше».

Каждое утро ровно в восемь я надевал нарукавники, сшитые Катюшей из негодной к носке сатиновой рубахи, пододвигал к верстаку высокую табуретку с вертящимся сиденьем, вставлял в глаз лупу и… Шурупчики выскальзывали из пинцета, пальцы никак не могли приноровиться к крошечной, с палец, отвертке. Я нервничал, чертыхался и, стараясь наверстать упущенное, ошибался все чаще и чаще. «Сдалась мне эта артель, — ругался я. — Для этого я кровь пролил и смерть обманул, чтобы шурупчики привинчивать?» Я вспомнил фронт, людей, которые окружали меня, и думал, что там, на фронте, я был нужнее. Там от моей сноровки сообразительности часто зависела судьба моих однополчан. Я был уверен, что заслужил право делать что-нибудь более важное, чем «сидеть на дужках». В моей памяти то и дело возникал сержант Демушкин.

…Когда санинструктор ушел, он бросил поверх моей шинели свою и, поеживаясь от проникающего в укрытие ветра, сказал:

— Может, тебя в санчасть отправить?

— Не надо, — лязгнув зубами, пробормотал я. Мне не хотелось расставаться с ребятами, не хотелось накануне наступления прослыть сачком.

Демушкин кивком выразил одобрение.

До войны наш сержант работал бригадиром в колхозе; был он обременен большой семьей и очень завидовал нам, молодым бойцам, из которых состояло его отделение.

— У вас, робята, жизнь как белый лист, — часто говорил сержант. — Что хошь рисуй. Моя жизнь после войны такой же будет, как была, а у вас… — Демушкин чмокал громко, на весь блиндаж.

Когда выдавалось свободное время, мы мечтали. У каждого из нас была своя мечта. У одних самая обыкновенная, простая, как дважды два, у других — на грани с фантастикой. Потребность помечтать создавала фронтовая обстановка, те условия, в которых находились мы, молодые солдаты. Каждый из нас понимал: в любой момент его могут убить. Но все мы надеялись перехитрить смерть. «Вот когда окончится война…» — говорили мы и давали полет воображению. Сержант Демушкин, слушая нас, вздыхал:

— Сладко поете, робята. Может, так оно и получится, как планируете вы. Лично я тоже мечту имею — выспаться. У меня, робята, хронический недосып образовался — все в окопах да в окопах. Иной раз думаю: хошь бы ранило в мякоть — я бы тогда подавил. Но не берет меня пуля! После войны, видать, отсыпаться придется. — Сержант выпячивал грудь и, поглаживая ее, продолжал: — Ох и подавлю же я тогда! Сперва шестьсот минут, потом перекус, небольшой выпивон и снова на боковую. За всю войну отосплюсь.

— И это все? — спрашивал я.

— Все, — отвечал Демушкин. — Ничего другого я в мыслях не держу. Это вам, молодым и горячим, заноситься можно, потому как вы — вольные птицы, а у меня семья. При большой семье не очень-то занесешься.

Пристроившись около меня, он дымил «для сугрева» махоркой и расписывал мне мою послевоенную жизнь.

— Ты парень с мозгой, — говорил Демушкин. — Посля войны такие, как ты, нарасхват будут.

— У меня же ни специальности, ничего, — возражал я.

— Это наживешь, — отвечал Демушкин. — Самое главное — молодой ты. Знаешь, как в песне поется: «Молодым везде у нас дорога…»

Подобные рассуждения я слышал и после. Они укрепляли меня в мысли, что после войны я буду нужен так же, как был нужен на фронте. И вот сейчас, привинчивая дужки, я думал: «И это все, на что я нужен?»

Дома тоже было совсем не так, как хотелось мне. В нашей квартире ничего не изменилось, только поубавилось мужчин. Вся наша квартира — семь комнат, из которых две принадлежали попадье, прослушивалась насквозь. Комнаты отделялись одна от другой дощатыми перегородками толщиной в палец. Ночью, лежа в постели, я слышал, как надрывается отпрыск Паршутиной, родившийся вскоре после моего отъезда в армию. До войны так же ревели его сестры, которых теперь Паршутина-старшая отводила по утрам в детский сад. Из комнаты Паршутиных, насколько я помню, всегда доносился детский плач. Паршутина-старшая рожала часто. Она всегда ходила с животом.

— Крольчиха, — бормотала попадья и кривила в усмешке рот.

«Крольчиха», — соглашался я. За глаза ее все называли так. Все, кроме Катюши и матери, которая никогда никого не осуждала и ни о ком не говорила дурно.

Я высказался по этому поводу перед Катюшей и даже попытался прочитать ей трактат о нравственности, но она оборвала меня на полуслове.

— Не болтай! — строго сказала Катюша. — У Паршутиной одна радость — дети. Видишь, у нее их сколько — и ничего, управляется.

С наступлением сумерек наш коридор оживал. До глубокой ночи мотались жильцы из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Скрипели и хлопали двери. Шумела в уборной вода. Шлеп-шлеп-шлеп! — топали по коридору дети Паршутиной: Вера, Надя, Валя, Люба, Маруся и Витька двух лет. Шаркала подошвами их мать — грузная, медлительная, неряшливо одетая. Ловя ногами шлепанцы, как ветер проносилась попадья.

Так было до войны. Так было и теперь. Ничего не изменилось.

К полуночи шарканье прекращалось… Но я все равно не мог уснуть. Я ворочался до тех пор, пока не раздавался крысиный писк — до войны крыс не было. Из соседних комнат доносился храп. Соседи что-то бормотали, вскрикивали: им, должно быть, снилось что-то страшное. А крысы все наглели и наглели. На кухне ходуном ходило помойное ведро. Я натягивал брюки и отправлялся на кухню. Я крался, как охотник, сжимая в руке лыжную палку. Я забывал, что коридор — это коридор, а кухня — это кухня. Мне казалось, что я в джунглях. Мне хотелось вонзить наконечник в рыжую крысу. Я надеялся: «После этого нашествие прекратится».

Я настолько распалял себя, что мне становилось страшно. Нащупывал выключатель, расположенный около кухонной двери, и одновременно вонзал палку в помойное ведро.

Ведро опрокидывалось. Крысы разбегались. Та, в которую я метил, поворачивала усатую морду, несколько мгновений зло смотрела на меня и скрывалась в щели — жирная, противная, наглая.

Чертыхаясь, я начинал собирать мусор. Словно приведение, появлялась попадья — плоская, как доска, косматая, в наспех наброшенном халате.

— Воюешь? — спрашивала она.

— Приходится, — отвечал я. — Поразвели крыс — заснуть нельзя.

— Мне они не мешают, — усмехалась попадья. — Я не боюсь их — не то что Катька и Паршутины. — Она устремляла на меня выцветшие глаза с неподвижными зрачками и спрашивала шепотом — Ты, когда воевал, про моего Костьку ничего не слышал?

Я не любил попадью, терпеть не мог Костьку — вора, лгуна, негодяя. Мне хотелось сказать дерзость, но я не мог надерзить попадье, потому что она спрашивала меня с надеждой, с болью, с тоской.

Я отвечал ей всегда одно и то же. Я говорил, что Костька, возможно, живой, что он, наверное, лежит до сих пор в госпитале, что ему, должно быть, отшибло память.

— Так часто бывает, — добавлял я.

— Правда? — Попадья хлюпала носом.

— Правда, — отвечал я.

Попадья оживлялась. Поминутно оглядываясь в коридор, она начинала нахваливать Костьку. Она говорила шепотом, что он умный, добрый, что ему просто не повезло в жизни. Она показывала мне его письма — три солдатских «треугольника», исписанных корявым почерком. Костька сообщал, что он пока кантуется в тылу, просил прислать пожрать и деньжат.

Взбудораженный разговором с попадьей, я возвращался к себе. Мать спросонья что-то бормотала. Я ложился на раскладушку и предавался воспоминаниям.

Я вспоминал фронт, свои мечты. На фронте мирная жизнь представлялась мне совсем другой. Еще месяц назад я думал: «Теперь у меня все будет — стоит только глазом моргнуть. Ведь я не просто солдат, а солдат-освободитель. Я даже в Европе побывал. Мне там руки целовали. (Такой случай действительно был, в Венгрии. Когда наша рота внезапно ворвалась в село, которое хотели спалить фашисты, ко мне подбежала старая мадьярка и… Я покраснел, убрал руку за спину. Я думал, однополчане будут смеяться, но никто из них даже не улыбнулся: все поняли, что хотела выразить старая мадьярка.)

Два года, проведенные в армии, все то, что я узнал, увидел и пережил, казалось мне самым важным в моей жизни. Все это воспаляло мой мозг. В первый день, сразу после моего возвращения, меня охотно выслушивали, расспрашивали. Но в тот день я рассказал лишь сотую долю того, что пережил. Потом интерес к моим рассказам поубавился. А все — фронт, госпитали, «пересылки» — жило во мне. Память воскрешала все новые и новые эпизоды и подробности. Я выходил на кухню и начинал рассказывать. Меня слушали. Но как? Вежливо, вполслуха.

— Все о войне да о войне, — сказала вскоре Катюша. — Лучше о чем-нибудь другом расскажи. Надоела эта война. Люди позабыть о ней хотят, потому что много горя хлебнули.

А я ни о чем не мог позабыть. Я по-прежнему ходил в атаку, бухался пузом в грязь, когда начинался артналет. Я вспоминал самый страшный бой, видел лица убитых — Кулябина, Марьина, Семина. Я рассказывал о них с дрожью в голосе, но все — мать, Катюша, Паршутина — лишь кивали в ответ. Для них эти ребята были просто погибшими, а для меня — нет. Для меня эти парни были моей прежней жизнью.

Меня возмущало равнодушие, с которым воспринимались мои рассказы. А тут еще мать посоветовала задуматься самым серьезным образом о моем будущем. Ей, видите ли, не нравилась моя работа. Она хотела, чтобы я учился и нашел себе место получше. Она, наверное, думала, что мне нравится привинчивать дужки.

Попадья кривила в ухмылке рот:

— Подмастерьем заделался?

— Не ваше дело! — огрызался я.

В моей душе копилось недовольство собой и всем, что меня окружало. Меня ничто не радовало — ни высокая зарплата, ни новое пальто. Первое время я чувствовал себя в нем наследным принцем, а потом все чаще и чаще стал надевать шинель, которая верой и правдой служила мне почти два года, которая будила тревожные, но дорогие воспоминания. Шинель пахла порохом, землей, ржаными сухарями, густым гороховым супом, сваренным из концентратов. Еще совсем недавно эта шинель служила мне и одеялом, и подушкой, она защищала меня от холода и от дождя.

— Чего не носишь пальто? — спросила Катюша.

— Так, — ответил я.

— Не нравится? — с испугом спросила Катюша. — Если что не так, скажи. Мигом перешью.

— Не в этом дело, — пробормотал я.

— В чем же тогда?

— Не нравится мне дома.

— Чего же тебе не нравится? — удивилась Катюша.

— Все! Квартира наша не нравится, двор, работа. Не об этом я думал на фронте, не об этом мечтал. У вас, — я так и сказал «у вас», а не «у нас», — тут все по-старому, ничего не изменилось.

Напрасно Катюша говорила, что трудно жить всем, что еще очень многие не имеют и такого жилья, как наше, живут в землянках, — я не слушал ее. Мне было плохо!

— Да ты осмотрись получше! — воскликнула Катюша. — И у нас много перемен, маленьких, но много. Вон канаву к дому роют — газ прокладывать будут. Это ли не перемена? Представляешь, от керосинок и примусов избавимся! В коммерческих магазинах цены снизили. На карточки сейчас что хочешь бери — не то что два года назад, когда вместо масла яичный порошок выдавали, а вместо мяса — опять же его. Нет, Жорик, — ласково добавила Катюша, — жизнь к лучшему поворот делает, помаленьку, но делает. А ты больно нетерпеливый. Тебе все сразу вынь и положь. Так не бывает.

— Все равно плохо тут, неинтересно, — возразил я.

— Чушь! — Катюша рассмеялась. — С девушкой познакомься. В театр сходи или в кино.

— Зачем?

Катюша бросила на меня недоумевающий взгляд.

— Ты же молодой. Гуляй, пока гуляется. Женишься — не до гулянья будет.

— А я, может, не стану жениться.

Катюша вздохнула:

— Разбаловались вы на войне.

Я промолчал: мне было лестно, что Катюша считает меня мужчиной.

Хуже всего было вечером, когда возвращалась с работы мать. После ужина она садилась около меня и спрашивала:

— Что с тобой, сын? Ты, кажется, чем-то удручен? Я понимаю, тебе не нравится эта артель. Но кто виноват, что у тебя нет гражданской профессии? Ты даже не строгальщик, а всего лишь ученик строгальщика. Я бы на твоем месте снова пошла бы на завод. Строгальщик все же профессия.

Я вспоминал своего наставника, разнос, который он учинил мне, и отвечал:

— Нет! Этого не хочу!

Через несколько дней мать сказала:

— При нашей больнице подготовительные курсы для поступающих в медучилище организуются. Я уже говорила о тебе. Через три года фельдшером станешь.

— Это не для меня, — сказал я. Я очень гордился, что моя мать врач, но сам о медицинской карьере не помышлял. Меня мутило от одного вида крови. Даже госпиталь и фронт не помогли.

— А я говорю — запишись! — вспылила мать; она, когда это требовалось, умела показать свой характер.

— Нет, нет, нет! — Я распсиховался, хлопнул дверью, пошел слоняться по улице.

Шел и думал: «Она теперь не отвяжется. Она, может быть, даже добьется своего. Неужели я фельдшером стану? Неужели мне придется ставить банки и клизмы? Пусть что угодно, но только не это!» И тут мне пришла мысль, что я уже взрослый, что я сам себе хозяин. Это так понравилось мне, что я рассмеялся и подумал: «Захочу — и рвану из Москвы, как Зыбин. Скажу матери: письмо от друга получил — и до свидания, мама, артель, Катюша, Паршутины, попадья, наша квартира!»

Всплыли мечты о море. Я ощутил на лице его дуновение, увидел качающиеся на волнах рыбацкие лодки. «Уж если ехать, то ехать к морю, — решил я, — где солнышко круглый год, где жизнь — одна красота. Может, и мой журавль там в небе летает».

Сказал об этом Катюше. Она ответила просто:

— Жить везде можно.

Всю ночь я мечтал, даже о крысах позабыл.

Утром я сообщил о своем решении матери.

— Одумайся! — воскликнула она. — Что ты там делать будешь? Ведь у тебя ни специальности, ничего.

— Это дело наживное, — возразил я.

Мать стала отговаривать меня. Говорила она долго и как будто бы убедительно, но я слушал ее вполслуха, потому что уже бродил по морскому берегу, дышал соленым ветром.

— Ты это серьезно? — У матери дрогнул голос.

— Вполне! — Я схватил первый попавшийся на глаза листок, помахал им в воздухе и крикнул: — У меня в Сочи фронтовой дружок живет! Он письмо прислал — приглашает.

— Это правда? — не поверила мать.

— Правда, — солгал я. И добавил с нарочитой грубостью: — Что я, маленький?

5

Итак, я уезжаю. В сердце холодок, и разные вопросы в голове крутятся: что там и как? Успокаиваю сам себя: «Бог не выдаст, свинья не съест». Попадья радуется, бормочет не разберешь что, а у матери мокрота в глазах. Глядит на меня и вздыхает. Жалко мать, но ничего не поделаешь — решил.

— Не убивайтесь, — говорит ей Катюша. — Ничего с ним не случится.

— Узнает настоящее горе — воротится, — вторит Паршутина-старшая.

— Это еще посмотрим, — храбрюсь я.

Новая, неведомая жизнь манит меня, жизнь интересная — не такая, как тут.

Катюша говорит, что это во мне колобродит мальчишка, который не дожил свое детство, которому пришлось работать и воевать наравне со взрослыми.

— Много таких сейчас, — добавляет Катюша. — Воевать научились, а жить — нет.

«Это она просто так говорит», — убеждаю я сам себя. Я уверен, что умею жить, что обойдусь без посторонней помощи. Но все же беспокойство в душе остается. И чтобы окончательно избавиться от него, я начинаю мечтать о море, о горах, обо всем, что скоро-скоро увижу.

Это успокаивает меня, возвращает душевное равновесие. Но ненадолго — настроение у меня меняется раз по десять в день: то снова становится немного страшновато, то — море по колено.

Катюша то и дело входит, постучавшись, в комнату и напоминает: это возьми, то не забудь.

— Как устроишься на новом месте, напиши мне, — говорит она. — Я весной на курорт собираюсь — профсоюз путевку обещал. Может, заеду посмотреть, как ты живешь.

— Обязательно напишу, — обещаю я.

Вещей у меня набралось порядочно: корзина, тюк, солдатский сидор. В тюке шинель, одеяло, две простыни, две наволочки, маленькая подушка. В сидоре — самое необходимое: продукты, ложка, кружка, полотенце и мыло. А в корзине — целая ярмарка: две новенькие сорочки — те, что не налезли на меня, скатерть с узорами — остатки былой роскоши, старые материнские платья и куча всякого другого барахла. Все это посоветовала взять Катюша.

— Пригодится, — сказала она. — На юге, я слышала, с одежонкой плохо. Продашь или сменяешь.


Уезжал я рано утром. Зима еще не наступила, но снег уже шел. Точно в такую же погоду я уходил два года назад в армию. Снежинки падали на асфальт, тотчас превращались в мокрые пятна.

До этого я никогда не задумывался, люблю ли я Москву. И вот теперь понял. Что-то тискало и теребило мое сердце, и это что-то, наверное, выражало мою любовь к Москве. Это что-то оказалось таким сильным, что мне даже расхотелось уезжать. Но я пересилил себя и пошел к трамвайной остановке. Тащил свои вещи и вспоминал все то, что рассказывала мне бабка. Вот в этом обветшалом доме когда-то жила статская советница, вдова. Вот тут находился трактир. Продмаг, в котором мы отоваривали продуктовые карточки, принадлежал купцу Гололобову, большому жулику. От продмага начинался Конный переулок — узкий, извилистый, выложенный булыжником. Другим концом он упирался в Конный двор.

По Конному переулку грохотали подводы. Лошади бежали резво, встряхивая гривами. Я подумал: «Вечером, когда я буду далеко-далеко, они приплетутся сюда, понурясь, и краснолицые извозчики будут крутить вожжами над их головами и беззлобно ругаться простуженными голосами».

Кружились снежинки… Грохотали подводы… Названивали обвешенные людьми трамваи… У ворот «Ударницы» толпились женщины. «На кондитерских фабриках действительно работает только слабый пол, — убедился я. — При всем желании меня не смогли бы направить в шоколадный цех». Что-то обсуждая, обмениваясь новостями, меня обгоняли люди в поношенных телогрейках. А я уезжал ловить своего журавля.

Я подумал, что журавля можно поймать и тут, в Москве, что для этого незачем ехать на Кавказ, но тотчас отогнал эту мысль и, стараясь не поддаваться сомнениям, стал размышлять о своей будущей жизни, которая туманно вырисовывалась в моей голове.

Так, размышляя, я добрался до Курского вокзала.

Снегопад прекратился. Привокзальная площадь мокро блестела, словно окаченная брандспойтами. С крыши падали капли. Снег таял прямо на глазах, и только в укромных уголках — там, куда не проникал разгуливавший по площади ветер, он лежал тонким слоем, будто рассыпанная соль.

Вокзальная сутолока… Запах паровозной гари… Чемоданы, баулы, мешки… Возбужденные лица, покрасневшие от бессонницы глаза… Все это знакомо, все это привычно, все это я уже видел много-много раз.

Работала всего одна касса. Очередь походила на размотанный клубок, один конец нити которого привязан был к окошечку кассы, а другой терялся неизвестно где. Я посмотрел на очередь и присвистнул про себя: «Безнадежное дело!»

Возле окошечка кассы стоял деловитого вида мужчина в бобриковом пальто. В одной руке он держал карандаш, а в другой — сложенный вчетверо лист. Взгляд у него был подозрительный, колючий. Он о чем-то спрашивал и переспрашивал стоящих в очереди людей, когда они приближались к окошечку, и что-то отмечал на листке, каждый раз неловко прикладывая его к стене.

«М-да». Я поскреб затылок.

Тяжело переставляя костыли, к кассе подошел инвалид. Делового вида мужчина глянул на него и сказал:

— Шестым становитесь, товарищ. Только что пропустили одного.

Инвалид безропотно отсчитал пять человек.

«Та-ак», — подумал я. Я вспомнил госпиталь, в котором лечился от контузии, и в моей голове созрел план. «Была не была! — решил. — Если пройдет номер — значит, я удачливый, а если нет — все на смех переведу». Я не видел в своем плане никакого изъяна, видел в нем только баловство, озорную удаль — то, что могло бы польстить моему самолюбию.

Когда инвалид получил билет, я распахнул пальто так, чтобы виднелись нашивки за ранения, и смело двинулся к кассе. Делового вида мужчина оглядел меня с головы до ног, усмехнулся и показал пальцем в шевелящийся клубок очереди:

— Вон там конец, гражданин!

— 3-зн-наю, — сказал я, заикаясь.

— Тогда через пять человек! — спохватился мужчина.

— С-сам с-стан-новись ч-через п-пять.

Мужчина осторожно кашлянул. Краешком глаза я видел: очередь пялит на меня глаза. «Заик боятся», — весело подумал я и полез в карман за деньгами.

— Докуда? — спросила кассирша.

— До С-Сочи! — неожиданно для самого себя выпалил я и подумал: «Надо на море сперва посмотреть».

— Почему без очередипускаете? — раздался чей-то недовольный голос.

За моей спиной наступила тишина. Я понял: делового вида мужчина объясняет жестами, что я не в своем уме.

— С-спасибо, — сказал я и отошел от кассы, ликуя в душе. Но к ликованию примешивалось и чувство неловкости. «Отвратительно поступил, — думал я. — На людской доброте сыграл, на жалости». И даже захотелось повернуться и отдать билет, но я тут же одернул себя: «Не глупи! Отдашь билет — не уедешь». Голос совести был робким, невнятным. Я вспомнил сочувствующие взгляды и усмехнулся. «Куй железо, пока горячо!» — подумал я и остановил мчавшегося куда-то гражданина в дохе.

— С-скаж-жите, п-пож-жалуйста…

Гражданин вытянул шею и, переминаясь с ноги на ногу, стал почтительно вслушиваться в мой лепет.

— …г-где т-тут т-туалет? — закончил я, с трудом удерживая рвущийся из меня смех. Мне было легко и весело. «Какой я все-таки ловкий, находчивый! — думал я о себе. — Другим такое и в голову не придет, а я сообразил. Другие еще сутки у кассы торчать будут, а я с билетом».

Началась посадка. Я помчался на перрон, работая локтями. Кто-то попытался оттереть меня от вагона. Я обернулся и, растягивая слова, обругал какого-то дядьку. Он отпрянул, и я беспрепятственно проник в вагон. Занял среднюю полку.

Очень скоро в вагоне не осталось ни одного свободного места. На нижних полках сидели вчетвером, тесно прижавшись друг к другу.

В том же купе оказался и делового вида мужчина. Засунув под сиденье чемодан, перевязанный крест-накрест веревкой, он взглянул на меня:

— На курорт едешь?

— Просто так еду! — ляпнул я и прикусил язык.

Но было уже поздно Мужчина уставился на меня. Его глаза выражали растерянность.

Я почувствовал — пылает лицо, и испытал такой стыд, что готов был провалиться сквозь землю. Никогда не испытывал ничего подобного. От былой уверенности не осталось и следа. «За такое бока намять — и то мало», — подумал я. Солдаты признавали ловкость и отвергали ловкачество. Те, кого называли ловкачами, обычно оказывались отпетыми негодяями. Они норовили отвертеться от боя, они откровенно трусили. Я с ужасом понял, что мой поступок тоже ловкачество, и чуть было не покаялся в своем грехе, но в это время делового вида мужчина сказал:

— Однако ты бедовый, парень.

«Точно! — обрадовался я. — Я просто озорник, просто бедовый». И стал убеждать себя, что ничего плохого не совершил, что мой поступок — обыкновенная лихость. Правда, оставался неприятный осадок, в моей душе что-то протестовало, но я старался не думать об этом.

Прогудел паровоз. Перрон медленно покатился назад.

— Поехали, — сказал мой попутчик. — В гостях хорошо, а дома лучше.

— А вы откуда? — спросил я.

— С Кубани, — ответил мужчина, — Станица Лабинская. Слышал про такую?

— Нет. А она далеко от моря?

— Далековато. Мы как раз посередке Краснодарского края живем. От магистрали Москва — Кавказ чуть вбок.

— Значит, у вас пересадка будет?

— В Курганной. От нее до Лабы два часа езды.

— Жизнь у вас там какая? — Я решил, пока есть возможность, разузнать обо всем.

— Обыкновенная жизнь, — отозвался мой попутчик. — Кто работает, тот ничего живет.

— А с продуктами как?

— С продуктами хорошо! — Мужчина оживился. — Очень даже хорошо! На базарах все есть. Продукты у нас намного дешевле, чем в Москве. Сало, к примеру, две с половиной сотни, а в Москве за него пять просят.

— А барахло есть?

— Чего нет, того нет. — Мужчина вздохнул. — С одежонкой у нас пока туговато. Все обносились. На базарах барахло с руками рвут. Вот везу своим кое-что. — Он пнул каблуком лежавший внизу чемодан.

«Порядок!» — веселел я, сразу решив распродать барахло на Кубани, а потом уж махнуть в Сочи.

Поезд шел медленно. Настолько медленно, что можно было сосчитать кусты на полянках, которые проплывали за окном. На станциях мы стояли минут по двадцать — двадцать пять. Лезли в вагон безбилетники. Дюжая проводница преграждала им путь. Только и слышалось:

— Сказано — нет местов!

Серпухов… Тула… Скуратово… Разрушенные путевые сторожки. На полях остовы сожженных автомашин и танки с поникшими стволами.

Мой попутчик то и дело вспоминал, как я его провел.

— Ну и бедовый же ты, парень! — восклицал он. — Меня еще никому провести не удавалось.

Я отмалчивался.

Стемнело. Электроосвещение в вагоне не работало. Проводница вставила в фонарь оплывший свечной огарок. Трепещущее пламя осветило наше купе. Кое-кто, утомившись, уже спал, свесив голову на грудь. Но большинство пассажиров еще бодрствовало.

— Вначале женщины будут отдыхать, — сказал мой попутчик.

«Правильно». Я спрыгнул с полки. Произошла короткая возня, и скоро в вагоне стало сонно и тихо. Раскачивалось пламя в фонаре, и причудливо изломленные тени перемещались на стенах.

— Куда же ты все-таки едешь, парень? — спросил мой попутчик.

— А мне все равно, куда ехать, — ответил я. — Жить везде можно.

— Так-то оно так. — Мужчина помолчал. — Чего ж тебе дома не сиделось?

— Наскучило. На новое место потянуло.

Пламя в фонаре вытягивалось солдатиком, словно хотело оторваться от фитиля и улететь. В полумраке лица казались одинаковыми серыми масками. Мой попутчик поерзал на сиденье, подрыгал онемевшей ногой и возобновил вопросы:

— Что ж ты думаешь делать на новом-то месте?

— Как что? — удивился я. — Работать.

— Трактористом можешь? — быстро спросил он.

— Нет.

— Жаль. В нашем колхозе трактористы очень даже нужны… Образование-то у тебя какое?

— Десятилетка, — соврал я.

Мужчина уважительно помолчал.

— С таким образованием не пропадешь, — сказал он. — С десятилеткой в любом райцентре устроиться можно. А если в наш колхоз пожелаешь — милости просим. Нам образованные люди очень даже нужны… Хотишь к нам?

— В Лабинскую?

— Наш колхоз не в самой станице, — виновато сказал мужчина. — Мы на хуторе живем — семь верст от Лабы.

— Подумать надо.

Добирались мы до Кубани долго — более двух суток. Поезд сильно опаздывал. К Курганной мы подъехали глубокой ночью, когда в фонаре, мигнув напоследок, погас очередной огарок.

— Тьфу ты! — сказал мой попутчик. Чиркнул спичкой, достал чемодан. Проверил, хорошо ли сидит на нем веревка.

Поезд сбавил скорость. Вагон подпрыгивал на стыках. За окном появились пристанционные огоньки — скупо расставленные желтые пятна.

— Надумал? — спросил меня мой попутчик.

Я ждал этого вопроса.

— Дальше ехать решил, — ответил я.

— Ну, как хотишь. — Мужчина протянул мне руку. Ладонь у него оказалась жесткой, в мозолях. — Счастливого тебе пути. — Он поднял чемодан и пошел в тамбур.

За два дня я очень привык к этому человеку, хотя не узнал ни его имени, ни фамилии, и сейчас почувствовал себя одиноким, никому не нужным. Захотелось схватить вещи и броситься следом, но я сдержал себя. «А вдруг он расскажет людям, как я добывал себе билет? Тогда от стыда сгоришь».

Я решил сойти на следующей станции, повыгодней распродать барахло, а там что будет, то будет.

Как только я спрыгнул на перрон, паровоз крикнул протяжно и тоскливо, и вагоны плавно покатились мимо меня. Почти тотчас меня охватило чувство, которое, должно быть, испытывает каждый человек ночью на маленькой железнодорожной станции, когда кругом ни души, когда деревья нечетко проступают в густой, чернильной темноте, а луна то появляется, то исчезает в разрывах облаков и рельсы, похожие на гигантские стрелы, поблескивают в лунном свете, убегая в неведанную даль, обозначенную реденьким пунктиром огоньков на пристанционных стрелках, когда неярко освещенное окно путевой сторожки кажется в одно и то же время и близким, и далеким и ты никак не можешь определить, на каком расстоянии оно находится от тебя, когда свежий прохладный воздух сгоняет сонную одурь, а одинокий стог или куст приобретает причудливые очертания и все в тебе расслабляется, чтобы сжаться от малейшего шороха; тогда перед тобой начинают возникать картины, рожденные твоей фантазией, твоим воображением.

Стук колес замер. Стало тихо-тихо. Я подумал, что такая тишина бывает только на фронте накануне боя. Перед моими глазами возникли окопы: сочащаяся из стенок вода, сидящие на корточках бойцы, передавая друг другу обмусоленные чинарики, они жадно втягивали в себя махорочный дым, едкий и противный. Мне показалось, что я слышу звяканье котелков, лязг затворов, беззлобную ругань, вздохи, простуженный кашель в кулак. Если бы небо прочертила сейчас ракета — сигнал к бою, то я, наверное, не удивился бы — настолько четко представлял себе в этот момент фронт.

«Давно ли это было?» — подумал я. Совсем недавно, каких-нибудь семь или восемь месяцев назад, я сидел в окопе, ожидая наступления, которое должно было начаться утром — так, по крайней мере, объявили нам. Было это 8 мая 1945 года, в Прибалтике. Берлин уже пал. Все гадали, когда конец — сегодня или завтра? От реки, за которой находились немецкие укрепления, тянуло холодком. Было слышно, как играет рыба. Река была лесной, узкой — перепрыгнуть можно, с глубокими омутами, которые даже при дневном свете казались черными, зловещими. Левый берег — тот, где находились немцы, был обезображен, словно лицо шрамами, колючей проволокой, глубокими линиями траншей.

Наш окоп петлял между деревьев и кустов. Над моей головой свисала ветка. Я поймал губами клейкий листочек и стал жевать его. Листочек был горьким, но пахло от него хорошо — весной, жизнью; и я подумал, что завтра утром, быть может, меня убьют. От этой мысли стало так горько и больно, что я заплакал. Я плакал молча, стиснув зубы, радовался, что сейчас темно и что никто не видит моих слез. За два года, проведенных вдали от дома, я отвык плакать на людях, хотя очень часто мне хотелось плакать — от усталости, от горя.

Я подумал, что немцев надо атаковать сейчас, под покровом ночи, что утром, когда взойдет солнце, они смогут вести прицельный огонь на этом ровном, слегка вздыбленном над рекой лугу. Но вспомнил разговоры о минах и решил, что, должно быть, в эти минуты саперы прокладывают нам, пехоте, путь к немецким блиндажам.

Позади окопа громко вскрикнула ночная птица, и почти тотчас на немецкой стороне взметнулась в небо осветительная ракета. Тусклый, безжизненный свет упал на землю. Я затаил дыхание.

В ту ночь я так и не заснул. А утром мы узнали — победа! Утром мы пили водку и палили вверх из автоматов и винтовок…


Насыщенный влагой ветер обдувал лицо. Несмотря на конец декабря, ветер был теплым, и я подумал, что он, наверное, дует с моря.

Здание вокзала оказалось полуразрушенным, кое-как отремонтированным каменным домиком, возле которого смутно виднелся пристанционный базарчик под остроконечной крышей и росли какие-то деревья с сухими, шуршащими на ветру листьями. Пахло паровозной гарью, мазутом и чем-то еще, чем обычно пахнут железнодорожные станции. Этот запах смешивался с запахом степи. Звезды сияли ярко и крупно — совсем не так, как в Москве. Но, несмотря на их яркость, рассмотреть толком ничего не удалось. «Утро вечера мудренее», — подумал я и толкнул вокзальную дверь.

Зал ожидания оказался небольшой комнатушкой, в которой лежали вповалку люди. На стене висела керосиновая лампа с закопченным стеклом. Фитиль сильно чадил, язычок пламени лизал стену оставляя на ней узкую черную полоску, похожую на ленточку бархата. Стены были грязными, в выбоинах, с надписями, сделанными химическим карандашом или нацарапанными штыками. Некоторые из надписей стерлись, но я все же разобрал их и понял, что они — напоминание о войне, о чем я хотел, но не мог забыть. Я подумал, что войну, наверное, никогда не забыть, потому что она частица моей жизни, самая горькая, самая тяжелая, но и самая яркая частица — та, о которой и на закате своих дней я буду вспоминать с волнением.

В зале ожидания было душно. Я решил спать по-фронтовому — на открытом воздухе.

6

Я проснулся и несколько секунд соображал, где я. Над головой клубилось небо — серое, словно дым, и раскачивались редкие, похожие на тополиный пух снежинки. «Зиму привез», — подумал я. На прилавке под остроконечной крышей расставляли товар бабы в надвинутых на самые глаза платках и шалях. Звякали миски и ложки, вкусно пахло борщом. Я решил подзаправиться, но вспомнил — в кармане ни копейки: все деньги я извел и теперь надеялся только на барахло, которое лежало в тюке и корзине, ожидая своего часа. «Вот и настал этот час», — понял я и стал распаковывать тюк, чтобы вынуть шинель. Достал ее и начал шуровать в корзине. Когда корзина опустела, я сунул в нее отощавший тюк и огляделся, ища, куда бы пристроить вещи. Мой взгляд наткнулся на окно, в котором виднелась красная фуражка дежурного.

— Камеры хранения у вас нет? — спросил я.

Дежурный оторвал глаза от телеграфной ленты и равнодушно буркнул:

— Ставь тут.

Я развесил на руках барахло и двинулся на базарчик.

— Гляньте-ка, бабоньки! — раздался удивленный голос.

Со всех сторон уставились на меня, а потом все пришло в движение.

— Продаешь, что ли? — спросил все тот же удивленный голос.

— Продаю.

Переполошился базарчик, будто невесть что произошло. Оставлены без присмотра ложки и миски, укутанные платками кастрюли. Шумит базарчик, волнуется. Теребят меня бабы: одной то надо, другой — это.

— Айда, хлопец, сюда!

— Вон то покажь, цветастенькое!

— А мне вон это!

Тискают бабы огрубевшими руками ношеное-переношеное барахло. Полощутся на ветру, словно флаги, две сорочки и старые материнские платья. Подслеповатая старуха в шерстяных чулках грубой вязки мнет в кулаке полу шинели.

— Долго ли носил, хлопец?

— Два года, бабушка.

— А просишь сколько?

«Эх, дурак, не узнал у попутчика, что почем. Много спросить — обругают, а продешевить жалко».

— Сколько дадите, бабушка?

— Пятьшот, — шамкает старуха.

— Давайте!

Развязывает старуха трясущимися руками узелок на платке. Не поддается, треклятый, — хоть плачь! Зубом одним-единственным вцепилась бабка в него.

— Задешево продал, — шепчет мне ясноглазая молодка в плюшевом жакете, в грубых мужских сапогах. — Я бы дороже дала.

— Не перебивай, Грунька, — шамкает старуха. Глаза у нее слезятся, дряблые щеки дрожат. Видимо, боится, что я передумаю.

Молодка подмигивает мне. Понимаю намек, но отказать старухе не могу. Жаль расставаться с шинелью, но ничего не поделаешь — деньги нужны. Холодок в сердце вполз: сегодня шинель побоку, а завтра… «Ничего не случится», — успокаиваю я сам себя.

Старуха наконец распутала узелок. Отсчитывает деньги — рада-радехонька.

— А исподнего, хлопец, нету?

— Нету, бабушка.

Рвут бабы друг у друга старые платья — смех, обзываются — хоть милицию вызывай. Крик стоит — ушам больно. Двум бабенкам сорочки приглянулись. Одна к себе их тянет, другая — к себе.

— Мои! — горласто вопит пухленькая, словно сдоба, бабенка.

— Нет, мои! — возражает ей другая — сухощавая, при фигуре, с тонкими нитями бровей.

— Поделите, — советую я. — Их же две, и обе одинаковые.

— И то, — соглашается пухленькая. — Сколько просишь?

— Зефир. — Я набиваю цену. — Довоенный.

— Значит, износится вскорости, — говорит та, что при фигуре.

— Не износится, — возражаю я.

— Так сколько же? — спрашивает пухленькая и улыбается дружелюбно, отчего у нее на щеках обозначаются ямочки.

Я боюсь продешевить и, словно в омут бросаюсь, восклицаю:

— По сотне каждая!

Бабенки суют мне деньги и быстро-быстро отходят.

«Опять продешевил!»

Текут в карман деньги: тридцатки, десятки, пятерки. Новеньких, хрустящих бумажек мало — все больше мятые-перемятые. Карман, как нарыв, вспух. Столько денег у меня отродясь не бывало.

Мне нравится покуда все: и базарчик под остроконечной крышей, и бабы-торговки с их быстрым, сыпучим говорком, и уходящая под самый горизонт степь с одиноко стоящими на ней деревьями, и воздух — чистый, свежий, вызывающий дурман.

Четыре бабенки растянули на руках скатерть с узорами. Хороша скатерть! На белом, накрахмаленном фоне узор выбит. Присмотришься — непонятно что, а красиво. Щелкают бабенки языками, вздыхают.

— Дорогая?

Ничего в ценах не смыслю. Думал: сотня — красная цена для сорочки, а оказалось, продешевил. Сколько же спросить теперь? Сотни три, пожалуй, дадут. За узор тоже накинуть можно.

— Четыреста!

Щупают бабенки скатерть. Замечательная — ничего не скажешь. Но дороговата.

— Скинь чуток.

— Триста пятьдесят.

— А триста?

— Триста пятьдесят, и ни копейки меньше.

Одна из бабенок, в клетчатой шали с бахромой, подол поднимает. Мама родная, сколько на ней юбок!

— Покупаете?

— Знамо.

Другая бабенка — остроносенькая, с серьгами в ушах — пуговку на кофточке расстегивает:

— Погодь, погодь, Матрена! Я первая подошла.

— Ну и что?

— А то…

Замолотили бабенки языками, словно два пулемета: ты такая, а ты сякая. Жалят друг друга острыми словечками — не стесняются. Кто с кем жил, кто кого бил — все выплескивают. Сроду не встречал таких горластых. Базарчик реплики подает: одни ту сторону держат, другие — эту. А меня смех разбирает.

— Тихо! — ору. — Давайте жребий метнем.

Гул стихает, и только самые языкастые угомониться не могут: то одна словцо кинет, то другая. Зажимаю в руке камешек.

— Кто угадает, той и скатерть. Согласны?

— Согласные, согласные, — разноголосо отвечает базарчик.

— Мне левый! — кричит одна.

— Мне тоже! — вторит другая и глазами меня, словно ножницами, стрижет: чик-чик-чик!

«Вот наказание — обе угадали! А скатерть-то одна».

— Давайте пятак метнем? Возражений нет?

— Нетути… Нет… — отвечают бабы.

Меня охватил азарт. Такой же, как в детстве. В те далекие годы любил я в орлянку побиться. Сойдемся человек пять — и пошло! Бывало, проиграешь пятак, а удовольствие на весь день. А выиграешь — от счастья лопаешься. Бабка не разрешала играть. Даже в угол меня ставила. А я все равно играл. Тайком. За сараями.

— Вам орел, — говорю остроносенькой. — А вам — решка.

Летит вверх пятак. У баб в глазах любопытство.

— Решка выиграла! Забирайте скатерть, товарищ дамочка.

Мусолит бабенка мятые пятерки. В глазах радость — недорого купила. А мне плевать! Денег у меня навалом. За углом пересчитываю. Две тысячи шестьсот двадцать — вот сколько у меня денег! Теперь все могу купить — и сало с нежно-розовым нутром, и скрученную в тугие кольца колбасу, и куренка, и мед, и многое-многое другое — одним словом, все, что душа пожелает.

Лежат на прилавке куры. Растопырили округло-соблазнительные ножки. Под пупырчатой кожицей жирок светится.

— Сколько?

— Сто пятьдесят.

— Давайте!

Словно солдаты, выстроились банки с подрумяненной ряженкой, с кисляком, с густой-прегустой — хоть ножом режь — сметаной. А вот эти — с медом. Одна банка гречихой пахнет, другая — липовым цветом, а третья — просто цветами.

— Почем?

— Эта семьдесят пять, а эта восемьдесят.

— Давайте за восемьдесят!

Лежат на прилавке пшеничные булки. Сожмешь такую в кулаке, распрямишь пальцы, а она, подлючка, снова круглой и пышной становится. Поджаристая корочка так и просится в рот.

— Сколько?

— Какая поболе — двадцать пять, а поменьше — двадцать.

— За двадцать пять!

«Задарма все — вот она, Кубань!»

Провожают меня бабы взглядами. Возвращаются к ним пятерки, десятки, тридцатки… Каждая норовит свое продать.

— Мабудь, борщечка насыпать?

Чесночный дух щекочет ноздри. Должно быть, борщ этот — объеденье!

— Налейте!

Скребет половник дно. Вместе с ложкой баба подает пшеничный ломоть. Ну и борщ — с языком проглотить можно! Все в нем есть — и капуста, и свекла, и морковь, и картошка, и томаты, и лук, и чеснок, и фасоль, и петрушка, и сало, и мелко-мелко порубленное мясо.

— Скусен кубанский борщок?

— Очень!

Нарубался — не продохнуть. Живот как барабан стал. Теперь и насчет работы можно разузнать.

— А где деревня-то ваша?

— Деревни, мил человек, в России остались. У нас тут-ка хутора да станицы. Ступай по дороге — как раз в хутор упрешься.

Корзина легкая — одно удовольствие нести. За вздыбленным, словно мой живот, полем хутор возникает: хатки с палисадниками, скотный двор. А вокруг сады. Летом тут, наверное, благодать. Белобрысый мальчонка лет шести бычка хворостиной гонит.

— Где тут начальство, оголец?

— Правление?

— Хотя бы.

— Правление в другом хуторе — семь верст отсель.

— По этой дороге идти?

— А то по какой же?

Я делаю мальчонке «козу» и начинаю месить сапогами грязь. Она маслянистая, пышная — хоть на хлеб намазывай.

— Дядька! — окликает меня мальчуган.

— Чего тебе?

— Ты откель такой взялся, дядька?

— Из Москвы.

— Врешь ведь, дядька.

— Честное слово!

— Ты кацап, дядька?

— А ты?

— Я казак! — с гордостью отвечает мальчуган и не мигая смотрит на меня.

— Это одно и то же. И ты и я — русские.

— Как бы не так! — мальчуган усмехается. — Я, дядька, казак!

— Казак, казак, — соглашаюсь я.

— А ты кацап. — Под носом у него вспухает пузырь.

— Пусть будет так.

Мальчуган озадачен.

— Ты кацап, — на всякий случай повторяет он.

— Кацап, — подтверждаю я.

Мальчонка вбирает в нос пузырь, и начинает нахлестывать бычка. Усмехнувшись, я продолжаю путь.

Дорога пряма, как штык. По одной стороне чернеет пашня, по другой желтеет нетронутая степь. Но это только кажется, что она нетронутая: едва заметные борозды убеждают, что по ней когда-то, скорее всего до войны, ходили тракторы. У пересекающей степь балки виден окоп, поросший высушенной солнцем и ветром травой, и углубления — не то воронки, не то вырытые пехотинцами ячейки, тоже поросшие травой. Скрученная в спираль проволока и развороченная прямым попаданием пушка дополняют этот привычный солдатскому глазу пейзаж. За балкой, в низине, хутор. Я убыстряю шаг и скоро останавливаюсь у свежевыбеленной хаты с вывеской над крыльцом: «Правление колхоза «Красный партизан».

За дверью гул. «Собрание идет», — догадываюсь я.

Неслышно раскрывается смазанная керосином дверь. Накурено — не продохнуть. Махорочный туман подбирается к окнам, тычется в мутноватые стекла и уплывает обратно. Кучерявый мужчина с иссеченным морщинами лицом, в гимнастерке со съехавшей набок пряжкой долбит стол карандашиком:

— Тихо, граждане! Не все разом.

Щуплый дед с клюкой, в белой, до бровей, щетине, будто вывалянный в пуху, в кожаных чириках, прошитых навощенным шпагатом, руку, словно первоклашка, тянет:

— Дозволь, председатель!

— Давай, Кондратьевич.

— Вот ты, Егор Егорыч, гутаришь — плант, — начинает дед. — А на трудодень сколько?

— Во, во! — гудит сход. — Сколько?

— Опять двадцать пять, — устало и безнадежно произносит кучерявый.

В глазах у него усталость. Я уже не раз видел такие глаза — у солдат после тяжелых, не прекращающихся ни днем, ни ночью боев, когда сон валит с ног, когда ступни становятся чугунными, а тело ватным, когда мозг сверлит одна мысль: не рассопливиться бы, выдюжить! На гимнастерке у Егора Егоровича орденская планка. «Звездочка у него, — отметил я, — две боевые медали и еще что-то — не то за Варшаву, не то за Кенигсберг. Он свой брат, фронтовик». В моей душе тотчас возникло доверие к председателю — то доверие, которое всегда возникало, когда я встречал фронтовиков. Я еще не познакомился с Егором Егоровичем, но уже симпатизировал ему, ибо все — тщательно выбритые щеки, старенькая, заштопанная во многих местах гимнастерка, сила и спокойствие, исходящее от его фигуры, — выдавало в нем натуру незаурядную.

Спор идет — ничего не разберешь. Махорочный чад слезу вышиб. Крепился, крепился и: «Апчхи!»

Смолк гул. Повернули чубатые головы казаки — кто такой?

— Здрасьте, — сказал я.

— Здравствуйте, — разноголосо откликнулся сход.

Егор Егорович поболтал перед носом ладошкой:

— Понасмердили, черти… Вам, извиняюсь, кого, товарищ?

Я поставил у ног корзину, сказал, стараясь говорить солидно:

— Демобилизованный я. Работой интересуюсь.

— Василь Иванович, стулу! — Председатель погасил вспыхнувшую в глазах радость.

Дядек на деревяшке, с бабьим лицом и добрыми, как у ребенка, глазами приволок стул, смахнул с него невидимую глазом пыль.

— Сидайте, товарищ!

Я подтащил стул поближе к столу и стал двигать плечом, чтобы пальто сползло, чтобы все могли увидеть мой орден и медаль. Егор Егорович заметил это и улыбнулся. Улыбка у него оказалась открытой, добродушной. В ней не было и намека на насмешку — только понимание. «Мировой он, видать, мужик», — подумал я, проникаясь к председателю еще большим доверием.

Все смотрели на меня, как на диковинку. Всех, наверное, интересовало, кто я и что я. Егор Егорович прочистил горло и спросил, ощупывая меня внимательным взглядом:

— Вы, извиняюсь, откуда, товарищ?

— Из Москвы, — ответил я.

— Откуда, откуда?

— Из Москвы, — повторил я.

Вздохнул сход разом. У одних в глазах — недоверие, у других — испуг, у третьих — любопытство. Василий Иванович к стенке прислонился — уважительно смотрел. Кондратьевич сплел на клюке скрученные подагрой пальцы и, опершись о них подбородком, спросил:

— В сам деле с Москвы?

— В самом деле.

— И документ показать могёшь?

— Пожалуйста. — Я паспорт вынул, военный билет.

Сомкнулись над столом чубатые головы.

— Вслух читай, председатель!

— А чего читать-то? — возразил Егор Егорович. — Обыкновенное дело — москвич.

— Ась? — Кондратьевич ухо ладошкой отогнул.

— Москвич, говорю! — повысил голос председатель.

Заволновался сход. Заскрипели стулья. Зашевелились казаки. У всех в глазах как написано: «Москвич? И к нам на Кубань? С чего бы это?»

А я от гордости надувался. «Хорошо, черт побери, быть москвичом», — думал я. Так я думал и раньше — на фронте, в госпиталях, на «пересылках». Никого не слушали с таким вниманием и не расспрашивали с таким пристрастием, как москвичей. Солдат — и старых, и молодых — все интересовало: и Красная площадь, и Мавзолей, и Большой театр, и Третьяковка, и многое, многое другое. Бывало, сидишь в центре круга и травишь. Как на демонстрацию ходил. Как в Большом театре «Евгения Онегина» слушал. Как жил и учился. Иногда мне не верили — спорили. Сержант Демушкин, помню, всегда мою сторону держал. «Он москвич, — говорил Демушкин. — Он врать не станет». А я иногда привирал. Чуть-чуть. Для убедительности. Мне казалось, что так лучше будет, интересней.

— Вы, товарищ, извиняюсь, по профессии кто? — спросил председатель, покашливая в кулак.

— До армии учеником строгальщика работал.

Председатель хотел еще о чем-то спросить, но поперхнулся.

— Дышать нечем, — откашлявшись, сказал он.

— Фортку сделать надоть, — добавил Василий Иванович.

— Давно пора. — Председатель кивнул. — Значит, вы строгальщиком работали?

— Учеником строгальщика, — поправил я.

Председатель вздохнул:

— Этого у нас нет. В эмтээсе токарный станок имеется, но, я слышал, два токаря при нем.

Кондратьевич подался грудью вперед:

— А пахать-сеять ты могёшь?

— Не приходилось, — сказал я.

Кондратьевич обвел сход глазами: слышали, мол? Председатель покосился на него и, обратившись ко мне, спросил:

— Вы, товарищ, извиняюсь, в сельской проблематике разбираетесь?

— Не очень, — ответил я.

— М-да… — Председатель погонял ладошкой дым и снова вздохнул. На этот раз огорченно. — Образование у вас какое?

— Десятилетка!

Заволновался сход пуще прежнего. Шутка ли — десять классов москвич кончил! Таких во всем хуторе раз, два — и обчелся.

— Я так полагаю, — неторопливо сказал председатель. — На быков вас, товарищ, в таком пальто, извиняюсь, не посадишь, а в конторе вы сможете. Верно я говорю, казаки?

— Верно, верно, — отозвался сход.

— Согласны, товарищ?

— Помозговать надо. — Я водрузил на нос очки.

Затих сход.

— Близорукость? — спросил председатель.

— Вроде этого, — пробормотал я.

— А у нас с очками беда, — сказал Василий Иванович. — Даже в Краснодаре надобных стекол нет. Дозвольте примерить.

— Пожалуйста.

Василий Иванович внимательно осмотрел очки:

— Заграничные?

— Наши, — возразил я и тут же отругал себя: «Дал маху, дурак! Надо было бы сочинить что-нибудь. Сказал бы, например, что эти очки мне сам генерал вручил вместо разбитых».

Василий Иванович надел очки. Поочередно посмотрел на всех. Снял. Подышал на стеклышки, протер их носовым платком. Снова надел. Сконфуженно улыбнулся и сказал:

— Наваждение! В очках то же самое, что и без них.

— Специальные стекла, — быстро сказал я.

— Мне минус три нужно. — Василий Иванович вздохнул и вернул очки.

— Так как же, товарищ? — спросил председатель, когда я снова водрузил очки на нос.

— Помозговать надо, — повторил я.

Загалдели казаки:

— Чего мозговать-то?..

— Оставайся — и все тут!

— Невесту тебе сыщем — с домом, с коровой…

— Оставайтесь, не сомневайтесь, — ласково сказал Василий Иванович. — А то мне одному в конторе трудненько, да и с образованием у меня худо — я все больше самоучкой.

— Конечно, оставайтесь, товарищ, — сказал председатель. — Василию Ивановичу, делопроизводителю нашему, подмогнете. Он у нас, извиняюсь, один в бумажном ворохе крутится: и счетовод, и учетчик, и все прочее по бумажной части. А трудоднями не обидим: как всем, так и вам платить будем. Насчет квартиры и так далее — тоже плевое дело. Невест у нас, извиняюсь, много.

— Много! — подтвердил Василий Иванович.

— Надо его к Куликовым на постой определить, — подал голос казак в кубанке с красным верхом, в щегольских сапожках.

— Дык она ж с изъяном! — Василий Иванович округлил и без того круглые глаза.

— Ну и шо? Зато хозяйственная. И грудя у нее как колокола: пощупаешь — удовольствие.

— Сам, бесстыдник, щупай их, — сказал Василий Иванович. — Куликова им не подойдет. Им, — он кивнул на меня, — девушку с понянием нужно и обязательно с коровой, чтобы они, — он снова кивнул на меня, — каждый день парное молочко бы кушали, сметанку и творожок.

— Тогда его к Антошину надо, — сказал председатель. — У него дочка грамотная и хозяйство крепкое.

— А жена? — испугался Василий Иванович.

— Верно. — Председатель поскреб затылок. — Жена у Антошина — не приведи бог! Начнет горло драть — в районе слышно.

— С базара привычка, — сказал Василий Иванович.

— С него. — Председатель кивнул.

Вопрос о моем пристанище обсуждался долго и обстоятельно. Каждый отстаивал свою кандидатуру. Во внимание принималось все: и характер хозяйки, и достаток, и многое-многое другое.

Плавал по конторе кислый махорочный смрад. Скребли затылки казаки — шутка ли, москвича оженить надо! За него любая пойдет. А он — нет. Ему на все сто девка полагается.

— Мабудь, к Маньке его?

— Это к какой?

— К Засухиной, что у балки живеть.

— Эка вывернул! Она ж с дитем.

— Ну и шо? С дитем баба лучше, скуснее.

— Ему такую не треба. Ему чтоб в полном аккурате была.

— Мабудь, тоды к Соцковой?

— Это ничего. Только бедно живеть. Сама шестая.

А я посмеивался про себя. Не такое простое дело солдата женить. Я еще поброжу по белому свету, осмотрюсь. А когда время придет, такую кралю в жены возьму, что все ахнут.

После войны сержант Демушкин всех нас, молодых солдат, приглашал к себе в деревню.

— Девки у нас, робята, на большой! — Сержант оттопыривал палец. — Ежели кто жениться надумает, милости просим.

У меня уши лопухами висели, когда я слушал сержанта. «Очутиться бы сейчас в этой деревне», — мечтал в то время я. По глазам ребят видел — они думают то же самое. В этих думах не было ничего постыдного, зазорного. Ведь мы не на игрищах были, а находились в окопе, из стен которого сочилась вода. В любой день и час нас могли убить. А погибать не хотелось. Душа тянулась к радости. И хотелось испытать и прочувствовать все то, что должен испытать и прочувствовать каждый человек. Кто был на фронте, тот подтвердит: молодые солдаты много и охотно говорили о женщинах. Бывало, только выдастся передышка, только покемаришь чуток, только рубанешь котелок каши — и пошло-поехало! Мы хвастались друг перед другом своими победами, хотя большинство из нас не имело никаких побед, потому что почти все наше отделение состояло из таких же желторотых юнцов, как и я. Мы показывали друг другу фотографии, которые лежали у нас вместе с комсомольскими билетами. Не все девушки, изображенные на фотографиях, нравились мне, но я хвалил их, потому что не хотел огорчать однополчан. Девичьи письма — разве позабудешь их? Мы ждали их с надеждой, с тревогой. Мы огорчались и переживали, когда письма не приходили в срок. Мы с пристрастием допрашивали письмоносца, не потерял ли он случайно письмо. Мы смотрели на него как на заклятого врага, когда он три или четыре раза подряд говорил: «Нету!» Девичьи письма скрашивали нашу жизнь — нелегкую фронтовую жизнь. За эти письма низкий поклон и той, неверной. Она писала мне почти два года и «нет» сказала уже потом, когда кончилась война. Во время войны все это — девушки, любовь, поцелуи — было далеким-далеким, а теперь скажи только «да» — и вот тебе и мягкая постель, и творожок, и яички, а под боком женщина. Заманчиво, конечно. Может, рискнуть? Может, встать на постой к какой-нибудь крале-казачке? Нет! На такое можно пойти, если чувства возникнут. Я, возможно, еще в деревне, где жил Демушкин, побываю. Вот только позабыл, как она называется. Помню, что в Курской области, а название — из головы вон!

Загутарились казаки — спор идет. Друг другу доказывают. На меня никто уже внимания не обращает, словно не из-за моей персоны сыр-бор разгорелся. Кондратьевич на скамейке елозил, лоб напрягал в думах. И наконец не выдержал.

— Слухай сюда, мальцы! — крикнул он дребезжащим голосом. — К Давыдовым его определить надоть.

Громыхнул сход — чуть стекла не лопнули. Василий Иванович от возбуждения пол деревяшкой дубасил. Обладатель кубанки с красным верхом по ляжкам себя молотил приседая. Председатель рот ладошкой прикрыл.

— Цыц, поганцы! — Кондратьевич клюку промеж ног в пол всадил. — Я сурьезно!

— Знаем, что не шуткуешь, — сказал, отсмеявшись, председатель. — Но уж больно ты печешься о Давыдовой Анютке… Часом, она не сродственница тебе?

Затих сход в ожидании. Подались вперед казаки — что-то Кондратьевич скажет. А он моргать стал, приоткрыв рот: два зуба видны, а посреди них розовые, как у младенца, десны.

— Скалитесь, поганцы? — прошамкал дед.

— Не смеемся, — сказал председатель. — Весь хутор давно балакает, что Давыдова Анютка, извиняюсь, сродственница тебе.

— Внучка, — уточнил обладатель кубанки.

Василий Иванович кивнул молча.

— Мало ли що балакають, — слабо возразил Кондратьевич. — Это ишо доказать надоть.

— А что доказывать-то? — Председатель усмехнулся. — Я еще хлопчиком про твои дела слышал.

— И я, — сказал Василий Иванович.

— Вруть, — бормотнул Кондратьевич.

— Врут? — Председатель изогнул бровь. — Так Анютка ж похожа на тебя, как и мать еённая, Дарья.

— Факт, — сказал обладатель кубанки.

Кондратьевич высморкался, утерся рукавом.

— Каюсь — внучка мне она. За этот грех я столь горя принял — другому не померещится… Бабка Анюткина отчего померла?

— Отчего?

— Забил до смерти супротивник мой, Дарьин батька невзаправдашний. Как узнал, что у нас с Груней любовь, так и стал лютовать. — Кондратьевич снова шумно сморкнулся.

— А ты чего ж дозволял?

— Я? — Кондратьевич встрепенулся. — Да я с ним каждый божий день бился. За это нас пороли при всем народе. А мы все одно бились. Чуть не покалечили друг дружку. Вот, — Кондратьевич задрал рукав и показал шрам, — ножом меня полоснул, вражина. Я опосля отыгрался. Пять дён он красными соплями сморкался. Но все ж, хоть и допытывался атаман, никто из нас ничего не сказал. Так что удивление мне, что раскрылось это.

— Шила в мешке не утаишь, — сказал председатель.

— Ох-ох-ох! — отозвался Кондратьевич. По его лицу бродили воспоминания. Старческие, потускневшие глаза осветились изнутри. — Для меня Дарьюшка и Анютка теперь всё, — пробормотал он. — Один остался. Старуху похоронил, а сыны головы на фронте скинули.

Сход сочувственно помолчал.

— Лучшей хвартиры, чем у Давыдовых, москвичу не найтить, — убежденно проговорил Кондратьевич, отрешившись от своих дум. — Верно гутарю, казаки?

Сход нестройно поддакнул.

«Без меня меня женили». — Я усмехнулся про себя.

7

Проводить меня вызвался Кондратьевич. Пока мы шли, я все допытывался, все расспрашивал, какая она, его внучка.

— Девка как девка, — шамкал Кондратьевич.

Шел он медленно, с трудом переставляя ноги, тыча клюкой в маслянистую, вязкую грязь. В груди у него что-то хрипело и булькало, по щекам, запутываясь в бороде, катились крупные слезы. Он часто останавливался, собирал их большим клетчатым платком. «Кондратьевич, должно быть, очень старый», — решил я и спросил:

— Сколько вам лет, дедушка?

— Много, — прошамкал Кондратьевич. — Я ишо при Лександре-царе действительную отбывал.

«За восемьдесят ему», — прикинул я и взял деда за локоток.

— Сам, — сказал Кондратьевич и отвел локоть.

До хаты Давыдовых мы добирались долго. Я видел приникшие к окнам лица и думал: «Пускай смотрят! В таком пальто где хочешь показаться можно». Я уже не жалел о шинели.

Облака разошлись. На небе образовалось голубое озерцо, по которому плыл солнечный диск. Похрюкивали поросята, кудахтали куры, важной поступью проходили гуси. Когда мы приближались к ним, они вытягивали шеи и угрожающе шипели.

— Кыш, кыш! — сказал Кондратьевич и отогнал клюкой настырного гусака.

Хата Давыдовых оказалась маленькой, с двумя окнами на фасаде, но уютной, чисто выбеленной. Засохшие виноградные лозы обвивали крыльцо с чуть покосившимися ступеньками. В палисаднике разгуливали куры, подбирая опавшие семена. Пахло парным молоком и борщом.

— Постояльца привел, — прошамкал Кондратьевич.

Хороша Давыдова Анюта — лучше не придумаешь.

Бежит по груди коса. Чуть впалые щеки смуглый румянец опалил. Нос с горбинкой, рот несколько великоватый, но строго очерченный, глаза — плошки. Жаль только, что молоденькая. Лет шестнадцать ей, наверное, не больше. Угловата. Но через год ее и не узнаешь.

Анюта бросила на меня взгляд-дичок. «Детский сад», — подумал я и почему-то огорчился.

— Молочка, деда? — спросила Анюта.

— Принеси, милушка. — Кондратьевич, кряхтя, опустился на стул с высокой изогнутой спинкой.

Анюта вышла. Я осмотрелся. Комната как комната. На выбеленных стенах проступает синь. Земляной пол устлан домоткаными половиками. Промеж окон висит зеркало в черной деревянной оправе. Ничего лишнего — стол, четыре стула, сундук с выпуклой крышкой, кровать с подзором.

На столе, накрытом старенькой клеенкой, лежала горка подсолнуха. Девочка лет десяти, с тоненькими, в палец, косичками лузгала семечки. Веером летела в расправленный подол пахучая шелуха. Без продыха бросала девочка зерна в малиново-сочный рот. Зубы — белые, ровные — работали как маленькие жернова. «Вот это да, — позавидовал я. — У меня так не получится», — и улыбнулся девочке. Она спокойно встретила мой взгляд. Было в нем что-то такое, что я поспешно отвел глаза.

— Балуешься? — спросил Кондратьевич.

— Ага.

— А мамка игде?

Девочка вытерла ладонью рот.

— До тетки Василисы побегла.

— Чего?

— Про то Анюта скажеть. — Девочка показала взглядом на Анюту, которая появилась в дверях, держа в руке покрытую испариной крынку.

— Про что спрос, деда?

— Чего мамка к крестной побегла?

— Тю! — удивилась Анюта. — Неужто не догадываетесь?

— Серафим? — Кондратьевич шелохнул лохматой бровью.

Анюта кивнула.

Девочка перестала лузгать. В ее глазах появилось любопытство.

— Опять? — спросил Кондратьевич.

— Сегодня девятый день, как уехал. А обещал еще в прошлый четверг вернуться.

— Вернется! — прошамкал Кондратьевич. — Сейчас он никуда не денется. — Дед помолчал. — Хошь Василиса и крестная тебе, но дура. Нешто можно такому, как Серафим, доверять? Наспекулируеть денег, приблудный, и уедеть в этот… как его?

— В Моршанск?

— Во-во! — Кондратьевич кивнул. — Не пондравился он мне с первого раза.

— Мне тоже, — сказала Анюта.

— Глаза выплачет с ним Василиса. — Кондратьевич постучал клюкой. — Прогнала бы его — и дело с концом!

— Мама ей то же самое советует, — сказала Анюта.

— Правильно советует. — Кондратьевич посмотрел на меня. — Далече этот Моршанск от Москвы?

— Ближе, чем Кубань, — ответил я.

Кондратьевич поднес палец к ноздре.

— Деда! — В Анютином голосе было осуждение.

Кондратьевич виновато моргнул.

— Перебаламутился народ. Все едуть и едуть сюды. И чего едуть?

Мне почудился в его словах намек. «Затащил, старый черт, и срамит», — рассердился я и покраснел.

Придерживая руками подол с шелухой, девочка куда-то ушла. Анюта принесла два стакана литого стекла и, зацепив мизинцем коричневую пенку, стала разливать молоко.

— Пенку ему кинь, — прошамкал Кондратьевич. — Он в своей Москве, поди, не едал такую-то.

Анюта бросила на меня взгляд. Это был не прежний взгляд-дичок, а горячее любопытство.

Анютин взгляд подстегнул меня. Я стал разглагольствовать, как разглагольствовал раньше, когда хотел произвести впечатление. Я шпарил вовсю. Я выкладывал все, что слышал, что прочитал в книгах, что врезалось в память. Я говорил и удивлялся, что у меня все получается складно и красиво — хоть записывай. Я наслаждался своим красноречием, я нравился сам себе. Я не держал в мыслях ничего плохого — просто я хотел проверить, «клюют» ли на меня девчонки.

Анюта таращила глаза, а я говорил, говорил, говорил.

Когда я выдохся, Анюта сказала:

— Посидите чуток, пока мама придет, а я курей покормлю.

— Ступай, милушка, ступай, — прошамкал Кондратьевич.

Как только Анюта вышла, он устремил на меня слезящиеся глаза:

— Пондравилась?

— Строгая.

— Строгая, — согласился Кондратьевич. — С ней просто так нельзя. С ней сперва в сельсовет надоть.

— Зачем?

— Записаться.

— Записаться? Так ведь она… это… молодая.

— Семнадцатый пошел, — сказал Кондратьевич. — Самый срок.

«Наговорил на свою голову.Вот возьмут и женят». Решил выкручиваться:

— А вдруг она шилом окажется?

— Это кто шилом? — Кондратьевич даже привстал от возмущения. — Да другой такой тебе нипочем не найтить. За нее и не такие сватались.

«Цену набивает», — подумал я и спросил:

— Чего ж она не вышла, если сватались?

— Не схотела.

— А сейчас, думаете, захочет?

— Это как смогёшь.

«А как же море? — пожалел я. — Засосет жизнь — не вырвешься. — Я попытался представить Анюту своей женой, но не смог. — Зачем девчонке мозги крутить?» — сразу затосковал я и сказал:

— Может, мне уехать?

— Чего? — Кондратьевич поморгал.

— Вот ведь, понимаете, какое дело… — начал я и прикусил язык: в комнату вошла Анюта.

— Уезжать хочет, — прошамкал Кондратьевич.

— Чого? — Анюта произнесла это слово на украинский манер.

— Не пондравилось ему у нас.

— Конечно, — сказала Анюта. — Наш хутор не Москва.

— Не в этом дело, — возразил я и смутился.

Анюта высыпала на газетный лист сухие фрукты и молча пододвинула их ко мне.

— Угощайся, — сказал Кондратьевич. — Она сама их собирала и сушила.

Анюта полыхнула. Кондратьевич хмыкнул и стал, причмокивая, сосать абрикос. Сморщенная оболочка не сдиралась. Это сердило старика.

— Никак, — прошамкал Кондратьевич и оглянулся по сторонам, ища, куда бы кинуть абрикос. Не нашел подходящего места и сунул его в карман. — Хорошая фрукта, но дюже жесткая.

Я с удовольствием уплетал абрикосы, сливы, вишни.

— А свежие яблочки ишо не кончились? — спросил Кондратьевич.

— Конечно, не кончились, — ответила Анюта. — Принести, деда?

— Мне не надоть, — Кондратьевич повертел головой. — А он пусть попробуеть.

— Спасибо, — сказал я. — Уже насытился.

Анюта улыбнулась:

— Какая же во фруктах сытость? Фрукты — баловство.

— Не скажите! — возразил я. — Фрукты очень полезны: в них витамины, сахар и разные кислоты.

— Он десять классов кончил, — прошамкал Кондратьевич.

— Да? — Анюта взглянула на меня.

Я покраснел. В возгласе этой девочки было столько доверия, откровенного восхищения, что я не мог не покраснеть.

Несколько минут мы сидели молча. В груди у Кондратьевича по-прежнему что-то хрипело, по-прежнему он собирал платком катящиеся из глаз слезы. Анюта походила по комнате, переставила что-то с места на место и присела на краешек кровати. Я думал о дороге в Сочи и почему-то нервничал.

— А Лелька куды задевалась? — спросил Кондратьевич.

— За мамой, наверное, побегла, — сказала Анюта.

Так оно и оказалось. Минут через десять сестра Анюты возвратилась с не очень полной, но довольно видной женщиной, чем-то похожей на Кондратьевича.

Появление этой женщины возвратило мне душевное равновесие. Таких женщин я встречал и раньше — в госпиталях среди пожилых медицинских сестер и нянечек, проработавших в лечебных учреждениях не один десяток лет, понимающих больных с первого взгляда, умеющих успокаивать их. От одного присутствия таких сестер и нянечек я начинал улыбаться даже тогда, когда чувствовал сильную боль.

— Здравствуйте, — сказала нараспев женщина.

— Здравствуй, — ответил Кондратьевич, поднимаясь. — Постояльца тебе привел, а он тикать вздумал.

— Чого? — Женщина произнесла это слово так же, как и Анюта.

Я поклонился ей.

Подойдя, женщина протянула мне руку:

— Дарья Игнатьевна. А по-правильному — Тимофеевна. — Она обернулась к Кондратьевичу и проговорила с мягким укором: — Объявился, старый греховодник? Весь хутор шумит — Тимофей Кондратьевич дочку признал.

— Правда? — воскликнула Анюта.

Кондратьевич мигнул:

— Не серчай, Дарьюшка. Так уж получилось.

— Хорошо получилось, — быстро сказала Анюта.

— Может, хорошо, а может, нет, — рассудительно проговорила Дарья Игнатьевна.

— Хорошо, — повторила Анюта.

Дарья Игнатьевна вздохнула.

Кондратьевич, видимо, чувствовал себя в новой роли не очень-то ладно. Он беспрестанно мигал и, топчась по комнате, сбивал половик, который то и дело поправляла Дарья Игнатьевна.

— Да сядь ты! — с досадой сказала она.

Кондратьевич послушно сел.

— К куме бегала? — спросил он после небольшой паузы.

— К ней.

— Все дурью мается?

Дарья Игнатьевна положила палец на щеку, повела головой:

— Аховый человек этот Серафим. Чует мое сердце — обманет он Василису!

— Я про то ж гутарю. — Кондратьевич завозился на стуле. Покуда он ишо не наспекулировался. А как наспекулируется — только пятки сверкнуть! Он ведь такой!

— Такой, — согласилась Дарья Игнатьевна. — А кума не верит. Все глаза выплакала, а не верит.

— Дура баба — вот и не верить! — рассердился Кондратьевич. — Я ишо когда гутарил — выселить его, а Егор Егорович резолюцию накладаеть: не имеем права. А народ мутить есть право? Валька Сорокина, баламутка, и та…

— У нее другое дело, — возразила Дарья Игнатьевна.

— Другое не другое, а ездить. — Кондратьевич плюнул на земляной пол, покосился на Дарью Игнатьевну, воровато накрыл плевок чириком.

— Деда! — Глаза у Анюты смеялись, хотя она старалась смотреть строго.

Кондратьевич сконфузился, вильнул взглядом.

Дарья Игнатьевна стала собирать на стол. Анюта помогала ей, делая все легко и быстро. Я не мог оторвать от нее глаз. Она видела это и смущалась.

На столе появились ложки, тарелки, миски, насыпанная в блюдечко крупная желтоватая соль. Анюта принесла пшеничный каравай с чуть отставшей поджаристой корочкой, прижала к вырезу на ситцевом, сильно полинявшем платье и стала резать хлеб большим ножом с деревянной ручкой. Дарья Игнатьевна поставила на стол чугунок, из которого валил пар, наполняя комнату борщовым ароматом.

— Сидайте!

Я поотнекивался, но сел. Борщ оказался хотя и постным, с фасолькой, но вкусным — намного вкусней базарного.

Я так и сказал хозяйке.

Дарья Игнатьевна зарделась от удовольствия, а Кондратьевич с гордостью произнес:

— Само собой — скусней. Не на продажу готовился — для себя. — Он сытно рыгнул и добавил: — Дарьюшка на весь хутор борщами славится. Ни у кого таких нет.

— Да будет тебе! — Дарья Игнатьевна слабо махнула рукой.

— Верно, верно, — сказала молчавшая доселе Анюта. — Наша мама мастерица по части борщей. У меня такие не получаются.

— Получатся, — бормотнул Кондратьевич.

Румянец на Анютиных щеках стал гуще, глаза уперлись в тарелку. Дарья Игнатьевна посмотрела на дочь, улыбнулась и, переведя взгляд на меня, спросила:

— Как же решил, молодой человек? Останешься или поедешь?

Остаться хотелось. Очень хотелось. Каждый день молочко, творожок. Заботливые люди. В перспективе — красивая жена. Разве это плохо? Разве я не заслужил этого? Я представил себе, какой фурор произвела бы в нашей квартире Анюта, как понравилась бы она матери.

Моя мать любила выразительные лица. Ей совсем не нравилась та девчонка, с которой я дружил и которая потом бросила меня. Мать говорила, что у неё самое банальное лицо. А я не соглашался. Я считал, что у моей девчонки очень даже симпатичная мордашка: вздернутый носик, чуть выпуклые глаза, веснушки. Она почему-то тщательно припудривала их. «Чудачка! — сказал ей я. — Сама не понимаешь, что тебя красит».

Девчонка рассердилась, обозвала меня дураком. Она решила, что я подшучиваю над ней. Мне стоило большого труда переубедить ее.

Еще совсем недавно я думал, что краше этой девчонки никого нет. А теперь — дудки! Теперь я понял, что такое настоящая красота. Такую, как Анюта, не каждый день встретишь.

Кондратьевич ухо ладошкой отогнул — ответа ждал. Анюта у окна стояла. Но не в окно глядела, а куда-то вбок. Дарья Игнатьевна повторила:

— Как же решил, молодой человек?

Несколько мгновений я колебался, а потом сказал:

— В Сочи съездить надо. Недели через две вернусь.

— Дела? — прошамкал Кондратьевич.

— Дела, — ответил я и подумал: «Конечно, дела: на море посмотреть надо».

— Возвращайся, — сказала Дарья Игнатьевна. — Тебе у нас неплохо будет. Ты, я слышала, с образованием. Анюте поможешь в техникум подготовиться. Она с каких пор техникумом бредит.

— Ах, оставьте, мама! — воскликнула Анюта.

«Когда-нибудь влипну с этим враньем», — предостерег себя я и, повернувшись к Анюте, спросил:

— В какой поступать хотите?

— В медицинский. — Анюта вскинула голову. Смотрела она на меня спокойно, с доверием.

— Давно я учился, — пробормотал я. — Позабыл почти все.

— Ничего. — Дарья Игнатьевна улыбнулась. — Вместе вспомните.

— Мама! — Анюта покраснела.

Я представил себе, как мы с Анютой сидим рядышком и при свете керосиновой лампы учим, учим, учим…

До войны мне не давалась только математика, а по остальным предметам я получал «хоры» и «отлы». Я не сомневался, что не опростоволосюсь перед Анютой: в госпиталях я много и охотно читал, чем приводил в умиление старушек библиотекарш, которые нахваливали меня во всех палатах и никак не хотели верить, что я недоучка.

После борща Дарья Игнатьевна принесла узвар — холодный, как вода в роднике. Я бухнул в борщ целый стручок красного перца, который до слез пронаждачил горло, и теперь с удовольствием потягивал узвар, чувствуя, как стихает бушующий в горле пожар. Анюта только пригубила стакан — сидела какая-то не такая, думала о чем-то.

— Заночуешь, молодой человек? — спросила Дарья Игнатьевна.

— Сегодня поеду, — ответил я.

— Твоя воля. — Дарья Игнатьевна кивнула.

8

До Сочи ходили два поезда — ростовский и московский. Оба поезда безбожно опаздывали, но, несмотря на это, пассажиры собирались на полустанке загодя. Расположившись на перроне, посыпанном крупным песком в мазутных пятнах, они терпеливо ждали, когда прозвенит колокол, возвещающий о прибытии поезда. При первом же ударе колокола пассажиры срывались с мест и, толкая друг друга, бросались к кассе, которая очень часто совсем не открывалась, и на черной доске тогда появлялась сделанная мелом надпись: «Свободных мест нет». Сперва осторожно, а потом все настойчивей и настойчивей пассажиры стучали в окошечко. На их стук никто не откликался. Возмущенные пассажиры возвращались к своим чемоданам, баулам, мешкам и начинали обсуждать с домочадцами, что им делать. После непродолжительного обсуждения одни отбывали восвояси, другие обступали плотным кольцом дежурного, совали ему какие-то справки, требуя отправить их в первую очередь, на что дежурный отвечал всегда одно и то же: «Местов нет, а вагоны, граждане, не резиновые». Наиболее тертые пассажиры, дождавшись поезда, подбегали к проводникам и, о чем-то пошептавшись с ними, скрывались в тамбуре, очень довольные своей сообразительностью.

Я появился на полустанке вечером, когда на перроне уже собралось человек двадцать. Пассажиры или сидели на чемоданах, большей частью деревянных, или бродили словно неприкаянные по скрипящему песку. Рубиновые точки цигарок с каждой минутой явственней проступали в быстро сгущающихся сумерках. Воздух наполняло неясное бормотание, из которого вырывались отдельные слова, произнесенные отчетливо и громко.

За день погода менялась несколько раз: то кружились снежинки, то брызгал дождичек, то выглядывало солнце, еще довольно жаркое, от которого в драповом пальто становилось душно, как в бане. А сейчас, как и сутки назад, дул южный ветер, и я, разгоряченный ходьбой, медленно брел по перрону, думая то о предстоящей встрече с морем, то об Егоре Егоровиче, то об Анюте. В моем воображении возникали картины одна красивей другой, жизнь казалась мне сплошным наслаждением, и я наивно предполагал, что теперь до самой смерти ничто не омрачит мое существование. Меня немного тревожил лишь разговор, который произошел у меня перед отъездом с Егором Егоровичем.

Я встретил его по дороге на полустанок. Егор Егорович посмотрел на мой скарб и спросил удивленно:

— Уезжаете?

— Уезжаю, — ответил я.

— Куда, если не секрет?

— В Сочи. На море посмотреть хочется.

На председателе колхоза была коротковатая стеганка, с трудом сходившаяся на его выпуклой, мускулистой груди, и армейская фуражка в потеках. Фуражка сидела на нем залихватски, обнажая тронутый сединой чуб.

— Та-ак, — сказал Егор Егорович и провел ладонью но щеке. — А я-то, грешным делом, думал… Лично я, извиняюсь, еще не побывал у моря, хотя живу от него всего с ничего: ночь в поезде, а по прямой еще ближе.

Мне стало совестно. Я подумал, что обманул этого человека, не оправдал его надежд.

— Ты парень башковитый, — сказал Егор Егорович, — и вроде бы не шалтай-болтай. — Он впервые обратился ко мне на «ты». Я расценил это как хороший знак. — Сейчас там, — Егор Егорович показал рукой куда-то вдаль, — вся пена, которую война подняла, собралась. Есть там и такие, что вроде тебя на море посмотреть хотят, есть и разная шваль. — Он помолчал и добавил: — Да что там дипломатию разводить! Я прямо тебе рубану: море посмотреть хочешь — валяй, но только оставайся тем, кто ты есть, — фронтовиком! В жизни соблазнов много. Раз согрешишь, другой, а там, глядишь, пошло и пошло…

— У меня голова варит, — пробормотал я.

— Зря ты все-таки уезжаешь, — сказал Егор Егорович. — Легкой жизни я тебе не обещаю — только на ноги становимся, но с каждым месяцем все лучше и лучше будет.

Его заботливость растрогала меня, и я воскликнул искренне, от всего сердца:

— Я вернусь! Вот только на море посмотрю и вернусь!

— Возвращайся, — сказал Егор Егорович. — Мы ждать будем…

Я брел по перрону и думал, как возвращусь сюда, на этот полустанок, как пойду по уже знакомой мне дороге, как открою дверь конторы. Я гадал, как встретит меня Егор Егорович. Получалось, что встретит он меня хорошо.

Похожая на густо смазанный блин луна вольно плыла по очистившемуся от туч небу, на котором серебрились легкие и прозрачные, словно батист, облачка. Ветер стих. Деревья стояли как солдаты в строю, даже верхушки не покачивались.

Я приспособил вещи у стены вокзала и, держа их под прицелом глаз, стал прислушиваться к разговорам, в которых на все лады варьировалась одна тема — будут ли места, а если будут, то сколько. Все надеялись уехать.

Изредка на перроне появлялся дежурный с керосиновым фонарем в руке, и тогда вдали возникал все усиливающийся гул, перераставший в грохот. Прогибая рельсы, проносился товарняк. Воздушная волна поднимала пыль, сдувала шапки. Ветки на деревьях тревожно метались, сбрасывая уцелевшие листья. За последним вагоном клубилась скрученная в спираль пыль, окрашенная в бурый цвет сигнальным огнем, который виднелся долго-долго, потом вроде бы останавливался, после чего внезапно бесследно исчезал. Внезапное исчезновение огонька обостряло и усиливало восприятие того, что окружало меня, придавая всему таинственность, превращая обыкновенное в необыкновенное — в то, чего жаждала и к чему стремилась моя душа.

Пыль постепенно оседала, ветки на деревьях успокаивались, перрон снова погружался в состояние покоя, который нарушали лишь возгласы и нечленораздельное бормотание.

«Как хорошо вокруг, — думал я, — как тихо, спокойно! Не верится, что тут была война. Не верится, что этот полустанок — полуразрушенное, обгоревшее строение. Не верится, что на полях еще ржавеют пушки и колючая проволока. А ведь все это так. От этого никуда не убежишь, потому что все это в памяти».

Так я думал до тех пор, пока на перроне не появились три молодые бабенки с корзинами и кошелками, перекинутыми через плечо, с тяжелыми ведрами в руках, в которых горбилось что-то, накрытое чистыми тряпками.

Одна из бабенок — крутолобая, стройная — была в распахнутом мужском ватнике, в тяжелых сапогах, в съехавшем набок платке. Она смеялась, озорно и игриво поглядывая по сторонам. Почти все мужчины повернули головы и стали смотреть на эту занятную бабенку. Она видела это и открыто улыбалась мужчинам.

Обойдя перрон, бабенки сгрузили свои пожитки около моей корзины. Они были слегка навеселе, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза: во всяком случае, я подумал об этом только тогда, когда подошел к ним почти вплотную, — на меня пахнуло сивушным духом.

Звали красивую бабенку Валькой. Я отметил про себя, что подруги обращаются к ней почтительно — так, как обращалась солдаты-первогодки к фронтовикам, чьи руки огрубели на войне, а гимнастерки пропитались потом.

Парни — их было на перроне человек восемь — стали подкатываться к Вальке. Вначале они просто проходили мимо, роняя на испачканный мазутом песок тлеющие кусочки крупно измельченной махорки, потом стали кружить возле нее, как мухи у меда, бросая безобидные и вроде бы ничего не значащие фразы, которые можно было истолковать и так и этак. Валька оказалась бойкой на язык: она отвечала парням, и это, должно быть, вселило в них уверенность. Один из них — с нахальными глазами — подошел к Вальке и что-то сказал ей шепотом.

— Смелый! — Валька усмехнулась, в упор посмотрела на парня, и я тотчас понял, что у него нет ни малейшего шанса. Это почему-то понравилось мне.

В Вальке было что-то такое, что завораживает с первого взгляда, заставляет колотиться сердца. Я чувствовал это сам, я видел это по лицам других мужчин. Вальку не портил ни мужской ватник, ни грубые сапоги. «А если бы ее одеть, — подумал я. — Она могла бы быть самой заправской красавицей». Я вспомнил прочитанные книги и решил, что раньше из-за таких, как Валька, мужчины вызывали друг друга на дуэль, пускали себе пули в лоб. У Вальки были красивые ноги. Она, несомненно, знала это и беззастенчиво выставляла их напоказ. Закидывая руки, она то и дело поправляла спадающий на шею платок: платье приподнималось, обнажая колени, и все мужчины, наверное, испытывали в эти минуты то, что испытывал я. Я подумал, что она, должно быть, легко сходится с теми, кто нравится ей, и мне мучительно захотелось, чтобы эта красивая женщина обратила на меня внимание. «Может, удастся заговорить с ней», — подумал я. О большем я и не помышлял. Желая привлечь ее внимание, я с самым беспечным видом опустился на корзину, корзина заскрипела, застонала под тяжестью моего тела.

— Смотри, раздавишь, — сказала Валька.

«Может, очки надеть?» — Я нащупал в кармане футляр и тут же подумал, что очкарик вряд ли понравится такой женщине.

Валька изогнула бровь и, обратившись к подругам, произнесла с плохо скрытой досадой:

— А он, видать, девоньки, немой.

«Запела, пташка», — обрадовался я и стал лихорадочно подбирать слова, которые могли бы сразить Вальку. Подходящие случаю слова, как нарочно, не находились: на языке вертелись самые банальные, пошловатые фразы, какими обычно начинают трали-вали все парни.

На мое счастье, прозвенел колокол. Пассажиры бросились к вокзальной двери. А Валька одной из первых. Я попросил ее подруг присмотреть за корзиной и тоже ринулся в толпу, образовавшуюся у входа.

Валька была чуть впереди меня. Я ничего не видел, кроме нее. Я отдал бы полцарства, если бы оно у меня было, за то, чтобы очутиться в эти мгновения возле Вальки. Стараясь приблизиться к ней, я стал работать плечом и локтями. До Вальки то можно было дотянуться рукой, то она оказывалась от меня в двух-трех метрах. Домотканый платок у нее сбился, волосы растрепались. На мгновение меня прижали к ней. Валька обернулась. Меня ослепили васильковые глаза, очерченные частоколом длинных ресниц.

— Извините, — пробормотал я.

Валька хотела что-то сказать, но не успела: напирающая сзади толпа втолкнула нас в дверь, из которой мы выскочили в зал ожидания, как пробка из бутылки.

— Чуть ребрышки не обломали, — сказала Валька и поправила платок.

— Только бы уехать. — Я старался не смотреть на нее, но ничего не мог поделать: глаза искали ее лицо.

— Уедем! — уверенно сказала Валька.

У окошечка кассы уже образовался хвост. Молоденькая кассирша с остреньким личиком, в котором было что-то птичье, писала мелом на черной доске, не обращая внимания на крики и не отвечая на вопросы.

— Пять местов всего, — забеспокоилась Валька.

Кассирша поставила жирную точку и, обернувшись, спросила:

— Транзитные есть?

— Есть! — крикнул я.

Кассирша посмотрела мой билет на свет и сказала:

— Становитесь первым.

Сопровождаемый неодобрительным гулом, я стал у самого окошечка, обернулся — Валька смотрела на меня с завистью; в ее взгляде было еще что-то, но что, я не понял.

— За ним курортники и женщины с детьми! — распорядилась кассирша.

Толпа расступилась. Около меня очутились две женщины с младенцами на руках.

— А остальные как же? — с вызовом крикнула Валька.

Кассирша глянула на нее искоса и сказала с ехидной улыбочкой:

— Уедешь! Тебе не привыкать.

— Знаю я вас! — крикнула Валька. — За это самое, — она потерла палец о палец, — билеты завсегда найдутся.

— А ты видела? — быстро спросила кассирша.

— Разве вас словишь? — Валька усмехнулась.

— То-то! — сказала кассирша. И добавила: — Спекулянтка несчастная!

— Завидки беруть? — Глаза у Вальки сузились, на лбу пролегла бороздка.

— Дура! — крикнула кассирша.

При слове «спекулянтка» передо мной всегда возникала немолодая женщина с суетливыми жестами, хищными глазками, нечесаная и грязная. Валька совсем не походила на этот созданный моим воображением образ. «Зря ее оскорбили», — подумал я и, обернувшись к кассирше, сказал, что нельзя разбрасываться такими словами, что молодой женщине это не к лицу.

Кассирша покосилась на мое пальто и юркнула в дверь.

— Брешеть она, холера, — сказала Валька, когда я подошел к ней с билетом в руке. — Иной раз продашь на рупь, а шуму, словно сто тыщ по облигациям выиграл… Ты выигрывал когда-нибудь по ним?

— Никогда, — сказал я. — У меня и не было их.

— Не было? — удивилась Валька. — А у меня их целый ворох. Но всего-навсего два разочка выиграла: один раз — сто, а другой раз — двести.

Говорила Валька возбужденно. Чувствовалось, она раздосадована наскоком кассирши. Мне стало жаль ее, и я сказал:

— Каждый живет как умеет.

— Верно. — Валька обрадованно кивнула.

Я чувствовал в себе необыкновенную легкость. Мне показалось, что у меня выросли крылья. Я даже засмеялся почему-то.

Послышался стук приближающегося поезда. Валька рванулась к двери. Обернувшись на ходу, спросила:

— Подмогнешь сесть?

— Конечно! — воскликнул я, не понимая, чем и как смогу помочь ей, когда у нее нет главного — билета.

Мимо нас, отдуваясь и сопя, проплыл паровоз, похожий на наевшееся до отвала допотопное животное. Медленно вращались красные спицы колес. Из-под них вырывалась с пронзительным свистом струйка пара. Луч прожектора, укрепленного под трубой, освещал хорошо накатанные, блестящие рельсы. Чумазый помощник машиниста, облокотившись на окошечко паровозной будки, равнодушно смотрел на мечущихся, горланящих пассажиров.

— Который вагон? — спросила Валька.

Я взглянул на билет.

— Десятый.

— Это в конце. — Валька схватила в одну руку связанные полотенцем кошелки, в другую — ведро и, подбадривая товарок, побежала в конец поезда, кособочась и смешно приседая.

— Давай помогу, — сказал я.

— Не надо. — Валька покосилась на меня.

«Не доверяет», — подумал я, но не обиделся, потому что понял: у нее еще нет оснований доверять мне.

Тощий проводник с унылым лицом поднес мой билет к фонарю и стал сосредоточенно разглядывать, вертя в пальцах. Воспользовавшись этим, Валька подобрала подол и, уцепившись за поручни, повисла на ступеньке, кося глазом на оставленные на земле вещи.

— Куда? — Проводник схватил Вальку за полу ватника.

Она чуточку осела задом и посмотрела на меня. Ее взгляд просил защиты. Я быстро расстегнул пальто и, подбадриваемый выражением Валькиных глаз, шагнул к проводнику, возбужденно вопя:

— Мы, понимаешь, кровь проливали, а ты что тут делал, черт бы тебя побрал?!

— Тихо, тихо, — сказал проводник.

— Я тебе дам тихо!

— Нельзя без билета.

— Можно! Ваш нарком нашему до сих пор должен.

Проводник бормотнул что-то.

— Заткнись! — крикнул я и скомандовал: — Полезайте, бабоньки-красавицы, да поживее!

— Оштрафуют, — предупредил проводник.

— Заплатим! — небрежно бросил я и на всякий случай пощупал скомканные в кармане деньги.

За Валькой влезли в тамбур и подружки. Бабенки повизгивали, когда я подсаживал их. А я петушился, покрикивая на них срывающимся от волнения голосом.

Мы расположились в противоположном конце вагона, у двери. Валька скинула ватник, развязала платок — и я разинул рот. Знал я, что она красивая, но не думал — такая. Черты ее лица, выразительные и крупные, не отличались, каждая в отдельности, правильностью линий, но, соединенные вместе, они делали Вальку яркой, броской, очень эффектной. «В жизни не встречал такой красавицы», — подумал я, глядя во все глаза на Вальку. Нос у нее был не большой, чуть вздернутый, глаза огромные, васильковой синевы, уши маленькие. В розовые мочки были продеты серьги с синими, под стать глазам, камушками. Плечи и талия у Вальки были узкими, очень женственными, бедра широкими. На ее тугих персиковых щеках виднелись пушинки. Золотистые, гладко зачесанные со лба волосы были скручены на затылке в мягкий, рыхлый пучок, из которого тотчас, как только Валька сняла платок, стали выпадать шпильки. Высокую грудь стягивала кофточка — голубой горошек.

Я смотрел на Вальку и никак не мог определить, кто лучше — она или внучка Кондратьевича.

В Анютиной красоте преобладала строгость. Она воспринималась как картина в Третьяковке, настраивала на торжественный лад, вызывала уважение. Валька искрилась, манила, притягивала, возбуждала. Глядя на Вальку, хотелось петь и смеяться.

«Обе хороши, — подумал я. — Но Валька, пожалуй, все же симпатичнее и… доступнее».

Валька разглядывала меня с откровенным любопытством. Ее подруги — чернявая в плюшевом жакете и курносая в телогрейке — хихикали.

— Как же ты попал в наши-то края? — спросила Валька.

— Насчет работы интересовался, — ответил я.

— И что ж ты вызнал?

— Есть работа. Сколько хочешь.

— Где же ты ходил?

— В «Красном партизане» был.

— Тю-ю!.. — удивилась Валька. — Это же наш колхоз. Мы живем в том хуторе… Чего ж я про тебя не слушала?

— Так мы ж… — начала чернявая.

— Верно, — спохватилась Валька. И пояснила: — Мы до самого отъезда валандались — курей на продажу резали.

«А! — вдруг вспомнил я. — Видимо, про нее говорил Кондратьевич».

— А я про них слышала, — сказала курносая. — Маманя давеча гутарила: москвич на хуторе объявился и на квартиру к Давыдовым стал.

— К Давыдовым? — воскликнула Валька. — Кто ж тебя определил к ним — председатель наш или Василь Иваныч, телок?

— Кондратьевич, — сказал я.

— Тю-ю!.. — Валька рассмеялась. — Вота же чертяка! Прежде все ко мне сватом ходил, а теперь Анюткину жизню решил устроить. На хуторе гутарять — она внучка ему.

— Знаю, — сказал я.

— Знаешь? — Валька недоверчиво посмотрела на меня. — Откуда знаешь-то?

— Маманя гутарила — Кондратьевич сам признался, — сказала курносая.

— Признался? — Валька распахнула васильковые глаза. — А я-то думала — брешуть люди. У нас на хуторе люблять языками чесать. Про меня бо знать что гутарять.

Валькины товарки переглянулись, и я подумал, что про нее, видать, рассказывают не только небылицы.

— Анютку-то видел? — спросила Валька.

— Видел.

— Ну и как она тебе?

— Красивая девушка.

— На выданье. — Валька усмехнулась.

Продолжить разговор не удалось — в купе вошел ревизор.

За ним, словно тень, двигался проводник. Покосившись на меня, он сказал:

— Я этих гражданок не сажал — они нахально влезли. Ревизор пробил щипчиками мой билет и обернулся к Вальке.

— А у вас, гражданка?

— Не достали, — сказала Валька и улыбнулась ревизору. Я решил, что он сейчас тоже улыбнется и отвяжется от Вальки, но ревизор строго спросил:

— Штраф платить будете или?..

— Ни гроша у нас. — Валька подняла ватник, вывернула карманы.

— Высадим, — сказал ревизор.

— Только посмейте! — Я выпятил грудь.

Ревизор перевел взгляд на меня.

— А вы, гражданин, не вмешивайтесь. Ясно?

— Как это так — не вмешивайтесь?

— А так, — сказал ревизор.

Я вдруг увидел: одна рука у него не рука, а протез. Стало неловко. «Свой брат, фронтовик», — сообразил я и, скрывая смущение, спросил с нарочитой грубоватостью:

— Сколько платить?

— За троих?

— А то за скольких же?

Ревизор поморщил лоб.

— Двести семьдесят шесть рублей с вас.

Я молча отсчитал деньги.

Когда ревизор ушел, Валька сказала, обратившись к подругам:

— Посля отдадите ему.

— Как только расторгуемся, — в один голос проговорили подруги.

— Не надо. — Я махнул рукой.

Моя щедрость, видимо, произвела на Вальку впечатление. Пока это не проявлялось ни в ее словах, ни в жестах, но я чувствовал — еще немного, и что-то произойдет. Вагон спал, и только мы, возбужденные стычкой с ревизором, бодрствовали. Чернявая сладко зевнула, похлопала рот ладошкой.

— Лягайте, девоньки, — сказала Валька. — А я позорюю с москвичом.

Валькины подруги опутали вещи веревками и, навалившись друг на дружку, быстро уснули.

Валька вытащила из волос шпильки, взяла их в рот, тряхнула головой. Золотистый пучок распался, волосы упали на плечи, побежали, разбившись на мелкие ручейки, по груди и спине. Кофточка у нее расстегнулась. Валька взглянула на меня и положила палец на пуговку.

— Пусть, — пробормотал я.

Она сняла пальцы с пуговки и стала причесываться. Она стояла в проходе — чертовски красивая бестия с распущенными волосами, а я смотрел на нее и молчал. Собрав волосы в пучок, Валька вопросительно взглянула на меня:

— Посидим чуток?

Я шумно вздохнул.

Валька улыбнулась:

— Тишком, — и показала на место подле себя.

Моя щека невзначай коснулась ее серьги.

— Золото? — спросил я.

— Ага, самоварное. Но камушки в них настоящие.

Несколько минут мы сидели молча. Мне было немножко страшно. Потом я осмелел и неловко поцеловал Вальку.

— Не умеешь, — сказала она. — Вота как надоть. — Она приблизила свои глаза к моим, и передо мной все поплыло.

— А ладошки у тебя мягонькие, как у красной девицы, и холодные, — сказала Валька. — Значит, сердце горячее. — Она расстегнула кофточку до конца. — Суй сюда руку — согреется.

«Женский пол надо нахрапом брать», — вспомнил я поучения одного госпитального сердцееда и попытался обнять Вальку.

— Ого!.. — сказала она и оттолкнула мою руку.

Я сконфузился. Валька рассмеялась. Ее смех возвратил мне смелость. Я снова полез к ней.

— Больно ты ходкий, — сказала Валька. — Поостынь, поостынь…

Она бросила на верхнюю полку ватник и полезла спать.

Тускло светила электрическая лампочка. Подпрыгивал на стыках вагон. Валька свесила с полки голову и сказала:

— Хотишь с нами ехать — едь. В Сочах пересадку сделаем — в Сухум поедем. Там кубанские продукты дороже. Кавказцы их дюже хорошо покупають. За день, бог даст, расторгуемся, а ночевать к тетке Ульяне пойдем. Она наша, с хутора… Согласный?

9

Местный поезд прибыл в Сухуми рано утром и, если бы не вокзальные часы — они показывали четверть пятого, я подумал бы, что сейчас глубокая ночь. Из окон вокзала лился на перрон мягкий свет, освещая три или четыре вагона нашего поезда, прибывшего на первый путь, остальные вагоны проглатывала тьма, отчего поезд казался обрубленным.

Валька нагрузила меня, как верблюда, и, минуя вокзал, вывела нас через какие-то ворота с проделанной в них калиткой в пристанционный сквер. Я ничего не видел, кроме маячащей впереди меня Вальки, которая уверенно вела нас по пересекающим друг друга улицам. Глаза постепенно привыкли к темноте. Я стал различать белые пятна, похожие на гигантские шары. Я скорее догадывался, чем видел, что это такое, и не ошибался: при приближении пятна превращались в одноэтажные домики — «мазанки», как называла их Валька. Ночной покой нарушали только наши шаги. Никто из нас не произносил ни слова, и лишь Валька изредка предупреждала шепотом, куда сворачивать. Я подумал, что тишина умиротворяет людей, что она подействовала даже на Вальку.

То поскрипывал песок, то ноги погружались в податливую пыль. На небе среди тяжелых облаков мерцали звезды. Они были еще ярче, чем на Кубани. Иногда появлялась луна, и тогда я видел довольно широкую и прямую улицу, застроенную вроде бы одинаковыми домами; по белым стенам тянулись, цепляясь за не видимые глазом выступы, подбирались к крышам сухие стебли, из которых солнце и ветер высосали всю влагу. Когда налетал легкий ветерок, стебли шевелились, и все кругом наполнялось шелестом, похожим на шепот.

Валька и ее подруги кособочились под тяжестью ведер, перекладывали их из руки в руку. Мое плечо резала веревка, но я не обращал на это внимания; я оглядывался по сторонам и жадно вдыхал воздух, стараясь уловить в нем что-то особенное.

— Тяжело? — спросила шепотом Валька.

Я помотал головой.

Запахло морем. Я с удивлением отметил про себя, что море пахнет так, как оно пахло в моем воображении. Запах морских водорослей и свежей рыбы взбодрил меня, и я подумал, что человек силой своего воображения может создать то, чего он никогда не видел, но о чем много-много раз читал и мечтал. Меня переполняло сознание, что сбылась наконец моя первая мечта, а следовательно, сбудется все, чего так хочется мне.

За углом, куда мы свернули, блеснуло море. Луна проложила по водной глади узкую ребристую дорожку, по обе стороны которой виднелись огоньки рыбацких лодок. Я видел только лунную дорожку и огоньки — часть моря, но я чувствовал его бескрайнюю ширь, слышал его шум, который создавали волны, набегающие на покрытый галькой берег. Я не видел камушки, но чувствовал — они есть и своим воображением создавал их. Я представил себе, как они перекатываются и трутся друг о друга, когда на них набегает волна. Я хотел подойти поближе к морю и постоять на его берегу, но Валька сказала:

— Надоть поспешать. Сегодня воскресенье, и на Зеленом базаре могеть не оказаться свободных местов.

Несколько минут мы шли вдоль берега, а потом круто свернули в какой-то переулок, мягкий от пыли. Шум моря постепенно стих, и где-то далеко-далеко впереди возник другой шум, который стал нарастать, превратившись в скрип колес и гортанные голоса. Мимо нас шли люди и катили тележки, и скоро мы очутились в общем потоке. Увлекая нас, он бурлил по узкому переулку, как вспенившаяся горная речка.

— Вот и дошли, — сказала Валька, остановившись у столба, на котором, чуть покачиваясь, висела под металлическим колпачком горевшая вполнакала лампа. — Ты покарауль тут-ка, а мы пойдем весы получать.

Небо посерело. Я хорошо видел все, что происходило вокруг. В распахнутые настежь ворота Зеленого базара катили арбы с огромными колесами по бокам. Пахло конским потом, навозом, гнилыми фруктами. Крупномордые ишаки несли огромные корзины и свисающие до самой земли переметные сумы. Смуглолицые мужчины с ухоженными усами, в одинаковых, с пуговицами на горле рубахах, перехваченных узкими ремешками с серебряными насечками, горланили, помогая себе жестами. Две арбы при въезде на базар сцепились, в воротах образовалась пробка. Мужчины обступили арбы и начали горланить еще громче. Никто не предпринимал никаких попыток расцепить их — все только кричали и устрашающе вращали глазами, грозно шевелились или нервно вздрагивали кончики усов.

Валька вернулась одна, без подруг.

— Они весы караулить, — сообщила она. — Пошли!

Пройдя мимо этих позабывших обо всем на свете мужчин, мы очутились на базаре. Несмотря на ранний час, он гудел, словно огромный вокзал. Продавцы высыпали на прилавки мандарины, апельсины, яблоки, орехи, ставили банки и ведра с какими-то соленьями, раскладывали баклажаны и кочаны капусты. Пахло чесноком, цитрусовыми и еще чем-то. Запахи смешивались, образуя нечто непонятное, но очень вкусное, дразнящее, отчего у меня разыгрался аппетит.

Позвав испуганно озирающихся по сторонам подруг, Валька уверенно направилась к прилавкам, на которых стояли накрытые марлевыми тряпочками банки с мацони, лежала дырчатая, истекающая соком брынза, чуть желтоватая, остро пахнувшая. Расположившись на самом краю длинного-предлинного прилавка, Валька стала распаковывать вещи. В кошелках оказались полупотрошенные куры, в ведрах — сливочное масло, белое и пахучее. Валька вытерла руки привезенным с собой полотенцем и вывалила на прилавок огромный масляный ком, облепленный чистой тряпкой. Осторожно отодрала тряпку, воткнула в масло нож. Выложила на прилавок куриные тушки. Отойдя на полшага, оглядела все и улыбнулась, довольная.

— Пошевеливайтесь, девоньки, — сказала Валька. — Скоро покупатель пойдеть.

— Почем продавать будем? — спросила чернявая.

— Прошлый раз по четыре сотни с рукавами рвали. — Валька немного подумала. — Сегодня, пожалуй, накинуть можно.

— Значит, по пятьсот?

Валька кивнула:

— По пятьсот. В случае чего сбросим чуток.

— А курей почем?

— Запрашивай поболе, — посоветовала Валька. — А тама базар сам цену скажеть.

— Только бы расторговаться. — Чернявая вздохнула. — Страсть как хочется жакетку справить!

— Справишь, — сказала Валька.

Держалась она уверенно, а подружки робели, кидая опасливые взгляды на грузин, которые, переговариваясь, посматривали на молодых бабенок. Все грузины были в мягких валяных шапочках, похожих на тюбетейки.

— Дюже хорошо, что ты с нами, — шепнула Валька. — А то средь их такие липуны есть — не отвяжешься. Люблять они, черти, русских баб и особливо казачек.

— Гутарять, с кинжалами ходить, — сказала чернявая.

— Очень даже просто. — Валька кивнула. — У них чуть не так — кинжал.

— Ироды, — прошептала чернявая.

— Не все, — возразила Валька. — Средь них есть очень даже обходительные. — Она взглянула на меня и смолкла.

— А дальше что? — проворчал я.

Валька рассмеялась:

— Ну и ревнивый же ты! Я же тебя ничем не попрекаю А ведь ты небось тоже с девками баловался?

Я промолчал.

— А раз баловался — молчи, как молчишь, — сказала Валька. — Все вы, видать, такие-то.

— Будет тебе, — пробормотал я, видя, что Валька по-своему растолковала мое молчание.

— Иной раз так взглянешь на меня, словно я виноватая перед тобой, — продолжала Валька. — А мне обидно. Выходит, мужикам все можно, а бабам нет? Дюже несправедливо это. Пускай про меня на хуторе что хотишь балакають, но я только с теми зналась, кто сердце трогал. Дюже жалостливые мы, бабы, а ваш брат пользуется этим.

— Я не жалею, — сказал я, — а люблю.

— Вот и погано, что не жалеешь. — Валька усмехнулась. — Кто люблить по правде, тот и приласкаеть, и пожалееть. Нам, бабам, это все одно что ребенку пряник.

Говорила Валька горячо, ее глаза излучали густую синь, на щеках играл румянец. «Она не только красивая, — восхитился я, — но и умная».

Взошло солнце. Косые лучи упали на прилавки, осветили лица, ведра, банки, горы яблок, груш, хурмы — и весь базар сразу стал ярким, нарядным, словно цветное женское платье. Вместе с солнцем появились и первые покупатели — немощные старики и старухи с коричневыми, иссеченными морщинами лицами. Опираясь на сучковатые палки, они переходили от прилавка к прилавку, приценивались, мяли в ладонях кочаны, перебирали пальцами фрукты, баклажаны, цокали языками и торговались с несвойственным старости пылом

За стариками и старухами потянулись и другие покупатели — в основном женщины с печально-строгими лицами. Они покупали мясо, овощи, зелень и быстро исчезали, а на смену им появлялись другие женщины, очень похожие на тех, что ушли.

В первые полчаса покупатели текли на базар тоненькой струйкой, а потом хлынули в ворота широким и мощным потоком, отчего Зеленый базар тотчас превратился в огромный муравейник. Гортанная речь смешивалась с кудахтаньем кур, с недоумевающим кряканьем уток, с блеянием овец. Весь этот гам перекрывали трубные крики ишаков, привязанных к деревьям чуть в стороне от прилавков.

К Вальке и подружкам часто подходили покупатели, приценивались, возмущенно цокали языками и удалялись. Чернявая, не скрывая волнения, кидала на Вальку вопросительные взгляды.

— Не выказывайся, не выказывайся, — отвечала Валька. — Спервоначала покупатель завсегда себя так ведеть. Побегають, побегають и воротятся, потому что лучше кубанских продуктов ничего нет. Будеть, девонька, и у нас почин.

Валька, видать, хорошо изучила Зеленый базар. Немного погодя к ней подошел высокий и худой мужчина с ввалившимися щеками. Не торгуясь, он купил полкило масла.

— Теперь пойдеть дело, — сказала Валька и сунула деньги за пазуху.

Масло стали покупать. Брали понемногу — по сто, реже по двести граммов. А куры шли ходко.

— На сациви беруть, — пояснила Валька и посоветовала товаркам накинуть по полсотне.

Солнце поднималось все выше. Я хотел снять пальто, но Валька сказала:

— И не думай! Зазеваешься — мигом стащать! Тут всяких кинто полно.

— Кого-кого? — переспросил я.

— Кинто, — ответила Валька. — Так грузины жулье зовуть.

— Зачэм говорыш так? — возмутился торгующий чуть поодаль от нас грузин. — Кинто совсэм не жулик. Кинто просто чалавэк, рэмэслэнык.

— А мне гутарили — жулик, — простодушно сказала Валька.

— Наврали! — убежденно произнес грузин.

Я изнемогал в драповом пальто, то и дело поглядывая на масло, а оно вроде бы и не уменьшалось. Хотелось есть, но Валька еще утром сказала, что обедать мы будем у тетки Ульяны.

— Там и выпьем, — добавила она. — Ты пробовал чачу — водку ихнюю?

— Нет.

— Дюже хорошая, — сказала Валька. — В один миг сшибаеть.

Я не ответил, потому что считал, что женщины должны пить только соки или в крайнем случае сухое вино, а не крепкие напитки. Сам я не пил, если не считать ста граммов фронтовых. Если водка не выдавалась, солдаты ворчали, и я поддакивал им, радуясь в душе, что сегодня мне не придется насиловать себя. Когда же водка выдавалась, я, зажмурясь, опрокидывал в рот свою порцию и проглатывал ее, как касторку, не испытывая при этом того, что испытывали, судя по их лицам, солдаты, и удивляясь, зачем ее, водку, пьют. Но я говорил «пошла!» и нюхал сухарь, потому что так говорили и так делали все.

Валька взвешивала масло, торговалась с покупателями, а я скучал. Мой взгляд равнодушно скользил по лицам — они уже казались мне давно знакомыми и теперь воспринимались мной как непрерывноповторяющаяся кинолента. «Стоять за прилавком весь день невыносимо», — подумал я и в этот самый момент увидел Зыбина. Он шел по базару в хромовых сапожках, в серых в полоску брюках, о каких можно только мечтать. Кепка-малокозырка с пуговкой на макушке придавала ему залихватский вид.

— Зыбин? — крикнул я.

Бывший ефрейтор обернулся.

— Зыбин! Черт тебя побери!

Бывший ефрейтор помахал мне рукой и направился скорым шагом к нашему прилавку.

— Вот так встреча! — сказал Зыбин, стискивая мою руку. — Силен, брат, силен!..

— Торгую, — сообщил я.

— Не слепой. — Зыбин усмехнулся. — Настоящим купцом заделался. Теперь тебе только цепку поперек брюха пустить — и хоть в кино снимай.

— А ты здесь, значит? — сказал я, не в силах сдержать охватившую меня радость.

— Здесь. — Зыбин перевел глаза на женщин, перекинулся взглядом с Валькой.

— Знакомьтесь, — поспешно сказал я.

Краешком глаза Зыбин смотрел на Вальку, а она на него. «Отобьет», — испугался я и, отойдя на шаг, поманил Зыбина пальцем.

— Чего тебе? — спросил он.

— Разговор есть.

Валька взглянула на меня и рассмеялась. Зыбин кивнул ей и подошел ко мне:

— Ну?

Я покашлял, прочищая горло, и сказал:

— Ты на Вальку не пяль глаза. У меня к ней свой интерес.

— Ясно. — Зыбин усмехнулся и переключил внимание на чернявую, заговорил с ней.

— Чего ему наплел? — зло спросила Валька, когда Зыбин ушел с чернявой попить.

— Ничего не наплел, — ответил я и подумал: «Зыбин еще тот парень, настоящий товарищ!»

— Не ври, — строго сказала Валька.

— А я и не вру, — возразил я и почувствовал, что краснею.

Валька недоверчиво посмотрела на меня, и в ее синих-синих глазах промелькнуло что-то, но что?..

Когда Зыбин с чернявой вернулся, я сказал, чувствуя, как ломается и хрипит мой голос:

— Пускай женщины поторгуют, а мы пойдем старое вспомним.

Зыбин разгладил усики.

— Времени у меня в обрез.

— Ты работаешь? — поинтересовался я.

— Пока нет.

— Нет? Ну тогда у тебя времени вагон.

— Понимаешь, какое дело. — Зыбин снова тронул усики. — Свидание у меня скоро.

— Поздравляю!

— Да нет же! — Зыбин улыбнулся. — Деловое у меня свидание. Я однополчанина встретил.

— Ну?! И что ж ты решил? Работать? Куда идешь?

— Как тебе сказать? — Зыбин снял с пиджака пушинку. — Пока ничего не решил.

Я постарался определить по его лицу, темнит он или нет, но Зыбин смотрел на меня, как всегда, чуть насмешливо, но в этой насмешливости не было ничего обидного, уязвляющего мое самолюбие.

— Тогда, может, вечерком зайдешь? — неожиданно выпалил я и прикусил язык.

— Постараюсь, — сказал Зыбин. — А куда заходить-то?

Я посмотрел на Вальку. Она пожала плечами и назвала тетки Ульянин адрес.

— Порядок, — сказал Зыбин и опять обвел Вальку взглядом — цепким, оценивающим.

— Обходительный парень, — сказала чернявая, когда Зыбин ушел. — Водой абрикосовой меня угощал.

— Ничего особенного в ём нет. — Валька зевнула.

Я рассмеялся.

— Не фырчи! — строго сказала Валька. — Нафырчишь на свою голову.

Основной покупатель схлынул, и, хотя базар все еще шумел, он уже не походил на тот базар, который предстал перед моими глазами в первые утренние часы. Фруктовые и овощные горы заметно поубавились, стало меньше продавцов, исчезли банки и ведра. На прилавках образовались пролысины с валяющимися на них яблоневыми веточками и вялыми капустными листьями.

— А ну налетай! — неожиданно крикнула Валька. — Всего килограмм остался. За три сотни отдам.

— А дешевле? — У прилавка остановилась баба с маленькими хитроватыми глазками.

— Задарма хотишь? — спросила Валька. — Сотню наживешь — и хватит с тебя!

Я подумал: «Наверное, эта баба — перекупщица», — и враждебно посмотрел на нее.

— Двести пятьдесят, — сказала баба.

— Три, — ответила Валька.

Перекупщица скосила глаза на Валькиных подруг:

— Они тоже не уступят?

— Беса лысого! — сказала Валька.

— Где наше не пропадало! — с наигранной беспечностью воскликнула перекупщица и стала взвешивать масло, нажимая на чашечку весов пальцем.

— Не жуль, — сказала Валька.

— Так ведь с походом надо, — быстро возразила перекупщица.

— С походом, да не так. — Валька стала взвешивать масло сама.

Когда перекупщица ушла, Валька засмеялась.

— Слава богу, распродались! Теперя чачи купим, остренького чего-нибудь и — к тетке Ульяне…

10

Тетка Ульяна жила в собственном доме на малолюдной улице, петлявшей недалеко от Зеленого базара. Проезжую часть улицы покрывал толстый слой пыли, от которой по утрам веяло прохладой. В полдень пыль нагревалась, и на этой малолюдной улице становилось жарко и душно. Очумевшие от жары куры, сбившись в кучу, дремали где-нибудь в тенечке, прикрыв дымчатой пленкой глаза. Деревья с вечнозеленой листвой, серой от пыли, казались угрюмыми, а дома — необитаемыми. Все это придавало улице непривлекательно-скорбный вид. Изредка появлялись прохожие, и тогда на улице возникали пепельные фонтанчики. Пыль вяло приподнималась, несколько мгновений висела в воздухе, а потом медленно оседала. Когда же по улице проезжал грузовик, взбудораженная пыль взлетала до самых крыш, и на несколько минут вся улица — крыши, деревья, наличники — застилалась серым, пахнущим жженым облаком.

Тетка Ульяна обосновалась в Сухуми давно. Еще до войны, когда она жила на Кубани, к ней посватался лихой морячок, неизвестно как очутившийся на хуторе. Тетка Ульяна — тогда еще просто Ульяна — не раздумывала. После свадьбы молодожены укатили в приморский город Поти, где находилась плавбаза морячка. Тамошний климат не понравился Ульяне. Она переехала в Сухуми. Муж стал приезжать к ней только два раза в месяц. Первое время Ульяна жила на квартире, а потом решила построиться. Молодые супруги облюбовали участок, и вскоре на малолюдной улице вырос домик на манер кубанского. Обзаводиться детьми Ульяна не спешила, и по этой причине молодые супруги поставили себе домик небольшой, но уютный, состоявший из двух маленьких комнат и кухни. Вся их жизнь — цепь бесконечных свиданий и расставаний — совсем не походила на жизнь иных супружеских пар: они никогда не ссорились, каждую встречу превращали в праздник и, тоскуя друг о друге, жили этими праздниками. Так продолжалось несколько лет, а потом началась война. Корабль, на котором плавал лихой морячок, подорвался на мине. После получения похоронной Ульяна неделю никуда не выходила и ни с кем не общалась, а когда вышла, соседи не узнали ее — так изменилась и постарела эта женщина. С тех пор Ульяну стали называть теткой Ульяной.

Сбережений ей хватило ненадолго. Пришлось поступить санитаркой в госпиталь. Там она сошлась с инвалидом, тоже морячком. Подлечившись, инвалид укатил домой, тетка Ульяна снова осталась одна. Одиночество вселяло в нее страх, неуверенность, и очень скоро тетка Ульяна привела к себе сожителя, портового грузчика, пьяницу и драчуна. С ним она прожила месяц, после чего вытурила, несмотря на то, что портовый грузчик божился не давать воли рукам.

А потом наши войска освободили Кубань. К тетке Ульяне приехали погостить родственники. Они кое-что продали, кое-что купили, пообещали приехать еще, но не приехали. Вместо них, как снег на голову, нагрянули совсем незнакомые люди. Они передали тетке Ульяне поклон от родни, попросили позволения переночевать. После них приехали еще люди, потом еще и еще… Приезжие щедро платили за ночлег. Тетке Ульяне это нравилось.

Маленький домик на малолюдной улице стал пользоваться недоброй славой. Иногда в нем собиралось на ночлег сразу человек двенадцать-пятнадцать. Постояльцы шумели, пропивая легко нажитые деньги, дрались. Тетка Ульяна решила расширить свое жилище. Вначале она сделала одну пристройку, потом другую, третью.

Каждый раз во время застолий постояльцы подносили тетке Ульяне рюмку. Вначале она отказывалась. Подвыпившие постояльцы обидчиво гудели, просили «уважить». Тетка Ульяна выпила раз, другой — и пристрастилась к вину. Работу она бросила — постояльцы приносили ей немалый доход.

Обо всем этом мне рассказала Валька, когда мы шли к тетки Ульяниному дому. Я попытался представить себе хозяйку этого дома, и перед глазами возникла грузная, неопрятная особа, очень похожая на перекупщицу, которой Валька продала масло. И был приятно удивлен, когда увидел довольно миловидную женщину в цветастой косынке, с засученными по локоть рукавами, с чуть дряблой кожей на шее и легкой одутловатостью на лице — признаки надвигающейся старости. В руках женщина держала таз, наполненный мыльной пеной. Было слышно, как пена оседает с тихим шелестом. Чуть в стороне от женщины стояла высокая и длинная скамья, очень похожая на поджарого, растопырившего ноги козла. На самом краешке скамьи лежало отжатое белье.

Поздоровавшись с Валькой, тетка Ульяна выплеснула из таза воду и спросила:

— Надолго?

— Как всегда, на одну ночь, — ответила Валька.

— А я вот постирушку затеяла.

— Завтра достираешь.

— Завтра другой работы невпроворот, — возразила тетка Ульяна. Она ополоснула таз, налила в него воды и добавила: — Брошу пока так. Вечером на колонку пойду — выполощу.

— Вместе сходим, — сказала Валька.

— Вдвоем быстрее. — Тетка Ульяна вытерла руки, спустила рукава, покосилась на меня. — Он тоже ночевать будет?

— Тоже. — Валька чуть покраснела.

— За ночлег сейчас заплатите или потом?

— Потом!

Больше всего я ценил в людях бескорыстие. Симпатия к тетке Ульяне пошла на убыль. Я вспомнил ночевки в деревнях, через которые проходила наша рота, вспомнил обыкновенные избы и хаты, крытые иногда соломой, иногда дранкой или черепицей, иногда железом, вспомнил пепелища с возвышающимися на них остовами больших деревенских печей. В избах и хатах пахло чем-то очень знакомым, родным. Этот запах будил воспоминания. Так же пахло в тех избах, где мы жили летом, когда во время каникул снимали дачу под Москвой.

Я вспомнил, как встречали нас женщины, пережившие фашистскую неволю, как они старались нам услужить, как искрились их глаза, потому что уже один наш вид — вид солдат в запыленных гимнастерках — говорил им, что пришел конец их мучениям. Я вспомнил опирающихся на палки стариков и старух, слезы на их лицах, вопросы: «А моего-то, сынки, не встречали? Он еще до войны ушел служить и с тех пор…» — «Теперь объявится», — утешали мы стариков и старух. А сами думали: «Объявится ли?.. Вон их сколько, братских могил, позади нас. Может, и твой сын там». Но разве скажешь такое вслух? Разве можно лишить человека надежды?

Я вспомнил, как мы, измученные долгим маршем, угощали подтаявшим в кармане рафинадом, облепленным хлебными и махорочными крошками, детей этих женщин. Я вспомнил, как всхлипывали женщины и, чтобы не остаться в долгу, совали нам в руки то запеченную картофелину, то яичко, то еще что-нибудь. Вспомнил все это и подумал: «А тетка Ульяна, видать, из тех, кто своего не упустит».

Тетка Ульяна перевела взгляд на Валькиных подружек.

— А они кто — с хутора или в дороге познакомились?

— С хутора, — сказала Валька.

— Чьи они?

— Вот эта, — Валька кивнула на чернявую, — Дороховой дочь, меньшая, а эта, — она показала на курносую, — приезжая. Они в нашем хуторе недавно живуть.

Подружки мигнули, словно невесты на смотринах, выдавили улыбки.

Солнце садилось. Несколько минут оно висело, словно бы запутавшись в ветвях, а потом исчезло. Взыгравшийся ветерок приносил йодистый запах моря — тот запах, который я вдыхал сегодня утром, когда топал на Зеленый базар. Потянуло холодом. По телу побежали мурашки.

— Наши как? — спросила тетка Ульяна.

— Живуть. — Валька усмехнулась. — Василиса опять слезьми умывается — Серафим сбёг.

— Позавчера уехал, — сказала тетка Ульяна.

— На хутор?

Тетка Ульяна подумала.

— Должно, нет. У него, краем уха слышала, дела в Гудаутах.

— Жох мужик! — сказала Валька.

— Жох, — согласилась тетка Ульяна. — Такому только попадись — как косточку расшибет: ядрышко съест, а ошурки выплюнет.

— Намедни поухаживать вздумал, черт старый! — Валька скривила губы. — Я ему поухаживала!..

Тетка Ульяна пригорюнилась, вздохнула, а Валька кипела от негодования: глаза у нее сузились, тонкие ноздри трепетали.

— Кабы не сестра, — сказала тетка Ульяна, — не водилась бы с ним… Как ты думаешь, запишется он с ней?

— Про то на хуторе разное гутарять, — ответила Валька. — Одни считають — запишется, у других мнение — обманеть.

— Вот и мне такая ж думка покоя не дает. — Тетка Ульяна приложила ладонь к щеке, скорбно повела головой. — Сколько раз намекала ему, а он ужом извертывается.

— Он такой, — сказала Валька. Она перевела взгляд на меня и добавила: — На хуторе гутарять — он уже тридцать тыщ накопил.

«Вот это да!» — подумал я. Такие деньги мне даже и не снились. Я попытался представить себе, сколько будет тридцать тысяч одними десятками, и перед моими глазами возникла гора бумажек. Я подумал, что и на десять тысяч можно все купить — и костюм, и обувь, и много-много рубашек. «Надо обязательно познакомиться с этим Серафимом, — решил я. — Пусть он поделится своими секретами. Может, и мне улыбнется счастье. Оденусь с головы до ног. Вальке что-нибудь куплю. Станет она тогда ни в сказке сказать, ни пером описать».

— Денег у него много, — подтвердила тетка Ульяна.

— A-а! — беспечно воскликнула Валька. — Разве в грошах счастье? На что ему столько-то?

— Как на что? — удивилась тетка Ульяна. — Ты ведь тоже ездишь.

— У меня кубышки нет, — возразила Валька. — Мне пить-есть надоть да приодеться. А в колхозе-то не очень наработаешь.

— Да-а, — посочувствовала тетка Ульяна. — Сейчас на трудодень не разживешься. Серафим Иванович сказывал: новый председатель у вас — аспид.

— Не слушай ты его! — воскликнула Валька. — Сам он аспид. А новый председатель ничего. Он наш, с хутора, Гороховых сын.

— Это каких же Гороховых? — оживилась тетка Ульяна. — Не тех ли, что у церкви живут?

— А то каких же? У нас одни Гороховы.

— Вот оно что… — сказала тетка Ульяна.

— Помнишь его? — Валька вытянула шею. Ее васильковые глаза засветились любопытством. Чернявая и курносая о чем-то зашептались.

— Как же мне не помнить его? — Тетка Ульяна вздохнула. — Ведь он мне женихом доводился.

Валька распахнула глаза еще шире.

— Значит, воротился Егор Егорыч? — Тетка Ульяна снова вздохнула. — Десять лет мотался и воротился?.. Какой же он теперь?

— Вроде б обыкновенный, — Валька запнулась. — Ты приедь сама — посмотришь. А я его молодым не дюже хорошо помню — махонькой была… Верно гутарять, что он с хутора съехал посля того, как ты отказала ему?

— Ой, лишеньки! — встрепенулась тетка Ульяна. — Заговорились мы… Располагайтесь, гостеньки, где хотите, сегодня у меня никого нет. А потом поужинаем чем бог послал.

— Мы чачу принесли. — Валька вынула из кошелки бутылку.

Тетка Ульяна обрадованно ойкнула.


Чача обладала удивительным свойством: голова оставалась ясной, а руки-ноги делались непослушными

Валька выпила стопку, подперла рукой голову и неожиданно тонким, вибрирующим голосом вывела начальные слова какой-то грустной песни. Тетка Ульяна и подружки подтянули, и скоро комната наполнилась хмельными женскими голосами. Я не мог разобрать ни одного слова, но мелодия песни, вибрирующие женские голоса, то взмывающие, то падающие, разбередили мое сердце. Я хлопал рюмку за рюмкой и, шаря вилкой по опустевшей тарелке, порывался сказать, как я люблю Вальку.

Песня смолкла. Сквозь хмель я услышал: Валька что-то рассказывает про Дарью Игнатьевну, Анюту и Кондратьевича. Чернявая и курносая поддакивали ей.

— Вот кто Анютке пара. — Валька кивнула на меня.

— Сосватай, — сказала тетка Ульяна.

Валька промолчала.

— Не хочу, — пробормотал я и всхлипнул.

Валька прыснула.

— Не хочу, — повторил я и заплакал.

— Не хотишь, не хотишь, — сказала Валька и погладила меня по плечу.

— Не хочу! — крикнул я и попытался встать.

Валька подхватила меня под мышки и поволокла куда-то. Я сопротивлялся, пытался идти сам. Посмеиваясь, Валька ласково приговаривала:

— Баиньки, миленок, баиньки.

Мозг сверлила какая-то мысль. Я силился вспомнить о чем-то важном, но ничего не мог вспомнить. Воркуя, Валька стала раздевать меня. Последней вспышкой своего сознания я испытал стыд, попытался раздеться сам, но…


Пружины осели, и я проснулся. Сквозь тюль в комнату заглядывала луна. В комнате был полумрак. Лунная дорожка пересекала комнату, взбираясь на стену, оклеенную выцветшими, давно не менявшимися обоями. Все предметы казались расплывчатыми, потерявшими свои очертания. Разламывалась голова, во рту было сухо. Валька навалилась на меня горячим бедром, стиснула мои щеки ладошками, твердыми и шершавыми, и спросила шепотом:

— Не спишь?

— Голова болит.

Где-то в глубине сознания возникла мысль, что моя беспомощность вызовет у Вальки презрение, но я ничего не мог поделать с собой. В висках колотили молоточки, стараясь перестучать друг друга. Иногда сильнее стучало в правом виске, иногда — в левом, а иногда нестерпимая боль охватывала весь лоб. К глотке подбиралась тошнота, спазмы сдавливали горло.

— Хлебни-ка, — сказала Валька и поднесла к моим губам стакан.

Я выпил что-то кисленькое, приятное на вкус. Мне стало лучше.

— От этого завсегда легчаеть, — сказала Валька. — Я сама приготовила это, — добавила она, напирая на слово «это». — Молоденький ты: ни пить не умеешь, ни с бабами управляться. Пошто сбрехнул Лешке, что тягался со мной?

— Ничего я ему не говорил, — пробормотал я.

— Не ври, — спокойно сказала Валька. — Знаю — выхвалялся.

Я почувствовал, как тогда, на базаре, что краснею, и порадовался, что сейчас темно.

Боль в голове стихла. От Вальки исходил дурман, вызывающий сильное сердцебиение, стыд, сладкую боль. Мне хотелось, чтобы это случилось, и в то же время я боялся этого, потому что это безнравственно, перечеркивало мое представление о любви.

В Сочи, во время пересадки, около Вальки все время крутились мужчины. Я отшивал их взглядами. Валька хохотала, хохотала до слез. А я… радовался и страдал. Все — родной дом, Анюта, Егор Егорович — в тот момент отступило куда-то. Все казалось мне ненужным и ничтожным. Все — кроме Вальки. Иногда она улыбалась мне и называла ласково «кацапчонком». Она была как сказка, эта Валька. Я все время думал, что такие, как она, встречаются раз в жизни, кому на радость, кому на беду. Я старался не думать о ее бывших поклонниках, но эта мысль все время преследовала меня. Эта мысль мучила. Я ревновал Вальку даже к подругам. Я хотел, чтобы она смотрела только на меня, и сам смотрел только на нее. Я уже не представлял себя без Вальки и тогда, в Сочи, предложил ей никогда не расставаться, на что она отреагировала самым непонятным образом: долго-долго молчала, потом усмехнулась и отрицательно повела головой. Это рассердило меня, и я потребовал, чтобы она ответила — «да» или «нет». Я успокоился немного только тогда, когда она пообещала поговорить обо всем после. Я видел: Валька колеблется, и это укрепляло мое чувство к ней. В эти первые послевоенные месяцы парнями не разбрасывались, парни могли привередничать, могли выбирать невест по вкусу. Там же, в Сочи, я рассказал о своем неудачном сватовстве Валькиным подружкам. Они накинулись на нее, посоветовали ей не очень-то ломаться. Валька сначала попыталась отделаться шуточками, а потом так рявкнула, что подружки тотчас прикусили языки. Я же решил, что Валька набивает себе цену, и внезапно подумал: «Все равно она станет моей женой». Любовь, не скрепленная официальной печатью, казалась мне безнравственной и недолговечной. Я не хотел безнравственной любви и наивно полагал, что штамп в паспорте навечно свяжет меня с Валькой. Я надеялся, хотя и не признавался себе в этом, при помощи официальной печати обезопасить себя от Валькиного непостоянства. Ее эмоциональность пугала меня, хотя именно она, эта эмоциональность, и придавала Вальке, наверное, ту прелесть, которая притягивала к ней не только меня…

И вот сейчас, видя в полутьме Вальку, я страдал. Если бы она согласилась стать моей женой, то я бы… я не задумывался бы. Я хотел продолжить тот разговор, который начал еще в Сочи, хотел вырвать у Вальки «да», но не смог произнести ни слова: во рту было сухо, мысли путались.

Кровать, на которой я лежал, была узкой, короткой. Я лежал неудобно — вытянуть ноги не позволяли металлические прутья в спинке. Валька что-то говорила, но я плохо понимал ее слова.

— Подвинься, — сказала Валька.

Я не сразу понял, чего она добивается, и не пошевелился.

— Подвинься, — повторила Валька и рассмеялась.

Я привалился спиной к висящему на стене коврику, изображавшему плывущего по озеру лебедя. Одеяло сползло. Я ощущал клеенчатую поверхность коврика, неприятно холодящую тело. Валька легла подле меня и спросила шепотом:

— Ты все же признайся — баловался с девками или нет?

— Баловался, — соврал я.

— Ну? — весело откликнулась Валька. — Чего ж тогда, как кутёнок, бегишь?

В ее голосе была насмешка. Я подумал: «Боже мой, она же издевается надо мной», — и, отодвинувшись еще дальше, выпрямил ноги, просунув их сквозь металлические прутья.

— Дурачок, — тихо сказала Валька и обняла меня.

От нее хорошо пахло. Ее кожа была гладкой и горячей, губы — влажными, ненасытными. Я еще никогда не лежал так близко с женщиной, никогда не испытывал того, что ощущал сейчас. Я попытался справиться с самим собой, но не смог и, бессвязно лепеча что-то, обнял Вальку…

Я много раз представлял себе это, но никогда не думал, что мне придется познать женщину в маленькой каморке с низким потолком, на узкой и скрипящей кровати. Валька разрушила мое представление о настоящей любви. Ее любовь оказалась совсем не такой, какой она представлялась мне, когда я грезил по ночам, стискивая зубами края подушки, когда окидывал на улице взглядом красивых женщин. Если бы мне сказали, что все будет исходить от женщины, что она сама придет ко мне, то я, наверное, не поверил, рассмеялся бы.

Легкость, с которой Валька отдалась мне, озадачила меня. Я подумал, что она, должно быть, так же легко сходится и с другими. Облокотившись, чтобы получше рассмотреть Вальку, я спросил, почему она поступила так.

— Как? — спросила она.

— Так.

Валька рассмеялась.

— Значит, ты и с другими так же? — воскликнул я.

— А тебе что за дело? — Валька отодвинулась.

Внутри у меня все напряглось. Я хотел оттолкнуть Вальку, но… Наперекор всему я чувствовал себя счастливым. Временами меня охватывал стыд, но я тут же гасил его, потому что восхищался Валькой, восхищался всем — даже той легкостью, с которой она отдалась мне.

— Ты не нахальничаешь, как другие, — сказала Валька после минутной паузы, — хотя, когда надоть, могёшь свой характер показать. — Она склонилась надо мной и, обдавая мое лицо жарким дыханием, продолжала: — Ловко ты проводника отбрил и кассирше, гадючке этой, ладно сказал. Она нашенская, с хутора. Раньше мне подружкой была, а как замуж выскочила, нос задирать стала. Подумаешь, невидаль — муж начальник полустанка! Посмотрел бы ты на него — маленький он и тощий. И бабник! Мимо проходишь — обязательно взгляд кинеть. Если бы я схотела… Только не нужон мне такой-то. Одна слава в ём, что начальник. Я высоких и сильных дюже уважаю — таких, как ты.

Черт меня дернул за язык, и совсем глупо я спросил, сколько у нее было высоких и сильных.

— Сколько было, про то только я знаю. — Голос у Вальки посуровел. — Ведь я не выпытываю, много ли девок у тебя перебывало.

Повинуясь возникшему желанию восстановить справедливость, я сказал, что у меня никого не было, что она первая.

Валька рассмеялась. Тихо-тихо, словно вода из кувшина пролилась.

— Знала я про то, — сказала она, поглаживая меня по макушке. — Любо мне, что плести ты не могёшь, что на лице у тебя все как нарисовано.

— Ты любишь меня? — спросил я, проникаясь к Вальке таким бескрайним чувством, которого с лихвой могло бы хватить на троих.

— Не хрипи. — Засмеявшись, Валька обхватила мою шею, и перед моими глазами померкло все…


Я проснулся и тотчас вспомнил, что так и не поговорил с Валькой о нашей будущей жизни. Хотел разбудить ее, но она выглядела во сне такой беззащитной, такой трогательно-прекрасной, что я не осмелился нарушить ее покой. Лежа на боку, я несколько минут любовался Валькой. Ее розовый сосок, словно любопытный птенец, выглядывал из-под сбившейся простыни.

Я неслышно оделся и вышел во двор.

Солнце уже поднялось. Его косые лучи били прямо в лицо. Тетка Ульяна раздувала самовар — блестящий, как пожарная каска, и круглый, как купчиха. Она была все в той же цветастой косынке, из-под которой выбивались черные пряди с белыми прошивами седины. Округляя щеки и смешно выкатывая глаза, тетка Ульяна дула изо всех сил, но безрезультатно. Чертыхнувшись, она чиркнула спичкой и сунула в самоварную трубу пучок горящих невидимым пламенем лучинок.

— Доброе утро, — сказал я.

— Здравствуй, — откликнулась тетка Ульяна. — Как спалось на новом-то месте?

Мне почудился в ее словах намек.

— Хорошо спалось, — сказал я и покраснел.

— А Валька все дрыхнет? — Одним глазом тетка Ульяна смотрела на самовар, другим — на меня.

— Спит.

— А эти, — тетка Ульяна посмотрела на окна комнатенки, в которой ночевали Валькины подружки, — ушли.

— Куда?

— Должно, на барахолку. Она ранком у нас начинается — в семь.

Из самоварной трубы повалил дым — едкий, выбивающий слезы. Тетка Ульяна снова чертыхнулась и попросила:

— Помоги-ка самовар вздуть. Сухота на дворе, а угли все равно отсыревают.

Я вобрал в себя воздух и дунул изо всех сил.

— Так, — одобрила тетка Ульяна. — А ну-ка еще!

Маленький дворик окружала высокая, хорошо пригнанная изгородь с острыми верхушками. Под оголенным, очевидно, фруктовым деревом виднелся стол, врытый в землю. На нем в эмалированной миске лежали помидоры, огурцы в укропе, картофель в кожуре, в трехлитровой банке плавали в рассоле сморщенные, словно выжатые, «синенькие». У самой калитки росло неизвестное мне дерево, на голых ветвях которого висели красные, напоминающие помидоры, плоды.

— Хурма это, — объяснила тетка Ульяна и сорвала с дерева плод. — Попробуй-ка.

Хурма оказалась сладкой, чуть вяжущей.

— Нравится? — спросила тетка Ульяна.

— Угу.

— Муж-покойник любил хурму. — Тетка Ульяна вздохнула. — Он и посадил ее. А мне она не нравится — вяжет. Хотела обобрать да на базар отнесть, да все некогда.

Поглядывая на самовар, тетка Ульяна стала расспрашивать, кто я, откуда, сколько лет, где познакомился с Валькой, что говорила Дарья Игнатьевна, какое впечатление произвела на меня Анюта. Расспрашивала она с улыбкой, проявляя при этом свойственное женщинам любопытство, но любопытство доброжелательное, и я охотно отвечал ей. Задавая вопросы, она крошила лук — крупный, с лиловатым оттенком. Лук вышибал слезы, и тетка Ульяна, поднимая руку с ножом, стирала их запястьем, бормоча что-то. На веревке, протянутой от изгороди к дому, сушилось белье.

— А мы вчера долго сидели, — неожиданно сказала тетка Ульяна. — Знакомый твой приходил.

— Зыбин?

— Он. Как только Валька тебя увела, так он и заявился.

Сердце дрогнуло, но я не подал виду — спросил с усмешкой:

— И что?

— Он вино принес, — добавила тетка Ульяна. — Хорошее вино — не чачу.

У меня на языке вертелись вопросы, но я больше ни о чем не спросил, потому что почувствовал: тетка Ульяна обо всем расскажет сама.

— Ловкий парень он, — сказала тетка Ульяна, сделав упор на слове «он». — За чернявой ухаживал и про Вальку не позабывал.

— Чего он говорил ей?

— Разное, — тотчас отозвалась тетка Ульяна. — Но у меня взгляд и-и-и какой — я сразу поняла, что к чему. Валька своего не упустит, помяни мое слово! Зря ты прилепился к ней. У тебя, я чую, настоящий интерес, а у нее на уме баловство. Ты на Давыдову Анютку меть — вот кто тебе пара. Молоденькая, красивенькая из себя, и достаток в доме. А Валька непутевая. Ей бы только разлад внесть. Она у кого хочешь ухажера отобьет. Давеча чернявая попробовала осадить ее, но она выпустила коготки.

— Зыбин один ушел? — спросил я и почувствовал: голос у меня стал ломким, напряженным.

— Зачем один? С Валькой. Она сама вызвалась его проводить.

«А потом пришла ко мне, — возмутился я. — Сперва с Зыбиным, а потом со мной. Дрянь она после этого. Самая обыкновенная дрянь! И Зыбин хорош!»


Валька, сонная, вышла во двор в исподней рубахе с треугольным вырезом на груди. Оголила бедро, поскреблась Мне хотелось рвануться к ней и сказать, что она дрянь. Я, наверное, так бы и поступил, если бы не тетка Ульяна.

— Срам-то прикрой! — крикнула она.

— Зачем? — Валька потянулась. — Тебя стесняться, что ли?

— Его постесняйся!

Валька усмехнулась:

— Его мне стесняться нечего. Он покуда муж мне.

— У тебя таких мужьев и-и-и… — Тетка Ульяна повела головой.

— Не жалуюсь. — Валька рассмеялась. — Ухажеры вокруг меня, как мухи, вьются. Дюже сладкая, гутарять, я.

— Бесстыжая ты! — Тетка Ульяна сплюнула.

— Ну и пускай! — Валька оттопырила кончиками пальцев края рубахи и, пританцовывая, прошлась по двору. Она словно бы хвасталась, словно бы говорила: «Вот я какая!»

Я понимал: Валька куражится. «Тетка Ульяна напутала, — подумал я. — Валька совсем не такая, как говорят о ней». Эта мысль успокоила меня, и неприязнь к Вальке прошла.

— Бесстыжая ты, — повторила тетка Ульяна, на сей раз с мягким укором. — Тебя бы да в руки хорошие.

— На кой мне хорошие-то? — возразила Валька. — Мне его руки, — она кивнула на меня, — милы. Да и сам он покуда мил. Вот только одна непонятность в ём — стеснительный.

Я стоял посреди двора, потный и красный от смущения.

— Гляньте-ка на него, — играя глазами, сказала Валька. — Ровно не кавалер он, а красна девица.

— Пойдем, — буркнул я, — поговорить надо.

— Пойдем, миленок, пойдем, — проворковала Валька. — Наперед знаю, какой разговор промеж нас получится.

Я решил не поддаваться Вальке, решил выяснить все-все, но она увлекла меня в комнату, осыпала поцелуями, и мой разум померк… Я очнулся только тогда, когда тетка Ульяна крикнула в окно:

— Хватит миловаться — самовар стынет!

— Пошли, — сказала Валька.

— Погоди! Поговорить надо.

— О чем?

— Все о том же. Поженимся мы или…

Валька вздохнула:

— Зачем тебе, миленок, хомут надевать?

— Значит, ты не любишь меня!

— Люблишь — не люблишь… Разве таким-то словом можно бросаться? Ты мне его на дню раз по сто гутаришь, а толку что? Я ж тебя наскрозь вижу: истосковался ты по нашей сестре, бабе.

«Она ошибается, — подумал я. — Это не тоска. Это… это, наверное, самая настоящая любовь».

— Я с тобой поеду, — сказал я.

— Упаси бог, миленок! — Синева в Валькиных глазах померкла. — Ославить меня хотишь? На хуторе и без того мое имя треплють кому не лень. Ты лучше тут-ка оставайся. Работу себе сыщи. Первое время у тетки Ульяны поживешь, а там угол сымешь или в общежитие устроишься. А я приезжать буду.

— Часто приезжать будешь?

Валька увильнула от ответа, потрепала меня по волосам. «Темнит», — подумал я и, глядя на Вальку в упор, спросил о Зыбине.

Она сузила глаза, одернула юбку. Втыкая в наспех собранный пучок шпильки, сказала:

— Уже донесли? И чего неймется ей? Чего она тебе ишо наплела?

— Сказала, что ты провожала его.

— Провожала, — согласилась Валька. — А теперя он поедеть меня провожать — аж до самого хутора. Вот это кавалер — всем кавалерам кавалер!

— Как же так? — Я почувствовал: у меня дрожат губы. — Ты же сама, только что сказала — упаси бог.

Валька зевнула.

— Отвязаться от тебя хотела.

Я никак не мог определить — шутит она или говорит правду. Ее глаза были прикрыты ресницами, на лбу лежала бороздка, и по выражению ее лица я ничего не мог определить.

«Сукин сын этот Зыбин! — выругался про себя я. — Ведь я же все объяснил ему».

— Если Зыбин поедет, — сказал я, — то и я.

— Как хотишь, — равнодушно бросила Валька.

Ее равнодушие укололо меня. Я стал приставать к ней с расспросами, то и дело ссылаясь на тетку Ульяну.

— Вота ты какой! — воскликнула Валька. — Ты бабские толки слухать горазд. В наш хутор едь — тама тебе и не такого наплетуть.

Валька по-настоящему рассердилась. Она была для меня непонятной, как уравнение, эта Валька…

11

Пропади пропадом эта вертихвостка! Я думал, Валька просто бедовая, а она оказалась — оторви и выбрось.

Вначале все было хорошо. Валька нагрузила меня покупками, и я попер их на вокзал. Путь был неблизкий: сперва по центральной улице, потом поворот, другой, третий.

Палило солнце, пахло пылью. Ветер гнал по улицам бумажные обертки и сухую листву. Где-то далеко-далеко гудел пароход. Я подумал, что так и не побывал у моря, потому что все время выяснял отношения с Валькой.

У вокзала нас поджидал Зыбин — с чемоданчиком и с билетами. Он удивился, увидев меня, но ничего не сказал. Зыбин купил билеты всем, кроме меня. Он, наверное, посчитал, что я не поеду. «Кукиш! — подумал я. — Посмотрим, как ты теперь ухаживать будешь. При мне не очень-то поухаживаешь».

Я купил билет и подошел к Вальке. Она ничего: была кроткой как овечка. Я поглядывал на Зыбина и торжествовал. «Понял? — то и дело повторял про себя. — Два номера тянешь: один пустой, другой порожний».

Но в поезде, как только мы сели, к Вальке стали подходить мужчины. Они говорили ей «генацвале», «моди» и другие непонятные мне слова. И очень скоро наше купе наполнилось гортанными голосами. Появились бурдюки с вином.

Валька хохотала до слез, кокетничала напропалую, раздавая налево и направо васильковые взгляды. Но через час или два усатые кавалеры надоели ей. Она выразительно посмотрела на меня. Я отвернулся. Валька засмеялась и стала ластиться к Зыбину. Она называла его Лешенькой, растрепывала его волосы, толкала в бок. Он тоже пустил в ход руки. Валька повизгивала и смотрела на меня. Я терпел, хотя терпеть было трудно. А потом не выдержал, позвал Зыбина в тамбур и рубанул:

— Вот что — отстань от нее!

Зыбин разгладил усики.

— Не обижайся, но у тебя с ней ничего не получится. Такую женщину тебе не обуздать. Тут настоящая хватка нужна. А ты даже не переспал с ней.

— Да?

— Она сама сказала.

— Так и сказала?

— Так.

— Когда?

— Когда ты дрых пьяный.

«Все равно он не поверит, — подумал я. — Да и нехорошо трепаться о таких делах». И промолчал.

— У тебя ничего не получится, — повторил Зыбин. — А у меня в два счета. Я и не таких обламывал.

Я понимал: Валька нравится Зыбину. И еще подумал о том, что Валька совсем не такая, какой она хочет казаться. Не знаю, почему я так подумал. Просто подумал — и все. Но так я думал недолго. Я стал взвинчивать себя, стал убеждать, что Валька мерзкая женщина, что о ней даже думать не стоит.

Зыбин ушел, а я остался в тамбуре. Справа почти вплотную подступали к вагону горы, обвитые чуть побуревшим плющом, слева то возникало, то исчезало море. Далеко-далеко, на самом горизонте, плыл пароход. Он казался игрушечным. Я вдруг понял, что Валька сейчас от меня так же далека, как этот пароход, что ее «любовь» — одна видимость. Я до того себя взвинтил, что возненавидел Вальку.

Когда поезд остановился, я сошел — даже вещи не взял. «Черт с ними! — сказал я сам себе. — Все равно ничего ценного не осталось».

Мимо меня покатились вагоны. Я отвернулся. «Надо поскорее выбить Вальку из головы», — решил я.

Поезд на Сухуми шел ночью. Я перекусил на пристанционном базарчике и пошел слоняться по поселку. Я старался не думать о Вальке, но мысли все время возвращались к ней. Я представил себе, как она строит глазки Зыбину, что они говорят обо мне, и, распсиховавшись, пырнул ногой камень — и охнул от боли. Разулся, размотал портянку, осмотрел большой палец: вроде бы ничего страшного.

За спиной скрипнул песок. Скрипнул он вкрадчиво, и это тотчас насторожило меня, родило дурные предчувствия. Стараясь ничем не выдать себя, оглянулся. Прямо на меня шли три парня, очень похожие друг на друга: челочки, одинаковые выражения глаз. В их походке было что-то неприятное, пугающее. Один из них, чуть повыше других, сказал:

— А ну встань!

— Зачем?

— Встань, тебе говорят!

— Пожалуйста.

— Гроши у тебя есть?

— Допустим.

— Выкладывай!

— Что-о? — Я ожидал всего, но только не такой наглости.

— Выкладывай, а то сами возьмем!

— Да?

Я был зол на весь белый свет и поэтому, не прибавив больше ни слова, чуть отвел руку назад и ударил этого парня в челюсть. Голова у него дернулась, в глазах появился испуг. Не давая ему опомниться, я ударил еще, вложив в этот удар всю ненависть к таким вот прохвостам, все свое озлобление; почувствовал: костяшки пальцев скользнули по скуле. Все это произошло в две-три секунды, я ни о чем не думал и ничего не испытывал, кроме ненависти и тошнотворного чувства страха, возникающего в минуты опасности.

Издав что-то вроде мычания, парень отступил на шаг, прижал растопыренные пальцы к лицу, а я, размахнувшись, съездил по уху другого парня — он стоял, хищно оскалившись, со свистом втягивая в себя воздух, в полуметре от меня. И — наутек! Позади меня раздались топот и ругательства. Но разве меня догонишь? Бегал я подходяще. Сержант Демушкин всегда кричал мне: «Осади, парень. Осади!»

Больше ничего интересного не произошло. Вечером я сел в поезд и уехал. Добрался до Сухуми благополучно. Постучался к тетке Ульяне. Она взглянула на меня в щелочку:

— Ты?

— Я.

Лязгнула задвижка.

— Чего так скоро?

— Так.

— Я же говорила тебе — не связывайся с ней.

— Хватит об этом! — сказал я.

Тетка Ульяна прошлась по комнате, опустила на фартук сцепленные руки и спросила:

— Хочешь, я Анютку сюда вытребую? Может, поладите с ней?

«Чем не жена Анюта? — подумал я. — Даже хорошо, что она детский сад. Я состарюсь, а она нет».

Но Валька? Что я мог поделать, если она все время со мной? Я старался не думать о ней, я глушил возникающие мысли, я боролся с собой, но она, Валька, застряла в моем мозгу, как заноза в теле.

— Обжиться надо, — сказал я.

— Твоя воля. — Тетка Ульяна расцепила руки.

Я осмотрелся: тюль на окне, кадка с лимонным деревом, узкая кровать, коврик с лебедем. «Вчера в этой комнате…» — Я почувствовал, как дрогнуло сердце.

Тетка Ульяна вздохнула.

— Можно у вас пожить? — спросил я.

— Живи, — сказала тетка Ульяна. — За ночлег в Сухуми одна цена — червонец в день.

Я отдал ей сто рублей и завалился спать…


Утром я пошел к морю. Оно оказалось таким, каким я представлял его в своих мечтах. На берег накатывались волны, легкие и прозрачные, на камнях лежали пахнувшие рыбой водоросли. Сияло солнце. Море отражало солнечный свет, оно было в бликах, от них рябило в глазах. Дул ветерок. Я растянулся на гальке. Пахло сыростью, и я стал жадно вдыхать этот воздух, который еще совсем недавно вдыхал только в мечтах. Боль, вызванная Валькой, куда-то отступила. Нет, она не пропала, а только отступила, но я был рад и этому. Я ни о чем не думал, а просто лежал на камнях, наслаждаясь солнцем, морем, ветром.

Так я лежал долго: может, час, а может, два. Потом пошел в город. На улицах продавались очищенные апельсины. Стоили они дешево. Я спросил у продавца — усатого грузина, зачем их очищают.

— Канфеты лубыш? — спросил грузин. — Вот для этого их ащищают. Шкурка на кандытырский и парфумэрный фабрик идет.

Я накупил апельсинов сколько влезло в карманы и стал рубать. В тенечке у стены играли в кости. Безбровый тип с пролысиной, в рубахе с расстегнутым воротом, из-под которого виднелась тельняшка, сидя на корточках, бросал на кусок брезента квадратик с точечками. Выигрывал тот, кто набирал больше.

— А ну налетай, кто деньги иметь хочет! — выкрикнул тип, без сожаления отсчитав деньги.

«Чем черт не шутит. А вдруг повезет? Тем более что с Валькой не повезло».

— Давай сыграем, — сказал я.

Он прошил меня глазками:

— А деньги у тебя есть?

— Тебя куплю с потрохами!

— По сто рублей кон.

— Хоть по двести!

Любопытствующие сгрудились вокруг нас. Кто-то дышал мне в шею. Запах лука щекотал ноздри. Я бросил квадратик. Выпало — пять. У типа оказалась тройка. Я сунул в карман две сотни, обвел всех взглядом.

Я выиграл еще две сотни, а потом стал проигрывать. Руки у типа двигались быстро-быстро, квадратик прямо плясал перед глазами. Показалось: тип жульничает. Я сосредоточил внимание на его руках. Проиграл еще две сотни, но увидел: тип ловко, как фокусник, меняет квадратики.

— Стоп! — сказал я и накрыл ладонью квадратик, который он только что бросил.

На этом квадратике оказались одни шестерки и пятерки. А мне он подсовывал другой квадратик — с тройками и двойками.

— Сволочь! — сказал я. — Чего ж ты обжуливаешь?

— Не шуми, не шуми.

— Я те дам не шуми! Я тебе сейчас всю вывеску разукрашу!

Словно из-под земли появился защитник. Он стал толкать меня в грудь. А тип попытался улизнуть.

— Стой! — завопил я. — Гони назад гроши, сволочь! — И вцепился в него.

— Но-но! — сказал тип, кося глазом на своего защитника.

Рыжий веснушчатый парень взял меня за грудки.

— Но-но! — повторил тип, совсем осмелев.

Это разозлило меня. Я рванулся, оставив в руке рыжего пуговицу, и сказал, чувствуя, как у меня прыгают губы:

— Гони деньги, говорю!

Толпившиеся вокруг люди стали подавать реплики. Я понял: их симпатии на моей стороне.

— Подавись ты своими грошами! — процедил тип и сунул мне скомканные деньги.

Я ничего не выиграл, но и не проиграл. «И на том спасибо!» — подумал я.

Приведя себя в порядок, пошел бродить по городу. Увидел почтамт — решил написать матери. Купил конверт, два листа. «Напишу ей большое-пребольшое письмо», — подумал я. Обмакнул перо в чернильницу и вывел: «Здравствуй, дорогая мама!»

Мать у меня была сухонькой и маленькой. Кое-кто не хотел верить, что я, дылда, ее сын. Ростом я был в отца; он утонул, когда мне было три года.

Я любил оставаться с матерью вдвоем и всегда с нетерпением ожидал каникул. В июне или июле мать брала отпуск, и мы уезжали в деревню. Жили в самой обыкновенной избе, чаще всего в «холодной» комнате, которая находилась позади горниц. Ночью было слышно,как корова пережевывает свою жвачку, как похрюкивает в закутке поросенок. Сквозь сон я слышал иногда и крик петуха. Пахло сеном, парным молоком. Под кроватями и в углах, за сундучками и корзинами скреблись мыши. Но под крышей мы только ночевали — все дни проводили в лесу, наполненном чудесными запахами и птичьим разноголосьем. Мать очень любила лесных птах и старалась привить эту любовь мне. Когда я вспоминал лесные прогулки, когда я зрительно представлял, как мать раздвигает кусты и показывает мне гнездо лесной птахи, в моей груди что-то сжималось. Мне хотелось очутиться возле матери, снова побродить с ней по лесу, чтобы пережить то, что я переживал в детстве.

«А дальше что?» — подумал я, глядя на написанное. В письмах с фронта я всегда что-нибудь присочинял, приукрашивал: без этого письма казались мне неинтересными. Я, конечно, приукрасил бы что-нибудь и сейчас, но врать мне не хотелось. Покусал кончик ручки, обмакнул перо и задумался. Тяжелая капля упала на лист. Я превратил кляксу в озеро, провел от нее извилистую линию, которая обозначала реку, нарисовал вертикальными черточками болото. Очень скоро лист стал походить на топографическую карту. Я так увлекся, что позабыл о письме. А потом неожиданно для самого себя написал письмо Вальке. Я, наверное, все время думал о ней, и сейчас это прорвалось. Написал Вальке, что скучаю, просил ее приехать. Бросил письмо в почтовый ящик и тут же пожалел, что бросил. Потом пошел в кино. Перемигивался с девчонками. Познакомился с одной. Назначил ей свидание, но вечером у меня разболелась голова, и я на свидание не пошел.

Так я прожил неделю. Мои карманы были всегда набиты мандаринами, орехами, конфетами. Я все время что-нибудь жевал.

Я чувствовал себя как в раю. Мне все нравилось: и смуглолицые грузины, и темноокие грузинки, и листья на деревьях, зеленые, несмотря на декабрь, и обилие солнца. А потом обнаружил: денег осталось с гулькин нос. Стал экономить. Но разве можно экономить, когда кругом одни соблазны?

Когда прошло десять дней, тетка Ульяна спросила:

— Съезжать будешь?

«Куда съезжать?» — приуныл я и признался, что у меня ни копейки.

Тетка Ульяна устремила на меня взгляд. Смотрела она долго. Я видел по ее лицу — она что-то взвешивает, что-то соображает. Я ждал, не испытывая ни беспокойства, ни страха, потому что верил в свою звезду.

— Ладно, живи пока, — сказала тетка Ульяна, видимо, приняв какое-то решение.

Так я очутился на полном иждивении тетки Ульяны и стал помогать ей по хозяйству: колол дрова, носил воду, ходил на базар.

Дней через пять тетка Ульяна сказала:

— Надо тебе какое ни то дело сыскать.

— Каждый день пытаюсь устроиться на работу, — соврал я, — но пока ничего подходящего.

— Известное дело, — легко согласилась тетка Ульяна. — Хорошие места уже заняты, а на обыкновенных по нынешним временам не очень-то разживешься… В месяц небось рублей восемьсот кладут?

— Даже меньше.

— Вот видишь! — Тетка Ульяна пригорюнилась. — Тебе надо место повыгодней, чтобы было чем семью прокормить… Насчет Анютки-то не надумал?

— Нет пока.

— Зря. Чем девка не девка?

Я промолчал.

— Нравится она тебе?

— Ничего.

— Вот и женись! Разве так-то лучше — неухоженный, необстиранный?

— Чего ж хорошего.

— Мать у Анютки хозяйственная, — продолжала тетка Ульяна. — Хата у них справная, на весь хутор славится, корова дойная, куры — поискать таких! Дарья работу тебе сразу сыщет, она авторитетная, с большими начальниками дружбу водит. Будешь ты как у бога за пазухой жить и мне в случае чего службу сослужишь. Как-никак я свахой буду тебе доводиться.

Я удивился.

— Знакомство с хорошим человеком никогда не помешает, — пояснила тетка Ульяна. — Дарья меня не очень-то жалует… Серафим Иванович рассказывал — не знаю, сбрехал или нет — у Давыдовых сахар водится. Вот ты и пришлешь для первого раза немного. Страсть как люблю чайком побаловаться, а сахарок сейчас кусается.

— Целый день у них пробыл — никакого сахара не видел, — возразил я.

— Не врешь?

— А с какой стати мне врать?

— И то, — сразу поверила тетка Ульяна. — Значит, набрехал Серафим. И кто его за язык дергает? — Она побранила Серафима Ивановича и спросила: — Как же порешим?

— Молодая еще Анюта, — сказал я.

— И-и-и! — воскликнула тетка Ульяна. — Раньше еще моложе замуж выходили — и ничего. Я тебе дело советую, а там поступай как знаешь: своя голова на плечах.

«Чем Анюта не жена?» — в который уже раз прикинул я.

Мысли ворочались, как жернова. Мне хотелось избавиться от той боли, которую вызывали думы о Вальке. Иногда становилось так больно и так горько, что хоть в омут.

— Как же? — поторопила меня тетка Ульяна.

— Повременить надо, — сказал я, отведя глаза в сторону.

12

В эти дни у тетки Ульяны никто из приезжих не ночевал, и по вечерам, коротая время, мы часто играли с ней в подкидного. Когда кончался кон, тетка Ульяна подходила к пузатенькому буфету, стоявшему в глубине комнаты, и, отвернувшись, выпивала рюмку наливки.

Утерев ладонью губы, спрашивала:

— Хочешь, налью? Вишневая наливочка — одна сладость.

— Спасибо, — отвечал я. — Не хочу.

Тетка Ульяна говорила, довольная:

— Нравится мне, что ты это дело не жалуешь. А я думала, пьяница ты. Я даже Вальке так сказала, когда ты нализался, а она на дыбки. Защищала тебя. Красивая она на лицо, но непутевая.

Из пристройки, примыкающей к дому, доносились голоса. Там жили квартирантки — две женщины, которых я ни разу не видел: они уходили рано и возвращались поздно, и какая-то старуха.

— Откуда они? — поинтересовался я.

— Издалека, — ответила тетка Ульяна. — У одной муж тут в госпитале, где я работала, по сю пору плашмя лежит, а другая с городу, запамятовала название, где фашист страсть как лютовал, камня на камне не оставил. А старуха вроде бы как побирушка. Я их не касаюсь, плату они вносят — и ладно.

Через несколько дней, когда тетка Ульяна снова вспомнила Вальку, я признался, что написал ей.

— Зря, — сказала тетка Ульяна. — На нее ты не надейся. Лучше к Серафиму Ивановичу прибивайся. Поездишь с ним, деньжат поднакопишь, а там видно будет. Может, насчет Анютки решишь. Я надежду имею — Серафим Иванович согласится взять тебя. Он тоже воевал и даже увечье получил. Если ты понятливость проявишь, то бо-ольшие деньги нажить сможешь. Поговорить с ним, когда он приедет?

— Поговорите, — попросил я.

Большая синяя муха то взмывала к потолку, то стремительно проносилась над самым полом. Иногда муха усаживалась на стол и, шевеля лапками, чистила крылышки. Стараясь не дышать, я подкрадывался к ней. Муха настораживалась и спустя мгновение срывалась с места, тотчас превращаясь в моем воображении в «мессершмитт».

Комната, в которой происходило это, как, впрочем, и весь дом тетки Ульяны, была недостаточно светлой. Полумрак создавали густо разросшиеся цветы, стоявшие на подоконниках в глиняных горшочках и тронутых ржавчиной консервных банках. Обманутая синеватой белизной потолка, муха часто стукалась о него и, оглушенная, начинала метаться, запутываясь в тюлевых шторах, спускавшихся до самого пола.

Комната была квадратной, маленькой — четыре шага в длину и столько же в ширину. В простенке между окон висела фотография в красивой рамке. Тетка Ульяна в фате, с чуть подведенными бровями и какой-то мужчина выглядели на фотографии неестественно напряженными, как обычно выглядят люди, которых снимают горе-фотографы. Овальный стол, накрытый льняной скатертью, четыре стула с жесткими сиденьями, шифоньер с вделанным в дверцу стеклом, диван с поющими пружинами и расстеленными на спинке вышивками придавали комнате благополучно-мещанский вид.

Предчувствуя свой смертный час, муха раздраженно жужжала и ускользала всякий раз, когда я нацеливался на нее. Охваченный азартом погони, я опрокинул стул.

— Не поломай смотри, — сказала тетка Ульяна.

Обессилевшая муха села на тюль. Я подкрался к ней, но в этот момент скрипнула калитка, петли ее тетка Ульяна принципиально не смазывала — скрип выполнял роль предупредительного сигнала, позволял заблаговременно увидеть, кто идет.

Откинув штору и тем самым спугнув муху, тетка Ульяна глянула в окно.

— Серафим Иванович приехал, — объявила она взволнованным полушепотом. — Ты в наш разговор не суйся, если даже он артачиться начнет. Он спервоначала всегда артачится. Бог даст, я уломаю его.

— Уломайте, — сказал я, косясь одним глазом на муху, нахально усевшуюся на самом видном месте.

В прихожей произошла какая-то возня, потом без стука распахнулась дверь, и в комнату просунулся сперва фанерный чемодан в камуфляжной окраске, а затем уж появился его владелец — невысокий грузный мужчина лет пятидесяти, мордастый, на скрипящем протезе, в офицерской фуражке с оторванным ремешком, надвинутой на лоб, отчего она казалась лежащей на оттопыренных ушах с грушевидными, свисающими мочками. Мужчина этот был в лоснящейся шинели с блестящими, словно припаянными к ней, рыбьими чешуйками. Комната тотчас пропиталась рыбьим духом, и мне стало казаться, что рыбой пахнет все — мебель, шторы и даже муха, которая вызывающе и нагло начала пикировать на чемодан, тоже облепленный рыбьими чешуйками. Под мышкой мужчина держал короткий костыль и двигался бочком, по-бабьи вихляя широким задом. Припадая на протез, мужчина проскрипел на середину комнаты, опустил на пол чемодан и громко сказал:

— Уморился!

— С приездом, Серафим Иванович, — пропела тетка Ульяна.

Обветренное, в щетине, лицо мужчины дышало энергией, уверенностью в себе. Из-под нависших, похожих на огромные запятые бровей на меня настороженно взглянули свинячьи глаза-льдинки.

— Кто таков? — спросил мужчина, обернувшись к тетке Ульяне.

— Приблудный, Серафим Иванович. — Голос тетки Ульяны прозвучал льстиво, с несвойственными ей интонациями. Я подумал про себя, что тетка Ульяна или очень уважает Серафима Ивановича, или побаивается его. — Валька Сорокина привезла молодца.

— Стерьвя энта Валька! — Серафим Иванович произнес «стерьвя» раскатисто, сделав упор на «ерь».

— Чего не поделил с ней? — Тетка Ульяна навострила уши.

— Стерьвя она — и все тут! — пророкотал Серафим Иванович. — На кой прах она приволокла его?

Тетка Ульяна вздохнула:

— Дело молодое, Серафим Иванович, сам понимать должон.

— Чего уж тут не понять? — Серафим Иванович ухмыльнулся. — Валька — известная тварь.

Я возмутился, хотел возразить и даже открыл рот, но тетка Ульяна опередила меня.

— Зря на Вальку наговариваешь, — сказала она. — Женщина она незамужняя, а кровь в ней молодая, горячая — своего требует. Греха тут большого нет, а для организма польза. Это только я, горемычная, никому не нужна, а на молодых и красивых охотники всегда найдутся.

— Не прибедняйся, — буркнул Серафим Иванович.

— Чего уж тут! — Тетка Ульяна вяло махнула рукой. — Отгуляла свое.

— Да-а, — сочувственно изрек Серафим Иванович и, приспособив у стены костыль, грузно опустился на стул; стул скрипнул под ним жалобно и тонко.

— Тяжел ты, Серафим Иванович. — Тетка Ульяна с беспокойством посмотрела на стул.

— Девяносто кил, — с гордостью объявил тот.

— Бугай, — не то насмешливо, не то одобрительно проговорила тетка Ульяна.

— Крепкий, — согласился Серафим Иванович. — Я любому, который помоложе, сто очков наперед дам.

— Дашь, дашь, — сказала тетка Ульяна. — Только стулу мне не поломай.

— Не бойся. — Серафим Иванович перевел на меня глаза-льдинки и спросил в упор: — Рассказывай, кто ты, откель, ну и все прочее.

— С Москвы он, — опять опередила меня тетка Ульяна. — Отвоевался, пожил месяц дома и поехал свое счастье шукать.

— Нашел? — Серафим Иванович ухмыльнулся.

— Какое! — возразила тетка Ульяна. — Кабы нашел, то не сидел бы тут на моих харчах… Может, ты, Серафим Иванович, войдешь в его положение? Ведь вы вроде родня теперь — оба воевали.

— Такой родни у меня миллионы. — Серафим Иванович нахмурился. — Всем не поможешь.

— А всем и не надо, — быстро сказала тетка Ульяна. — Только ему помоги.

Серафим Иванович подвигал бровями-запятыми, поскреб подбородок — тяжелый, широкий.

— Значит, фронтовик?

— Фронтовик, — ответил я и отвернулся; Серафим Иванович не понравился мне. Я уже встречал таких людей и знал: они только о себе думают, они любого за нос проведут. «С ним надо держать ухо востро», — решил я.

— В каких войсках воевал? — начал допытываться Серафим Иванович.

— В пехоте.

— И я в ней! — обрадовался Серафим Иванович. — То-то, я смотрю, обличье вроде бы знакомое. Ты, часом, не в семнадцатой служил у этого… как его?

— Нет. — Я помотал головой. — В сорок третьей. А после ранения в сто двадцатой воевал.

— Чудно! — Серафим Иванович снял фуражку. Макушка у него оказалась лысой, с желтоватым оттенком. — Твое обличье мне определенно знакомое.

— Может, на переформировке встречались или еще где-нибудь, — сказал я.

— Может. — Серафим Иванович помолчал немного, снова поскреб подбородок и решительно произнес: — Столкуемся!

Он сидел по-хозяйски, раскорячившись, навалившись грузным своим телом на спинку стула. Стул под ним все время постанывал. Тетка Ульяна порывалась что-то сказать Серафиму Ивановичу, но ничего не говорила, а только расширяла глаза, когда стул издавал скрип. От хорошего разговора глаза у Серафима Ивановича потеплели, на губах появилось подобие улыбки.

— В пай его возьмешь или как? — спросила тетка Ульяна, бросив на меня взгляд.

— В пай его брать резона нет, — медленно, словно размышляя вслух, проговорил Серафим Иванович. — Надо его перво-наперво проверить. Ему, я полагаю, для начала оборотный капитал нужон — тыщи две или на худой конец полторы.

— Эка! — воскликнула тетка Ульяна. — Где он возьмет столько-то?

— Плевое дело! — Серафим Иванович ткнул пальцем в мое пальто, висевшее на гвозде у двери. — Это его демисезон?

— Его, его, — закивала тетка Ульяна. — Богатое пальто. Драп, щупала, как пух.

— Трофейное? — Серафим Иванович посмотрел на меня.

— Наше.

— Я так и думал. — Серафим Иванович гмыкнул. — У немца настоящего товара мало. Они даже в солдатские сукна крапиву подмешивают.

— Неужто? — удивилась тетка Ульяна.

— Факт, — буркнул Серафим Иванович и, повернувшись ко мне на отчаянно заскрипевшем стуле, сказал: — А с тобой мы таким манером поступим. Демисезон продадим — раз. Заместо него куфайку купим…

— Фуфайку?

— Не фуфайку, а куфайку, — поправил меня Серафим Иванович. — Фуфайки вяжут, а куфайки шьют. Их еще телогрейками зовут. Ясно?

— Ясно, — сказал я.

— Значит, так: купим куфайку, чеймодан и будем хамсу возить, по-кубански — тюльку… Устраивает тебя такой поворот судьбы?

— Устраивает.

— Ну тогда айда на толчок!

— Может, умоешься с дороги-то? — сказала тетка Ульяна.

— Посля, посля, — отмахнулся Серафим Иванович и протянул руку к костылю.

Я надел пальто, и мы пошли на барахолку, которая, как и Зеленый базар, находилась недалеко от тетки Ульяниного дома, что, видимо, очень устраивало тех, кто ночевал у нее.

Пока мы шли, Серафим Иванович откровенничал:

— Ты не сумлевайся: тюлька дело верное и прибыльное. В два счета полные карманы наживешь, прибарахлишься как надо, ну и так далее.

«Это как раз то, что мне нужно», — думал я. Но было немножко не по себе оттого, что приходится начинать не с приобретения, а с утраты. Расставаться с пальто, честно говоря, не хотелось. Но на разживу, как сказал Серафим Иванович, требовался капитал.

— Белый свет повидаешь, — продолжал Серафим Иванович, — разные города: Майкоп-город, Батум-город, Ириван-город. Там армяне живут, — пояснил он, словно я не знал этого.

Я вспоминал однополчан, разговоры в насквозь простуженном блиндаже, с потолка которого во время артналетов сыпалась земля, попадая за воротник, и утешал себя: «Я теперь всюду побываю, все увижу, на все посмотрю собственными глазами». Даже боль о Вальке притупилась.

— Вы бывали в этих городах? — спросил я.

— Вопрос! — откликнулся Серафим Иванович. — В Ириване-городе я в госпитале лежал. Оттуда прямым ходом на Кубань махнул.

— И в Батуми бывали?

— Приходилось. — Стараясь поспеть за мной, Серафим Иванович налегал всем телом на костыль, приволакивая протез. — Я, считай, весь Кавказ изъездил. Все повидал. И ты все повидаешь.

— Красивые эти города?

— Знамо. — Серафим Иванович засопел. — Базары тама — ахнешь!

— А музеи, театры?

— И энтого хватает.

— Бывали там?

— Где?

— В музеях.

Серафим Иванович покосился на меня, словно проверял серьезно я спрашиваю или посмеиваюсь. Убедившись, что я спрашиваю серьезно, он проворчал:

— Энто мне ни к чему. Я все больше по базарной части.

— А мне в музеях побывать хочется, в театрах! — признался я.

— Побываешь, — пообещал Серафим Иванович. — Вдвоем ездить веселее. Ты за моими чеймоданами приглядишь, я — за твоими. Может, и подмогнешь мне, инвалиду. У меня одна рука свободная, а у тебя две.

— Конечно, помогу! — воскликнул я, желая отблагодарить Серафима Ивановича за все то хорошее, что он собирался сделать для меня.

— За сколько метишь продать свой демисезон? — спросил Серафим Иванович, когда впереди показалась барахолка.

Я понимал, что пальто стоит дорого, но сколько — не представлял, и брякнул наобум:

— За полторы тысячи!

Серафим Иванович устремил на меня глаза-льдинки:

— Все, что сверх выторгую, пополам?

— Ладно, — пробормотал я, чувствуя, что снова продешевил

— Лицованное оно? — спросил Серафим Иванович.

— Лицованное.

— Ты смотри не ляпни об этом, — предупредил Серафим Иванович и велел мне, снять пальто.

Я снял его и только перекинул через руку, как на меня налетели перекупщики. Они тискали драп, рассматривали подкладку, обшлага и на все лады хаяли пальто.

— Полтора куска дам, — сказал один из них.

Серафим Иванович хохотнул:

— Энтон демисезон три с полтиной стоит.

Перекупщики отошли, ворча что-то. Я подумал, что такого пальто у меня больше никогда не будет, и почувствовал себя виноватым перед матерью, которая, несмотря на голодные времена, сохранила для меня это пальто, перед Катюшей, перешившей его. Я хотел сказать Серафиму Ивановичу, что раздумал продавать, но ничего не сказал.

— Сколько просишь? — спросил меня какой-то юркий человечек с мигающими, слезящимися глазками.

— Три с полтиной, — объявил Серафим Иванович.

— Ого! — И человечек отошел.

— Шляются тут всякие, — проворчал Серафим Иванович.

Пальто возбуждало всеобщее любопытство. К нему часто приценивались, но никто не покупал. Я хотел сказать Серафиму Ивановичу, чтобы он скостил немного, но в это время к нам подошел высокий и тощий грузин. Вначале он примерил пальто, а потом спросил:

— Сколько?

— Три пятьсот, — сказал Серафим Иванович.

Грузин поцокал.

— Энтот демисезон в Москве сшит, — прогудел Серафим Иванович. Он, видимо, почуял настоящего покупателя.

— Уступи немного, — попросил грузин.

— Немного можно, — согласился Серафим Иванович. — Окончательная цена — три куска.

— Два с половиной, — сказал грузин.

— Нет. — Серафим Иванович покрутил головой. — Самим дороже обошлось.

Грузин примерил пальто еще раз, оглядел себя и, не снимая его, стал отсчитывать деньги.

— Магарыч с тебя, — сказал Серафим Иванович, когда грузин ушел. — Надо спрыснуть твое вступление в СДС.

— Куда, куда?

— В СДС, — повторил Серафим Иванович. — Так наши люди себя называют. Спекулянт дальнего следования означает это. Мы пол-России кормим. Хоть и не любят нас, хоть и сажают, а без нас плохо. Где чего нет, на нас надежда. На Кубани, к примеру, посолонцеваться любят, а селедки нет. Вот мы и возим туда тюльку. На Кавказе с маслом, мылом туго — обеспечиваем.

— Совестно спекулировать, — сказал я.

— Захочешь жрать — перестанешь совеститься! — отчеканил Серафим Иванович. И добавил: — Пошли куфайку покупать и чеймодан.

Телогрейку и чемодан мы купили быстро. Серафим Иванович остановил верткого человечка, шныряющего по барахолке, пошептался с ним и сказал, обратившись ко мне:

— Гроши готовь, сейчас чача будет.

Через несколько минут человечек принес литр чистой, как вода в роднике, чачи. Я расплатился, и мы двинулись в обратный путь.

При виде чачи тетка Ульяна охнула, стала собирать на стол. Серафим Иванович снял шинель, китель и, оставшись в нательной рубахе вышел во двор.

— Эй, как тебя! — послышался его голос.

— Чего? — отозвался я.

— Слей-ка!

Шеи Серафим Иванович не имел. Его голова вдавливалась в плечи, густо усыпанные крупными, похожими на двухкопеечные монеты веснушками. Умывался он долго, шумно фыркая, похлопывая себя по той части тела, где полагалось быть шее.

Тетка Ульяна позвала нас ужинать.

— Не терпится ей, — проворчал Серафим Иванович и ухмыльнулся. Войдя в дом, он вынул из бутылки бумажную пробку, понюхал ее. Разлил чачу, сказал, повернувшись ко мне: — За твое вступление в СДС!

— Дай бог тебе удачи, молодец! — проговорила нараспев тетка Ульяна. — Поживешь месяца три на колесах, приоденешься, приобуешься, а там, глядишь, и на хорошее место определишься.

— Я тоже: еще полгода — и баста! — сказал Серафим Иванович.

Тетка Ульяна встрепенулась. Глаза у нее забегали, нос заострился.

— А потом куда? К Василисе или…

— Опять про то ж. — Серафим Иванович скривился. — Говорено и переговорено уж.

— Это так. — Тетка Ульяна помолчала. — Но ты, Серафим Иванович, больно много тумана испускаешь. Никак не поймешь, где правда, а где вранье.

— Про то твоя сестра знает. — Серафим Иванович опять ухмыльнулся.

— Вот ужо напишу ей, — пригрозила тетка Ульяна. — Ей-богу, напишу!

— Напиши, — пробасил Серафим Иванович.

Мы славно выпили и сытно поужинали. Серафим Иванович икнул, помассажировал ладонью волосатую грудь:

— Хо-ро-шо!

— Очень хорошо, — согласился я.

Серафим Иванович посмотрел на меня оценивающим взглядом, подумал.

— В картишки не желаешь? — Он вытащил карты с непристойными картинками. Я такие уже видел — у пленных.

— В подкидного?

— В подкидного с теткой Ульяной играй! — Серафим Иванович перелистал колоду, нажимая на нее толстым и коротким, словно ножка белого гриба, пальцем. — В очко желаешь?

— В очко не умею. — Я сконфузился.

— Мигом выучу. Желаешь?

— Выучите.

— Разок просто так сыграем, а потом под интерес будем.

— Как это?

— Проиграешь — рубль.

Невелики деньги рубль. Хоть так крути, хоть сяк — все равно на рубль ничего не купишь. Коробок спичек на базаре и тот — трояк.

— Согласен!

Серафим Иванович объяснил мне правила игры, перетасовал карты, дал одну мне.

— Еще?

У меня на руках туз оказался.

Шестерка пришла.

— Еще дайте.

На этот раз валет выпал.

— Хватит!

Серафим Иванович сдал себе. Осторожно раздвинул карты, каждую в отдельности:

— Семнадцать у меня.

— А у меня девятнадцать!

— Твоя взяла. — Серафим Иванович все ухмылялся. — Скумекал игру?

— Скумекал.

— Ну тогда начали!

В голове мыслишка завертелась: «А вдруг повезет? Вдруг я столько деньжищ выиграю, что одеться-обуться хватит и еще останется?»

Замелькали грудастые бабы в непристойных позах и мужики с коронами на головах. Пошла-повалила карта. Каждый раз или туз у меня, или десятка. Меньше восемнадцати не набирал. Два раза очко выпадало. А у Серафима Ивановича то недобор, то перебор.

— Смотри-ка, — удивлялся он, — только сел, а уже червонец имеешь! Может, по пятерке начнем?

— Можно и по пятерке!

И снова пошла-повалила карта. Шелестели рублевки, трешники, пятерки. Карман, как тесто, распухал. Серафим Иванович лоб морщил, везучим меня называл, а мне иногда казалось — издевается.

— Может, теперя по червонцу?

— Хоть по два! — ляпнул я.

Три кона взял, а потом фортуна переменилась. Потом пошла карта к Серафиму Ивановичу. Карман на глазах тощал. Хотел остановиться, но подумал: «А вдруг?»

Никакого «вдруг» не произошло. Ободрал меня Серафим Иванович как липку — ни рубля не оставил. Белый свет померк в глазах, страх хлынул в сердце: как же теперь? Тетка Ульяна пришла с кухни и сразу поняла все.

— Ах, Серафим Иванович, Серафим Иванович! — запричитала она. — Зачем же ты так-то? Ведь он еще молодой, глупый.

— Не нуди! — крикнул Серафим Иванович. — Не твоего, бабьего, ума дело. Он не дитё. Сам соображать должон, что можно, а чего нельзя. Ты думаешь, он проигрывать сел? Нака-ся! — Серафим Иванович показал кукиш. — Он выиграть хотел. Вот и выиграл. Но я человек добрый, я своего брата фронтовика в беде не оставлю.

— Не оставь, Серафим Иванович, не оставь, — слезливо попросила тетка Ульяна.

Серафим Иванович положил ладонь ребром на стол:

— Значит, так. Ты везешь два чеймодана. Один — мне, а с другого барыш пополам. Идет?

— Идет.

Тетка Ульяна причитала, а Серафим Иванович ломал брови-запятые и обиженно сопел.

— Сегодня в ночь едем! — неожиданно объявил он. — Вот только тюльки возьмем по два пудика на брата — и айда. На ростовский как раз успеем — он из Сочи в три тридцать утра отправляется.

Я теперь понимал: Серафим Иванович во время игры жулил. Я видел это по его ухмылке, по быстрым, настороженным взглядам, которые он кидал на меня. Я хотел уличить его, но не смог — он играл «чисто». Если бы мне только удалось уличить этого негодяя! Я бы не полез за словом в карман, я бы… Мне казалось: я хитрый, опытный, мне пальца в рот не клади. А получилось наоборот. «Поделом тебе. В другой раз умней будешь», — укорял себя я, неся перекинутые через плечо чемоданы.

Серафим Иванович ковылял сзади, покрикивая:

— Да не шпарь ты, мать твою! Видишь — не поспеваю…

13

Мы съездили в Майкоп — удача. Вернулись в Сухуми с подсолнечным маслом. Продали — и снова в Майкоп. В первые дни настроение у меня поднималось, как ртутный столбик. В кармане, когда запускал в него руку, шелестели бумажки — мятые, грязные, пахнувшие подсолнечным маслом и тюлькой. Они придавали мне уверенность.

— Деньга к деньге, как железо к магниту, липнет, — поучал меня Серафим Иванович. — У кого деньги, у того и сила.

Так мы ездили: Майкоп — Сухуми, Сухуми — Майкоп. Пока мне ничего не удавалось увидеть. Ничего — кроме базаров. Каждый раз, приезжая в Майкоп, я порывался побродить по улицам, побродить просто так, но Серафим Иванович не отпускал меня от себя.

— Нечего отлынивать, — гудел он, — я не нанялся торговать за тебя. Ты свое торгуй, я — свое.

Мне хотелось побывать в Батуми, Ереване. Ведь Серафим Иванович обещал, что мы съездим туда. Мне хотелось посмотреть на эти города, о которых я только читал, которые были для меня лишь точками на карте. Я часто спрашивал Серафима Ивановича: когда же?

— Успеется, — басил он. — Пока и тута лафа. Пока и тута деньги сами в карман лезут. На рубль шутейно два наживаем. Кончится энта лафа — поедем. — Глядя на мое обескураженное лицо, он поспешно добавлял, возрождая во мне надежду: — Ириван-город — всем городам город. Он в горах стоит. Ночью тама холодно, а днем пинжак скидавай.

Я бредил Ереваном, Батуми. Я мысленно ходил по улицам этих городов и по улицам многих других городов, где мне хотелось побывать, но в душу уже закрадывались сомнения: «А удастся ли там побывать? А если удастся, то что, кроме базаров, увижу я?» Базары, базары, базары — будь они прокляты, эти базары! Для Серафима Ивановича, кроме них, ничего не существовало, а мне этого было мало. Мне хотелось мир посмотреть, хотелось… Я и сам не знал, чего мне хотелось. Серафим Иванович чувствовал себя на базарах как рыба в воде, а я стыдился пропахшей тюлькой телогрейки, я отводил в сторону глаза, когда на меня смотрели люди, мне чудилось в их взглядах осуждение, я всегда считал, что спекуляция — позорное ремесло, хотя Серафим Иванович при каждом удобном случае утверждал обратное. По его словам выходило, что спекуляция такая же работа, только не на государство, а на себя. Я с легким сердцем бросил бы эту «работу», будь у меня деньги. Но… Я понимал: пока я «на колесах», мне не грозит безденежье. Серафим Иванович, видимо, нащупал мою слабую струнку и играл на ней. Когда я начинал рыпаться, он пугал меня:

— Вот брошу тебя к чертовой матери, тогда по другому запоешь. Ты в базарном деле ни фига не смыслишь. Назови тебе любую цену, ты и ухи в стороны. Ты без меня — нуль.

Я возмущался, протестовал, но… про себя. Отчитав меня, Серафим Иванович миролюбиво добавлял:

— Мы с тобой теперя одним ремешком связаны. Куда я, туда, значит, и ты.

Я понимал и другое: Серафим Иванович дает мне подзаработать неспроста. Я был нужен ему. Я выполнял десятки мелких поручений: бегал на станциях за кипятком, занимал в вагоне места получше, присматривал за чемоданами. И это не все. Я помогал Серафиму Ивановичу нести его груз. Он набивал свои чемоданы так, что оттягивало руки, он использовал меня в качестве носильщика, и я не роптал на это, потому что Серафим Иванович был инвалидом.

Я чувствовал: каждый день, проведенный с Серафимом Ивановичем, углубляет ту пропасть, в которую скатываюсь я. В душе копилось что-то похожее на ужас. Ведь я уехал из Москвы, чтобы свет посмотреть, чтобы найти себе достойное занятие, а не спекулировать…

В Сухуми на толкучке продавалось все, что душа пожелает. Я облюбовал себе штиблеты — с дырочками, покрытые лаком. Примерил — в самый раз.

— Сколько? — спросил я у продавца — плутоватого парня в брюках дудочкой.

— Кусок.

Штиблеты были — залюбуешься! Мне очень захотелось их купить.

— А дешевле? — Я с надеждой посмотрел на парня.

— Дешевле нельзя.

Решил поторговаться. Предложил:

— Хочешь восемьсот целковых?

— Кусок, — повторил парень и отвернулся с равнодушным видом.

«Дорого», — пожадничал я. Поминутно оглядываясь на парня, отошел. Заметил — он смотрит на меня. Пошатался по барахолке, примерил тапочки. Хотел купить их, но не купил: тапочки — это не штиблеты. Стал искать красивую обувку своего размера. Всю толкучку вдоль и поперек прочесал, и все зря. Ножка у меня дай бог — сорок пятый. В армии, когда обмундировывали, столько сапог перекидали, пока подходящие нашли.

«С брюками тоже морока будет, — огорчился я. — Но брюки потом. А сейчас штиблеты».

Снова увидел плутоватого парня, подошел к нему и спросил:

— Не передумал?

— Нет.

— Может, все-таки уступишь?

Парень, видимо, смекнул, что штиблеты понравились мне, и уперся.

— Шут с тобой! — сказал я и вытащил деньги.

Шел по улице и любовался. Казалось, все смотрят на мою обновку. Придя к тетке Ульяне, разулся, размотал портянки, надел штиблеты. На босу ногу надел. Пожалел, что нет носков. С носками еще лучше было бы. Походил по комнате, прихлопнул подошвой, полюбовался зеркальным блеском кожи и подумал: «В следующий раз брюки куплю. И не какие-нибудь, а в полоску, как у Зыбина. Потом — пальто. Может быть, даже лучше прежнего. Такое отхвачу, что все ахнут».

Переобуваться не хотелось, и я продолжал разгуливать по комнате, любуясь штиблетами. Я радовался обновке, как ребенок. У меня никогда не было такой красивой обуви. Когда началась война, я был мальчишкой. Летом носил тапочки, осенью и зимой самые обыкновенные ботинки — на кожимите или резине. И носил все хлопчатобумажное, сшитое из материи в рубчик, которую бабка называла «чертовой кожей». Она говорила, что «чертовой коже» износу нет, что эта материя самая подходящая для мальчишек.

В детстве я не очень-то разбирался в одежде: что сошьют, то и сошьют. А сейчас — нет. Сейчас мне очень хотелось пофорсить.

Штиблеты поскрипывали. Я не мог убрать улыбку. Приятно, черт побери, ходить в такой обуви! Это не армейские сапоги — тупоносые, тяжелые. В штиблетах нога совсем по-другому смотрится. «Сегодня вечером в кино пойду, — решил я. — Пусть Серафим Иванович один едет, если хочет. А я — в кино». Левую ногу жало чуть, но я не обращал на это внимания. «Разносятся», — думал я, не сводя со штиблет глаз.

Тетка Ульяна хлопотала на дворе, Серафим Иванович спал в соседней комнате. Во время наших вояжей он караулил чемоданы. Он боялся, что их украдут, и ночью не смыкал глаз. Отсыпался он только у тетки Ульяны.

Я слышал его храп с посвистом. Потом храп прекратился, и Серафим Иванович, опухший от сна, ввалился в комнату. Скосил глаза на мои ноги:

— Обновки справил?

— Ага.

— Покажь!

Я снял штиблеты.

Серафим Иванович опустился с деловым видом на стул (стул тотчас издал скрип), повертел в руках штиблеты, постучал согнутым пальцем по покрытой черной краской подошве и сказал:

— Кордон.

— Много вы понимаете! — возмутился я. — Это настоящая кожа.

— Давай на спор? — Серафим Иванович ухмыльнулся.

— А на что?

— На сотнягу.

Мы ударили по рукам. Серафим Иванович еще раз постучал по подошве, отколупнул желтым ногтем лоскуток.

— Смотри сам.

Мама родная! Я чуть не выругался.

— Лопух ты, — сказал Серафим Иванович. — Посоветовался бы, прежде чем покупать. Здешние кустари только энтим и живут.

— Сейчас на барахолку побегу! — воскликнул я. — Такой хай устрою, что этому жулику жарко станет!

— Ищи ветра в поле. — Серафим Иванович осклабился. — Не найдешь ты энтого человека. Его и след простыл. Плакали твои денежки. Самое большее неделю проносишь. Небось рублей восемьсот отдал?

— Тысячу.

— Еще раз лопух! Энтой обувке, если даже она на коже, красная цена — семь, от силы восемь сотен. Облапошили тебя. И правильно сделали! Вдругорядь умней будь.

Серафим Иванович забрал у меня сотню и ушел к тетке Ульяне. Он любил поболтать с ней, а она с ним. Я напялил на себя сапоги, а штиблеты сунул под диван, чтобы глаза не мозолили. Но горевал я об этих штиблетах недолго. «Чего попусту переживать? — успокоил я себя. — Шальные деньги. Легко пришли, легко ушли. В следующий раз поковыряю подошву, прежде чем покупать».

Вечером мы снова уехали в Майкоп. Вернулись через три дня поздно вечером. Я вошел в комнату с канистрой в руке и вытаращил глаза: за столом, накрытым клеенкой, сидели Валька, Зыбин и тетка Ульяна. Перед ними стояла литровая бутылка с чачей. В миске лежали «синенькие», помидоры.

— С возвращеньицем, — пропела тетка Ульяна. Глаза у нее хмельно туманились, из-под косынки выбивалась прядь.

Зыбин был хмур. По его скулам перекатывались желваки. Челочка липла к потному лбу. За месяц, что мы не виделись, Зыбин не то постарел, не то похудел. С ним что-то произошло — я определил это с первого взгляда, но я посмотрел на него только мельком: мои глаза были устремлены на Вальку.

В комнате был полумрак, тетка Ульяна экономила на электричестве, над столом горела слабая лампочка.

— Накладно стосвечовые, — говорила она не раз. — Да и не люблю я много свету — глаза режет.

Валька сидела рядом с Зыбиным. Стул по другую сторону был свободным. В комнате было жарко, душно, но Валька куталась в платок. Ее лицо я видел смутно. Я скорее почувствовал, чем увидел, что она улыбается.

— Здравствуй, — сказала Валька и выпростала руку из-под платка. Потрогала пучок, покосилась на Зыбина. — Грамотку прислал — приедь, а сам сбёг. Разве так настоящие кавалеры поступають?

— Не трожь его, — пробормотала тетка Ульяна. — Видишь, он от одного твоего вида сомлел. А ему теперь нельзя это. У него теперь невеста есть — Давыдова Анютка. Я третьего дня написала Василисе — намек сделала.

«И кто вас просил?» — рассердился я.

Валька рассмеялась. В ее смехе было превосходство. Ее смех, казалось, говорил: «Анютка — это Анютка, а я — это я!»

Зыбин выпил одним махом стакан и, нетвердо ступая, пошел к двери. Скрип, скрип, скрип — проскрипели в наступившей тишине его сапоги.

— Куда ты, Лешенька? — проворковала Валька. — Мабудь, тебе с нами неладно?

Зыбин остановился, погонял по скулам желваки, посмотрел на Вальку и послушно сел подле нее. «И его приворожила, — подумал я. — А он-то хвастал. — Странно, но в этот момент я гордился Валькой. — Вон она какая! — сказал я сам себе. — Она кого хочешь сломает, перед ней никто не устоит». Разные мысли возникали у меня — и хорошие, и плохие. Плохих было больше. Я решил, что Валька живет с Зыбиным, что она приехала в Сухуми спекульнуть, а не ради меня, и обозлился. Я поставил в угол канистру, снял телогрейку. Я не смотрел на Вальку, но чувствовал: она не спускает с меня глаз.

— Умыться надо, — сказал я — мой голос прозвучал хрипло — и вышел во двор, где висел умывальник с медным хоботком.

Умывался я долго. Я не жалел воды. Я смывал не только дорожную грязь, но и старался остудить себя. Я хотел вести себя так, словно мне наплевать на Вальку. Я хотел показать всем, что она для меня ноль без палочки. А в сердце было совсем другое. Сердце стучало: тук-тук-тук! Сердце говорило: «Валька — это Валька. Ее ни с кем не сравнишь. Пусть она дрянь, пусть она такая-сякая, но она Валька».

Насухо вытеревшись, я вошел в комнату. Валька и Серафим Иванович базарили.

— Все подолом крутишь? — рычал Серафим Иванович. — Все неймется тебе?

— Ага, — ответила Валька, играя глазами.

— Характерная, — пробасил Серафим Иванович.

— А то как же! — весело отозвалась Валька. Она бросила на меня взгляд, усмехнулась и, обращаясь к Серафиму Ивановичу, спросила с подковыркой: — Скажи, Серафим, отчего ты на деньги падок?

— Я их своим горбом добываю! — взревел он. — А ты энтим местом. — И сделал непристойный жест.

Зыбин вскочил. Валька остановила его.

— Э-эх, Серафим! — укоряюще сказала она. — Забыть никак не могёшь, что не польстилась на твое богачество.

Серафим Иванович поерзал на стуле, поломал брови-запятые, покосился на тетку Ульяну. Та погрозила Вальке пальцем и, обернувшись к Серафиму Ивановичу, вскрикнула:

— Ты не обидь сиротку — сестру мою! Ее и без того весь век обижали.

Серафим Иванович засопел и стал есть, откусывая большие куски.

— Садись. — Валька показала на стул подле себя.

Я сел на другой наискось от нее.

Валька усмехнулась. Ее лицо отобразило досаду, по лбу пролегла бороздка — предвестница плохого настроения. Я хоть и мало общался с Валькой, но все же знал, что обозначает эта бороздка. Мне почему-то сделалось весело. Схватив первый попавшийся стакан, я протянул его Серафиму Ивановичу:

— Налейте-ка мне!

От чачи я осмелел и, стараясь не глядеть на Вальку, стал рассказывать про свои похождения. Я не скупился на выдумки. Меня так и подмывало посмотреть на Вальку. Вначале сдерживался, а потом, захмелев, повернул голову и, встретившись с васильковым взглядом, сразу потерял дар речи.

— Чего смолк? — пробасил Серафим Иванович. — Ври дальше.

— А я тебе поклон привезла, — сказала Валька, — и письмецо.

— От кого? — спросил я, хотя уже понял от кого.

— От Егора Егоровича. Он и отпустил меня только посля того, как вызнал, что я тебя повидать еду.

— Где письмо?

— А ты станцуй сперва.

— Вота еще! — защитил меня Серафим Иванович. — Подумаешь, невидаль — письмо от председателя. Мы таких председателев с потрохами купить можем.

— Его не купишь, — быстро сказала Валька. — Он не чета тебе.

— Эх-ма! — не сдавался Серафим Иванович. — Одно название — председатель. А у самого — ни шиша. Портки и те в латах. У денег живет и не пользуется, дурак.

— Вот и ладно, что не пользуется.

Они стали переругиваться. Я читал письмо, которое Валька сунула мне.

Письмо как письмо. Крупные, шатающиеся буквы. Неправильно расставленные знаки препинания изобличали в Егоре Егоровиче человека, прибегающего к писанине лишь в случае крайней необходимости. Ничего особенного он мне не писал — просто сообщал, что в колхозе они там поднатужились и выдали колхозникам еще по двести граммов зерна, так что на круг вышло не хуже, чем в других хозяйствах. «Маловато, правда, — писал Егор Егорович, — но ведь, извиняюсь, и Москва не сразу строилась».

Я улыбнулся: даже в письмо Егор Егорович вставил свое любимое «извиняюсь».

— Чего щеришься? — Серафим Иванович уставился на меня.

— Не мешай ему, пусть читает, — сказала Валька.

Далее Егор Егорович сообщал о том, что мало снега, что озимые, видать, сгинут, что нечем кормить скотину, что доярки прямо с ног сбиваются и, где только можно, сдирают с крыш солому, а до весны, когда поспеет травка, еще далеко. По письму чувствовалось, что колхозные дела очень тревожат председателя. «Такой уж это человек, — подумал я. — Он не может не беспокоиться». Я полузакрыл глаза и увидел Егора Егоровича. Гоняя рукой махорочный дым, он стоял за столом и смотрел на меня как в ту первую встречу.

Егор Егорович предстал передо мной все в той же коротковатой стеганке, в заштопанной гимнастерке, в стоптанных сапогах. И в моей душе возникло что-то очень хорошее, сердце наполнилось благодарностью — он все же не забыл обо мне. Я хотел сказать Вальке, что возвращаюсь вместе с ней на хутор, но в это время мой взгляд наткнулся на Зыбина. Мне показалось, что он усмехается. Я вспомнил, что он был эти дни с Валькой, и мгновенно в моей душе возникла неприязнь и к ней, и к нему. Все, что написал Егор Егорович, сразу отступило куда-то.

— Налить? — пробасил Серафим Иванович.

— Да.

А с Зыбиным опять что-то произошло, от его подавленности не осталось и следа. Он снова превратился в прежнего Зыбина, рубаху-парня. Касаясь губами Валькиных волос, он что-то нашептывал ей. Она выслушивала его с улыбкой, от которой мне становилось не по себе. Я выпил еще полстакана чачи и… раскис.

— Вона как тебя развезло, — сказала Валька. — Закусывать надоть, когда пьешь.

— Не твое дело! — огрызнулся я. — Сам знаю!

Серафим Иванович пустил смешок. Тетка Ульяна уронила голову на грудь и всхлипнула.

— Чего ты? — спросила Валька.

— Сестру жалко. — Тетка Ульяна снова всхлипнула.

Глаза у Серафима Ивановича забегали.

Мозг туманился. Я расстегнул ворот гимнастерки, но это не принесло облегчения. Я, наверное, сильно опьянел, но казался сам себе трезвым. И заговорил с Валькой. Я не помню, что говорил. Помню только, что говорил нехорошо.

— Валяй, валяй! — подбадривал меня Серафим Иванович.

А Зыбину мой напарник явно не нравился. Когда Алексей взглядывал на Серафима Ивановича, его глаза суживались и губы становились жесткими, какими-то презрительными. Помимо моей воли мой мозг отмечал это, и мне становилось чуть легче оттого, что Алексей тожеиспытывает отвращение к моему напарнику. В одно и то же время я и уважал, и ненавидел Зыбина. Я уважал его за ту неприязнь к Серафиму Ивановичу, какую испытывал и я, а ненавидел его за Вальку, за те муки, которые он принес мне.

Я продолжал говорить что-то. Я не выбирал слов. Зыбин погрозил мне пальцем. Валька сказала:

— Пущай. Послухать надоть. Не зазря гутарять: что у пьяного на языке, то у трезвого на уме.

— Сама ты пьяная! — воскликнул я. — Я никогда не был пьяным!

— Выпей еще. — Серафим Иванович пододвинул ко мне бутыль.

Руки у меня дрожали. Чача пролилась на стол.

— Дурак! — рявкнул Серафим Иванович. — Только добро зазря переводишь.

— Сами вы дурак! — Я хлюпнул носом. — Все вы тут дураки. И Валька. — Я обернулся к ней и, чувствуя, как прыгают губы, сказал: — Я думал, ты… Знаешь, ты кто?

— Кто? — спросила Валька. Спросила спокойно

— Дрянь ты — вот кто! — крикнул я.

— Во-во! — Серафим Иванович потер руки.

Зыбин заиграл желваками, привстал. Он смотрел на меня недобро — почти так же, как на Серафима Ивановича.

— Сядь! — сказала Валька, дернув Зыбина за пиджак. — Я сама.

Глаза у нее расширились.

— Я дюже много дозволяла тебе, — глухо сказала Валька. — А теперя — нет… Ступай отсель!

Кровь бросилась мне в лицо. Я почувствовал: горят даже уши.

— Ступай! — повторила Валька.

Боже мой, как она была прекрасна в этот момент! Ее глаза излучали густую синеву, рот был полуоткрыт, мягкая прядь спадала ей на висок, завиваясь на конце в мелкие-мелкие колечки. Я чуть было не бросился перед ней на колени и, наверное, бросился бы, если бы мы были в комнате одни.

Положив голову на стол, тетка Ульяна спала. Серафим Иванович подбадривал меня знаками. Зыбин смотрел строго — так, как он никогда не смотрел на меня. Мне стало тошно и больно.

— Катитесь вы все! — крикнул я и, схватив телогрейку выбежал вон…

14

На улице было прохладно. Это протрезвило меня. Накрапывал дождь. Я долго плутал по темной окраине, пока не выбрался на какую-то площадь, от нее начиналась узкая, вымощенная, слабо освещенная улица, похожая на туннель. Было безлюдно. Из полуподвальных ресторанчиков доносились гортанные голоса и мелодии незнакомых мне грузинских песен. Я шел медленно, представляя себе веселящихся грузин. Но моя жизнь не соприкасалась с их жизнью. Из освещенных окон падали на асфальт рыжие пятна, пахло хорошим табаком и маджари — молодым, приятным на вкус вином, которое нравилось мне больше чачи и водки. Струнные инструменты сыграли вступление, и красивого тембра голос вывел первый куплет «Сулико». Эта песня часто передавалась по радио и нравилась мне. Знакомая мелодия отозвалась во мне грустью, и я на несколько минут позабыл обо всем на свете. Когда певец кончил, раздались хлопки и одобрительные возгласы. Я подумал, что народ, создавший такую красивую и грустную песню, не только веселится, но и тоскует, страдает — короче говоря, живет так же, как живут все.

Чуть изогнутая, как полет трассирующей пули, дорога вывела меня на берег моря. Оно грозно грохотало, бросая на отполированные голыши шипящую пену, отчетливо вырисовывавшуюся в чернильной темноте. Издали казалось: воду обрамляет извилистая белая лента, то исчезающая, то возникающая вновь. Я побрел по берегу, ощущая податливо расползающиеся под моей тяжестью голыши. Грохот моря как будто что-то говорил, что-то требовал, казалось, возмущался чем-то. И я, вслушиваясь в этот грохот, возмущался собой. Ведь я уже раскусил Серафима Ивановича, но… позволял распоряжаться мной. Я ругал себя последними словами, я презирал себя, стыдился этой жизни. О такой ли жизни я мечтал!

Шел я до тех лор, пока не увидел очертания какого-то строения, явно необитаемого. «Вот и ночлег», — обрадовался я.

Строение оказалось будкой с прорезанным окошечком, над которым виднелись полустершиеся буквы «Касса». «Должно быть, тут размещался платный пляж», — решил я, стоя возле одинокой будки на морском берегу.

Дождь усилился. Холодные капли проникали за воротник, вызывая сильный озноб. Я начал шарить руками, отыскивая дверь. Трухлявые доски обросли лишайником. Я подумал: «Эта будка стоит тут давно-давно, может быть, с довоенных времен».

Вот она, дверь. Неужели на замке? Кажется, нет. Только на задвижке. Она легко подалась. Пригнувшись, я вошел в темноту и ничего не увидел, кроме щелей, сквозь которые виднелась белая лента прибоя. Чиркнул спичкой. Я хоть и не курил, но спички всегда носил при себе — на всякий случай. Робкое, колеблющееся пламя осветило внутренность будки — широкую лавку, накрытую тонюсеньким одеялом, ящик у изголовья, поставленный на попа, осколок зеркальца у стены, флакон из-под одеколона, влажную тряпку у входа. «Должно быть, тут кто-то живет, — наверное, сторожиха», — решил я и сейчас же вышел: занимать без спроса чужое помещение было неудобно.

Грохотало море. Далеко-далеко мерцали огни города. Казалось, что до них много-много километров. И мне стало страшно. Такой страх, должно быть, испытывают неудачники, ставшие одинокими и страдающие от одиночества. Я, наверное, обрадовался бы сейчас даже черту, если бы он предстал передо мной в образе человека.

Грохот волн становился все сильней, и вместе с ним усиливалось и обострялось чувство страха. Дождь то затихал, то крупные и тяжелые капли начинали барабанить по крыше будки. «Извинюсь в крайнем случае», — подумал я и опять вошел в будку. Присел на лавку. Зашуршали высохшие водоросли. Лавка была жесткой, но мне она показалась мягче перины: последнее время я лишь изредка спал по-людски, все больше на вокзалах или на жестких полках вагонов.

За стеной возмущалось море. Временами казалось, что волны подступают к самой будке, и тогда я прислушивался, стараясь уловить шум набегающей воды, но слышал только рев, безраздельно властвующий на этом пустынном берегу.

Я встал с чужой постели, сел на пол, поднял воротник телогрейки и, привалившись к стене, уснул.

Проснулся я внезапно. У противоположной стены кто-то шевелился.

— Кто там? — вскрикнул я.

— Ой! — испуганно отозвался девичий голос.

— Ты кто? Чего тебе надо? — услышав этот голос, уже без страха, почти грубо спросил я.

— Он еще спрашивает! — с обидой откликнулась незнакомка. — Занял чужое место и спрашивает!

Я рассмеялся неестественно:

— Ты что, прописана тут?

Незнакомка не ответила. Затаившись в темноте, она сидела тихо-тихо, как мышь. «Испугалась», — подумал я и сказал примирительно:

— Места хватит. Ты там спи, я — тут.

Незнакомка опять промолчала. Я услышал, как она возится около стены. Нащупав в кармане спрессованные в тугой ком деньги, я спросил:

— Чего молчишь?

— Думаю, — ответила незнакомка. Ее голос прозвучал напряженно.

— Думай, думай, — сказал я. — Знаешь я какой — людей хрумкаю.

— Все вы одинаковы, — отозвалась незнакомка.

Я не видел затаившейся у противоположной стены молодой женщины, но слышал, как она дышит. Дышала она неровно: то часто-часто, то подолгу задерживая воздух. Я представил себе, как она напряженно вглядывается в темноту, стараясь разглядеть меня, и сам старался разглядеть ее. Может, от напряжения, а может, и на самом деле передо мной иногда возникало белое пятно. «Лицо», — догадывался я.

Молчание затягивалось. Я молчать не любил и поэтому первым нарушил его.

— Давай познакомимся, — сказал я.

Незнакомка помедлила несколько секунд.

— Давай, — ответила она. — Надя, — представилась. — А фамилия необязательна.

Я назвал себя.

Несколько минут мы сидели молча, прислушиваясь к грохоту волн. Море успокаивалось. Казалось, оно израсходовало всю энергию. В нем уже не чувствовалась прежняя ярость, а слышалось недовольное ворчание, в котором лишь изредка возникали устрашающие нотки. Шел дождь. Крупные капли барабанили по крыше, становилось все холоднее.

— Зябко, — пробормотала Надя.

— Зябко, — согласился я и повел лопатками, чтобы согреться.

Надя повозилась на своей половине и сказала:

— Давай вместе ляжем. Только ты не подумай ничего такого, — поспешно добавила она.

— Ничего не подумаю. — Я, стуча зубами, шагнул к ней.

Несколько минут я лежал возле Нади, не осмеливаясь прижаться к ней, хотя меня трясло от холода и даже губы вздрагивали.

— Подвигайся ближе, — сказала Надя, касаясь ледяными пальцами моего лица.

Бывают в жизни минуты, когда человек отбрасывает стыдливость. Я впитывал тепло, исходящее от Надиного тела, прижимался к ней, и она прижималась ко мне. Потом мои руки обхватили ее талию, губы нашли ее губы. Но тут же перед моими глазами возникла Валька, улыбающаяся мне в лицо, — и я усилием воли оттолкнул Надю.

— Ты что? — удивилась она.

— Не надо, — хрипло проговорил я.

— Не бойся, — сказала Надя, обдавая жарким дыханием мое лицо. — Не больная я.

— У меня самого насморк.

Надя рассмеялась негромко, но ее смех не заглушило ни море, ни барабанящий по крыше дождь. Я ничего не понял и спросил:

— Что смешного?

— Дурачок, — сказала Надя. Я почувствовал, что она улыбается. — Дурной болезни у меня нет. Понял?

От удивления я только промычал. Надя обняла меня. «Нет, нет, нет!» — подумал я и расцепил ее руки. Глотая слова, сбиваясь и путаясь, стал рассказывать ей о своей однокласснице, которая обманула меня, о медсестре с лисьей мордочкой, о Вальке! Я говорил, какой я представляю себе настоящую любовь, какой любви хочу. И рассказывал долго-долго, а потом спросил тихо:

— Поняла?

Надя ничего не ответила. «Спит», — подумал я и, обидевшись, повернулся к ней спиной.

Когда я проснулся, Нади не было. Сквозь щели проглядывало солнце. Его лучи неярко освещали внутренность будки: потрескавшиеся доски, отдушину с куском мутного, серого от пыли стекла. Я сунул руку в карман и, убедившись, что деньги на месте, вышел из будки, щурясь от бьющего в лицо солнца. Все вокруг было мокрым и чистым, будто умытым. Присмиревшее море лениво колыхалось, блики играли на ряби, легкие, прозрачные волны пробегали над голышами. Море казалось добрым, хорошим — таким, что на него хотелось смотреть и смотреть… На голышах лежали водоросли, окаймляли море узкой темно-зеленой полоской. Водоросли пахли йодом. Невдалеке клокотала горная речушка, обволакивая пеной скалу. За речушкой простиралось каменистое плато, в складках, в буграх, с островками травы, умудрявшейся расти прямо на камнях, где не было и намека на какой-нибудь паршивый суглинок, не говоря уже о черноземе. Дул ветер. Трава прижималась к каменистому ложу, над которым вспархивали облачка желтовато-бурой пыли. Плато горбилось холмами. Чем дальше, тем они становились выше. У самого горизонта, рассеченные вершинами гор, клубились облака.

Скала с косо срезанной верхушкой спускалась уступами к речушке, круто уходила в белые от пены, быстро катящиеся воды. На уступах росли кусты, опутанные сухими побегами дикого винограда. В гранитных глыбах блестела слюда.

Нагнувшись, Надя черпала пригоршней воду и, пофыркивая, умывалась, осторожно поводя мокрой ладошкой по трогательно тонкой шее. Я видел завиточки на затылке, острые локти, ноги-спичечки. Ситцевое платье обтягивало ее спину, расходясь от талии широкими складками. Рядом с Надей стояли туфли на низком каблуке — тупоносые, стоптанные, с медными пряжками на боках.

— Доброе утро, — сказал я, проникаясь к Наде жалостью при виде трогательно тонкой шеи, завиточков на затылке, острых локотков.

— Здравствуй, — ответила Надя, не поворачивая головы.

Я почувствовал себя виноватым перед ней и сказал:

— Не обижайся…

— А я и не обижаюсь, — ответила Надя и обернулась.

Ее лицо не отличалось выразительностью. Такие лица встречаются на каждом шагу. Две мокрые кудряшки пепельного цвета спадали на выпуклый лоб. Нижняя губа чуть выпирала, придавая лицу обиженное выражение. Мягкий подбородок показался мне безвольным. А вот глаза у нее оказались ничего — большие, чуть раскошенные.

Надя смотрела на меня, а я — на нее. Так мы стояли, наверное, минуту.

— Смотри глаза не обмозоль, — сказала Надя.

И, отвернувшись, вытерла подолом лицо. Показав взглядом на обмылок, лежавший на голыше, предложила:

— Умывайся, если хочешь.

Вода отдавала холодом, но камни уже нагрелись. Я стянул сапоги, поставил их около Надиных туфель, развернул портянки и, стыдясь своих грязных ног, пошел по колким камням к воде.

— Телогрейку скинь! — крикнула Надя.

Я снял телогрейку. Надя глянула на мою грудь. С орденом, медалью, нашивками за ранения. Спросила:

— Ты с какого года?

— С двадцать шестого.

— Одногодки мы, — сказала Надя. — Ты в каком месяце родился?

— В июле. Семнадцатого числа. А ты?

— В феврале. — Надя поморщила лоб. — Я почти на полгода старше тебя.

— Подумаешь! Зато я повидал столько, сколько тебе и не приснится.

— Это как сказать. — Подбородок у нее дрогнул, синяя жилка проступила на лбу. — Я целых два года в Германии пробыла.

Я тотчас вспомнил все, что слышал о людях, угнанных в фашистскую неволю. Я вспомнил песню «Письмо из неволи», которую исполняла в нашем госпитале девушка-солдат — участница художественной самодеятельности. Начиналась эта песня так:

Любимый мой, пора моя настала,
Последний раз я карандаш беру.
Кому б моя записка ни попала,
Она тебе писалась одному…
Девушка-солдат словно бы исповедовалась тогда перед нами, ранеными, словно бы просила нас отомстить. Эта песня вызывала боль.

— Никому не пожелаю пережить что я пережила! — выкрикнула Надя. В этом выкрике было все — гнев, боль и… бессилие. — Запомню навек фрау, свою хозяйку, что по щекам меня хлестала, что плеткой лупила… Меня в детстве никто — ни отец ни мать — не бил. А тут эта жирная фрау. — Надя брезгливо повела плечами. — Посмотришь не так — пощечина, слово скажешь — плетка!

— Понимаю… — проговорил я.

— Ни черта ты не понимаешь! — воскликнула Надя. — С ребеночком я вернулась. Только не от немца у меня ребеночек — от нашего! Я в Германии с русским парнем ходила — с таким же подневольным, как я. Застала нас фрау хозяйка. — Надя всхлипнула. — Парня в концлагерь отправили, а меня так исполосовали, что рубцы по сей день болят. Показать?

— Не надо, — пробормотал я, проникаясь к Наде чувством сострадания.

— Нет, ты посмотри! — возразила Надя и обнажила часть спины, которую пересекали багрово-синие рубцы.

На моих глазах погибли мои друзья — сержант Кулябин, ефрейтор Марьин, боец Семин. Я видел разрушенные фашистами станции и полустанки, сожженные деревни и села. Я думал: «Меня уже ничем не удивишь». И вот теперь эта женщина, испытавшая и пережившая то, что не испытал и не пережил я. Мне показалось: каждой порой своего тела я ощущал ту боль, которую, должно быть, ощущает Надя.

Она застегнула пуговицы, одернула платье и сказала:

— Не доносила я ребеночка, на два месяца раньше родила.

Я представил себе роды на чужбине, в невольничьем бараке, на грязной подстилке. Я отчетливо видел этот барак, солому на нарах, суетящихся около Нади женщин, таких же подневольных, как и она. Я видел толстую фрау с плеткой в руке, презрительно кривившую губы. За несколько мгновений я мысленно пережил то, что могла пережить Надя. Я понимал: мое душевное состояние — пустяк по сравнению с тем, что было на самом деле.

— Вскоре после этого освободили нас, — продолжала Надя, теребя пуговицу. — Приехала я домой, в Смоленскую область. Ни кола ни двора — ничего не осталось. Мать умерла, отца немцы убили. Поплакала я, конечно, но не шибко, потому что ребеночек, кровинка моя, уже глазенки на меня таращил и улыбался мне. — Надя неожиданно уткнула лицо в ладони и разрыдалась.

«Значит, у нее еще что-то стряслось», — предположил я и, стараясь утешить Надю, пробормотал:

— Не плачь. Пожалуйста, не плачь.

Надя улыбнулась сквозь слезы. Присев на корточки, промыла глаза. Я снова увидел тонкую шею, завиточки на затылке, острые локти и подумал, что живется Наде плохо, может быть, намного хуже, чем мне. Я вдруг почувствовал себя ответственным за ее судьбу и решил сделать для нее все, что в моих силах. Вначале я хотел предложить ей денег, но подумал, что это может оскорбить ее. Я так и не сообразил, чем и как помочь Наде.

Она снова вытерла подолом лицо и, доверчиво глядя на меня, сказала:

— На откровенность тянет. Может, утро виновато, а может, ты. Впервой такого встречаю, чтоб к бабе не лез, чтоб любовь в сердце держал. — Она помолчала и, ковыряя ногой голыш, опять стала рассказывать: — Жить к сестре попросилась. Замужняя она у меня, на восемь лет старше. Стало налаживаться все. И тут, представь себе, начал заигрывать со мной свояк. Только сестра из избы — он тут как тут! Проходу не давал. Я грозилась пожаловаться сестре, а он в ответ скалился: «Я-де с ней давно не живу, больная она». До того обнаглел, что при сестре приставать стал. Она, понятное дело, косилась на меня. А мне такой ухажер — тьфу! Он, видно, думал: раз я с ребеночком — мне все позволено. Он никак не мог взять в толк, что ребеночек у меня от любви народился, от большой любви. А потом обозвал меня немецкой овчаркой. Ухват у меня из рук выпал, чугунок — вдребезги. Сестра прибежала, раскричалась. А свояк масла в огонь подливал. С тех пор пошло и пошло: овчарка да овчарка. Я доказывала им, объясняла, от кого у меня ребеночек. Родная сестра и та не верила. А свояк с глазу на глаз говорил: «На все село ославлю». — Надя вздохнула. — Ох уж тот свояк! В прежние-то времена его отец у нас мельницей владел. Когда отца раскулачили, Мишке, свояку, значит, пятнадцать лет было. Отца выслали, а Мишку беднячка сродственница взяла. Был он парень как парень. С гармошкой по селу ходил, с девками хороводил, за сестрой ухлестывал. За три года до войны поженились они. Батя отговаривал сестру, говорил: «Мишка — чужое семя», — а она в слезы. «Люб!» — кричит и ревет в голос. Батя слушал-слушал, да и махнул рукой: «Поступай, девка, как знаешь». Стали они отдельно жить, на другом конце села — это от нас версты полторы. Как жили, не знаю. Только сестра на глазах чахнуть стала. В селе разное болтали. Одни говорили, что Мишка тому виной, что бьет он ее, другие доказывали — роды, мол, на нее подействовали. Батя допытывался у сестры, как она живет, а та молчит. Может, совестилась признаться, что Мишка бьет ее, может, боялась, а может, любила его и не хотела ему вреда. До войны свояк ничем себя не проявлял. Проявил он себя, когда немцы пришли. Ходил по селу — нос кверху. К отцовой мельнице наведывался — она по сю пору стоит, — фундамент щупал, смотрел на нее жадно. Гадать не буду, как бы обернулось дело, если бы в самые первые дни не пришли в наше село партизаны. Старосту, немецкого холуя, к стенке поставили, партизанский командир речь нам сказал. «Немцы тут временно», — сказал партизанский командир и добавил, что они, партизаны, тут под боком будут. Присмирел свояк; сообразил, видать, что, если нагадит он, отвечать придется. Стал жить тихо, смирно — ни вашим ни нашим. А батя мой партизанам помогал. Открылось это, когда его схватили. Избу нашу спалили, меня — в Германию, а батю под расстрел. Мать с горя померла. У свояка тоже неприятности были, но он отвертелся… — Надя разгребла ногой голыши, высушенные солнцем, и добавила: — Прожила я у сестры месяц, а потом собрала свои вещи — два платья, пеленки, одеяло — и на Кавказ махнула. Решила: поживу в тепле, может, душа отогреется. На чайные плантации нанялась. Ребеночек в ясельках был, а я листья щипала. С кавказцем познакомилась. Черный такой кавказец, но хороший. «Лублу», — говорит и глазищами крутит. Знаешь, какие у него глаза были? Во! — Надя показала, какие были у кавказца глаза. — В гости он меня пригласил. Он богато жил: свой дом, сад, овцы. Высыпала вся его родня на крыльцо, лопочут что-то. Чувствую, хают. А он молчит. Обидно стало мне. Повернулась я и ушла. Тоже, думаю, хахаль. Разве настоящий допустит, чтобы его присуху срамили? Вечером он в общежитие прибежал. «Распышемся, — говорит, — и уэдым куда хотыш». Расписываться я побоялась, но до себя допустила. — Надя помолчала. — Стали мы жить с ним как муж и жена, только он дома, а я в общежитии. Два месяца так прожили, а потом ко мне его брат пришел. «Уезжай, — говорит, — у него невеста есть». Долго он меня уговаривал, пока я согласия не дала. Не захотела я обижать девушку, у которой он, может, все счастье. Села я на поезд и поехала в Дербент на рыбные промыслы. В поезде у ребеночка температура поднялась. — Надя всхлипнула. — Застудила я, видать, ребеночка. Лежит он красненький, даже грудь не берет. На станции Прохладной нас с поезда сняли, в больницу определили. Два дня и две ночи он жаром исходил, а на третий день помер…

Надя произнесла эти слова с такой болью, что я подумал: «Она, должно быть, рассказывает об этом впервые». Я подумал так потому, что очень часто мне самому хотелось поделиться с кем-нибудь, рассказать о себе, о своей жизни, которая складывалась совсем не так, как мечталось.

— Как же ты теперь? — спросил я, чувствуя, как во мне все возрастает жалость и к Наде, и к самому себе.

— Живу… — Надя усмехнулась.

Я растерялся. Мое лицо, должно быть, вытянулось, стало смешным. Надя взглянула на меня и воскликнула:

— Да не верь ты мне! Я иной раз наговариваю на себя, потому что тошно мне. Ох как тошно!..

Я подумал, что Надя сейчас находится на том рубеже, с которого одна дорога ведет вверх, а другая вниз, что один неверный шаг, и Надя… Я не хотел этого и, стараясь унять волнение, стал думать, что делать, как и чем помочь Наде. Втравливать ее в спекуляцию мне никак не хотелось. А что иное я мог предложить ей, когда сам жил одним днем, когда сам совсем недавно стал задумываться о своей жизни?

— А тут что ты делаешь? — спросил я. — Сторожишь?

Надя улыбнулась.

— Чего тут сторожить-то, а? Море, что ли? Оно никуда не денется, его никто не уворует. Нет, я тут просто так. Когда мой ребеночек помер, села я на поезд и поехала. Мне все равно было, куда ехать. Так я и очутилась в Сухуми. Слезла и пошла, пошла… До тех пор шла, пока на эту будочку на наткнулась. Понравилось мне тут: тихо, безлюдно. Будка заброшенной была, грязной. Я все вымыла, все прибрала. Я пуще всего чистоту люблю. Пусть старенькое будет, заштопанное — лишь бы чистое. — Надя помолчала, жмурясь на солнце, и спросила: — А ты, как я угадываю, рыбой торгуешь?

— Точно! — подтвердил я и стал рассказывать, как мотаюсь из города в город, как торчу все дни напролет на базарах. Я рассказывал с юмором, хвастал, чтобы произвести впечатление, и не говорил ни о своих тревогах, ни о своих сомнениях.

— А я бы не смогла так жить, — сказала Надя, когда я закончил.

От моей бравады сразу не осталось и следа.

А она запустила руку за пазуху, извлекла оттуда узелок и сказала:

— Пойдем поедим. У меня еще есть деньги — на чайных плантациях хорошо платили.

— Что ты, что ты! — запротестовал я. — У меня тоже есть деньги. Вон сколько! — Я вытащил провонявший тюлькой и подсолнечным маслом тугой бумажный ком.

— Ух сколько! — воскликнула Надя. И это «ух сколько!» чуть пощекотало мое самолюбие.

Мы пошли в город. Я чувствовал себя добрым пастырем, спасающим отбившуюся от стада овцу. Внезапно мне пришло на ум, что Надя, наверное, чувствует то же самое. Это меня рассмешило.

— Чего ты? — спросила Надя.

— Просто так.

Залитый солнцем город просыпался. С грохотом открывались жалюзи, над витринами тенты. Ветерок шевелил конфетные обертки, обрывки газет. Припорошенные пылью апельсиновые корки и ореховая скорлупа валялись на асфальте. Усатые дворники сметали метлами мусор. Пальмы были обернуты рогожами. Зеленели мелкие жесткие листья на аккуратно подстриженных кустах. И казалось, нет никакой зимы, на улице весна.

Несмотря на ранний час, полуподвальные ресторанчики уже открылись. Мы спустились по каменным прохладным ступенькам, сели за накрытый липкой клеенкой стол. Солнечные лучи еще не проникали сюда. В ресторанчике был полумрак, вкусно пахло вином, табачным дымом и чем-то очень острым, возбуждающим аппетит. Склонный к полноте грузин в незастегнутой куртке вытирал за буфетной стойкой стаканы. Он посмотрел на нас и что-то крикнул в проем за стойкой, занавешенный тяжелой портьерой. Тотчас появился официант — худой, длинный. Он искоса взглянул на нас и что-то сказал буфетчику. Тот возразил ему. Официант, вытирая размашистыми движениями попадающиеся на его пути столики, стал приближаться к нам. Остановившись, он посмотрел отсутствующим взглядом в окно на ноги прохожих, перекинул полотенце через руку и спросил:

— Пить будете или есть?

— И пить и есть, — ответил я

Официант кивнул.

— Могу харчо предложить и лобио.

— Несите и то и другое, — сказал я. — И еще — графинчик маджари.

Минут через пять официант принес на черном подносе с красным цветком графин вина, остывшее харчо, лобио и тонко нарезанный хлеб с примесью кукурузной муки.

Надя сидела чуть сгорбившись, положив руки на колени.

Я пододвинул к ней тарелку с лобио. Отщипывая мякиш, макая его в густую коричневую подливку, Надя стала есть. Ела она жадно, но в этой жадности не было ничего отталкивающего.

— Заказать еще? — спросил я, когда Надя отодвинула тарелку с остатками харчо.

— Нет, — ответила она. Проведя ребром ладони по горлу, добавила: — До сих пор сыта.

— Ну тогда пошли.

Солнце поднялось еще выше. Его тепло становилось все ощутимей. Ни лужицы, ни капли на листьях — ничто не напоминало о ночном дожде: солнце все высушило, позади автомобилей и повозок клубилась пыль.

— Ну и денек сегодня будет! — сказал я.

— Жаркий, — поддакнула Надя.

На развилке мы остановились.

— Ты куда сейчас? — спросила Надя.

— Куда ты, туда и я.

— Вальку не хочешь проведать?

— Нужна она мне! — сказал я и подумал: «Лучше бы ты не напоминала мне о ней».

Мы стояли посреди улицы. В центре города она была заасфальтированной, с нарядными домами, похожими на особняки, а на окраине — там, где стояли мы, ноги погружались по щиколотку в пыль, и дома были ничем не примечательными — обыкновенные дома, с террасами, обвитыми сухими, шуршащими на ветру стеблями. Где-то совсем рядом шумело и шумело море.

И тут на какое-то мгновение я позабыл, что стою не один, что Надя рядом, — я увидел Зыбина. Он шел по противоположной стороне, глядя себе под ноги. Одежда на нем была мятой, словно после ночлега на вокзале, под глазами синели мешочки, как после бессонной ночи. Мне не хотелось ни встречаться с Зыбиным, ни разговаривать с ним: я знал, что он был с Валькой.

Зыбин поднял голову, направился к нам. Подойдя, окинул Надю быстрым, оценивающим взглядом и, усмехнувшись, щипнул усики. Мне никогда не нравилась его привычка трогать усики, а сейчас это вызвало во мне раздражение. А он все сильней и сильней теребил усики, по скулам, как и вчера, разгуливали желваки. «Сейчас какую-нибудь гадость скажет», — подумал я и зло поторопил его:

— Телись давай!

— Но-но-но! — проговорил на высокой ноте Зыбин. — Попридержи язык. — И добавил: — Шпарь-ка скорей к Вальке, если она не уехала. Фартовый ты парень — ничего не скажешь. Она часто о тебе вспоминала, пока я… Ничего у меня не получилось с ней. Довезла она меня до своей станции, а там ручкой помахала: прощай, мол. Правда, встречу назначила. Но вчера у нас окончательный разговор был… Чего гляделки-то вылупил? Ты не очень-то воображай о себе. Когда сладкого много, всегда на кисленькое тянет. Так и у Вальки. Ты сейчас для нее вроде простокваши или рассола.

— Чепуха, — пробормотал я, чувствуя, как меня охватывает волнение.

— Шпарь к ней, шпарь! — Зыбин нахмурился. — Заодно и вещички свои возьмешь — она все сберегла. — Он потер ладонью лоб. — Еще что-то хотел сказать тебе… Да, вот что. С этим Серафимом поосторожней будь. Облапошит он тебя… Чего стоишь? — вдруг обозлился Зыбин. — Шпарь к ней, шпарь! Она, видать, тебя ждет.

— Меня?.. — Я боялся поверить Зыбину.

— Дуй к ней, говорю! — повторил он.

И я уловил в его голосе нотки уязвленного самолюбия. Это окончательно убедило меня, что он не врет.

— Ну что ж… — сказал я и взглянул на Надю. «А как же она? Ей одной сейчас никак нельзя».

Надя улыбнулась.

— Беги, беги… Прозеваешь свое — век жалеть будешь.

— Ты подожди меня тут, — поспешно заговорил я. — Я вернусь. Я… я только повидаюсь с ней.

— Беги, беги, — поторопила меня Надя и, продолжая улыбаться, взглянула на Зыбина.

Он тоже взглянул на нее.


Вальку я не застал. Серафим Иванович сунул мне под нос часы с монограммой на крышке, оставленные кем-то в залог и так и невыкупленные, раздраженно пробасил:

— Ушел ее поезд — смотри. В ночь вместе поедем. Вдвоем веселее. Наберем тюльки — и айда!

Я бросился назад, в город, но ни Нади, ни Зыбина на прежнем месте не нашел.

До поезда оставалось еще много времени. Серафим Иванович стоял у окна, царапая ногтем стекло. Чувствовалось, ему хочется поговорить. А мне говорить не хотелось — я думал о Вальке.

Вошла тетка Ульяна.

— Обедать будете?

— А то как же! — Серафим Иванович оживился. — С чачей!

— Нету чачи, — протяжно ответила тетка Ульяна.

— Не ври! — Серафим Иванович погрозил ей пальцем. — От вчерашнего полбутылки осталось.

— Разве? — притворно удивилась тетка Ульяна.

— Сам видел. — Серафим Иванович подмигнул мне и приказал тетке Ульяне: — Тащи!

Пока она возилась на кухне, Серафим Иванович смотрел на меня вприщур и молчал.

Был разгар дня. За окном сияло солнце, но в комнате был полумрак. Цветы на подоконнике разрослись, почти не пропускали дневной свет.

Просунув в щель ногу, тетка Ульяна открыла дверь. В одной руке она держала блюдо с холодной картошкой, в другой — тарелку с крупно нарезанным луком и огурцами, под мышкой — початую бутылку с большой пробкой.

— Опять одна зелень, — рассердился Серафим Иванович. — Мне мяса надо.

— Нету мяса, — ответила тетка Ульяна. — Кусается мясо, а ты, Серафим Иванович, денег на питание совсем не даешь. Я каждый раз свои трачу.

— Не обедняешь. — Серафим Иванович отомкнул чемодан, достал завернутое в тряпицу сало. Отрезал ломтик — тоненький-претоненький, а весь кусок сала опять в чемодан сунул.

— Скуповатый ты, — сказала тетка Ульяна.

— Бережливый, — не согласился Серафим Иванович. — Зазря разбрасываться не люблю. — Он расчленил продолговатый хлебец, разлил чачу и сказал: — Поехали!

Тетка Ульяна лихо опрокинула чачу в рот, пожевала огурец и проговорила с веселым недоумением:

— Господи! Как мало человеку надо!

— Кому как, — возразил Серафим Иванович. — Мне — много!

Он быстро хмелел. На его лбу вспухли жилы, глаза помутнели. Покачнувшись на стуле, он повернулся ко мне:

— Кто ты есть на сегодняшний день? Никто! А я — хозяин! — Серафим Иванович поднял указательный палец. — За меня любая пойдет, даже Давыдова Анютка, потому как у меня — деньги.

— Нужен ты ей, черт старый, — хихикнула тетка Ульяна.

— А что? — Серафим Иванович приосанился. — Куплю ей часы-браслет или полушалок — и будет энта Маша наша.

Я рассмеялся.

— Валька, между прочим, не польстилась на ваши деньги.

— Не тычь мне Валькой, щенок! — взревел Серафим Иванович. — Не тычь, говорю.

— Ладно, ладно… — сказала тетка Ульяна. — Не ссорьтесь. Вам нельзя ссориться — вы вместе деньги наживаете.

— С ним наживешь, — проговорил, стихая, Серафим Иванович. — Он все норовит сбечь с базара, ему то музей, то кино подавай. А мне энто ни к чему, мне торговать надо.

«Опять та же пластинка», — поморщился я и вышел.

15

Поезд, на котором мы ехали, был «пятьсот-веселый». Так назывались во время войны и в первые послевоенные годы поезда, которые формировались от случая к случаю. Ходили «пятьсот-веселые» вне расписания, подолгу стояли — обычно среди поля — на небольших разъездах. Тогда пассажиры высыпали из вагонов, и около длинного-предлинного состава с видневшимся впереди тяжело отдувающимся паровозом начиналась веселая кутерьма: выкрики, визг гармошек, беззлобная брань, остроты, в которых на все лады варьировалась одна тема — «пятьсот-веселый». Пассажиры располагались на траве, словно отпускники. Мелькали бумажные пилотки. Отцы семейств лежали на спине, прикрыв газетами лица. Женщины бродили по лужайкам, собирая цветы. Резвились дети. Казалось, сегодня воскресенье, и люди пришли сюда отдохнуть.

Все это продолжалось до тех пор, пока вдали не возникал дымок встречного поезда. Это служило сигналом. Пассажиры собирали свои манатки и, окликая друг друга, спешили к вагонам.

Наш «пятьсот-веселый» шел ночью. Когда он останавливался, а останавливался он часто, в вагоне наступала тишина, прерываемая лишь неясными шорохами, бормотанием, вздохами, неожиданно возникающим и так же неожиданно прекращающимся храпом. Набитая в чемоданы тюлька пряно пахла и сочилась. Соленые капли падали с верхней полки, где лежали чемоданы. Тоненькая струйка рассола текла по моей телогрейке. Капало не только на меня, но и на других пассажиров. Они ерзали на скамейках, ворчали. Серафим Иванович лениво отругивался, а я делал вид, что сплю, хотя спать мне не хотелось. Если бы не Валька, то я, наверное, вернулся бы в Москву. «Но разве только в ней дело?» — спросил сам себя. Я не хотел, не имел права огорчать мать. Представил себе свое возвращение, видел материнские глаза, полные немого укора… Но я ведь чувствовал себя способным добиться чего-то стоящего в жизни. Да, я, бывший воин, видевший все — и смерть, и радостные улыбки тех, кого я, да, именно я, освободил, — должен был бы делать то, что важно и нужно. Моя душа стремилась нести людям только то, что я нес им, когда на мне была солдатская шинель. И мне хотелось приехать домой и сказать: «Смотрите, чего я достиг! А ты, мать, боялась, не хотела меня отпускать». А с чем я явлюсь сейчас? Я знал, что мать ждет моих писем, и знал, что она беспокоится о моей судьбе, но я не хотел ей лгать и поэтому до сих пор ничего не написал.

Я вспомнил Надю и почувствовал свою вину перед ней. Правда, меня чуть-чуть успокаивало, что я оставил ее с Зыбиным. Несмотря ни на что, он был толковым парнем, и я был уверен, что в случае необходимости он поможет ей.

Потом я стал думать о Вальке. Я даже не представлял себе, что она скажет, когда я приеду. От нее можно было всего ожидать.

— Черт… — взволнованно прошептал Серафим Иванович, нарушая ход моих мыслей и тем самым возвращая меня к действительности. — Менты идут — проверка документов.

В те годы документы в поездах проверяли часто. Для проезда в другой город нужен был пропуск, который милиция могла и не дать. Мой пропуск лежал в нагрудном кармане, и появление милиционеров не обеспокоило меня, а Серафим Иванович струхнул.

— Просроченный у меня пропуск, — зашептал он. — Начнут копать теперя, что и как.

Так и получилось. Один милиционер светил карманным фонариком, а другой долго разглядывал, вертел пропуск Серафима Ивановича, потом сказал:

— Просроченный. Придется вам сойти, гражданин.

— Войдите в положение, начальник, — пробасил Серафим Иванович. — Дома жена больная и детишки.

— Не имею права, — сказал милиционер.

Серафим Иванович с испугом покосился на чемоданы с тюлькой, взглянул на меня. «Сейчас я тебя удивлю», — подумал я и, решив поозорничать, воскликнул:

— Ч-чего п-при-вяз-зались к к-калеке? Г-говорят в-вам, д-дома ж-жена и д-дети.

До этого я все время молчал, и пассажиры не выразили никакого удивления — только подняли головы, а Серафим Иванович выкатил на меня глаза.

— Тихо, тихо, — сказал милиционер. — Он кто тебе — родственник?

«Нужен мне такой родственник», — возмутился я, но ответил:

— В-воевали в-вместе. Т-теперь в г-гости к н-нему еду.

— Точно, начальник, точно, — спохватился Серафим Иванович.

— Так, — сказал милиционер. Повернувшись к напарнику, спросил: — Сделаем снисхождение?

— Можно, — разрешил напарник. — Но чтоб в другой раз…

— Не сумлевайтесь, — пророкотал Серафим Иванович. — Завтра же другой пропуск выправлю.

Когда милиционеры ушли, он наклонился ко мне и проговорил возбужденным шепотом:

— Энто ты ловко придумал! Мы с тобой таким макаром что хочешь делать сможем.

И Серафим Иванович еще долго бубнил что-то, щекоча дыханием мое ухо, а я смотрел в окно на сереющее небо: там плыли тучи, предвещая ненастный день.

16

Серафим Иванович состоял, как он сам выразился, на квартире у родной сестры тетки Ульяны — Василисы, которую он называл то женой, то сожительницей. Чувствовалось, что Серафим Иванович еще не определил своего отношения к этой женщине, о чем он доверительно и сообщил мне, пока мы ждали на полустанке попутный транспорт.

— Василиса меня за мужа считает, — сказал Серафим Иванович, — а я иной раз сам не пойму, кто она мне. Все у нас вроде бы так и в то же время не так. Нравится мне у нее: покойно, тихо, а домой все равно тянет. Видно, человек к родным местам корнями прирастает. Как вспомню свой Моршанск — душа колобродит.

— У вас там есть кто-нибудь? — спросил я.

— А то как же! — Серафим Иванович скрипнул протезом. Брови-запятые у него дрогнули, свинячьи глаза засветились. — Сын у меня тама — шестнадцатый годок ему. Он с бабкой живет, с тещей.

— А жена ваша где?

Плечи у Серафима Ивановича обмякли, по лицу прошла тень.

— Померла жена, — хрипло произнес он. — Сродственники и суседи считают — я виноватый. Сын про то ж пишет. Его, понятное дело, теща настраивает. А моей вины нету. Учил я, конечно, покойницу, но кто ж не учит жен? Василисе иной раз тоже кулак под нос поднесешь или за косу дернешь — терпит. — Серафим Иванович усмехнулся. — Здоровенная баба — Василиса. Как статуй — ничего ей не деется. А жена у меня ма-хонь-кой была и легкой, как одуванчик. Для такой и щелчка много. Я разве виноватый, что она хлипкой уродилась? Перед войной она грудью болела, лежала по неделям. А дом без бабы — не дом. Вот и приходилось ее учить, втолковывать, что и как. На фронт уходил — тоже лежала. Вскорости письмо получил — отошла. А на другой день меня ранили. — Серафим Иванович повздыхал, поскрипел протезом, налегая на него всем телом. Его глаза выражали растерянность, сквозь щетину на лице проступили красные пятна. Чувствовалось, ему не по себе. — Вота, брат, какой поворот судьбы у меня получился, — добавил он после небольшой паузы.

С одной стороны, его исповедь возмутила меня, вызвала даже ненависть, потому что он — я понял это — загнал в гроб свою жену, а с другой стороны, в его словах, в том тоне, которым он произносил их, проглядывало что-то человеческое, виноватое и понятное мне. Я молчал.

— Загрызут меня в Моршанске, — сказал Серафим Иванович, — если я ворочусь. А ворочаться надо — сын. Не век же ему с тещей жить. Но ты об этом покуда молчок, потому как я еще не решил, кого мне слушать — Василису или свое нутро. Проведает про мои разговоры толстуха — вой поднимет. Ей и без того на меня невесть что плетут. Даже до Ульяны слухи докатились, а с ней браниться мне, сам понимаешь, не резон: ночую бесплатно на всем готовом, а с других она три шкуры дерет. За ночь по червонцу — разве напасешься?

— А муж у вашей… э-э-э… сожительницы где? — спросил я.

Серафим Иванович шумно вобрал в себя воздух, выдохнул и сказал.

— Муж у нее погиб, сын без вести пропал, а дочка расписалась с офицером и уехала. После этого я и сошелся с Василисой, потому как она для одинокой жизни не приспособленная. Сам небось слышал — есть такие бабы, которые без мужицкого духа в доме жить не могут. Василиса тоже такая. — К Серафиму Ивановичу вернулась былая невозмутимость, в каждом его слове ощущалась уверенность. Даже протез на его ноге скрипел требовательно, резко.


На пристанционном базарчике визгливо перекликались закутанные в платки торговки. Над кастрюлями, выбиваясь из-под крышек, вился парок. Пахло борщом, чесноком, солеными огурцами. Я очень хотел есть, но Серафим Иванович сказал:

— Не переводи зазря деньги. Дома наедимся — Василиса любит пожрать и каждый день готовит прорву.

Падали снежинки — редкие, пушистые, похожие на маленькие парашюты.

— Вот беда — попутной подводы нет, — сказал Серафим Иванович и, вихляя задом, медленно направился к стоявшей в отдалении бричке, около которой суетился мужичок с кнутом в руке.

Он не соглашался ехать, мотал головой, а Серафим Иванович долго, не повышая голоса, что-то втолковывал ему.

— Вот же бес! — воскликнул мужичок. — Не отцепишься ведь?

— Не отцеплюсь, — сказал Серафим Иванович.

— Ладно, сделаю крюк.

Серафим Иванович подошел ко мне и, довольно ухмыляясь, сказал:

— Уломал — грузи чеймоданы!

Зима уже пришла на Кубань, но снега пока было мало. Он лежал на пашне, набившись в складки, отчего пашня казалась присыпанной мелом. Земля, прихваченная легким морозцем, горбилась на обочинах, изрезанная колесами дорога блестела. Конь с выпирающими ребрами бежал прытко. Комья грязи барабанили по передку брички и изредка шлепались черными лепехами на пахнувшее знойным полднем сено. Понукая коня, возница взмахивал кнутом и жадно тянул ноздрями исходящий от наших чемоданов тюличий дух.

— Дюже хорошо пахнет, — то и дело повторял возница.

— Довезешь благополучно — тюлькой отблагодарю, — пообещал Серафим Иванович.

— Давно не солонцевался! — обрадованно воскликнул возница и ожег кнутом коня.

С пригорка, откуда как на ладони, виднелся хутор, вела вниз дорога, обращенная к югу и по этой причине сильно раскисшая, с вывороченными пластами земли.

— Дюже круто, — сказал возница и натянул вожжи.

Конь напружинил мускулы и начал осторожно спускаться, приседая. Бричка наклонилась. Съехавший чемодан ударил меня в бок.

— Как бы не перевернуться, — заметил я.

— Лишь бы тюлька не пострадала, — откликнулся Серафим Иванович. Он сидел на краю брички, свесив здоровую ногу. Одной рукой он придерживал чемодан, другой — костыль.

Из-под копыт летела грязь. Один ком саданул меня в лоб. По щекам потекла липкая и холодная жижа. Я вынул носовой платок и вытер лицо.

Бричка благополучно скатилась с пригорка, и мы рысью въехали в хутор с белеющей на отшибе церквушкой, без креста на поржавевшем куполе, без колоколов на колокольне, с обвалившейся штукатуркой на стенах, на которых бурыми пятнами проступал потемневший от времени кирпич. Я стал глазеть по сторонам. Я хотел поскорее увидеть Вальку, но не увидел ни одной живой души: хутор казался вымершим, и, если бы не клубящиеся над трубами дымки, я,наверное, подумал бы, что он покинут жителями.

Бричка остановилась в центре хутора около хаты в три окна. К ней примыкал большой приусадебный участок, обнесенный покосившимся плетнем, видимо, поставленным еще до войны и с тех пор неремонтировавшимся. На плетне висели перевернутые глиняные горшки и крынки с ворсистыми, снежными коронами на донышках. Вдоль плетня тянулся виноградник, раскинувший паучьи ветви с сухими, сморщенными листьями. За ним виднелись широкие грядки, припорошенные снегом. В междурядьях снег лежал густо, почти сравниваясь с четкими квадратами грядок, и весь участок казался похожим на огромную шахматную доску.

За окном, уставленным цветами, мелькнуло женское лицо, потом на крыльцо выкатилась дебелая женщина в чувяках на босу ногу, в накинутом наспех халате, из-под которого выглядывала ночная рубаха в кружевах. Женщина именно выкатилась, а не вышла — слово «вышла» не подходило к ней. Толщина этой женщины поразила меня. Но, несмотря на свою толщину, женщина не производила отталкивающего впечатления — на ее щеках играл румянец, блестящие черные-пречерные глаза светились неподдельной радостью.

— Вернулся, гулена, — пропела она высоким сопрано и развела в стороны руки, намереваясь обнять Серафима Ивановича.

А он отстранил женщину и ворчливо сказал:

— Будя, будя — на людях ведь.

Женщина виновато мигнула и устремила взгляд на меня.

— Знакомьтесь, — буркнул Серафим Иванович.

— Василиса Григорьевна, — пропела женщина и протянула мне теплую, оказавшуюся неожиданно маленькой ладонь. — Проходьте, — и она распахнула дверь.


Убранство комнаты свидетельствовало о вкусах и наклонностях хозяйки. В глаза бросилось обилие маленьких подушечек, так называемых думочек, и всевозможных вышивок, лежавших всюду — на продолговатом столе, комоде, на спинках разобранной и, казалось, еще сохранившей тепло женского тела кровати с четырьмя никелированными набалдашниками. Выбеленные стены пестрели от множества открыток, изображавших кисок с бантиками, целующихся голубей, набриолиненных молодых мужчин с породистыми лицами и женщин, в основном жгучих, как и хозяйка, брюнеток, пронзенные стрелами сердца, над которыми красовалась надпись: «Жди меня, как я тебя!»

Такие открытки пользовались во время войны спросом. Они «украшали» блиндажи, госпитальные палаты, общежития. Я много раз говорил однопалатникам и однополчанам, что эти открытки — кустарщина, безвкусица, но никого, кажется, не переубедил. Слушая меня, ребята перемигивались, а потом кто-нибудь заявлял: «Кончай, Жорка! Не смыслишь ты в этом деле».

Еще недавно такие открытки возмущали меня, но теперь я подумал при виде этой безвкусицы, что Василиса Григорьевна, наверное, очень добрая, хотя и недалекая женщина. Она совсем не походила на свою сестру, однако, вглядевшись, я понял, что ошибся. Тетка Ульяна и Василиса Григорьевна походили друг на друга — тот же разрез глаз, те же линии губ.

Василиса Григорьевна стала собирать на стол, а я сел у окна. Из него виднелась часть развороченной, будто перепаханной плугом, улицы и хаты с выпирающими палисадниками. Поджарый хряк возился у столба, подрывая его рылом. Из калитки, расположенной наискосок, выскочил пес и помчался по улице.

— Знаешь, кого он выглядает? — спросил Серафим Иванович, прикрывая ладонью зевок.

— Кого? — откликнулась Василиса Григорьевна.

— Вальку Сорокину. Ведь энто она приволокла его к твоей сестре.

— Да? — Василиса Григорьевна не выразила никакого удивления. — Давеча видела — проходила мимо.

— Стерьвя энта Валька, — с уже знакомой мне интонацией сказал Серафим Иванович.

— Молодая она.

— Молодая, да ранняя. — Серафим Иванович сплюнул.

— Чего взъелся на нее, Иванович? — Василиса Григорьевна подозрительно посмотрела на сожителя.

— Так… — Серафим Иванович опять зевнул. — Расскажи лучше про здешние новости.

— Какие у нас новости, — пропела Василиса Григорьевна. И добавила: — Москвич тут объявился. На квартиру, к Давыдовым стал, но уехал временно.

— Так ведь энто ж он. — Серафим Иванович указал на меня и расхохотался.

— Он? — Василиса Григорьевна перевела взгляд в мою сторону. — Тот, гутарять, в богатом пальте был и в богатых очках.

— В очках? — Серафим Иванович поморгал. — Разве ты носишь их?

Я сунул руку в карман.

— Пропали очки. Они в пальто были.

— Продали мы его демисезон, — пояснил Серафим Иванович. — Профуфукал он денежки, а жить надо.

Василиса Григорьевна поставила на стол миску, с любопытством посмотрела на меня. «Сейчас расспрашивать начнет», — подумал я, но Василиса Григорьевна расспрашивать не стала. Несколько минут она молча смотрела на меня, а потом сказала:

— Значит, Ульяна про тебя писала. А я никак в толк взять не могла — и тута москвич, и тама. А это все ты. — Она помолчала. — Днями крестница приходила — рассказывала о тебе. Ждуть они тебя. Зайди к ним, когда с делами управишься.

— Обязательно, — сказал я и подумал: «Зайти-то можно. Но стоит ли?»

Василиса Григорьевна продолжала собирать на стол, двигаясь с необыкновенной легкостью по комнате, и смотреть на нее было приятно. От нее исходило что-то домашнее, теплое, мягкое, она расставляла тарелки, кружки, стаканы из литого стекла, на столе одна за другой появлялись миски, наполненные разной всячиной — солеными огурчиками, не какими-нибудь дряблыми, а крепкими, в пупырышках, от одного вида которых в рот набегала слюна, творогом, свежим и маслянистым, варениками, вздувшимися величиной с кулак. Кроме этого, Василиса Григорьевна выложила на стол брусок сала толщиной в поставленную на ребро ладонь, хлеб и банку с маринованными сливами. Ей, видимо, показалось этого мало, и она снова покатилась на кухню, по-смешному перебирая крепкими и сильными ногами, запахивая на ходу халат.

Серафим Иванович сидел на кровати скособочась, упираясь протезом в пол. Его лоб был изрыт морщинами, губы шевелились: он, должно быть, считал в уме. Я подумал, глядя на уставленный яствами стол, что живется ему на ять, что такое обилие сейчас может только присниться. Закончив свои подсчеты, Серафим Иванович повернул голову в сторону кухни и крикнул:

— Скоро ли ты тама?

— Сей момент, Иванович, сей момент, — отозвалась Василиса Григорьевна.

Серафим Иванович проскрипел к окну, наклонил стебель с ярким цветочком и сказал:

— А вона и Валька грязь обувкой месит. Враскачку, стерьвя, идет. Глянь-ка!

Я бросился к окну. Валька удалялась. Шла она медленно, глядя прямо перед собой. Чувствовалось, что ей хочется оглянуться.

— Я… я сейчас, — проговорил я и, сопровождаемый хохотом Серафима Ивановича, выбежал вон.

Валька обернулась на мой окрик и сказала:

— А мне уже шумнули, что ты в хуторе. — Она старалась говорить строго, но глаза у нее смеялись, выражая радость, и на душе у меня отлегло. Я еле сдержал себя: хотелось расцеловать Вальку на глазах у всех. Она, должно быть, поняла это и, едва заметно покачав головой, со смехом сказала:

— Ужо к балке приходь. Там шалаш есть, пастухами построенный.

— Когда приходить? — спросил я, ощущая сухость во рту. Я ни о чем не думал сейчас — только о Вальке.

— Как свечерееть, — ответила она. — А теперь ворочайся, а то весь хутор к окнам прилип.

Валька не врала. Я оглянулся и увидел прильнувшие к стеклам лица.

— Плевать! — сказал я.

— На всех не наплюешься. — Валька опять старалась говорить строго, но глаза опять выдавали ее. Васильковые глаза излучали такой мягкий свет, что я на миг онемел.

— Мне жить тут-ка, — добавила Валька и стала поправлять платок, соскользнувший с ее блестящих, будто залитых солнцем, волос.

— Ты в Москве будешь жить! — воскликнул я. — Я увезу тебя!

Валька усмехнулась:

— Москва отсель, миленок, далеко, а наши бабы — вон они: в окна смотрят. Теперя побегуть по хутору пересуды.

— Какие пересуды?

— Разные. Серафим мыслю Василисе кинеть, а она уж раскудахтаеть по всему хутору. — Валька помолчала. — Добрая баба Василиса, но глупая. Серафим как хотишь ею управляеть. Зачем схлестнулся с ним?

— Подзаработать решил.

— Эх, миленок, миленок… — Валька покачала головой. — Вспомни, что Ульяна гутарила: как косточку расшибеть. Она его знаеть. С одной стороны, ей, конечно, лестно такого хапуна в сродственники заиметь, а с другой — боязно.

— Серафим Иванович — фронтовик, — возразил я, соглашаясь в душе с Валькой.

— Брось водиться с ним! — потребовала она. — Брось!

— Ладно, — выдавил я и, подчиняясь возникшей во мне потребности, рассказал, как обыграл меня Серафим Иванович.

— Вот видишь, — сказала Валька. — А пальто твое где?

— П-продал.

— Серафим надоумил?

— Он.

— Я это еще у Ульяны поняла. Я ему, бугаю старому, еще тогда хотела все высказать, да ты помешал.

Я вспомнил, как Валька смотрела на меня в тот вечер, и мне стало стыдно.

— Пустяки, — неуверенно сказал я. — Я скоро себе новое пальто куплю.

— Легко живешь, миленок. — В Валькином голосе было осуждение. — Деньгами расшвыриваешься. Разве так-то можно?

— Шальные деньги — чего ж их жалеть?

Валька вздохнула, окинула взглядом окна.

— Загутарились мы. Хватить людей тешить. А как свечерееть, к балке приходь. Сперва все прямо-прямо, а потом влево свернешь. Понял?

— Понял, — сказал я.

Валька повернулась и, поправляя на ходу платок, пошла в сторону от хутора — туда, где на отгороженном участке бродили куры, много-много кур…

17

Я услышал скрип протеза и, еще не проснувшись, подумал: «Вот же черт! Нарочно скрипит, чтобы меня разбудить».

— Доколь жениховался вчерась? — спросил Серафим Иванович, когда я разлепил глаза.

Я промямлил что-то, так как не имел никакого представления, в котором часу лег.

Ныло тело, и страшно хотелось спать. И чудился дурман Валькиных волос. Я скосил глаза на подушку и убедился, что ее нет рядом. Я охотно провел бы с Валькой всю ночь на душистом сене, запах которого перемежался с запахом ее волос, однако она сказала сонно, когда мы, утомленные, лежали друг подле друга:

— Пора.

— Еще чуть-чуть, — попросил я.

Под сеном проступала схваченная морозом земляная твердь. Сено лежало тонким слоем, шурша и ломаясь под нашими телами. Умятое кем-то, оно уминалось еще больше, и очень скоро мне стало казаться, что я лежу не на сене, а на плахе — плаха представлялась мне такой же жесткой и неудобной. В ноздри лезла труха, и я расчихался. Валька забеспокоилась, сказала, что я, должно быть, простыл.

— Сено виновато, — ответил я.

Валька лежала неподвижно, и мне показалось, что она даже дышать перестала. Я протянул руку, нащупал ее плечо и, успокоившись, смежил глаза. Она вдруг твердо сказала:

— Хватит, миленок!

— Еще немножко.

— Мне рано вставать, кацапчонок, курей кормить.

Она часто называла меня то миленком, то кацапчонком, и, чтобы удержать ее еще на несколько минут, я проворчал:

— Что ты меня кацапом дразнишь? Ведь ты тоже русская.

— Я? — Валька приподнялась на локте. — Я, миленок, родилась казачкой и казачкой помру.

— Такой национальности нет, — возразил я. — Есть русские, украинцы, белорусы…

— И казаки! — убежденно сказала Валька.

Тогда я вспомнил мальчугана с пузырем под носом и подумал: «Спорить бесполезно!» Я уже убедился: Валька принадлежит к той породе людей, кто упрется и будет стоять на своем — хоть тресни. Так и сказал Вальке.

Она подтвердила это. Подгребая под себя сено, добавила:

— Я такая…

А я подумал: смог ли бы я полюбить Вальку, если бы она оказалась не такой? Наверное, не смог бы.

Поднялся ветерок перед рассветом. Вокруг все зашуршало и зашевелилось. Мне почудилось, кто-то крадется, и я, приподнявшись, стал напряженно вслушиваться.

— Не бойся, — успокоила Валька. — Все спять давно. Даже собаки.

Повалил снег вперемежку с дождем.

— Переждем, — прошептала Валька и обняла меня.

Стало тепло, уютно, и я подумал: «Вот так бы лежать и лежать до самого утра».

Валил снег, и шуршала сухая листва. И я почему-то вспомнил ночь перед первой в своей жизни атакой, когда наш взвод — двадцать шесть душ — ожидал сигнала в осиновом подлеске, когда взводный приказал не курить и не греметь котелками, когда неожиданно повалил вот такой же липкий и крупный снег и кругом все стало шуршать и шевелиться. Я вспомнил, как тяжелела шинель, впитывающая мокрый снег, и стало покачиваться и студенисто колыхаться под ногами набухшее от влаги поле, когда наш взвод, подчинившись прозвучавшему откуда-то издали свистку, устремился туда, где дыбились скрытые мглой и снегопадом вражеские укрепления. Мы бежали, рассредоточившись, далеко друг от друга. Я ничего не видел — только снег, липкий и крупный, образующий сплошную пелену, похожую на густо выбеленную стену, которую прошивали пульсирующие огоньки автоматных очередей. Я почувствовал себя одиноким и беззащитным, потому что не знал, где мои товарищи. Иногда мне казалось, что я слишком вырвался, и тогда, охваченный ужасом, останавливался и, озираясь по сторонам, водил автоматом. Больше всего я боялся попасть в плен и думал: «Живым не дамся!» Временами чудилось — отстал. Когда эта мысль становилась нестерпимой, я устремлялся что есть сил вперед и, хватая ртом снежные хлопья, бежал, бежал, ничего не видя и ничего не слыша. Мне не хотелось, чтобы мои однополчане посчитали меня за труса, потому что явная трусость вызывала на фронте презрение. Если мы и трусили, то трусили, не роняя своего достоинства, не распуская нюни. И я старался не ударить лицом в грязь. Это, кажется, удавалось: за все время, проведенное на передовой, мне никто даже не намекнул, что я хуже других… В ушах свистел ветер и ныли пули. Снег валил и валил. Казалось, в небе образовалась брешь, и сквозь нее вываливается теперь весь скопившийся снег. Несколько секунд я бежал зажмурившись, пока не споткнулся. А потом снегопад поредел. Я увидел своих товарищей, похожих на двигающиеся сугробы. Я тотчас обрел уверенность и изо всех сил нажал на спусковой крючок, и автомат задергался в моих руках.

Я вспомнил эту атаку, а не самый страшный бой в своей жизни. Самый страшный бой я старался не вспоминать: он вышибал у меня холодный пот и рождал чувство вины перед погибшими — перед Кулябиным, Марьиным и Семиным. Но, несмотря на то, что я старался не вспоминать самый страшный бой, он часто снился мне и возникал на короткие мгновения перед глазами, и я, переживая гибель своих друзей, каждый раз думал: «А ведь могли убить и меня».

Мне захотелось рассказать Вальке обо всем — и о гибели своих друзей, о той первой атаке, захотелось рассказать ей, что наш взвод в ту ночь не понес никаких потерь, если не считать трех легкораненых, тут же отправленных в медсанбат и вскоре снова вернувшихся в строй, но я почему-то решил, что Валька не поймет меня, и сказал совсем не то, о чем думал:

— Когда же мы теперь встретимся?

— Завтра приходь на это же место, — ответила Валька.

Я привлек ее к себе.

— Не надо, — сказала она.


И вот я проснулся.

— Баба не пиявка, а кровь сосет, — нравоучительно изрек Серафим Иванович и ухмыльнулся.

Он, видимо, только что встал и теперь ходил по комнате в нательной рубахе и кальсонах, с уже прилаженным, на весь дом скрипевшим протезом. Лицо Серафима Ивановича опухло от сна, выделялись резкие, сильно старившие его складки. В вырезе нательной рубахи виднелись волосы на груди — густые, с проседью. Остановившись, он взял брюки и ловко вогнал в штанину протез, потом, застегнув брюки, зачем-то ощупал протез, поломал брови-запятые и снова стал мотаться по комнате.

За стеной гремела посудой Василиса Григорьевна. Вкусно пахло поджаренным салом.

— Григорьевна! — крикнул Серафим Иванович.

— Чего тебе?

— Подь-ка сюда.

— Сей момент.

— Подь, тебе говорят!

Раскрасневшаяся от кухонного жара Василиса Григорьевна вкатилась в дверь, вытирая о фартук перепачканные мукой руки.

— Глянь-ка, как его Валька… — Серафим Иванович кивнул на меня. — Враз осунулся…

— Она такая, — сказала Василиса Григорьевна.

Я молча стал одеваться под одеялом.

— Отворотись, — прогудел Серафим Иванович, покосившись на сожительницу.

Василиса Григорьевна всплеснула руками, словно курица крыльями, сконфузилась и отвернулась. Я оделся в один миг, как одевался в учебном подразделении под бдительным оком старшины. Опоясывая себя ремнем, сказал, обращаясь к Василисе Григорьевне:

— Вот вы сказали про Вальку — такая. А какая она?

— Такая, — неуверенно повторила Василиса Григорьевна и посмотрела на Серафима Ивановича.

— Стерьвя она! — прогудел он. — С первым встречным в поддавки играет.

— Не сомневайся, вьюнош, — подхватила Василиса Григорьевна. — Люди гутарять, она с кем попало тягается.

— Брешут люди! — прозвенел чей-то насмешливый голос, и в комнату вошла, сдергивая с головы платок, Дарья Игнатьевна — в стоптанных сапогах, в телогрейке, из-под которой выглядывала пуховая кофта домашней вязки. Она повела носом и сказала:

— Ну и смердит же у вас!

— Чем? — Рот у Василисы Григорьевны приоткрылся, руки повисли.

— Тюлькой, — пояснила Дарья Игнатьевна и глянула на меня.

— А-а… — Василиса Григорьевна заулыбалась. — Завсегда так пахнеть, когда Иванович вертается. После него два дня и две ночи такой же дух держится, а на третий пропадаеть.

Серафим Иванович поскучнел лицом, а Василиса Григорьевна с неожиданной легкостью метнулась к стулу, провела по нему фартуком:

— Садись, кума.

Дарья Игнатьевна села, расправила на коленях юбку и спросила с иронией:

— Серафим Иванович, я слышала, помощничком обзавелся?

— А вам-то что? — процедил Серафим Иванович.

— А то… — Дарья Игнатьевна произнесла «а то» с каким-то подтекстом, который я не понял, а Серафим Иванович, видимо, уловил что-то: лицо его побурело, пошло пятнами.

— Завидки берут? — выдавил он.

— Завидки? — Дарья Игнатьевна рассмеялась.

Серафим Иванович сузил и без того узкие глаза, скрипнул протезом и, набычившись, брякнул:

— Все женишка для дочки подыскиваете? Ежели так, то опоздали: он с Валькой Сорокиной спутался. Всю ночь жениховался с ней.

— Ну хватит, — сказал я.

— Аховый ты человек, Серафим Иванович, — с неприязнью произнесла Дарья Игнатьевна. — И как только тебя земля носит?

— Носит! — Серафим Иванович ухмыльнулся. — А вот Анютке вашей с Валькой не совладать. Валька кому хошь нос утрет. Она на любовь ох какая!

Василиса Григорьевна насторожилась:

— А ты откель, Иванович, это знаешь?

— Знаю, — Серафим Иванович пустил сап. — Рассказывали.

Дарья Игнатьевна бросила на него взгляд.

— Все, значит, толки собираешь?

— Информацию, — огрызнулся Серафим Иванович.

— Информацию? На что тебе такая-то?

Лицо у Серафима Ивановича стало как мясо на прилавке.

— Чего прицепилась? — взревел он. — Ты кто, чтоб допрос с меня сымать?

— Заело? — спокойно спросила Дарья Игнатьевна. — Значит, есть еще в тебе совесть.

— Нетути! — Серафим Иванович показал кукиш. — Я ее вместе с ногой утратил — тама!

— Там все что-нибудь утратили, — возразила Дарья Игнатьевна. — Ты ногу, я — мужа, он, — Дарья Игнатьевна по-хорошему посмотрела на меня, — свои лучшие годы.

Серафим Иванович расхохотался:

— Сравнила… энто самое с пальцем! Нога — энто нога. Ясно? Она не чья-нибудь — моя. Ясно? А ты — муж, лучшие годы. А еще умной слывешь. — Он смолк на мгновение, сверкнул глазами-льдинками и, словно гвоздь вбил, сказал: — А Валька, — Серафим Иванович зыркнул на меня, — его еще помотает, еще пососет.

— Хватит о ней, — повторил я, с трудом сдерживаясь.

— Сорокина Валька — неплохая женщина, — сказала Дарья Игнатьевна. — Красивенькая из себя. Коли она нравится ему, — мать Анюты посмотрела на меня, — а он ей, то, как говорится, совет им и любовь. Вот и весь сказ.

Ее слова внесли разрядку. Наступило молчание. Серафим Иванович обиженно засопел. Пригорюнившись, Василиса Григорьевна переводила глаза с него на Дарью Игнатьевну.

— Господи, господи, — пробормотала она. Поймав взгляд Дарьи Игнатьевны, спросила: — А крестница где?

— В станицу собирается.

— Зачем?

— С дедом. Ему в амбулаторию надо. Старый он — боится, не дойдет.

— Мой тоже едеть, — пропела Василиса Григорьевна. — Ваши как, пешие или на бричке?

— Пешие.

— Могу подвезть, — предложил Серафим Иванович. Ему, видимо, хотелось помириться с Дарьей Игнатьевной. — За мной в десять приедут.

— Спасибо, Серафим Иванович! — Дарья Игнатьевна отвесила ему шутовской поклон. — Только наши с тобой не поедут.

— Нам свободней будет. — И Серафим Иванович фыркнул.

— До скорого, кума! — И Дарья Игнатьевна, повернувшись ко мне, добавила, накрывая голову платком: — И тебе, молодой человек, до скорого! Не держи в мыслях худого и, если понадобится что, приходи.

— Спасибо. — Я ощутил на лице краску стыда. «Нехорошо получилось. Так ничего и не объяснил».

Когда Дарья Игнатьевна вышла, Серафим Иванович покрутил головой и сказал с усмешкой:

— Замуж хочет Анютку выдать — факт!

— Чего ж тут плохого, Иванович? — заметила Василиса Григорьевна и, подойдя к нему, осторожно погладила его руку.

— Будя, будя, — проворчал Серафим Иванович, отстраняясь. — Говорено ведь — не люблю я энтого.

Василиса Григорьевна поморгала, всхлипнула и, теребя фартук, покатилась на кухню.

— Липучая баба, — поморщился Серафим Иванович. — Ей бы только губы марать.

— Любит она вас, — сказал я.

Серафим Иванович отмахнулся.

— Нашего брата сейчас все женское сословие любит, потому как голод на нас.

«А Валька не такая, — подумал я. — Она сама выбирает. Захочет — любого на колени поставит». Несмотря на то, что я провел с Валькой ночь в шалаше, несмотря на переполнявшую мое сердце любовь, я не мог сказать, что Валька принадлежит только мне. Я ждал от нее любой выходки и не удивился бы, если бы она выкинула какой-нибудь фортель.

Василиса Григорьевна внесла сковородку с чуть остывшей яичницей. К ней уже вернулось прежнее настроение, и она беззаботно и весело начала хлопотать у стола.

— Растревожила меня Давыдова-ведьма. — Серафим Иванович поиграл бровями. — Сколько раз упреждал тебя — не водись с ней.

— Как же можно, Иванович. Ведь она кума мне.

— Ну и что? Как ты полагаешь, для чего она шастает к тебе? Развесть нас хочет — вот для чего! Хоть мы и незаписанные, а все одно муж да жена. «Чого-чого?» — хохлушка проклятая.

— Казачка она, — возразила Василиса Григорьевна. — Самая что ни на есть казачка. А вот муж еённый действительно из хохлов. От него она и научилась чогошить. — Василиса Григорьевна причмокнула. — Дюже умная она. До войны два раза на курсы ездила. Как освободили нас, председательшей год была. Теперь на ферме командует. Как ни верти, Иванович, а мне такое кумовство лестно.

— Ну и целуйся с ней в энто место!

— Грубый ты. — Василиса Григорьевна всхлипнула. — Не везеть мне на мужчин. Муж тоже пошуметь любил. Мабудь, правду гутарять в хуторе, что временный ты?

— А ты больше слушай! — отрезал Серафим Иванович, кидая предостерегающий взгляд на меня.

Василиса Григорьевна переставила с место на место кружки, походила по комнате, поправляя вышивки, одернула подзор на кровати и сказала:

— Ежели рассудить, то разве муж ты? Три дни дома живешь — месяц в отъезде.

— Работа у меня такая. — Серафим Иванович поерзал на стуле. В его глазах промелькнула тревога.

— На кой прах тебе такая-то? — проговорила Василиса Григорьевна. — Всех денег все равно не привезешь, а на жизню нам хватить. Вон участок у нас какой и сад.

— Заныла! — крикнул Серафим Иванович.

— Завсегда ты так. — Василиса Григорьевна приложила фартук к глазам. — Мабудь, нашел кого в городе? — Ее лицо выразило напряженную работу мыслей, суженный в висках лоб покрылся сетью морщин. — Только навряд ли. Ездила как-то к Ульяне — насмотрелась на городских. Бабы там вот такусенькие. — Василиса Григорьевна подняла мизинец. — С лица востроносенькие да скуластенькие. — Она подумала и убежденно добавила: — Мужчинам от таких — никакого удовольствия!

Серафим Иванович незаметно подмигнул мне.

Я ел яичницу, подбирая хлебной корочкой растопленное сало, и думал. Мне было уже ясно, что Серафим Иванович никогда не распишется с Василисой Григорьевной. Они слишком не походили друг на друга, чтобы быть вместе.

В дверь постучали.

— Выходь, хозяин!

— Бричка пришла! — Серафим Иванович схватил костыль. — Чеймоданы тащи. Живо!

Я принес чемоданы с тюлькой. Серафим Иванович бросил в ведро три пригоршни крупной, чуть желтоватой соли, поболтал в нем рукой и начал опрыскивать тюльку.

— Малость ссохлась, — говорил он, вороша волосатой лапой в чемодане. — Заблестит теперя, как свежепосоленная. За такую поболе дадут.

18

Базар в будни совсем не похож на воскресный, когда от людей тесно, когда блеют овцы, мычат телки, гогочут гуси, призывно кричат торговки, когда один и тот же товар можно купить дешевле дешевого или — это уж как посчастливится — втридорога, когда все вокруг весело, возбуждает, создает в душе праздничное настроение.

А сейчас — смотреть тошно. Обмотанная шалями старуха с вислым носом, настоящая карга, семечками торгует — три рубля стакан. А в базарные дни на трешку два насыпают. Другая старуха, в надвинутом на лоб платке, сало на прилавке разложила — желтое, волокнистое сало. Такое сало только в борщ кладут — это мне Василиса Григорьевна сказала. Еще одна старуха, с лицом, похожим на испеченное яблоко, булки вчерашней выпечки продает.

Вот и весь базар.

Гуляет ветер, швыряет в лицо сухой, колючий снег. Градусов семь сейчас, а может, и больше. Выпавший ночью снег оброс ледяной коркой, трещит, когда на него наступаешь. Поверх этого снега только что другой выпал — чистый и мелкий, как мука-крупчатка. Низко-низко, почти касаясь крыш, плывут облака, похожие на фрегаты с распущенными парусами.

Старухи торговки головы повернули, смотрят на нас.

— Нам так же стоять? — спрашиваю я.

— А то как же? — отвечает Серафим Иванович. — Только сейчас и возьмешь настоящую цену. Ведь по базарным дням тюлькой целый ряд торгует.

— Весь день простоим.

— Ну и что? Нам не к спеху. Завтрашний день наш и послезавтрашний тоже.

Серафим Иванович ставит свой чемодан на прилавок, неторопливо снимает с него веревку, которая держит разбухшую от рассола фанерную крышку.

— А бумагу впопыхах забыли! — Он застывает с веревкой в руке. — Нешто у них позаимствовать? — Несколько секунд Серафим Иванович смотрит на торговок, затем медленно идет к ним, разламывая костылем ледяную корку.

Возвращается злой; под мышкой у него кипа старых газет и книжка без переплета.

— Семь монет содрали! — возмущается Серафим Иванович. — Запросили десять, но я трояк отстоял. Туда рупь сюда рупь — разве это мыслимо! Обдираловка! — оскорбленно заключает он и с треском раздирает книжку.

На прилавок падают несколько пожелтевших страниц. Толстые, короткие пальцы с чернотой под большими, похожими на мозоли ногтями расчленяют листы. У меня такое ощущение словно какую-то боль испытываю.

— Чего глядишь, как святая богородица? — взрывается Серафим Иванович. — Нечего баклуши бить! Крути кульки, да поживее, а я покуда чеймоданы отомкну.

Я подхожу к прилавку, беру несколько листков, прочитываю первые попавшие на глаза строчки. Что-то очень знакомое, но что, не могу вспомнить до тех пор, пока не натыкаюсь на слово «Санин». «Тургенев, — думаю я. — Кажется, «Вешние воды».

После возвращения с фронта я почти не читал. Но когда же я читал по-настоящему? Конечно же, только в детстве читал я запоем, читал все, что попадалось под руку. Бывало, приду из школы, кину на диван портфель и тут же за Жюля Верна, Джека Лондона. До ухода в армию я тоже читал. Меньше, чем в детстве, но все же… А потом? Я отлично помню — последний раз читал в госпитале, где библиотекаршей работала чистенькая интеллигентная старушка, чем-то похожая на мою мать: старушка эта очень любила Тургенева и все сокрушалась, что в их госпитальной библиотеке всего лишь один том его произведений, да и тот без конца и начала.

Я гляжу на захватанные пожелтевшие страницы, и мне почему-то грустно.

— Опять галок считаешь? — Это голос Серафима Ивановича, и в голосе его раздраженность. — Живее лапами шевели — торговать надо!

«Какой жирный и хриплый у него голос», — думаю я с поднявшейся неприязнью. Хочется раскидать эту тюльку к чертовой матери.

Серафим Иванович искоса смотрит на меня и говорит:

— По новой заскучал? Энто ты зря. Сейчас грех жаловаться, сейчас мы в самую струю попали. Я полагаю, энто тебе фарт идет — видать, легкая у тебя рука.

Я молчу.

Весы у Серафима Ивановича свои — килограммовые, с маленькими чашечками. Он сгребает с прилавка снег, ставит их и долго-долго мудрует, меняя местами чашечки.

— Пользуйся и ты энтими же весами, — великодушно разрешает он. — Посля сочтемся.

Время идет медленно. Ветер валил дымы над крышами — к перемене погоды. Старухи торговки носы уткнули в шали и воротники. Изредка появляются покупатели, в основном хуторяне. На сало, булки, семечки даже не смотрят, а к тюльке прицениваются. Подошел дядек — щуплый, в зипуне, опоясанном красным дырявым шарфом.

— Почем?

— Сто двадцать, — ответил Серафим Иванович.

— Вся?

Серафим Иванович стучит пальцем по лбу.

— Живоглоты! — взрывается дядек. — Нетто такая-то цена есть?

— Тюлька наша — и цена наша, — заявляет Серафим Иванович.

— Порасплодились, черти! Управы на вас нет.

— А ты не покупай, — равнодушно роняет Серафим Иванович и прихлопывает ладонью зевок. Рука у него широкая, красноватая, с въевшейся в поры грязью. Я до сих пор не могу перебороть брезгливость и через силу ем тот хлеб, который разламывает Серафим Иванович, когда мы закусываем на скорую руку. Я стараюсь делить хлеб сам. Иногда мне это удается, иногда — нет.

— Посолонцеваться охота, — уже спокойней говорит дядек и вынимает из-за пазухи рваный бумажник.

Мне претит тюлька. Накопить денег мне так и не удалось: весь барыш я проживаю. Увижу красивый блокнот — лезу в карман за деньгами, увижу калеку-попрошайку — бросаю ему в шапку самое малое трояк. Серафим Иванович сердится: «Лучше мне жертвуй, я тоже инвалид». Смеха ради я протянул ему пятерку. Я думал, он психанет, но он взял, даже глазом не моргнул. «Ну-у…» — только и сказал я. «Вот те и ну! — Серафим Иванович разгладил мятую бумажку, сунул ее в карман и сказал: — Рупь к рублю, пятерка к пятерке — глядишь, сотня и набежала». Он прекрасно обходится без костыля. Правда, ходит он без него медленно, смешно выбрасывая ногу-протез. Мне часто кажется, что костыль ему нужен для воздействия на сердобольные души. Вот он какой, этот Серафим Иванович, с кем я езжу, кого милиционер назвал моим родственником.

Мне непреодолимо хочется чем-нибудь досадить Серафиму Ивановичу, чтобы дать выход накопившейся неприязни к нему. Я смотрю на дядька, и у меня моментально возникает план.

— Бери у меня тюльку, — вдруг говорю я дядьку. — Сколько хочешь бери и задаром.

Дядек выпучивает глаза.

— Бери! — Я свертываю огромный куль и начинаю напихивать в него тюльку.

— Очумел? — шипит Серафим Иванович.

— Моя же тюлька, — отвечаю я.

Серафим Иванович узит глаза и опять шипит:

— Ты мне всю торговлю поломаешь.

— Моя ведь тюлька! — Я чуть не кричу. И смотрю на удивленного дядька, и мне почему-то становится легко и весело.

Дядек берет куль и отходит, поминутно оглядываясь. Он, видимо, еще не верит, он ждет подвоха. «Все! — думаю я. — С тюлькой покончено. Может быть, съезжу еще разок, но только не с тюлькой. А потом — баста! Конец! Потом другое занятие найду. Какое? Неважно какое, но найду! К черту базары!»

У Серафима Ивановича в глазах молнии. «Сейчас ругаться начнет», — весело думаю я. И мне очень хочется «сразиться» с ним. Но Серафим Иванович, шумно посопев, произносит с неожиданным миролюбием:

— Давай по сходной цене всю заберу.

Мне до тошноты надоело торчать на базаре, и я соглашаюсь.

— Значит, так, — говорит Серафим Иванович. — Пять кил сбрасываем — усушка. Два кило ты продал, отдал четыре. — Он, подсчитывая, напрягает лоб.

«Как пить дать, обжулит!» — думаю я. Но мне лень считать, мне вконец опротивела эта тюлька, мне кажется — она в печенках сидит.

— За весы, — бормочет Серафим Иванович, — туда червонец, сюда… На руки тебе девятсот пятьдесят шесть рублей полагается, — объясняет он.

— Ладно, ладно… — Я усмехаюсь с вызовом.

Поплевывая на пальцы, Серафим Иванович отсчитывает самые мелкие и самые мятые купюры.

— С барышом тебя! — с издевкой произносит он.

Я пропускаю эту издевку мимо ушей: мне сейчас хорошо, легко, у меня такое ощущение, словно гора свалилась с плеч. Я сую деньги в карман и спрашиваю:

— Еще долго торговать будете?

— А что? — Серафим Иванович настораживается.

— В кино сходить хочется.

— Валяй, — говорит Серафим Иванович. — Но к четырем часам возвращайся — чеймоданы поднесть подсобишь.

У кинотеатра не протолкнуться. На афише намалевана пышнотелая женщина в бочке с водой. Фильм трофейный. Называется он «Девушка моей мечты». Кто-то пустил слушок, что в этом фильме снималась любовница Гитлера, и народ повалил в кинотеатры. Мне этот фильм посмотреть в Москве не удалось, хотя Катюша много раз говорила: «Сходи». Она его три раза смотрела — в «Ударнике», «Авангарде» и «Заре».

Я вспомнил Катюшу, вспомнил мать, свою квартиру, кухню — и защемило под ложечкой. «Как они там?» — подумал я и увидел Анюту с Кондратьевичем. Они стояли в очереди у кассы, над которой висела табличка: «На сегодня все билеты проданы». Анюта была спокойной, выделялась строгостью своего лица, статностью фигуры, которую не портила ни длиннополая юбка, ни плюшевый жакет с протертостями на локтях. Кондратьевич, опираясь на клюку, перебирал ногами, обутыми в уже знакомые мне чирики, и затравленно озирался.

Анюта заметила меня и что-то сказала деду. Кондратьевич кинул на меня исподлобья взгляд, пожевал губами. «Сердится», — понял я, и в моей душе возникло какое-то странное чувство вины перед Анютой.

Она снова взглянула на меня. «Надо подойти», — и я направился к ним. Ресницы у Анюты дрогнули, румянец на щеках стал гуще.

— В гости к вам вечером собирался, — сказал я, стараясь говорить развязно.

— К Вальке Сорокиной ступай, — прошамкал Кондратьевич.

— Деда… — сказала Анюта и зарделась.

Мне тоже стало неловко.

Затянувшаяся пауза, видимо, ободрила Кондратьевича. Он долбанул клюкой дощатый настил и прошамкал:

— Я мыслю держал, что ты и в самом деле настоящий москвич. А ты вона каким оказался. Знать, недаром гутарять рыбак рыбака…

— Деда… — повторила Анюта.

Не обращая на нее внимания, Кондратьевич стал срамить меня, все повышая голос. Досталось и Серафиму Ивановичу, и Вальке, у которой, как выразился Кондратьевич, только хихоньки да хахоньки на уме, которая все хвостом вертит и ждет чего-то, хотя к ней уже сватались и доселе сватаются.

— Кто? — вырвалось у меня.

— Василь Иваныч, делопроизводитель наш, — ответил Кондратьевич. — Самостоятельный человек, не ровня тебе.

— Перестаньте, деда, — строго сказала Анюта.

Кондратьевич взглянул на нее и стих.

— Вы не сердитесь, — сказала Анюта, глядя на меня.

— Пустяки! — Я попытался улыбнуться. На душе было кисло, и улыбка у меня не получилась.

— Пойдемте, деда, — сказала Анюта.

— А кино? — спросил я.

Анюта посмотрела на окошечко кассы.

— Так не достать же. Мы с каких пор дожидаемся.

Я предложил купить билеты с рук, но Кондратьевич сказал:

— Пошли, внучка. Пока дойдем, пешие-то. Да и лихо мне посля этой… как ее… процедуры.

— Вы куда сейчас? — спросила меня Анюта.

— Он посля нас на базар побегить, — прошамкал Кондратьевич, — к дружку своему.

— Никакой он мне не друг! — воскликнул я. — Откуда вы взяли?

— Друг или нет, а спекулируете вместе, — прошамкал Кондратьевич и поскользнулся.

— Осторожно, деда, — предупредила Анюта.

— Склизко, — бормотнул Кондратьевич. — Дюже малоснежная нонче зима. Ежели ишо не подсыплеть, беда будеть.

— Какая беда? — не понял я.

Кондратьевич боднул меня взглядом.

— У крестьянина одна беда — недород.

— Пошли, деда, — сказала Анюта и кивнула мне.

Я долго-долго провожал взглядом сгорбленного, щуплого Кондратьевича и гибкую, словно хлыст, Анюту. Я понимал эту девочку: хутор, глушь, от ближайшего города сто с лишним верст. И вдруг я — москвич в нарядном пальто, с хорошо подвешенным языком. Наверное, то первое впечатление все-таки у нее сохранилось. Но я любил Вальку. И сейчас, проводив взглядом Анюту, я стал думать о ней, о Вальке. И хотел поскорее увидеть ее.

Еще не смеркалось, но воздух уже помутнел, стал синеватым, каким он становится на исходе дня, когда садится скрытое облаками солнце. Дымы над трубами выпрямились, и теперь они казались синеватыми подпорками, на которых держится небо. Ветер стих. Все готовилось к ночи.

Похрустывал под ногами снег. Пахло свежим арбузом — так всегда пахнет, когда безветренно и усиливается мороз.

Эта станица ничем не отличалась от других кубанских станиц — узенькие улочки с развороченным на них черноземом, жирно блестевшим под припудрившим его снегом, хатенки, крытые соломой, черепицей, реже железом, колодцы с тускло отливающими наростами льда и сады, сады, сады, раскинувшие в разные стороны оголенные ветви. Центр станицы располагался по обе стороны шоссе, по которому редко пробегали старенькие полуторки и трехтонки, доживающие свой век, и доживающие его достойно — так, что и позавидовать можно. Помятые радиаторы, натруженно гудящие моторы, стершаяся краска на бортах — все это говорило о том, что машины давно не ремонтировались: не хватало, видимо, запчастей. Я подумал, что сейчас, после войны, не хватало и самого главного — хлеба: ведь все кругом было разрушено, искорежено, побито. В центре станицы стояло сгоревшее здание кирпичной кладки. Стены хранили следы копоти, и чуть поодаль возвышались деревья — мертвые, без коры, с гладкими, будто отполированными, стволами.

Тут же, в центре, был базар. Он был обнесен забором с проделанным в нем лазом, к которому сходились, словно ручейки, занесенные снегом тропинки. Наискосок от базара находился райисполком. Проходя мимо него, я чуть не налетел на Егора Егоровича. Вид у него был рассерженный.

— А-а, — сказал Егор Егорович, запихивая в карман какие-то бумаги… — Вот уж не думал, что ты с этим типом снюхаешься.

Я много раз представлял себе встречу с Егором Егоровичем. И думал, что у нас получится душевный разговор. Я уже давно-давно решил рассказать ему все-все, попросить у него совета, помощи. А теперь эти его первые слова обозлили меня, и я в ответ возразил с вызовом:

— Серафим Иванович не тип, а такой же фронтовик, как и мы.

— Меня с ним не равняй, — сказал Егор Егорович, — а сам как хочешь. И тебе вроде бы равняться с ним не резон.

— Для меня все фронтовики одинаковые, — проговорил я, хотя думал совсем другое.

— Быстро ты с ним спелся, — сказал Егор Егорович. — Когда письмо тебе писал, не думал, что ты с ним. А оно вон, извиняюсь, что…

— А я и не нуждался в вашем письме, — вдруг сказал я и, не понимая, что со мной происходит, пошел прочь.

— Постой! — окликнул Егор Егорович.

Конечно, следовало бы остановиться и подойти к нему, но мне словно вожжа под хвост попала. Я обернулся и сказал, чувствуя, как внутри у меня все переворачивается:

— Не нуждаюсь в вашей помощи. Понятно вам? Не нуждаюсь!..

— Ну и шут с тобой! — крикнул мне вслед Егор Егорович. На душе стало неспокойно. Гребя сапогами снег, я поплелся на базар.


— Где тебя нелегкая носит? — встретил меня Серафим Иванович, как только я подошел к нему.

— Где надо, там и носит! — грубо ответил я. — Это мое дело!

Серафим Иванович покосился на чемоданы.

— Ну? Как кино?

— Не посмотрел.

— Чего?

— Все билеты распроданы.

— Где ж ты по сю пору шастал?

— По станице ходил. Кондратьевича встретил и Анюту. Серафим Иванович изобразил на лице понимание.

Я помолчал и договорил:

— Егора Егоровича тоже встретил.

Серафим Иванович поднял брови.

— Все по райисполкомам бегает, все старается.

«А мы спекулируем, — подумал я. — Он о других беспокоится, а мы для себя хапаем».

Вслух я ничего не сказал. Просто не было сил сейчас спорить с ним. Не хотелось ни о чем говорить.

— Не тушуйся, — толкнул меня в плечо Серафим Иванович. — У нас скоро денег во сколько будет! — Он развел в стороны руки.

«Черт бы побрал эти деньги!» — подумал я.

19

В окно постучали.

— Кто? — Серафим Иванович насторожился, накрыл газетой разложенные на кровати деньги.

— Василиса Григорьевна, на собранию! — прокричал чей-то голос.

Она выкатилась из кухни, вытерла о фартук выпачканные мукой руки и запричитала:

— Ох ты, чтоб тебя! А я пироги наладила печь. Запамятовала про собранию-то… Мабудь, ты, Иванович, сходишь?

— Чего я не видел тама? — Серафим Иванович восседал на кровати, раскладывая деньги — трешки к трешкам, пятерки к пятеркам, десятки к десяткам.

Каждый раз, придя с базара, Серафим Иванович подсчитывал выручку. Лицо у него при этом расслаблялось, в глазах появлялась теплота.

— Знатно сегодня поторговали, — говорил он, любовно разглаживая мятые бумажки. — На рупь три вышло. Каждый бы день так.

Сберкасс он не признавал и две пачки сотенных, перевитые для прочности шпагатом, носил всегда при себе в специально сшитом мешочке, который пришпиливал тремя ржавыми булавками к подкладке кителя. Я глядел на эти деньги и думал, что если бы имел хоть половину, то сразу накупил бы много хороших вещей себе, Вальке, матери. Конечно, и Катюше сделал бы подарок, она ведь всегда относилась ко мне хорошо.

— Значит, самой придется идтить, — сказала Василиса Григорьевна и стала развязывать фартук.

— А ты не ходи.

— Нельзя, — возразила Василиса Григорьевна. — Наш председатель такую критику наведеть — на весь хутор ославишься. Да и любопытно узнать, о чем разговор пойдеть.

— Ладно, — согласился Серафим Иванович. — Схожу. А ты пироги лепи — люблю горяченькие.

— Ты повнимательнейслухай. Мабуть, о трудоднях скажуть.

Мы только что пообедали, и я, изнывая от безделья, с нетерпением дожидался вечера, чтобы встретиться с Валькой. Вчера она сказала, посмеиваясь, что мы, может, поженимся по-настоящему. Я воспринял это как шутку и весело сказал:

— Дай честное слово.

— А ты так верь.

— Так — нет, — возразил я. — Так ты обманешь.

Мусоля пальцы, Серафим Иванович пересчитывал деньги. Сотенные положил в мешочек, проверил, прочно ли он держится на подкладке, тридцатки обернул газетой, обвязал их бечевкой, и тоже сунул за пазуху, мелкие — десятки, пятерки, трешки и рубли — запер в окованный жестью сундучок, после этого дернул несколько раз огромный замок, который мог бы с успехом висеть не на маленьком сундучке, а на амбаре.

— Идти надоть. — Серафим Иванович посверлил меня глазами-льдинками. — Может, компанию составишь? Чего попусту дома-то сидеть.

Я подумал и согласился.

Собрание происходило в колхозном клубе — в длинном строении, которое я принял вначале за самый обыкновенный сарай. Снаружи клуб выглядел неинтересно, чего нельзя было сказать о его внутреннем убранстве. Земляной пол был чисто выметен, стены выбелены, висели портреты в самодельных, но красивых рамках. На дощатой сцене стоял продолговатый стол, накрытый стираным-перестираным кумачом. Позади стола виднелась обыкновенная скамейка, а по бокам стояли стулья, по одному с каждого бока. В глубине сцены белел экран с тремя большими заплатами. В первом ряду, как раз напротив стола, сидела Валька. Я увидел золотистый пучок с небрежно вколотыми шпильками и почувствовал, как заколотилось мое сердце. Золотистый пучок показался мне солнцем среди бритых, стриженых и обросших голов. Чуть в стороне от Вальки расположились Давыдовы и Кондратьевич. Рядом с ним сидел Василий Иванович. «Соперник», — подумал я и усмехнулся. Делопроизводитель что-то рассказывал Кондратьевичу. Дед слушал его, оттопырив ладонью ухо. Пахло овчинными полушубками, телогрейками, навозом, конским потом, парным молоком.

Мы разместились позади всех — в последнем ряду. Заметно похудевший председатель позвенел карандашиком о стоявший перед ним графин, наполненный мутноватой водой, и сказал, упираясь одной рукой в стол:

— Президиум будем выбирать, товарищи колхозники?

— А как же! — подал голос Кондратьевич. — Ты, Егор Егорович, садись, Дарьюшку бери, поскольку она докладать будеть, и представителя.

— Других предложений нет? — спросил председатель.

— Нетути… Нет, — разноголосо ответило собрание.

— Тогда голосуем. Кто «за»?

Все дружно подняли руки.

— Прошу занять места, — сказал Егор Егорович, посмотрев поочередно на Дарью Игнатьевну и на солидного мужчину в полувоенной одежде из темного сукна.

Они поднялись на сцену. Держался этот мужчина уверенно: видимо, в президиумах ему приходилось сидеть часто. Под мышкой у него был портфель — старенький, разбухший.

Кондратьевич поднял руку.

— Чего тебе? — спросил Егор Егорович.

— Не томи, Егор Егорович, — прошамкал старик. — Скажи, зачем к нам представитель пожаловал?

— Скоро узнаешь, — сказал председатель и, глядя в зал, громко оповестил: — Слово для сообщения имеет товарищ Давыдова, член нашего правления.

Обменявшись с председателем несколькими фразами, Дарья Игнатьевна вышла на середину сцены и, обведя всех взглядом, сказала по-домашнему просто:

— За последнее время, товарищи колхозники, производственная дисциплина в нашей артели упала. Многие граждане только числятся колхозниками, а на самом деле занимаются кто чем.

— Спекулирують! — крикнул Кондратьевич и долбанул клюкой пол.

По залу прокатился смешок. Валька дернула головой. Заломив руки, поправила пучок.

— В том числе и спекулируют, — спокойно сказала Дарья Игнатьевна и посмотрела в зал.

«Сейчас обо мне скажет», — испугался я. Я вобрал голову в плечи и подосадовал на свой рост — меня отовсюду видно.

Дарья Игнатьевна не называла фамилий, но все, видимо, догадывались, о ком говорит она. Все смотрели на Вальку и ее подружек — чернявую и курносую. Они почувствовали себя под обстрелом сотен глаз неловко, ерзали на скамейке, озирались. Когда Дарья Игнатьевна кончила, кто-то крикнул:

— Пущай Василь Иваныч про себя расскажеть!

Василий Иванович встал, откашлялся и, смешно выпячивая губы, сказал:

— А что рассказывать-то, товарищи граждане? Все уже рассказано.

— Тут есть которые не слышали! — выкрикнул все тот же голос.

Василий Иванович поглядел на председателя. Егор Егорович кивнул.

Василий Иванович взобрался на сцену, простучал деревяшкой на середину, мигнул добрыми глазами и начал:

— Значит, так, товарищи-граждане…

Виновато улыбаясь и сокрушенно разводя руками, поросшими светлыми волосинками, он стал рассказывать о том, как он тоже спекулировал. Воспоминания, должно быть, доставляли ему удовольствие. С каждым словом Василий Иванович все больше воодушевлялся и наконец брякнул под веселое оживление зала:

— Я, товарищи-граждане, деньги лопатой греб!

Егор Егорович подошел к делопроизводителю и что-то сказал ему. Василий Иванович поперхнулся и докончил упавшим голосом:

— Вот я и говорю, товарищи-граждане, спекулировал, а потом осознал и бросил.

— Ну и дурак. — Серафим Иванович засопел.

На нас покосились. Как волна, плеснул в сердце стыд. А Серафим Иванович хоть бы хны — сидел с каменным лицом, всем своим видом показывая, что это его не касается, что ему на все наплевать.

— Смотрят на нас, — прошептал я.

— Пущай смотрят, — ответил Серафим Иванович. — Мы не убиваем, не воруем — по базарной цене продаем. А она на тюльку по всей Кубани одинаковая.

Косые взгляды и перешептывания так подействовали на меня, что я чуть было не выбежал на сцену и не покаялся в своих грехах. Я опустил глаза и стал разглядывать носки своих сапог, которых уже давно не касалась щетка, они посерели, износились и теперь мало походили на солдатские.

После Василия Ивановича выступило еще три человека, а потом председатель колхоза сказал:

— А теперь, товарищи колхозники, послушаем представителя с Донбасса. Я, извиняюсь, не хотел допускать его в хутор, потому как у нас у самих людей нехватка, но с района позвонили — допустить. — Егор Егорович повернулся к мужчине и предложил: — Приступайте, товарищ.

Мужчина порылся в портфеле, достал какой-то лист, подошел к краю сцены. Держа лист на отлете, сказал осипшим голосом:

— Агитацию я разводить, товарищи, не буду, скажу прямо. Как вы сами знаете, промышленность Украины, а Донбасса в особенности, понесла в результате фашистской оккупации тяжелый урон. Разрушены сотни предприятий — шахт, заводов, фабрик. Для восстановления промышленного Донбасса выделены огромные средства. Для того чтобы освоить их, нужны рабочие руки, которых у нас не хватает. Условия, товарищи, я предлагаю хорошие. Завербовавшиеся обеспечиваются бесплатным проездом, суточными, единовременным пособием, общежитием с туалетом и водопроводом, а также постельными принадлежностями. Заработок гарантирую от восьмисот до полутора тысяч рублей. Имеется школа рабочей молодежи.

«Может, махнуть? — встрепенулся я. — Сколько можно ездить и ездить? Люди вон промышленность восстанавливают, что-то полезное делают, а я…»

— Знаю я энтих людей. — Серафим Иванович показал взглядом на вербовщика. — Насулят с три короба, а на проверку — шиш.

Его слова будто перечеркнули мои мысли. Я перестал слушать вербовщика, все, что он говорил, потеряло для меня интерес.

Когда собрание кончилось, я ринулся к двери и, остановившись в сторонке, стал поджидать Вальку. Мимо меня прошагала Анюта, придерживая под локоток деда. Краешком глаза она смотрела на меня. Валька подошла ко мне и сказала:

— Всего с ничего поездила, а уже славять. — Платок у нее сполз, волосы были слегка взлохмачены, в васильковых глазах кипело негодование.

Мне было приятно смотреть на Вальку, и я смотрел на нее до тех пор, пока возле нас не остановился Егор Егорович. Был он в телогрейке нараспашку, из-под которой виднелась все та же гимнастерка со съехавшим набок ремнем. Не удостоив меня взглядом, он спросил Вальку:

— Не понравилось?

Валька огрызнулась. Егор Егорович рассмеялся.

— Вот возьму и завербуюсь, — сказала Валька.

— Только посмей! — Егор Егорович погрозил ей пальцем.

— И посмею, — сказала Валька. — От ваших трудодней скоро ноги протянешь.

— Дай срок, — возразил Егор Егорович. — Поднакопим, извиняюсь, силенок — побольше платить будем.

— Тю-тю! — Валька взмахнула рукой. — Когда рак свистнеть.

— Несознательная ты. — Егор Егорович произнес эти слова мягко, внимательно глядя на нее. Покосившись на меня, он сказал, обращаясь опять к Вальке: — Давно хочу спросить тебя, да все позабываю. — Он кашлянул. — Ты, говорят, когда ездишь, у Василисиной сестры останавливаешься?

— У нее. — Валька насторожилась. — А что?

Егор Егорович снова кашлянул.

— Как она… живет?

В Валькиных глазах засветилось любопытство. Она кинула быстрый взгляд на меня и ответила, улыбаясь Егору Егоровичу:

— Хорошо она живеть. Очень даже хорошо!

— Да? — Егор Егорович оживился. — А мне болтали — выпивает она.

— Вруть! — твердо сказала Валька.

— Обрадовала ты меня. — Егор Егорович улыбнулся и направился чуть ли не бегом к Василию Ивановичу, который, стоя в отдалении, посматривал на Вальку.

— Зачем ты обманула его? — спросил я, когда Егор Егорович отошел.

— Неужто не понимаешь?

— Не понимаю.

Валька поправила платок и сказала:

— Не хочу хорошему человеку лишнее горе доставлять.

Я вспомнил разговор, который состоялся у меня с Егором Егоровичем в станице, и сказал резко:

— А он не очень добрый — ваш председатель.

— Значит, злой? — Валька удивилась. — Да другого такого добряка на всем белом свете нет. Поругался, что ли, с ним?

— Немножко.

— Э-э! — Валька махнула рукой. — Я иной раз как собака с ним лаюсь. А сойдеть досада — никакой обиды нет. Нас вон скольки, а Егор Егорович один. У одного то, у другого это — и все к нему, потому как в нашем хуторе всего пять человек партийных: он, Дарья Игнатьевна, а других ты не знаешь, их сейчас тута нету — Егор Егорович их всех по делам разослал. Вота и приходится нашему председателю как белке вертеться, все дела самому решать, а ведь он не железный. Слышал небось, что порешили в нашем колхозе? Не слышал? Коровник порешили мы строить — вот что, потому как старый никуда не годный. Порешить-то порешили, а бревна, доски где? С одного самана даже нужник не поставишь. Вота Егор Егорович и хлопочеть, начальство в районе теребить, все нашу жизню старается улучшить. Ненароком попадешь ему под горячую руку — не обрадуешься.

Валька говорила горячо, взволнованно. В этот момент она совсем не походила на себя, на ту Вальку, которую я знал, — веселую, чуточку легкомысленную. Я решил перевести разговор на другое и прервал:

— Хватит о председателе! Лучше о нас поговорим. Скажи вот — верно ли, что Василий Иванович к тебе сватался?

Валька сразу преобразилась. Она метнула на меня взгляд, подавила смешок и спросила:

— А ты откудова знаешь?

— От Кондратьевича слышал.

Валька смело взглянула на меня:

— Три раза его сватом присылал.

— Ну-у?..

— Ей-богу!

— А ты?

Валька рассмеялась.

— Ко мне, миленок, не один он сватался. Ко мне ой скольки вашего брата в мужья набивались!

— Чего же ты не вышла?

— Подходящего человека не встретила.

— А я?

Валька стала серьезной. Ее глаза излучали густую синеву, на лбу пролегла складка. Она перекинула конец платка за спину и сказала:

— Не поспешай, миленок, в петлю лезть. Ты ишо молоденький, тебе ишо гулять и гулять надоть…

«Начинается, — обиделся я. — Вчера одно говорила, сегодня другое».

Не обращая внимания на посматривающих на нас людей, Валька потрепала меня по щеке, попросила:

— Проводь меня до птичника. Курей кормить пора.

На птичник вела заснеженная дорога. Снег на ней был желтым, перемешанным с конским навозом и соломой. Пока мы шли, Валька сказала, что если бы Егор Егорович не догадался заняться откормом птицы, то колхоз только числился бы на бумаге колхозом. Я слушал Вальку вполслуха. Я думал, чем все это кончится, будем мы вместе или…

Как только мы вошли, куры бросились к Вальке. Они, должно быть, привыкли ней.

— Изголодались, бедняги, — сказала Валька и пошла готовить корм.

Она покормила кур, с жадностью склевавших нарубленные овощи вперемешку с овсом, и мы, не сговариваясь, пошли по протоптанной в снегу тропке в сторону от хутора — к темнеющей постройке, обветшалой, неказистой на вид.

— Сейчас молочка попьем, — сказала Валька.

— А дадут?

— Отчего ж не дадуть? Дадуть.

Мы вошли в коровник, где в стойлах стояли разномастные буренки с выпирающими ребрами. Шла дойка. Молочные струйки тонко динькали о металлические подойники, тяжело вздыхали коровы, с грубоватой ласковостью покрикивали на них доярки — женщины и девчата с натруженными, красными руками. Сквозь дырявую крышу виднелись лоскутки неба, позолоченного солнцем.

— Погодь, — сказала Валька и направилась к укрепленному на стене, сильно измятому, словно побывавшему на войне, рукомойнику с медным хоботком.

Она вымыла руки, плеснула в ведерко два ковша горячей воды, которая нагревалась тут же, в огромном котле, вмазанном в печь. Валькины действия никого не удивили, она, должно быть, часто приходила сюда помогать дояркам.

Опустившись на низенькую скамейку, Валька стала подмывать вымя. Буренка повернула к ней влажную морду. Валька похлопала корову по боку и что-то сказала ей. Потом она вытерла вымя полотенцем, сжала в кулаке сосок и сильно оттянула его. Синевато-белая струйка, тонкая и упругая, ударила в дно подойника. «Пошло молочко», — подумал я. Я только сейчас обратил внимание на Валькины руки. Они были у нее такие же, как у других женщин-доярок, сильные руки крестьянки, познавшие с малолетства тяжелый труд. Я не мог оторвать глаз от ее рук. Глядя на них, я думал, что молоком, надоенным вот этими или другими, но обязательно такими же, как эти, руками, меня отпаивали в госпитале, когда тело было измучено болью и пересохшие губы просили только одного — пить. Недаром с него, с молока, начинается жизнь. Я видел дыры над головой, обвалившийся саман и всем своим нутром ощущал, как трудно работать в этом насквозь продуваемом помещении. «А к лету тут, наверное, другой коровник построят. А может, к осени. Раз Егор Егорович взялся — будет!» Я невольно подумал об этом человеке с уважением.

Чуть в стороне от меня доила Дарья Игнатьевна. Поверх ватника на ней был надет халат. Мать Анюты показалась мне очень усталой. Я подумал про себя, что все работают, делают что-то полезное, а я… Такие мысли уже возникали в моей голове. Они вносили сумятицу в сердце, тревожили меня.

— На-ка. — Валька протянула мне кружку, наполненную теплым, пузырящимся молоком.

— А можно? — спросил я, покосившись на Дарью Игнатьевну.

— Пей, пей, — сказала она.

Я выпил кружку залпом.

Потом я помогал дояркам чистить стойла. Валька не позволяла мне надрываться, норовила все сделать сама. Это мне нравилось, потому что говорило о Валькиной любви. Дарья Игнатьевна смотрела на нас и улыбалась. В ее улыбке была грусть…

День отходил, когда мы двинулись в обратный путь. Облака пожижели. Разбежавшись по блекнувшему небу, они застыли на горизонте — там, где пылал, словно огромный костер, закат. Облака напоминали пепел, которым покрываются остывающие угли. Мороз становился все ощутимей. Над трубами клубились дымы, устремляясь почти перпендикулярно в небо. Щеки у Вальки горели, как закат. Она, казалось, совсем не чувствовала холода, а я стучал зубами. Я подумал, что если бы у нас был свой дом, то мы сейчас затопили бы печь, поставили бы самовар и…

— Застыл? — спросила Валька.

— Нет. — Я едва разлепил губы.

— Застыл! — Валька толкнула меня и, когда я кувырнулся в сугроб, рассмеялась.

— Ах так?! — Я вскочил и бросился на нее.

Она отбивалась, смеясь прищуренными, затуманившимися глазами.


У конторы Валька остановилась.

— Надоть за справкой зайтить.

— Зачем она тебе?

— Маманя велела.

— Поздно уже, — сказал я. — В конторе, наверное, никого нет.

— Вота! — Валька усмехнулась. — Тама Егор Егорович и мой женишок. Они допоздна сидять, нашу жизню планируют Василь Иваныч на счетах щелкаеть, а председатель на бумажке считаеть. Табачищем оба смолять, вся контора в дыму, ровно пожар. Почернеють оба, а все одно смолять. И так каждый божий день. Егор Егорович обещал на сходке бросить курить, но, видно, кишка слаба. Мужикам, гутарять, от этого успокоение.

— Не знаю, — сказал я. — Никогда не курил.

— Ты в конторе побудь, а я сей момент.

— Куда ты?

— Сей момент, — Валька посмотрела на будку — ту, что в селах, деревнях и хуторах размещают на задворках в самых укромных уголках. — Ступай, миленок, — сказала она.

Я не заставил себя упрашивать, ибо совсем окоченел. Через сени прошел в уже знакомую мне комнату. Из-за чуть приотворенной двери соседнего помещения блестел язычок света от керосиновой лампы. Оттуда же доносился стук костяшек.

Встречаться с Егором Егоровичем мне не хотелось. Я остановился посреди комнаты и тихонько подул на озябшие пальцы. Воздух в конторе был теплым, но застоявшимся. Сильно пахло табаком.

— Забыл сказать тебе, Василь Иваныч, — неожиданно послышался голос председателя, — когда толь для крыши выбивал, нашего москвича в станице встретил.

— Да ну? — удивился делопроизводитель.

— Верно, — подтвердил Егор Егорович. — А сегодня у нас на собрании был.

Я навострил уши: любопытно все же узнать, что говорят о тебе.

— Прошлый раз хотел потолковать с ним по душам, — продолжал Егор Егорович, — да не получилось.

— Ветрогон он, этот москвич, — сказал Василий Иванович. — Я думал, мне подмога будет, а он с Василисиным сожителем спутался. А ведь вроде бы грамотный парень, понимать должон: кто — кто и что — что.

— Это все от молодости, — возразил Егор Егорович. — Ему, наверное, пятнадцать было, когда война началась. Небось сразу в военкомат побежал — на фронт проситься.

«Было». Я вспомнил, как в начале июля 1941 года примчался в военкомат, где в коридоре стояли, прислонившись к выкрашенной масляной краской стене, мужчины с чемоданчиками и котомками, где трезвонили телефоны и хлопали двери. Я тогда протиснулся в первую подвернувшуюся мне дверь и выпалил, глядя с замиранием сердца на военного, который при моем появлении даже глаз не оторвал от бумаг: «Отправьте меня, пожалуйста, на фронт! Я…»

Договорить я не успел. Военный поднял на меня покрасневшие от бессонницы глаза и сказал с досадой: «Ради бога, мальчик! Ты уже не первый сегодня и, наверное, не последний, а мне работать надо».

Меня обидел не отказ, меня обидело слово «мальчик». Оно четко обозначало ту дистанцию, которая отделяла меня, мальчишку, от взрослых. До сих пор я не вспоминал об этом инциденте, потому что он ущемлял мое самолюбие. А теперь вот вспомнил и улыбнулся, представив себе, каким, должно быть, смешным был я в тот день.

Выходя из военкомата, я столкнулся с пареньком, вытягивающим шею и озирающимся по сторонам.

«Не ходи, — сказал я ему. — Не пускают нас на фронт, даже разговаривать не хотят».

Паренек недоверчиво посмотрел на меня и смело шагнул к двери, из которой только что вышел я. Чем закончится разговор, я ждать не стал — я заранее знал…

— Потом работать стал, — продолжал Егор Егорович. — В пятнадцать-шестнадцать лет весь день у станка — тоже, извиняюсь, не сладость.

Я вспомнил своего наставника-строгальщика и подумал: «Точно».

— А потом армия, фронт, — гудел за стеной Егор Егорович. — Это, сам понимаешь, не фунт изюма, это ломка характера, и какая ломка! А вернулся он с фронта и решил: я теперь пуп земли, мне и то и се подавай, и все самое лучшее. Он еще не шурупит, что самое лучшее с неба не свалится, что его нажить надо. Он сейчас в себе двоих людей совмещает. Одному из них по-прежнему пятнадцать лет — сколько ему до войны было, а другому, может, в два раза больше, потому что тот, другой, в свои лета такого натерпелся и такого навидался, что иным и во сне не приснится.

— Это так, — согласился Василий Иванович.

— Конечно, так, — подтвердил Егор Егорович. — Покуда в нем еще мальчишка бесится. Покуда он еще не раскусил, что в жизни не только мед да сахар, но и горчичка есть.

— Да, — сказал Василий Иванович, — есть…

— Невпроворот ее бывает, — с удовольствием подхватил Егор Егорович. — Завтра коровник начнем крыть. Думал, не вырвать толь, вконец разругался с начальством, но вырвал все ж. Целых три куска! — Он рассмеялся: вспомнил, должно быть, как вырывал толь.

— Ты, Егорович, двужильный, — сказал делопроизводитель. — Без тебя захирел бы колхоз.

— Погоди раньше времени хвалить, — прогудел Егор Егорович. — Вот налажу все — тогда, извиняюсь, похвалишь. Теперь гвоздями бы разжиться. Всего три килограмма дали — это для нас капля.

— Гвозди? — встрепенулся Василий Иванович. — Гвоздей с проволоки нарежем. У нас от войны целый моток стальной проволоки остался.

— С проволоки? — усомнился Егор Егорович.

— Хуже настоящих не получатся, — обнадежил Василий Иванович. — Десять лет крышу держать будут, а там посмотрим.

— У-у-у! — радостно прогудел Егор Егорович. — За десять лет мы тут столько понаделаем, что люди, извиняюсь, ахнут.

— Дай-то бог! — вздохнул Василий Иванович.

— Понаделаем! — твердо, словно печать поставил, сказал Егор Егорович.

Я слушал и удивлялся: «Толь, гвозди, крыша — какие все-таки это мелочи, но это их жизнь. И они счастливы? Может, это и есть то настоящее, чего недостает мне?»

— Понял теперя, какой человек наш председатель? — раздался за моей спиной Валькин шепот. — Я уже давно тута стою и слухаю.

— Кто там? — громко спросил Егор Егорович.

— Я, — отозвалась Валька и кивком поманила меня.

Я сказал шепотом, что подожду ее на улице.

Разыгравшийся ветерок стлал поземку. Над хатами виляли пахнувшие кизяком дымки. Телогрейка моя совсем не удерживала тепла. Но я не чувствовал холода — я ждал Вальку и думал. Больше всего меня поразило, что Егор Егорович и Василий Иванович старались не для себя. Если бы они говорили о своих хатах, то я, возможно, понял бы их, но они вели разговор о крыше для коровника, о той крыше, которую полтора или два часа назад видел я. «Вот ведь как», — подумал я, ощущая в душе что-то похожее на зависть. Я еще ничего не решил, но к прежним сомнениям прибавилось еще что-то — я отчетливо ощущал это…

20

— Ах, Иванович, ах, болезный! — причитала Василиса Григорьевна.

Серафим Иванович температурил: лежал на пышно взбитой перине красный, словно вареный рак, и тихо постанывал. Его огромное тело возвышалось под ватным одеялом, поверх которого Василиса Григорьевна набросила еще и овчинный полушубок, теплый и тяжелый. Серафиму Ивановичу было худо, и Василиса Григорьевна обкладывала его подушками и подушечками, поила с ложечки, вытирала полотенцем пот с лица и беспрестанно целовала, отчего в комнате то и дело раздавалось чмоканье. Я подумал, что Василиса Григорьевна, пользуясь беспомощностью Серафима Ивановича, изливает накопившиеся в ней чувства к нему. Она часто лазила в подпол, извлекая оттуда банки с маринадами и компотами: с кисленьким, сладким, соленым — всем тем, что она наварила, намариновала, насолила. Это не помогало. Серафиму Ивановичу становилось все хуже. Я посоветовал Василисе Григорьевне, не откладывая, вызвать фельдшера.

— Много ли он понимаеть-то, фельдшер? — возразила она. — Сроду к нему не бегала — и вон какая! Сама Ивановича выправлю, не впервой. Он дюже на грудь слабый, чуть что — простуда. Сейчас попою его молочком, разотру самогонкой — и оживеть он.

Василисе Григорьевне, видимо, доставляло удовольствие выхаживать сожителя. Она квохтала над ним, как наседка над цыпленком, и в этом было что-то трогательное, хотя смешное.

Когда же Серафиму Ивановичу полегчало, он сказал, кося на меня замутившимся глазом:

— Я еще долго прохвораю. Нечего тебе баклуши бить — поезжай сам. Набери мыла самодельного — его на Кубани тьма — и дуй в Туапсе-город. Тама его с руками должны рвать, потому как Туапсе-город — порт и мыла требует много.

Валька отпросилась на три дня, и мы поехали в Туапсе.

А перед отъездом у меня состоялся разговор с Егором Егоровичем.

Он пришел вечером, под хмельком.

— Кто тама? — спросила Василиса Григорьевна, когда скрипнула дверь.

— Я, — Егор Егорович шагнул в кухню, где мы с Василисой Григорьевной лузгали теплые, только что вынутые из печи семечки.

— Никак выпил? — удивилась Василиса Григорьевна.

— Есть немного. — Егор Егорович кивнул. — Пришлось шабашникам магарыч ставить. Мы хотели с Василь Иванычем сами коровник покрыть, да, извиняюсь, не получилось. Весь день по крыше лазили. Мне это — раз плюнуть, а Василь Иванычу с одной ногой тяжело. — Он посмотрел на дверь в комнату и спросил. — Твой-то, извиняюсь, дома?

— Дома. — Василиса Григорьевна поднесла к глазам фартук. — Второй день лежить.

— Что с ним?

— Должно, простуда.

— От такой жизни любая хворь прицепится, — сказал Егор Егорович. — Чего ему дома-то не сидится?

— Я ему про то же самое гутарю. — Василиса Григорьевна метнула на стол блюдечко с отбитым краем. — Кури, Егорович, не стесняйся.

— Бросил, — сказал Егор Егорович. — Полмесяца как бросил.

— Да ну! И не тянеть?

— Тянет. Особенно когда другие курят.

— Тю-ю! — пропела Василиса Григорьевна. — Тогда сызнова начнешь. Мой муженек, покойник, три раза бросал — и все впустую.

— Я — нет, — сказал Егор Егорович. — Я зарок дал.

Василиса Григорьевна поставила на стол блюдо с початым пирогом, кисляк в банке.

— Угощайся, Егорович.

— Богато живешь, Василиса Григорьевна. — Егор Егорович отодвинул блюдо. — Люди мучицу на хлеб берегут, а у тебя пироги.

— Приходится. Мой-то страсть как пироги любить. — Она заглянула в комнату и добавила с явным облегчением: — Спить. Весь день стон пускал, а теперя, бог дал, спить.

Егор Егорович кашлянул и сказал, глядя на меня:

— А ведь я к тебе, Георгий, пришел.

Василиса Григорьевна всплеснула руками.

— А я-то, дура, голову ломаю, с чего это ты, Егорович, пожаловал к нам. С самого приезда у меня в дому не бывал, а теперя вдруг пожаловал.

Егор Егорович положил руку на стол и сказал, обращаясь ко мне:

— Хочу попросить тебя — приди завтра к коровнику подсобить нам.

— Не могу, — ответил я. — Уезжаю.

— Опять продавать-покупать?

Я уже жил предстоящей поездкой. И предвкушал три дня счастья с Валькой. Я радовался, что мне удастся без крика и ругани расстаться с Серафимом Ивановичем. Я надеялся в глубине души, что эта поездка будет последней. Поэтому ответил с вызовом:

— А вам-то какое дело?

— А такое! — Егор Егорович обрушил кулак на стол.

За стеной послышался стон. Вытирая на ходу руки, Василиса Григорьевна побежала в комнату.

Егор Егорович молчал. По его скулам ходили желваки.

— Вона какие люди пошли, — прохрипел за стеной Серафим Иванович. — Даже в своем дому покоя нет.

Егор Егорович медленно встал, сгреб со стола горсть семечек и громко сказал, взглянув на дверь:

— До свидания, Василиса Григорьевна!

— С богом! — откликнулась хозяйка.

— Заходи, если понадобится что.

— Спасибо, Егорович. — Василиса Григорьевна выкатилась на порог.

— Подь сюда! — тотчас окликнул ее Серафим Иванович.

Егор Егорович кивнул мне. И я сразу пожалел, что он уходит. У меня почему-то возникло ощущение, что Егор Егорович — мой якорь спасения от всех бед.

Хлопнула входная дверь.

Серафим Иванович позвал меня и спросил, вытирая полотенцем выступивший на лице пот:

— Чего он хочет?

— А вам-то что? — с неожиданной злостью ответил я.

Из-под нависших бровей на меня глянули глаза-льдинки.

— Ишь ты каким стал! — прохрипел Серафим Иванович. — Я тебя, лопуха, на ноги поставил. Ты меня должон как отца почитать, а ты — никакого уважения.

— Я только возраст ваш уважаю, — ответил я.

— Ха! — Серафим Иванович обвел меня взглядом с головы до ног. Повернул голову к Василисе Григорьевне. — Слышала?

— Чего, Иванович? — Василиса Григорьевна поморгала.

Серафим Иванович крякнул и, повернувшись лицом к стене, засопел.

Я вышел на кухню. До поезда оставалось три с половиной часа. Чемодан с мылом стоял в сенях. Я стал ждать, когда появится на улице Валька. Мы договорились отправиться на станцию загодя.


— Никогда мыло не возила, — причитала всю дорогу Валька. — Как бы нам не прошибиться на этот раз.

Валька словно в воду глядела: на туапсинском базаре оказалось столько мыла, что у меня зарябило в глазах. Точно такое же, как и у нас, студенисто вздрагивающее, но внешне красивое, с глянцевой поверхностью, оно лежало на прилавках. Несмотря на привлекательный вид, это мыло ни черта не мылилось, оно лишь размягчалось под воздействием воды, превращалось в липкую, дурно пахнущую массу. Я спросил у одной торговки, сколько стоит кусок, и приуныл: мыло продавалось по той же цене, что и на Кубани.

Оказалось, неделю назад это самодельное мыло рвали с руками, а потом его понавезли столько, что на него сразу упала цена.

— Ну вота, — сказала Валька. — Я так и думала.

— Заладила! — не сдержался я. — Лучше шариками покрути, что делать будем!

— Ты чего шумишь? Ты кто мне — муж? Что хочешь, то и делай, — сказала Валька и пошла прочь.

Я попросил первую попавшуюся на глаза торговку присмотреть за чемоданом и кинулся за Валькой.

— Сгинь! — сказала она, когда я нагнал ее.

Я уже понял свою глупость, попытался объяснить что-то, заглядывая ей в глаза, а она — ноль внимания, словно меня и не было рядом.

— Сгинь ты! — повторила она.

— Что ж!.. — сказал я, обозлившись. — Сгину!

И помчался на базар. Прибежал — и ахнул: ни чемодана, ни торговки. Походил, поискал. Но разве найдешь? Пересчитал деньги и совсем приуныл.

21

— Приехал, тетка Ульяна, — сказал я.

Она уставилась на меня бессмысленным взглядом.

— Не узнаете? — спросил я.

— Много вас, — бормотнула тетка Ульяна.

В комнате было жарко. Пахло махоркой, вонючими портянками, солеными огурцами, винным перегаром. Человек десять — незнакомые, с похабными рожами — пили чачу. Мне не хотелось ночевать под одной крышей с этим сбродом, и я решил уйти.

Вышел во двор и столкнулся нос к носу с Надей.

— Ты куда? — спросила она без всякого удивления.

И я почувствовал, что тоже не удивлен.

— Не хочу оставаться тут — кругом пьянь одна.

— У нас заночуй. У нас спокойно.

— Где это?

— В пристройке. Я там угол снимаю.

Пристройка та была комнатой летнего типа с небольшим окном почти под самым потолком, выглянуть из которого можно было, только привстав на цыпочки. В комнате стоял полумрак, очень приятный, успокаивающий: голоса сюда почти не доносились: «Здесь вполне сносно», — решил я.

Справа и слева виднелись топчаны. Один угол был огорожен занавеской, сшитой из разных кусков. Посередине стоял стол. Четыре крепких ящика, поставленных на попа, служили табуретками. У дальней стены спал кто-то, накрывшись с головой шинелью с прожженной полой.

На одном из топчанов сидела плоская, как доска, женщина с распущенными волосами, в вязаной кофте с небольшими дырками на локтях. Она держала на коленях голову другой женщины и расчесывала волосы ей деревянным гребнем.

— Кто пришел? — не поворачивая головы, спросила та, у которой расчесывали волосы.

— Свои, — ответила женщина в кофте. Она взглянула на свертки в Надиных руках. — Сдала?

— Сдала.

Лежащая на коленях голова повернулась. Большие серые глаза испуганно посмотрели на Надю.

— А это кто? — спросила женщина в кофте, посмотрев на меня.

— Знакомый, — ответила Надя. — Пусть у нас переночует. Там, — она кивнула на дверь, — опять заводиловка.

Я только сейчас почувствовал, что от Нади пахнет лекарством и слабым раствором хлорки — почти так, как пахло от матери, когда она возвращалась с работы. Хотел спросить, почему от нее пахнет так, но в это время лежавший под шинелью человек оглушительно чихнул и упружисто сел. Он оказался худощавым парнем, лет двадцати — двадцати трех, в гимнастерке с расстегнутым воротом, с длинными, как у дьячка, нечесаными волосами, спадающими на плечи. Глаза у парня были плутоватые, почти прозрачные. Парень снова чихнул и, заспанно улыбнувшись, сказал:

— Надюха наконец женишка приволокла.

— Это не жених, — возразила Надя. — Это просто так.

Посмотрев на меня, парень сказал:

— Просто так ничего не бывает.

— Залопотал. — Женщина в кофте подняла голову.

— Залопотал, — охотно подтвердил парень, — потому что трезв и сильно голоден, а в кармане шиш.

Надя отломила от буханки, оказавшейся в одном из свертков, порядочный кусок и протянула его парню.

— А витаминчик где? — спросил он. — Обожаю витаминчики, особенно на «це» — мясце, маслице, сальце.

— Ишь ты какой! — сказала Надя и отрезала ему кусок от длинной, как палка, колбасины.

— Спасибо, раба божья Надежда! — воскликнул парень, смеясь глазами. — Зачтется тебе это на небесах, если, конечно, попадешь туда.

— А ты? — Надя улыбнулась. Улыбка у нее получилась хорошей, открытой — такой, что даже мне захотелось улыбнуться.

— А я грешен! — Парень по-свойски подмигнул мне и этим сразу расположил меня к себе. «Он просто дурачится, — подумал я, — он, видать, свой в доску».

Надя расстелила на столе чистый лист, нарезала хлеб, колбасу, распечатала печенье, принесла кувшин с водой.

— Садись, — сказала она мне.

— А нас не приглашаешь? — спросила женщина в кофте, водя гребнем по волосам подруги. — Мы тоже с тобой поделимся, когда деньги заведутся. Только вчера Ульяне заплатили — без гроша сидим.

— Садитесь, — просто сказала Надя. — И ты, Мария, садись, и ты, Анна.

— Не откажемся, — Мария отложила гребень.

Анна, дебелая женщина, подобрала волосы, подчертила огрызком карандаша брови, лениво потянулась и направилась к столу. Двигалась она медленно, как большая сытая кошка.

— Поплыла, рассыпчатая! — воскликнул парень, держа на отлете хлеб с вдавленным в него огрызком колбасы.

Анна потрогала поставленный на попа ящик, не шатается ли, плавно опустилась на него.

— Рисковая ты, Надя, — сказала она, оправляя на коленях платье. — Я покрепче тебя, а сдавать кровь боюсь.

— Раз в месяц — ничего, — возразила Надя. — Я в одной брошюрке прочитала — никакого вреда нет.

— Написать все можно. — Анна щурила глаза и охорашивалась, снимая с себя невидимые пушинки.

Воспользовавшись минутной паузой, я повернулся к Наде и спросил шепотом:

— Ты кровь ходила сдавать?

— Да.

— Зачем?

— Я сейчас санитаркой работаю, — ответила Надя. — Зарплата небольшая, а одеться-обуться хочется.

— На душе тяжело, — вдруг сказала Мария. — Выпить бы, чтоб полегчало, но…

Надя вскинула глаза.

— У меня есть немножко.

— Ага! — оживился парень и закашлялся.

Кашлял он долго, мотая головой. А потом сказал:

— Будь неладен этот бронхит! Подцепил полгода назад и с тех пор болею. Ни лекарства, ни снадобья — ничто не помогает. Одна надежда на здешний климат. — Он взглянул на Надю. — А мне нальешь?

— Тебе нельзя, — сказала Надя. — Ты же больной, сам знаешь.

— Сто граммов сам бог велел! — Парень засмеялся. — Учти: спиртус и его заменители любую хворь снимают.

— Слышала, — сказала Надя. — Только я не верю этому.

— А ты верь! На себе испытано.

Надя подумала.

— Раз испытано, так и быть, налью. Но только чуть-чуть.

— Сто граммов, — сказал парень. — Мне больше и не надо. — Он снова по-свойски подмигнул мне.

— Чудной ты, Гришка! — Анна усмехнулась. — Обитаешь среди нас, женщин, и ни за кем не ухаживаешь.

— За тобой хоть сейчас!

— У меня муж есть.

— Так ведь он же парализованный. Ему еще лежать и лежать в госпитале. Может, до конца своих дней лежать. А ты вон какая пышная!

— При живом муже это грех. — Анна задумалась. По ее лицу пробежала тень, глаза стали грустными.

— А мне больше никто не нравится, — сказал Гришка. — Только ты… Но это дело, — он щелкнул себя по кадыку, — мне тоже очень нравится. — Гришка развел руки и, дурачась, пропел: — «Когда я пьян, а пьян всегда я…»

— Баламут ты, — сказала Анна.

— Точно, — охотно подтвердил Гришка. — Таким родился, таким и помру.

— А мать твоя где?

— Нету матери. — Голос у Гришки дрогнул. — Я у тетки воспитывался — такой же ведьмы, как наша Глафира.

— Не любишь ты ее, — сказала Анна.

— А кто ее любит? Может, ты?

Анна уклонилась от ответа, сказала с наигранным удивлением:

— И как только тебя в поповской школе держали? Или, может, ты наврал нам, что на попа учился?

Я выкатил глаза. Первый раз в жизни я видел человека, который мог стать попом.

— Был такой грех. — Гришка вобрал в себя воздух и рявкнул: — Ал-ли-луйя!

— Тише, — сказала Мария. — Ненароком услышат с улицы — не обрадуемся. Сам знаешь, какая тут милиция, а мы без прописки.

— А я прописалась вчера, — сказала Надя. — Временно пока. Тетка Ульяна не хотела, но я настояла. Мне сейчас без прописки никак нельзя, потому что работаю.

— А нас, наверное, не пропишут? — Анна вопросительно взглянула на нее.

— Отчего же? Временно пропишут.

Анна перевела глаза на Марию.

— Завтра сходить надо. А то нехорошо без прописки-то. Милиция этого не любит.

— Не любит, — подтвердил Гришка. — Лично я две подписки имею покинуть в двадцать четыре часа сей град, но не могу — климат.

— Меня тоже забрали раз, — сказала Мария. — Подумали, что я легкой жизни ищу.

— Допрашивали? — с живостью спросил Гришка.

— Узнали, что я с города, от которого одно название осталось, и отпустили. Они, милиция, тоже все понимают.

— А меня пока бог миловал, — сказала Анна.

— По тебе, рассыпчатая, все сохнут! — воскликнул Гришка. — Даже милиция. Сам однажды видел, как на тебя постовой смотрел, когда ты по улице шла.

— Солидный такой?

— Солидный.

— Ослабели мы, женщины, за войну, — сказала Мария.

— Кто как, — возразил Гришка. — Глядя на Анну, не скажешь, что она ослабела.

— Я всю жизнь такая, — сказала Анна. — Одни с горя сохнут, а мне ничего не делается. А ведь муж мой, ты правду сказал, — она посмотрела на Гришку, — может, на всю жизнь парализованным останется.

— Ничего! — воскликнул Гришка. — Другим обзаведешься.

— Обзаведусь, — спокойно подтвердила Анна.

И этого было достаточно, чтобы у меня возникла к ней антипатия.

Надя принесла спирт.

— Мне сюда. — Гришка подставил ей миску с мелко накрошенным хлебом.

— Вкусно так-то? — спросила Анна.

— А ты отведай, рассыпчатая! — Гришка подцепил ложкой набухший кусок.

Анна взяла его двумя пальцами, положила в рот, пожевала и сказала:

— Гиль!

— Мужская еда. — Гришка отлил часть спирта в стакан с отбитым краем. — Ваше здоровье, бабоньки!

— Смотри рот не порежь, — предупредила его Надя.

— Не порежу. — Гришка одним махом выдул спирт.

— На-ка. — Надя протянула ему колечко колбасы.

Анна и Мария выпили спирт с гримасами отвращения.

Надя пить не стала.

— А ты? — спросил Гришка.

— Не хочу, — ответила Надя. — Не люблю.

— А держишь? — удивилась Анна.

— Держу. На всякий случай держу.

Анна развеселилась. Ее лицо покрылось румянцем, глаза заблестели. Мария опустила голову и застыла, будто неживая.

В эту минуту меня мало занимало прошлое и настоящее этих женщин, по разным причинам оказавшихся в тот послевоенный год на Кавказе. Меня интересовала только Надя. Я чувствовал себя очень виноватым перед ней, потому что так и не сумел помочь ей. «А она, видать, без посторонней помощи обошлась, — размышлял я. — Уже работает и даже прописана». И мне стало завидно. Мне хотелось расспросить ее обо всем, но я стеснялся этих незнакомых мне людей, боялся, что мои расспросы могут быть истолкованы превратно. Надя вроде бы изменилась — не то похорошела, не то пополнела. На ней было то же самое платье, а вот туфли были другие — на высоких каблуках. Ее кожу уже тронул первый весенний загар, и лицо имело вполне здоровый вид.

Надя держалась с Анной и Марией подчеркнуто сдержанно, вежливо. С явным участием она относилась только к Гришке — это бросалось в глаза.

— Ешь, ешь, — говорила она ему. — Тебе надо много есть, потому что ты хворый.

— Ты давно тут угол снимаешь? — тихо спросил я, улучив момент.

— Давно. Сразу нашла это место, как мы расстались.

— А Зыбин? Разве он не помог тебе?

— Он мне свидание назначил, но я не пришла. И пожалела потом. Он вроде бы неплохой парень?

— Неплохой, — сказал я, неприязнь к Зыбину давным-давно прошла.

— А вот и Глафира! — Анна показала взглядом на стоявшую в двери старушку — чистенькую, маленькую, с кошелкой в руке, в черном монашьем одеянии, в сколотом под подбородком и надвинутом на лоб платке, из-под которого зорко смотрели цепкие, совсем не старушечьи глаза, черные и недобрые. Несмотря на опрятность, было в этой старушке что-то отталкивающее, фальшивое.

— Много ли насобирала, раба божья? — с насмешкой спросил Гришка.

— Какие по теперешним временам сборы, — прошепелявила старуха и, нервно дернув за конец платка, с опаской посмотрела на меня.

— Не прибедняйся! — громко сказал Гришка. — У тебя денег куры не клюют.

— А ты считал? — огрызнулась Глафира и, приподнимая юбку, удалилась в свой угол — туда, где лежало сено и висело небольшое распятие.

— Зараза, — пробормотал Гришка.

— Хорошо у нас тут, тихо, — умильно сказала Мария.

— Чего ж тут хорошего? — возразил Гришка.

— А по мне, так лучше не надо. — Мария вздохнула. — Мне по сю пору карательный отряд снится, какой наш райцентр спалил. До войны в нем пять тысяч жило, а уцелела, может, сотня, может, две. Закрою глаза и слышу, как огонь трещит.

— А ты как спаслась? — спросил Гришка.

— Спаслась. — Мария нахмурилась. — Дочку, мать, отца, всех родственников огонь взял, а я вот спаслась.

— А муж твой где?

— Там, где и другие мужья, — в чужой земле зарытый.

— Может, он живым остался, —сказал я, проникаясь к Марии чувством сострадания.

— Нет. — Она покачала головой. — Убитый он. Я теперь одна, как былинка в поле. Спасибо Анне, приголубила меня, сироту.

— Подохнем мы тут, — сказал Гришка и выругался.

— За всех не говори, — возразила Анна. — Я лично помирать не собираюсь. Я жизнь люблю. Если пропишут, на работу устроюсь. Бог даст, поправится мой муж, а нет, сызнова все начну.

— Ты да, — уныло согласился Гришка. С ним что-то произошло: глаза померкли, движения стали вялыми.

— Зашибает он — вот и боится, что вконец сопьется, — подала голос Глафира. Она сидела под распятием, скрестив ноги, жевала что-то и прихлебывала из кружки.

Надя перевела на Глафиру тревожный взгляд.

— Вот так и живем, — сказал Гришка, и я увидел в его глазах тоску.

«Можно ли помочь ему? — подумал я. — А если можно, то как? Нравоучительной беседой тут не поможешь. Да и имею ли я право поучать, когда сам еще не определился в жизни?»

Стемнело. Мария и Анна собрались и ушли куда-то.

— Вон мое место. — Надя показала на занавеску. — Сейчас тебе сенца принесу — хорошо будет.

И тоже ушла.

Гришка лег на топчан, несколько минут лежал молча, потом сказал, обращаясь ко мне:

— Рви отсюда, парень, пока не поздно! Засосет тебя эта жизнь — не вырвешься. Я уже полгода так живу — всего насмотрелся.

Я ничего не ответил ему, а про себя подумал, что я не хочу тут застревать, что у меня свой путь.

— Я ведь тоже воевал, — сказал Гришка. — А после демобилизации чуть попом не сделался.

Я усмехнулся.

— Не смейся. — Гришка в раздумье долго потирал ладонью лоб. — Под Житомиром это было. Взяли мы сей град — возликовали: госграница близко, Польша, Германия, а там и войне конец. А он как жахнет! Ты танковую атаку когда-нибудь видел?

— Приходилось.

— В общем страшновато. — Гришка закашлялся. — Они еще далеко, а тебе кажется — близко. Ветер запах металла доносит, мазутный дух. А у нас всего две пушечки, мать их дери! Тюх, тюх — и промазали. Одну танк под себя подмял, а другую они, паразиты, расстреляли в упор.

Он говорил, а я слушал и не слушал: я вновь переживал самый страшный бой в своей жизни, и первые же картины этого боя, лица моих друзей — Кулябина, Марьина и Семина — вызвали боль…

— Подпустили мы танки и стали отсекать от них пехоту. Спервоначала нам удалось это, а потом танки развернулись и на нас поперли. Через какой-нибудь час от нашей роты пшик остался. И ни одного командира! Мой дружок, Генка Рябинин, на себя командование принял. Я при нем вторым номером лежал. — Веко у Гришки стало дергаться, пальцы забегали по пуговицам. — Генку садануло два раза, а он все строчил и строчил… Земля на нас сыпалась, пороховой смрад слезу вышибал, а все поле — хочешь верь, хочешь нет — колыхалось. А танки — вот они! Пули по броне цокают: цок-цок-цок, цок-цок-цок! — Гришка прижал дрожащим пальцем веко. — Я не мастер рассказывать, но если есть преисподняя, то она в тот час на то поле переместилась. Еще полчаса прошло — всех поубивало. Только я и Генка живые. Можешь себе представить это? — Гришка вцепился пальцами в волосы. — А когда и моего дружка убило, встал я в окопе во весь рост и крикнул, простерев руки к небу: «Господи! Сделай так, чтобы живым я остался! Поверю тогда, что ты есть, и верой-правдой буду служить тебе!»

— И ты поверил?

— Поверил. Не сразу, но поверил. Перед каждым боем стал втихомолку молиться. Людей убивало, а я в живых оставался. Как тут было не поверить? А после победы в семинарию поступил. — Он помолчал. — Приняли меня хорошо: фронтовик, молодой, с медалью. — Гришка задрал потемневшую от грязи гимнастерку и показал прикрепленную к нательной рубахе боевую медаль.

— Ну а потом что?

— Потом? Потом я месяца три в семинарии кантовался. Вначале понравилось мне там: тихо, спокойно. Иконы висят, монахи четки перебирают. А присмотрелся — черт те что! Семинаристы молитвы творят, господа славят, а в глазах блуд. И разговоры ведут нечестивые: про баб, про вино, а чаще всего про приходы, которые после семинарии достанутся, где обжираться можно, брюхо наращивать. Разве это потребно? Разве господь, если он есть, может такое терпеть? Плюнул я на семинарию и ушел в мир. С шумом, треском ушел! Напился до потери сознательности, скамейки переломал, самого архиерея промеж глаз двинул. Первое время, пока деньжата водились, держался, а потом «стрелять» стал. Подавали мне охотно: волосы до плеч, боевая награда — экзотика!

— И сейчас «стреляешь»?

— Тем и живу. — Гришка потер бок. — Только сейчас я награду под гимнастеркой держу, потому что совестно напоказ выставлять. Кто я теперь? Алкаш и «стрелок». За день полста «стреляю» — легко сшибаю, когда трезвый. А под этим делом, — Гришка щелкнул себя по кадыку, — мало подают. Только трезвым я теперь редко «стреляю» — стыдно. А под банкой мне все нипочем. Сидишь где-нибудь в тенечке и руку тянешь. — Гришка выбросил руку и прогнусавил: — Братишки и сестренки, подайте кто сколько может!

— Дальше как жить думаешь? — спросил я.

— Дальше? — Гришка закашлялся. Кашлял он долго, с надрывом. Его лицо покраснело от натуги, глаза были выпучены, на шее вспухли вены. — Моя жизнь, друже, под откос пошла. Я сам пустил ее туда. Никого не виню — только себя. Без этого дела теперь, — он оттопырил мизинец и поднял вверх большой палец, — я и дня прожить не могу. Мне это дело, как бензин автомобилю, нужно.

— От этого, говорят, лечат.

— Лечат, — согласился Гришка. — Только зачем мне это? Пусто у меня внутри.

— Чепуха! — воскликнул я.

— Все говорят так. — Гришка сделал рукой неопределенный жест. — А мне тошно. Понимаешь, тошно?

Я понял Гришку, потому что мне самому часто бывает тошно, потому что в последнее время я сам не знал, что делать с собой.

— У меня все в прошлом, — задумчиво сказал Гришка. — Война, товарищи, настоящая жизнь. Раньше я уважал себя, а теперь нет. Тут, на Кавказе, сейчас много разных людей собралось. И те, кого неудача постигла, и те, кто легко жить привык. Ты думаешь, Глафира бедная? — Он взглянул на Глафиру. Накрывшись байковым одеялом, она спала. — Десять тысяч у нее, а она все христарадничает.

Гришка смолк. Молчал он долго, уставившись в одну точку. Потом тряхнул головой и сказал:

— У Глафиры выпить есть, но она, зараза, не даст! Она потихоньку сама сосет, а куда бутылку прячет — не пойму. Сто раз искал — и каждый раз мимо. Может, ты попросишь? — Он с надеждой взглянул на меня.

— Спит она, — сказал я.

— Разбудим.

— Неудобно.

— Неудобно на шиле сидеть.

Я промолчал: мне очень хотелось спать, мысли путались, голова была тяжелой.

— Может, все-таки разбудим? — Гришка снова взглянул на меня. — Попытка, как говорится, не пытка.

— Неудобно, — повторил я.

— Ну и зря! — Глаза у Гришки потухли. — Милуйся тут с бабами, а я пойду: может, поднесет кто, а не поднесут — стырю. Мне сейчас обязательно выпить надо. То, чего душа требует, и есть самое главное в жизни, а остальное дерьмо.

«Дурак ты», — вяло подумал я.

Шаркая подошвами, Гришка направился к двери. Я откинул занавеску, за которой жила Надя. Там было хорошо, чисто. У стены, оклеенной бумагой, стояла кровать, накрытая уже знакомым мне одеялом. Под ней лежал чемодан — фанерный, один из тех, что продавались в Сухуми на базаре.

22

Сквозь сон я слышал крики, треск ломающегося дерева. Из общего шума выделились два голоса — Глафирин и Гришки. Старуха шепелявила, кричала, срываясь на визг, а Гришка орал с беспечностью сильно пьяного человека и кашлял взахлеб. В эти голоса потом вплелся еще один голос — Надин. Она урезонивала Глафиру и Гришку, о чем-то просила их шепотом, он доносился до меня невнятно. Потом голоса смолкли, к моей спине привалилось что-то мягкое и теплое. Я хотел отодвинуться, но Надин голос прошептал: «Спи, спи», — и я больше ничего, не слышал.

Я открыл глаза. В пристройку проникал мглистый свет раннего утра. На полу валялись доски от разбитых ящиков. Я стал соображать — приснилась мне ночная сцена или нет. Гришка спал посреди комнаты в неудобной позе, скрючившись. Из его груди вырывался хрип — протяжный, неприятный, какой издают сильно простуженные люди. Глафира посапывала у стены, под распятием. Анна дышала ровно, спокойно. Мария всхлипывала во сне. По сравнению с Анной она казалась измятой рублевкой, которую кинули возле новенького, хрустящего червонца. Около меня прикорнула Надя, по-детски держа у подбородка руки. Сверху, из окна, струился холодок.

Я совсем озяб и, чтобы согреться, решил поразмяться. Стараясь не наступать на разбитые доски, я стал ходить по комнате, двигая локтями, как это делают бегуны. Я ходил до тех пор, пока не заметил, что на меня смотрит Глафира.

— Доброе утро, — сказал я шепотом.

Глафира, кряхтя, приподнялась, перекрестилась и ничего не ответила.

«Ведьма», — подумал я.

Она и впрямь походила сейчас на ведьму. Ее волосы — седые, но еще хранящие следы своего первоначального черного цвета, были растрепаны, одежда измята.

— Как спалось? — спросил я, мне хотелось поговорить.

— Не мешай, — прошепелявила Глафира и посмотрела на распятие. — Я еще не молилась.

Пока Глафира молилась, я исподтишка наблюдал за ней. Стоя на коленях, она беззвучно шевелила губами. Ее взгляд, обращенный к распятию, ничего не выражал, и я подумал, что старуха, наверное, лицемерит, что она не верит ни в бога, ни в черта.

Помолившись, Глафира извлекла откуда-то початую бутылку с тряпицей в горлышке, приложилась к ней. Отхлебнув, чмокнула, вытерла рот тыльной стороной ладони. Держала она бутылку обеими руками, как медведи в цирке. Чача, должно быть, размягчила ее старушечье сердце. Она неожиданно протянула бутылку мне и прошепелявила:

— На-ка. Только не всю.

— Спасибо. Не люблю ее.

— Ну? — Глафира окинула меня недоверчивым взглядом. — Впрямь не любишь или притворяешься?

— Не люблю, — повторил я. — Маджари лучше.

— Кислятина! — Глафира махнула рукой. — Два литра выпить надо, чтобы душа возликовала. А мне нельзя столько — печенка.

— А чачу можно?

Глафира не заметила моей усмешки, словоохотливо объяснила:

— От чачи вреда нет. Она как слезка божья — чистая. — Уставившись на меня, спросила: — Ты с Надькой-то где познакомился?

— Здесь, в Сухуми.

Я подумал, что Глафира, наверное, очень одинока и несчастна. Мне стало жаль ее, и я спросил:

— Кто-нибудь из близких у вас есть?

— А тебе-то что? Я про себя не люблю рассказывать — не то что фулиган этот, Гришка.

— А я, между прочим, не сплю. — Гришка медленно поднялся, нюхнул воздух. — Пила?

— Вона, — торжествуя, объявила Глафира и поболтала в воздухе бутылкой.

— Зараза, — беззлобно сказал Гришка. — И когда только черти тебя унесут?

— Тебя вперед унесут, — злорадно возразила Глафира и показала ему язык. Она явно насмехалась над бывшим семинаристом.

Гришка закашлялся. Его кашель разбудил Надю. Она вскочила, испуганно посмотрела на нас и произнесла просительным шепотом:

— Хватит вам, хватит…

— Это у нас вроде физзарядки, — сказал Гришка и рассмеялся.

— Выгнать его надо, фулигана! — крикнула Глафира. — Никакого житья от него нет.

Скрипнула дверь. В комнату вошла тетка Ульяна — сердитая, наспех одетая.

— Всю ночь орали и опять? — сказала она. Встретившись с моим взглядом, удивилась. — А ты как тут оказался?

— Вчера приехал.

— А-а… — Тетка Ульяна сконфузилась. Покосившись на разбитые ящики, сказала женщинам: — Приберитесь в комнате. Не люблю, когда в дому как на вокзале.

— Приберемся, — пообещала Надя.

Тетка Ульяна подняла несколько дощечек и спросила, глядя на меня:

— Серафима Ивановича видел?

— А разве он тоже здесь?

— Ночью прибыл.

Меня уже ничто не связывало с этим человеком, я не мог простить себе понапрасну растраченных дней, и я недружелюбно сказал:

— А зачем мне его видеть?

— Твое дело, — согласилась тетка Ульяна. Потом подумала и попросила: — Не подсобишь мне по старой памяти? Воды надо принести и самовар вздуть.

— Охотно.

Я вышел во двор. Было пасмурно, влажно, душно. Облака застыли низко-низко, на улице клубился туман. Я принес два ведра воды, нащепал лучин, поставил самовар и сел в сторонку под деревом.

В прихожей что-то стукнуло, и на крыльцо вывалился Серафим Иванович — злой, невыспавшийся, в нательной рубахе с завязочками на груди, без костыля, с куском мыла и полотенцем. Он прохромал к умывальнику, из которого все время капала вода, повесил на ржавый гвоздь полотенце, засучил рукава, побросал ладонью медный хоботок, выругался и крикнул, повернув голову к дому:

— Эй, кто тама? Опять в этой хреновине пусто!

Тетка Ульяна вышла с ковшиком в руке.

— Давай солью. Свежая водица — только что принесена. — Она взглянула на меня.

— А-а… — Серафим Иванович перехватил ее взгляд. — Выходит, опять встретились? Самостоятельным стал. Как уехал с мылом, так словно в воду мырнул. Валька злющая вернулась. Я к ней и так и сяк — молчит.

— Вы давно ее видели?

— Вчерась с хутора. — Он потрогал пальцем воду и сказал: — Я полагал, у тебя к Давыдовой Анютке интерес проявится, потому как они в хуторе — сила. Да и девка она всем девкам девка! Бывалочи, как прибежит к Василисе, обязательно про тебя спросит. Между делом вроде бы. Василиса, курячьи мозги, долго не понимала, что к чему, а я враз понял. — Он повернулся ко мне лицом. — А с Валькой у тебя ничего путного не получится. Она для семейной жизни — пустой номер. Она только для просто так годится. Я уже говорил тебе, какая она, а ты энто в одно ухо принял, а с другого выпустил.

— Помолчите лучше!

— Можно и помолчать, — сказал Серафим Иванович и стал умываться.

Умывался он долго. Тетка Ульяна несколько раз бегала в дом за водой, и тогда Серафим Иванович стоял в мыльной пене и косился на меня. Вытирался он тоже долго и как-то зло: тер лицо с ожесточением, словно это было не его лицо, а что-то постороннее. Бросив полотенце за забор, он вдруг издал рычание и раздраженно заговорил:

— Что деется, Жорка, а? Ты только послушай, что деется. Ведь я убыток на энтих днях понес. Приехал в Майкоп-город, а тама тюльки навалом. В магазинах! Бери сколько желаешь. Свою пришлось дешевле дешевого сбыть.

«Все правильно, — сказал я сам себе. — Так и должно быть».

Затравленно оглянувшись, Серафим Иванович добавил:

— Ходят слухи, скоро карточки отменят.

— Слава богу! — воскликнула тетка Ульяна.

— Дура! — крикнул Серафим Иванович. — Чем жить будешь? Ни чачи тогда не станет, ни десятки с рыла.

— Ии-и-и, — возразила тетка Ульяна. — Как ни то проживу. Разве лучше карточки-то?

— Видел дуру? — Взгляд Серафима Ивановича искал поддержку, сочувствие. — Ревмя реветь надо, а она радуется. — Несколько секунд он пристально глядел на меня, затем запустил руку в карман, вынул пачку тридцаток, перевитых шпагатом, и сказал:

— Тут ровно десять тыщ. Тебе дарю. Сейчас пожрем что бог послал — и на толкучку. Реглан тебе купим похлеще твоего демисезона, штиблеты на настоящей коже, рубашку-апаш, куртку с вельвета или пинджак, ну и, конечно, брюки. Энтих денег не хватит — добавлю. Ты, Жорка, заслужил энто, без тебя я не нажил бы того, что имею. Лишний чеймодан — энто три тыщи зараз, а ты энтих чеймоданов перетаскал — уйма! Я по справедливости хочу, я тебе все одно что отец, хоть ты и нос воротишь, когда я тебе об энтом говорю, у меня у самого сын сирота, я — с понятием, а не просто так.

«Вот он, этот час! — Я почувствовал, как забилось сердце. — Реглан, и штиблеты, и пиджак, и брюки — все будет. И это не милостыня — я заработал это».

Тетка Ульяна обрадованно закивала, глаза ее увлажнились. Серафим Иванович продолжал что-то говорить, но я слушал его плохо — я уже мысленно щеголял в кожаном пальто, поскрипывал новенькими штиблетами, моя душа переполнялась чувством благодарности к Серафиму Ивановичу, неожиданно представшему передо мной в роли доброго волшебника.

— А что я должен за это сделать? — неожиданно для самого себя спросил я.

— Ничего! — великодушно пробасил Серафим Иванович. — Как ездили, так и будем ездить, только реже. Ты теперь в кино ходить будешь, в энти… как их… в музеи и куда тебе надо.

Перед моими глазами тотчас возникли базары, мне показалось, я чувствую запах тюльки, подсолнечного масла, вижу лица всех тех, кто покупал у меня тюльку, я вспомнил дядька в зипуне, и чуть было не сказал «нет». Но это слово застряло в горле, потому что я видел себя за прилавком не в промасленной телогрейке, а в шикарном реглане.

— Ну? — донесся до меня голос Серафима Ивановича. В его голосе было торжество, и это сразу вернуло меня на землю.

— Спасибо, Серафим Иванович, — сказал я, стараясь говорить спокойно. — С чем покончено, с тем покончено. Ни за что на свете не буду спекулировать. Лучше впроголодь жить, чем это!

Несколько мгновений он тупо смотрел на меня, потом скрипнул протезом, нервно подрал ногтями щетину и сказал:

— С ума посходили люди! Надо бечь отсель. Бечь, бечь, бечь! Чует мое сердце — кончаются малиновые деньки. Сегодня тюльку по вольной цене выбросили, а там, глядишь, хлеб, сахар!

Серафим Иванович произнес это с таким выражением, что мне стало противно. Да, отмена карточек обозначала для него крах. Вот уже год страна работала не на войну — на себя. С каждым месяцем становилось все больше продуктов.

— А Василиса как же? — Прежнее благодушное выражение с тетки Ульяниного лица исчезло, ее глаза смотрели настороженно, тревожно.

— Заладила, — сморщился Серафим Иванович. — Не пропадет твоя Василиса.

— Нехорошо, Серафим Иванович. — Тетка Ульяна покачала головой. — Два года пользовался, а теперь…

— Не вой, — перебил Серафим Иванович. — Рано выть — я еще ничего не решил.

«Решил, — мысленно возразил я. — Уже давно решил». А оказалось не мысленно — сказал вслух. Негромко сказал, вроде бы про себя.

Серафим Иванович замер. Я видел, как белеют костяшки его пальцев, сжатых в кулак, и буреет лицо.

— Брешет он, — прохрипел Серафим Иванович, ловя тетки Ульяны взгляд. — Брешешь! — крикнул он и двинулся на меня, по-бычьи нагнув голову.

Я чувствовал: еще немного, и он бросится на меня. Его свинцовые глазки налились кровью. Я весь напрягся, но молча и холодно смотрел на него. И Серафим Иванович вдруг остановился.

— Обрадовались — тюльку выбросили! — зло засмеялся он. — Ну и что с того? Хлеб выбросят — вприсядку пуститесь? На одном хлебе не проживешь. Человеку мало энтого. Хлеб будет — сахар ему подавай. А сахару наестся — другого захочет. Вот тута я и пригожусь!

— А может, не пригодитесь?

Я мучительно думал: как он дошел до этого? Ведь он тоже фронтовик — такой же, как Егор Егорович, как Зыбин. Он тоже стыл в окопах, ходил в атаку. Почему же в нем нет ничего солдатского? Почему? Может, он и не был в окопах? Может, его на марше ранило, по пути на фронт?

— А мы поглядим! Еще поглядим!.. — Серафим Иванович угрожающе повысил голос.

«Кричи, — думал я. — Крик — это не сила. Боишься, потому и кричишь».

Тетка Ульяна смотрела на него с горестным изумлением, потом вдруг ойкнула, схватилась за щеку.

— Что с вами? — спросил я.

— Зуб. Второй месяц маюсь.

— Дура! — Серафим Иванович, тяжело дыша, снова запустил руку в карман, извлек ту же пачку тридцаток, послюнявив пальцы, вытащил из-под шпагата несколько самых мятых и грязных купюр, протянул их тетке Ульяне:

— На! За чачей беги! К завтраку! Да и от зубов она самое первое лекарство. Ясно?

— Не хочу. — Тетка Ульяна помотала головой.

— Не хочешь? — Серафим Иванович заморгал. Вид у него был такой смешной, что я едва не расхохотался.

— Не хочу, — повторила тетка Ульяна.

— Та-ак… — Серафим Иванович грузно опустился на скамейку.

Я посмотрел на тетку Ульяну, она — на меня. Мой взгляд, должно быть, выражал то, о чем думала тетка Ульяна. Она едва заметно кивнула мне и направилась в дом, а я пошел в пристройку.

Надя подметала пол, подолгу шурша веником в углах, Анна и Мария складывали возле двери осколки ящиков. Глафира по-прежнему сидела на своем месте — под распятием. Гришка слонялся по комнате с отсутствующим выражением.

— Кто там кричал? — спросила Надя. — Хотела выйти, да вон она, — Надя показала взглядом на Марию, — меня не пустила.

— А!.. — Я махнул рукой, мне не хотелось ни о чем говорить.

Немного погодя в пристройку заглянул какой-то незнакомый тип — точная копия Серафима Ивановича, только без протеза. Он порыскал глазами, задержал на мгновение взгляд на Анне, затем хмыкнул, сел рядом с Надей — она к тому времени покончила с уборкой — и стал что-то шептать ей на ухо. Его крупные губы неприятно оттопыривались, покатое плечо касалось Надиного плеча.

Я не понимал, почему она так спокойно слушает этого типа. Но она вдруг отодвинулась, сказала громко:

— Как вам не совестно?

Тип, ухмыльнувшись, цепко схватил ее за руку. Тогда я подошел к нему и предупредил срывающимся голосом:

— А ну, ты, убери лапу! Слышал, что тебе сказали?

— Не суйся, — поморщился тип, все не отпуская Надиной руки. — Чего лезешь?

— Ты что, глухой? — не выдержал я. — Тебе русским языком говорят — убери лапу!

— Не суйся! — зло повторил тип и встал. — Я ей дело предлагаю.

— Сволочь! — крикнул я и ударил его.

Он пошатнулся и бросился на меня, по-медвежьи раскорячивая ноги. Я увернулся и снова ударил его. Бог меня силой не обидел. Драться я умел, хотя и не любил. Однополчане не раз говорили, что ударчик у меня — будь здоров! Тип отскочил к двери и истошным голосом заорал:

— Ванятка!.. Сюда!.. Петька!.. Убивают!..

— Господи, — услышал я голос Марии. — Вчера драка, сегодня. Покалечат, черти, друг друга. Прекратите же вы! — крикнула она. — Прекратите! А то милицию позову! — Краешком глаза я увидел: Мария поднялась с топчана и шмыгнула в дверь.

И почти тотчас в комнату ворвались два подвыпивших парня в рубахах навыпуск и молча бросились на меня. Я почувствовал во рту привкус крови. Надя всхлипнула, вцепилась в одного парня и стала молотить его кулачком по спине, вскрикивая:

— Гадина!.. Гадина!.. Гадина!..

Глафира мелко-мелко крестилась, забившись в угол. Анну я не видел. Несколько мгновений Гришка выжидал и, внезапно гикнув, ринулся в самую гущу схватки. Его отшвырнули, словно пушинку. Он прислонился плечом к стене и зашелся кашлем. А тип и его дружки снова надвигались на меня. Я медленно отступал к стене и не испытывал страха — только ненависть была, почти такая же, какую я испытывал на фронте. Я решил схватить первый же подвернувшийся под руку ящик и, видимо, так бы и сделал, если бы на пороге не появился… Зыбин. Я не поверил своим глазам. Но это был Зыбин, и был он в милицейской форме. На его груди переливалась всеми цветами радуги орденская колодка, покрытая целлулоидом. Я, наверное, меньше бы поразился, если бы в пристройку вошел генерал, командир нашей дивизии, в парадном мундире, при всех орденах и медалях.

— Прекратить! — крикнул Зыбин и, вытолкав парней за дверь, увидел меня и Надю, удивленно проговорил: — А вы как здесь?

«Как хорошо, как замечательно все складывается! — повеселел я. — Вот и Лешку встретил».

Зыбин переводил глаза с меня на Надю.

— Мы потом тебе все объясним! — чуть ли не в один голос воскликнули мы.

23

Вечером того же дня я и Надя были в гостях у Зыбина. Алексей снимал комнату в маленьком чистеньком домике на окраине Сухуми. Из одного окна виднелась часть улицы — пыль на мостовой, деревья с набухшими почками, а из другого — двор: клетки с курами, сарайчик, в котором блеяла коза. Справа от двери стоял самодельный топчан, накрытый плащ-палаткой, стол больше походил на тумбочку, чем на стол. На стене, под газетой, висела одежда: гражданский костюм, гимнастерка, две шинели — армейская и милицейская. К другой стене кнопками была пришпилена фотография: Зыбин, подтянутый и щеголеватый, получает из рук генерала орден.

Алексей попросил у хозяйки самовар, и мы стали чаевничать. Разливала чай Надя. Ей, видимо, это доставляло удовольствие.

— Тебе как: покрепче или пожиже? — спросила она Зыбина.

— Покрепче, — ответил он.

— А тебе?

— Тоже, — сказал я.

Мне не терпелось узнать, как Зыбин стал милиционером, и я спросил об этом.

— Простая история, — ответил Зыбин. — Помнишь нашу встречу на базаре? Я еще тогда на свидание торопился.

— Помню. Ты еще сказал, что однополчанина встретил.

— Вот-вот. Он-то и уговорил меня, сказал, что в милиции такие, как я, нужны. — Зыбин усмехнулся. — Вспомни тех, кто тебе сегодня нос расквасил.

— Ну это мелочь! — воскликнул я. — Спекулянтики паршивые.

— Нет! — Зыбин впечатал ладонь в стол. — Для меня вся эта шваль — спекулянты, воры, бандиты — один черт. Они — как полова в зерне. Чем скорее покончим с ними, тем лучше. — Алексей улыбнулся. — Мне, Жорка, честное слово, нравится моя работа. На опасность я чихал — привык к ней.

— Смотри, каким ты стал! А сам погоны недавно срывал.

— Был такой случай, — сказал Зыбин. — Зря, конечно, сорвал — лучше бы на память оставил. Но, понимаешь, побузотерить захотелось. Много мы всяких глупостей в своей жизни делаем, а потом жалеем… Ведь это я, наверное, тогда, в бане, тебя с панталыку сбил? Мне самому тогда казалось: все просто и легко будет. А на проверку вышло — нет. На проверку все сложнее, все жестче… Как ты? — в упор спросил он. — Все с Серафимом?

— С ним покончено, — сказал я.

— Чем же ты тогда занимаешься?

Мне стало стыдно. Я отвел глаза.

— Так… — Зыбин отодвинул стакан.

— Еще? — спросила Надя.

— Пожалуйста, — сказал Зыбин и посмотрел на меня. — Как же так, Жорка? Ведь это же гибель. Один неверный шаг, и…

Я растерялся. У меня самого не раз мелькали такие мысли, но они оставляли в душе только бороздку, неглубокий след.

— Пора, — твердо сказал Зыбин. — Сколько можно мотаться? Знаю, ты о другой жизни мечтал, но та жизнь — фейерверк, а жить надо в реальной, земной. Сам посуди, вся страна в стройках. Ты же сам видел, что они натворили. А восстанавливать кто будет — дядя?.. Трудное это дело, не спорю. Но как же иначе?

— Знаю, — выдавил я.

— То-то! — сказал Зыбин. — Поживи у меня, пока работу не найдешь. Нужно будет — помогу… Кстати, — он снова внимательно посмотрел на меня, — как у тебя с Валькой?

Я промолчал.

— Так и подумал, — сказал Зыбин. — Вы разные люди.

— Как это — разные?

— А так, — сказал Зыбин. — Ты еще сосунок, не понимающий, что такое жизнь, а она все огни и медные трубы прошла. Ей совсем другого мужа надо.

«Такого, как ты?» — хотел спросить я, но промолчал, потому что рядом была Надя. Она пила чай с блюдечка, и, когда Алексей поворачивался к ней, на губах ее сразу же появлялась улыбка.

Стемнело. Зыбин щелкнул выключателем и, щурясь от яркого света, потянулся. В каждом его жесте, в каждом движении чувствовалась спокойная уверенность в себе. И я завидовал Алексею. У него все складывалось хорошо, даже очень хорошо: была своя комната, интересная работа, ему явно симпатизировала Надя. У меня же ничего этого не было. «По твоей вине», — мысленно сказал я сам себе.

Во дворе гремела ведрами хозяйка. В чуть приотворенное окно врывался свежий, холодный воздух. Надя задернула на окнах занавески и снова села к столу. Я подумал, что все это время ей, наверное, недоставало именно этого — домашней обстановки.

С каждой минутой мне становилось все горше и горше. На чужое счастье больно смотреть, когда у тебя его нет. Я поднялся.

— Куда ты? — спросил Зыбин.

«Сейчас уговаривать начнет», — подумал я и не ответил.

Зыбин сказал:

— Вернешься — харчо варить будем. Я килограмм баранины достал и стакан риса.

Я вышел во двор. За день земля прогрелась, и теперь от нее тек теплый дух. На небе, среди расступившихся облаков, крупно мерцали звезды. Было тихо. Только на окраине брехала собака — равнодушно, однообразно. Я шел, думал, и почему-то вспомнилась мать. Увидел ее в нашей комнате, при свете настольной лампы с зеленым колпачком. Она сидела сгорбившись, в накинутой на плечи шали, так она всегда сидела по вечерам. Перед ней лежал раскрытый медицинский журнал, и глаза у матери были грустными. Я подумал, что по-настоящему никогда не интересовался, над чем по вечерам задумывается мать, как ей живется, — и в горле у меня почему-то сдавило.

Ночевать я пошел к тетке Ульяне. Опухшая, она вышла на крыльцо, замахала руками:

— Уходи, уходи! Только что милиция приходила. Всех забрали. Это все Лешка, чтоб ему пусто было!

Но она все-таки пустила меня.

Два дня я старался ни о чем не думать, ночью же часто просыпался и, вслушиваясь в доносившиеся до меня шорохи, спрашивал себя, что делать, как быть, и снова погружался в беспокойный сон. Утром по холодку я бродил по городу, и бродил до тех пор, пока не оказывался на пляже. Там ложился на нагретые солнцем камни и лежал долго — часами, пока голод не напоминал о себе. У меня уже кончились все деньги. Я вставал и отправлялся в городскую читальню. Брал «Обломова», читал и перечитывал только те страницы, где описывались разные яства, — и ощущал, как пахнут оплывшие жиром, хорошо прожаренные гуси, даже чувствовал их вкус. Но жареным гусям я предпочел бы самый обыкновенный ломоть черного хлеба, густо посоленный или лучше — с луком. Несколько раз я собирался пойти к Зыбину, и не пошел: не хотел выглядеть в его глазах несчастненьким.

Осенило меня внезапно. На последние гроши я купил в аптеке английской соли и марганца. Выпив этой соли, скорчил гримасу и, хватаясь руками за живот, пошел в амбулаторию.

— Что с вами? — спросили меня в регистратуре.

— Понос, — сказал я и охнул при этом.

Меня тотчас провели к врачу. Врач — старичок с голубыми глазами — уложил меня на кушетку, помял живот.

— Болит?

— Очень, — соврал я, готовый провалиться сквозь землю от этой лжи.

— Покажи язык.

Я показал.

— М-да, — сказал врач и отвел меня в соседнюю комнату, насквозь провонявшую хлоркой.

Врач показал на детский горшочек и вышел.

Все произошло именно так, как я и предполагал. Английская соль оказалась очень действенной. Я бросил в горшок кристаллик марганца, позвал врача. Он сказал:

— Кровавый понос. Придется тебе в больницу лечь.

Этого я и хотел. «Полежу пока, подумаю обо всем, а там видно будет».

Я понимал, что поступаю отвратительно, но… Это был очередной номер, похожий на тот, когда прикинулся заикой. Я не считал это серьезным. Хоть я и не золото, но пропащим человеком себя не считал. Ведь — черт побери! — теперь поставлен крест на спекуляции, на этом Серафиме Ивановиче. Да, да, пусть мне помог случай, когда я прогорел с мылом, — все равно с проклятой спекуляцией покончено навсегда. И я уже ненавидел всех, в ком угадывал спекулянтов каким-то особым чутьем, которое выработалось во мне, пока мотался с Серафимом Ивановичем. И почему-то вспоминал бабушку, ее любимую фразу: «Живи не так, как хочется, а так, как положено жить», — и думал, думал, думал… Да, я не мог украсть, не мог сознательно навредить людям, я по-прежнему любил Вальку и стремился к ней. Все это убеждало меня, что я не такой уж плохой.

Инфекционный барак совсем не походил на госпиталь — на обед давали жиденький чаек и сухарики. Это лучше, чем ничего, но все же я не предполагал, что придется ограничиться таким рационом. Все время хотелось есть.

Через каждые полчаса я ходил в уборную, показывал всем, что болен. А за окном что-то строили. Мужчины и женщины носили на носилках раствор, кирпичи. Я приметил одного парня, с виду деревенского, подозвал его к себе. Тары-бары-растабары — и договорились: я ему барахло — (оно в инфекционном бараке хранилось под подушками), а он мне — две буханки.

Наелся я — и тут уж меня по-настоящему пронесло.

Лечили меня таблетками и микстурой. Таблетки я выбрасывал, микстуру выливал в стоявший на окне цветок. Микстура цветку, видимо, очень нравилась: он рос прямо на глазах, каждый день на нем появлялись все новые и новые бутоны.

Дней через семь я увидел в окно Вальку. Она шла по дороге от вокзала к Зеленому базару, шла, сгибаясь под тяжестью кошелок. Около нее вышагивал какой-то парень — высокий, вихрастый. Он нес на плече мешок.

— Валька! — крикнул я в форточку — Валька!

Валька остановилась. Несколько секунд смотрела на меня, ничего не понимая, потом спустила наземь кошелки и помчалась ко мне.

— Господи! — воскликнула она. — Заболел?

— Это я так, — успокоил я. — Военная хитрость.

— А-а… — Валька поняла. — Вона что! — Она оглянулась на парня. — Я сей момент.

— Кто это? — спросил я с неприязнью к парню.

— А тебе что? — Валька поправила платок.

— Погоди.

— Некогда мне годить. Поезд сегодня на четыре часа опоздал. Зеленый базар шумить небось.

— Вечером придешь?

Валька отвернулась.

— Вечером придешь? — повторил я.

Валька молчала.

— Придешь или нет, слышишь? — едва не крикнул я

— Зачем?

Валька усмехнулась и, не попрощавшись, ушла. А я стал ходить по коридору, как зверь в клетке. Если бы у меня были шмотки, я немедленно выписался бы или, не выписываясь, ушел бы отсюда. Оделся бы — и до свидания, только меня и видели!

Весь день я думал о Вальке. А вечером после ужина вылез в окно. Я бежал по улице, и полы халата развевались. Шлепанцы соскальзывали с ног. Прохожие шарахались, словно от черта, даже вскрикивали. А я, шлепая по лужам, думал: «Только бы на милицию не напороться».

Запыхавшись, распахнул дверь дома тетки Ульяны.

— Прибег? — спросила Валька, подымаясь из-за стола.

Я слова не мог выговорить.

— Я знала — прибегишь. Зачем же ты прибег?

— Объясниться, — наконец выговорил я.

В соседней комнате скрипнули пружины.

— Кого бог принес? — сонно спросила тетка Ульяна.

Валька приоткрыла дверь:

— Спи, спи… Это Жорка прибег.

— А-а, — отозвалась тетка Ульяна. — Чего ж он так поздно?

— Спи, спи, — повторила Валька и обернулась ко мне. — Гутарь, коли прибег.

— Не тут, — сказал я.

Мы вышли во двор. Было прохладно. В порту кричали буксиры — жалобно и тягуче. Сквозь оголенные ветки с уже набухшими почками виднелся лунный диск — холодный, как льдышка. Земля на дворе была в лунных бликах. Пахло сыростью.

— К дождю, — сказала Валька.

Она куталась в платок, а я стоял перед ней в халате нараспашку.

— Валька… — сказал я и потянулся к ней.

Она уперлась мне в грудь кулаком:

— Ты же гутарить прибег. Вот и гутарь.

— Валька, — пробормотал я. — Валька… Я люблю тебя.

— А!.. — Она махнула рукой. — Опостылели мне — не смотрела бы!

— И я?

— И ты.

— Но я тебя, честное слово, люблю.

— Хорошо гутаришь, да плохо делаешь. Я тебя еще когда упреждала — легко живешь. Зеленый ты! — Валька отвернулась.

— Давай разберемся! — воскликнул я. — Почему? Почему тебе можно, а мне нет?

Валька резко обернулась, задышала мне в лицо:

— Да потому, что мне без этого покуда нельзя. Мне без торговли этой — ложись и помирай. Вот Егор Егорович и делал мне снисхождение, хоть сам и зубами скрипел. А ты?..

— Ничего не понимаю, — прошептал я.

— Дурак — вот и не понимаешь, — сказала Валька. И добавила: — Уходи! Силов моих нет больше гутарить с тобой! Уходи!

Я ушел.

Моя отлучка не осталась незамеченной: на следующий день меня назначили на выписку.

— А где ваша одежда? — удивилась докторша, пожилая грузинка с темным лицом.

— Продал, — признался я.

— Как продал?

И забегали врачи, засуетились няни. Главврач, полный, седеющий грузин, сказал:

— Ну и артист!

Но все-таки нашли мне одежонку — гимнастерку и брюки. Я выписался и сразу же помчался к тетке Ульяне. Вальки у нее не было, а тетка Ульяна встретила меня неласково.

— Милиция теперь каждый день приходит, — сообщила она. — Твой дружок, этот чертов Лешка, тоже наведывался. Всех постояльцев распугали, как буду жить — ума не приложу!

Я пошатался по городу, забрел в порт. Здесь дымил трубами готовый к отплытию теплоход. Он шел в Батуми…

24

Вскоре я очутился в Тбилиси. Много раз я слышал, что Тбилиси красивый город, хотел его посмотреть, но так был голоден, что, присев на скамейку, еле отдышался. Несколько минут я смотрел на кабину фуникулера, медленно ползущую вверх, затем встал, подошел ближе и чуть не столкнулся с Катюшей, которая шла мне навстречу в сопровождении немолодого, но симпатичного майора — тщательно выбритого, с посеребренными висками, с орденами и медалями на груди.

Я растерялся. Катюша тоже растерялась. Она расширила глаза и спросила взволнованно:

— Ты ли это?

— Как видишь. — Я не знал, куда деваться.

— Ты? — повторила Катюша, все еще не веря, и добавила: — Вот и встретились!

Я улыбнулся, и улыбнулся, должно быть, глупо. Глаза у майора сощурились.

— А мы-то гадаем, — сказала Катюша, — что с тобой. Мать плачет. На розыск подавать хочет. Чего же ты не писал?

Я страдал оттого, что Катюша увидела меня таким. А она опять спросила:

— Как же ты жил все это время?

Ее взгляд наткнулся на мой дырявый сапог, и я почувствовал, что у меня даже спина вспотела.

— Вот уж не думала, — сказала Катюша.

— Судьба! — Я попытался улыбнуться, и опять получилось глупо.

— Чепуха. — Катюша положила мне руку на плечо. — Домой возвращайся.

— Нет! — возразил я. — Домой мне сейчас нельзя.

— Зря. — Катюша осуждающе посмотрела на меня. — Мать все поймет — на то она и мать.

— Пока на ноги не встану — домой не вернусь, — проговорил я с глупой самоуверенностью.

— Он правильно рассуждает, — вступил в разговор майор. — Я не имею права вмешиваться, но…

— Познакомьтесь, — спохватилась Катюша.

Майор назвал себя. Я щелкнул каблуками четко, как в былые времена. Он спросил:

— За что орден получили?

Я ответил.

Майор одобрительно кивнул, и я подумал, что все-таки воевал неплохо, что в моей солдатской биографии нет ничего позорящего меня.

— Хочется дать вам, товарищ, добрый совет, — сказал майор. — Не позорьте солдатскую честь, орден, который вы носите, и медаль… Вы понимаете, о чем я говорю?

— Понимаю.

— Матери что передать? — грустно спросила Катюша.

— Скажи ей, что встретила меня, что я часто вспоминаю о ней, а больше ничего не говори, ладно? Я сам напишу ей и объясню…

Я только сейчас заметил, что Катюша очень изменилась: помолодела, похорошела. Ее глаза светились, посмуглевшая кожа на оголенных руках придавала ей вид южанки. Катюша всегда одевалась просто, но со вкусом. Она все шила сама, и сейчас чуть суженная юбка, охватывающая ее почти девичью талию, и белая блузка делали Катюшу похожей на невесту. Она сказала:

— Может, больше не увидимся никогда. В другой город приглашают меня жить.

— Куда? — поинтересовался я.

— В Астрахань. — И добавила быстро: — Только я еще ничего не решила.

Она сказала это, и я понял: ее слова предназначаются для майора, а он смотрел на Катюшу с ласковой строгостью.

— Как ты очутилась тут? — спросил я.

— На курорт ездила. Помнишь, я говорила тебе, что мне профсоюз путевку обещал? Я в Боржоми была. Вот там мы и познакомились. — Она взглянула на майора. — На обратном пути решила крюк сделать, чтобы в Астрахани побывать. Климат там, говорят, тяжелый.

— Зато рыбы много, — тотчас отозвался майор. — У солдата, я уже докладывал тебе, жизнь беспокойная: нынче в Астрахани, а потом приказ — и покатишь без возражения.

— Это меня не пугает, — тихо сказала Катюша, и я понял, что она уже все решила.

Майор и Катюша смотрели друг на друга, и я снова испытал ту боль, которую испытывал, когда пил у Зыбина чай. Катюша и майор разговаривали глазами. Я напомнил им о себе легким покашливаньем. Катюша спросила:

— Деньги у тебя есть?

— Есть, — соврал я.

— Не врешь?

— Нет.

— Ты не стесняйся — деньги у нас есть. — Катюша сказала «у нас», и я почувствовал, как у меня сжимается сердце. Мне тоже хотелось бы сказать не «у меня», а «у нас».

— Спасибо, — ответил я. — Обойдусь.

— Ну тогда прощай! Нам на поезд пора. — Катюша протянула мне руку.

— Всего хорошего. — Майор поднес руку к козырьку.

— И вам того же. Не обижайте Катюшу. Ей в жизни несладко пришлось.

— Знаю, все знаю, — сказал майор.

Когда Катюша и майор скрылись в толпе, я подумал, борясь с охватившей меня завистью и грустью: «Вот и она нашла свое счастье».

Вокруг сновали люди, безжалостно пекло солнце, названивали трамваи, неторопливо ползущие по раскаленным рельсам, листья на аккуратно подстриженных кустах и лепестки только что распустившихся роз покрывались тонким налетом мельчайшей пыли — не видимая глазом, она носилась в воздухе, обжигая лицо. Встреча с Катюшей и майором послужила последней каплей. Отчетливо возникла перед глазами Валька, и я с решимостью подумал: «Мало ли что говорил Зыбин. Надо бороться, надо встретиться с ней еще раз, надо поговорить!»

И я решил ехать на Кубань. Я чувствовал, что это последняя моя надежда.

25

На кавказском побережье цвели магнолии, а на Кубани в укрытых от солнца балках еще лежали лоскутки снега — ноздреватого, с черными вкрапинами. Земля казалась вспученной, отяжелевшей от влаги.

Но так только казалось. Вот уже несколько дней дул суховей, степь быстро подсыхала, покрывалась морщинистой, твердой коркой, и мои попутчики-колхозники говорили, что дождь нужен.

Утром, когда наш поезд остановился в тесном ущелье у подножия горы, оплетенной прошлогодним высохшим плющом, я увидел клочок покрытого облаками неба и подумал: «Дождь будет».

Весь наш состав — тринадцать вагонов — казался тоненькой и короткой ниточкой среди обступивших его гор, за вершины которых цеплялись облака — белые, тяжелые, наполненные влагой. Несмотря на раннее утро, дышалось с трудом. Нагревшийся с вечера воздух не успел остыть, ветер в ущелье не проникал. Пассажиры обмахивались кто чем, с надеждой поглядывая на небо.

Наш поезд стоял в ущелье так долго, что я совсем изнемог от духоты. Мальчишки-адыгейцы продавали каштаны в коричневой кожуре с белой рассыпчатой мякотью внутри, но я покупал только воду, тепловатую, мутную: ее тоже продавали мальчишки — двадцать копеек кружка.

Наконец поезд двинулся, горы остались позади, и на нас обрушился суховей. Вагоны накалились. Дышать стало еще трудней. Горячий воздух сопровождал наш поезд от самого перевала, и от самого перевала нас обгоняли рваные облака.

Я сошел с поезда во второй половине дня. Помахал попутчикам и вдохнулполной грудью степной воздух — на этот раз сухой, горячий. Ветер был резкий, порывистый. Я подумал, что он, должно быть, родился за Каспийским морем, в афганской пустыне, и представил себе, как вначале от слабого его дуновения начинают шевелиться гребни барханов, как все усиливающиеся порывы гонят впереди себя тучи песка, потом песок, подобно дыму, застилает мутное солнце. Я мысленно увидел, как ветер проносится над Каспийским морем, достигает гор, обрушивается на них, устремляясь в ущелья, и вырывается на простор кубанской степи, срывая с крыш солому, взвихривая пыль.

Идти пешком не хотелось. Я решил попытать счастья и пошел за полустанок, где находилась коновязь, возле которой обычно стояли, дожидаясь пассажирского поезда, две-три брички. Но сейчас у коновязи лежал лишь свежий конский навоз и вздрагивали под ветром клочки сена, зацепившиеся за столбы. Я ругнул себя за то, что слишком долго околачивался на перроне, посмотрел на торговок в белых, закрывающих даже брови платках, завязанных вокруг шеи, и зашагал по уже знакомой мне дороге.

Ветер дул в лицо, но я шел быстро и очень скоро увидел впереди две фигуры, то исчезающие в клубах пыли, то возникающие снова. Когда я нагнал их, они оглянулись, и я с удивлением и радостью узнал Анюту и Кондратьевича.

— Вот так встреча! — воскликнул я и увидел, как Анюта смутилась.

«Помнит», — почему-то обрадовался я и сказал:

— Вот приехал. Как поживаете?

— Заболел деда. — Анюта старалась не глядеть на меня.

— Слабею, — подтвердил Кондратьевич. — Внучка хотела в Краснодар меня свезть, к хорошим дохторам, но кассирша-ведьма билеты не дала.

— Завтра уедем, — сказала Анюта.

— Нет-ка, — возразил Кондратьевич. — Восемь верст туды, восемь сюды — не для меня это. Посередь дороги окочурюсь.

Анюта нагнулась, подняла фанерный баул с округлыми боками, переложила его из руки в руку и сказала:

— Пошли, деда.

— Давайте я понесу.

— Я сама, — сказала Анюта.

— Давайте! — Я взял у нее баул.

— Пущай несеть, — прошамкал Кондратьевич.

Степь дымилась. Сизая пыль, висевшая в воздухе, казалась туманом. Земля впитывала в себя тепло. Кое-где пробивалась травка — первая травка, всегда вызывающая умиление и радость. Кондратьевич шел медленно, тяжело опираясь на клюку. Он часто останавливался, окидывал слезящимися глазами степь и вздыхал.

— Чого вы, деда? — спросила Анюта.

— Земля дюже быстро сохнеть, — ответил Кондратьевич и разбил клюкой ком. — Ишо только середка весны, а она уж как порох.

Дорога подсохла, и только в глубоких-преглубоких колеях виднелись остатки черной, испещренной трещинками грязи. По небу все неслись облака. Иногда солнце находило брешь, и тогда на степь обрушивался поток яркого света. Ветер горячил лицо, пот катил с меня градом. Кондратьевич то и дело вытирал шею огромным носовым платком. Анюта распутала шаль, перекинула через руку плюшевый жакет. Хулиган ветер приподнимал у нее подол. Свободной рукой Анюта прижимала платье и улыбалась, уверенно ступая своими аккуратными сапожками.

Я чувствовал: Анюте легко, весело. И мне было легко, хорошо, весело.

— Истосковалась кормилица, — вдруг прошамкал Кондратьевич. — Какой год не сеем, не пашем.

— Почему? — спросил я.

— Людей нехватка. — Кондратьевич тяжело дышал, хватался за грудь. — Все норовять в город убечь. Даже Валька Сорокина, курва, и та собирается.

— Куда собирается? — удивился я.

— Чего? — переспросил Кондратьевич.

Я повторил вопрос.

— Вербовщики к нам понавадились, — сказал Кондратьевич. — Людей с работы срывають.

«Завербоваться хочет», — подумал я о Вальке и спросил:

— Как живет она?

— Кто? — шамкнул Кондратьевич.

— Валька.

— Хвораеть.

— Что с ней?

— А кто ее знаеть. — Кондратьевич покосился на внучку.

Анюта смотрела в сторону, брови сдвинулись, а я в эту минуту думал только о Вальке, о предстоящей встрече с ней.

Несколько минут мы шли молча, потом Кондратьевич спросил:

— Как придем, к ней побегишь?

— Там видно будет, — сказал я и, встретившись взглядом с Анютой, отвел глаза.

— Она с утра в станицу пошла, — чуть слышно сказала Анюта.

— Ась? — Кондратьевич оттопырил ладонью ухо.

— В станицу она пошла, — повторила Анюта.

— На базар?

Анюта ничего не ответила.

В хутор вошли в сумерках. Еще не стемнело, но уже тянуло холодком — тем холодком, который всегда сопутствует весне, напоминает, что весна не лето, что вечером не погуляешь в одном платье или в пиджаке нараспашку.

Посреди дороги стоял трактор с трубой — старенький, видавший виды. Около него суетились люди, среди которых я увидел Егора Егоровича. Он что-то втолковывал трактористу — чумазому парнишке лет шестнадцати.

— Здравствуйте, Егор Егорович, — сказал я.

— Здравствуй… Ты, извиняюсь, не в танковых войсках служил?

— Нет. А что?

— Мотор барахлит. — Егор Егорович тронул запястьем кончик своего носа. Руки у него были в машинном масле. — А тракторист, видишь, молодой — никак не может определить, в чем тут загвоздка.

— Я в пехоте служил, — сказал я.

Кондратьевич обошел трактор, потрогал клюкой гусеницу и, роняя катящиеся из глаз слезы, прошамкал:

— Хорошая штука — трактор, но конь все ж лучше. С конем ничего не сделается, а с машиной горюшка хлебнешь: то винт у нее отлетить, то гайка.

— Не уехал? — Егор Егорович, казалось, только сейчас заметил деда.

— Завтра попытаем счастья, — сказала Анюта.

— Нет. Завтра я на лавочке сидеть буду — кости греть, — возразил Кондратьевич. — Лучше дома помереть среди своих, чем в больнице.

— Это ты, извиняюсь, брось! — сказал Егор Егорович, вытирая ветошью руки. — Ты у нас еще поживешь. Вот поправим дела — пенсию тебе положим. Шутка ли, лучший конюх района… Забыл, сколько ты коней вырастил?

— Много, — закивал Кондратьевич. — А сколь точно — у Василь Иваныча узнай. У него в бумагах все записано: кто сколь вырастил, кто сколь надоил.

Трактор неожиданно стрельнул фиолетовым облачком и задрожал как в лихорадке.

— Молодец! — воскликнул Егор Егорович и, повернувшись, со всей силы хлопнул тракториста по плечу.

Трактор дернулся и пошел, оставляя за собой шлейф дыма. Егор Егорович проводил его взглядом и неожиданно спросил меня:

— Письмо мое получил?

«Хватился», — подумал я и сказал:

— Давно это было.

— Месяца полтора назад.

«Почти полгода прошло, — подумал я, — а он толкует — полтора месяца».

— Пошли, деда. — Анюта отобрала у меня баул.

— До свидания, — сказал я.

— До свидания. — Анюта пошла с дедом направо, а я потопал налево. Я решил остановиться у Василисы Григорьевны, потому что до сих пор не бывал у Вальки и постеснялся идти прямо к ней.

— Ах, ах, ах! — взволнованно прокудахтала Василиса Григорьевна. — Ах, ах, ах! — повторила она, стискивая меня в объятиях. От нее пахло парным молоком, печеным хлебом и еще чем-то очень домашним. — А гулена мой как?

— Не встречался с ним.

— А я думала, вы обратно вместе.

— Нет.

— Как это?

— Бросил я спекулировать.

— А-а… — Василиса Григорьевна поморщила лоб. — Правильно. Склизкое это дело. Ты, часом, не к Анюте приехал?

— Нет.

Василиса Григорьевна поняла.

— Разве Валька лучше моей крестницы?

— Лучше не лучше, но… Это очень трудно объяснить.

— Чего уж тута объяснять. — Василиса Григорьевна пригорюнилась. — Сама все понимаю, не маленькая. — Она потерла лоб. — Ишо что-то хотела сказать тебе, да из головы вон… А, вота что. Большой спор на собрании у нас получился, но все же резолюцию приняли.

— Резолюцию? Какую резолюцию?

— Про таких, кто только с фронта пришел, кто жизню не знаеть. — Василиса Григорьевна рассмеялась. — Сорок три года прожила, в колхозе пятнадцать лет, а такого ишо у нас не было. — Глаза у нее блестели. Чувствовалось, ей хочется поговорить. Она поправила уложенную на голове косу и продолжила: — Когда Серафим Иванович в последний раз приехал, Егор Егорович прибег. Они ведь, знаешь, не в ладах. А тута он, Егор Егорович, значить, стал выпытывать про тебя. Мой-то, чую, ничего не знаеть, только голову морочить, а Егор Егорович не замечаеть этого — выспрашиваеть и выспрашиваеть. Опять у них спор вышел. Иванович в грудя кулаком бил, страх пущал. Я, грит, кровь пролил, без ноги остался. И уехал. Насовсем, рассерчал, уезжаю… Как думаешь, воротится он или нет?

Я поглядел Василисе Григорьевне прямо в глаза.

— Зачем он вам? Не пускайте вы его к себе.

Василиса Григорьевна вздохнула.

— И другие мне про то ж гутарять. Да и сама чую. Но все же… — Она помолчала. — А Егор Егорович теперя рот до ушей тянеть. Как встретить меня, тянеть… Ты бы сходил к нему, может, он чего скажеть.

— Уже виделся с ним.

— Ну?

— Ничего он мне не сказал.

За окном сгущалась тьма. В хатах заблестели тусклые огоньки керосиновых ламп. «Пора к Вальке», — спохватился я и встал.

— Поздно придешь? — спросила Василиса Григорьевна.

— Наверно.

— Я дверю отворенной оставлю. А постелю тебе приготовлю тута, в этой комнате.

— Спасибо, — сказал я и вышел.

26

Выкрашенные хатки, разбросанные тут и там, придавали хутору живописный вид, делали его похожим на небольшую станицу. Везде были сады, раскинувшие еще оголенные, но уже наполненные жизненными соками ветви. Фруктовые деревья подступали к хатам, окружали их со всех сторон. В палисадниках вперемежку с кустарником тоже росли фруктовые деревья. Может, именно поэтому хутор назывался Яблоневым. Как раз середину хуторской улицы разрезал лог — глубокий, с покатыми склонами, опутанными густым сплетением корневищ. Весной, в распутицу, и дождливой осенью тут скапливалась вода, поэтому дно его копыта животных и колеса бричек превращали в густое месиво. Колеса застревали в этой грязи, и тогда приходилось пригонять быков, чтобы вытащить терпящую бедствие повозку. Лог делил хутор на две части — верхнюю и нижнюю, или, как говорили хуторяне, на Верхи и Низки. В Верхах находилось правление колхоза, сельсовет, медпункт, магазин, и, видимо, поэтому жители верхней части хутора немало гордились этим. При случае Василиса Григорьевна говорила: «Кума ученая, а живеть в Низках, а я, простая, на самом почетном месте». Медпункт и магазин размещались в одной хате. До войны в магазине продавалось все — от соли до ниток, а теперь он был закрыт, хотя продавец исправно ходил на работу.

Валька жила в тупичке недалеко от медпункта, и я долго блуждал в потемках, потому что лишь раз она показала мне свой дом, но я не обратил внимания на ориентиры, которые помогли бы мне теперь.

Ветер приносил в хутор весенние запахи — те особые запахи, от которых начинает биться сердце и каменеют мускулы. Повизгивали собаки, переживая во сне любовные игры. Далеко-далеко, должно быть, на ферме, мерцали огоньки керосиновых фонарей, на черном, похожем на бархат небе были рассыпаны звезды, крупные и четкие, какие бывают только на юге. Натыкаясь на плетни, чертыхаясь, я все бродил и бродил из тупичка в тупичок, отыскивая хату с оторванным ставнем — единственной приметой, которая врезалась мне в память.

Я продрог и устал, когда все же нашел Валькин дом и, не постучавшись, смело открыл щелястую дверь.

Валькина хата состояла из одной комнаты, разделенной стираной-перестираной ситцевой занавеской. Комнату освещала керосиновая лампа с закопченным стеклом. За занавеской вырисовывалась старая кровать с отброшенным одеялом. На выскобленном столе лежал надрезанный каравай, накрытый чистым полотенцем. Там же, на столе, чернела горка подсолнуха, без которого на Кубани ничто не обходится — ни деловые собрания, ни вечеринки. Мебели в комнате почти не было, и от этого она казалась просторной и очень холодной.

За столом в задумчивости сидела Валька. Я увидел ее и почувствовал, как у меня заколотилось сердце. До этого я старался не думать, как она встретит меня. Валька могла обрадоваться мне, но могла и рассмеяться прямо в глаза… Она не шелохнулась даже, когда скрипнула дверь и я вошел.

— Валька, — тихо позвал я.

Она медленно обернулась.

— Я знала, что ты приедешь.

Я почувствовал, что задыхаюсь, и еле выговорил:

— Я понял, что не могу без тебя… Похудела ты.

— Дюже сильно болею, — сказала Валька.

— Что с тобой?

Валька слабо улыбнулась.

— По-женскому. Тяжелая я была… от тебя.

И я почувствовал, что помимо воли могу заплакать сейчас.

— Все, — сказала Валька. — Не воротишь уже. Перед тем как решиться на эго, я в соседний хутор бегала, к ведунье.

— К кому?

— К ведунье, — устало ответила Валька. И пояснила: — Так у нас гадалок зовуть.

«Это конец, — подумал я. — Она это нарочно сделала».

— Зачем? Зачем? Зачем?.. — воскликнул я в порыве разрывающей душу жалости к Вальке, к себе, к нашему ребенку, так и не появившемуся на свет.

— Не хочу, — равнодушно сказала Валька, и я только сейчас увидел, что живот ее обмотан шерстяным платком.

— Значит, ты сама это сделала?

— Сама.

— Зачем? Зачем?..

Валька резко повернулась.

— Затем, что детишков несчастных плодить не хочу. Вона их сколь у мамани осталось. — Она показала кивком на печь, где спали ребятишки, накрытые лоскутным одеялом. — Два брата и сестра. В одночасье родились, когда папаня уже воевал.

— Погиб он?

— Наверное. В извещении написано: без вести пропал.

Раздался чей-то вздох. Я обернулся и увидел белоголового бычка, который стоял на широко расставленных копытцах у печи, в тесном закутке, бессмысленно глядя на вздрагивающее пламя керосиновой лампы. До этого я не видел бычка и несколько секунд соображал, как же он очутился тут. Валька перехватила мой взгляд и опустила голову.

Я только сейчас понял, что живет она хуже других. Из всех углов выпирала бедность, о ней кричало все: и обмазанная свежей глиной и еще не побеленная печь, и осевший саман, и прогнувшийся потолок, пересеченный трухлявой балкой, и подоконники с едва заметными следами белил, и покосившиеся рамы, и стыдливо прикрытые чистым стареньким полотенцем ведра с вмятинами и облупившейся эмалью на боках, и висящая у двери одежда — уже знакомый мне ватник, детские пальтишки в заплатах и еще что-то очень ветхое; под одеждой стояли Валькины сапоги — те самые грубые мужские сапоги, в которых я увидел ее первый раз, в которых она приезжала потом, в которых приходила в шалаш, которые, видимо, были у нее единственными, потому что никакой другой обуви, за исключением детских башмачков, под вешалкой не оказалось. Я не хотел верить, что Валька живет в этой убогой, видимо, построенной очень давно хате. Только сейчас я узнал то, что следовало бы узнать в самом начале.

— Валька, Валька, — прошептал я. — Теперь у нас все по-другому будет. Только ты не прогоняй меня. Ладно?

Рисуя на столе узоры, Валька сказала:

— Не судьба нам, миленок, вместе жить. — Встала и, подойдя ко мне, положила руки на мои плечи. — Невместно мне сейчас, а то напоследки я ни себя, ни тебя не пожалела бы. Теперя ступай — скоро маманя с дойки придеть. Не хочу, чтобы она тебя тута застала.

— Не могу я уйти…

— Ступай, ступай! — поторопила меня Валька. — Христом-богом прошу — ступай!

Я видел: Валька страдает, мучается, и это придало мне смелость. Я опустился с решительным видом на стул.

— Никуда я не уйду. Ясно? Ни-ку-да!

— Тогда я уйду! — Валька сделала шаг к двери и неожиданно воскликнула: — Да неужто ты не понимаешь, дурья башка, что я замуж вышла? Не хотела тебя тревожить, да пришлось, — добавила она чуть тише.

— Замуж? — Я не знал, верить или нет. — За кого?

— А тебе-то что?

«Обманывает», — подумал я и улыбнулся.

— Не веришь? — Валька провела ладонью по лицу. — Может, тебе пачпорт показать?

— Покажи… Да, покажи!

Валька сделала движение к самодельному шкафчику, висевшему на стене.

— Совсем из головы вон. Я его на перемену фамилии отдала. Как только сменять, уеду. В хуторе, про то еще никто не знаеть, только маманя и… — Валька замялась. — Но я ей молчать наказала. Не хочу, чтобы люди раньше времени языками чесали. Как уеду — пускай!

— Значит, это правда? — Я с трудом произнес эти слова.

— Правда, — одними губами ответила Валька.

— Счастливой тебе жизни, — еле слышно выговорил я и, чувствуя, как деревенеют ноги, пошел к двери. На пороге оглянулся.

Валька смотрела мне вслед. Ее затуманенные, чуть поблекшие глаза были грустными-грустными…

27

Я долго-долго слонялся по хутору, тревожа собак, лаявших мне вслед заливисто и надоедливо. В голове был сумбур, у меня не осталось никакой надежды. Я только теперь понял, что у Вальки двойная жизнь: одна — на людях, другая — дома, и вторая жизнь, о которой я не знал ничего, для нее самой важная, самая тяжелая.

Войдя в дом Василисы Григорьевны, я услышал храп — храп здоровой женщины. Стало совсем невмоготу. Я заткнул пальцами уши и попытался уснуть. Но сон не приходил — перед глазами стояла Валька, мне хотелось, чтобы у нее был другой дом, чтобы жилось ей не так, как живется. Потом подумал, что мечтать всегда легко, и показался сам себе жалким, мелким и чуть не расплакался от досады, оттого, что я не такой, каким был на фронте, каким хотел бы быть сейчас.

Храп Василисы Григорьевны не давал уснуть, он мешал думать. Я оделся и вышел во двор. Утро только занималось. На востоке, где должно было подняться солнце, было чуть светлее, чем на западе. Ветер стих. В балке лежал в несколько слоев туман. Он перемещался, вылезал на дорогу и растворялся прямо на глазах. Земля была влажной от росы. Ее капельки, прозрачные и холодные, лежали на проклюнувшихся травинках, на ветвях, скамейка у хаты была мокрой, словно после дождя, в щелях застыли водяные шарики, похожие на ртуть. Красавец петух, огненно-красный с зеленоватым отливом, одиноко и важно разгуливал посреди улицы. Воробьи подбирали с земли высохшие травинки — строительный материал для гнезд. С противоположного конца хутора, где жили Давыдовы, шел, пощелкивая кнутом, пастух. «Сейчас проснется Василиса Григорьевна, — подумал я, — и начнутся расспросы». Мне не хотелось ни с кем говорить, мне ничего не хотелось объяснять, и я пошел по дороге в сторону от хутора.

Я не знал, куда иду, я шел просто так и удивился, когда очутился у шалаша — того самого. Тогда все шуршало и шевелилось, а сейчас было тихо: ветки с сухими, так и не оторвавшимися листьями лежали покойно, только листья были черными, мокрыми, полусгнившими. Зияли дыры. Сквозь них виднелось сено — почерневшее, как и листья, трухлявое. Стало мучительно больно. Боль была нестерпимой, словно от раны. Захотелось позвать Вальку, захотелось крикнуть: «Валька!» Мне почудилось, что она в шалаше, и я заглянул в него, зная заранее, что там никого нет. На меня пахнуло сыростью, гнилью. Я поднял головку «кашки», чудом сохранившую свой первоначальный вид, но она рассыпалась у меня в руке, и я, перетирая пальцами труху, заплакал, стиснув зубы, как в ту ночь, когда лежал на берегу лесной речки, ожидая наступления.

Небо на востоке порозовело, налилось, багрянцем, стало как опухоль. Прошло еще несколько минут, и брызнуло солнце.

Неподалеку виднелся хутор — белые хатки, растянувшиеся вдоль дороги, а вокруг на много-много верст простиралась степь.

Степь…

Я родился и жил в Москве, лето проводил в деревне около леса. За лесом было гумно, а дальше болотце, в котором блаженствовали лягушки и лежали на воде листья кувшинок. Воевал я тоже в лесных и болотистых краях. Степь видел только на картинках. «Степь — это скучно», — думал я. А теперь… За одну ночь преобразилась степь, покрылась молодой травкой. Еще неделя пройдет — заполыхают тюльпаны, будто рассыпанные щедрой рукой огоньки… Звенит жаворонок. Отбрасывает черную тень коршун.

Пересекают степь речки — не очень глубокие, не очень широкие, несущие с гор мутные, холодные воды. Пока добежит вода до моря — отстоится, выплеснется в безбрежную синь сильной, шумящей, но прозрачной струей.

Велика кубанская степь, конца и края ей нет.


А я хочу счастья. Вместе с Валькой. Брошусь к ее ногам, буду целовать шершавые, в мозолях руки. Пусть о ней что угодно говорят, пусть сплетничают бабы — я лучше их знаю, какая она, Валька. До седьмого пота буду работать, лишь бы не померк, Валька, свет в твоих глазах, лишь бы бороздка не морщинила твой лоб. Годы пройдут, ляжет на виски седина, будет ныть к непогоде рана, будет сдавать сердце, а все равно не перестану любить тебя, Валька! А может, наладится все? Может, ты просто пошутила вчера? Может, до самой смерти суждено мне видеть твои васильковые глаза, вздрагивающие от улыбки губы. Только навряд ли сбудется это. А надежда все-таки есть. Маленькая-маленькая, но есть…


Несколько дней я выходил из дома только ранним утром, стараясь никого не видеть, ни с кем не встречаться. Не помню, как очутился я однажды на пригорке, с которого спускалась в хутор дорога. Как хорошо выструганная доска, прямая и гладкая, врезывалась она в горизонт позади меня, а впереди проступали в туманной дымке очертания гор. Весь в лучах солнца, хутор показался мне очень красивым. Солнечные блики играли на деревьях, вспыхивали на вычищенных до блеска ведрах у колодцев, мелькали на бешено вращающемся барабане, с которого разматывалась убегающая в колодец цепь. У старого коровника лежали бревна, доски, известь, какие-то кучи — что-то строили. «Сдержал все-таки слово Егор Егорович», — подумал я. Мужчины отесывали бревна. Женщины месили саман. Вальки среди них не было.

Ветер приносил горьковатый запах кизяка. Над конторой полоскался флаг. Выцветшая материя то накручивалась на древко, то разматывалась. Я увидел Валькину хату — деревья отбрасывали на крышу тень. Волнение охватило меня. Захотелось сорваться с места и помчаться прямо к ней. Но я сдержал себя. Я подумал, что она обязательно придет к стройке, и направился туда.

Первым, кого я увидел возле стройки, был Егор Егорович. Он пытался взвалить на плечо бревно.

Был он в застиранной майке, шея почернела от загара, а плечи были белыми, в крупных веснушках.

— Давайте помогу, — сказал я.

— А-а… — Егор Егорович улыбнулся. — Не уехал?

Я молча положил бревно на плечо и, придерживая его рукой, понес, стараясь ступать в такт шагам председателя колхоза. Я весь вспотел, прежде чем мы опустили бревно на землю.

Егор Егорович стянул майку, скомкал, вытер под мышками, бросил ее на бревно. Потом поднял лом и стал с остервенением долбить землю.

— Давай, — сказал он.

Я взял лопату и начал отбрасывать землю, которую он разрыхлял. За сухой коркой оказался влажный слой. Лопата легко входила в почву.

— Полметра на полметра рой, — распорядился Егор Егорович.

Я орудовал лопатой изо всех сил, стараясь доказать всем и прежде всего Егору Егоровичу, что умею и хочу работать

Хотелось передохнуть, но никто не давал команды на перекур. Я подумал, что только первые дни будет тяжело, а потом втянусь, потом станет легче. Мне никто ничего не подсказывал, и это нравилось мне, значит, я выполнял свою работу правильно. Иногда я ловил на себе взгляды Дарьи Игнатьевны и замечал в ее глазах сочувствие.

— Перекур! — скомандовал Егор Егорович.

Я воткнул лопату в бугор.

— Ты куда? — спросил Егор Егорович.

— Тут недалеко, — ответил я.

— Не ходи, — сказал Егор Егорович. — Уехала…

— Что? Когда? — Я мгновенно понял все.

— Вчера. Я ей бричку дал.

— Уехала? Одна?

Егор Егорович помедлил.

— Н-нет. Не одна.

Я едва справился с охватившим горло удушьем, спросил:

— Кто он? — И услышал, как дрожит и ломается мой голос.

Егор Егорович замялся.

— Постарше тебя. Но сколько ему точно, не скажу — я его мельком видел. Наши бабы говорят: вроде бы неплохой человек, тоже фронтовик.

— Вы знали, что она уезжает?

— Знал.

— Куда она уехала? — Я снова услышал, как дрожит и ломается мой голос.

Егор Егорович покосился на дымящих самокрутками казаков, похлопал себя по карманам, видимо, в поисках табака, невесело улыбнулся — вспомнил, должно быть, что бросил курить, сказал:

— Это она скрыла. Уехала — и все. Жаль было отпускать такую работницу, но ничего не поделаешь — обстоятельства.

— Я найду ее! — воскликнул я.

— Не надо, — строго сказал Егор Егорович. — Она не просто так уехала, а замуж вышла.

Я опустил голову.

Егор Егорович положил руку мне на плечо и ласково сказал:

— Понимаю тебя, друг. Но это только первое время так будет, а потом полегчает. Потом она только в снах приходить станет. Потом ты с ней всех сравнивать будешь, пока такую же, как она, не встретишь или еще лучше. — Егор Егорович отвернулся, и я подумал, что он, видать, лучше тетки Ульяны никого не встретил, а ведь она всегда казалась мне заурядной женщиной.

Подошел Василий Иванович. Присел на край бревна, вытянул деревянную ногу и сказал, притронувшись согнутым пальцем к глазу:

— Кондратьевича жалко. Как вспомню про него, глаза потеют.

— Плох? — спросил Егор Егорович.

— Плох, — подтвердил Василий Иванович. — Как пришел, так сразу и слег. По сю пору лежит. Не ест, не пьет. «Помирать, — говорит, — буду».

— Старый он, — сказал Егор Егорович.

— Старый, — согласился Василий Иванович. — в Юрьев День восемьдесят пять стукнуло.

— Может, фельдшера позвать? — Егор Егорович надел майку.

— Был он, — ответил Василий Иванович. — Какие-то таблетки дал, а Кондратьевич, чертяка, их выплюнул.

А я думал о Вальке. Я видел, как она садится сейчас в поезд, как тот, другой, помогает ей. Глаза у Вальки не смеялись, и это почему-то чуть-чуть облегчало боль. Я подумал, что Егор Егорович прав, что теперь Валька часто будет вставать перед моими глазами то улыбающаяся, то грустная, но чаще улыбающаяся, потому что такой я привык видеть ее.


Прощай, Валька, горькая любовь моя! Изменится моя жизнь, будут в ней встречи, разлуки, трудные дни — только тебя не будет. Прощай, Валька!..


Мы работали до самого вечера, пока не село солнце и от яблонь не потек медовый дух. От усталости ныли мускулы, но это была приятная усталость — та, которую всегда испытывает истосковавшийся по работе человек.

— Ночевать ко мне пойдем, — сказал Егор Егорович. — У меня в хате диван есть. Хороший диван!

28

Я ворочался на продавленном диване, пружины скрипели, впивались в бока. Несмотря на раскрытые окна, было очень душно. Так всегда бывает перед грозой, когда все замирает, когда не шелохнется ни листочек, ни веточка, когда нет даже намека на ветер и воздух становится липким. Я никак не мог определить, который теперь час.

Перед глазами возникали то Зыбин и Серафим Иванович, то мать и Валька, то лица моих друзей — Кулябина, Марьина, Семина. Фронтовые друзья виделись мне отчетливо, как будто наяву. «К чему бы это? — подумал я. — Постой, постой… Какое сегодня число?.. Неужели пятнадцатое?.. Точно, пятнадцатое. Значит, все это было два года назад. Ровно два года назад».

И я вспомнил канун боя — самого страшного боя в моей жизни. Шли дожди — холодные весенние дожди. Земля уже не могла вобрать в себя всю влагу и мокро хлюпала под ногами, когда мы топали к походной кухне. Хлюп, хлюп! — туда, хлюп, хлюп! — обратно. И дожди, эти проклятые дожди, позволили немцам оторваться. Мы думали: «Шалишь, фриц! Все равно нагоним!» Но когда нагнали, они закрепились — не сковырнешь. Три раза поднимался наш полк в атаку, и каждый раз откатывался. А наша рота в резерве стояла. Семь дней и семь ночей дожидались мы своего часа, вслушиваясь в далекий гул канонады. А на восьмой — приказ. Ночью подняли нас по тревоге и повели. Куда? Про то наши командиры знали, а мы, бойцы, только догадывались, куда топаем. Солдатское дело такое: приказывают «иди!» — пойдешь, прикажут «ложись!» — ляжешь, прикажут «умри!» — умрешь, потому что ты присягу принял.

Сперва мы лесом шли, перебираясь через поваленные снарядами деревья, потом в болоте мокли, по пояс проваливаясь в липкую, вонючую топь. От бойца к бойцу шепоток полз: «Утром — атака». За болотом подлесок начался: березки, осинки, молоденькие дубки. Еще через час река блеснула, вспухшая от дождей. Почти вплотную к ней кусты подступали. Тут мы и остановились. Ротный разрешил покемарить. Покемарить перед атакой для солдата самое милое дело.

Я лег под кусточком, накрылся с головой мокрой шинелью. Около меня сержант Кулябин примостился. Чуть в стороне — Валерка Семин, прибывший две недели назад из пополнения. Возле него вытянул длинные ноги Колька Марьин, получивший утром ефрейторские нашивки. Нравились мне эти ребята, а почему нравились, объяснить не могу. Просто нравились — и все. Но если поглубже копнуть, то, пожалуй, можно объяснить, почему нравились мне эти парни. Моя довоенная жизнь походила на их жизнь, мои планы совпадали с их планами. После войны мы собирались учиться. Кулябин в сельскохозяйственный техникум метил — он в деревне вырос, Валерка Семин о театральном училище что-то плел, а Колька Марьин морем бредил.

Помню: меня словно в бок толкнули. Открыл глаза: утро, туман, шинель — выжимать можно. А на небе ни облачка. «Наконец-то!» — подумал я, и почему-то на душе стало весело.

Сержант Кулябин портянки перематывал.

— Так надежней, — сказал он мне.

Разве забыть мне гвардии сержанта Кулябина? Вот он стоит передо мной — широкоплечий, сильный, остриженный под машинку. Взгляд у него твердый, спокойный. Разговаривать много не любит. Скажет слово — точка. Но такой он только по службе. А так спорь с ним сколько хочешь. Я часто схватывался с ним. На правах сельского жителя Кулябин утверждал, что дрозда не выкормишь и не приручишь. А я хоть и горожанин, в птичьих повадках разбираюсь: в детстве я многих птиц выкормил и приручил, в том числе и дрозда.

Колька Марьин погон с плеча снял, разгладил лычку. Пилотка у него набок съехала, обнажив часть головы, на которой наш ротный парикмахер-самоучка оставил волнистые линии. В Колькиных глазах удовлетворение: он теперь не просто боец.

Валерка Семин сухарь грыз, глазея по сторонам. Рост у него от горшка два вершка, шея тонкая. Со стороны кажется: вращается она в непомерно широком вороте, как ложка в солдатском котелке…

Память восстанавливает все-все. Ничего не вижу, не слышу, не чувствую: ни духоты, ни лежащего у другой стены Егора Егоровича. Вижу только Кулябина, Марьина, Семина. Слышу их голоса. Вижу туман над рекой. Тонкоствольные березки сошлись на излучине, словно девки в хороводе. На осинках листва шелестела. Казалось, сплетничают осинки. Среди них дубки — гордые, сильные. А солдатское радио вовсю работало: «Деревню сейчас брать будем».

Когда туман растворился и брызнуло солнце, мы, рассыпавшись цепью, пошли на деревню, видневшуюся на пригорке. Пригорок этот река огибала — довольно широкая, с пузырящимися ключами, с водоворотами. По берегам ивняк рос, и там птички порхали. Немцев покуда не видно было. Но мы знали: они там, в деревне, опутанной со всех сторон колючей проволокой. А я слышал, как щебечут птички. Кто-то тяжело дышал у меня за спиной. Все ближе и ближе деревня. Вон она, вся в солнечных лучах. Метров триста осталось, не больше. И тут сначала заквакали минометы шестиствольные, покрылась всплесками река… Мы не кучно шли, соблюдая дистанцию, как приказал перед атакой командир нашей роты старший лейтенант Агапкин, имя-отчество не помню, — но все равно падали наши, те, с кем я только вчера рубал котелок на двоих, пока мы на исходном рубеже стояли.

Потом сверху ударили очереди пулеметные. С резким высвистом проносились пули. Ноги прирастали к траве. Хотелось упасть лицом вниз, уткнуться носом в пахнувшую медом траву, в цветы, повернувшие головки к солнцу. А оно сияло, словно нет никакой войны, словно праздник сегодня. Вот он, праздник — атака! Саданет в лоб пуля — и нет больше солнца, пахнувшей медом травы, белоствольных берез, осин-сплетниц, ничего нет. Страшно умирать, а в восемнадцать лет особенно… Ведь я еще не пожил как следует и ничего не испытал: ни настоящей любви, ни настоящего горя. Я еще о многом, что суждено испытать, понаслышке знал.

— Огонь! — командовал ротный.

Защелкали затворы, раздался треск автоматных очередей. Я вогнал патрон, прицелился в мелькнувшего у одной из хат фрица и… промазал.

Берег был крутой. Я шагнул, ломая ивняк, и сразу ушел в воду по пояс. Руки-ноги свело. С каждым шагом становилось все глубже. По грудь уже. Вода к подбородку подбирается. Винтовка над головой на вытянутых руках, на прикладе — подсумок. Вижу: Валерка скрылся с головой. Выскочил, забил по воде руками, и понял я — плавать он не умеет.

Пули вспарывали воду. Кого целовала пуля, тот под воду уходил…

— Хватайся! — Я приклад Валерке протянул. Подсумок в воду шлепнулся, камнем пошел на дно. «Черт, — подумал я. — Запасные обоймы там и гранаты».

Валерка ногами воду бил, приклад тянул на себя. Лицо у него перекошено, глаза страшные.

— Да не танцуй ты, мать твою! Ногами дно щупай.

Валерка хлебнул по-рыбьи ртом, прохрипел:

— Глыбко!

Сам знаю, что глубоко. Я вон какой дылда — и то по шейку.

— Не бросай меня… — Валерка своими глазами мои глаза ищет. — Я как топор плаваю!

— Не бойся. Подгребай сюда и на спину садись.

— А донесешь?

— Если не убьют.

Ужасно тяжелым показался мне Валерка. Да еще две винтовки и прочая амуниция. Но я бы и в ус не дул, кабы не дно. Оно было илистым, в ямах.

— Потонем… — И Валерка на спине завозился.

— Не шевелись, черт, а то скину! — рявкнул я.

Валерка притих. Висел на спине, как мешок, даже дышать перестал. И жалко мне его стало.

— Не робей, — выдавил я и двинулся вперед, щупая то одной, то другой ногой дно. «Только бы на берег выбраться, на берегу легче будет».

Вот он — противоположный берег, весь в густом ивняке, вода под ним от пуль будто кипит.

— Приехали!

А Валерка уже в ветки вцепился. Затрещали ветки. Птаха с кровавой капелькой на темени в воду упала.

Била крылом по воде обессилевшая птаха. Течение все дальше и дальше относило лесную певунью. Потянулся я невольно — не достал.

— Чокнутый ты! — проговорил, чуть не плача, Валерка. — Убьют тебя, дурака!

А я к птахе подгребал. Полшага осталось. Вот она, лежит на ладони теплый комочек, глаза пленкой прикрыла — страшно! Сунул птаху под ветку, на сухое место, винтовку наперевес вскинул и побежал туда, куда все бежали. Бежал и только слышал свистящие над головой пули. И пороховой смрад ударял в нос… Все больше раненых и убитых оставалось позади нас…

— Ложись! — крикнул ротный.

Зычно крикнул, но уже почти все лежали. Мы без команды легли, потому что поняли — в лоб «его» не возьмешь.

Вот тут «он» и дал!.. Лежим, а вокруг земля будто дыбом встала. «Влипли!» — подумал я и, уткнувшись носом в траву, нахлобучил на глаза каску, чтобы хоть голову сберечь, а руки-ноги — шут с ними!

Пахла трава. По ней букашки ползали. Я пролежал минуты две и оглянулся: всю реку взрывы вспарывали — немцы путь к отступлению отрезали. А небо было влажно-голубым, будто только что выстиранное полотнище.

Метрах в двухстах от нас карьер был. Командир роты приказал отходить туда. Шестьдесят семь человек в карьере собралось, а в атаку пошло девяносто.

Командир роты — старший лейтенант Агапкин — сказал, когда мы отдышались:

— Они думают, мы отступать будем. А мы вперед пойдем! Все равно этот населенный пункт брать придется. Так? Если не сегодня, то через день-другой, но придется обязательно. Так, орлы?

Мы, конечно, тоже это понимали.

— Три добровольца нужны, — продолжал ротный. — А еще лучше — четыре… Кто пойдет?

Кулябин вышел первым. За ним я шагнул. Сержант бровью шевельнул: молодец, мол! Третьим сказал «я» Марьин. Валерка поколебался чуть-чуть и тоже присоединился.

Немцы кидали мины. Песок вперемешку с дымом взлетал вверх и обрушивался на нас сухим, слепящим дождем.

— Накрывают, сволочи! — Ротный ощупал нас взглядом, сказал, стряхивая с плеч влажный, тяжелый песок: — Вся надежда на вас, хлопцы. Если не выручите, погибнет рота. Врать не буду: дело это опасное, можно сказать, смертельное дело, но иного выхода у нас нет. Надо пробраться к ним в тыл и ударить. РПД возьмите, гранат побольше. Может, посчастливится вам… — Старший лейтенант помолчал, и все понятно стало. — Если кто мандражит, пусть прямо скажет — другого пошлем. Что уж тут…

«Может, не лезть на рожон? Может, в карьере отсидеться? Может, сказать: так, мол, и так, товарищ старший лейтенант, погорячился, не рассчитал силенок». А Кулябин взглянул на меня строго, словно понял мои мысли. Валерка глазом косил: как ты, так и я. Но я уже решил: или пан, или пропал, или грудь в крестах, или голова в кустах! Наверное, в тот час, в ту минуту, в ту секунду стал я солдатом — таким, каким положено быть.

— Действуйте, хлопцы! — сказал командир роты. — Если свидеться не придется, не поминайте лихом!

Ребята насовали нам «лимонок», дали три полных диска, вместо винтовок — автоматы.

Мы вылезли наверх и поползли от куста к кусту, от дерева к дереву. Гимнастерка на животе росу впитывала, солнышко плечи грело. Мозг мысль сверлила: «Доползем ли?..»

Первым полз Кулябин, вторым — Марьин, за ним Валерка, замыкал я.

Трава щекотала лицо, гудели пчелы, шмели в оранжево-черных шубках деловито ощупывали лапками лепестки. А над головами пули проносились; будто от ветра, березки и осинки как в лихорадке дрожали.

О чем я думал в те минуты, не могу вспомнить. Отчетливо помню только страх. Он сидел где-то в груди, он застрял в ней огромным недвигающимся комом. Помню, как я зацепился за сук. Рванулся в сторону — треск: это гимнастерка разорвалась. А мне показалось, автомат затрещал у меня над ухом. Каждый нерв был обнажен, все обычное становилось в эти минуты необычным.

Грохот боя в сторону отошел. Волдыри на локтях вспухли, а мы все ползли и ползли, вслушиваясь в нарастающий треск немецких автоматов. Показалось: еще метр — и напоремся. Хотел окликнуть Кулябина, но он в это время остановился.

— Чего ты? — спросил я.

— Вон они!

Мне почудилось: крикнул он.

— Тише ты!

Кулябин покосился на меня.

— Не дрейфь!

А я дрейфил. И еще больше дрейфить стал, когда, приподнявшись, увидел немцев. Они перебегали от дерева к дереву, лежали у мшистых пней. Мундиры на их спинах потемнели от пота, рукава были засучены.

— Так и будем лежать? — прошептал Марьин и с шумом втянул в себя воздух.

— Еще чуть-чуть подползем, — сказал Кулябин и заработал локтями.

Мы проползли еще метров пять и остановились. На животе у меня зудело: видимо, впились в кожу занозы. Хотелось поскрести живот, но я боялся пошевелиться.

— Начали, — сказал Кулябин и швырнул в фрицев гранату. За ним бросили гранаты мы — я, Марьин, Семин. Громыхнуло четыре раза.

Нас было четверо, а их, наверное, взвод. Если бы не внезапность, они от нас и мокрого места не оставили бы.

— Давай! — махнул рукой Кулябин.

Мы стали расстреливать их в упор, почти не целясь. Отлетела от деревьев кора, пули впивались в землю.

И вдруг Валерка повалился на бок, хотел приподняться — не смог: глаза у него остекленели, голова дернулась. Я пополз к нему, но Кулябин крикнул:

— После!


Помню остекленевшие Валеркины глаза, его ноги, перевитые обмотками. Кем бы он сейчас был? Наверное, артистом. Может, даже заслуженным…


Я строчил, ничего не видя и не слыша. Когда скосил глаза, то увидел: Марьин лежит на спине, кровавое пятно расползается на его гимнастерке. «Господи, — пронеслось в мозгу. — Неужели и его?»

— Стреляй! — крикнул Кулябин.


Прошли годы. Все дальше и дальше отходит от нас война, но мне никогда не забыть кровавое пятно на Колькиной гимнастерке. Без тебя, ефрейтор Марьин, ушли корабли, на которых ты мог бы бороздить моря-океаны. Другие держат штурвалы, шуруют в топках.

Сколько продолжался бой, убей бог, не знаю. Помню только, что стрелял и совсем не испытывал страха. Было только одно — ненависть. Потом я «ура» услышал. «Уж не мерещится ли мне?» — подумал я и взглянул на Кулябина.


— Наши! — Он растянул в улыбке рот и тут же опрокинулся навзничь.

Улыбка сползла с его лица, лоб и щеки стали белее мела.

— Сержант!.. — крикнул я и задохнулся.


Вижу твою улыбку, гвардии сержант Кулябин, твою последнюю улыбку. Вижу покрытые мелом щеки и лоб. Не довелось тебе, сержант Кулябин, выйти ранком в поле. Не ты, а другой сорвал тяжелый колос, растер его в ладонях. Другой стал агрономом. Хорошим агрономом, каким смог бы стать ты, сержант Кулябин…


— Не спишь? — спросил Егор Егорович.

— Не сплю, — ответил я.

— О чем думал сейчас? — Егор Егорович сел на кровати. — Очень ворочался ты, стонал даже…

— Вспоминал, — ответил я, — тех, кто…

— Я тоже часто… — Егор Егорович встал, прошлепал босыми ногами по земляному полу, присел на край дивана. — Я тоже часто вспоминаю. Какие были ребята!.. Если бы они в живых остались, то мы навалились бы всем миром и все быстрее бы наладили. У меня дружок на фронте был, член партии. Настоящий… Он у нас старшиной был. Сам знаешь, старшина в роте — сила. Не доварена каша — старшина виноват. Фронтовые, — Егор Егорович поднял большой палец и оттопырил мизинец, — вовремя не подвезли — опять старшину кроют. А тут еще другие дела — то да се. Я два года с ним прослужил и не помню случая, чтобы кто-нибудь зуб на него имел. Умел он, понимаешь, растолковать людям, что к чему, и сам для солдат всегда в лепешку расшибался. Мы это чувствовали. А потом, когда поредели наши ряды, а потребовалось в короткий срок — хоть кровь из носу! — возвести переправу (мы саперами были), он собрал остатки своего хозвзвода и начал вкалывать под огнем. Тут его и убило.

Егор Егорович замолчал, и я подумал, что он, должно быть, видит сейчас ту переправу…

— Перед войной наш старшина председателем колхоза был, — сказал Егор Егорович после непродолжительного молчания. — Тогда еще я не знал, что сам стану председателем. Так вот, мой дружок все сокрушался, что мало успел. А теперь ведь все на наши плечи, а? Вот и думаю: все будет — дай только срок. Сегодня новый коровник ставить начали — это, извиняюсь, первая ласточка. А там должно пойти. Конечно, трудненько придется. Правильно я говорю?

— Правильно, — сказал я, потому что сам думал так.

— Как же ты теперь свою жизнь планируешь? — спросил Егор Егорович.

— Наверное, здесь останусь, — ответил я.

— Это хорошо, — отозвался Егор Егорович. — Нам грамотные ох как нужны!

«А ведь он не знает, что я недоучка», — подумал я и сказал ЕгоруЕгоровичу, что обманул его тогда, что образование у меня шесть классов.

Егор Егорович кашлянул. Я не видел в темноте выражения его лица, но чувствовал — он хмурится. Он молчал довольно долго, а потом сказал задумчиво:

— Видно, от своей совести не убежишь, не спрячешься. Будем считать, что соврал ты по молодости лет. В молодые годы всегда хочется казаться лучше, чем ты есть. — Он снова кашлянул. — Скажи все же, чего на мое письмо не ответил?

— На какое? На то, что Валька передала? — Я сказал «Валька» и почувствовал, как спазма сдавила горло.

— Нет, — возразил Егор Егорович, — на другое. Я тебе его по почте послал на адрес Ульяны Григорьевны.

— Не получал, — сказал я.

— Значит, потерялось.

— Может, потерялось, а может, оно у тетки Ульяны лежит.

Егор Егорович тихо рассмеялся.

— Какая же она тетка?

— Так ее все называют, — объяснил я.

— Знаю, — сказал Егор Егорович. — Только ей года, извиняюсь, не вышли, чтоб в тетках ходить.

Упругая ветка яблони упиралась в деревянную крестовину окна, в комнату тек медово-приторный запах. На подоконник вспрыгнула кошка, и два зеленовато-огненных кружочка уставились на меня.

— Кис-кис-кис! — позвал Егор Егорович.

Зеленовато-огненные кружочки исчезли. Кошка прыгнула Егору Егоровичу на колени и замурлыкала.

От духоты раскалывалась голова. Я подошел к окну, сел на подоконник и услышал: кто-то постучал в окно соседней хаты. Ломающийся басок произнес:

— Анют? А Анют!

«Кто это? — подумал я. — Ведь это хата Давыдовых».

— Ишь ты! — прошептал Егор Егорович, подойдя ко мне. — Кто бы это мог быть?

Окно осторожно распахнулось, и девичий голос ответил полушепотом:

— Ну чого тебе?

— Не сердись, — захлебнулся басок. — Я лежал, лежал и прибег. Выдь, Анют, погулять. Глянь, какая теплынь.

— Вот еще! — фыркнула Анюта.

«Выйдет или нет? — Я прислушался. — Пусть выйдет».

— Выдь! — потребовал басок.

— Не хочу, — сказала Анюта. — Утро вон скоро. Да и деда не спит. Хворый он, а ты на весь хутор шумишь…

Стукнуло окно, наступила тишина. И мне почему-то стало весело.

— Дождь нужен, — сказал Егор Егорович. — Ох как нужен! Ну ладно, в самом деле петухи скоро орать начнут.

Я лег на диван, долго лежал с открытыми глазами и думал. «Завтра матери надо написать», — решил я. «Здравствуй, мама! — напишу я. — Живу, работаю. Хвалиться пока нечем, но это только пока…»

Глаза смыкались. Уже в полусне я вспоминаю первый день в Москве: будто стою я у военкомата, моросит дождик, мелкий, осенний дождик, бабахает дверь на пружине. И в дреме, вспоминая дни моего возвращения с фронта, я думаю о новой жизни, которая меня ждет. Но думаю по-другому — не так, как семь месяцев назад…

1969–1971 гг.

На Шаболовке, в ту осень…

* * *

Да. Нас года не изменили.
Живем и дышим, как тогда,
И, вспоминая, сохранили
Те баснословные года…
А. Блок.

1

Я узнал его сразу. Он шел скорым шагом, отбрасывая назад правую руку; левая покоилась на лямке солдатского сидора, висевшего на плече. Был он в выцветшей, тесноватой гимнастерке без погон, в таких же выцветших и тесноватых брюках; ботинки посерели от пыли, много раз стиранные обмотки доходили до колен; щеки запали, на загорелой коже четко выделялись два шрама: один — на лбу — старый, довоенный, и другой, свежий — с багровой полоской посредине.

— Дядя Ваня! — крикнул я.

Он остановился, прижал палец к губам. Но было уже поздно: Вера выглянула в окно, вскрикнула и через несколько мгновений появилась во дворе — простоволосая, в наспех наброшенном халате, шальная от счастья. Дядя Ваня раскрыл объятия и…

Было раннее осеннее утро. Еще минуту назад я просто вдыхал холодный воздух, чувствуя, как он проникает в мои легкие. Я испытывал то, что, должно быть, испытывают первооткрыватели. Еще никогда я не видел наш двор в столь ранний час. Смотрел и удивлялся. Все, к чему я привык, было похожим и непохожим. В неглубоких лужицах желтели кленовые листья, на крышах лежала роса, с улицы не доносились трамвайные звонки, на окнах пестрели занавески — синие, белые, голубые, в цветочках. Все затаилось в ожидании солнца. Оно взошло, но его скрывали облака, клубившиеся на горизонте. Облака были янтарными. Солнце, казалось, барахталось в них. Оно никак не могло выбраться из облаков, но голубое небо, подернутое серой дымкой, предвещало солнечный день, какие бывают в первой половине, осени, когда начинают опадать листья, жухнет трава, перелетные птицы собираются в стан, когда чаще, чем обычно, идут дожди и душа наполняется грустью.

Я встал по армейской привычке в шесть. Я еще не освоился с новой обстановкой, мне казалось: в любой момент может прозвучать команда, и я снова потопаю туда, куда прикажут. Все — двор, соседи — воспринималось мной как что-то родное, близкое, но полузабытое. Все будило сладкие воспоминания, казалось сновидением, которое может внезапно оборваться.

Я приехал домой три дня назад. Меня комиссовали «по чистой». Грудь была пробита навылет, другой осколок сидел у позвоночника. Спина побаливала. Особенно часто она ныла к непогоде и по ночам, когда я лежал с открытыми глазами и думал. Меня комиссовали только потому, что кончилась война. Годом раньше мне написали бы: «Годен к нестроевой» — и отправили бы в хозвзвод или еще куда-нибудь, и запросто я снова мог бы очутиться на передовой — на фронте не обращали внимания на то, что написано в солдатской книжке, руки-ноги есть, значит, можешь воевать. Тяжелое ранение (два легких, которые были ранее, не в счет) я получил в апреле. Четыре с половиной месяца провалялся в госпитале, далеко от Москвы, а теперь оформлял инвалидность на год и подыскивал работу. Впрочем, я только делал вид, что подыскиваю. На самом деле я уже определился — снова решил идти на 2-й ГПЗ, на «Шарик», как называли этот завод у нас во дворе, где работал до призыва, где меня помнили, где мне обещали промтоварный ордер на костюм, дополнительное питание и всякие другие блага, в которых я нуждался и без которых пока не мог обойтись.

Я был на «Шарике» вчера во время обеденного перерыва. Я нарочно пришел в свой цех в начале первого — хотелось потолковать с ребятами, узнать, как они работали, какие изменения произошли в их жизни. В цехе было непривычно тихо, на цементном полу лежали детали, даже отдаленно не напоминавшие снарядные гильзы, которые обтачивал я до ухода в армию. Первым делом я посмотрел на свой станок — он стоял справа от входа — и почувствовал: внутри дрогнуло. Захотелось подойти к станку, погладить его так же любовно, как я гладил на фронте свою винтовку. И я, наверное, сделал бы это, если бы меня не окружили ребята. Они хлопали меня по плечу, наперебой спрашивали, где и в каких частях воевал я, за что получил боевую медаль. Подошел мастер, стиснул мне руку и спросил:

— Демобилизовался или в отпуск приехал?

— Демобилизовался, — ответил я.

Мастер кивнул.

— Где работать собираешься? Твой станочек, между прочим, свободен. Мы на мирную продукцию перешли, а рабочих рук не хватает.

На фронте и в госпитале я часто думал о своем будущем, мысленно перебрал десятки профессий, но так и не решил, где и кем работать после войны. Так и объяснил мастеру.

— Возвращайся к нам! — обрадовался он и сказал про дополнительное питание, промтоварный ордер и другие блага.

— Возвращайся! — загалдели ребята. — Ты же хороший строгальщик!

Теплая волна захлестнула грудь, и я сказал сам себе, что строгальщик — прекрасная профессия.

— Ну так как же? — поторопил меня мастер.

— Подумать надо, — пробормотал я, хотя в душе уже решил: «От добра добра не ищут».

Ребята торопились в столовую, и я не стал задерживать их. Побродил по опустевшему цеху, постоял около своего станка, вспомнил, как, размечтавшись, не сбавил вовремя обороты и запорол снарядную гильзу. Я очень расстроился в тот день, но мастер сказал: «С кем греха не бывает». И вот теперь я вдруг понял, что по-настоящему люблю свой цех.

На прощанье сказал мастеру:

— После отпуска — ждите.

— Точно?

— Слово фронтовика!

Меня только одно беспокоило: как бы врачи не определили вторую группу инвалидности и не запретили работать. Но я надеялся — будет третья…

— Где твои волосы? — спросил дядя Ваня, припав щекой к Вериной щеке.

— Отрезала, — пробормотала Вера. — Густые они были, а мыть нечем.

— Я так тосковал по тебе, — прошептал дядя Ваня. — Так тосковал.

— И я, — ответила Вера. Она не двигалась, не отступала от мужа ни на шаг. — Но верила: вернешься. У кого хочешь спроси — верила.

— Знаю, — выдохнул дядя Ваня.

Я почувствовал: выступили слезы. Это были слезы умиления, и я удивился, когда понял, что означают они. Я совсем позабыл, что четыре года назад люто ненавидел Вериного мужа, считал его негодяем.

Дядя Ваня гладил волосы жены и что-то говорил. Я не слышал, что он говорит, только догадывался. Смотрел на дядю Ваню, Веру и вспоминал.

Дядя Ваня поселился в нашей квартире незадолго до войны. Был он видным мужчиной — широкоплечим, сильным. Голова у него была массивной, под стать фигуре, нос — чуть сплюснутым; широкий подбородок рассекала вертикальная бороздка — признак упрямства. На лбу, над левой бровью, виднелся шрам. Дядя Ваня работал шофером на грузовике, часто приезжал в наш двор. Иногда он разрешал мальчишкам посидеть на продавленном дерматиновом сиденье, покрутить руль. За это все мальчишки любили дядю Ваню. Все, кроме меня.

С появлением дяди Вани наша соседка Елизавета Григорьевна стала завлекать его. Раз по пять в день она стучалась к дяде Ване и, притворно смущаясь, спрашивала у него то отвертку, то молоток, то еще что-нибудь. Раньше Елизавета Григорьевна не обращала внимания на свой внешний вид — весь день ходила нечесанная, в драном халате, а теперь появлялась на кухне с укладкой, подкрашенными губами, всегда в новом халате или нарядном платье — хоть сейчас в театр. Все, конечно, смекнули, в чем тут дело, стали судачить по этому поводу.

Наша квартира жила ожиданием скорой свадьбы. Все желали Елизавете Григорьевне счастья, хотя и говорили за глаза, что дядя Ваня не пара ей: во-первых, выпивает, а во-вторых, уж больно молодой — на десять лет моложе Елизаветы Григорьевны. Дядя Ваня усмехался. Он охотно разводил с Елизаветой Григорьевной тары-бары и даже пил у нее чай, но к себе не приглашал.

Утром он умывался на кухне. Шумно фыркал, похлопывал себя по мускулистой, выпуклой груди, на которой росли светлые, свитые в тугие колечки волосы. Потом дядя Ваня ставил на примус чайник и уходил одеваться. Возвращался в спецовке, в кожаной фуражке как раз к тому времени, когда на чайнике начинала дребезжать крышка.

Елизавета Григорьевна порхала по кухне в цветастом халате и что-то говорила с заискивающей улыбкой. В эти минуты ее голос становился приторным, противным. Дядя Ваня жевал бутерброд и мычал в ответ. Елизавета Григорьевна кивала, а соседи улыбались, очень довольные, что все это происходит у них на глазах.

Так продолжалось месяца три, а потом дядя Ваня взял и женился. Все вначале подумали, что это просто так: дядя Ваня и раньше приводил женщин. Елизавета Григорьевна в эти дни, естественно, волновалась. Когда дядя Ваня выпроваживал очередную пассию, она успокаивалась. Поправляя волосы, говорила, что дядя Ваня покуда не муж ей, что она его не осуждает, что ему, само собой, надо погулять, потому что он молодой.

— Вот когда распишемся… — добавляла Елизавета Григорьевна и поджимала губы.

Когда в нашей квартире появилась Вера, никто и не подумал, что она жена дяди Вани. Все сказали лишь, что эта женщина не чета прежним увлечениям — уж больно хороша.

Моя бабушка помалкивала. Она, наверное, сразу смекнула, что дядя Ваня привел ее навсегда.

На второй день после появления Веры Елизавета Григорьевна сказала ей на кухне при всех гадость. Вера оторопела. Перевела на обидчицу чуть раскосые глаза с длинными, будто приклеенными ресницами, спросила шепотом:

— Зачем вы так? Ведь я не кто-нибудь ему, а жена.

— Жена! — фыркнула Елизавета Григорьевна. — У него таких жен…

— Знаю, — тихо сказала Вера и опустила наполненные слезами глаза.

Лицо у нее было скуластеньким, с острым подбородком, волосы — по пояс. По сравнению с дядей Ваней она казалась маленькой, хотя на самом деле была одного роста с Елизаветой Григорьевной, только тоньше.

Елизавета Григорьевна с победным видом оглядела всех и стала громко срамить Веру. Она расхаживала по кухне — три шага в одну сторону, три в другую, — и полы ее нового, недавно сшитого халата раздвигались, обнажая тощие коленки.

Бабушка подошла к Елизавете Григорьевне, что-то сказала ей на ухо. Елизавета Григорьевна запахнула халат и бросила в лицо оробевшей Веры:

— Вот так-то, милочка!

— Ей-богу, он муж мне, — пролепетала Вера.

Елизавета Григорьевна рассмеялась.

— Записались мы, — с упрямой настойчивостью повторила Вера. — Я даже паспорт могу показать.

— Покажи!

Пока Вера ходила за паспортом, все молчали. Шумели примусы, чадили керосинки, пахло копотью, подгоревшей кашей.

Когда Вера вошла, все, словно по команде, повернулись к ней. Елизавета Григорьевна выхватила паспорт, уткнулась в него носом. И вдруг мы увидели: ее лицо покрывается красными пятнами. Издав смешок, она выбежала из кухни. Бабушка проводила ее сочувствующим взглядом и, повернувшись к Вере, спросила:

— Сколько лет тебе, девочка?

— Восемнадцать, — ответила Вера и вздохнула.

Первое время молодожены жили душа в душу, а потом… На исходе третьей недели одна из соседок прибежала к нам с выпученными глазами, сказала, что дядя Ваня избил Веру.

— Не может быть! — не поверила бабушка.

— Господи! — Соседка воздела руки. — Посмотрите сами, какие у нее синяки. Она говорит: ушиблась. Но разве так ушибаются? Сама не первый год замужем — всего натерпелась.

С тех пор Вера редкий день появлялась на кухне без ссадин или синяков. Она никому не жаловалась. Ее расспрашивали, ей сочувствовали — молчала. Покачивая головой, бабушка бормотала себе под нос:

— Разве можно трогать такую красоту? Изверг он. Самый настоящий изверг!

Из дяди Ваниной комнаты часто доносились всхлипы. В эти минуты все ходили на цыпочках, косясь на дверь его комнаты. Я ненавидел дядю Ваню всем своим существом. В бессильной ярости сжимал кулаки и до боли в голове думал, как помочь Вере. Бабушка, видимо, думала об этом же. Через несколько дней, когда из дяди Ваниной комнаты раздался стон, бабушка с решительным видом постучалась к нему.

Вернулась — лица нет: губы прыгают, в глазах растерянность.

— Что с тобой? — спросил я.

— Знаешь, как он назвал меня? — Голос у бабушки дрогнул.

— Как?

— Кадетской интеллигенцией.

Я тотчас представил бабушку в мундирчике, в брюках с лампасами и расхохотался.

Бабушка удивилась. Когда я объяснил ей причину смеха, сказала:

— То совсем другое. Кадеты — партия. Очень плохая партия!

Больше она ничего не сказала, и я так и не узнал, о чем бабушка говорила с дядей Ваней. Но после этого она еще долго бормотала:

— Интеллигенция? Конечно… Но только не кадетская, а самая обыкновенная, сочувствующая.

Бабушкино заступничество не подействовало: Вера по-прежнему ходила с опухшим от слез лицом. Так продолжалось до самой войны.

Дядю Ваню призвали на третий день. Накануне всю ночь он играл на гармошке. Пытался петь, но у него ничего не получалось.

— Я человек вольный! — выкрикивал дядя Ваня.

— Вольный, вольный, — соглашалась Вера, смеясь сквозь слезы.

Утром дядя Ваня пришел на кухню прощаться. От него пахло вином, глаза были мутными. Он поклонился всем нам в пояс, сказал:

— Если обидел кого, не поминайте лихом!

Все стали говорить наперебой, что война скоро кончился, все желали дяде Ване быстрой победы и возвращения. Вера стояла, опустив глаза, прижавшись плечом к руке мужа. За ночь она осунулась, подурнела. Под платком слегка вздувался живот: Вера ждала ребенка. Несмотря на это, она поступила на «Шарик». Родила Вера раньше срока — дома. Произошло это в октябре, когда решалась судьба Москвы, когда на один день остановились предприятия, не открылись булочные, опустел двор и на восток уходили переполненные поезда. В тот день в нашей квартире появился почтальон — старичок с ампутированной рукой. Постучавшись к Вере, он молча вручил ей письмо и быстро-быстро ушел. Через несколько секунд я услышал глухое рыдание. Это так подействовало на меня, что я без разрешения ворвался к Вере. Она стояла посреди комнаты. По ее щекам катились слезы, губы вздрагивали. На столе лежал распечатанный конверт.

— Что случилось, Вера? — спросил я.

Она скосила глаза на конверт. Это было извещение. В нем говорилось, что дядя Ваня пропал без вести.

Я стал утешать Веру. Я что-то говорил ей и понимал: говорю не то, но ничего лучшего не мог придумать.

Вера охнула, уперлась рукой в стол, застонала. Я продолжал говорить.

— Началось, — пробормотала Вера.

Я уставился на нее.

— Уйди! Бабушку кликни или Вековуху.

Бабушка болела, я не стал тревожить ее, побежал к Вековухе — так называли в нашем дворе Авдотью Фатьяновну Сизову, одинокую, строгую старуху. Несмотря на свои семьдесят лет, Авдотья Фатьяновна ходила бодро, разговаривала, откинув назад голову, накрытую черным платком, который она носила то вроспуск, то стягивала под подбородком широким узлом. Лицо Вековухи было высохшим, с густой сетью морщин, на левой щеке возвышалась бородавка с торчащим из нее седым волоском. С весны до глубокой осени Авдотья Фатьяновна ходила в одном и том же — длинной юбке свободного покроя и черной кофте с диковинными пуговицами — выпуклыми, четырехгранными, напоминавшими цветом сок граната.

До революции и во времена нэпа она жила в прислугах — сперва у одного адвоката, потом у другого. Женщины нашего двора часто бегали к ней советоваться. Вековуха молча выслушивала их, после чего давала совет, чаще всего правильный, если не с юридической, то с житейской точки зрения. О своем прошлом она не рассказывала.

— Кормилась, — отвечала Авдотья Фатьяновна, когда к ней приставали с расспросами.

Жила Вековуха в соседнем доме. Занимала маленькую комнату, сплошь увешанную иконами. В комнате пахло ладаном, деревянным маслом и еще чем-то. Под окном с резными наличниками росли цветы — Авдотья Фатьяновна продавала их на Даниловском рынке, хотя и говорила, что это грех.

— Цветы людям на радость дадены, — утверждала Вековуха, — их только дарить можно, а продавать ни-ни. Но приходится, потому что без пендзии (она так и произносила — «пендзии») живу. Тем, которые в прислугах находились, не положена пендзия. Вот и торгую цветочками, чтоб добавку сделать к тому, что в прислугах нажила.

— А много ли нажила, Авдотья Фатьяновна? — интересовался кто-нибудь из женщин.

Она бралась за кончики платка, потуже стягивала узел.

— Много ли, мало ли — на прокорм хватит!

Если женщины продолжали допытываться, она напускала на лицо строгость и уходила.

Когда началась война, цветы перестали покупать, и на сухих, потемневших стеблях покачивались завядшие георгины.

Вековуха поняла меня с полуслова.

— Ты на дворе покуда побудь, — сказала она, когда мы подошли к подъезду.

В тот день Вера родила мальчика. Назвала его в честь отца Ваней. В декабре 1943 года, когда я уходил в армию, ему было больше двух. Этот маленький человечек, чем-то похожий на мать, а чем-то на отца, сидел взаперти, пока Вера находилась на работе, и не плакал. Он был очень спокойным, этот Ваня.

— Вот ведь он какой, — нахваливала сына Вера. — Описается, мокрый весь, голодный — и ничего.

Придя с работы, Вера варила кашу. Потом стирала в чуть тепловатой воде рубашки и штанишки. Мыла не было — она терла белье золой.

Вера страдала молча. Она никогда не плакала, никогда не жаловалась на свою судьбу, но я чувствовал — ей очень и очень тяжело. Она не хотела верить, что муж не вернется. Все мечты о будущем начинала словами: «Вот вернется Ваня…» Я удивлялся про себя, не понимал, как можно любить такого мужа, каким был дядя Ваня. Так и сказал Вере. Она бросила взгляд на меня:

— Молодой ты еще, зеленый, многого недопонимаешь…

Я смотрел сейчас на сильные мужские руки, скользящие по женским волосам, и старался предугадать, как будут жить эти люди. Никакой уверенности, что дядя Ваня изменился, стал другим, у меня не было — память цепко держала то, что я видел и слышал до войны.

2

Есть в Замоскворечье улицы, которые до войны обходила стороной строительная лихорадка. В годы первых пятилеток на этих улицах возводилось два-три дома, а чаще ни одного. Большинство улиц Замоскворечья оставались такими, какими привыкли их видеть наши бабушки и дедушки — те, кто родился тут, любил, страдал, растил детей и потом умирал, как умирает пламя на оплывшем огарке. Реконструировалась улица Горького, возводились облицованные светлым камнем дома, открывались новые кинотеатры, клубы, а на тихих улицах Замоскворечья ничего не менялось. Тут все, даже новая колонка, воспринималось как событие. Проложенная трамвайная линия вызывала такой оживленный обмен мнениями, что у хозяек убегало молоко, подгорала картошка.

Мостовые на этих улицах были выложены булыжниками, автомобили подпрыгивали на камнях, плевались фиолетовым дымом, подводы грохотали так, что закладывало в ушах. Тротуар напоминал побитые оспой лица: был он в выбоинах, в которые стекала дождевая вода. Земля в выбоинах никогда не просыхала: темная и густая, она напоминала ихтиоловую мазь. Дома стояли впритык. Некоторые из них выпирали фасадами на тротуар, другие теснились в глубине дворов, скрытые деревьями, заборами, сараями, кучами красноватой земли, возвышающейся вдоль траншей, вырытых неизвестно для чего.

Дома побольше и получше — так рассказывала моя бабушка — принадлежали в стародавние времена купцам. На первом этаже такого дома, сложенного, как правило, из красного кирпича, размещалась до революции лавка или трактир; на втором этаже жили хозяева — похожие на бочки купцы и трактирщики со своими домочадцами; на третьем, под самой крышей, ютились в тесных каморках с маленькими оконцами бойкие приказчики с напомаженными волосами, половые и прочий служивый люд, без которого купец не купец и трактирщик не трактирщик.

На улицах Замоскворечья было много деревьев — кленов, берез, тополей. Одни из них росли во дворах, свободно раскидывая ветки, другие «выбегали» на улицы, вспучивая корнями асфальт, усеивая мостовые то белым пухом, то опавшими листьями. Осенью листья сгребались в огромные кучи и поджигались. Горели они медленно, распространяя удушливый смрад. Многие деревья были выше домов. На фоне огромных тополей и берез дома казались еще ниже и неказистей, чем на самом деле.

На каждой из улиц Замоскворечья хранились свои предания, из уст в уста передавались истории, от которых то стыла кровь, то разбирал смех. Не где-нибудь, а в Замоскворечье, точнее на Шаболовке, жил во времена нэпа извозчик Комаров, разбойник и убийца. Мимо его дома я ходил в школу. Когда учился в первом классе, пробегал, зажмурив глаза; повзрослев, с любопытством посматривал на этот ничем не примечательный дом… На Донской улице, возле монастыря, как утверждали старухи, незадолго до революции было видение, по которому «сведущие» люди определили, что скоро скинут царя. За это «сведущие» люди, естественно, поплатились, но их пророчество сбылось.

Много разных историй — смешных, грустных и страшных — ходило по улицам Замоскворечья.

Летом, когда подолгу не бывало дождей, ноги погружались по щиколотку в пыль, мягкую и густую; весной, в распутицу, и осенью, во время затяжных дождей, тут можно было увязнуть по колено.

На калитках и дверях висели, как в деревне, почтовые ящики, над крышами кувыркались голуби. Весной и летом мальчишки запускали змеев. Большие и маленькие, с хвостами, сделанными из мочала, эти змеи с утра до вечера висели над улицами и переулками Замоскворечья.

В окнах зеленела герань, на лавочках, у ворот, весь день сидели белоголовые деды, скрестив на набалдашниках скрюченные подагрой пальцы. Деды уходили спать рано, как только солнце скрывалось за горизонтом. Вместо них, чаше всего в те вечера, когда воздух, казалось, застывал и в нагревшихся за день комнатах становилось невмоготу, на лавочках располагались словоохотливые старухи в платочках и пожилые женщины, возвратившиеся с работы и уже успевшие сготовить ужин, постирать, выкупать ребятишек. Перебивая друг друга, старухи перемывали косточки ближним, а уставшие женщины сидели молча.

Я очень любил такие вечера. Облокотившись на подоконник, смотрел вниз, вытирая выступивший на лице пот. Окна были распахнуты настежь, откинутые шторы свисали с рам наподобие кулис. Я вслушивался в шелестящие голоса старух, и мне казалось, что весь наш двор — одна большая семья и я тоже член этой семьи, пусть пока неполноправный, но все же член.


Деревянные домики, булыжники, кувыркающиеся в небе голуби, клены, березы, тополя — такой была довоенная Шаболовка, улица моего детства. Несмотря на то что на ней были крупные фабрики, заводы, она осталась в моей памяти тихой, одноэтажной, совсем не похожей на те улицы, где что-то строилось, что-то ломалось, где жизнь представлялась совсем другой.

Наш двор не отличался от других дворов Замоскворечья: дома-развалюхи, сараи, водонапорная колонка у ворот и тишина, отупляющая тишина. Посреди двора был пустырь, служивший нам, ребятам, местом для игр. В центре этого пустыря ничего не росло — тут, прежде чем начать играть в прятки и казаки-разбойники, мы считались, договаривались; а по краям курчавилась трава с крохотными, блеклыми цветочками…

…Оставив позади облака, солнце устремилось к зениту. Короткие тени, похожие на скошенные прямоугольники, прижались к домам, небо напоминало только что выстиранную ткань, в пожухлой траве заблестели кусочки фольги и бутылочные осколки, листья на деревьях шевельнулись, хотя ветра вроде не было.

— Пошли! — громко сказала Вера.

Дядя Ваня кивнул, и они направились в обнимку к дому. Они шли как слепые. Они ничего не видели. Я посторонился, пропуская их, постоял несколько минут и побрел к лавочкам, вкопанным в землю под березками.

До войны на нашем дворе было девять лавочек — по одной у каждого дома и две под березками. Семь разрубили на дрова, остались только те, что под березками.

Идти домой не хотелось. Дома тоскливо, одиноко, неуютно, там все напоминает бабушку.


Четыре года назад наша комната казалась мне маленькой: бабушка напихала в нее столько всякой мебели, сколько могли бы вместить еще две, если не три, такие же комнаты. Стены были оклеены темными, немаркими обоями. На них висели копии гравюр. Все копии были под стеклом. Гравюры изображали женщин в пышных одеждах и мужчин в париках. Несмотря на то что гравюры не имели никакой ценности, бабушка очень дорожила ими. Слева от окон стоял зеркальный шкаф, украшенный поверху резьбой. В шкафу хранились отрезы, купленные еще до революции, скатерти с бабушкиным вензелем и разная чепуха — перевязанные поблекшими ленточками коробки и узелки. Время от времени, оставшись одна, бабушка доставала эти коробки и узелки, раскладывала их на своей кровати и разглядывала то, что лежало в них. Застигнутая врасплох, смущалась, быстро собирала узелки и коробки, совала их в шкаф, поворачивала резким движением ключ — красивый медный ключ на цепочке из белого металла. В эти минуты на бабушкином лице появлялось выражение отчужденности — такое, что пропадала всякая охота спрашивать. Кроме зеркального шкафа, в комнате было еще два других. Один из них — просто шкаф, около него меня ставили в угол, другой назывался японским, и не шкафом, а шкафчиком. Он состоял из двух отделений. В верхнем помещались крохотные чашечки и блюдца, очень красивые и очень хрупкие — дотронуться страшно, в нижнем — вазы и фарфоровые безделушки. На вазах были изображены мужчины в богатых одеждах и женщины в кимоно. На всех изделиях преобладали желтые и оранжевые цвета, отчего все это — чашечки, блюдца, вазы — выделялось на фоне черного лака. Может, от старости, а может, от чего другого, лак приобрел матовый оттенок. Японский шкафчик казался мне самым древним предметом в нашей комнате. Так оно и было. Бабушка говорила, что японскому шкафчику столько же лет сколько ей, матери и мне, и еще столько же. Я подсчитал: получилось двести тридцать лет. С той поры я стал поглядывать на японский шкафчик с уважением и все удивлялся, что с виду он такой крепкий — без трещин. Справа от окон возвышалась бабушкина кровать. Была она деревянная, высокая, с завитушками на спинках. Завитушек и всяких других украшений на нашей мебели было много. Наискосок от бабушкиной кровати прижималась к стене моя кровать — обыкновенная, с панцирной сеткой и тонким, похожим на блин тюфяком. Мать спала на диване с глубокой вмятиной на сиденье, которую не мог скрыть даже чехол из неотбеленной ткани. Когда я плюхался на диван, пружины издавали стон. Бабушка часто говорила: «Надо бы перетянуть пружины», — и все собиралась позвать обойщика, но каждый раз откладывала до весны, если это происходило осенью и до осени, если это происходило весной.

Диван прижимался к мраморному умывальнику, которым мы не пользовались: в нем прохудилось дно. Мать советовала бабушке вынести умывальник в сарай, где хранились дрова, и разные ненужные вещи, но она, поглаживая рукой белый мрамор, говорила:

— Жалко. Он еще хороший — только дно починить.

— Тесно, — возражала мать.

— Ничего, — отвечала бабушка.

За умывальником находилась печь — высокая, до потолка; пол под дверцей был обит жестью, почерневшей от падающих на него угольков.

Посреди комнаты стоял стол — массивный, круглый, на одной ножке, суженной в центре и очень широкой вверху и внизу, особенно внизу. Несмотря на то что стол имел всего одну ножку, он стоял на полу прочно, словно влитой. На столе всегда была свежая скатерть, чаще всего та, в которой преобладал синий цвет — любимый цвет бабушки. Летом на столе стояла ваза с васильками или незабудками, осенью — с лиловыми астрами, весной — с фиалками, а зимой в вазе мокла какая-нибудь веточка, принесенная бабушкой с улицы. Я посоветовал ей купить на Даниловском рынке настоящие цветы в горшочках, но она в ответ усмехнулась. Комнатные растения бабушка не признавала, довольствовалась васильками, незабудками, астрами, фиалками и самыми обыкновенными веточками.

В двух шагах от стола возвышалось бабушкино кресло, массивное, глубокое. Свое кресло бабушка любила, никому не позволяла сидеть в нем. Опустится, бывало, в кресло, словно провалится в него, нацепит на нос пенсне, раскроет какой-нибудь роман на французском языке и замрет — только макушка видна: седые, чуть взлохмаченные пряди. Так бабушка отдыхала. Отдыхала она недолго. Почитает полчаса, вскочит и пошла: топ — туда, топ-топ — сюда. Она всегда находилась в движении, была непоседой. Мать говорила, что я весь в нее. Может быть, именно поэтому бабушка очень любила меня, хотя и наказывала часто, особенно за ложь — этого она терпеть не могла. Переминаясь с ноги на ногу, я стоял в углу, около шкафа, а бабушка, глядя на меня поверх пенсне, сердилась, говорила, что я должен стоять вытянувшись, как солдатик. Я старался стоять так, но у меня ничего не получалось. «Угол» казался мне самым страшным наказанием: я не имел права ни ходить, ни читать — мог только переминаться с ноги на ногу и всхлипывать.

— Прости меня, бабушка, — канючил я. — Больше не буду лгать.

— Ты это уже много раз обещал, — возражала бабушка.

— Но теперь это не повторится! — тянул я.

— Потерпи, потерпи, — не сдавалась бабушка. — Тебе полезно постоять в углу.

И все же держала она меня в углу недолго. Когда истекал срок наказания, я выбегал во двор и начинал носиться как угорелый — старался поскорее израсходовать ту энергию, которая накопилась во мне, пока я стоял в углу.

В раннем детстве, когда мне было лет восемь-девять, я, можно сказать, не любил бабушку. Вековуха говорила, что до революции моя бабушка была очень богатой. Та не скрывала этого — рассказывала, что ее выдали замуж насильно в шестнадцать лет за нелюбимого — владельца небольшой фабрички. Я был октябренком, ненавидел буржуев, мечтал, как и все мальчишки, стать красным командиром, даже во сне видел себя с кубарями, шпалами и ромбами в петлицах.

Рассердившись на меня, бабушка произносила сухо:

— Весь в отца!

Постукивая согнутым пальцем в стол, утверждала, что мой отец — он умер много-много лет назад от тяжелой болезни — искалечил моей матери жизнь, что мать могла бы выйти замуж за человека с положением, а не за парня без рода и племени.

Я очень любил отца, гордился, что похож на него как две капли воды. Поэтому стоило бабушке задеть отца, я тут же называл ее эксплуататоршей.

— Что ты, что ты! — восклицала она. — Какая же я эксплуататорша? После смерти мужа я все раздала.

В школе я скрывал, что моя бабушка была богатой, рассказывал своим товарищам только об отце, которого помнил смутно, но все же помнил. Отец всегда представал передо мной в черной косоворотке, опоясанной узким ремнем. Бабушка сказала, что он действительно носил такую рубаху, и добавила:

— Даже в театр с твоей матерью в ней ходил!

Это мне понравилось. Я полжизни отдал бы за то, чтобы и бабушка оказалась простолюдинкой — такой же, как отец.

В нашей комнате не было икон — ни одной. И в церковь бабушка не ходила. Все другие старухи ходили, а бабушка — нет. Чем старше становился я, тем чаще думал: «Моя бабушка не такая, как у всех». И душа моя наполнялась гордостью. Года за три до войны бабушка сказала вскольз, что мой отец был хорошим человеком, хотя она и не любила его — уж слишком простоват. Это окончательно примирило меня с бабушкой.


Несмотря на возраст, бабушка была еще очень хороша собой. Спокойные, но выразительные линии губ, прямой, хотя и несколько широковатый нос, маленькие уши — все это восхищало меня. В будни она носила обыкновенные платья, а по выходным и праздничным дням надевала синюю юбку и батистовую блузку с жабо. Вскоре после замужества бабушка повредила ногу, поэтому носила ортопедическую обувь, чуть прихрамывала. Это придавало ее походке своеобразие, мне казалось: бабушка не идет, а плывет. Она свободно изъяснялась по-французски, иногда вставляла в свою речь французские слова. Чаще всего произносила слово «а propos»[1]. Но, несмотря на это, она всегда внушала мне, что богаче и выразительней русского языка во всем мире нет, огорчалась, когда я получал по этому предмету плохую отметку.

К французскому языку бабушка прибегала только тогда, когда хотела что-то скрыть от меня. Разговаривая о чем-нибудь с матерью, она неожиданно переходила на французский язык. Я тотчас настораживался. Если бабушка произносила слово «enfant»[2], догадывался: речь идет обо мне. Кроме «а propos» и «enfant», я понимал еще несколько французских слов.

За два года до поступления в школу она стала давать мне уроки французского языка. Я старательно повторял за ней трудные слова.

— Боже мой, какое ужасное произношение! — возмущалась бабушка.

Промучившись с месяц, она объявила, что французский язык мне не осилить, и позаботилась, чтобы я попал в школу, где изучали немецкий. Этот язык бабушка считала легким…

На самом почетном месте, впритык к моей кровати, сверкало черным лаком пианино с бронзовыми подсвечниками, украшенными мефистофельскими физиономиями. Бабушка любила музыку. Вечером, под настроение, вставив в канделябры свечи, она играла что-нибудь грустное, чаще всего попурри из опер Верди — своего любимого композитора.

Обычно это случалось, когда мы оставались вдвоем — мать часто дежурила, надолго уезжала в командировки. Иногда бабушка ударяла не на тот клавиш, и тогда, повернувшись ко мне, виновато объясняла:

— Стара стала — пальцы не слушаются.

— Играй, бабушка. Пожалуйста, играй! — восклицал я.

Глядя на меня, бабушка вздыхала:

— Плохо, Антон, что у тебя музыкального слуха нет. У твоей мамы тоже способностей не оказалось.

— Почему? — спрашивал я.

— Не знаю. — Бабушка поворачивалась лицом к пианино, и наша комната снова наполнялась то веселой, то рыдающей музыкой Верди.

В печи потрескивали дрова, причудливые тени плясали на стенах, и я, наслаждаясь теплом, уютом, слушал музыку, чувствуя, как она пробуждает во мне что-то хорошее…

Неужели все это было? Свечи в подсвечниках, японский фарфор, бабушка с задумчивым выражением лица? Там, на фронте, я часто вспоминал родной дом, мне казалось тогда: после войны все будет как раньше. Но остались только воспоминания: бабушка умерла, пианино и японский фарфор продали.

«Хоть бы мать была дома», — думаю я. Но мать все еще служит — она военврач. Как и во время войны, в Москве бывает редко, наездами. После возвращения я пробыл с матерью всего один день. Теперь она приедет только через неделю.

Я взволнован — чувствую это. «Посижу под березками, — решаю я, — погреюсь на солнышке. Надо пользоваться, пока оно есть, а то зарядят дожди — не погреешься».

3

Под березками хорошо. Они отбрасывают легкую и редкую, словно кружева, тень. Солнечные лучи свободно проникают сквозь пожелтевшие листья, которых с каждым днем становится все меньше и меньше. Влажные от выпавшего ночью дождя, они лежат под березками, мокнут в неглубоких лужицах, в которых отстоявшаяся вода чиста и прозрачна — хоть пей. Я вспоминаю, как мы пили из таких же лужиц во время марша, когда во фляжках кончалась вода, а солнце палило — не приведи бог. Я решил тогда, что у меня начнется дизентерия, но все обошлось.

Земля еще не просохла. От нее идет пар. Его не видно, он только ощущается. Днем много солнца, днем тихо и хорошо, а по ночам идут дожди, которые начинаются внезапно и так же внезапно кончаются. Эти ночные дожди совсем не похожи на осенние, затяжные, от которых на душе становится муторно.

Я сплю чутко, как сурок. На фронте меня даже пушки не могли разбудить, а теперь просыпаюсь от шума дождя. Лежу и слушаю его шелест, мягкий, неторопливый. Дождь проходит быстро, но после него долго-долго стекают с крыши капли, звучно шлепаясь в лужи.

Наш двор — семь домов, объединенных одним номером. В каждом доме — две-три квартиры, из которых самые большие и самые густонаселенные — в нашем. Да и сам наш дом отличается от других домов. Двухэтажный, сложенный из огромных бревен, с широкими окнами и высокими потоками, с каменной кладкой у парадной двери, с крутой и тоже каменной лестницей, ведущей на второй этаж, он кажется мне домом-генералом среди хибарок-солдат.

Я сгребаю с лавочки листья и сажусь на нее, подперев руками голову. Стараюсь ни о чем не думать. Нельзя же, в самом деле, все время думать, думать. Хочется посидеть просто так, насладиться солнцем, отдохнуть душой. А перед глазами возникает то фронт, то «Шарик». В памяти взволнованные лица товарищей по цеху, мастер. «Раз дал слово, сдержу!» — мысленно говорю ему я.

Мне виден весь двор. «Прекрасная позиция для обстрела, — думаю я и раздражаюсь: — До каких же пор можно думать и вспоминать? Ведь решил: баста»

Появляется Галка Комарова, толкая впереди себя коляску, самодельную, на подшипниках, с виду очень неуклюжую. Галка — моя ровесница. Ей сейчас тоже девятнадцать. Я помню ее тоненькой, шустрой, большеротой. Теперь Галку не узнать. Она располнела, стала такой интересной, что я вначале оробел. У Галки сын. Отец ребенка Гришка Попов — самый некрасивый парень на нашем дворе, мой одногодок. Я не поверил, когда мне сказали… А сказали мне об этом сразу после приезда: сбежались соседи, стали выкладывать новости.

Высокий, вроде меня, с угрюмым лицом, крючковатым носом, похожим на клюв попугая, с густыми и широкими, словно крылья, бровями, с пушком над губой, всегда обкусанными ногтями, Гришка, по мнению большинства взрослых, был никчемным парнем. В школу он ходил от случая к случаю, часто оставался на второй год. Его определили в ремесленное училище, но он сбежал оттуда, все дни напролет слонялся по двору, насвистывая песенки, сочиненные им самим. Он казался тихим, спокойным, но это впечатление было обманчивым. На Гришку иногда находило, и тогда… Он мог пробраться без билета в клуб, когда там показывали кино, мог украсть какую-нибудь безделицу, мог надерзить, налгать просто так. А мне он почему-то никогда не дерзил и никогда не лгал. Я ценил это и доверял Гришке, хотя и не участвовал в его проказах — они не укладывались с тем, что я слышал дома. Ни бабушка, ни мать не навязывали мне своих убеждений, они просто рассуждали вслух о плохом и хорошем, и кое-что из этого оседало в моей голове. И все же меня тянуло к Гришке, наверное, потому, что мне нравились его песенки. Гришка признался мне, что в его голове все время вертится что-то и это что-то превращается в песенки. Он мог переложить на музыку любое стихотворение, если оно нравилось ему. Я легко запоминал стихи, любил читать их вслух, особенно Блока; может быть, именно поэтому Гришка выделял меня среди других ребят: я поставлял ему «сырье» для его песенок.

Я ожидал от Гришки всего, но он даже меня удивил, когда с таинственным видом (дело происходило за сараями, в самом укромном уголке нашего двора) вытащил четвертинку и сказал:

— Давай попробуем?

Я отшатнулся, пролепетал, что водка — гадость: так всегда говорила бабушка.

— Выдумки! — возразил Гришка. — Взрослые пьют, а мы разве хуже? — Он выковырнул пробку, протянул бутылку мне: — Начинай первый.

— Не буду! — крикнул я, чуть не обезумев от ужаса.

— Тише, — прошипел Гришка.

Наверное, в тот момент я что-то потерял в его глазах, но я не мог поступить иначе: пьяные вызывали во мне отвращение.

— Может, все-таки попробуешь?

— Нет!

— Как хочешь, — равнодушно сказал Гришка и сунул в рот горлышко. Сделал глоток, закашлялся, отшвырнул бутылку. Разлетевшись на мелкие осколки, она оставила на стене сарая мокрое пятно. Потом Гришка наклонился и…

Рвало его долго. Казалось, вылезают кишки. И без того смуглое лицо потемнело еще больше, на лбу выступил пот, ноги подкашивались, и весь он, Гришка, одетый в застиранные брюки с пузырями на коленях,в заштопанную рубаху с засученными рукавами, в рваные тапочки, показался мне в эти минуты очень больным, чуть ли не умирающим, и я заревел от страха, от бессилия помочь ему.

— Кончай! — остановил меня Гришка и, стерев со лба пот, предупредил: — Никому не рассказывай об этом.

Я никому, даже бабушке, ничего не рассказал, но Гришкина мать, Раиса Владимировна, в тот день излупила сына, потому что деньги на четвертинку он стащил у нее.


Гришкина мать была неприятной, вздорной женщиной. Грузная, с двойным подбородком, короткой шеей, расплывшимся, как тесто в квашне, бюстом, она со всеми ссорилась, всегда была недовольной, каждый день кричала на кого-нибудь, чаще всего на сына.

Вековуха рассказывала, что во времена нэпа Гришкина мать держала лавочку, безбожно обвешивала покупателей.

— Сама видела, — утверждала Авдотья Фатьяновна. — Без веры в бога жила эта женщина и сейчас живет так. Лавочку отобрали, накопленные денежки, как вода сквозь пальцы, ушли, а больше она ничего не умеет делать, да и не хочет. Сколько разов ей выгодные места предлагали, а она нос воротит. Живет бедно, страмота одна, и злится от этого.

Много лет прошло с той поры, но я хорошо помню, как измывалась Раиса Владимировна в тот день над Гришкой. Он извивался в ее цепких руках, вскрикивал, а она лупила и лупила его.

— Горе мое! — восклицала Раиса Владимировна и норовила ударить сына по голове. — У всех дети как дети, а у меня — горе!

— Не дерись тут, — хрипел Гришка, закрывая голову руками. — Дома дерись.

Это распаляло Раису Владимировну. На Гришку обрушивались все новые и новые тумаки. Я страдал, с надеждой поглядывал на ворота, ожидая возвращения бабушки из магазина, — я знал, что бабушка заступится за Гришку, но она, как назло, не возвращалась.

Избиение продолжалось до тех пор, пока Раисе Владимировне не стало дурно. Она вдруг охнула, схватилась за сердце. Несколько мгновений Гришка озлобленно косился на мать, потом испугался, обхватил ее за талию, вернее, за то место, где полагалось быть талии, и они медленно удалились, сопровождаемые вздохами и репликами высыпавших во двор жильцов.

— Довел мать, негодник! — бросила вслед Гришке Елизавета Григорьевна, большая любительница всяких скандалов.

«Вовсе он не негодник», — мысленно возразил я, но вслух ничего не сказал: Елизавета Григорьевна часто жаловалась на меня бабушке, и я старался не попадаться ей на глаза.

Раиса Владимировна лупила Гришку часто, по всякому поводу и без повода. Весной, летом, в погожие осенние дни вопли этой женщины собирали много зрителей, и Раиса Владимировна, воодушевляясь с каждым словом, начинала поносить Гришку.

— Вчера опять полтинник унес, — оповещала она весь двор. — Уж я била его, била, чуть руки не обломала, а он… Гришк? — Раиса Владимировна поворачивалась в ту сторону, где, по ее мнению, должен был находиться Гришка.

Она никогда не ошибалась. После многократных обращений, сопровождаемых проклятиями, Гришка появлялся оттуда, откуда ждала его мать.

— Чего? — спрашивал он, исподлобья глядя на Раису Владимировну.

— Подойди! — приказывала бывшая лавочница.

Гришка начинал кусать ноготь.

— Вынь палец! — требовала Раиса Владимировна.

Гришка вздрагивал, опускал руку.

— Подойди, кому говорят! — взвинчивала себя Раиса Владимировна.

Затравленно глядя на мать, Гришка медленно приближался. «Не подходи!» — хотелось крикнуть мне. Раиса Владимировна давала ему подзатыльник и… Она всплескивала руками, стучала в грудь кулаком, а он стоял потупившись, мучительно краснея, и ноздри его некрасивого носа вздрагивали.

Раиса Владимировна «воспитывала» сына до тех пор, пока у нее не иссякало красноречие. Когда она уходила, на нашем дворе наступала тишина.

— Плохо, что у меня отца нет, — жаловался мне Гришка.


Его отца я помнил смутно. В памяти остался чуть сгорбленный, чудаковатый человек — полная противоположность Раисе Владимировне. Гришкин отец работал где-то на маленькой должности; это возмущало Раису Владимировну, она все уши прожужжала ему, советуя устроиться продавцом. Гришкин отец отмалчивался. Каждый вечер Раиса Владимировна встречала его около ворот и, упершись руками в бока, грозно спрашивала:

— Устроился?

Гришкин отец виновато мигал, начинал объяснять что-то.

— Э-э-э, — с гримасой недовольства перебивала его Раиса Владимировна. — Я тебе сколько раз говорила — к дяде Пете сходи. Его брат на автомобиле работает, большого начальника возит.

Гришкин отец соглашался с женой, обещал сходить к дяде Пете, но так и не сходил. Это сделала Раиса Владимировна. Гришкин отец стал работать продавцом в промтоварном магазине, но проработал там недолго — после первой же ревизии его посадили. Он не вынес этого, еще до суда скончался в тюрьме от разрыва сердца.

— Мой отец добрым и честным был, — вспоминал Гришка. — Почему на матери женился, до сих пор не пойму. Наверное, влюбился сильно. Она вон какая, а он совсем другим был. — Гришка запускал палец в рот, сосредоточенно молчал несколько минут, потом добавлял: — Но мать — это все-таки мать. Пусть она такая, но все равно она мать мне.

Я не возражал, хотя думал по-другому. Я, наверное, убежал бы за тридевять земель, если бы моя мать оказалась такой, как Раиса Владимировна.

Пропитание Гришкина мать добывала мелкой спекуляцией. Через своих родственников и знакомых доставала разные дефицитные вещи — тапки на лосевой подошве, трикотаж. В начале приносила промтовары к нам. Бабушка отбирала самое необходимое — две майки, женское трико, спрашивала:

— Сколько?

— Восемь рублей, — отвечала Раиса Владимировна.

— Побойтесь бога! — восклицала бабушка. — Это и половины не стоит.

— Неужели? — притворно удивлялась Раиса Владимировна. — Этим же майкам износу нет. А трико? Сами посмотрите, какое трико. Высший сорт! Экстра, как теперь говорят.

Бабушка внимательно разглядывала трико.

— А этикетка где?

— Потерялась, наверное.

Бабушка разворачивала майки.

— Смотрите, и тут этикеток нет!

— Оторвались, — лгала Раиса Владимировна. — Теперь их кое-как пришивают. — Она делала многозначительную паузу и добавляла: — Я всего рупь накидываю: полтину себе, полтину продавщице.

Бабушка усмехалась и платила сполна.

После этого Гришкина мать отправлялась на кухню. В коридоре хлопали двери — все устремлялись поглазеть на трикотаж, купить кое-что. Елизавета Григорьевна с жадным любопытством перебирала все подряд, прикладывала к груди то лифчик, то комбинацию, а к талии — пояс.

На нашем дворе к Поповым относились двояко: одни с пониманием, другие враждебно. Многие считали, что бывшая лавочница и сейчас деньги гребет лопатой, а сына одевает в рвань и сама ходит в старье из-за жадности. Когда такие разговоры возникали на кухне, бабушка хмурилась и произносила, постукивая костяшками пальцев в стол:

— Неправда!

И все же бабушка осуждала Попову. Она часто говорила, что эта особа калечит Гришку, что он способный мальчик, что ему нужны хорошие руки, что только тогда из него выйдет толк.

— Ага! — подхватывала Елизавета Григорьевна. — А бестолочь останется…

Раз в неделю, иногда еще чаще бабушка просила меня привести Гришку. Когда я приводил его, усаживала обедать. Гришка с жадностью набрасывался на суп, быстро опустошал тарелку.

— Еще? — ласково спрашивала бабушка.

Гришка молча кивал, косясь на пианино. Я удивлялся его аппетиту. Я думал: «Если Гришка будет так много есть, то он лопнет». Когда бабушка уходила на кухню, чтобы принести третье, Гришка любопытствовал:

— Каждый день так сытно шамаете?

— Каждый день, — отвечал я и вздыхал: мне есть не хотелось. Я съедал суп или щи, котлеты с приготовленным по бабушкиному рецепту зеленым горошком в молочном соусе только из-за сладкого. Кисели и компоты бабушка готовила — пальчики оближешь.

— Житуха! — говорил Гришка, когда мы спускались по лестнице. — Мне бы такую бабушку заиметь. — Остановившись на пороге и жмурясь от яркого света, он добавлял, поглаживая рукой живот: — Потом поговорим. Не надо бабушку обижать, иди-ка уроки учить, а я посплю немного. Я сейчас ни черта не соображаю. Пощупай, как нажрался. — Гришка прикладывал мою руку к своему туго набитому животу.

Так продолжалось до тех пор, пока бабушка не предложила Гришке поучиться играть.

— А получится? — испугался Гришка.

— Должно получиться, — сказала бабушка. — Слух у тебя прекрасный, не то что у Антона.

Я с грехом пополам осилил лишь «собачий вальс». Дальше этого дело у меня не пошло.

Бабушка открыла пианино, усадила Гришку на специальный стул с вертящимся сиденьем и, стоя подле него, стала нажимать на клавиши, объясняя:

— Это «до», это «ре», это «ми»…

Гришка сидел, чуть сгорбившись, не сводя глаз с бабушкиной руки. Сквозь смуглую кожу проступала бледность, широкие брови вздрагивали, в глазах был испуг.

— Усвоил? — спросила бабушка.

Гришка молча кивнул.

— Тогда покажи, пожалуйста, где «до», где «ре», где «ми»…

Гришка шумно вздохнул, положил на клавиши руки — грязные, с обкусанными ногтями. Я только тогда обратил внимание на его пальцы. Они были тонкие, гибкие.

Когда Гришка ушел, бабушка задумчиво произнесла:

— Oui, il a beaucoup de talent pour la musigue[3].

Она стала повторять эту фразу так часто, что я вызубрил ее наизусть. Даже попытался воспроизвести.

Бабушка заткнула уши и воскликнула:

— Перестань, перестань! Не коверкай, пожалуйста, этот благозвучный язык.

Гришка стал приходить к нам каждый день. Занятия продолжались до тех пор, пока не раздавалось осторожное постукивание в дверь.

— Да, да, — говорила бабушка. — Войдите.

В дверь просовывалась умильно улыбающаяся физиономия Елизаветы Григорьевны.

— Тысяча извинений, — бормотала она, — но нельзя ли потише? У меня от этой музыки голова разболелась.

— Сейчас кончаем, — сухо произносила бабушка.

— Тысяча извинений. — Елизавета Григорьевна победоносно исчезала.

Бабушка подходила к Гришке, виновато разводила руками. Гришка шумно вздыхал, бережно опускал крышку, бормотал «спасибо» и уходил, сохраняя на лице то отрешенное выражение, которое было у него, когда он занимался.

4

Галка издали смотрит на меня, я — на нее. «Кто бы мог подумать, — удивляюсь я, — что она так похорошеет».

— Можно к тебе? — спрашивает Галка.

— Конечно! — Я чувствую, как сердце наполняется радостью. С чего бы это?

Галка подкатывает коляску к березкам, садится подле меня.

— Насовсем приехал?

— Насовсем.

— Возмужал. — Галка с удовольствием оглядывает меня. — Раньше худым был, а теперь…

— Ты тоже… — Мне хочется сказать «похорошела», но я почему-то не решаюсь произнести это слово.

Галка чуть заметно улыбается.

— Гляжу в окно — сидишь один, хмуришься. Радоваться надо, что уцелел, а ты грустишь. Почему?

Мне понятно Галкино любопытство — она хочет узнать о встрече с Лидой Мироновой, с которой я дружил до ухода в армию, которую считал самой красивой, самой умной девчонкой в нашем дворе. Мы должны были пожениться — так сказала она незадолго до моего ухода в армию. Но поговорить с Лидой мне еще не удалось: в день возвращения ее не оказалось дома, а вчера Лидин брат Витька, инвалид войны, сказал, отведя глаза в сторону:

— Шляется она где-то. Но я доложил ей, что ты вернулся.

Я расстроился, хотя, честно говоря, тосковал о ней в армии только первое время. Лежал на нарах и думал. Около меня — по одну и по другую сторону — постанывали, вскрикивали во сне мои однополчане, а ко мне сон не шел. Так продолжалось до тех пор, пока не началась строевая подготовка. Даже среди ночи раздавалось: «В ружье!» Все спали, а мы занимались на морозе: то ползли, нюхая снег, то бежали с винтовками наперевес. После команды «отбой» я падал как сноп на нары и тотчас проваливался куда-то. Утром мчался, стараясь опередить других, в строй, опоясываясь на ходу ремнем. Потом начиналась учеба — бегом, ползком, с полной выкладкой, строевым. И так каждый день! Тоска притуплялась, отходила куда-то. Три месяца учебы промелькнули как сон. Меня отправили на фронт. Маршевая, пахнувшая человеческим потом теплушка, первая бомбежка, первый артналет, солнце над головой, выступившая на гимнастерке соль, моя соль, хлещущий по лицу дождь, осенняя слякоть — все это выветрило воспоминания о Лиде. А может быть, причина в другом? Может быть, во всем виноваты ее письма, очень короткие, очень сдержанные?

Я напрасно гадаю. Главная причина — Андрей Ходов, племянник Елизаветы Григорьевны. Он был круглым сиротой. В нашей квартире то и дело раздавалось: «Нельзя!», «Не смей!», «Не так!». Это, однако, не мешало Елизавете Григорьевне говорить всем, что она заботится об Андрее, как родная мать. Если Андрей возражал, Елизавета Григорьевна обижалась.

— Стараешься, стараешься, — всхлипывала она, — и вместо благодарности — упреки.

Меня и Андрея призвали в один день. Мы вместе овладевали военной наукой, вместе поехали на фронт, воевали в одном отделении.

Погиб Андрей от случайной пули, погиб нелепо, как это часто бывает на войне: пуля выбила из рук котелок с кашей, угодила в живот. В памяти осталось перекошенное от боли лицо, кровавое пятно на шинели, сандружинница Леля — разбитная девушка с короткой стрижкой. Перевязывая Андрея, она что-то говорила ему, а что — я не слышал, потому что, глянув на своего товарища, сразу отошел: не мог смотреть на его страдания.

— Эй, — вдруг крикнула Леля. — Подойди к нему. Слышишь?

Я не сразу оглянулся — решил, что Леля зовет не меня. В нее поочередно влюблялись все ребята из нашего взвода, а мне она не нравилась: от Лели попахивало махоркой, за словом в карман она не лезла, настырных так отбривала, что начинали полыхать уши.

Когда я подошел, Андрей лежал навзничь. В его замутившихся глазах было страдание.

— Наклонись к нему! — приказала Леля. — Он хочет что-то сказать тебе.

Я повиновался. Ловя ртом воздух, Андрей прошептал, делая паузы:

— Я… я тоже люблю Лиду… Давно люблю, с детства. Ты… ты напиши ей об этом… Пожалуйста, напиши… Ладно?

Я выполнил предсмертную волю Андрея, но Лида в ответном письме даже не упомянула о нем. Боже мой, как я негодовал в тот день! В первую минуту даже подумал, что Лида, наверное, черства душой, что ее сердце — корка, а потом, когда в блиндаже собрались ребята, когда мы стали вспоминать — это случалось каждый раз в минуты затишья — свой дом, своих близких, на сердце потеплело, и я подумал тогда: «Нет, Лида не могла поступить так. Наверное, просто затерялось письмо». Я снова написал ей о том, что услышал от Андрея, но… Я разозлился, целых два месяца не писал Лиде, а она, словно ничего не случилось, раз в десять дней присылала мне весточки…


— Отчего же ты все-таки грустишь, Антон? — допытывается Галка.

«Сказать?» Мне хочется поделиться с ней своими воспоминаниями, но вместо этого я неожиданно для себя говорю:

— Дядя Ваня вернулся!

— Какой дядя Ваня?

— Верин муж. Неужели забыла про него?

— Ну-у… — недоверчиво произносит Галка.

— Честное слово! — восклицаю я.

Галка смотрит на меня: не розыгрыш ли? Я не обижаюсь. Я и сам смотрел бы так, если бы мне сообщили эту новость: ведь в нашем огромном дворе никто не верил, что может произойти такое чудо, что дядя Ваня живой. Никто, кроме Веры.

— Обманываешь… — Галка верит и не верит мне.

— С какой стати? Я его первый увидел, крикнул, Вера услышала, сразу прибежала. Они полчаса во дворе стояли, все говорили, говорили, говорили.

— Что говорили?

— Разное. Он про волосы спрашивал. Они как пьяные были. А потом я отошел. Сама понимаешь, нехорошо подслушивать.

Галка кидает на меня быстрый взгляд. В ее глазах тепло, понимание.

— Постарел он?

— Вроде бы. Я не присматривался, их прошлую жизнь вспоминал.

Галка задумывается и спустя минуту взволнованно говорит:

— Пусть будет счастлива Вера!

— Мне тоже хочется этого!

Несколько минут мы молчим. Потом я перевожу взгляд на малыша, сидящего в коляске. Боже мой, как он похож на Гришку! Такой же нос, рот, такие же брови, такой же подбородок.

— Попов, — говорю я.

— Вылитый.

— Сколько ему?

— У нас сегодня день рождения, — говорит Галка, беря сына на руки. — Нам сегодня в шесть утра годик исполнился.

Я лихорадочно соображаю, что бы подарить этому человечку, сосущему с серьезным видом свой палец. Вспоминаю, что дома есть конфеты, очень хорошие конфеты, купленные матерью в коммерческом магазине в день моего возвращения.

— Подожди меня, — говорю я Галке и срываюсь с места.

Конфеты лежат в сахарнице, под салфеткой. Их не так уж много. Я хватаю горсть и бегу обратно.

— Поздравляю тебя, малыш! — говорю я и сую ему конфеты.

Галкин сын таращит глаза. Конфеты падают Галка сажает мальчугана в коляску, и мы начинаем собирать конфеты. Наши головы соприкасаются, руки — тоже. Чувствую: на щеках выступает краска, сердце колотится, словно выпрыгнуть хочет. Боюсь взглянуть на Галку. Кажется: если взгляну, то… Сам не знаю, что будет, просто боюсь. Не хочу расставаться с той радостью, которая наполняет меня сейчас. Мне давно не было так хорошо.

Собрав конфеты, мы снова садимся на лавочку, взволнованные и смущенные. Несколько минут сидим молча. Малыш — Галка называет его Колей — с сосредоточенным видом сдирает с конфеты обертку. Пальчики работают плохо, обертка не поддается. Коля начинает хныкать.

— Трудись, сын, трудись, — говорит Галка. — Привыкай все делать сам.

Коля ревет в голос.

— Не мучь его, — прошу я, — разверни конфету.

Галка качает головой.

— У него же сегодня день рождения! Ему сегодня все можно!

— Правда. — Галка улыбается и, склонившись над коляской, снимает бумажную обертку. Коля сразу стихает.

Солнечные блики лежат на опавших листьях, играют на Галкином платье — скромном, но сшитом с большим вкусом.

— Красивое платье, — хвалю я, ибо чувствую: надо что-то сказать.

— Из старья перешила, — отвечает Галка. — Заново скроила — и вот.

— Сама?

— Конечно.

— Вон ты какая. Ты, оказывается, и рукодельница.

— Жизнь всему научит.

Я смотрю на Галку. Красивей ее я еще никого не встречал. А Лида? Лида… Да года назад я и в мыслях не допускал, что смогу разлюбить ее.

В Галкиных глазах покой и счастье. В них много света, много доброты. Пушистая, наспех заплетенная коса сбегает с плеча. Меня все волнует и привлекает в Галке: пушистая коса, располневшая талия, стройные ноги в стоптанных на один бок туфлях, лицо с большим ртом и огромными глазами, в которых пока покой и счастье, а что будет в них через минуту — неизвестно.

— Как ты живешь теперь? — спрашиваю я.

— Как все, — отвечает Галка.

— Трудно тебе одной с малышом.

— Он сейчас в детский садик ходит. У меня выходной сегодня — вот я и решила побыть с ним. А так Авдотья Фатьяновна помогает.

— Ве-ко-ву-ха?

— Я и сама удивляюсь. — Галка улыбается. — Она всегда относилась к нам как-то странно. Особенно к матери.

— А почему?

— Не знаю. — Галка смотрит мне прямо в глаза.

«Не знает, — убеждаюсь я. — Значит, Вековуха ничего не рассказала ей».

Галкина мать умерла в начале войны. Она была самой молчаливой женщиной в нашем дворе. Никто не знал, как она жила раньше, от кого родила дочь Галку, похожую на нее как две капли воды: такие же огромные глаза в пол-лица, такой же большой рот, такие же роскошные волосы. Во всем облике этой женщины: в ее походке, рисунке губ, движении ресниц, не говоря уж о наполненных скорбью глазах, — было что-то трагическое, неподвластное моему пониманию. Жила Галкина мать бедно, но дочь одевала нарядно, хотя и не в шелка — в ситцевые платья приятных расцветок, в жакетки из дешевого сукна с вышивкой на карманах. Все это выглядело на Галке очень здорово, говорило о хорошем вкусе ее матери. Волосы у Галкиной матери были черные, очень густые и, видимо, очень мягкие. Она носила на затылке пучок, а дочь заплетала волосы в косу, пушистую и толстую, которую она то закидывала резким движением за спину, то держала спереди, перебирая пальцами кончики волос, более светлые, чем сама коса. В глазах Галкиной матери всегда была скорбь, а глаза дочери то и дело менялись. Иногда в них застывала грусть, а иногда они становились бесшабашно-веселыми. Смена происходила так внезапно, что я недоумевал. «Почему так получается?» — спрашивал я сам себя, не видя причин, которые могли бы повлиять на Галкино настроение.

Огромные, черные глаза приковывали к себе. Когда я смотрел на Галку, мне казалось: моя душа соприкасается с чем-то таинственным…

— О чем думаешь, Антон? — спрашивает Галка.

— Ни о чем.

Я лгу. Я вспоминаю то, что слышал от Вековухи незадолго до ухода в армию.

…В тот день я задержался на работе. Пришел домой, вижу — Вековуха. Она сидела наискосок от бабушки, выпрямившись на стуле. Из-под расстегнутого пальто виднелась кофта, тоже расстегнутая, под ней другая, третья и, кажется, четвертая. Кофты напоминали капустные листья, а Вековуха — кочерыжку.

Последнее время я виделся с Вековухой редко и теперь с удовольствием поздоровался с ней.

— Вишь, какой вымахал! — сказала Авдотья Фатьяновна. — Одно слово, верста.

— Высокий, — подтвердила бабушка.

Ее щеки слегка порозовели, глаза светились. Чувствовалось, бабушка рада Вековухе. «Бабушке полезно поболтать, — подумал я. — Она совсем осиротела, все время одна и одна».

Топка была раскрыта. Жарко мерцали крупные, золотисто-малиновые угли. По ним пробегали синеватые всполохи. Сбоку от печи лежала связка сухих дощечек, перевитых ржавой проволокой.

— Авдотья Фатьяновна принесла, — сказала бабушка, когда я взглянул на дощечки. — Две связки! Одну мы истопили, а другую про запас оставили.

— Еще довоенные. — Вековуха скупо улыбнулась.

— Спасибо, — сказал я. — Только себя не обделите.

— Не обделю, — ответила Авдотья Фатьяновна. — Мою комнату натопить — раз фыркнуть.

Иней на стеклах потемнел, на обоях появились мокрые пятна. Я присел перед топкой на корточки. В лицо пахнуло жаром. «Каждый бы день так топить», — подумал я.

Из висящего на стене репродуктора послышался стук часов.

— Сделай погромче, — попросила бабушка. — Сейчас сводку передавать будут.

Репродуктор она купила в самом начале войны и теперь по нескольку раз в день выслушивала одну и ту же сводку. В сорок первом году с бабушкиного лица не сходило выражение скорби, а после сталинградских событий она часто слушала сводку с улыбкой удовлетворения, кивая головой в такт словам диктора.

Я крутанул до отказа колесико с надписью «громкость». Голос диктора произнес: «В течение 8 декабря западнее и юго-западнее Кременчуга наши войска, преодолевая сопротивление и контратаки противника, продолжали наступление… В излучине Днепра, юго-западнее Днепропетровска, наши войска вели бои местного значения, в ходе которых овладели несколькими сильно укрепленными опорными пунктами противника. В районе северо-восточнее Черняхова наши войска вели ожесточенные бои с противником, в ходе которых нами оставлено несколько населенных пунктов…»

Мы выслушали сводку молча. Когда раздалась музыка, Авдотья Фатьяновна пробормотала, ни к кому не обращаясь:

— Вишь, какие дела. То он нас теснит, то мы его.

— Так всегда на войне бывает, — сказал я.

Вековуха помахала на лицо ладонью, вытерла пот кончиком шерстяного платка.

— Снимите пальто, — сказал я. — Жарко ведь.

— Ничего, — возразила Авдотья Фатьяновна, — жар костей не ломит. — Покопавшись в недрах своего пальто, она извлекла небольшую банку с чем-то темным. — На-ка. — Она протянула банку мне.

— Что это?

— Варенье.

— Варенье? — Бабушка приподнялась в кресле. — Откуда оно у тебя, Авдотья Фатьяновна?

— Нашла. — Вековуха улыбнулась. — Стала под кроватью убирать и нашла. Еще довоенной варки. С крыжовника. Он у меня в тот год подгорел. Выбрасывать жалко было. Я его переложила в банки — и под кровать. Забыла про него. А теперь нашла. Это вам, к чаю.

— Что ты, что ты! — запротестовала бабушка. — Лучше себе оставь.

— Оставила, — сказала Вековуха. — Я две банки нашла. Я не очень-то такое люблю: оно на сахаре. Я больше на меду уважаю. Раньше по десять банок на зиму заготовляла.

— Сейчас чай пить будем, — сказала бабушка. — Выпьешь с нами, Авдотья Фатьяновна?

— Не откажусь, — Вековуха сняла пальто, повесила его на свободный крючок.

Варенье оказалось чуть горьковатым, очень густым. Оно походило на расплавленные, слипшиеся в один ком «подушечки», которые продавались до войны в продмагах. Мы пили чай с вареньем, как с конфетами, вприкуску. Вековуха пила с блюдечка, шумно втягивая жидкость. Бабушка прихлебывала чай из своей любимой чашки с тонкими, почти прозрачными стенками, на которых красовались розы. Она очень любила эту чашку и даже обыкновенную воду пила только из нее. Стаканы бабушка терпеть не могла. А я, наоборот, предпочитал стаканы. Обхватив стакан ладонями, чуть приподнимал его, делал глоток и поспешно ставил на стол: чай был крутой кипяток.

— Подстаканник возьми, — сказала бабушка, неодобрительно покосившись на меня.

— Так вкуснее, — ответил я и снова сделал глоток.

Авдотья Фатьяновна налила блюдечко до краев, повернулась ко мне:

— Гришка-то, слышала, совсем плох?

Попов тяжело болел. У него обнаружили туберкулез. С помощью моей матери Раиса Владимировна поместила сына в загородную больницу. Он пробыл там без всякой пользы восемь месяцев и вот уже две недели лежал дома.

Поповых Вековуха не любила. Когда Гришка появлялся во дворе, она поджимала губы, и глаза ее становились строгими. А ко мне Вековуха относилась с грубоватой ласковостью. Когда я был маленьким, часто зазывала меня в свою каморку с затхлым запахом давно не проветривавшегося помещения, угощала твердыми, как камень, просвирками.

— Спасибо, — отказывался я, — только что пообедал.

— Скушай, — уговаривала меня Вековуха.

— Потом съем. — Я опускал просвирку в карман.

Авдотья Фатьяновна кивала и, поглаживая меня по стриженой макушке, приговаривала:

— Скушай, скушай!

Я отдавал просвирки вечно голодному Гришке. Ломая о них зубы, он крутил головой и бормотал:

— Тверже сухарей. Наверное, еще до революции пекли.

— Наверное, — соглашался я.

Я подкармливал Гришку до тех пор, пока это не увидела Вековуха. Она подозвала меня и сказала очень строго:

— Большой грех, отрок, на душу берешь. Он, — Авдотья Фатьяновна скосила на Гришку черное око, — когти сосет, ровно лукавый, а ты ему богову пищу, просвиру. Страмота!

Я растерялся.

— Чего она? — спросил Гришка, когда я подошел к нему.

— Ничего.

Настроение испортилось. И я обрадовался, когда бабушка позвала меня домой.

— Чего такой невеселый? — поинтересовалась она.

Я выложил ей то, что услышал от Вековухи. Бабушка молча встала, надела шляпку — она всегда надевала ее, когда выходила из дома, — и, не сказав мне ни слова, направилась к двери.

Я бросился к окну. Бабушка пересекла двор и… Разговаривала она с Авдотьей Фатьяновной долго. Все это время я торчал у окна, стараясь предугадать, что скажет бабушка, когда вернется. Но она ничего не сказала, несмотря на то что я изнывал от любопытства. Всем своим видом бабушка показывала — спрашивать бесполезно. Лишь вечером, во время ужина, обменявшись с матерью несколькими фразами на французском языке, она словно бы невзначай произнесла:

— У Авдотьи Фатьяновны на религиозной почве помутнение. Ты не очень-то прислушивайся к ней — она многого недопонимает.

Царапая вилкой по тарелке, я спросил:

— А почему она Гришку лукавым назвала? И что это такое — лукавый?

Мать отодвинула тарелку, что-то сказала бабушке по-французски. Бабушка возразила. Потом, усмехнувшись, добавила, глядя на меня:

— Авдотья Фатьяновна церковные книги читает. А в них, говорят, сплошная выдумка.

Мать кивнула, снова подвинула тарелку к себе. Я почувствовал: бабушка и мать хитрят. Открыл рот, намереваясь спросить еще о чем-то, но бабушка положила ладонь на стол.

— Когда я ем, я глух и нем!..

Я вспомнил это и осторожно сказал, что Гришке действительно худо, но что он обязательно выкарабкается.

Бабушка беспокойно завозилась в кресле, а Вековуха произнесла, держа блюдечко на растопыренных пальцах:

— Жалко будет, если помрет он.

В ее голосе не было прежнего недоброжелательства. Это удивило меня.

— Ты не пучь глаза, не пучь! — воскликнула Авдотья Фатьяновна. — Я от всего сердца говорю. Врать не буду, я Поповых не люблю, но раз творец создал их, значит, так надо. — Вековуха вздохнула и добавила: — Господи, господи! Кому горе и слезы сейчас, а кому хихоньки да хахоньки.

— О ком ты? — спросила бабушка, не донеся до рта ложку с засахарившейся ягодой.

— О Гальке, — ответила Вековуха. — Как вечер, у нее гулянка. Совсем разбаловалась девка. Страмота!

— Не может быть, — сказала бабушка.

— По нынешним временам все может быть, — возразила Вековуха. И добавила: — Я Гальку вот какой помню. — Она опустила руку к полу.

— Разве?

— Помню, — подтвердила Авдотья Фатьяновна. — Ее мать в полюбовницах у моего второго хозяина-адвоката состояла. Он нестарый был, видный из себя, говорил кудревато. А деньги лопатой греб. Раз в месяц выступит на суде и живет в удовольствие. Первое время она у него горничной была, а потом промеж них любовь началась. Стал он одевать ее, как куколку, в театры вывозить, в ресторации. Так они полтора года прожили, пока Галька не народилась. После этого он и отказал ей. Я тогда же от него съехала, потому как адвокат этот гнилым человеком оказался, неугодным богу. Когда Галькина мать ребенка ждала, он целыми неделями дома не ночевал. Она, бывало, сидит одна на лестнице, плачет. Уревется, глаза покраснеют, нос разбухнет, что и продыху нет. Два раза с ума сходила. Я еще тогда упреждала ее — не путайся с ним, ветрогон он, по себе дерево руби, а она ни в какую! Все надеялась, что он с ней в закон вступит. После этого и стала она к бутылочке прикладываться.

— Неужели? — не поверила бабушка.

— Не вру, — спокойно сказала Вековуха. — Не шибко, но прикладывалась. На людях она стеснялась, все больше в одиночку, дома. Когда выпьет, на стук не отзывалась, если одна сидела, а так наказывала Гальке говорить: нету-де матери дома.

— Кто бы мог подумать, — пробормотала бабушка.

— На все божья воля. — Вековуха перекрестилась. — От этого она и померла. Творец, — Авдотья Фатьяновна вскинула глаза к потолку, — людей за грехи наказывает. Кто грешен сильно, с того и спрос. — Вековуха помолчала и добавила: — Галька вся в мать!

Последнее время я встречался с Галкой редко, несмотря на то что она тоже работала на «Шарике». Каждый день я видел только Галкину фотографию, которая висела у проходной на доске Почета.

Я сказал Вековухе, как работает Галка.

— Ишь ты, — удивилась Авдотья Фатьяновна. — А я думала, она шалтай-болтай.

— Нет, — сказал я.

— Ишь ты, — повторила Авдотья Фатьяновна. — Чего же она тогда себе жизнь ломает?

Я подумал: «Вековуха ошибается. Галка не ломает себе жизнь. Просто в ней бродит молодость, просто ей хочется расслабиться, отдохнуть после того огромного напряжения, какого требует работа».

— Как же ты живешь сейчас, Авдотья Фатьяновна? — спросила бабушка. — В церковь, наверное, не ездишь?

— Ну да! — Вековуха усмехнулась. — Ездю. Каждое воскресенье! Там сейчас новый поп служит.

— Хорошо служит? — спросила бабушка. В ее голосе не было любопытства — обыкновенная вежливость.

— О-очень! — Вековуха даже зажмурилась от удовольствия. — Как зачнет убиенных поминать, сердце заходит. Сам он из себя высокий, черный, голос — стены дрожат… Сходили бы.

— Зачем?

Вековуха встрепенулась, хотела что-то сказать, но только махнула рукой.

— Все-таки как ты живешь, Авдотья Фатьяновна? Вековуха откинулась на спинку стула, обвела нас зорким, немигающим взглядом.

— Вот так и живу. Как сейчас все старухи живут — на иждивенческую карточку.

— Тяжело тебе, — сказала бабушка.

— А кому легко? — возразила Вековуха. — Время сейчас такое, что легкой жизни и достатка стыдиться надо. — Она перевернула чашку донышком вверх, поднялась. — Засиделась. Пора и честь знать…

5

Ковыряя носком сапога мокрые, слипшиеся листья, я вспоминаю, как преображался Гришка, когда Галка выходила во двор. Его угрюмое лицо светлело, в глазах появлялось что-то доброе. Он никогда не подходил к Галке, смотрел на нее издали, а если им случалось столкнуться, как говорится, нос к носу, Гришка мучительно краснел и, пробормотав что-то, поспешно удалялся. Галка забрасывала на спину косу, провожала его долгим взглядом. Это почему-то застряло в моей памяти, хотя тогда, в детстве, я не придавал этому значения: Гришка был некрасивым, и я даже не мог представить, что его можно полюбить и что он способен на такое же чувство. Я возмущался и негодовал, когда Гришка говорил, что Галка красивее и добрее Лиды.

— Добрее? — переспрашивал я.

— Добрее, — подтверждал Гришка.

— Ничего ты не понимаешь! — Я запускал руки в карманы недавно сшитых, настоящих, как у взрослых, брюк и, подражая бабушке, начинал рассуждать о женской красоте. Бабушка часто называла Лиду самой миловидной девочкой на нашем дворе. Если это казалось мне неубедительным, я произносил нараспев стихи Блока, в которых говорилось о схваченном шелками девичьем стане, об узкой руке в кольцах.

— Это больше к Гале подходит, — возражал мне Гришка.

— Что-о? — Я обижался и обзывал Гришку дураком.

…Галка пытливо смотрит на меня, словно хочет прочитать мои мысли. Легкий ветерок перебирает еще не опавшие листья, чуть относит в сторону гибкие ветки, похожие на распущенные женские волосы. Коля спит, полуоткрыв рот, выпачканный конфетой. Галка отгоняет атакующих его мух и молчит. А у меня на языке вертится вопрос. Мне неловко спрашивать об этом, но я все-таки спрашиваю.

— Ты любила его? — Я не смотрю на Галку, я смотрю вниз.

— Наверное, — отвечает Галка. Отвечает не сразу. Несколько секунд молчит, будто вспоминает что-то. — Я жалела его. Вспомни сам, как жилось ему. Одна радость была — песенки. Кстати, знаешь, где он чаще всего насвистывал их?

— Где?

— Вон там. — Галка показывает на то место, где раньше были сараи, где Гришка предложил мне распить четвертинку. — Я часто останавливалась там послушать, — продолжает Галка. — Не знаю, видел ли он меня… Наверное, нет. В его песенках такая тоска была, что навертывались слезы. Но ты только не подумай, Антон, что я жила с ним. Это у нас всего один раз вышло. Раиса Владимировна отлучилась куда-то, а я в тот день с ночной шла. И вдруг почувствовала — тянет к Грише. Он обрадовался, засветился весь, стал говорить, что любит меня. Дрогнуло мое сердце, показалось в тот момент, что ближе и роднее Гриши нет у меня никого. Сам посуди, Антон, мать умерла, ни родных, ни близких. Вековуха в ту пору только здороваться стала, а он… он любил меня. Я это еще девчонкой поняла. А дальше как получилось, сам догадаешься.

— Не жалеешь, что так получилось? — Я слышу, как хрипит мой голос.

— По-честному ответить? — Галка вскидывает голову. Мягкая прядь падает ей на лоб.

— Конечно!

— Ни капельки не жалею. Я только испугалась, когда поняла, что ребенок будет. А потом подумала: пусть.

Я почему-то завидую Гришке. Понимаю, что это глупо, даже нечестно, но ничего не могу поделать.

— Ты вспоминал его? — спрашивает Галка.

Мне становится стыдно. Там, на фронте, я вспоминал чаще всего бабушку, мать, потом Лиду, Галку, а Гришкино лицо лишь изредка возникало перед глазами и сразу исчезало. И, словно в отместку за это, в памяти начинает медленно раскручиваться полузабытое.

В тот день мать приехала, как всегда, внезапно.

Бабушка спала, скрючившись в кресле. Такого с ней никогда не случалось. Мать взглянула на бабушку, спросила шепотом, обратив на меня полные тревоги глаза:

— Заболела она?

— Нет.

От матери пахло морозом. Запутавшийся в ворсинках шинели снег потемнел, превратился на плечах в большие выпуклые капли. Показалось: с появлением матери в комнате стало еще холоднее. Мать подула прямо перед собой, увидела облачко пара.

— Боже мой, какая у вас холодина!

— Это еще ничего, — возразил я.

Мать сняла через голову полевую сумку, расстегнула шинель, обвела глазами стены в потеках и сказала:

— Совсем обветшало наше жилище. Не представляю, что с бабушкой будет, когда ты уйдешь на фронт.

— Я и сам об этом думаю, — пробормотал я.

Мать открыла дверь, стряхнула с шинели капли, стала разуваться.

— Замерзнешь, — сказал я. — Оставайся в валенках.

— Ноги в них как в колодках, — ответила мать, но разуваться не стала.

На ней была суконная гимнастерка с темно-зелеными пуговицами, синяя, лоснящаяся на бедрах юбка. Кожаный, хрустящий ремень с портупеей висел косо. Я решил, что моя мать совсем не похожа на женщин-военврачей, которые встречаются на улицах, что она до мозга костей гражданский человек и специальность у нее гражданская — фтизиатр.

Потирая озябшие руки, мать прошлась по комнате, потрогала холодную печь:

— В госпитале хоть тепло и относительно сытно, а у вас тут ужас. От холода у меня спазмы сосудов и дикая головная боль.

— Может, потопить?

— Потопи.

Я принес охапку сырых и тяжелых, словно свинец, поленьев, настрогал лучинок, сунул в топку измятую газету, поднес к ней спичку и стал гадать про себя — разгорятся дрова с первой попытки или нет.

Пламя охватило лучинки. Они стали потрескивать, потом занялись и дрова. Горели они плохо, сильно дымили. Синеватый огонек то пропадал, то появлялся снова, но тяга была хорошей.

Бабушка все еще спала.

— Может, разбудить ее? — спросил я.

— Пускай спит, — ответила мать. Она штопала мой носок, вдев в него деревянную ложку. — В ее возрасте это естественно.

— Кстати, — неожиданно сказал я. — Гришка из больницы вернулся.

Не поднимая головы, мать спросила:

— Заходил к нему?

— Н-нет.

— Нехорошо. — Мать отложила штопку, достала из полевой сумки фонендоскоп. — Надо навестить его.

В кресле завозилась бабушка. Мать тихонько окликнула ее. Бабушка встрепенулась, посмотрела на мать, спросила:

— Приехала? — Она откинула плед, приподнялась, опершись о подлокотники. — Давно приехала?

— Только что, — ответила мать.

— А я все сплю и сплю, — сказала бабушка. — Прямо наказание какое-то.

В материнских глазах промелькнула тревога. Я только сейчас заметил, как постарела мать. В ее темно-русых волосах виднелись серебряные нити, лоб и щеки покрывали морщины, под глазами лежала синева — признак усталости и недоедания, пальцы были желтыми от йода, которым протиралась перед уколами кожа больных.

Мать чмокнула бабушку в лоб.

— Мы сейчас вернемся.

— Куда это вы?

— К Поповым.

— Сходите к нему, сходите, — закивала бабушка. — Но только поскорее возвращайтесь.

До этого я никогда не бывал у Поповых и убранство их комнаты видел лишь мельком, когда, играя в салочки или казаки-разбойники, пробегал мимо окна с отставшим наличником. Из окна Гришкиной комнаты всегда несло чем-то кислым. Гришка говорил мне, что его мать — тряпичница, каких свет не видел, что она не хочет расставаться даже с драными-предраными носками, что все обноски она связывает в узлы и сует их под кровать, где они отсыревают и гниют.

Я сочувствовал ему, я не представлял, как можно дышать таким воздухом.

Постучавшись, мы вошли к Поповым. Гришка полулежал на кровати, откинувшись на гору подушек, три из которых, нижние, были без наволочек, а верхняя отливала желтизной. Его плечи покоились на подушках, голова лежала на спинке кровати — на толстом металлическом пруте, накрытом полотенцем, на фоне которого выделялась Гришкина шевелюра: густые, давно не стриженные волосы. Лицо было землистым, с глубокими впадинами на щеках, глаза блестели. Казалось, в них что-то светится. Гришка походил сейчас на врубелевского Демона, которого я видел в роскошном издании Лермонтова, стоявшим на книжной полке в нашей комнате.

Комната Поповых была продолговатой, узкой. У стен стояли кровати — одна у самой двери, другая у окна. Раиса Владимировна спала возле окна. В ногах Гришкиной кровати находилась печь. Когда он вытягивался, его подошвы касались ее шершавой поверхности.

Кроме кроватей, в комнате стояли комод, накрытый кружевной дорожкой, платяной шкаф с державшейся на одной петле дверцей, источенный жучками стол и три расшатанных стула. Посреди комнаты свисал с потолка ситцевый абажур — грязный, прожженный в нескольких местах. На стульях и спинках кроватей висела одежда. На подоконнике и комоде стояли пузырьки и бутылочки с лекарствами. Раиса Владимировна гладила.

Слабо улыбнувшись, Гришка попытался привстать.

— Лежи, лежи, — остановила его мать. Обернувшись к Раисе Владимировне, добавила: — Душно у вас. Надо проветривать комнату.

— А сквозняк? — Раиса Владимировна выкатила глаза, позабыв об утюге.

— Закройте поплотнее дверь, укутайте сына и проветривайте.

— Все тепло уйдет… — Раиса Владимировна перевела взгляд на окно.

— Не уйдет, — возразила мать. — Для него, — она посмотрела на Гришку, — свежий воздух лекарство.

Гришка кивнул и весело — так показалось мне — покосился на Раису Владимировну.

Подойдя к нему, мать присела на край кровати и сказала, откидывая одеяло с его груди:

— Давай я тебя послушаю.

Гришка сел. Мать обхватила его за плечи, потянула на себя.

— Теперь рубашку снимем, — ласково сказала она и помогла Гришке расстегнуть пуговицы на рубашке с вышивкой на рукавах.

Гришкины бока напоминали два ксилофона. Справа и слева отчетливо проступали ребра, обтянутые синеватой, почти прозрачной кожей. Пока мать выстукивала Гришку, перемещая по его спине ладонь, он смотрел на свой живот — втянутый, с выпирающими над ним ребрами. Он смотрел на свой живот с недоумением, словно видел его первый раз.

— А теперь сделай вдох, сказала мать.

Гришка сделал вдох и зашелся кашлем. Из его груди вырывался хрип, худые плечи сотрясались, рука шарила под подушкой — искала платок.

Раиса Владимировна опустилась на стул. Ее руки повисли, из глаз покатились слезы.

Кашлял Гришка страшно — с надрывом, судорожно глотая воздух. Мать легонько похлопала его по спине.

— Сейчаспройдет. Сейчас я тебе таблетку дам. Очень хорошую таблетку.

Я увидел на комоде стакан с мутью на гранях, налил в него на три четверти воды.

Порывшись в нагрудном кармашке, мать извлекла из него небольшую коробочку, наполненную белыми таблетками.

— Запей, — сказала она, протягивая Гришке таблетку и стакан.

Он положил таблетку в рот, сделал глоток и откинулся на подушки. В его груди по-прежнему что-то клокотало и булькало, но кашлял он уже реже и тише.

— Сейчас совсем пройдет, — сказала мать и вложила в уши костяные наконечники фонендоскопа.

Никелированная, блестящая головка поползла по Гришкиной груди. Его лицо было обращено к стене. Когда начинался кашель, он подносил к губам носовой платок и держал его у рта до тех пор, пока не прекращался приступ.

Я не раз слышал от матери, что туберкулез — страшная болезнь, что медицина пока бессильна перед ней, что из каждых десяти больных выздоравливают три, а остальных ждет смерть или медленное угасание, что главное — сопротивляемость организма, что с туберкулезом можно прожить много-много лет, а можно сгореть в полгода. Бывая у матери в больнице, я видел больных туберкулезом, иногда цветущих, казалось, полных сил, но чаще изможденных, со впалыми, как у Гришки, щеками. В серых халатах или пижамах, они гуляли по двору, часто останавливались, отдыхали на скамейках. Они улыбались, шутили, смеялись, а я гадал про себя — кто из них умрет, а кто останется в живых. Я жалел этих людей, потому что понимал: их жизнь — неизвестность. Я никогда не подходил к ним. Я не подходил к ним не потому, что боялся заразиться, — боялся выдать себя, боялся оскорбить этих людей переполнявшим меня состраданием.

Такое же чувство я испытывал, глядя на Гришку. Я не допускал и мысли, что он умрет. Я уверял себя, что он выздоровеет, что упадок сил — временное явление.

Головка фонендоскопа перемещалась до Гришкиной груди. Она прослушивала каждый сантиметр. Она усиливала хрипы и передавала их по трубочкам в уши. Раиса Владимировна не сводила глаз с этой головки. Я тоже смотрел на нее. Я молил про себя бога, чтобы мать сказала: «Ничего страшного».

Но она сказала совсем другое. Перебирая резиновые трубочки, она спросила, глядя на Гришку:

— Когда тебе последний раз снимок делали?

— Не помню, — ответил Гришка. — Кажется, месяц назад.

— Сохранился он?

Раиса Владимировна метнулась к комоду, порылась в белье, извлекла из-под него свернутый в трубочку рентгеновский снимок. Мать развернула его, посмотрела на свет и сразу опустила. «Плохо», — подумал я.

Попова с надеждой посмотрела на мать. Мать молчала.

— Что? — хрипло спросила Раиса Владимировна.

Медленно, взвешивая каждое слово, мать сказала:

— Ему покой нужен, свежий воздух и… — мать запнулась, — сносное питание: белки, жиры, углеводы. По утрам лучше всего гоголь-моголь.

«Гоголь-моголь, — подумал я. — Где взять яйца, сахарный песок? Где взять жиры, белки и все остальное? Неужели мать не понимает, что говорит?»

— Я понимаю, — сказала мать, — на все это потребуется много денег, но…

— Я достану! — неожиданно воскликнула Раиса Владимировна. Ее глаза излучали живой блеск, движения стали уверенными.

Запахло паленым.

— Мама, утюг, — сказал Гришка.

— А, чтоб его! — Раиса Владимировна метнулась к двери.

Гришка засмеялся. В его смехе не было ни злобы, ни ехидства. Это был добродушный смех, в котором чувствовалась любовь и жалость к матери.

Я удивился. Это, должно быть, отобразилось на моем лице. Гришка посмотрел мне прямо в глаза и сказал:

— А ты, я слышал, в армию собираешься!

— Да, — подтвердил я. — Повестку жду.

— Счастливец! — Гришка вздохнул. — Ты воевать будешь, бить этих сволочей, а я… — Он отвел глаза к стене.

— Ничего! — воскликнул я. — Ты поправишься и тоже…

— Правда?

— Конечно!

Чуть-чуть приподнявшись, он стал насвистывать.

— Новая песенка? — спросил я.

Продолжая насвистывать, Гришка кивнул. В его новой песенке были и радость и тоска.

— Нравится?

— Очень!

Гришка улыбнулся.

— У меня теперь много времени. Лежу, а в голове все бродит что-то, бродит.

— В нашем дворе твои песни любят.

— Да… Галка их любит, — сказал Гришка и осекся.

— Пора, — напомнила мать.

— Заходи, — жалобно попросил Гришка, когда мы стали прощаться.

На втором этаже около двери в нашу квартиру я остановился.

— Что? — спросила мать.

— Он выздоровеет?

Мать помолчала.

— Нет.

В детстве я отвергал смерть. Мне казалось тогда: ученые изобретут лекарство, которое позволит жить вечно. За несколько лет я поумнел и теперь воспринимал смерть как логическое завершение жизни. Я не отвергал смерть, но считал, что она должна быть ради чего-то и во имя чего-то. Думал: можно погибнуть на фронте, бросившись на амбразуру, можно испытать на себе новую прививку, можно пожертвовать своей жизнью во имя жизни близкого тебе человека. Но умереть просто так, дома, на кровати — такую смерть я не принимал.

— А вдруг? — с надеждой спросил я.

— Что вдруг?

— Вдруг он… выживет?

— Будем надеяться, — сказала мать и добавила: — Ты навещай его, пока в Москве. Хоть изредка навещай. Это для него тоже лекарство.

«Будем надеяться», — подумал я. Разумом я понимал всю бессмысленность такой надежды, а сердце хотело надеяться.

Войдя к себе, мы увидели склонившуюся над диваном бабушку. На нем были разложены узелки, коробочки, пожелтевшие от времени письма — все то, к чему так ревниво относилась бабушка, что хранила в зеркальном шкафу.

Обернувшись, бабушка смутилась, сгребла узелки, коробочки, письма в одну кучу, потом вдруг махнула рукой, тихо засмеялась. Взяв из кучи небольшую продолговатую коробочку, подошла, прихрамывая, к матери. Открыла коробочку. Изнутри она оказалась обшитой атласом. На атласной подушечке лежала брошка — узенькая полоска светлого металла, украшенного бирюзовыми точечками. Глядя на мать, бабушка сказала:

— Брошка эта копеечная, а мне дорога. После смерти все это, — бабушка кивнула на узелки, коробочки, письма, — сожги, а брошку в гроб положи. Не хочу с ней расставаться!

— Ах, оставь, пожалуйста! — рассердилась мать. Она всегда сердилась, когда бабушка говорила о своей смерти.

— Сердись не сердись, — с печальной улыбкой возразила бабушка, — а умирать, chere amie[4], все равно придется. Пожила свое — хватит!

Мать подошла к ней, поцеловала бабушку в висок. Бабушка неловко обхватила мою мать за шею, и они на несколько минут застыли, будто неживые…

6

— Жил Гриша Попов на нашем дворе, — доносится до меня Галкин голос, — а теперь ни его нет, ни Раисы Владимировны.

— Кстати, где она?

— Уехала.

— Уехала?

— Сразу после похорон. Видно, поняла, что сильно виновата перед сыном и перед вот этим, тогда еще не народившимся человечком. — Галка кивает на безмятежно спящего Колю и добавляет, сделав ударение на «он»: — А он умер в день твоего отъезда… Ты помнишь, как мы танцевали накануне?

Помню. Конечно, помню! И не только это. Последний день, проведенный в Москве, я помню отчетливо, словно это было вчера.

Шел третий год войны. После ноябрьской слякоти ударили сильные морозы, а перед ними два дня и две ночи валил и валил густой-прегустой снег. С крыш свисали снеговые козырьки, двор утопал в сугробах, среди которых извивались узенькие тропинки. Все тропинки начинались около подъездов. Утром, когда люди спешили на работу, и вечером, когда они возвращались, тропинки покрывались желтым налетом; днем же и особенно ночью на них наметало столько снега, что их приходилось протаптывать заново. Ветер стлал по двору поземку. Когда порывы усиливались, снег вспархивал над сугробами белыми, скрученными в спирали облачками. Взъерошенные, полузамерзшие воробьи, эти маленькие комочки, попрятались кто куда.

Двор казался вымершим.

Ничего этого я не видел — на окнах нашей комнаты лежал толстый слой инея с ледяными наростами. Лед был выпуклым, прозрачным, от него веяло холодом. И все-таки я отчетливо представлял себе наш двор, потому что все — снег, тропинки — еще не успело померкнуть в памяти; я только что пришел домой, озябший до мозга костей, и теперь хотел лишь одного — согреться. Приложил ладонь к печи, но ощутил холодный, шершавый кирпич, без намека на тепло. Печь я топил раз в сутки, перед сном. «До вечера еще ждать и ждать», — подумал я и поежился.

От недостатка света воздух в нашей комнате казался синеватым, похожим на дым. Но дым давал хоть немного тепла, а этот воздух ничего не давал — только холод.

За два с половиной года наша комната сильно изменилась: темные обои потемнели еще больше, покрылись пятнами, трещинками, краска на подоконниках покоробилась. В комнате пахло холодом и сырой осиной — дрова теперь хранились частью в комнате, частью в коридоре: наш сарай прекратил свое существование в первый год войны. В сорок первом, когда не стало топлива, мы его сломали и сожгли. Несколько дней в нашей комнате было по-настоящему тепло.

Дрова выдавались по специальным талонам — 75 процентов осины и 25 процентов сосны или березы. Мы получали их на Мытной улице, на дровяном складе, расположенном около керосиновой лавки, где — тоже по талонам! — продавался керосин. Дрова были сырые — хоть выжимай. Горели они плохо, угарным, нестойким пламенем и почти не давали тепла. После них оставалась зола и горстка углей. Разжигались дрова еще хуже. Умение разжечь их стало искусством. В нашей квартире лучше всех это делала Вера. Она укладывала дрова очень хитро, совала в них пучок тонких лучинок, кусочек березовой коры и поджигала. На растопку печи Вера тратила всего одну спичку, а я — пять или шесть. Это огорчало меня: спички выдавались по карточкам, на рынке они стоили дорого — пять, а то и десять рублей коробок.

Стояли такие холода, что стены нашей комнаты промерзли насквозь. Под подоконниками белел иней. Вечером, когда я топил печь, обои покрывались мокрыми пятнами и на пол натекали лужи. Жильцы снизу пожаловались — потолок не просыхает, и я стал класть на подоконник тряпки. К утру мокрые пятна на обоях снова превращались в иней, а тряпки гнулись в руках, словно картон. Все щели в стене, обращенные во двор, были утыканы старыми чулками, тряпками, но это мало помогало: к середине ночи комната настолько остывала, что, казалось, волосы примерзают к подушке. Спал я, накрывшись с головой одеялом, навалив на себя все, что только можно: старое пальто, пиджаки, изъеденный молью платок. В постели было тепло и уютно. Я не вставал даже тогда, когда… Проснувшись среди ночи, я терпел до утра, то проваливаясь куда-то, то просыпаясь снова. Страшнее всего было утром, когда приходилось вставать. Я откладывал это до самой последней секунды, потом вскакивал и, чувствуя, как прыгают губы, быстро надевал рубашку. Вот уже более двух лет я работал на «Шарике» — сперва учеником строгальщика, а последнее время строгальщиком третьего разряда. Работал в три смены, как и все. Очень трудно было ночью, когда хотелось спать, когда глаза слипались сами собой. Мне нравилось работать с утра. После работы оставалась куча свободного времени, которым можно было распорядиться по собственному усмотрению.

Я только что пришел с ночной смены. Я радовался, что мне больше не придется вставать по утрам и мчаться в цех. Завтра я уходил в армию. Повестка лежала на столе. Я получил ее три дня назад. Я мог бы уволиться сразу после получения повестки, но я сознательно не сделал этого: «Шарик» считался оборонным предприятием, меня могли не отпустить. А мне хотелось на фронт. Казалось, там я принесу больше пользы. Я попытался уйти в армию еще полгода назад, но в военкомате мне дали от ворот поворот. Мне сказали, что двадцать шестой год еще не призывают. И вот теперь настал мой черед. В семнадцать лет не думают о смерти. Я не допускал и мысли, что меня убьют или ранят. Мне хотелось вернуться домой с медалью, а еще лучше — с орденом. Я понимал, что получить медаль или орден будет нелегко, и поэтому собирался воевать на совесть.

Был я в ту пору неопытен, наивен, о войне судил лишь по кино и книгам, я даже не подозревал, какая она, настоящая война, думал: все будет просто. Но все оказалось совсем не так, как я представлял себе. Было страшно. Да, страшно! И в этом нет ничего удивительного, нет ничего зазорного. Страх — естественное состояние, и если ты не прячешься за спину других, не отлыниваешь, если ты четко и беспрекословно выполняешь команды, значит, ты сумел преодолеть страх, стал настоящим солдатом. Не сразу далось мне это. Нет, не сразу, подействовал пример других, таких же безусых ребят, как я…

Я сижу около Галки, вижу ее глаза — два бездонных колодца — и вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю.

Незадолго до моего ухода в армию бабушка сильно сдала. Первые два года держалась: выменивала вещи на продукты. На рынке ценилась только одежда, безделушки не пользовались спросом, поэтому японский фарфор и прочее бабушка отнесла в комиссионный магазин. Деньги быстро кончились. На рынок ушли отрезы, скатерти. С каждым месяцем в шкафах становилось все просторней. Карточки, особенно иждивенческие, отоваривались плохо. Волей-неволей бабушке приходилось ходить в комиссионный магазин или на рынок. Когда в комнате не осталось ничего ценного, она продала пианино. Больше всех сокрушался в тот день Гришка. Он ничего не говорил, только вздыхал, и в глазах у него стояли слезы.

Накинув плед, бабушка сидела целыми днями в кресле и о чем-то думала. Ее глаза потускнели, кожа стала дряблой. Она уже не походила на прежнюю бабушку, веселую, полную жизни. Я хотел вызвать ей врача, но она сказала, что у нее ничего не болит.

За стеной кашлял Федор Иванович Силин, наш сосед, заядлый курильщик. До войны он курил «Беломорканал», а теперь — махорку, которую выменивал на хлеб. Он говорил, что без хлеба прожить можно, а без курева — никак.

Был он ужасно нескладный, с длинными, висящими вдоль туловища руками. Плечи у него были покатые, как у женщины, лицо доброе, с крупными чертами — мясистым носом, широким ртом и по-детски округлым подбородком. Каждое его движение — неторопливый поворот головы, медленная походка — свидетельствовало о невозмутимости характера.

Работал Федор Иванович точильщиком. С утра до вечера таскал на себе точильный станок и выкрикивал: «Ножи, ножницы точу, мясорубки». Свой станок он берег, никогда не оставлял его в коридоре — вносил в комнату. Когда кому-нибудь требовалось наточить нож, Федор Иванович устанавливал станок на лестничной клетке и, нажимая ногой на педаль, мурлыкал что-то.

Ножи он точил прекрасно. Побывав в его руках, они становились острыми, как бритвы. Быть точильщиком Федору Ивановичу нравилось. Он не скрывал этого. В минуты откровенности Федор Иванович рассказывал:

— Идешь по улице, солнышко греет, ветерок обдувает, красота! Зимой тоже хорошо: снежок поскрипывает, морозец, и никто тебе не мешает, никто тебя не тревожит. Я люблю ножи точить — в них жизнь человеческая. У одних ножи богатые, как у твоей бабушки, у других дешевые. У одних тупые, у других только затупленные, у третьих — просто кусок железа, не нож. Таким хозяйкам я выговор делаю, потому что за ножом тоже уход требуется. Я лица не запоминаю, а ножи — да. По ним определить могу, что за человек хозяйка.

Федор Иванович был мастером на все руки. Когда в нашей квартире требовалось что-нибудь починить или прибить, обращались к Силину. Если требовалась починка, он долго вертел в руках испорченную вещь, трогал пальцем выступы, потом произносил:

— Сделаю.

Если же надо было прибить картину или полку, Федор Иванович приходил с молотком, клещами и гвоздями. Несколько минут молча смотрел на то место, куда надо было прибивать, потом долго примеривал картину или полку. Не поворачиваясь, спрашивал:

— Хорошо?

Когда ему отвечали «хорошо», доставал из-за уха огрызок карандаша, делал на стене пометки. Отойдя на шаг, смотрел на них. Если пометки совпадали, складывал пучком гвозди, совал их в рот, доставал торчащий из кармана молоток. Приставив гвоздь к стене, вгонял его двумя-тремя ударами в дерево.

Он никогда не торговался и на вопрос, сколько будет стоить работа, всегда отвечал:

— Сколько дадите.

Если же заказчики настаивали, Федор Иванович волновался: пальцы приходили в движение, глаза устремлялись в пол.

Бабушке часто казалось, что она недоплачивает Силину. Поэтому за каждую услугу она давала ему то рубль, то трешку. Федор Иванович молча брал деньги и уходил. Через несколько минут возвращался — приносил сдачу.

— Не надо, не надо, — отказывалась бабушка.

Федор Иванович молча клал деньги на стол и так же молча удалялся.

— Очень честный человек, — бормотала бабушка.

Я думал так же.

Кроме этого, Силин чинил обувь. И чинил лучше, чем в мастерской. Все жильцы нашей квартиры чинили обувь у Федора Ивановича, все, но только не Елизавета Григорьевна. Она утверждала, что Силин — кустарь, что хорошую обувь он испортит. Но Федор Иванович чинил и хорошую обувь, чинил отлично. Он занимался этим делом до тех пор, пока его не оштрафовали. Я тогда почему-то решил, что фининспектора вызвала Елизавета Григорьевна.


Бабушка открыла глаза. Она дремала в кресле.

— Пришел? А я и не слышала. — Помолчала, напрягая память, и добавила: — Чайку поставь, если не трудно. Холодно очень.

— Ладно, — сказал я и пошел на кухню.

В кухне было еще холодней. Во время первой бомбежки на кухне лопнуло стекло, и теперь из окна сильно садило. На месте стекла темнела покоробившаяся, обросшая инеем фанера. Приподнявшись на цыпочки, можно было увидеть свалку — огромный пустырь, похожий на гигантскую арену, накрытую белым-белым ковром. За свалкой виднелся Конный двор. До войны я часто бегал туда. Мне нравилось смотреть на лошадей, нравился запах конского пота; под блестящей кожей отчетливо проступали замысловатые сплетения сухожилий, кони вздрагивали, обмахивались хвостами, когда на них садились мухи и оводы. Теперь на Конном дворе размещался гараж воинской части. Конный двор был оцеплен колючей проволокой, туда никого не пускали.

До войны наша кухня обогревалась внушительной печью, топка которой находилась в комнате Елизаветы Григорьевны. Но в самом начале войны она поставила в своей комнате железную печурку — на четырех ножках, с двумя вьюшками, и на кухне стало как в могильном склепе.

С той поры как началась война, потолок и стены на кухне не белились. На них лежал густой слой копоти. Ее было так много, что она отслаивалась и шевелилась, когда возникало слабое дуновение. Очень часто на полу и на столах оказывались куски копоти, похожие на черные кляксы. Они размазывались, когда их стирали, въедались в щели. Не слышно было теперь ни веселого шипения примусов, ни слабого потрескивания керосинок, ни журчания воды, вытекающей из крана, — ничто не нарушало тишины, такой непривычной для нашей кухни. В последние годы варили и жарили редко. Горячее готовили раз в день, а в промежутках кипятили чай. Даже не кипятили, а подогревали — берегли керосин.

Чаще всех на кухне бывала Елизавета Григорьевна. Только она готовила три раза в день. В самом начале войны она привела к себе плешивого мужчину в суконной гимнастерке без петлиц, в синих галифе.

— Мой муж — Никодим Петрович, — отрекомендовала Елизавета Григорьевна этого человека.

Никодим Петрович был агентом по снабжению, поэтому Елизавета Григорьевна могла готовить три раза в день. Когда она жарила колбасу или варила суп, по квартире распространялся такой аромат, что у меня текли слюнки.

Вот и сейчас Елизавета Григорьевна что-то варила, помешивая ложкой в кастрюле. Была она в байковом халате не первой свежести, в грубошерстных носках, в домашних тапках на войлочной подошве, растоптанных, но еще достаточно прочных. Обзаведясь сожителем, Елизавета Григорьевна перестала обращать внимание на свой внешний вид. Она снова превратилась в прежнюю Елизавету Григорьевну, неряшливо и безвкусно одетую. Несмотря на то что Никодим Петрович приносил ей отрезы и обувь — он доставал не только продукты, но и промтовары, — Елизавета Григорьевна продолжала ходить в том, что она справила себе до войны. Новые платья она берегла. Никодим Петрович часто бранился с ней, советовал одеваться получше, но Елизавета Григорьевна его не слушала. Ей, видимо, нравилось донашивать старье, видимо, не хотелось возиться с укладкой волос, не хотелось делать то, что обязательно для нового платья. Своей жизнью Елизавета Григорьевна была довольна. Она часто говорила на кухне, особенно при Вере, что муж ей достался — дай бог всякому такого, что она ни о чем не тужит и не собирается тужить.

— Война кончится — ребеночка заведу, — мечтала Елизавета Григорьевна.

— А не поздно будет? — спрашивала бабушка.

— Нет, — отвечала Елизавета Григорьевна. И добавляла: — Материально мы и сейчас обеспечены, но все же лучше дождаться конца войны.

Меня коробила болтовня этой сытой женщины. Так и подмывало сказать ей что-нибудь резкое, но я помалкивал: Елизавета Григорьевна не задевала ни меня, ни мать, ни бабушку — все стрелы были направлены на Веру, а Вера не обращала на них внимания. Это бесило Елизавету Григорьевну. И она не скрывала этого.

— Здравствуйте, — сказал я ей и покосился на кастрюлю, в которой булькало что-то.

— Здравствуй, — отозвалась Елизавета Григорьевна, скребя ложкой по дну кастрюли. — Бабушка как?

— Мерзнет, — сказал я.

— А ты затопи, — посоветовала Елизавета Григорьевна.

«Затопи, — подумал я. — Тебе хорошо говорить — затопи. Тебе дрова каждую неделю привозят, а у нас их с гулькин нос».

Подув на ложку, Елизавета Григорьевна попробовала варево — что-то темное, вкусно пахнувшее. Оно показалось ей недостаточно соленым. Поморщившись, Елизавета Григорьевна бросила в кастрюлю щепотку соли, которая стояла на столе в пол-литровой банке.

— Пойду мужа кормить, — сказала она и сняла кастрюлю с керосинки.

Я ничего не ответил — прочищал примус. Денатурата не было, примус приходилось разжигать керосином, задыхаясь от копоти. Повозившись минут пять, я все же разжег примус. Посмотрел на руку — испачкалась. Пустил тоненькую струйку и стал мыть руки, перекатывая в ладонях обмылок, совсем не дающий пены.

Вошла Вера — в темном халате, пахнущем мазутом, в резиновых ботах с пуговками на боку. Щеки у нее покраснели от мороза, пальцы свело.

— Ну и погодка сегодня! — сказала Вера. — Градусов тридцать, наверное.

— Мастер говорил — двадцать пять, — сообщил я.

— Это днем двадцать пять будет, — возразила Вера. — А сейчас тридцать. — Она подула на пальцы.

— Пожалуй, — согласился я.

Вера работала, как и я, на «Шарике», но только в другом цехе. «Она только что с ночной», — подумал я и спросил:

— Чего так поздно?

— Паек выкупала, — ответила Вера. — Целый час простояла в очереди.

— Чего выдают?

— Ничего особенного. На жировые талоны смальцу взяла, а мясные приберегла. Может, колбасу выбросят, неохота их на селедку переводить.

— Селедка — это ерунда, — поддакнул я.

Вера улыбнулась и неожиданно сказала:

— А я вчера сон видела. Живой Ваня.

Я отвел глаза.

— Ей-богу, живой! — воскликнула Вера.

Я не верил тем, кто на людях рыдал навзрыд, кто стучал в грудь кулаком, кто ходил от соседа к соседу и жаловался. Несмотря на то что это производило впечатление, я не верил! Настоящее горе представлялось мне молчаливым. «Настоящее горе, — думал я, — носят в себе, а плачут втихомолку, так, чтобы другие не видели».

— Кипит, — Вера кивнула на чайник.

Я погасил примус, взял чайник и вошел в темный, пахнувший мышами коридор. Лампочка в коридоре давно перегорела. Вера все собиралась ввернуть другую, но не могла достать пятнадцатисвечовую, а более сильную не хотела Елизавета Григорьевна. Она говорила, что коридор не фойе, что десять или пятнадцать свечей для него в самый раз, а больше — расточительство.

Первое время разговоры о лампочке возникали часто, а потом все смирились с отсутствием света, научились обходить в темноте корзины, сундуки, дрова и другие предметы, которых с каждым месяцем в нашем коридоре становилось все меньше и меньше: что-то сжигалось, что-то обменивалось — на рынке даже за старые, вроде бы ненужные вещи можно было получить кое-какие продукты.

Я увидел прямоугольник света, падающий на пол из комнаты Силиных. Согнувшись над корзиной, в коридоре стоял Федор Иванович. Он что-то искал, загораживая проход. Вот уже два года Федор Иванович работал в артели, где шили солдатские сидора. Он «переквалифицировался» и теперь ремонтировал швейные машинки.

— Посторонитесь, — сказал я, отводя руку с чайником. — Как бы не ошпарить вас.

— A-а… — Федор Иванович посторонился. — Чайком побаловаться решил?

— Холодно, — сказал я.

— Холодно, — согласился Федор Иванович. — Значит, последний день сегодня?

— Завтра утром, — ответил я.

— А мне двенадцатого.

— Вас тоже? — удивился я.

— Забрали. — Федор Иванович вздохнул. — Но в нестроевые. Наверное, в тылу оставят. А если пошлют, то в трофейную команду или в кашевары.

— Какой из тебя кашевар? — воскликнула Клавдия Васильевна, появляясь в дверях. — Ты варил хоть когда-нибудь кашу-то?

— Кашу сварить — нехитрое дело, — отозвался Федор Иванович. Он стоял в проходе, держа в руках старые ботинки. Одет Силин был тепло — в душегрейку и ватные брюки. Все это сшила ему жена. Клавдия Васильевна работала в той же, что и муж, артели, но только на дому.

— Нехитрое? — спросила Клавдия Васильевна. — Это только кажется так. Хорошую кашу сварить — не нож наточить.

— Э-эх, — вздохнул Федор Иванович. — Когда-то теперь придется поточить их? Да и придется ли? Теперь люди все сами правят — и ножи, и ножницы, и бритвы. После войны нашему брату, точильщику, много работы будет, потому что правильно наточить нож — наука. А насчет каши, — Федор Иванович обернулся к жене, — не беспокойся, сумею. Сейчас концентраты в ходу. С ними никакой возни: размял, залил водой и крути поварешкой.

— Не возьмут тебя в кашевары, — сказала Клавдия Васильевна. — У тебя к этому никакого таланта.

Была она такой маленькой и худенькой, что, стоя в дверях, совсем не застила свет. Федор Иванович похудел, как, впрочем, похудели почти все в нашей квартире, а его жена не изменилась: ей, видимо, некуда было худеть. Насколько я помнил, Клавдия Васильевна всегда довольствовалась малым, всегда отдавала лучшие куски мужу.

— Вот обувку ищу, — пояснил Федор Иванович. — Жалко в хороших-то идти — все равно пропадут. — Он осмотрел ботинки, которые держал в руках, и добавил: — Сойдут! Набойки набью, косячки прилажу — как раз на неделю хватит. А там обуют. Башмаки с обмотками выдадут или сапоги… Как полагаешь, что лучше — башмаки с обмотками или сапоги?

— Конечно, сапоги!

— А я полагаю — башмаки с обмотками. В них теплее.

— Зато в сапогах красивее.

— Это мне ни к чему, — сказал Федор Иванович. — Мне лишь бы тепло было да курева побольше.

Клавдия Васильевна улыбнулась.

— Кому что, а моему дымоеду — курево. Будет тебе курево, отец. Там, я слышала, пачку махорки на день выдают

— Этого мне мало, — возразил Федор Иванович.

— Больно ты хитрый! У других и того нет, а ты — мало.

Открылась дверь, осветив на несколько секунд другую часть коридора. Ковыряя спичкой в зубах, к нам подошел Никодим Петрович. От него вкусно пахло. За два с половиной года он раздобрел. Мышцы налились жирком, щеки округлились, под ремнем топорщился животик.

— Про что речь? — спросил Никодим Петрович.

— Про курево, — сказал Федор Иванович.

Никодим Петрович достал металлический портсигар, на внутренних стенках которого лежали под резинками, тесно прижавшись друг к другу, толстые папиросины, протянул его Федору Ивановичу.

— Угощайтесь.

— Благодарствую. — Федор Иванович осторожно извлек папиросу, помял ее в пальцах. — Благодарствую. Давно не курил такие. — Он достал коробок, тряхнул им, проверяя, есть ли в нем спички, и спросил, не глядя на Никодима Петровича: — Вам такие по пайку выдают?

Запустив под ремень пальцы, Никодим Петрович расправил на гимнастерке складки, снисходительно улыбнулся.

— Это генеральские. Мне другие положены — похуже. Но не имей, как говорится, два брата, а имей два блата. Блат в наши дни — великое дело.

Меня возмутило это:

— На одном блате долго не проживешь. Блат — это омерзительно!

Никодим Петрович усмехнулся:

— Молоды вы еще, поэтому и рассуждаете так. Я уже десять лет агентом работаю и знаю: блат — это все.

Меня уже давно удивляло, что Никодим Петрович не в армии, и я сказал:

— Значит, по блату и от фронта отвертеться можно?

Никодим Петрович хохотнул:

— Все успеем там побывать.

Такую фразу я уже слышал. Она воспринималась мной как отговорка, как лишнее доказательство, что на фронт попадут далеко не все, что кое-кому удастся словчить.

Федор Иванович разглядывал пепел на папироске. Клавдия Васильевна стояла с непроницаемым выражением на лице. В коридоре что-то назревало. Так бывает летом, перед грозой, когда светит солнце, а по небу уже ползет фиолетовая туча, испещренная далекими вспышками молний. Грома еще не слышно, но все ждут, что он вот-вот грянет. Солнце постепенно меркнет, покрывается облаками, которые плывут перед тучей, словно легкие ладьи перед большим кораблем. Наступает гнетущая тишина — предвестница грома, ослепляющих молний, ливня.

Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы не распахнулась дверь, ведущая на лестничную клетку, и в коридор не вошла бы в облачке пара моя мать — в подбитой ватой шинели с капитанскими погонами на плечах, в нелепо сидящей шапке-ушанке, в непомерно больших валенках с отворотами, с полевой сумкой на боку. В руке она держала сверток, перевитый крест-накрест шпагатом.

— Здравствуйте, — сказала мать, обводя всех нас взглядом. — Что у вас происходит?

— Митингуем, — сказал Никодим Петрович и пошел, поскрипывая сапогами, на кухню.

Федор Иванович спросил что-то о погоде, Клавдия Васильевна вздохнула. Мать прикоснулась холодными, как льдышки, губами к моей щеке.

— Твою телеграмму только вчера получила. Всего на полчаса отпросилась. За медикаментами приехала. Дел у меня, сам понимаешь, невпроворот. — Она потерла лоб, припоминая что-то. — Собрался уже?

— Какие у солдат сборы! — ответил я с нарочитой грубостью. — Кружка, ложка, полотенце — вот и все.

— Я кое-что привезла тебе, — сказала мать, отдавая мне сверток.

— Опять экономила? — пробормотал я, пытаясь узнать на ощупь, что там.

Силины ушли в свою комнату. Из кухни доносился скрип сапог.

7

Галка молчит. И я молчу. Радуясь погожему дню, весело чирикают воробьи. В палисаднике, под окном Вековухи, растут цветы. (Два года назад на этом месте зеленела картошка.) На тонких стеблях покачиваются красные и белые георгины, огромные и тяжелые, распускаются астры — лиловые, красные, белые. Кончилась война, и людям снова понадобились цветы. На окне Вековухи — решетка. «Зачем она ей? — думаю я. — Неужели Авдотья Фатьяновна боится жуликов?» Зажав под мышкой костыль, по двору мотается Лидин брат, небритый и уже под мухой. Неряшливо одетый, он похож сейчас на тех забулдыг, которые все дни напролет околачиваются на рынках — что-то продают, покупают, меняют, которые живут какой-то своей, непонятной мне жизнью — собираются по вечерам в пивнушках за покрытыми липкими клеенками столиками, орут пропитыми голосами песни и, стуча в грудь кулаками, пьяно плачут, потом сквернословят, дерутся, давая выход накопившейся в их сердцах горечи, неудовлетворенности жизнью.

У Витьки вторая группа. Раз в полгода он ходит на переосвидетельствование. Вчера Витька пожаловался на врачей:

— Чего они гоняют меня? Неужели думают, что нога отрастет? Дали бы бессрочную — и конец.

Витька мастерит зажигалки и продает их на Даниловском рынке. Пьет он много, но не напивается.

— Водка меня не берет, — куражится Витька, — а настроение поднимает.

До войны он был другой. Его светло-голубые, почти прозрачные глаза искрились весельем, с губ не сходила улыбка, которая менялась у него в зависимости от настроения — то становилась нахальной, то открытой. Но в плохом настроении Витька бывал редко. Чаще всего он по-хорошему улыбался и насвистывал веселое, провожая взглядом появляющихся в нашем дворе женщин. Витька старше меня на два года. Он увлекался футболом, каждое воскресенье ездил на «Динамо» тренироваться. Девушки и молодые женщины поглядывали на него с обожанием, а те, что в годах и имели детей, говорили, пряча улыбки: «Представительный парень. Поломает он бабьи сердца. А жена будет — наплачется». Витька понимал, что нравится женщинам, и пользовался этим. Он располагал к себе сразу, с первых минут. Он, видимо, обладал в избытке теми качествами, которые нравятся людям, а женщинам в особенности.

Ко мне Витька относился хорошо, называл меня родственником, по-свойски подмигивал. Лида снисходительно улыбалась, а я краснел.

Его призвали в начале 1942 года. Сразу после окружения войск Паулюса пришло письмо — Витька в госпитале, с ампутированной ногой. Лида в тот день ломала руки, плакала. Я, как умел, утешал ее.

— Подумай только, — говорила сквозь слезы Лида, — такой парень — и без ноги. Как он будет жить теперь, не представляю. Он футбол любил, его в «Динамо» взять хотели, теперь все насмарку.

— Ничего, — сказал я. — Без ноги тоже можно жить. Курсы бухгалтеров окончит или еще что-нибудь.

Лида усмехнулась.

— Не говори глупостей! Ты даже не представляешь, что такое для Витьки нога. Бухгалтером он ни за что не станет. Сидячая работа ему — нож к горлу. Он живчик, наш Витька, он двигаться любит, а ты говоришь — бухгалтер…

…Во двор входит Лида. Щурится, словно близорукая, оглядывается, снимает с платья какую-то соринку. Встретившись с моим взглядом, кивает мне и быстро направляется к березкам.

— Ну, мне пора, — говорит Галка. — Надо обед приготовить, постирать кое-что.

Еще минуту назад я не думал о Лиде, а теперь молчу, восхищенный ее яркой красотой, ничего не замечаю — вижу только Лиду, мысленно говорю себе: «По-прежнему люблю ее, только ее, там, на фронте, мне просто показалось, что любовь прошла».

— Заходи, — приглашает Галка.

— Когда? — машинально спрашиваю я.

— Когда хочешь. Хоть сегодня!

Лида уже около нас. Она прекрасно одета: во все новое и, видимо, очень дорогое. Ногти покрыты лаком, губы подкрашены, в ушах блестят серьги, в глубоком вырезе платья виднеется тяжелое ожерелье. Лицо у нее овальное, нежное, лоб выпуклый, губы припухшие, или, как говорит Вековуха, бантиком, нос точеный, с продолговатыми ноздрями; ее глаза могут поспорить с голубизной неба — не с тусклой голубизной осеннего дня, а с яркой бирюзой лета, когда краски густы, когда много-много света; волосы напоминают цветом стружку — ту, которая от соприкосновения с воздухом покрылась легким налетом желтизны. Чуть касаясь щек, волосы падают на плечи, завиваясь на концах.

В детстве, когда Лида появлялась во дворе, я начинал суетиться. Я говорил громко-громко, что взбредет в голову, и украдкой смотрел на Лиду.

— Завоображал! — фыркали девчонки.

Всегда в белой кофточке и синей юбке, с пионерским галстуком на груди, вся светленькая и чистенькая, будто только что умытая, Лида казалась мне совершенством красоты. Она никогда не бегала, никогда не кричала. Она ходила мелкими шажочками, на вопросы отвечала ровным голосом, глядя прямо в глаза.

— Сестричка-лисичка, — с восторгом говорил о ней Витька и хлопал себя по ляжкам.

Гришка не разделял мои охи и вздохи, утверждал, что Галка лучше, а Лида себе на уме.

— Не смей говорить так! — Я хватал Гришку за грудь.

— Отцепись, — просил он. — Рубаху разорвешь, а отвечать мне.

— Ты ничего не понимаешь в людях! — возмущался я. — У твоей Галки рот до ушей и глаза как плошки, а Лида… Лида — это… — Я не находил подходящих слов.

…Лида ждет, когда уйдет Галка. По ее лицу ничего нельзя определить. Оно спокойное, бесстрастное.

— Счастливо. — Галка кивает мне и, толкая перед собой коляску, уходит.

Лида сбрасывает с лавочки желтый лист, садится, расправляет на коленях платье.

— Вернулся?

— Позавчера.

— Витька сказал мне, что ты вернулся, но… — Лида смолкает.

Я исподтишка смотрю на нее. Черт возьми, как она хороша! Я понимаю тех мужчин и парней, которые глазели на Лиду, когда мы появлялись в театре. В сорок первом и сорок втором мы ходили в театр часто: билеты стоили дешево, на эти деньги ничего съестного купить было нельзя.

Вечерами, если мы не шли в театр и если я не работал в ночь, я приходил к Лиде, и каждый вечер она встречала меня улыбкой, от которой мне становилось хорошо. Я прикасался губами к Лидиной щеке, мы садились на диван и разговаривали, очень мирно, спокойно, а иногда просто молчали. Мы никогда не спрашивали друг у друга, о чем думаем, и это почему-то озадачивало меня. Я не тосковал, когда не видел Лиду три-четыре дня. Может быть, потому, что верил Лиде, знал ее с детства. А хотелось мучиться, страдать, хотелось что-то отдавать и получать. И больше хотелось отдавать, чем получать, ибо отдавать все, что есть в тебе, тому, кого любишь, — это счастье. Человек силен своей любовью, пусть даже неразделенной. Все, о чем я думал тогда, чего хотел, я почерпнул из книг. Я все понимал умом, а не сердцем…

— Почему не писал последнее время? — спрашивает Лида.

Я молчу — мне нечего сказать в свое оправдание.

— Может, в ней причина? — Лида делает едва заметный жест в ту сторону, куда ушла Галка.

— Нет! — вырывается у меня.

Лида усмехается и неожиданно произносит:

— А я этим летом в институт поступила.

— В какой?

— В медицинский.

Это удивляет меня: Лида панически боялась всякой заразы. Когда Гришка заболел — их комнаты разделяла дощатая перегородка, покрытая тонким слоем штукатурки, — Лида раздобыла пакет хлорной извести, стала каждый день протирать влажной тряпкой пол. Незадолго до ухода в армию я спросил, зачем она делает это.

— Говорят, хлорка убивает микробы, — пояснила Лида и покосилась на перегородку, из-за которой доносился Гришкин кашель взахлеб. Глаза у нее были испуганными.

— Не паникуй, — сказал я. — Моя мать всю жизнь туберкулезников лечит — и ничего.

Снова послышался кашель.

— С ума сойти можно, — пробормотала Лида. — Хоть из дому беги.

— Ведь он же больной, — заступился я за Гришку.

— Пусть в больницу убирается!

— Не говори так.

Лида резко повернулась.

— Боюсь я, понимаешь? Боюсь!

Электричество не работало. Мы с Лидой сидели рядышком на диване с высокой спинкой в ее комнате и молчали, уставившись на пламя керосиновой лампы, которое то горело ровно, то судорожно устремлялось вверх, обволакивая копотью стекло.

— Керосин плохой, — сказал я. — В керосиновой лавке его разбавляют водой, а излишки продают втридорога.

— Господи, — пробормотала Лида. — Когда же все это кончится?

— Кончится, — сказал я. — Вот возьмем Берлин, и сразу все кончится.

Лида была в двух вязаных кофточках, надетых одна на другую, в наброшенном на плечи пальто. Сберегая тепло, она сидела на диване, подобрав под себя ноги.

— Ты говоришь — Берлин! — задумчиво сказала Лида. — Когда-то это будет? — Она повела плечами, стараясь унять дрожь, и добавила: — Мне сейчас пожить хочется. Понимаешь, сейчас! Хочется носить красивые платья, хочется, чтобы в ушах висели серьги, хочется, чтобы все мужчины смотрели только на меня…


Желтые, чуть привядшие листья — словно ковер. Припекает, как летом. Если бы не эти листья и не пожухлая трава, я ни за что бы не подумал, что сейчас осень. «Значит, она перестала бояться заразы, решила врачом стать, как моя мать», — радуюсь я и говорю вслух:

— Врач — самая гуманная профессия на земле.

Лида снисходительно улыбается:

— Медицина меня по-прежнему не привлекает.

— Зачем же ты тогда в медвуз поступила?

— Главное — диплом, — объясняет Лида. — Хотела в университет поступить, но не удалось. В медицинский меня по знакомству устроили.

— Кто?

— Никодим Петрович.

— Кто, кто? — Я чувствую: у меня отваливается челюсть.

— Никодим Петрович, — спокойно повторяет Лида. — После той истории, — она выделяет слово «той», — он ушел от Елизаветы Григорьевны.

8

Ту историю я помню. Это произошло вечером, накануне моего отъезда в армию. Именно об этом спрашивала Галка, когда сидела рядом.

Мать пробыла дома всего полчаса. Попрощавшись, попросила писать чаще и ушла. Я прилег отдохнуть. Сквозь дрему слышал: кто-то входил в комнату, о чем-то спрашивал бабушку. Она отвечала вполголоса. В сознание остался только Верин голос.

— Спит? — спросила она.

— Спит, — ответила бабушка.

Потом провал. И снова Верин голос, похожий на шелест весенней листвы:

— Позаботимся о вас. Не одна живете — с людьми.

— Спасибо, Вера, — сказала бабушка.

Больше я ничего не слышал…

Проснулся сам. В комнате было темно, прохладно. На тумбочке, возле бабушкиной кровати, горел ночник. Голова была тяжелой, тело — расслабленным. Бабушка стелила себе постель, держась одной рукой за спинку кровати.

— Давай помогу, — сказал я.

— Сама, — ответила бабушка. — Завтра все самой придется делать.

У меня сжалось сердце. Я уходил на фронт, бабушка оставалась одна. Она была слабой, почти беспомощной. За ней нужен был глаз да глаз.

— Ничего, — бодро сказал я. — Как-нибудь проживешь.

— Проживу. Авдотья Фатьяновна обещала приходить. Вера была, пока ты спал. Тоже сказала: «Не оставлю». Ты не беспокойся обо мне, внук.

Хлопнула входная дверь. Не постучавшись, в комнату ворвалась Раиса Владимировна, растрепанная, с выпученными глазами.

— Скорей, скорей! — закричала она. — У Гришки кровь горлом идет.

Я помчался вниз.

Гришка лежал, вытянувшись во весь рост. Его ноги, обросшие темными густыми волосами, напоминали две палки, а сам он, худой, с плохо развитой грудной клеткой, походил на доску, уложенную на кровать. Был он в одних трусах, широких и длинных. Измятая рубаха в кровавых пятнах валялась сбоку, у стены. Тонкая струйка крови стекала по подбородку на грудь. Кровь была густой и, казалось, горячей. Глаза у Гришки расширились.

— «Скорую помощь» надо, — пробормотал он, захлебываясь кровью. — И хлористый кальций… Поскорее!

Я налил в столовую ложкухлористый кальций. Рука дрожала, жидкость расплескивалась.

— Не бойся, — сказал Гришка, сглатывая кровь. — Это у меня часто бывает… Это у меня почти каждую неделю…

Я влил хлористый кальций ему в рот.

— Запить дай, — попросил Гришка, морщась от горького лекарства.

От вида крови, от тяжелого, спертого воздуха кружилась голова. Раиса Владимировна металась по комнате, хватая то одно, то другое, то третье. Пользы от нее не было.

— Положите его повыше, — сказал я. — А я — за «скорой», только пальто накину.

В прихожей я наткнулся на Лиду.

— Ты куда? — спросила она шепотом.

— За «скорой»! У Гришки кровь горлом идет.

Лида юркнула в свою комнату.

«Скорая» приехала часа через два, когда Гришка совсем ослабел. Кровотечение еще продолжалось, но оно уже не было бурным. Кровь пузырилась на его губах, красные пятна лежали на подушках, простыне, одеяле. Гришке сделали переливание, ввели в вену хлористый кальций, дали таблетку. Через несколько минут он заснул. Я попрощался с Раисой Владимировной и постучался к Лиде.

Она окинула меня подозрительным взглядом.

— Руки вымой. С мылом!

Я молча вымыл руки, вытерся тряпкой, которую дала мне Лида. Мне было все равно, чем вытирать руки, но я отметил про себя, что Лида дала мне именно тряпку, а не полотенце. Я ничего не сказал ей, потому что не мог и не хотел говорить. Перед моими глазами все еще маячило Гришкино лицо, его кровь.

Лида нервно ходила по комнате, переставляла с места на место флаконы с остатками духов, какие-то коробочки.

— Не могу быть дома — боюсь, — глухо сказала она. — Пойдем к Галке. У нее, говорят, по вечерам весело.

Дом, в котором жила Галка, был каменным, низким, с облупившейся штукатуркой, с короткой и широкой трубой. Он стоял в глубине двора, скрытый другими домами, выдвинутыми вперед. Между этими домами оставалось пространство шириной метра в три, через которое виднелся Галкин дом. К нему вела едва приметная тропинка. Летом на нее налезали лопухи, весной и осенью она превращалась в месиво, а зимой ее обозначали лишь слабые контуры. Дом имел три окна. Два из них выходили на фасад, одно было сбоку. Стена, примыкавшая к сараям, расположенным под острым углом к этому дому, окон не имела.

Я был у Галки всего один раз, еще до войны, когда по поручению бабушки относил ее матери деньги. Из прихожей одна дверь вела в комнаты, другая — на кухню. Комнат было две: одна — большая, с низким потолком, другая — крохотная, оклеенная веселыми обоями, с придвинутым к подоконнику столом, на котором валялись в беспорядке Галкины учебники, тетради, цветные карандаши. В комнатах пахло прачечной. Я пробыл у Галки всего несколько минут, смущался и ничего не запомнил, кроме запаха прачечной, низких потолков, разбросанных учебников, тетрадей и цветных карандашей. Рассказал о своих впечатлениях бабушке. Она ответила, что раньше в этом доме была прачечная, потом в нем жили беспризорники, чуть позже сюда переехала Галкина мать. Тогда же в нашем дворе появилась и Вековуха. Прачечная давно перестала быть прачечной, но мыльный запах остался.

Сквозь окна с двойными рамами приглушенно доносилась музыка. Окна были завешены изнутри чем-то темным, видимо, одеялами. Постучавшись, я потянул на себя дверь. Окутанные облаком пара, мы вошли в прихожую. Несколько секунд я ничего не видел, только слышал музыку и неестественно оживленный говор — тот, который возникает в составленных наспех компаниях, где люди еще не освоились друг с другом, где любое слово истолковывается и так и сяк, где каждый взгляд имеет значение.

Когда пар растворился, я увидел Галку. Она стояла в дверях, загораживая проход. В ее глазах было удивление.

— Вот уж не ожидала, — медленно сказала Галка.

— Он сегодня последний день. — Лида кивнула на меня. — Забирают его.

— Да? — Галка внимательно посмотрела на меня. Удивление из ее глаз исчезло. Они стали печальными, все понимающими.

Галка была в простеньком платье, слегка расклешенном, с отворотами на рукавах, с двумя рядами пуговок на груди.

— Проходите, — сказала Галка и отступила в глубь комнаты.

Кроме кровати с подзором, квадратного стола, накрытого клеенкой, желтого шифоньера, тумбочки с хрипящим на ней патефоном, продавленного дивана и полудюжины стульев с высокими спинками, ничего другого — ни корзин, ни сундуков — в комнате не было. У стены, сложив на коленях руки, сидела девица с унылым лицом. Другая, миловидная, с задорным личиком, флиртовала на диване с каким-то парнем. Он что-то нашептывал ей. Еще две особы — одна симпатичная, с родинкой на щеке, другая так себе — вальсировали между шифоньером и диваном. Украдкой они поглядывали на парня, который, казалось, ничего не видел и не слышал, который — это сразу бросалось в глаза — не терял времени даром. Другой парень, в гимнастерке с подколотым рукавом, с нашивкой за ранение, крутил ручку патефона, налегая на него плечом.

— Знакомьтесь, — громко сказала Галка, выталкивая меня и Лиду на середину комнаты.

Все обернулись и посмотрели на нас. Сидящий на диване парень подмигнул мне и снова стал рассказывать что-то девице с задорным личиком. Она хихикала, поглядывала на него смышлеными глазками.

— Ну и публика, — шепнула Лида.

Я почему-то вспомнил тряпку, которую Лида дала мне вместо полотенца, и ничего не ответил. Лида усмехнувшись, демонстративно отошла, села на диван, расправив на коленях юбку. Парень поперхнулся, похлопал глазами. Его лицо выражало напряженную работу мысли, он, казалось, старался что-то понять. Галка бросила на меня взгляд. Я чувствовал себя не очень-то уверенно. До сих пор я не бывал в подобных компаниях, не разговаривал с незнакомыми девушками. Галка, видимо, поняла мое состояние, спросила с улыбкой:

— Как там Попов, Гриша? Плохо ему?

— Плохо, — ответил я. — У него сегодня кровь горлом шла, пришлось «скорую» вызывать.

— Да? — в Галкиных глазах что-то промелькнуло. Спустя мгновение я подумал, что это мне померещилось, потому что Галка положила руку на мое плечо и беспечно сказала: — Потанцуем?

— Не умею. — Я сконфузился.

— Научу. — Галка улыбнулась и повела меня по комнате. Я ощущал тепло ее тела, тонкую талию. Мне было немножко тревожно, но приятно. «Подольше бы крутилась пластинка», — подумал я.

— Не напрягайся, — сказала Галка. — Посвободней держись.

Хлопнула входная дверь. По полу прокатилась волна холодного воздуха. Одеяла на окнах колыхнулись. В комнату вошел, держа под мышкой объемистый сверток, Никодим Петрович. Был он в хорошем пальто, в обшитых кожей валенках. В комнате сразу запахло морозом и дорогим табаком.

— Мое почтение, — сказал Никодим Петрович и покосился на меня.

Галка приняла из рук Никодима Петровича сверток, развернула. В нем оказалась бутылка «Московской», две бутылки красного вина, банка свиной тушенки американского производства, две жирные-прежирные селедки и полбуханки хлеба.

— Зачем это?

— Мужчины обязаны баловать хорошеньких женщин, — галантно отозвался Никодим Петрович.

— Да? — В Галкином голосе прозвучала ирония.

Никодим Петрович не уловил этого, кивнул головой, по-хозяйски уселся на стул.

Я увидел, Лида грустит, и направился к ней.

— Минуточку, — остановил меня Никодим Петрович.

Он отвел меня в самый дальний угол и сказал, притронувшись пальцем к пуговице на моей рубахе:

— Надеюсь, вы никому не расскажете, что видели меня тут?

— Не беспокойтесь. — Мне почему-то стало смешно.

— Благодарю вас. — Никодим Петрович поклонился, показав мне плешь.

Меня разбирал смех. Я подскочил к Лиде, схватив ее за руки, потянул на середину комнаты:

— Пойдем танцевать!

Брови у Лиды выгнулись.

— Пойдем! — повторил я.

Однорукий парень крутил ручку патефона. Галка расставляла рюмки. Девица с унылым лицом чистила селедку, подложив под нее газету. Селедка была маринованной, густо усыпанной перчинками. Я не любил селедку, но сейчас подумал, что под рюмку водки с удовольствием съем ломтик.

— Что с тобой? — тихо спросила Лида.

— Ничего, — ответил я. — Просто мне весело.

— Почему?

Если бы я знал почему. Хорошее настроение часто приходило ко мне неожиданно. Мне вдруг становилось весело, все начинало казаться интересным, привлекательным. Вальсируя с Лидой, я видел парня, наклонившегося к уху девицы с задорным личиком, Никодима Петровича, по-барски развалившегося на стуле, однорукого, притулившегося у тумбочки и не открывшего до сих пор рта, Галку, оживленную и красивую, девиц в недорогих, тщательно отутюженных платьях, видимо, перекроенных не раз и не два; я ощущал запах Лидиных волос, любовался ее лицом и ликовал от счастья, от переполнявшей меня любви к Лиде.

В это время Галка выронила рюмку. Все бросились подбирать осколки. Моя рука наткнулась на Галкину руку. Я ощутил легкое пожатие. Исподтишка взглянул на Галку, но увидел лишь опущенные ресницы и румянец на щеках.

Собрав осколки, Галка понесла их в кухню.

— Жалко рюмку, — сказала девица с унылым лицом. — Теперь таких не купишь.

— Посуда к счастью бьется, — возразил Никодим Петрович и посмотрел на Лиду. Мне показалось: ему хочется заговорить с ней. Сердце наполнилось ревностью, но я тут же успокоил сам себя: «Никодим Петрович старый и плешивый к тому же, Лида на него даже не взглянет».

— К столу, девочки и мальчики! — сказала Галка, появляясь в дверях.

Никодим Петрович сел подле Лиды. Она взглянула на него и улыбнулась.

Мы выпили и стали танцевать. Патефон был стареньким, хрипящим, пластинки — стершимися. Никодим Петрович водил Лиду, однорукий парень танцевал с девицей, у которой была родинка. «Кого пригласить — Галку или ту, у которой унылое лицо? Ей, наверное, хуже всех».

Пластинка кончилась. Однорукий парень направился к патефону.

— «Русского» поставь! — крикнула Галка. — Там такая пластинка есть, с красненьким посередине.

— Стоит ли? — Никодим Петрович посмотрел на Лиду.

— Пусть, — сказала она.

До войны в нашем дворе «русского» плясали часто — на Первомай, на Октябрьскую, во время свадеб, по случаю приезда родственников и без всякого повода — просто так, когда воскресный день радовал теплом, обилием солнца. Лучше всех плясала «русского» жена Федора Ивановича, эта худенькая, незаметная женщина, которая в праздники преображалась — становилась такой, что все только разводили руками, а Федор Иванович улыбался довольный и курил, курил, курил, прижигая от одной папироски другую.

Галка набросила на плечи платок в ярких цветах, вышла на середину комнаты, повела бровями и пошла по кругу, выбивая каблуками дробь. Она шла, выгнувшись, расправив за спиной платок. Платье плотно облегало ее грудь. Меня охватило волнение. Я смотрел на Галку во все глаза, а она плыла по кругу, делая мелкие шажочки. В каждом ее жесте: в повороте головы с налезающей на лоб прядью, в движениях плеч, в мелкой поступи, в раскинутых руках, держащих кончики натянутого платка, — было что-то прекрасное — то, что можно назвать одним словом: поэзия. Я не видел ни комнаты с низким потолком, пахнувшей прачечной, ни людей — только Галку. Она плясала от души. Пляска доставляла ей наслаждение.

Ритм пляски все время менялся. Баян на пластинке то плакал, то захлебывался весельем, и, повинуясь ему, Галка то едва двигалась, то носилась как вихрь, выбивая каблуками дробь, от которой, казалось, прогибались половицы. Ее сильные ноги не знали устали, платье приподнималось, обнажая колени, растянутый на руках платок то взлетал над головой, то опускался, а глаза то искрились, то становились под стать музыке грустными. Она была неповторима, эта Галка. Я и не подозревал, что она умеет плясать: не топтаться на месте, не топать как попало, а плясать по-настоящему — так, что захватывало дух. Галка плясала лучше Клавдии Васильевны. Глядя на нее, я думал: «В нашем дворе появилась еще одна плясунья — таких больше нигде нет».

Галка все плясала и плясала, переходя в такт музыке от плавных шагов к вихрю. Я подумал, что эти переходы, подчас очень внезапные, свойственны Галке и в обычной жизни. «И не только Галке, — решил я, — но и мне». Я вспомнил, что смена настроения происходит у меня так же неожиданно, как это происходит в пляске, что эта пляска недаром называется «русской», что она отражает особенности русского характера, русской души, в которой неотделимы друг от друга радость и печаль, в которой все это связано в один узел.

Снова хлопнула входная дверь. Появилась Елизавета Григорьевна.

— А-а-а!.. — протяжно вскрикнула она, устремляя на Никодима Петровича шальной взгляд. — Вот ты, оказывается, где! Вот у тебя какие совещания! Значит, правду говорят люди! А я-то, дура, не верила.

Никодим Петрович медленно встал, оправил гимнастерку, покосился на Лиду и сказал:

— Тихо… тихо…

— Тихо? — взорвалась Елизавета Григорьевна. — Я тебе покажу — тихо!

— Тихо, тихо, — повторил Никодим Петрович.

— А ты, мерзавка, — Елизавета Григорьевна повернулась к Галке, — совсем без стыда, без совести стала?

Мне было противно смотреть на эту женщину. И всем, должно быть, было противно. Простоволосая Елизавета Григорьевна стояла руки в бока, растопырив на локтях шубу.

Она задыхалась от обиды и возмущения.

— И ты тут, тихоня? — воскликнула Елизавета Григорьевна, остановив взгляд на Лиде. — Я думала, ты такая, а ты вон какая!

Я не выдержал, вступился за Лиду.

— А-а-а! — взвыла Елизавета Григорьевна. — А-а-а…

Девицы испуганно переглядывались. Однорукий парень неумело сворачивал папироску, просыпая махорку. Шипел патефон, гоняя вхолостую пластинку. Галка стояла посреди комнаты, опустив платок. Одним концом он касался пола. Лида перевела взгляд на Никодима Петровича, усмехнулась. Он нервно провел рукой по макушке и сказал:

— Кончай, Лизавета.

— Что?! — выкрикнула Елизавета Григорьевна.

Лицо Никодима Петровича посерело.

— Хватит! — взревел он. — Я два года терпел — хватит! Не получилась у нас жизнь, Лизавета, ухожу от тебя.

Елизавета Григорьевна остолбенела. Ее лицо покрылось потом.

Никодим Петрович продолжал что-то говорить, но я не слушал его — смотрел на Елизавету Григорьевну, Мне почему-то стало жаль ее.

— Пойдем! — Лида дернула меня за рукав.

Я посмотрел на Галку. Она улыбнулась. Подошла и сказала:

— Прощай! Всего тебе самого-самого хорошего. Как в песне поется: «Если смерти, то — мгновенной, если раны — небольшой». Но лучше ни смерти, ни раны. Здоровым возвращайся. — Она с вызовом посмотрела на Лиду и поцеловала меня в лоб.

Во дворе бесновался ветер, сдувал с сугробов сухой, колючий снег, кидал его в лицо. Казалось, сотни иголок впиваются в лоб, щеки, уши. На крышах громыхало железо, обсыпая сугробы ржавой трухой. Изорванные в клочья дымы улетали ввысь. Ветер проникал в водостоки и, стараясь высвободиться, завывал в них, стиснутый железом, протяжно и грозно. Сквозь снежную пелену нечетко вырисовывались одноэтажные домики, погруженные по самые окна в снег. Я вспоминал прикосновение Галкиных губ и оглядывался. Лида видела это, но почему-то молчала…

9

— Поговорим? — Лида старается поймать мой взгляд.

— О чем?

— Разве нам не о чем говорить?

— Я заходил к тебе два раза, но…

— Каюсь, — перебивает меня Лида. — Так уж получилось, Антон, извини.

Я молчу. Все хорошее, светлое — то, что еще минуту назад я испытывал к Лиде, улетучивается, словно дым. И хотя она по-прежнему нравится мне, я уже не чувствую себя влюбленным. «Боже мой, — удивляюсь я, — куда девалась прежняя Лида — умненькая, хорошенькая девочка, в которую я был влюблен по уши?»

Лида вынимает из сумочки маленькое зеркальце, с озабоченным видом рассматривает морщинку на лице.

«А может, она всегда была такой?» — продолжаю удивляться я. Вспоминаю все, что говорил о Лиде Гришка, и спрашиваю себя: «Неужели он был прав?»

— Кстати, — Лида вдруг оживляется, — ты что собираешься делать после отдыха?

— Как что? Снова на «Шарик» пойду.

— На «Шарик»? — Лида не скрывает разочарования.

— На «Шарик», — подтверждаю я. — Вчера был там и обо всем договорился.

Лида усмехается.

— Мог бы получше работу найти. Фронтовикам сейчас все пути-дороги открыты.

— А мне нравится моя профессия, — возражаю я. — Разве плохо быть строгальщиком?

— Фи! — Лида морщит нос. — От тебя всегда мазутом пахло. Но я понимала — ты вынужден работать на «Шарике». А сейчас… сейчас ты тоже можешь в институт поступить.

— И поступлю! Только на заочное отделение.

Лида начинает уговаривать меня одуматься, изменить решение, заявляет, что мне, сыну врача, негоже становиться простым рабочим. Меня возмущает Лидина «философия», и я перебиваю ее:

— Напрасно стараешься! Я решил точно и бесповоротно — только на «Шарик».

— Как хочешь, — с недовольным видом произносит Лида. И добавляет: — Ты очень изменился.

— Ты… ты тоже.

— Я? Я такая же!.. Мы вроде бы не чужие друг другу, — продолжает Лида. — Я отношусь к тебе, как и раньше.

Мне хочется сказать: «А я нет». Но вместо этого я спрашиваю с усмешкой:

— А как же Никодим Петрович?

Лида кидает на меня быстрый взгляд, словно хочет выяснить, что я знаю, а что нет. Я ничего не знаю. Я спросил об этом наобум.

— Подумаешь! — Лида чуть-чуть смущена. — Ну, встречалась с ним, в кино ходила, на танцах вместе была, в компаниях.

Мне неприятно слышать это. Я чувствую себя так, словно меня обокрали. Придав лицу равнодушие, говорю:

— Вот и прекрасно!

— Что прекрасно?

— Ну-у… что в кино ходила, на танцах была, в компаниях.

Лида явно обескуражена. Ее нижняя губа слегка оттопыривается, подбородок вздрагивает.

— Разве это плохо — сходить на танцы? Ты, наверное, думал, что я монахиней стану, пока война идет?

— Ничего я не думал.

— Нет, думал.

На фронте мы часто вспоминали своих девушек, жен. Многие из моих однополчан хвастали:

— Моя ни с кем. Голову даю на отсечение, даже на танцы не ходит!

Честно говоря, я с уважением думал о таких девушках, хотя понимал: погулять, на танцы сходить — ничего зазорного нет. И все же мне было бы приятней, если бы Лида…

— Может быть, ты даже целовалась?

На Лидином лице замешательство. Чувствую, попал в точку. Нет, это уж слишком! Я тоже мог бы «закрутить любовь», когда в госпитале лежал, но не посмел: это казалось мне изменой.

— Чего же ты сидишь? — Я чувствую, как дрожит мой голос. — Ступай целуйся с кем хочешь.

— Грубым ты стал. — Лида вздыхает. Мне чудится, понарошку.

Перед глазами встает Ходов. Снова слышу его хриплое дыхание, вижу посиневшие губы, склонившуюся над ним Лелю. Андрей умер у нее на руках. Леля разрыдалась — она всегда плакала, когда погибали наши. И теперь эта сандружинница кажется мне во сто крат милее Лиды. Пусть от Лели попахивало махоркой, пусть она была грубовата, она все равно была душевней и лучше Лиды. И чтобы окончательно убедиться в этом, я спрашиваю:

— Ты получила мои письма — те, в которых я писал тебе о смерти Ходова?

— Ради бога! — Лида прижимает руки к ушам. — Хватит с меня этих ужасов!

Чувствую, кровь ударяет в голову. Вижу и заново ощущаю не только смерть Андрея — всех, кто погиб на моих глазах. Сколько замечательных парней осталось там! Веселых и сдержанных, хитроватых и открытых душой. Я не помню фамилий всех погибших, но вижу их живыми — их улыбки, взгляды — и вижу мертвыми. И этого мне никогда не забыть!

Считаю про себя до десяти и говорю, усмехнувшись через силу:

— А ведь Андрей о тебе перед смертью вспоминал. Только о тебе, ни о ком больше. Он любил тебя.

Лида молчит.

«Скажи хоть слово!» — мысленно кричу я.

Но и молчать можно по-разному. В Лидином молчании ничего нет: ни скорби, ни боли, нет даже любопытства. Это злит меня, и я, вскочив с лавочки, бросаю ей в лицо:

— Ты кукла! Понимаешь, кукла!

Лида смотрит на меня так, словно видит впервые. А я кричу:

— Кукла, кукла, кукла!

— Грубиян! — Лида встает, поправляет платье, резко поворачивается и уходит.

Я снова сажусь. Несколько минут сижу один, взволнованный разговором с Лидой. Руки шарят по карманам в поисках кисета и спичек. На фронте и в госпитале я не курил, только баловался. Но табачок держал, угощал тех, кому симпатизировал, кому не хватало казенной порции.

Мне совестно, что я накричал на Лиду. Успокаиваю сам себя: «Пусть. Так ей и надо!»

Вынимаю кисет, свертываю здоровенную цигарку, жадно втягиваю в себя горьковатый дым, стараясь унять волнение. Табак сыроват, раскуривается плохо.

— Задымил, — слышу я, — задымил.

Оборачиваюсь — Вековуха. Она все в том же платке, в той же кофте с диковинными пуговицами. Авдотья Фатьяновна совсем не изменилась. Впрочем, это, может, только кажется мне: на ее лице столько морщин, что новые и не заметишь.

— Выучился? — Авдотья Фатьяновна кивает на папироску.

— Балуюсь иногда.

— И зелье употребляешь?

— Приходилось.

Вековуха качает головой.

— Страмота! Бабушка тебя не похвалила бы, кабы увидела это. — Скорбно вздыхая, она начинает рассказывать про бабушку. После моего отъезда Авдотья Фатьяновна переселилась к нам, ухаживала за бабушкой: готовила ей, ходила в магазины.

— Она тихо отошла, — доносится до меня голос Вековухи. — Уснула вечером и… Утром пощупала — уже остыла.

Бабушку я вспоминаю часто. Я многим обязан ей. Именно она, бабушка, пристрастила меня к чтению. Однажды — это было года за три до войны — я услышал, как Витька нахваливает Мопассана. Он рассказывал такое, что у меня округлялись глаза. Витькин рассказ распалил мое воображение, я верил и не верил ему, захотел убедиться сам, есть ли в его словах хоть доля правды.

Собрание сочинений Мопассана размещалось у нас на самой верхней полке, почти у потолка. Добраться до него можно было только с табуреток, поставленных друг на друга. Когда бабушка ушла на кухню, я взобрался на табуретки и чихая от взметнувшейся пыли, с трудом вытащил первый попавшийся мне на глаза том Мопассана. Полистал его.

Ничего такого, о чем рассказывал Витька, я не обнаружил. Взял другой том и в это время услышал стук бабушкиных каблуков. Хотел поставить книгу на место, покачнулся и грохнулся.

Отделался я легко — ушибами. Бабушка уложила меня в постель. Постукивая ногтем по корешку книги, сказала:

— Это тебе читать рано. А вот этого писателя, — она сняла с полки книгу в коричневом переплете, — пожалуйста.

Книга, которую дала мне бабушка, оказалась «Дворянским гнездом». Почему именно этот роман Тургенева, а не другой она дала мне, я не знаю.

«Дворянское гнездо» произвело на меня сильное впечатление. Я плакал и смеялся, я перевоплощался в Лаврецкого, я переживал вместе с ним. Я влюбился в Лизу Калитину и повторял про себя: «Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила всех и никого в особенности; она любила одного бога восторженно, робко, нежно. Лаврецкий первый нарушил ее тихую внутреннюю жизнь».

Я сравнивал с Лизой Лиду и думал: «Ничего похожего». Это меня огорчало.

Во время войны, когда все наши книги были прочитаны и перечитаны, я по совету бабушки записался в библиотеку. Читал запоем все свободное время.

— Не порть глаза, — говорила бабушка, когда я устраивался под горевшей вполнакала лампочкой.

Желтое пятно падало на раскрытые страницы, буквы сливались в одну линию, приходилось подносить книгу к самому носу и напрягать глаза, чтобы прочитать текст. Но, несмотря на это, я читал. Бабушка говорила, что с плохим зрением меня не возьмут в солдаты. Она повторяла это так часто, что я поверил: не возьмут. Во время медкомиссии волновался, особенно в кабинете глазника. Но все обошлось. Без особых усилий я назвал буквы, на которых останавливалась указка врача.

…Я жадно глотаю табачный дым.

— Поостынь, поостынь, — говорит Вековуха, разгоняя рукой сизое облако. — Одно слово — страмота! Кури не кури, а бабушку уже не воротишь.

Несколько минут мы молчим. Потом Вековуха спрашивает:

— Чего спозаранку встал? В окно глянула — на крыльце стоишь.

— Не спалось, — отвечаю я.

— А я сегодня проспала. Хотела в четыре встать, чтобы к заутрене успеть, да, вишь, не вышло… Грех это, — подумав, добавляет Авдотья Фатьяновна.

Мы снова молчим.

— Дядя Ваня вернулся, — нарушаю молчание я. И поясняю на всякий случай: — Верин муж.

— Видела, — отвечает Вековуха. — Сла-ть господи, — она размашисто крестится и задумывается.

О чем думает Авдотья Фатьяновна? Наверное, о том, о чем думала Галка, о чем думаю я, — о будущей жизни дяди Вани и Веры.

— Дай бог счастья Верке, — говорит Вековуха. — Заслужила! Все думали, что он в сырой земле зарытый, а она…

Из раскрытого настежь окна доносится Верин смех.

— Вишь ты, вишь ты, — ласково произносит Вековуха и потуже стягивает узел на платке.

Широко расставляя костыли, подходит Витька. Садится на край лавочки и спрашивает:

— Что у тебя с Лидкой получилось? Мое дело, конечно, сторона, но сам понимать должен: она сестра мне.

— Поговорили крупно.

— А-а… — Витька кивает. — Поговорить никогда не помешает. Поговорить — самое милое дело.

Витька подвигает к себе костыли, вздыхает.

— Чего протез не носишь?

— А ну его! Скрипит, как немазаная телега. На костылях удобней. — Витька скребет щетину на подбородке и снова вздыхает.

— Побройся, — говорит Авдотья Фатьяновна. — Страмота как оброс!

— Побреюсь. — Витька встает на костыли и восклицает: — Буду я снова красивым! Будут снова меня девушки любить!

— Будут, будут. — Вековуха скупо улыбается. Когда Витька отходит, добавляет: — Баской парень и ухарь. Беда только, что без ноги.

Солнце уже сползло с той точки, которую называют зенитом. Тени стали длинней. Ветерок стих. Слышно, как в Галкином доме шумит примус, как смеется Вера. По небу плывут облака, серые посередине. «Ночью, — думаю я, — когда эти облака соберутся вместе, снова пойдет дождь».

— Галькиного сына видел? — спрашивает Вековуха.

— Видел.

— Как он тебе?

— В Попова, Гришку.

— Его кровь. — Вековуха кивает. — И смышленый к тому же. Как увидит меня, голос подает. За бабку меня считает. Так и кличет: «ба» да «ба». Покуда он только три слова умеет — «ба», «ма» и «ня». «Ба» — это, значит, я, «ма» — Галька, а «ня» — есть ему подавай. Когда с яслей забираю, ручки тянет. Ей-богу! Своих детей не имела, а внуком обзавелась. Большая приятность мне от него. — Авдотья Фатьяновна усмехается. — Даже в уме не держала, что его, — она выделяет слово «его», — сына нянчить придется. Кабы раньше сказали про то, в лицо плюнула бы… Вот ведь как в жизни бывает. Не гадала, не думала, а оно получилось. — Вековуха вздыхает. — А Гальку жалко. Не убереглась девка — теперь всю жизнь маяться будет.

— А может быть, и не будет? Может, Колька — радость ей.

— Так оно и есть, — соглашается Авдотья Фатьяновна. — Но без отца все же тяжело.

— А вы?

— Меня ненадолго хватит: старая. Ей бы хорошего парня встретить. Жить бы им вместе, богатеть, а ей спереди горбатеть. — Вековуха смотрит на меня. — С Лидкой-то у тебя как? В окно смотрела — вроде бы бранились вы. Раньше ты, как теленок, к ней льнул, а теперь…

Мне не хочется говорить о Лиде. Никодим Петрович и Лида — это не укладывается в моей голове.

— Примечаю, поостыли вы друг к дружке, — продолжает Вековуха. — Никодим ей голову замутил. Он теперь на Донской комнату снимает, у старушки.

Мое самолюбие уязвлено. Хочется выяснить подробности, и я спрашиваю, как часто Лида встречается с Никодимом Петровичем.

— А ты про то у нее спытай, — недружелюбно отвечает Вековуха. — Я толки не собираю. С кем греха не бывает. Коль она нужна тебе, женись, а коль нет, нечего голову друг дружке морочить.

Мне совестно. И чтобы скрыть смущение, я притворно зеваю и говорю:

— Зачем вы на окно решетку поставили? Неужели жуликов боитесь?

Вековуха строго смотрит на меня.

— Не татя боюсь, а лукавого. От татя душа никакого урона не понесет, потому как тать — плоть, а лукавый — обличье. Вот от него и заслонилась: он железо не любит.

— Жрать хочется, просто невмоготу! — невпопад восклицаю я.

— А дома найдется что? — озабоченно спрашивает Вековуха.

— Найдется, найдется, — поспешно отвечаю я.

— Ну и ладно! — Авдотья Фатьяновна направляется, ступая по-молодому твердо, к Галкиному дому, а я — к себе.

10

На кухне, когда я вошел туда, была только Клавдия Васильевна. Она взглянула на концентраты в моих руках, тихо спросила:

— На фронте такую же кашу давали?

— Такую же.

Клавдия Васильевна отвернулась; она до сих пор оплакивает своего мужа. Федор Иванович, как и предполагал, стал кашеваром. Судя по письму, которое прочитала мне Клавдия Васильевна, он погиб, отражая атаки фашистов, просочившихся в расположение хозвзвода.

Я кручу ложкой в кастрюле и вспоминаю. В тот день, 22 июня 1941 года, я почему-то проснулся раньше всех. Стараясь не разбудить бабушку и мать, пошел на кухню. Полотенце забыл и поэтому, кое-как ополоснувшись, вытерся подолом майки. Потом распахнул окно и тут же услышал кашель. «Федор Иванович», — догадался я. Он медленно, словно вполз, вошел в кухню. Я думал, Федор Иванович удивится, увидев меня в столь ранний час, но он ничего не сказал. Открыл кран, стал умываться. Напор воды был слабым. Вода текла вялой струйкой. Федор Иванович терпеливо ждал. Струйка была прозрачной и холодной. Бабушка не позволяла пить сырую воду, но я пил ее, обхватив губами кран. Сырая вода казалась мне очень вкусной.

Федор Иванович обдал лицо водой, помотал головой над раковиной и сказал:

— Хо-ро-шо!

Вытирался он смешно: прикладывал к щекам дырявое полотенце, осторожно похлопывал по нему ладонями, словно боялся повредить лицо.

Послышались быстрые шаги. В кухню вбежала Клавдия Васильевна. Поздоровалась, разожгла примус и сказала, обращаясь к мужу:

— А Иван, видать, опять дурить стал. Из туалета вышла, — Клавдия Васильевна чуть покраснела, — услышала вроде бы стон.

— Ну? — удивился Федор Иванович. — Она же…

— Пятый месяц пошел, — подхватила Клавдия Васильевна. — К ноябрьским должна родить. Изуродует бабу вместе с дитем, — сердито закончила она.

— Наше дело — сторона, — пробасил Федор Иванович. — Пускай сами разбираются.

— У-у! — Клавдия Васильевна погрозила мужу кулаком. И добавила: — Пойду послушаю, что там.

— Вот какая петрушка, — проговорил Федор Иванович, когда жена вышла: — Вот какая петрушка, — повторил он и посмотрел на меня.

«Молчать неприлично», — подумал я и спросил.

— Сегодня опять на работу?

— Сегодня воскресенье. — Федор Иванович оживился. — Сегодня у меня халтура — подрядился стены в соседнем доме красить.

— Значит, все равно весь день работать придется? — посочувствовал я.

— Зачем весь день? — возразил Федор Иванович. — К четырем часам управлюсь. А потом на именины. Нас на именины пригласили.

— Подарок надо, — сказал я.

— Само собой. — Федор Иванович кивнул. — Пол-литра купили и коробку конфет.

Выпить Федор Иванович любил. Пьяный, он медленно шел по коридору, неся перед собой станок. Его сильно шатало, он наваливался плечом то на одну, то на другую стенку. Клавдия Васильевна, отбирала у мужа станок, волоком тянула в комнату.

— Осторожно, мать, не поломай, — бормотал Федор Иванович…

— …Именины хорошо, — сказал Федор Иванович. — Холодец должен быть, домашняя колбаса и, как водится, винегрет.

Вошла Клавдия Васильевна.

— Тихо у них.

— Померещилось тебе, — подхватил Федор Иванович. — Чумной он, что ли, в таком положении женщину трогать?

— А сам каким был? — спросила жена.

Федор Иванович покосился на меня.

— Собирайся, — поторопила его Клавдия Васильевна. — Тебе во сколько велено быть?

— В шесть, — сказал Федор Иванович.

— А сейчас половина. Пока то да се, как раз срок подоспеет.

— Вот покурю только. — Федор Иванович достал пачку «Беломора».

Пристроившись на табуретке, он стал дымить, стряхивая пепел в раковину.

11

Расправившись с кашей, я лег вздремнуть. Сон не приходил. Из дяди Ваниной комнаты доносились веселые голоса. Было слышно, как Вера звякает посудой, как проносится, будто ветер, по коридору. Я старался ни о чем не думать, но память все время подсовывала то, о чем не хотелось вспоминать. И я вдруг понял, что так, наверное, будет всю жизнь, потому что войну не выбросишь из головы. И еще: не хотелось думать о Лиде, а она все время вставала перед глазами. Я ругал себя за то, что надерзил ей.

В дверь постучали.

— Да, да, — сказал я. — Войдите.

Вошла Вера, оживленная, сияющая, в нарядном платье.

— Пойдем к нам, — сказала она. — Я собрала на скорую руку, две бутылки вина достала.

— Спасибо.

— Пойдем! Ваня обидится, если не придешь.

Перед глазами снова встала Лида, и я сказал:

— Только ненадолго.

— Чего так?

— Свидание у меня. Через полтора часа.

— Успеешь. — Вера улыбнулась. — Выпьешь три рюмки — хорошо будет. Это свиданию не помешает, даже наоборот.

Когда я оправил гимнастерку, она спросила:

— С кем у тебя свидание, если не секрет?

— Секрет, Вера.

— Не с Лидой?

— Нет.

— Вот и хорошо!

— Что хорошо?

— Что не с ней.

— Почему?

Вера помолчала.

— Не пара она тебе. Ты простая душа, а она всюду выгоду ищет. Не уживетесь вы, если поженитесь.

Мне стало горько. Хоть так крути, хоть этак, а Лида не выходит из памяти. Многолетнюю дружбу не перечеркнешь одним махом, не выбросишь, как ненужную тряпку.

— А с Галей у тебя что? — продолжала допытываться Вера. — Выглянула в окно, — сидите под березками, как голубки воркуете. — Она помолчала. — Вот кто женой хорошей будет. Лида на манекен в витрине похожа, а Галя — огонь.

Я вспомнил, как плясала Галка, и мысленно согласился с Верой.

Она улыбнулась:

— На свадьбу пригласить не забудь, если что.

Дядя Ваня сидел на почетном месте, красный и потный от волнения. Справа от него примостилась на краешке табуретки Клавдия Васильевна. На столе возвышались две бутылки, окруженные нехитрой закуской: тонко нарезанным хлебом, вареной картошкой, уложенной колечком колбасой.

Дядя Ваня привстал, молча стиснул мне руку. Его сын, довольно посапывая, перебирал на полу пустые гильзы. Они были опаленными, потускневшими. Казалось, гильзы пахнут войной.

— Расселся, — сказала Вера, обходя сына. — А на носу что? Прямо срам! Дай-ка вытру. — Вытирая сыну нос, она добавила, повернувшись к мужу: — А Елизавета Григорьевна, Вань, не пошла. Я к ней по-хорошему, а она — фырк, фырк.

— Пускай! — Дядя Ваня махнул рукой. — В ножки кланяться не будем. — Он посмотрел на меня и добавил: — Нам в мире и согласии жить надо. Кто старое помянет, тому глаз вон. Правильно я говорю?

— Правильно, Вань, — Вера кивнула.

— Правильно, — подтвердил я.

Мы помолчали.

— Витьку позвать надо, — сказал дядя Ваня. — Он нашего поля ягода — солдат.

— Ходила, — возразила Вера. — Нет его. Сестра сказала — он в коммерческий магазин пошел.

— Зачем?

— Должно, за водкой. — Вера вздохнула и добавила: — Выпивает он.

— А я отвык. — Дядя Ваня рассмеялся. — Раньше любил это дело, а теперь все одно — есть вино или нет.

— Немножко можно, — сказала Вера.

Мы снова помолчали, а потом я попросил дядю Ваню рассказать о том, что было с ним.

Лицо у дяди Вани сразу изменилось: впадины на щеках стали глубже, шрамы четче. Раньше он не курил, а теперь стал похлопывать себя по карманам, ища курево. Достав измятую пачку, вынул папироску с наполовину высыпавшимся табаком, чиркнул спичкой, жадно глотнул дым.

— Что было, спрашиваешь? — Он раскурил начавшую затухать папироску, стряхнул пепел в стоявший на подоконнике цветок. — Много такого было, о чем и вспоминать не хочется. — Он помолчал. — Взяли меня в плен под Борисовом. Я на грузовике работал, снаряды возил. Всего пять рейсов успел сделать. Последний раз, когда боеприпасы принимал, сказали мне, что батарея еще там. Я и жал на всю железку. «Мессер» на меня спикировал, левое крыло продырявил. Я, конечно, страху натерпелся, газовал и газовал. А навстречу наши шли — кто чернее копоти, кто в бинтах. Руками махали мне: сворачивай, мол. А я жал, потому что приказано было боеприпасы доставить, хоть кровь из носу. Въехал в подлесок, где батарея стояла, и… Немцев там оказалось что вшей. Рванул назад без разворота — дорога лесная, не развернешься. А раком далеко ли уйдешь? Облепили немцы машину, вытащили меня из кабины, прикладом стукнули. Вот так я и очутился живой и невредимый, в плену. Два месяца в лагере пробыл. Думал, хана мне. Но случай представился, побег совершил. Натерпелся, пока к партизанам не прибился. Год партизанил, потом снова в плен угодил. Прощай, думаю, жена, прощай, жизнь! Но не расстреляли меня, в Германию отправили, на каторжные работы. Про то, какая у них каторга, рассказывать не буду. Про то вы читали и по радио слышали.

На полу довольно посапывал маленький Ваня. Вера слушала мужа, округлив глаза. Лицо у нее было по-детски испуганным, наивным.

— Освободили нас американцы, — продолжал дядя Ваня. — Три месяца добивались мы, чтобы отправили нас к своим. Потом проверку проходил. Тяжелое зто испытание — проверка, но необходима она, потому что среди нас, пленных, и паразиты оказались — те, кто с немцами якшался, кто своих за котелок похлебки продавал. А неделю назад сказали мне: свободен!

— Чего ж не написал, Вань? — спросила Вера. — Или б телеграмму отбил… Я бы тебе не такую встречу приготовила. Я бы в лепешку расшиблась, а все, что ты любишь, достала бы.

Дядя Ваня с нежностью взглянул на жену.

— Эх, Вера, Вера… Ведь я только там понял, какая ты. Я…

— Будет тебе, — засмущалась Вера. — Давайте лучше выпьем!

Мы выпили. Вера смеялась, шутила. Клавдия Васильевна молчала. Я видел по ее глазам — думает она о муже.

Дядя Ваня откинулся на спинку стула, сказал:

— Жаль, гармони нет. Сейчас самое время спеть.

Вера метнулась к шифоньеру, извлекла завернутую в простыню гармонь.

— Вот, Вань.

— Сбе-рег-ла? — У дяди Вани дрогнули брови. — Я думал, ты проела ее.

— Как можно, Вань… — Вера покачала головой. — Я же ждала тебя.

Дядя Ваня ощупал гармонь, словно она была живая, погладил верх и произнес:

— Я и поиграть на ней всласть не успел: война помешала.

Эту гармонь он купил за несколько часов до сообщения о войне. В тот день дядя Ваня вышел во двор в белой рубахе с закатанными рукавами, в хромовых сапогах, в кожаной фуражке, сдвинутой на затылок. Волосы у него были влажные: видимо, он только что причесался, ополаскивая расческу под краном.

— Чего вырядился? — спросила его Вековуха.

— Выходной! — откликнулся дядя Ваня. — Гуляю. Мое дело теперь — гулять и гулять. Жена, сама видишь, в интересном положении, а я в полном соку — хоть сейчас по новой в загс.

— Нехорошо это, — сказала Авдотья Фатьяновна.

— Нехорошо, — легко согласился дядя Ваня. И добавил: — Гармонь решил купить. Полгода копил, накопил. Вчера хотел купить, да не успел.

— А умеешь?

Дядя Ваня улыбнулся.

— В нашей деревне все парни с гармонями ходят. Я с братаниной ходил. Верка еще тогда, на посиделках, приметила меня.

— Разве? — удивилась Вековуха. — Я думала, вы в Москве познакомились.

Дядя Ваня покрутил головой, воскликнул с веселым недоумением:

— Липучий народ — бабы. Если втемяшится что — добьются! Сколько раз говорил Верке: не нагулялся еще, а она свое гнула. А теперь с пузом, такие дела. Теперь пропадай моя телега, все четыре колеса!

— Ты того… — сказала Авдотья Фатьяновна. — Ты, Ванятка, того…

Дядя Ваня сдвинул фуражку на лоб, поскреб затылок.

— Баб учить надо! Мой родитель маманю страсть как любил, а все равно…

Вековуха погрозила ему пальцем, пожаловалась:

— Притомилась я. Еще до света встала, в церковь ходила. Обратно в трамвай села. Давка была — спасу нет. Народ все едет и едет. Одни, должно, в речках полоскаться, другие — в лес.

Из-за сараев вышел Гришка с засунутым в рот пальцем Вековуха устремила на него взгляд, проворчала:

— Опять коготь сосет. Страмота!

— У него вдохновение было, — заступился я за Гришку. Он, наверное, новую песенку сочинил.

— Все одно страмота! — возразила Авдотья Фатьяновна и двинулась к своему дому.

Я подождал Гришку, потом позвал Лиду и Галку, предложил им пойти в парк. Они не согласились.

На Галке было новое платье — маки, разбросанные по белому полю. Красный цвет хорошо сочетался с цветом Галкиных волос. Я подумал про себя, что красный цвет очень идет ей, брюнетке. Галка, видимо, прочла одобрение в моих глазах, тряхнула головой, на лоб упала прядь — несколько мягких колечек.

— Красивое платье? — спросила Галка.

— Красивое, — подтвердил я.

— А мне такое не пойдет, — тотчас отозвалась Лида. — Мне голубой цвет к лицу.

Силой своего воображения я надел на Лиду точно такое же платье, но только с голубыми цветами, и несколько мгновений ничего не видел и не слышал, потому что сравнивал Лиду в голубом с Галкой в красном.

Потом мы стали играть и играли до тех пор, пока не раздался окрик Гришкиной матери.

— Ты чего носишься как угорелый?

Гришка покраснел.

— За хлебом сходи! — приказала Раиса Владимировна.

— Ладно, — согласился Гришка. Кровь медленно отступала от его лица, оно постепенно становилось прежним — смугловатым, с четко обозначенными скулами, обтянутыми сухой кожей. — Деньги давай.

— Деньги, деньги, — запричитала Раиса Владимировна. — Ты, черт паршивый, воруешь их и еще спрашиваешь.

Гришка снова покраснел. Стараясь не глядеть на девчонок, направился к матери. Раиса Владимировна отошла от окна. Пока Гришка ждал мать, мы молчали. Мы уже давно привыкли к выходкам бывшей лавочницы. Ее выходки воспринимались нами как нечто обыденное, без чего не может обойтись наш двор.

Я глядел на сутулую Гришкину спину, на острые лопатки, выпирающие из-под рубахи, порванной на плече и зашитой грубыми, неумелыми стежками. Я жалел Гришку, потому что его жизнь казалась мне очень тяжелой, совсем не похожей на мою жизнь. Взглянул на Галку и увидел: она тоже жалеет этого парня.

Раиса Владимировна отсчитала деньги.

— Я скоро, — сказал нам Гришка и направился в булочную, которая находилась на другой стороне улицы, чуть наискосок от нашего двора.

Насвистывая, мимо нас прошагал с фибровым чемоданчиком Витька. Обернувшисьна ходу, подмигнул мне и бросил:

— Как дела, родственничек?

— Иди, иди, — погнала его Лида.

— Иду, иду! — весело откликнулся Витька и снова подмигнул мне.

Прошло еще несколько минут, и с улицы послышались переборы гармошки.

— Верин муж идет, — сообщил я.

Лида удивилась.

— Он утром гармошку пошел покупать, — объяснил я, — сам слышал.

Дядя Ваня был под мухой, но самую малость. На его лице блуждала довольная улыбка, — из-под картуза выбивалась липкая прядь. Шел он расслабленной походкой, растягивая сверкающую лаком гармонь. Остановившись посреди двора, дядя Ваня рванул гармонь и выкрикнул:

Меня маменька родила
Под кусточком в полюшке,
Приневолила скитаться
По чужой сторонушке.
В окнах появились лица. Вера сбежала вперевалочку с крыльца, улыбнулась мужу:

— Купил?

Дядя Ваня продолжал играть, гоняя пальцы по клавишам. Его глаза были затуманены, лоб покрывала испарина.

— Страдания сыграй, — попросила Вера. — Соскучилась.

Дядя Ваня скосил на нее глаза, сыграл короткое вступление и проговорил приятным баритоном, слегка растягивая слова:

Хорошо траву косить,
Которая зеленая,
Хорошо девку любить,
Которая смышленая.
Вера выхватила из-под рукава батистовый платочек, взмахнула им, прошлась мелкими шажочками с пятки на носок, задорно ответила:

Хорошо дрова рубить,
Которые березовы.
Хорошо ребят любить,
Которые тверезые.
Дядя Ваня усмехнулся, пошевелил белесыми бровями, обвел взглядом окна и проговорил речитативом:

Раздвинься, народ.
Моя сударыня идет.
Она хочет поплясать,
Всем манеры показать.
Вера потопталась, покачивая бедрами.

А это что за гармонь?
А это что за баян?
А это что за парнишка
Хорошо играет нам?
Дядя Ваня придал лицу выражение скуки и, не глядя на Веру, пожаловался:

Я не сам, она сама
Скамеечку поставила.
Я не сам, она сама
Любить меня заставила.
Вера рассмеялась и ответила:

Сероглазый, ваши речи
С первой встречи поняла.
Ваши речи с первой встречи
На любовь перевела.
Дядя Ваня скривил рот, рванул гармонь и отбарабанил:

Чего стоишь, чего глядишь,
Чего ты добиваешься?
Все равно любить не буду,
А ты набиваешься.
Вера закусила губу, скользнула взглядом по окнам и пропела с лукавым видом:

Мы с миленком больно хитры,
Друг на дружку не глядим,
При народе ходим боком,
Без народа — посидим.
Дядя Ваня похлопал глазами. Не найдя подходящей припевки, пробормотал с обескураженным видом:

Ты играй, моя тальянка,
С колокольчиками.
Ты пляши, моя милая,
С приговорчиками.
Вера прошлась вокруг него павушкой, помахивая платочком, и, торжествуя, воскликнула:

Милый мой, у нас с тобой
Любовь косынкой связана,
Из-за тебя, мой дорогой,
Семерым отказано!
Вокруг собирались люди. Появился Гришка. Галка притоптывала в такт частушкам ногой, перебирая пальцами косу. Бабушка улыбалась, стоя у окна. Лидино лицо выражало только любопытство — то, которое возникает, когда ждут чего-то особенного. Я наклонился к Лиде, спросил шепотом:

— Нравится?

— А тебе?

— Очень!

— Значит, у нас разные вкусы.

«Разные? — испугался я. — Как это так — разные?» Взглянул на улыбающихся людей и подумал, что у меня хороший вкус, что Лида просто оригинальничает.

Дядя Ваня медленно перебирал лады. Теперь по двору плыла тоскливая мелодия. Глаза у дяди Вани были полузакрыты, он, казалось, весь ушел в себя.

Ветер разметал облака. Над нашими головами было чистое небо. На земле валялись чьи-то тетради. Ветер переворачивал листы с кляксами, с красными галочками на полях. Дядя Ваня продолжал играть, припадая ухом к гармони. Казалось, он слушает ее нутро, казалось, гармонь поверяет ему то, что не хочет сказать другим. Этот грубый человек вдруг предстал передо мной совсем другим — тоскующим, ожидающим чего-то. В моей голове рождались мысли о том, что мир сложен, не все в нем так просто, как это кажется, человеческие отношения — ребус, который не всегда удается разгадать.

Гармошка сделала последний вздох, и дядя Ваня снова превратился в прежнего дядю Ваню, которого я терпеть не мог. Обернувшись к Вере, он сказал:

— Пошли, что ли?

— Куда?

— На кудыкину гору! В гости — куда же еще?

— Прямо сейчас?

— Ну.

— Может, поешь сперва? — Вера подняла на мужа глаза. — Я картошки нажарила.

— У сеструхи поедим. Там и обмоем гармонь.

— Обмыл уже. Хватит!

— Кому хватит, а кому нет. — Дядя Ваня повернулся и пошел к воротам. Вера вздохнула, одернула платье и двинулась следом.

Когда они скрылись с глаз, из окна высунулась Клавдия Васильевна и проговорила плачущим голосом:

— Господи, господи!.. Только сейчас выступление по радио было: война началась…

Был полдень 22 июня 1941 года…


Дядя Ваня пустил пальцы по клавишам, и комната наполнилась мелодией песни, которую мы пели на фронте, во время передышек, которую часто передавали по радио. Мы слушали песню молча, подперев руками отяжелевшие от вина головы. Потом стали подпевать.

— …и у детской кроватки тайком ты слезу утираешь, — выводил дядя Ваня.

На тарелках лежали остатки колбасы, разломленные картофелины. Клавдия Васильевна тихо плакала, прикладывая к глазам платок. Я украдкой посматривал на Веру и дядю Ваню, замечал их взгляды, обращенные друг на друга, взгляды, в которых была любовь, и с каждой минутой все уверенней думал, что эти люди теперь будут вспоминать свою прежнюю жизнь как дурной сон, а может, и вовсе не будут вспоминать ее, потому что их новая жизнь затмит все плохое. Мне очень хотелось этого, и я верил, что так будет.

Все это время я продолжал думать о Лиде и Галке, сравнивал их. Иногда мне хотелось немедленно увидеть Лиду, иногда Галку. Я чувствовал: сегодня что-то произойдет, и это определит мое отношение к ним. «Если встречу сейчас Лиду, — решил я, — то попрошу у нее прощения, напомню, что она обещала стать моей женой».

За окном садилось солнце. Рыжие пятна расположились на стене, обращенной к окну. «Пора», — я встал.

Решил прогуляться, чтобы выбить хмель. Увидел Витьку. Был он в приличном костюме, в светлой рубахе с галстуком, с клеенчатой сумкой. Левая штанина была аккуратно подколота, а правая, должно быть, только что побывала под утюгом — «стрелка» на ней казалась острее бритвы. Витька благоухал тройным одеколоном, был выбрит, умыт — залюбуешься. В сумке, висевшей на плече поверх костыля, вздувалось что-то напоминавшее арбуз.

— Куда это ты? — спросил я, радуясь и удивляясь одновременно. Я радовался потому, что снова увидел прежнего Витьку, пусть без ноги, но прежнего, а удивление было вызвано его внезапным превращением: до сих пор (так утверждали во дворе) Витька брился редко и ходил всегда в мятых брюках.

— В гости иду, — ответил Витька. — К сыну.

— К сыну?

— Точно! Ведь у меня сын есть.

О том, что у Витьки есть ребенок, я знал. Еще до ухода в армию Вековуха показала мне женщину и добавила, что эта бедняжка ждет ребенка от Витьки. Несмотря на большой живот, женщина шла легко, можно сказать, весело. У нее было узкое лицо, выразительные глаза с закругленными ресницами, тонкие-тонкие пальцы. Я запомнил эту женщину и не удивился, когда встретил ее у Лиды. Она, видимо, только что родила, а может, просто избавилась от ребенка. Женщина плакала, комкая в руке мокрый от слез платок. Лида была невозмутимой, холодной, как статуя.

— Зачем она приходила? — спросил я, когда женщина ушла.

— Витькин адрес выпытывала, — ответила Лида.

— Ты дала ей адрес?

— Нет.

— Почему?

— Не хочу, чтобы он расстраивался, пока в госпитале лежит.

«Пожалуй, Лида права», — подумал я тогда.

— …С тех пор как вернулся из госпиталя, — продолжал Витька, — еще не видел сына, хотя она, — он сделал ударение на слове «она», — и приглашала взглянуть. Последний раз давно приглашала — месяца четыре назад. Раньше, понимаешь, не тянуло на сына посмотреть, а сегодня вдруг засосало. Видно, возвращение дяди Вани подействовало. Еще недавно думал: спета моя песенка. Услышал я сегодня Веркин смех, увидел, как улыбается дядя Ваня, и, понимаешь, перевернулось во мне что-то. Короче: решил посмотреть, какой он, мой сын, — ведь он без меня родился, когда я на фронте был. Да и с ней поговорить надо. Зарабатывает она курам на смех, одно слово — секретарша. Может, придется подкинуть ей деньжат. Я, Антон, хоть и не ангел, но и не прохвост.

— Сколько ему сейчас? — спросил я.

— Чего сколько?

— Лет сколько?

— А-а… — Витька задумался. — Познакомился я с ней осенью сорок первого. Ходил два месяца, пока повестку не прислали. Вот теперь и прикинь. От января или февраля девять месяцев — это осень сорок второго. Значит, сыну моему сейчас около трех лет. — Витька усмехнулся, шевельнул сумкой. — Вот мячик ему купил и полкило «Мишек». Все гроши в коммерческом магазине оставил. Завтра и опохмелиться не на что будет.

— Обойдешься.

— Обойдусь, — легко согласился Витька.

— А Лида где? — поинтересовался я.

— А шут ее знает! — Витька нахмурился. — Она теперь редко дома бывает.

«Ну и пусть!» — зло подумал я и почувствовал: кольнуло сердце.

Появилась Елизавета Григорьевна — постаревшая, в драном, полинявшем халате.

— Веркин муж вернулся, — сказала она, приблизившись к нам. — Кто бы мог подумать, а? Страшно одной в комнате: стенка тонкая — слышно все. Слышно, как смеются они, как целуются. — Елизавета Григорьевна всхлипнула. — У одних теперь все: и дети, и мужья, а у меня никого. Был племянник, а теперь и его нет. Дура была, родить не от мужа боялась. А Галька вон не побоялась. У нее теперь в жизни утешение есть, а у меня… — Елизавета Григорьевна вяло махнула рукой и поплелась к лавочкам.

— Скрутило ее, — сказал Витька.

Елизавета Григорьевна опустилась на лавочку и застыла на ней. Поднявшийся ветерок теребил ее волосы с прядями седины. Какая жизнь ожидала эту женщину? Что предстояло ей?

— Бывай, — сказал Витька и пошел к воротам, делая костылями широкие взмахи, упружисто бросая вперед тело. Я проводил его взглядом, постоял несколько минут и направился к Галке.

12

— Пришел? — обрадовалась Галка, открыв мне дверь. — А я думала, ты у Лиды.

Я смутился. Глядя на меня, почему-то смутилась и Галка.

— Кто там? — послышался голос Вековухи.

— Антон пришел, — ответила Галка и пригласила меня в комнату.

Авдотья Фатьяновна подбрасывала на коленях Колю, приговаривая:

— Едем, едем — не доедем, едем, едем далеко…

Галкин сын улыбался, показывая молочные зубы.

— А я подумала, опять Никодим, — сказала Вековуха.

— Разве он ходит сюда?

— Повадился. При мне два раза заявлялся, а без меня сколь — у нее спроси. — Авдотья Фатьяновна строго посмотрела на Галку.

— Без вас тоже два раза приходил, но я его не пустила, — сказала Галка.

— И правильно! — Авдотья Фатьяновна кивнула. — Не сидится ему, вишь. Больно нахальный стал. Страмота! Набил карманы деньжищами и думает, что ему все дозволено. Всех на свой аршин мерит. Лидке, — Вековуха покосилась на меня, — может, и лестно, что он при больших деньгах, а другим на это тьфу! — Авдотья Фатьяновна завозилась на стуле.

— Ба, — сказал Коля, подпрыгивая на коленке.

— Вишь, вишь, какой! — Вековуха встрепенулась, снова стала подбрасывать Колю. Помолчав немного, сказала: — Не серчай на меня, грешную, если я что не так про Лидку. Не нравится она мне. Раньше смирной была, а теперь франтихой стала. В ушах серьги блестят, на ногтях краска, на шее ожерелье…

В комнате по-прежнему пахло прачечной, мебель стояла на тех же, что и раньше, местах. На стене ворковал репродуктор, черный и круглый.

— Хочешь чаю? — спросила Галка.

— Спасибо, — отказался я.

— Хочет, хочет, — возразила Вековуха. — Галька хорошо чаи заваривает, вкусно. И варенье найдется. Я этим летом три банки сварила. Для него, — Авдотья Фатьяновна чмокнула в затылок Колю.

Галка пошла на кухню. Я хотел выйти следом, но подумал, что это может броситься в глаза, и остался. Чувствовал я себя не очень уверенно. Я не ожидал застать у Галки Вековуху и теперь ждал, что скажет она.

— Чего такой невеселый? — Авдотья Фатьяновна усмехнулась.

— Так, — пробормотал я. И добавил: — Вот решил Гришкиного сына навестить.

— Ты другим побасенки рассказывай, — возразила Вековуха. — Меня не проведешь. Знаю, к кому пришел. — Она помолчала и добавила, понизив голос: — Только ты понапрасну ей голову не морочь. Ей не до баловства теперь, сам понимать должен.

— О чем вы шушукаетесь? — спросила Галка, внося в комнату варенье в вазочке и насыпанное в тарелку печенье — мелкое, с узорами, чуть обгоревшее… по краям.

— У нас свои секреты, — проворчала Вековуха. — У тебя свои, а у нас свои.

— У меня секретов нет, — сказала Галка.

Вековуха промолчала, и я решил, что Галка сказала правду, что ей нечего таить от других.

Варенье оказалось клубничным, очень вкусным. Вековуха шумно дула на блюдечко. Галка пила чай маленькими глоточками. Коля попробовал варенье и громко сказал:

— Нца!

— Нравится? — встрепенулась Вековуха.

— Нца! — повторил Коля.

— Вишь, — Вековуха улыбнулась, — новое словцо выскочило. Теперь они у него каждый день выскакивать будут. Ходить до срока начал, а со словами задержка вышла. — Она перевела взгляд на меня, принюхалась и сказала с укоризной: — Винцом от тебя попахивает. Нехорошо это. Курить куда ни шло, а пить — последнее дело.

— Дядя Ваня угостил, — поспешно объяснил я. — Празднуют они.

— А-а… — Вековуха кивнула. — Как они, не бранятся?

— Наоборот! Глаз друг с друга не сводят.

— Сла-ть господи! — Вековуха перекрестилась.

Галка обрадованно закивала.

На стене по-прежнему ворковал репродуктор. Это не мешало, как не мешает радио тем, кто привык к нему, кто слушает только то, что вызывает интерес. Потом начался концерт. Глаза у Коли тотчас округлились, ложка застыла в руке.

— Посмотрите! — воскликнул я.

Галка усилила громкость.

— Это уже давно. Как только музыку начинают передавать, иной раз так заслушается, что даже в штанишки напустит.

— С кем греха не бывает, — заступилась за Колю Вековуха.

Передавали увертюру к «Травиате». Коля таращил на репродуктор глаза и слушал. «Черт побери, — подумал я, — черт побери!»

— Весь в отца, — сказала Вековуха, и я не понял — одобряет она это или нет. — Подрастет — тоже начнет мозгой работать, песенки сочинять.

Концерт продолжался. После увертюры передали «Застольную», арию Жермона, весь четвертый акт. Коля сидел на колене Вековухи с испачканным вареньем лицом и слушал, не отрывая глаз от репродуктора.

Когда музыка смолкла, Вековуха перевернула чашку донышком вверх, опустила на пол Колю и сказала:

— Пойду, не буду мешать вам.

— Вы не мешаете, — возразил я.

— Болтай! — Вековуха усмехнулась.

Как только Авдотья Фатьяновна ушла, раздался стук. Галка в это время укладывала в соседней комнате сына.

— Открыть? — крикнул я.

— Открой, — разрешила Галка. — И добавила: — Не представляю, кто бы это мог быть. Неужели снова Никодим Петрович?

Она угадала. Никодим Петрович был в коверкотовом костюме, в коричневых штиблетах. За пазухой у него вздувалось что-то. Увидев меня, он сказал:

— Вы?

Я стоял в дверях, загораживая проход.

— Галя где? — спросил Никодим Петрович.

— Сына укладывает.

— Обождем. — Никодим Петрович протиснулся мимо меня в прихожую.

— Кто? — крикнула Галка.

— Я, — отозвался Никодим Петрович.

Он извлек из-за пазухи поллитровку, бережно опустил ее на стол, по-хозяйски уселся на стул. Я промолчал, хотя меня это и покоробило.

Мы играли в молчанку до тех пор, пока не вышла Галка. Прикрыв дверь, она сказала:

— Теперь хоть из пушек пали, не проснется.

Никодим Петрович посмотрел на Галку и пробасил:

— Слух прошел: у твоего парня сегодня именины.

— День рождения, — сказала Галка.

— Все одно. Вот я и решил с бутылочкой прийти, чтобы отметить.

— Чего ж днем не приходили? Виновник торжества спит, а без него какое же веселье?

— Не смог.

— Не смогли? — Галка рассмеялась. — Скажите лучше — боялись. Ждали, когда Авдотья Фатьяновна уйдет.

Никодим Петрович скривил рот.

— Начхал я на твою Авдотью Фатьяновиу. Кто она такая, чтобы меня не пускать?

— А я вас приглашала? — рассердилась Галка. — Чего вы, в самом деле, ходите и ходите? Лида узнает… — Галка прикусила язык, виновато посмотрела на меня.

— Одно другому не мешает, — сказал Никодим Петрович и рассмеялся.

«Пакость», — подумал я и сказал это вслух.

— Бросьте! — Никодим Петрович нагло взглянул на меня. — Меня такими словами не проймешь. Я свою линию в жизни гну.

— Какую?

— Свою, — многозначительно произнес Никодим Петрович.

«Он, наверное, так и не побывал на фронте, — подумал я. — Не ходил в атаку, не видел, как умирают. Поэтому ему на все наплевать. Поэтому в нем нет ничего того, что есть во мне, Витьке и в тысячах таких, как я и Витька».

— Доставай рюмки, хозяйка, — сказал Никодим Петрович, — сейчас гулять будем.

— Не хочу, — сказала Галка. — Может, Антон хочет? — Она посмотрела на меня.

— Садитесь, — Никодим Петрович показал мне на стул.

— Нет настроения.

— Бросьте!

— Нет настроения, — повторил я.

— Выпьете — появится.

Я рассмеялся:

— Значит, не будете?

— Нет.

— Ну тогда я один.

Это обозлило меня. Я подошел к Никодиму Петровичу и сказал, не сдерживая ярости:

— Слушайте, катитесь отсюда! Неужели не понимаете, что вы тут лишний?

Он перевел глаза на Галку.

— У тебя такое же решение?

— Такое же, — подтвердила Галка.

Никодим Петрович сгреб со стола бутылку, сунул ее за пазуху и, блеснув плешью, двинулся к выходу, бросив напоследок на меня недобрый взгляд.

— Злопамятливый он, — сказала Галка, когда хлопнула дверь.

— А ну его! — возразил я. — Что он может сделать мне фронтовику?

Пока Никодим Петрович находился в комнате, я не чувствовал скованности, а теперь словно отвалился язык. Галка тоже смущалась, хотя старалась не показывать этого. Но я видел: смущается.

Тикали ходики За окнами лежала ночь, полная покоя и тишины. Этот покой и эта тишина почему-то особенно ощущались тут, в бывшей прачечной, где едва слышно говорило радио и тикали ходики, где за стеной посапывал, причмокивая во сне, Коля. Я понял, что мне, как мужчине, надо первому начать разговор. Посмотрел на дверь, за которой спал малыш, и сказал:

— Спит. Должно быть, сладко спит.

Галка ответила, и мы стали говорить о Коле. Мы говорили долго, мы мечтали вслух, надеялись, что Гришкин сын станет музыкантом.

— А от меня в нем ничего нет, — с грустью произнесла Галка.

— У тебя будут еще дети, — утешил ее я.

— Конечно, будут.

«Будут!» Я почему-то обрадовался.

Разговор переключился на другое. Галка попросила рассказать о войне. Я стал вспоминать фронтовые эпизоды. Когда рассказывал о страшном, Галкины глаза расширялись, когда вспоминал смешное, они искрились.

— А помнишь, — вдруг сказала Галка, — как мы с тобой на Даниловский рынок ходили?

— Не помню, — признался я.

— Эх ты, — разочарованно произнесла Галка. — А я все-все запомнила. Это летом было, пять лет назад.

В памяти начало что-то проясняться: сперва чуть-чуть, потом больше, и вдруг все открылось, как сцена в театре.

— Вспомнил! — обрадовался я.

Галка улыбнулась.

Это происходило за год до войны. Мы собирались на рынок вчетвером: я, Лида, Галка и Гришка. Но Лида в самый последний момент передумала — пошла в магазин, Гришку не отпустила мать, и мы направились на рынок вдвоем.

Взрослые ездили на Даниловский рынок на трамвае, а мы, ребятня, ходили пешком. Пройдя немного по Шаболовке, сворачивали в Конный переулок. Он вклинивался в Дровяную площадь — в пустырь, поросший чахлой травкой. На той стороне площади, если смотреть от Конного переулка, возвышалось огромное каменное здание, похожее на казарму, слева и справа площадь окружали невысокие дома и домишки. Еще совсем недавно на Дровяной площади находился небольшой рынок, но жители нашего двора покупали мясо, овощи, молоко на Даниловском рынке, где — так говорила Вековуха — продукты стоили намного дешевле.

На Дровяной площади был продовольственный магазин — маленький, неуютный, пахнувший мышами. Продукты в этом магазине отпускали две толстые, неопрятно одетые тетки. Бабушка утверждала, что этот магазин очень плохой, и ничего не покупала в нем. Сахар, подсолнечное масло, крупу она покупала в другом магазине, расположенном чуть подальше — на углу Мытной улицы и Сиротского переулка. Назывался этот магазин в обиходе «Три поросенка».

— Сходи к «поросенкам», — говорила бабушка, — купи килограмм песку, макарон побелее и соли.

Все другие продукты — мясо, сливочное масло, рыбу — она покупала в диетическом магазине на Арбате, куда ездила три-четыре раза в неделю или посылала меня.

Дальше наш путь продолжался по Мытной улице. Ее отделял от Дровяной площади высокий каменный дом, под цвет густого дыма. Он был с массивными изогнутыми балконами и казался мне шикарным. Я почему-то думал, что в этом доме живут заслуженные и народные артисты.

Даниловский рынок находился в конце Мытной улицы. Ходить на рынок я любил. Рынок ничем не напоминал магазины, где надо было стоять в очередях, где на меня нападала скука.

На прилавках лежала редиска, похожая на румяные детские мордочки; пахло укропом, петрушкой; на пучках лука блестели капельки воды; молодая морковка с отстриженными хвостиками задорно топорщила свои острые носики. Свекла с чуть привядшими листьями, парниковые огурцы, молодой картофель — чего только не было на рынке!

Я купил молодую картошку, укроп, лук, Галка набрала полную сумку овощей, и мы двинулись обратно. О чем говорили, не помню. Помню только, что Галка смеялась, исподтишка поглядывала на меня…

И вот сейчас, ловя Галкин взгляд, я думал: «Может быть, именно тогда она почувствовала какой-то интерес ко мне». Мне хотелось так думать!

Мы разговаривали еще долго-долго — о разных пустяках.

— Поздно уже, — сказала Галка и, повернувшись, посмотрела на дверь комнаты, в которой спал Коля.

Я увидел ее руки с ямочками на локтях (раньше я не замечал этих ямочек). Сквозь ткань платья проступала узенькая полоска лифчика с двумя пуговками. Что-то сдавило горло, на лбу выступил пот. «Сейчас подойду, — подумал я, — и…»

— Не надо, — сказала Галка, обернувшись.

— Ты мне нравишься, — прохрипел я.

— Потому, что я женщина?

— Нет!

— Не лги, Антон.

Я промолчал, Галка, должно быть, поняла, что происходит в моей душе. Она, видимо, догадалась, что мои чувства — только вспышка, только желание.

— Это пройдет, Антон, — сказала Галка. — Выйдешь на свежий воздух, и пройдет.

— Нет, нет, нет!

— Пройдет. Ты по-прежнему Лиду любишь — я чувствую это.

— Мне можно еще навестить тебя? — спросил я напоследок.

— Конечно, Антон.

Уходя, я взглянул на ходики — было без пятнадцати минут двенадцать.

13

Во дворе лежали пятна света. Они падали из окон. Освещенных окон было немного. Темные походили на проруби. Тусклый блеск стекол усиливал это сходство. Из окна дяди Ваниной комнаты все еще доносились переборы гармони. Горел свет и в комнате Елизаветы Григорьевны. Вековуха спала. Я видел Галкины окна. На одном из них штора была задернута неплотно. Иногда мне удавалось рассмотреть Галку: она подметала пол, переставляла что-то с места на место.

Пахло прелыми листьями и еще чем-то, очень знакомым. Листья были мокрыми, и пожухлая трава тоже была мокрой — только что прошел дождь. Прогревшийся за день воздух остыл, тянуло холодком. Низко-низко плыли мохнатые облака. От «Шарика» доносился шум станков, сливающийся в один монотонный, убаюкивающий гул. В Апаковский трамвайный парк, расположенный на нашей улице, уходили последние трамваи. Я видел освещенные вагоны, почти пустые, с прикорнувшими у окон запоздалыми пассажирами и зевающими кондукторами. Если бы не гул «Шарика» и не трамваи, то я, наверное, решил бы, что я сейчас в деревне, где такие же низкие, как в нашем дворе, дома, где так же пахнет, где по ночам тишь и благодать. Днем «Шарика» почти не было слышно, потому что днем вовсю звенели трамваи, громко разговаривали люди, кричали, гоняя в салочки-выручалочки, дети. А теперь ровный, спокойный гул был слышен хорошо. Этот гул словно бы напоминал о разговоре с мастером, о том обещании, которое я дал ему. Я не изменил своего решения и не собирался менять его. Возвращаясь с фронта, из окон санитарного поезда я видел: все разрушено, сожжено, исковеркано. «Шарик» переходил на выпуск мирной продукции, и я решил: «Сейчас важно засучить рукава, и не просто работать, а работать так, как я работал до ухода в армию».

Послышались чьи-то шаги. Вгляделся — Витька.

— Полуночничаешь? — спросил он, подойдя ко мне.

— Воздух-то какой! — ответил я.

Витька потянул носом.

— Грибами пахнет.

«Точно, — вспомнил я. — Прелыми листьями и грибами».

— Поздравь меня, — сказал Витька.

— С чем?

— Сын у меня — во! — Зажав под мышкой костыль, Витька поднял большой палец. — Сперва она пускать не хотела. «Нечего, — говорит. — Когда приглашали, не приходил, а теперь нечего». Но я, сам понимаешь, не лыком шит. Вперся, и все дела! Поглядел на сына — пацан как пацан. Решил: «Сматываться надо, пока не поздно». Сунул ему подарки — конфеты и мяч. И тут, понимаешь, чудо произошло. На конфеты он только покосился, а мячом завладел. Повертел его — и как наподдаст! Кувшин на столе стоял — вдребезги. Честное слово! Она его выпороть хотела, но я не позволил. Понравился его ударчик. Поставил я мяч и сказал: «Ну-ка еще разок, только в стенку». Стукнул он. Чувствую: есть что-то. Глаз у меня на это дело наметанный: сам на «Динамо» тренировался, видел, как Ильин бьет, видел и братьев Старостиных из «Спартака». За весь вечер — веришь ли, нет — он всего три «Мишки» слопал, все с мячом возился. Завтра на стадион его поведу, там товарищеская встреча.

— Не рановато ли? — усомнился я.

— Пускай привыкает, — возразил Витька. — Мне не удалось футболистом стать, может, мой сын им будет.

«Взрослые хотят, — подумал я, — чтобы их дети осуществили то, что не удалось осуществить им». Я вспомнил Колю и решил: ему нужен отец. Эта мысль пришла внезапно. Я понимал: это не главное, главное — Галка, но почему-то думал о Коле, о том, что ему нужен отец. Наверное, так мне было удобней.

— Вот такие дела, — сказал Витька.

— А с ней как? — поинтересовался я.

— Покалякали. Она ничего, понятливая.

— Жениться решил?

— Загрузить паспорт печатью — плевое дело.

— Значит, не будешь?

— Повременю пока. — Он помолчал и добавил: — Лидка между прочим, считает — у тебя с Галкой что-то.

Я не успел ответить — зашуршали листья. К дому приближалась Лида с Никодимом Петровичем. Витька окликнул сестру. Когда Лида подошла, он проворчал:

— Все гуляешь?

— Какой брат, такая и сестра. — Лида рассмеялась.

— Ты себя по мне не равняй! — вспылил Витька. — Мне сам бог велел гулять. А ты еще соплячка!

Лида поморщилась.

— Какие вы грубые пришли с войны: и ты и он. — Она кивнула на меня. — Неужели вас только этому там научили?

— Прекрати! — крикнул Витька. — Ты ни черта в этом деле не смыслишь.

Никодим Петрович выступил из темноты.

— Говорят, Верочкин муж вернулся?

— Вернулся, — ответил Витька. — А что?

— Трудненько ему теперь будет, — посочувствовал Никодим Петрович. — Испортил он себе анкетку.

— А у вас как с анкеткой? — насмешливо спросил Витька.

— Я человек без пятнышка, — ответил Никодим Петрович.

Я почему-то вспомнил хлещущий по лицу дождь, бегущих цепочкой солдат, Андрея Ходова чуть впереди. Такого ливня я еще никогда не видел. Впереди, позади, слева и справа от меня была сплошная пелена, состоящая из сотен тысяч упругих струй. Дождь шел косо, сильно ударяя в лицо и плечи; фигуры солдат казались размытыми. На мне не было сухой нитки, вода хлюпала под ногами, подошвы скользили на глинистом грунте. Я падал, поднимался, снова падал и снова поднимался. Весь вымазался. Чувствовал: липкая холодная грязь растекается по телу.

Наш взвод шел на высотку — на немецкие укрепления, прикрывающие село, в которое после нашего сигнала должны были ворваться другие подразделения. Мы уже пытались овладеть этой высоткой, но откатились с большими потерями. А теперь нам помогал ливень — неистовый летний ливень. С высотки бил пулемет, который не могли подавить орудия. Я видел, как падают бойцы, и не мог понять, отчего они падают: оттого, что скользко, или от пуль.

Цепляясь за кусты, росшие на склонах высотки, я лез и лез. А потом мы залегли. Перед самым носом у немцев! Я чувствовал их. Трудно передать словами это ощущение, но я чувствовал: они близко. Краем глаза увидел: Ходов приподнял голову, прислушался и пополз на левый фланг, откуда бил немецкий пулемет. Дождь не утихал. Гимнастерка и брюки липли к телу, в сапогах, когда я шевелил пальцами, ходила вода. Каску я потерял. Не помню когда. Дождевые струи, хлесткие и упругие, ударяли по стриженой макушке. «Так сходят с ума», — подумал я и прикрыл рукой голову. И в это время на высотке рвануло. Немецкий пулемет стих.

— Взво-од! — крикнул наш лейтенант, заглушая шум ливня.

Мы поднялись и устремились вперед…

…Я вспомнил все это и, глядя на Никодима Петровича, спросил:

— Позвольте узнать, а вы были там? — Я выделил слово «там».

Никодим Петрович с шумом вобрал в себя воздух и выдавил:

— Не довелось.

— Ну, тогда все понятно! — воскликнул Витька. — И чего в тебе Лидка нашла?

— Что искала, то и нашла, — Никодим Петрович произнес эту фразу с каким-то подтекстом.

Витька презрительно хохотнул.

— Нашла. Вот это нашла! — Никодим Петрович позвенел в кармане мелочью.

— Врешь! — не поверил Витька.

— Не вру.

— Так ведь я же даю ей деньги…

Никодим Петрович фыркнул.

— Много ли с зажигалок толку? На губную помаду и то не хватит.

Я рванулся к нему, схватил его за грудь.

— Мерзавец!

— Но-но-но, — с гонором произнес Никодим Петрович. — Поосторожней!

Витька поднял костыль.

— Мотай отсюда!

Никодим Петрович отпрянул.

— Мотай отсюда! — повторил Витька.

Никодим Петрович неразборчиво пробормотал что-то. Мне показалось — выругался.

Мне было больно и обидно за Лиду. Я не мог, не имел права поставить на ней крест, потому что знал ее лучше других. Она умела быть хорошей, ласковой, когда хотела. Она могла пренебречь мной еще раньше, потому что я был обыкновенный, каких тысячи, а она красавица из красавиц. Но Лида даже не намекала, что мы когда-нибудь расстанемся. Наоборот, она всегда говорила, что мы будем вместе. Я вспомнил все это и спросил ее:

— Зачем ты так?

Лида вздохнула.

— Все вы одинаковые.

— И я?

Она промолчала.

— Дура! — сказал ей Витька. — Антон — парень что надо, а ты…

— А я… — спокойно повторила Лида.

«Она притворяется, — решил я. — На самом деле ей сейчас очень и очень тяжело».

— Хоть ты и сестра мне, но я голову тебе оторву, если будешь шляться с Никодимом! — взорвался Витька.

— С кем хочу, с тем и дружу, — с вызовом ответила Лида.

Витька вонзил костыль в податливые, полуистлевшие листья.

— У тебя еще молоко на губах не обсохло, чтобы так разговаривать с братом.

— Он, — Лида кивнула на меня, — мой ровесник, а ты с ним на равных.

— Формально ровесник! — крикнул Витька. — В действительности он на десять лет старше тебя, потому что на войне был.

Лида притворно вздохнула.

— Надоело все это. Все твердят: война, война. Все стучат в грудь кулаками и говорят: «Мы, мы, мы…» Мне по-настоящему весело только тогда, когда я со своими новыми друзьями встречаюсь… Кстати, — добавила Лида, повернувшись ко мне, — я знала, что Андрей Ходов любит меня, но…

— Что? — Я почувствовал — мой голос хрипит.

— Сам догадайся.

— Ты хочешь сказать…

— Ничего я не хочу! — перебила меня Лида.

— Кто же они, эти… эти?.. — В Витькином голосе прозвучала запоздалая ярость.

— Не твое дело!

— Кто они? — Витька повысил голос. — Ты моя сестра, и я не позволю…

— Может, дома объяснимся?

— Можно и дома, — проворчал Витька. — Пошли!

— Объясняться?

— Не доводи меня!

Я подумал, что он может переборщить, может сгоряча наподдать сестре, и я посоветовал Витьке не очень-то волноваться. Я сказал ему, что Лида уже взрослая, что она сама себе хозяйка.

Лида на мгновение закусила губу, а потом отвесила мне шутовской поклон…

Через несколько минут в их комнате вспыхнул свет. Лида подошла к окну, резким движением задернула занавеску. Теперь я видел только верхнюю часть комнаты — оклеенный белой бумагой потолок, абажур с бахромой.

Прошло еще несколько минут, и я с удивлением обнаружил: светится только одно окно — Галкино.

Стал накрапывать дождь. Тяжелые, будто налитые свинцом, капли упали на землю. Все вокруг зашуршало, зашевелилось. Дождь был холодным, редким. Осенью 1944 года, укрывшись в осиновом подлеске, мы ждали сигнала к атаке точно под таким же дождем. Так же пахло прелыми листьями и грибами. Так же все вокруг шуршало и шевелилось. Лица у всех были напряженными. Мы понимали: после этой атаки кто-нибудь из нас найдет вечный покой в братской могиле или отправится в тыл, в госпиталь. Не помню, о чем я думал тогда. Пытаюсь вспомнить и не могу. Помню только шорохи, шелест листвы, осторожное позвякивание котелков.

А сейчас я думал о тех, кто покинул наш двор, чтобы навечно остаться в моей памяти. И еще я думал о бабушке, о матери, Витьке, Вековухе, маленьком Коле, думал о будущем, которое не обещало быть легким и гладким, как хорошо накатанная дорога. И, конечно же, думал о Лиде и Галке. О них я думал дольше всего. «Спи, мой двор, — думал я, — мой любимый, добрый двор. Ты теперь можешь спать спокойно, как поет Марк Бернес, не затемняя окон, — мы сделали для этого все, что смогли. Не за просто так погибли Ходов и Федор Иванович, не за просто так потерял ногу Витька, а у меня простреляна грудь. Спи, мой двор, убаюкиваемый гулом «Шарика», спите все, хорошие и плохие… Пусть плохие станут хорошими, а хорошие — еще лучше. А кто не захочет стать хорошим, пусть убирается с нашего двора! Спи, мой двор, спи…» И мне почудилось, что в этот самый час, в эти самые минуты мои сверстники, такие же демобилизованные парни, как я, так же смотрят на окна своих любимых или провожают их с танцев, из кино, а те, кто вернулся домой год или полтора назад, стоя около детских кроваток, глядят на безмятежные лица недавно родившихся младенцев. И я позавидовал им, потому что они были уже отцами.


Прошел всего один день с той минуты, когда я увидел «воскресшего» дядю Ваню, а мне показалось — промчались годы. Они промчались в моем сознании, их возродил этот двор, где я жил, откуда ушел на фронт и куда возвратился три… нет, теперь уже четыре дня назад.

Тускло поблескивали стекла. Накрапывал дождь. На дворе лежал лоскуток света. Маленький, маленький лоскуток — один на большом дворе за Москвой-рекой. Я глядел на этот лоскуток, на Галкино окно и думал. Я уже знал, что отныне, возвращаясь с «Шарика» или выходя во двор просто так, я буду смотреть на это окно до тех пор, пока не разберусь в своих чувствах, пока не пойму, кто для меня важней — Лида или Галка…

1972 г

1

Кстати.

(обратно)

2

Ребенок.

(обратно)

3

Да, у него большой музыкальный талант.

(обратно)

4

Дорогой друг.

(обратно)

Оглавление

  • Две повести Юрия Додолева
  • Что было, то было
  •   * * *
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  • На Шаболовке, в ту осень…
  •   * * *
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • *** Примечания ***