КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 474663 томов
Объем библиотеки - 700 Гб.
Всего авторов - 221123
Пользователей - 102818

Последние комментарии


Впечатления

kiyanyn про Рокоссовский: Солдатский долг (Биографии и Мемуары)

Книгу, правда, не читал, а слушал :), но...

Порадовало, что маршал ни разу не ездил на Новую землю посоветоваться о том, как проводить ту или иную операцию, с полковником Брежневым... Да и Хрущев упомянут только один раз.

Зато постоянно прорывались его нестыковки с Жуковым. Рокоссовский корректен, но мы-то привыкли читать (и слушать :)) меж строк. Особенно грустно было ему, как я понимаю, отдавать в конце войны I Белорусский и взятие Берлина...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Генералов: Пиратский остров (СИ) (Фэнтези: прочее)

надеюсь на продолжение

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
max_try про Кронос: Лэрн. На улицах (Фэнтези: прочее)

феерическая блевотина

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Ордынец про Новицкий: Научный маг (Боевая фантастика)

детский сад младщая группа. с трудом осилил десяток страниц

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Генералов: Адъютант (Фэнтези: прочее)

начало как-то не внятное, потом довольно интересно.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Сёмин: История России: учебник (Учебники и пособия ВУЗов)

Качество djvu плохое из-за отвратительного качества исходника. Сделал все, что мог.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Serg55 про Санфиров: Шеф-повар Александр Красовский 2 (Альтернативная история)

неплохая дилогия, довольно интересно написано

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Мощи [Иосиф Каллиников] (pdf) читать онлайн

-  Мощи  7.94 Мб (скачать pdf) (скачать pdf+fbd)  (читать)  (читать постранично) - Иосиф Федорович Каллиников

Книга в формате pdf! Изображения и текст могут не отображаться!


Настройки текста:



И. КАЛЛИНИКОВ

МОЩИ
РОМАН В ВОСЬМИ
ПОВЕСТЯХ

Йошкар-Ола
Марийский
полиграфическо-издательский комбинат
1995

ББК 84Р6
К 17

Под общей редакцией
Н. И. Сазонова

Консультант по изданию
профессор Академии печати
А. А. Говоров

Роман И. Каллиникова «Мощи» составлен из трех отдельно
выпущенных книг автора в 20-е годы после революции 1917 года. В нем
автор с откровенной достоверностью отобразил жизнь и быт одной из
монастырских обителей в период ее разложения накануне революционной
смуты.

К

4702010100 — 750
Д12(03) — 95

ISBN 58798—058—4
ЛР № 010069 от 10.10.91

Без объявл.
© Марийский полиграфическоиздательский комбинат. Составление.
Оформление.

2

ВНОВЬ ОТКРЫТЫЙ НАМ КАЛЛИНИКОВ
Его творческий путь начинался на древней Орловской земле, там,
где веками зарождалась колыбель исконной русской цивилизации,
которую прославили великие Тургенев, бессмертный Лесков,
известный композитор Калинников, почти однофамилец писателя...
Сегодня вы не найдете о нем ни одной биографической справки,
кроме хулительных заметок в давнишней советской прессе. Молчат
архивы, хотя в них и письма, и воспоминания, и огромное
неопубликованное литературное наследство писателя.
Иосиф Федорович Каллиников родился 13 января 1890 года (н.
ст.) в семье телеграфного служащего. Фамилия, как будто, указывает
на церковное происхождение писателя, а столь библейское имя на то,
что были Каллиниковы склонны к мистике, к духовному созерцанию.
Воспоминания родных рисуют нам талантливого русского мальчика,
которому до всего есть дело: он и стихи пишет с 9 лет, и красками
рисует, он и жизнь монахов изучает в обители «Белые Берега», где с
семьею они живали летом.
С годами пришли увлечения и посерьезней. Подросток
Каллиников шагает с красным флагом во главе демонстрации
гимназистов, за что и был исключен из Орловской Алексеевской
гимназии, где учился. И только невероятными усилиями матери
удалось его устроить в частное реальное училище Н. А. Томашевской.
3

Есть свидетельство, что юноша Иосиф писал Льву Толстому, о чем?
Конечно, о проблемах мирового порядка, и великий старец будто бы
ответил ему.
Мы не задавались целью дать здесь подробную литературную
биографию Каллиникова, пусть этим займутся другие. Начиная серию
изданий «Библиотека забытого романа» с одобрения профессора,
писателя Александра Говорова, мы выбрали именно это произведение
исконно национального характера и с типичной судьбой, еще при
жизни автора безоговорочно признанное если и не гениальным, то во
всяком
случае
высокоталантливым
во
всех
отношениях
произведением. Написанное в эмиграции (столице Чехословакии,
Праге), оно было опубликовано на родине сразу в двух изданиях
кооперативным издательством «Круг» в 1925 и 1927 годах и тут же
разошлось. И хотя никаких намеков на антисоветскую агитацию, даже
с тогдашней изуверской точки зрения ГПУ, в книге нет, роман был
изъят и не публиковался. Первое издание советской «Литературной
энциклопедии» вообще обвиняет роман во всех грехах, как мы бы
теперь сказали «в чернухе и порнухе». Впрочем А. К. Воронский,
руководитель
кооперативного
товарищества
«Круг»,
старый
большевик и видный советский, чиновник, по-видимому и сам был
иного мнения, когда санкционировал два подряд издания «Мощей».
За это же выступали М. Горький и В. Вересаев.
Если вернуться к жизнеописанию Иосифа Каллиникова, то он
учился одновременно в Политехническом институте и на историкофилологическом факультете Санкт-Петербургского университета —
так практиковалось в ту эпоху безудержной погони за знаниями. За
интенсивную исследовательскую работу студент Каллиников получил
стипендию академика А. А. Шахматова, великого русского филолога,
который был тогда еще жив и возможно лично руководил его
устремлениями. В 1915 году выходит первая книга И. Ф. Каллиникова
— сборник стихов «Крылья буден». Иосиф печатается в
«Ежемесячном журнале» В. С. Миролюбова, в журналах «Жизнь для
всех», «Голос жизни» и других. Живя летом на родине, он занимается
собиранием фольклора Орловской губернии: сказок и легенд,
народных примет и детских игр, песен и частушек, загадок и
прибауток. Правда, крестьяне иной раз принимали его за колдуна.
Однако общественность г. Орла, например, благожелательно
встретила его публичные лекции о русском фольклоре. Он и сам
сочиняет сказки в стихах в пушкинском стиле: «Иван Царевич у
Водяного царя Балалая», «Елена Премудрая», «Кобылин сын» и
другие.
4

Грянувшая война 1914 года перевернула все планы Каллиникова.
Ему не удалось закончить учебных заведений. Он был мобилизован,
окончил военное училище, но на фронт не попал. На родине, в Орле
Иосиф женился на подруге детства Наталии Александровне
Рюриковой. Разразилась революция, белые шли против красных, а
молодые Каллиниковы каким-то образом оказались в среде
эмигрантов, сначала в Турции, в Египте, потом и в Чехословакии, где
в то время располагался центр русской литературной эмиграции. Мы
не знаем, как складывалось их материальное положение, ведь у них
уже была маленькая дочь, но именно в Праге Каллиников
заканчивает роман «Мощи преподобного старца и схимонаха
Симеона, пустынника Бело-Бережского», который известен нам под
именем «Мощи».
В эмиграции наиболее ярко проявилась кипучая деятельность
этого действительно высокоталантливого и многогранного человека.
Он пишет произведения под названиями «Хаос» («Заживо
погребенные»), «Гражданин Советского Союза», «Бобры», выступает
как переводчик с чешского языка. Пробовал себя и в драме —
сохранились тексты его пьес: «Любовь для власти не покорна»,
«Венцы вечности» и другие.
Иосиф Каллиников умер в 1934 году в санатории г. Теплице, в
Чехословакии, творчески еще совсем молодым. На его родине, кроме
указанного выше, выходил лишь один его сборник повестей «Бабазмея» (М., 1927). А ведь он был и очеркистом, и автором книг о Л. Н.
Толстом («Сексуальная трагедия Льва Толстого»). Этот драгоценный
клад еще лежит, ждет своего часа.
Воскрешая память об этом удивительном человеке, мы хотим
именно с Каллиникова начать нашу серию изданий «Библиотека
забытого романа».

Наталия Чекрыжова,
книговед.

5

ПОВЕСТЬ ПЕРВАЯ

ЖИТИЕ БРЕННОЕ
I
Мохом сырым, от снегов еще непросохшим, по лесу тянет,
валежником мокрым, зелеными иглами хвои смолистой — дух по лесу
благодатный.
А лес — не продерешься в нем — руки в кровь исцарапаешь.
Подле монастыря он прочищен только,— положена богомольцу
пищей духовною жить, красотою обители дальней, для того и лес
прочищали и сосну берегли каждую, за елкой ходили бережно.
Храма-то богомольцу для воспарения помыслами в обитель
горнюю мало,— выйдет от ранней — пока поют среднюю, дожидаться
ему надо до молебствия собором владычице в соборе новом, вот и
пойдет он на пустыньку, к колодцу основателя, а ежели там побывать
успел — так и в лесу полежать можно,— поразмыслить о своем житии
бренном, вот лес и расчищали за этим самым.
Осенью да весной послушание было такое от игумена
установлено: всей братии лес прочищать,— только иеромонахи да
старцы не ходили работать.
А отойти за полверсты от обители, тут и зверю-то не пройти
лютому — гущина да темень.
Николаю с Васей блаженненьким — всюду дорога.
Весь лес ими исхожен верст на пять, а может и больше — не
меряли, а шагали себе по валежнику, по кочкам, по тряскому моху.
Потрапезуют с братией, до вечерни и делать им нечего. По лесу
бродят, в амшару самую заберутся.
В лесу благодать — сосна, точно ладан, на солнце фимиам
воскуряет смолистый.
Растянулся плашмя дурковатый — лежит, сопит.
— Вася, ты чего сопишь?
— Елей от нее воскуряется,— ты только понюхай —
умилительно...
— Человек ты божий,— блаженненький.
— Ты не верь, брат,— это про меня говорят только...
6

— А ты думал — я тоже дурак?!
— Чего ж ты ругаешься на меня,— на меня и так все ругаются,
игумен меня костылем бьет!
— Ничего ты, Вася, понимать не можешь...
— Я-то — я все чувствую, чувствительный я...
— Оно по тебе и видно, что чувствительный,— иссохнешь ты
скоро от чувствований своих, исчувствуешься.
— Это я беса изгоняю...
— Сгинешь, Васька, ты от своего беса жилистого — вот что.
— А ты сам попробуй, разок только, один разик пробуй — он и не
подступится больше.
— Бабу мне нужно, девку хорошую беса моего укротить.
— Господи помилуй, сохрани-спаси,— что ты это коришь только
— наваждение сатанинское в женщине, в каждой бес блудный.
Заохал, закрутился по траве, по моху блаженненький, замахал
руками корявыми.
А Никола лежит — на весь лес громыхает, хохочет. Скачет по
соснам эхо горластое, по всему лесу прыгает. Передохнет капельку —
опять заливается.
Голос у него — баритон сочный, бархатный,— как начнет
выводить по верхам величание с певчими — сам себя даже слушает,
недаром же исполатчиком был архиерейским.
Со второго класса духовного взяли его в хор архиерейский,
исполатчиком сделали — баловнем купеческим, лю6имчиком.
На обед позовут свадебный либо поминальный солистов,
исполатчики с ними увяжутся, без них и хор не держится, ну и брали
с собой всюду.
Николая-то брал с собою всегда Моисеев — октава сольная.
— Пойдем, Колька,— без сопранов октаве нельзя быть.
— Да я, Николай Васильевич, боюсь с вами...
— Чего, дурак?
— Опять перепьете вы.
— Тезка ты мне, а боишься,— дурак,— говорю пойдем, значит
слушайся, а не то получишь затрещину.
Сперва Кольке боязно было, а потом и понравилось: наливочкой
угостят сладкою, по головке погладит вдова купецкая и двугривенный
сунет новенький.
— Возьми, Коленька, на гостинчики, возьми, душенька.
Октаве целковый пожалует за вечную память либо за многолетие
молодым.
7

Октава и сам здоровый детина, и голосище у него — стекла
трескаются,— с протодьяконом тягался не раз — после стекольщиков
призывать требовалось.
Протодьякона не все и позвать могли — без красненькой его не
заманишь наливками разными, а октава и за целковый пойдет —
украсит собою свадьбу купецкую, чтоб молодые помнили да
гордились днем торжественным.
Октава пропьет целковый свой с приятелями в местах
непотребных — к Кольке идет.
— Деньги есть?
— Что вы, Николай Васильевич,— все истратились.
— Куда ж ты деваешь их?
— На мак проигрался.
— Брешешь, сучий сын,— чтоб был двугривенный похмелиться, а
то с собой не возьму больше.
А как не дать октаве двугривенный? А если и вправду не возьмет
с собою? — достанет из рундучка,— достает — трясется весь, жалко
ему,— достанет, отдаст Моисееву.
— Вы отдайте только, Николай Васильевич.
— Чего жадничаешь,— говорят, отдам...
— Это я только для памяти вам — не забыли бы. Так и научился
Колька Предтечин по купцам ходить с Моисеевым и денежки стал
собирать по двугривенничкам,— жадничать научился сызмальства.
На похоронах побудут с октавою, на девятый да на сороковой
сами пожалуют выпить да закусить по памяти старой, а потом и
начнут похаживать ко вдове купеческой.
На сороковой-то успокоится капельку женщина, затоскует без
ласки мужниной — октава и жалует с Колькой утешать сиротство
вдовье, когда спевки нет в архиерейском.
Сидят, чаевничают с наливочкой, и Колька ее потягивает —
сладкая, лакомая, а потом до ужина в шестьдесят шесть время
проводят.
Раза два-три побудут — на четвертый октава молитвенник тащит
с собою, чаю напьются — Колька с сестрой незамужней либо с
тетенькой обедневшею — приживалкою — в дурачка поиграть сядет,
а октава пойдет ко вдове в молельную спаленку поучать молитвам,
что положены по уставу на сон грядущий женщине вдовствующей,— к
ужину только и выйдут из спальни тихенькие, с щеками
пополовевшими,— вот оно что значит помолиться во спасение души
праведной в духоте натопленной!..
8

Привык Колька с октавой таскаться, наука-то училищная и на ум
не шла, в каждом классе по два года сидел, а перешел в третий, и три
проваландался,— выгонять смотритель хотел, да епископ шепнул
регенту:
— Смотрителю скажешь, чтоб в четвертый перевели его, голос
ангельский...
— Другого, ваше преосвященство, не найти такого...
— И я думаю так-то,— не забудь только, смотрителю передай,
скажи, владыко мол благословил.
Восьми лет был Колька в духовное привезен дьячком сельским, а
четырнадцати в четвертый осилил попасть.
В четвертый перевели Кольку — один по гостям хаживать стал, по
домам купеческим поесть сладенького.
Побудет с октавой на поминках и заявится на сороковой псалтирь
почитать!
Голосок звонкий, на все хоромы слышится,— проснется вдова,
заслышит, как речисто старается он... «Господи, воззвах, услыши
мя...», умилится слезою крупною и заснет успокоенная.
Наутро его чаем поить станет...
— Коленька, приходи, голубчик, я тебе подарочек приготовлю.
Из поддевки мужниной сукна аглицкого ему курточку приготовит,
штаники...
Щеголяет Колька обновами,— суконце-то у купцов доброе, по
семи с полтиной за аршин плачено было.
В одном месте как-то псалтирь под сорокоуст читал Колька у
вдовы молодой, а вдова-то и на похороны луком глаза натирала, чтоб
люди видели горе тяжкое, да не сказали бы, что рада схоронить
старого.
Воззрилась на Кольку она еще в девятый день и позвала его сама
почитать псалтирь под сорокоуст самый.
После спевки пришел, читать начал — она сидит на диване
мягком,— сидит-умиляется, а в мозжечке так и крутит, так и
надавливает похоть плотская.
— Коленька, иди-ка чайку выпей, голосок промочи ангельский.
Зовет, а у самой в голове: — несмышленый еще, как птенчик
неопытный, не познавший страсть женскую.
— Спасибо, Олимпиада Гавриловна.
— Иди, миленочек, попей с крендельками, пирожка поминального
скушай.
Чайком его поит, сама про мальчонку думает — бес ее
полунощный соблазнами путает.
9

Чайку попили, до ужина почитал...
— Иди, Коленька, поешь, поужинай.
— Дочитаю псалом только...
— Успеешь его дочитать, миленький,— ночь-то долгая еще
впереди, иди, скушай.
Посадила его подле себя рядышком...
— Кушай, голубчик,— икорки возьми себе — свежая...
По головке погладит его, умиляется, а самой жарко.
— Божий дар у тебя, Коленька,— голосок небесный.
А сама все поглаживает,— наливочки налила сладенькой, и у
самой глаза сладкие, как блины маслом намаслены.
— За упокой души, Олимпиада Гавриловна.
— И я с тобой помяну его,— царство ему небесное.
Сидит, обнимает его, к грудям прижимает — волнуется.
— Пять лет прожила я с покойником, не дал господь деток мне,—
полюбился ты мне, как сыночек родной, Коленька.
Поужинали,— Колька к поставцу образному в гостиную, а она...
— Почитай ты, Коленька, у меня в спальне,— покойник-то мой в
спальне молился всегда, так ему радостней будет у себя услышать
слово божие, душенька-то его там нынче будет, последний денек со
мной будет.
Духота в ней, натоплено,— не то ладаном панихидным, не то
духами какими голову закружило Кольке, не то выпотом женским.
Стал он читать — она раздевается, спать ложится, а его так и
тянет поглядеть на нее,— не видывал никогда еще естество женское.
Лист переворачивать станет — рука затрясется, голос срывается, а
все оттого, что натоплено жарко,— рукой со лба пот вытирает.
— Коленька, жарко тебе,— сними курточку...
Сама подошла,— босая, в рубашке одной — помогать ему стала,
по голове погладила, по плечикам тонким, обдала теплом жарким, а
потом ни с того, ни с сего и поцеловала его.
— Сыночек ты мой маленький!..
Понравилось Кольке, не видал никогда, не целовался еще с
женщиной, только слышал про это — солисты друг другу
рассказывали, когда спать ложились,— исполатчики вместе с
солистами спали и слышали, и Колька слышал про это, про все
слышал, и самому захотелось испробовать.
И потянуло его к ней поцелуями, целовать ее стал, а она-то
обрадовалась и впилась, присосалась — гладит его, прижимает
головой к грудной мякоти — ему и дышать нечем,— к постели его
подвела, на кровать села, на колени к себе посадила.
10

— Коленька, дитеночек ты мой ласковый...
— Олимпиада Гавриловна, я читать буду...
— Отдохни капельку, посиди со мною,— да сапожки сними свои,
ножки заморились, должно, стоять.
Раздела его, и сапожки сама сняла, а потом на руки подняла с
улыбочкой и в перину бросила, навалилась вся с хохотом, и потонул
Колька в перинах, и поплыли перед глазами круги красные, хмель от
наливки в голову бросился; до утра ему спать не давала,— измучила,
затомила.
Провожать утром стала...
— Коленька, ты приходи ко мне,— слышь?!
— Если можно,— приду — Я приду, Олимпиада Гавриловна!
— Приходи, приходи, миленький,— когда захочешь, тогда и
приходи ко мне — ждать буду.
Целый месяц ходил Колька и еще б ходил, да несчастье стряслось
с ним негаданно,— стал он в двунадесятый пред амвоном «Елице во
Христа креститеся...» выводить, а голос возьми да и сорвись — такого
козла запустил, аж регент ухватился за голову.
С того раза и голос грубеть стал, как с женщиной побывал
впервые; говорит, бывало, с ней, говорит, да вдруг басок и
прорвется.
Регент и говорит ему:
— Ну, Предтечин,— теперь дожидайся баритона аль баса.
Обедня кончилась, епископ его — в алтарь.
— Ну, раб божий,— учись теперь да береги голос, окрепнет,
выравняется — опять в хор возьму.
А Колька и учиться-то не привык, да и купчиха-то вдовая от себя
не пускала.
Смотритель смотрел, смотрел, да и вызвал отца.
— Сына бери, никуда он не годен,— нерадивый малый.
Дьячок к архиерею прямо.
— Не погубите мальчишку, один ведь он у меня, сколько, чай, вам
старался, дайте ему за четыре свидетельство, место ему передам
свое.
Дали ему за четыре свидетельство.
В селе у отца пожил месяц, — отец и помри, а он службы не знает
— по селу повадился, с солдатками гонял, насвистывал, а под конец,
когда отец-настоятель не согласился дьячком оставить, он — к
епископу.
Приехал в губернский у архиерея место просить отцовское...
11

— Ступай-ка ты в монастырь, службу учи, а потом я поставлю
тебя на отцовское место, за тобою оно будет, а пока — поди поучись
в монастыре, ну, а коли голос будет хороший — возьму в хор, сказал
тебе.
С тех пор вот уж сколько лет Николка в монастыре послушником,
в хоре стал петь — баритон у него бархатный.
С тех лор и купчиху забыть он не может,— как только приедут
говеть из уездного, так все глаза проглядит с клироса на телеса
пухлые. Ипполит, регент,— строгий монах,— Николка на людей
уставится, глаза пялит, а он...
— Еже соблазняет тя око твое — изыми его...
— Что я, монах, что ли, и поглядеть нельзя даже?
— Послушание несешь господу.
— Ну да, как же,— вот побуду немножко еще да и поеду просить
себе место дьяконское, да еще и женюсь на купчихе, а тут и
поглядеть нельзя?!
Ипполит и говорить потом перестал,— плюнул только от
искушения.
Николка-то выравнялся, стройный стал, волосы у него завитками,
кольцами, лицо умиленное, только глаза жадные.
Заглядываются на него богомольцы.
И теперь Николка о купчихе мечтает.
Грохочет по лесу голос зычный, скачет по соснам эхом
раскатистым.
— Молчи, Васька, теперь скоро богомольцы к нам понаедут —
лафа будет.
— Господи, помилуй меня, раба недостойного.
— Такую купчиху найду себе, да и тебе сосватаю.
— Беса-то тешишь,— сохрани господи от искушения адова, от
наваждения сатанинского!..
— Дурак ты, Васька,— а я себе девку найду хорошую, женюсь на
ней — на купеческой, да еще и настоятелем в соборе уездном буду,—
тогда чай пить ко мне приезжай...
— Сатана-то как силен, что с человеком он только делает,—
изгони его от себя, раб Николай, изгони — понеже не одолел тебя
князь преисподней.
II
Грохочет по лесу баритон Николкин, громыхает по лесу зычно,
точно леший по верхам скачет горластый.
12

От земли дух вольный — живым пахнет, травным.
Мягко на мху лежать Николке.
Под голову подрясник свернут, скуфейка на суку болтается.
— Каб ты знал, Васька, житье вольное, так часу бы тут не
остался.
— В обители благодать божия,— куда ж без нее денешься?
— Забыть не могу я купчиху ту,— мальчишка я был, дуропляс —
теперь бы мне подвернулась, я бы ей дал гону, завертелась бы, а то и
пятнадцати не было мне — на сосунка позарилась. Я бы теперь маху
не дал, денежки-то у ней дочиста б вымотал, показал бы дорожку им.
— Тогда в душу-то ангельскую к тебе сатана вселился, а ты и
теперь не поборешь его...
— Брось, Васька, не удивишь меня этим,— слышали,— ты это
богомольцам разводи ахинею, а я прожженный,— всех вас насквозь
вижу.
— Что ты, Николка, что ты — я ж по совести...
— Ну и ладно!.. Помнишь ты, летом-то прошлым была тут одна из
губернского?
— Это та, что змею распустила с жалом двуострым, про
дьяволицу ты помнишь во образе девьем?..
Она, брат, самая, про нее говорю, из ума не идет.
— У ней-то не косы, а змея в них жалящая, я сам еще видел, как
брызгала она каждую ядом смердящим.
— Духами пахло от ней, а у тебя все зловоние сатанинское!.. От
тебя самого воняет псиной.
— Так ты про нее?
— В соку девка, вот бы сюда ее мне — и про купчиху забыл бы
свою. Ты глянь только, лес-то у нас какой — куда хошь веди, дюже
здесь хорошо... А пойдет ягода — по ягоду с ней пойду,— приехала б
только.
— А сказать тебе что-нибудь?..
— Говори, Вася, послушаю...
— Я сон видел!
— Какой?
— Будто она приехала уж, а на тебя и глядеть не желает, потому
ты рогатый будто.
— Врешь ты, Вася,— выдумываешь что-то.
— И сон-то вчера этот снился,— чудной такой, а косы-то ее
ужалить меня хотели, я и прибежал к тебе вечером.
— Приехала, что ль,— говори толком?!
13

— Кучера вчера лошадей водили,— играют на солнышке — чудо
господне!
— Приехала, что ль,— говори!
— У кучеров расспроси,— я ничего не знаю.
— А хочешь
я на тебя мамашу ее
направлю,—
баба
мясистая.
— Акиндин вчера бегал к ней,— аж вспотел от хотения блудного.
— Приехали, значит,— давно бы сказал, а то развел околесицу.
Благодать в лесу — теплота сочная, по верхам только ветер
шумит, и ветра-то нет, одно дуновение легкое, а шумят по верхам
сосны темные хвоей колкою.
Золотой лес — стволы ровные в чаще медной, отбивается чешуя,
а вверху хвоя темная и прогалины в ней голубые, и плывет лес, коли
в прогалину посмотреть поДольше,— глядеть в нее, и будто не облака
в них плывут, а лес движется.
От этого и голова у Николки кружится.
В белом лежит — рубаха посконная, портки такие ж и сапоги
опойковые.
Голова кружится и мысли кругом пошли, никак не поймать их за
хвост, точно ящерки.
— В старой, ай в каменной стали?
— У игумена были — благословились на лето все в Дачах пожить.
— Чего ж не сказал сразу? — выжимай из тебя дурь твою по
каплям.
Поднялся Николка, потянулся,— хрустнули кости лениво;
подрясник одел, пятерней кольца волос перекинул к затылку и
скуфейку одел бархатную.
— Пойдем, Вася!
— Куда ты, Никола, куда ты? — я не пойду с тобой, один ступай,
— сатана ты, Никола, ты сатана, ты искушаешь,— на солнышке
полежу, я погреюсь.
По лесу напрямик, по чутью, зашагал Николай.
Хрустят ветки по кочкам, сапог по трясине хлюпает, папоротник
по ногам шмыгает...
Только глянуть разок Николке на Феничку, дочь купеческую,—
глазком увидать бы в окно только разик ему.
Шагает — песню поет вольную.
— Опять ты, Никола, бесовское затянул?
— Хорошая песня, старая,— в деревне поют у нас про клюшника
Ваньку, про боярыню молодую, а тебе все бесовское, сам-то ты бес —
14

святоша,— глядеть не хочу, а сам вприпрыжку, небось, бежишь
глянуть.
— Вечером я приду к тебе,— можно, Никола? Боюсь я один в
боковушке,— как затемнеет, так она и появится, с прошлого года
ходить стала.
— А ты не смотри, плюнь в нее — рассыпется.
— Изгоняю ее с молитвою, а она все лезет.
— Я тебе средство скажу от нее.
— Какое,— скажи, я попробую.
— Сходи к бабам на Полпинку.
И опять смехом грохочет лес монастырский.
Шли по лесу, шли, а Васька, как заяц, рванулся в сторону.
Николай его звать — куда там, и след простыл; один пошел Николай,
— обошел задами гостиницы и — напрямик к дачам — в оконушко
заглянуть на девушку.
Приехала Гракина,— с дочкой Феничкой на лето пожаловала в
монастырскую дачку и подружку с собой захватила — Галкину,
приехала — к игумену прямо. Просить дачку.
Радетелям обители дачки отдавались на лето отцом Саввой,—
придут перед вечерней в приемную, выйдет он шажками мелкими,
благословит посетителя...
— Помолиться в обитель пожаловали?..
— Благословите, батюшка, лето пожить с дочкою.
— А сами откуда изволите быть? — память-то у меня слабая,
немощная, не упомнишь благодетелей всех.
— Из губернского,— Гракина, вдова с дочерью.
— Бог благословит, матушка,— отчего ж господу и не
благословить благочестие вдовье, живите себе со Христом, спасибо,
что нас, скудоумных, не оставляете своей милостью.
И опять благословлять станет, заторопится, заспешит, а хитрые
глазки так и бегают, так и выпрашивают.
Ждет Савва на благолепие обители скудной лепту посильную от
вдовы Гракиной.
Три катеньки на стол выложила.
И брать не хотел, а на елей да на свечи взял «троеручице».
— А молочка можно нам на скотном брать?
— Этим не ведаю я,— благословить недугующему бог повелел, а
есть ли у скотниц остатки,— к отцу эконому сходите узнать.
Отцу эконому на благоустроение обители катеньку сунула
Антонина Кирилловна,— вот ей все лето и молоко, и сметану, и
творог, и масло приносить будут.
15

Такой уж заведен порядок в обители,— ежели богомолец
почетный,— почет ему воздают по достаткам его,— такому и
порадеть братия любит, а попроще — тот и с квасом обойтись может,
— коли ты в обитель пожаловал, так значит поститься должен, а
разносолы разные — это дома требуй, а Гракиной можно — вдова
почетная, с братьями дело ведет миллионное, одних трепальщиков
кормит не одну тысячу, с заграницей дела ведутся у них, и Николе это
известно доподлинно,— не только игумену.
Зарится сын дьячковский на Феничку,— невеста богатая, от
дядьев обиды не будет сделано.
А пожить ему хочется,— вот как хочется, что и сказать он не
знает как.
По первому разу как Гракины были — за вдовой впустую
охаживал, а прошлое лето на дочку воззрился,— как манны небесной
дожидался Николка Фенички.
И Афонька теперь игуменский тоже за ней — вдвоем гуляли,— ни
тот, ни другой уступать ее не хотел и ходили целый месяц за нею без
толку.
Под оконцем прошелся, удостоверился лично, и к лавочнику
заглянул — за елеем зашел дьявольским.
Косушку в штаны сунул и опять мимо окон прошелся медленно.
Прошелся разок и в келию.
Цену себе знает Никола,— парень красивый, загляденье
послушник, роста повыше среднего и не худощав очень, волос
каштановый в кольцах по плечам крутится, голос бархатный, только и
есть изъянец — глаз жадный, увидит что — залипает, забегает, так и
взял бы — да руки коротки.
Глаз у Николы жадный, с тех пор и стал жадный, как
исполатчиком копил двугривеннички новые, а копил для жизни
безбедной, пожить захотелось в достатке, в спокойствии.
И теперь они у него целы,— новеньких-то, правда, и не осталось
давно, зато старых утроилось, росли они у него да плод приносили.
Зимою-то доходов у братии никаких,— летом богомольцы им
жаловали; либо ложками кто — в подарки носил в гостиницу
приезжим знакомым и получал на отдаренье толику малую, а зимой
— зима бездоходная,— проживут осенью запасы летние и потянутся к
Николе взаймы брать.
Никола всегда даст,— отчего не дать, не помочь братии?..
Целковый даст до лета,— под залог инструмент ему принесут, а
весной ложкарить начнут — товаром расплачиваются вдвойне, либо
втройне.
16

К лету-то и собирается у Николы дюжинок тридцать, он и ходит с
ними дарить на память богомольцам в гостиницу,— отдарят ему,
после угощения припасами городскими,— отдарят за каждую ложку
кленовую двугривенничком, а то и полтинником — кто побогаче.
Так и росли у Николы двугривенные,— процентов не брал с
братии, а деньги росли да росли, и поливать их не требовалось.
Ложкарила братия к весне поближе, когда настанет день долгий;
чурбачков понасушат кленовых зимою, а весной и сидят колупают
стамесками; пригревать станет солнышко — олифою кроют по цветам
незабудкам да розанчикам.
И Васька ложкарил с утра до вечера и относил все Николе,— в
долгу у него был неоплатном, а долбил аккуратно, лучше и делать
таких никто не умел — на ручке-то всякую штуку мог вырезать: либо
троеперстие выточит, либо златоперицу-рыбу вырежет, а не то в
троеперстие яичко вложит.
Пришел Николка в каморку свою, косушку на веревочку — ив
подполье, а сам — к рундучку: из Васькиного рукоделия выбирать
покрасивее парочку.
Только что выбрал — на повестку ударили.
Новый подрясник достал люстриновый, скуфейку новую, волосы
расчесал гребнем широким, потом на него маслом розовым капнул и
опять по волосам прошелся.
Вечерню стоял — поглядывал, глазами играл черными, на
Феничку пялился.
Из собора Феничка вышла с мамашей — подошел степенно,
— С приездом вас, Антонина Кирилловна,— погостить,
помолиться пожаловали в обитель нашу?
— Фене отдохнуть нужно,— в седьмой перешла, вот и приехали к
вам пожить летом.
— А я вам, помните, обещал с златоперицей ложечек,—
полюбоваться извольте.
— Зачем вы, батюшка, балуете нас?!
— Кушать будете ими, вспоминать обитель нашу да братию.
Проводил до самого дома,— чай пить позвали.
— Если воля на то будет ваша, сочту своим долгом проведать вас
после трапезы.
— Приходите, батюшка, приходите, рады вам будем.
Поклонился степенно, на Феничку сверкнул жадно и пошел
медленно.
По дороге забежал на огород монастырский лучку сорвать
потихоньку зеленого,— про косушку вспомнил.
17

В каморку вошел свою — на постели Вася сидит, дожидается.
Вытянул из подполья косушку холодную...
Молчит Вася, только на косушку поглядывает.
Стаканчик лампадный осушил дочиста, и язык развязало ему.
— А я смутный хожу все, испугался я!
— Чего ж ты, Вася, испугался так?
— Рассказать страшно.
— Ты выпейка-ка еще лампадник один, вот и страх, как рукой,
снимет. Расскажи, друг милый.
По другому выпили, хлебом посоленным с луком зеленым
закусывать стали.
— Ну, Вася, рассказывай, что случилось такое?
— Как только сатана не является, в каком только образе ни
искушает меня!
— Ну?
— Мать Евстафию знаешь?
— Сестру Никодимову, что ль?
— Ее самую, Николушка, да только ее не было — приходил бес
блудный.
— Какой бес?
— На траву меня посадила,— после вечерни сегодня просилась со
мною святые места поглядеть,— ты, говорит, человек божий, в тебе
благодать незримая, пойдем, говорит, со мною.
— Куда ходили-то?
— На колодезь пустынника дальний ей захотелось, на тот, что
под лесом казенным.
— В глушь самую?
— Я житие ей пустынника сказывал, а она на травку села и
говорит мне,— слышу я плохо, Васенька, сядь поближе, касатик мой.
Я ей рассказываю про пустынника, а она — и ну целовать мои руки, я
говорю — недостоин этого, а она — ты человек божий, благодать в
тебе... Ножки твои поцеловать нужно мне, грешной, откровение
господь посылает мне через тебя, Васенька, благодать божию.
— Чего ей от тебя нужно-то было?
— Не знаю, Николушка, чего ей нужно было,— не она ведь была
— бес меня водил по лесу,— беса потешил я. Ножки, говорит,
поцелую твои, а сама,— через тебя благодать на меня прольется
всевышнего,— а сама — Евстафия-то эта — и полезла в портки ко мне
— испугала меня до смерти, затрясся я с испугу, убежал даже, а она
как заплачет, глядеть на нее жалко стало, а все бес проклятый, а
плачет-то — трясется вся,— блаженного жития ты, говорит, лишаешь
18

меня напрасно, бог тебе судия будет!.. Дай ты еще мне лампадник
один, Николаша,— дашь лампадник?
— Евстафия-то куда ж делась?
— Пропала, Николушка, сразу пропала,— как я побежал от нее,
так и пропала,— вернулся потом поглядеть — пропала, только травка
примята осталась, убежала она в глушь самую.
— Ну, моя, брат, Евстафия не пропадет теперь!
— А ты ее видел, в лесу видел, что ли?.. Я не пойду от тебя
теперь, а то в келию еще ко мне заберется утопшая. Я ж ее после
искал, по всему лесу ходил, все закоулки обегал, до болота самого
добегал,— поглядел на него, а там,— яма, провалина черная...
померещилось может — правда, Евстафия там была, из провалины
плач до меня слышался — так и хотелось глянуть туда, так и
хотелось, да я закрестил место поганое. Сразу и плач притих, и яма
пропала, а все бес, все он искушает меня,— боюсь я его, паскудника
гаденького, бегает он за мною за ряску цепляется,— я не пойду от
тебя, Николушка как хочешь, а не пойду от тебя, не гони только, а то
опять придет ночью Евстафия, опять искушение на меня напустит —
не гони, не гони, Николушка!
— А моя, брат, у вечерни была сегодня!
— Ты б закрестил ее, они ведь креста боятся,— ты б закрестил —
слышишь, Николушка!
— Поцеловать ее надо, а крест не поможет мне.
— Дьяволицу-то целовать, Николушка?!
— Да не дьявола, а Феничку Гракину,— видел? Сам же сказал про
нее.
— Феничку изгони веничком, веничком...
— Ты, Васька, как лизнешь из лампадки, так совсем идиотом
становишься,— ты бы сходил к фельдшеру. Конец тебе скоро, Вася,—
скоро конец, а ложки твои, брат хорошие,— без ложек ты оставишь
меня.
— Изгоняй, Николушка, беса,— изгоняй его!
— Ложки-то понравились им,— чай завтра пить звали пойдем?
Чаёк-то с елеем должно быть, а елей-то у них крепенький.
— А лампадники есть у них?.. Ты свои возьми — у тебя большие.
— Ну, допивай да и проваливай к себе,— беса изгоняй а то
Евстафия оторвет, тогда не изгонишь, в нутро он войдет
— Не пойду я, Николушка,— я боюсь, не пугай меня дьяволицей...
— Уходи, говорят тебе.
— Только в келию не пойду к себе, Евстафия там дожидается,—
не пойду я туда.
19

— Повесишься ты, Васька, скоро,— догниешь ещё капельку, и
конец тебе,— заживо догниешь, лучше тебе вешаться, я и веревку
тебе дам на угощение, а то уже очень тебя жаль стало,— на-ко вот
еще напоследок лампадник тебе, Васенька.
— Я пойду, Николушка,— я пойду, не гони только сам пойду —
страшен бес полунощи,— ох, страшен как
Веревку достал Николка, Васеньке подал, на порог проводил, а
сам на лавку разлегся о Феничке помечтать Гракиной,— ночь-то
месячная, соловьи в саду монастырском щелкают, и жизнь-то у него
впереди вся — и Феничка-то перед ним как живая стоит, улыбается.
По монастырю сонному бродил Васенька с веревкой Николкиной,
места себе не мог найти и думал, что беса он не изгонит, коли
повесится, петлю на шею наденет.
Растрепанный, пьяненький от келии к келии по мосткам
деревянным слонялся.
Мысли кружились, как бесы, чадные:
«Бес возрадуется, беса потешу веревкой этою, опоганю естество
божие... изнурением тела блудного изгонять его надо,— веревочка-то
пригодится для паскудного тела милостыню просящего, яко слепец на
паперти».
— Господи, воззвах, услыши мя... услыши мя, господи! - запел
фальцетом пьяненьким и побрел к звонарю наведаться.
Не закрыта колокольня монастырская,— лестница те1ная, а под
лестницей логово звонаря старого.
В темноте глухой дребезжал тенорок пьяненький, ударялся в
колокола сонные, и темнота зазвучала шепотом медным.
— Бес полунощный нисходит на раба твоего окаянного,— да
расточатся врази мои, боже, буди мне милостив, буди мне милостив,
окаянному.
Под лестницей закопался в сено душное, боялся вздохнуть,
слушал шум медный и заснул с веревкой, в руке скрученной.
Подумал Николка еще раз про Васеньку, перевернулся на другой
бок и опять замечтался в охмелевшей дремоте о Феничке Гракиной,—
не раздеваясь, так и заснул в подряснике новом, люстриновом.
III
За обеднею соловьем заливался Николка, регента радовал...
20

Сердце играло хмельное.
Предвкушал встречу с Феничкой после трапезы.
Косил с клироса, искал в люде молящемся завитков золотистых,
локончиков Феничкиных.
Не пришла к обедне она,— отдыхает, зря только старался
выводить голосом сочным.
За Васенькой не зашел,— Афоньку позвал долговязого,
игуменского послушника, надеялся у него раздобыть ключика от
лодки по озеру покатать Феничку. Николка с Афонькой — приятели,
друзья закадычные.
Долговязый Афонька, и руки-то длинные по сторонам болтаются;
и пучеглазый, а нравится купчихам рыхлым: нос длинный с
горбинкой, кудластый весь, Авессалом библейский,— увалень
несуразный, а до купчих — ходок, дока парень. На всю губернию
славился, шепотком про него подле печек натопленных говорили, что
такого-де во всем свете не сыщешь, уж так ублажит — лучше некуда.
Николай красотой славился, Афонька — носом к горбиною, и
дружба у них крепкая, не раз и условия заключали друг с другом —
по-приятельски делили купеческих: один гуляет с дочкою, другой —
за мамашею: глаза отводит.
И теперь Николка на Афоньку надеялся, на помощь дружескую, и
позвал его чаевничать к Гракиной.
Через двор конный — и к дачам...
Николка в дверь постучал, по привычке молитвил скороговоркою:
— Молитвами святых отец наших, господи Иисусе Христе,
помилуй нас...
Из-за двери певуче мамаша, звеня чашками, отозвалась:
— Войдите, батюшка!
— Я с товарищем к вам, с приятелем...
— Входите, входите...
Вошел, на Феничку глянул — и говорить не знает о чем. С
другими привычнее было, когда ненадолго знакомство водил,— так,
на недельку, другую, чтоб только покрутить молодую купчиху, либо
дочь купеческую, да и бросить, а тут и не знает, с чего начинать ему,
— на всю жизнь собирается окрутить Феничку со всем имуществом; с
капиталами — тут и слов не хватает — завязли на языке, прилипли к
гортани, и кашлем их не собьешь.
Для разговора начала Антонина Кирилловна:
— Тишина у вас тут, батюшка!
21

Афонька на стол поглядывал, жадно, на закуски скоромные,— сам
в растяжечку.
— Благорастворение воздухов,— это правильно.
— В нынешнем году весна теплая,— май месяц, а как уже тепло,
совсем будто лето.
— Летом еще теплей будет.
— В городе душно, пылища, а тут не надышишься,— свежесть
такая...
— Духота каменная...
— Закусите, батюшка.
— Не употребляем скоромного.
Николка про Афоньку подумал:
«Чего, скотина, ломается?»
И сказал тут же:
— Святитель Тихон Задонский у мирян все вкушал.
— А вы рыбки, отец Афанасий.
После рыбки — балычка, осетринки купеческой и колбаски
попробовали под романею английскую, а потом и языки развязались
— разговаривать стали. Афонька с Галкиной и прошлое лето
припомнил, как по лесу водил по малину с компанией.
— Теперь мы надолго, отец Афанасий...
— В прошлом недельку пожили.
— Теперь надолго.
Сказала Галкина и подмигнула долговязому одним глазом.
Чай стали пить — Николай осмелел, про училище вспомнил
духовное и заговорил с Феничкой — разговор нашел подходящий.
— У вас, что же, Фекла Тимофеевна, без конца?
— Что вы, отец Николай, разве гимназия без конца бывает?
— Дальше науку проходить будете?
— Не знаю,— мама меня отпускать на курсы не хочет, а учиться
без толку — лень мне.
— А я так жалел, когда из училища духовного уходил; в
семинарию мне хотелось, да у родителей на меня денег не было, по
недостатку и дальше не пришлось доучиться мне.
— Мне только подруг жалко, а так и надоело уж, восемь лет
пробыла, два раза на второй год оставляли,— скучно.
— Вам с капиталом ученье совсем лишнее — это правильно — без
него веселее, а то здоровье испортить можно.
Об одиночестве Николке говорить хотелось, о том, что от мира он
отрешился, в монастырь по призванию сам пошел и знал, что не к
22

месту, рано еще, об этом один на один, в лесу, говорить надо, чтобы
чувства в ней вызвать, а тут и не знал, что сказать дальше...
А подружка-то Гракиной сидит заливается — переконфузила
Николая с Афонькою, хоть и бывалый и в прошлом году ее видел, а
вот же — сконфузила.
Выручил Акиндин — лавочник монастырский, постучал в дверь и
рысцою к столу подбежал. Маленький, щупленький, бороденка черная
с проседью клинушком, нос острый, глаз юркий — до всего
доглядчивый — вертлявый монашек.
— Опоздал я маленечко, ну да я наверстаю свое. С приездом вас,
матушка, с благополучным прибытием, еще раз поздравляю вас с
радостью.
— Садитесь, батюшка,— ничем не опоздали вы, закусите
садитесь.
— Люблю городского покушать, полакомиться, а то щи да квас,
квас да щи — разносол наш, а рыбка-то у вас какая славная —
севрюжка; хорошая рыбка, люблю ее, скоромятины я не ем,— это вот
они могут, а рыбку люблю,— по уставу разрешается братии.
— Кушайте, сколько хотите, батюшка.
— Надолго вы к нам пожаловать изволили?
— Думаем лето пожить.
— Вот хорошо,— а я знаю места ягодные, ягода подойдет —
непременно проведу вас,— ягода у нас не то, что городская какаянибудь, земляничка-ягодка, в казенных порубках страсть сколько, да
крупная, а душистая — ладан чистый.
Затараторил Акиндин по привычке,— не первый год чаевничать у
богомольцев ему, у дачников,— по привычке и сел к хозяйке на
диване поближе — занимать разговорами начал.
— А у нас этой зимой медведь одного монашка задрал в лесу,—
только летом медведь никого не трогает, летом медведь завсегда
сытый — ягодой питается всякой; в прошлом году отец Феогност,—
знаете, тот, что с кружкой ходит за поздней на украшение храма? — в
малиннике медведя встретил и не испугался даже, а снял скуфейку
свою и раскланялся,— приятного вам аппетита, Михаил Иванович,
разрешите составить компанию с вами,— медведь на него поглядел,
поглядел — не понравился ему отец Феогност — взял да и ушел к
себе в лес.
— Этого быть не может, батюшка!
— Истинная правда, матушка,— медведь, он летом всегда ручной,
да тут их и нет поблизости, версты на две они еще попадаются, а тут
им чугунка мешает, недолюбливают они машину эту, а раньше,
23

бывало, и в обитель захаживали; к одному иеромонаху в келию даже
один стучался весною,— привратник-то испугался, маловерный,
убежал в келию, а он через святые ворота в обитель прямо,— братия
перепугалась вся,— такая суматоха была!..
— Я вам еще стаканчик налью.
— Из ваших ручек с пребольшим удовольствием даже выпью,—
чаек у вас славный, ароматический. А ты бы, Никола, гостей покатал
на лодочке да показал бы барышне озеро наше,— у нас, барышня вы
моя, чудесное озеро, и цветочки водятся на нем — кувшинчики да
лилии, это вы попросите отца Николая,— живо смастерит вам, он на
это ходок у нас, отец Афанасий и ключик даст.
По привычке Акиндин тараторил, как заведенный, и к купчихе
вдовой тянулся после романеи аглицкой,— та отодвинулась на край
самый, а он ближе да ближе,— глазки у него совелые стали,
масляные, и рукою ее по плечу стал поглаживать, бороденкой
подергивать.
— Я не люблю этого, отец Акиндин.
— Вы мне простите, матушка,— я от всего сердца к вам с
расположением, и не знаю даже, как вымолвить,— пожалуйте ручку
вашу облобызать с благоговением.
Целовать руку ей стал,— поцелует, погладит ее и опять целует.
Афонька в землю уставился, на Акиндина косится зло — ревность
в нем взыграла, сам еле дождался приезда Фенички.
Акиндин в лес погулять позвал.
— Теперь благодать в лесу,— сосна смолу гонит, дух от нее
благостный, я тут место одно знаю — чудесное место, красота
господня,— елка стоит на поляне, зовем ее царской,— поистине
царская,— над всем лесом царствует — неописуемой красоты елка,—
художники приезжали из столицы, списывали елочку эту.
Повел елку смотреть царственную Акиндин купчиху вдовую с
веселой приятельницей, и Николай с Афонькою подле Фенички.
Акиндин один подле двух распинается.
До вечерни ходили, до вечерни Акиндин тараторил и все до
купчихи старался дотронуться: через канавку ей помогал перейти —
за талию подержал, в одном месте кочки попались болотные помогал
с кочки на кочку переступать Гракиной.
Николка губы кусал от зависти да от злости, слова выдавить из
себя не мог, только на Феничку все поглядывал, любовался ею и
думал упорно, что лето велико, успеет своего добиться, не упустит
ее, никому не отдаст,— зато Афонька вовсю старался.
24

Афонька с Николкою вдвоем возвращались, всю дорогу молчали,
— первый раз у них вышло так, что за одной и гой же гулять начали,
и злились друг на друга — ни один уступать не хотел приятелю — без
слов это обоим было ясно.
К монастырю подошли — Николка, будто ничего не заметив:
— Выпьем, что ли, Афонь?! А?..
А тот нехотя:
— Угостишь — буду, на свои — денег нет.
— Подожди у ворот конных, махом сбегаю.
С бутылкою Николай вернулся, а бежал — всю дорогу думал:
угостит Афоньку как следует, нальется тот, тогда и разговор он
начнет особенный, и план в голове копошился, и тоже особенный —
приятеля удивить, соблазнить его, только бы соблазнить, а там все
хорошо будет, соблазнить бы его особенным,— дубистый Афонька, а
слово держать умеет, только бы вырвать его, слово это.
В каморку пришли, копеечную свечку восковую зажгли и молча в
принюшку по лампаднику вылили,— крякнули, по другому стукнули и
тоже молча, только кудластая тень Афонькина на стене колебалась
судорожно от копеечной свечки канатной, да нос горбиной торчал, и
казалось, что не Афонька сопит, задохнувшись водкою, а тень
шуршит по стене, захмелевшая.
Налили по третьему — не выдержал Николай:
— Поделим-то как?
— Кого?
— Феничку?
— Эта моя будет.
И ответ Николай знал этот, а спросил-таки, потому и спросил, что
не знал, как начать про особенное, и начал:
— Друг ты мне или нет, Афонь? Ну, скажи, друг мне? Нет, ты
постой, я тебе сперва расскажу, ты послушай только, а потом сам
скажешь, что друг. Собираюсь я из монастыря уходить, совсем, чтоб
никогда в него и не вертаться больше, голос у меня — дай бог
каждому, с таким голосом мне архиерей не то что дьякона, протопопа
даст, да не хочу в селе торчать да на поповне, а может, и на дьячихе
жениться. Наливай-ка еще, Афонь, выпьем... Тебе все равно в
монастыре оставаться, а мне — невеста нужна,— подожди, дай до
конца скажу. С капиталами мне нужно, понимаешь — безотцовская,
Феничка Гракина...
— Моя будет.
25

— Ты постой, Афонь, подожди, я тебе такое скажу — ахнешь:
хочешь я тебе отдам половину приданого,— а? — Твоя половина, и
жить у меня по-приятельски будешь, а не то торговлю открой.
Наливай-ка еще по лампаднику,— выпьем.
— Сперва моя, а там что хочешь с ней делай — отдам тебе.
— Я тебе серьезно, Афонь, не смейся, а то...
— Мало останется, что ль? Тебе деньги — мне девка. Поделили,
что ли,— говори! Ведь поровну.
— А то!..
Поднялся Николай, взял бутылку за горлышко и опять поставил,—
Афонька вскочил, и сцепились два взгляда жадные, и глаза налились
кровью. Афонька руку в карман — за ножом полез, Николай опять за
бутылку взялся.
— Ну?..
— Ну!..
Не удалось Николаю удивить Афоньку особенным; для него
отдать половину приданого — особенное, а для Афоньки, коли забьет
себе в голову что, ничего нет на свете особенного.
И опять повторили:
— Ну?..
— Ну!..
И оказалось, что особенное-то Афонька сказал Николке и озлил
его до зверелости.
— Давай концы тянуть.
— Жеребий?
— Да...
— Ладно!
И у обоих надежда явилась, что непременно он вытянет конец
счастливый, и отлегла кровь от висков горячая. Достал Николка
платок, завязал узелок,— руки тряслись, когда завязывал. Еще налил
по лампаднику, еще выпили — тянуть стали — Николай узелок
вытянул — счастье свое, Феничку.
— Видишь, судьба мне.
— Судьба!.. Только я...
— Что?
— Не отдам тебе.
— Так я ж тебя... Сволочь!
Разлетелась бутылка о нос Афоньки, раскровянил горбинку его до
кости — захлебнулся Афонька жижей красною, повалился на стол,
повалил свечку и в темноте заохал, а потом замолчал, только слышно
было, как губы чмокали, обсасывая кровь с усов рыжих, и
26

отплевывали. Николай по углам тыкался, огарка искал, с перепугу и
хмель пропал. Из корца водой поливал голову, рубаху новую
разодрал — обвязал голову, а когда тот в себя пришел, умолил его не
говорить никому, не рассказывать, боялся — епитимью наложит
игумен, не бывать счастью, не видать Феничку; добился под конец
своего — побожился Афонька не мешать Предтечину, убедил его, что
жребий своему счастью он вытянул,— коли б не жребий, не вырвал
бы слова этого.
С того дня Афонька и не выходил никуда из келии — Николка
радовался, казенки ему приносил, только чувствовал, что не простил
ему Афонька Феничку, по глазам видел, а ключик от лодки раздобылтаки у него, а вернул новый — старый замок в воду, а новый купил с
двумя ключиками, один себе, а другой приятелю.
IV
И пришел Николка к Феничке с ключиком на озеро звать кататься
в лодке.
— А я ключика раздобыл, Афоня дал, после трапезы к вам зайду.
Галкина про Афоньку вспомнила.
— Отца Афанасия с собой приводите.
— Несчастье с ним, лежит он,— послал его отец игумен рой
караулить на пасеку,— он и заснул на солнышке, рой вылетел и на
сосну взвился, он за лестницей — влез — не хватает ее, карабкается
по сучкам, до верхушки долез, за ветку взялся и не видел, что сухая,
повис на ней, перехватить не успел — она и тресни, с самой вершины
слетел с этой веткою, как только господь хранил, истинно чудо
божие,— невредим остался, только нос проломил немножко, и то на
тот самый сук, с которым летел вниз.
Заохали Гракина с Галкиной, а Николай свое:
— Я другого приятеля приведу,— монашек хороший, застенчив
только, зато душа золотая, добрая.
Развязался язык у Николки, как только почувствовал он, что нет
ему противника, точно счастье в руки далось ему без Афоньки.
За трапезой есть спешил, тыкал ложкой во щи со снитками,
поймать ничего не мог и хлебал впустую; рыбного супу есть не стал:
была рыба костная да соленая — зачерпнул одну, поковырял
пальцами и бросил ее на деревянной тарелке разбросанной, каши не
ел, только хлеб посоленный запивал квасом.
Благодарственную петь стали, толкнул квасника Михаила сзади,
кататься позвал вместе.
27

— Пойдем, Мишка, на лодке катать, толк и для тебя будет...
Разбитная такая, веселая,— ветрогон-баба; до монахов падкая с
мужем старившимся — Марья Карповна Галкина зальется закатисто —
ямочки на щеках прыгают, телесами поводит, вздрагивает, глазами
зовет, поигрывает, точно сказать хочет: погляди ж какая я мягкая.
Антонина Кирилловна, та себе на уме баба,— подразнить любит
братию, а чтоб до чего другого,— ни-ни, строгая, цену знает себе,
чтоб языки не болтали досужие, потому дочь у ней на возрасте стала,
а пример плохой долго ли показать девушке,— выйдет замуж, тогда
другой разговор — сама за себя ответчица, и мать не указ.
А с Машенькой подурить, подурачить любит братию.
Галкина женщина слабая насчет пола мужеского, поиграет
недельку и не выдержит. Братии монастырской давно известна.
Михаил с Николаем пришли, Михаил увидел и шепнул приятелю:
— Эта-то, ай не знаешь,— в прошлом году погуливала.
Через обитель прошли, на луга вышли и пошли к лесу.
Михаил — круглый детина, увалень, рыжеватый волосом,
засмеется, прищурится, а хохотать начнет — всхлипывает, заходится,
а насупится — бровями поведет к носу, а нос — лепешка сплюснутая,
— насупится и загудит басом, точно не из горла, а из этой лепешки
гудит трубою.
Застенчив и похотлив Михаил с купчихами.
Прилип Михаил к Галкиной, смущает его кисея легкая — глянет
глазком одним на плечико жирное, другой — за кофточку опустит.
— Что вы заглядываете, отец Михаил? *
— Материя у вас легкая, и не холодно так-то?
— Ничего, отец Михаил, я сама жаркая, вот мне и холодно
никогда не бывает, вы попробуйте.
Схватила руку его, положила ниже шеи своей, в вырез, откуда
груди расходятся, подержала минутку, отбросила и залилась
хохотом...
— Правда, ведь жаркая? Теперь верите?
В жар Михаила бросило, промычал несвязно:
— Температура сильная.
— А вы говорите — холодно?! Вы расскажите-ка мне — кто вам
нравится из дачников?
— Маша, да ты не пугай отца Михаила, он с испугу еще убежит от
тебя.
— Не убежит, Тоня,— у меня для него приворотное зелье есть.
Мычал Михаил растерянно, Николаю смешно даже стало, и
Феничка улыбалась застенчиво, и ей смешно.
28

— Вы, отец Михаил, вечерком приходите ко мне, наливочкой вас
угощу.
— Я не хожу вечером,— у нас ворота закрываются рано.
— Что я не знаю, что ль, ворота ваши, не первый я год в
монастыре живу,— через ограду не лазили разве ни разу на конном
дворе?
— Я не хожу вечером, отец игумен меня не пускает.
— Как хотите, а только жалеть будете.
— Вы надо мною смеетесь только.
И опять замолчал Михаил хмуро.
Николай подле Фенички.
Феничке непривычно говорить с монахом, а спросить хочется,
почему он в монастырь пошел, отчего не живет в городе. Никуда ее
не пускали одну, без призора боялись оставить и подруг не
поваживали, только в гимназии с ними виделась и фантазировала по
вечерам одна,— в книжках читала, сама слышала, что от любви
неудачна в монастырь часто уходят,— думалось, что и Николай тоже.
Хоть и сказал он, что у родителя средств ему и ученье не было, а
может другое что, чего рассказать не может. По наивности Феничка
помечтать любила с романах трагических, все ей казалось, что у
каждого любовь пылкая к тому, кто взаимностью отвечать не хочет.
В книжках она читала про любовь такую и полюбила она книжки
эти. Где любовь по-хорошему кончится — такая ей скучной
покажется, а вот, где влюбленный либо убьет соперника своего, либо
с собою покончит,— такие книжки любила Феничка.
И самой ей хотелось такой же быть, как и те, что любовь
отталкивали, чтоб самой от любви пострадать, помучиться и его тоже
помучить. Казалось, что такая любовь и есть настоящая, а то что за
любовь это, когда встретятся, про любовь скажут друг другу,
поцелуются и к венцу идут, про такую любовь и читать скучно, да и
любить неинтересно очень. Сколько она ни знает людей, все женятся
и от любви не стреляются и с ума не сходят а живут себе год за годом
— торгуют, в чиновниках служат, ребятишек няньчат, зимой вечерами
на карта про судьбу гадают, что и гадать-то, когда все уже угадано.
Замуж вышла — значит и угадано все, как ни раскладывай карты, все
одно скажут: сплетни, болезнь, удача, с королем свидание, и на
самом деле и сплетни плетут небывалые, и болеют болезнями
разными — у бабок лечатся, и удача в делах бывает, про это и гадать
скучно, а чтоб встречи какие с королем были,— разве что с
городовым в престольный праздник — поздравлять придет, да с
знакомыми на базаре встретится, а так, чтобы с любимым — не знала
29

про это Феничка. Да что и за встреча, когда замуж вышла, тут не до
встречи уж, от мужа все равно идти некуда. Вечера осенние долго
тянутся, и в губернском они по-уездному, конца им не видно Феничке,
почитает она, почитает роман страшный и пойдет спать ложиться.
Свернется под одеялом стеганым, согреется и не спится ей, лежит и
мечтает.
Такую паутину в дремоте запутает, что и конца не найдет, и
начало забудет.
И герой у нее знатный с титулом, как полагается, и дары ей
приносит всякие, убежать ее уговаривает, а она непреклонная,—
оттого и непреклонная, что подольше ей помечтать хочется,
придумать еще что-нибудь удивительное. Она тоже любит его, только
гордость никак не позволяет сознаться ему в чувствах своих. И
разговоры даже придумывает,— точно книжку читает.
— На край света я увезти готов,— разве я недостоин любви
вашей?
— Я не могу полюбить вас, поверьте мне.
— Дворец вам построю роскошный, окружу вас забавами,
заботою...
— Мне ничего не нужно от вас, не мучайте меня только,— вы
другую полюбите, знатную, а я ведь небогатая девушка, некрасивая,
меня любить не за что.
— Клянусь вам,— прекраснее вас на земле нет, к богатства я не
ищу, у меня своего очень много.
И жалко Феничке, что она полюбить не может, себя даже жалко
становится,— она хоть и чувствует, что любит его, а сознаться не
хочет, и жестокая с ним, непреклонная.
Дрема затомит Феничку мечтаниями бесконечными подкрадется
сон сладкий, и не хочется ей засыпать без любви, и жестокость ее. и
гордость исчезнут, и дает ему поцеловать свою ручку, потом и сама
обнимет за шею и целуется с ним в саду дивном, где соловьи поют
ночью, и луна светит, и цветы пышные. А потом он ведет ее в дом
свой, а потом... а потом жутко станет Феничке оттого, что не знает,
что потом будет с нею, а чувствует только, что жутко и хорошо, так
хорошо, что сердце замирает у ней оттого, как он в доме своем
целовать ее будет.
И хотелось Феничке быть такой же, как барышни в книжках
бывают, подражать им старалась.
Из гимназии выйдет — навстречу ей Никодим Александрович и
пойдет провожать ее до дому и все про чувство свое говорит, только
она непреклонна с ним, жестокой с ним хочется быть, помучить его.
30

Смеркнется — Феничка и не знает сама, идти ей или не ходить на
Почтовую, и пойти-то ей хочется, и помучить его тоже приятно, а
потом боится она — не узнали бы дома.
Посидит, посидит, повертит, повертит учебник какой-нибудь, и
покажется ей, что забыла она, что на завтра задано, оденется и
пойдет к подруге спросить и маменьке скажет, что забыла, что
задано.
Только щелкнет калиткой — Петровский точно из-под земли
вырастет и пойдет рядом.
— Я долго вас дожидался, не выходили вы.
— У нас на завтра уроки трудные заданы,— я к подруге иду
спросить, что учить надо.
— Можно, я провожу вас, Феничка?
— Как хотите, только с глупостью приставать не смейте и слушать
не стану вас.
— Феничка, вы не поверите, как тяжело одному жить,— будемте
хоть друзьями только.
К подруге зайдет — посидит, поболтает, посмеется, а Никодим,—
точно сторож, по переулку шагает — на холоде ждет Феничку.
Обратно идут, Петровский про чувство свое и говорить боится,
так из пустого в порожнее пересыпает слова нерешительно, тянет их,
мямлит.
И опять скучно Феничке станет идти с Никодимом, идет и
сердится на него, отчего у него слов таких нет красивых, как в
книжках написаны, отчего он не знаменитый, не знатный, а всего
лишь ученик института учительского.
А так хочется ей особенного чего-то, и нет его до сих пор,— у
других же бывает — обидно ей. Целую зиму Петровский поджидал
Феничку Гракину, провожать ходил, о своем одиночестве говорил, а
дальше и не решался, поцеловать ее не решался, может только и
нужно было поцеловать Феничку, поцелуем мечты разогнать
книжные, и она бы его поцеловала потом крепко как только первый
раз от любви целуют, а вот не решился же Никодим, и у Фенички в
сердце туманно осталось.
А в мечтах-то ее почему-то всегда лицо Никодима мелькало, и у
знатных, и у богатых, у всех отчего-то лицо его было, и всегда оно
наклонялось к ней с поцелуем в дремоте сонной.
Тлелось у Фенички чувство первое, а разбудить его настоящей
любовью еще не умел, боялся он.
Так с этим чувством тлеющим и на лето в монастырь приехала.
31

Николая встретила, и опять захотелось ей особенное услышать,
как в книжках было.
В прошлом году раза два он гулял с нею в лесу, да тогда еще ей в
голову не пришло это. А теперь вот и захотелось спросить его, отчего
он в монастырь ушел,— особенное услышать ей.
— Батюшка, отчего вы в монастырь ушли?
— Людям не верю я, Фекла Тимофеевна.
— Зовите Феней меня, так лучше.
— Ни разу я не нашел чувству своему удовлетворения в людях, а
здесь хорошо, станешь молиться — и люди хорошими кажутся,
добрыми.
— Разве у вас было что в жизни, от чего вам тяжело стало?
Вздохнул Николай, в глаза заглянул с выражением и сказал тихо:
— Рассказывать тяжело, лучше не спрашивайте.
Глаза встретились, на секунду одну, на мгновение, и точно искра
упала и обожгла сердце Фенички.
— Если вам тяжело говорить об этом — лучше не надо, вы
простите меня, что я спросила у вас.
— Может быть, я расскажу вам потом когда-нибудь.
А сказал Николай искренно, оттого и сказал так, что почувствовал
чистоту и наивность Феничкину, и про себя вспомнил про то, как
купчиха его на колени сажала мальчишкою, и потом по ночам
ненасытностью своею мучила, и тяжело ему стало, захотелось
настоящего,— такого, чтоб жизнь почувствовать и самому жизнь
отдать несуразную.
Оттого искренно и сказал Николай Феничке, оттого и у Фенички
искорка осталось в сердце яркою,— рядом легла с Никодимовой — с
тлеющей.
Думал-то Николай о богатстве Феничкином, когда мужем ее быть
решил, а тут она сразу и всколыхнула в нем чувство первое, от него
ему еще сильней захотелось Феничку взять вместе с любовью
девичьей и с деньгами купецкими.
Любовь загорелась в нем жадная.
К мельнице подошли, за веслами сбегал Николай, оттолкнул
лодку, черпаком воду выгреб и садиться позвал.
Михаил с Галкиной сел назади, нарочно потесней выбирал
лавочку, а Гракина с Феничкой против Николая устроились.
Медленно плыли, ловили лилии белые, кувшинчики рвали...
Николай веслом доставал крупные, старался для Фенички и,
засучив рукава по локоть, стебли срывал длинные.
— Я вам длинных нарву.
32

— Мне самой хочется.
— А как хорошо здесь! Какое большое!
Часа два бродили по озеру, в осоке застряли и вернулись на
мельницу, когда в монастыре повесть ударили.
Заторопились Николай с Михаилом, из леса вывели, дальше не
пошли вместе.
— Опоздаем мы,— простите нас, мы побежим.
— Тут не страшно идти, дорога лугом спокойная, все время
богомольцы ходят.
Антонина Кирилловна опять Михаила позвала:
— Отец Михаил, так у меня для вас приворот есть,— приходите-ка
вечерком как-нибудь.
И опять засмеялась Галкина — опять ямочки задором запрыгали.
Феничка, с Николаем прощаясь, тоже позвала его,— только
неуверенно как-то, точно боялась чего.
Замотались подрясники черные по траве сочной, запрыгали гривы
лохматые, в разные стороны разлетаясь от ветра, и пропали за
бугром ближним.
Гракина с подругой пошла, Машенькой, а Феничка сзади
тихонько.
— Ну и монах!!
— Они все, Тоня, такие,— не первого вижу, я ведь их не одного
пробовала.
Не слушала Феня, не слышала, перебирала мысли свои и стебли
сырые лилий белых.
Шла и в золотых сердцевинах лилий глаза Николаевы видела.
И захотелось ей узнать то, что и в книгах-то написать не сумеют,
а самой пережить только можно.
Узнать захотелось — отчего Николаю жить тяжело.
Глаза ей сказали такое, отчего грустно Феничке стало и
захотелось еще раз взглянуть на них.
V
Повадился Николай к Гракиным чаи распивать.
От трапезы до вечерни и от вечерни до вечера, как не закроют
ворота монастырские, иной раз и через ограду лазил.
Чайку попьют — и в лес по тропам нехоженным красоты смотреть
монастырские, а то в лодке по озеру колесят, ключик-то пригодился,
недаром и четвертак отдал лавочнику.
33

И слова нашлись лживые о душе, в мире непризнанной, тоскойодиночеством спутанной,— иной раз сам даже верил словам этим
жалобным.
День за днем оплетал паутинкою сердце Феничке,— жалость
ласковую разбудил в нем; сперва-то слова неуклюжие были, смутные,
несуразные, а потом, как елей, заволакивающие теплотой искренней.
|
В каморку вернется вечером, на топчан ляжет жесткий и сверлит
темноту глазами жадными — стоит перед ним Феничка Гракина с
тысячами купеческими, с довольством сытым, с почетом да жизнью
вольною.
С ними-то, с тысячами, мир повернуть вспять можно, в кулаке
покрепче зажать и надавливать, чтоб сок из него капал медленно, как
мед из сот переполненных,— ему самым смаком насытиться хочется.
И боится, что рано еще,— надо в срок уловить наивность
девичью, да так, чтобы и выхода ей не было больше из омута
взбаламученного.
Все б хорошо, да мамаша поглядывает, без себя дочь никуда не
пускает.
Погулять выйдут — сзади с Галкиной и мамаша следует,—
хорошо, хоть полушепотом говорить можно, а чтоб один на один
остаться пришлось с Феничкой — ни разу еще не удавалось.
По глазам видит Феничкиным, что только и осталось ему один на
один побывать, своего добиться,— всему она верит, каждое слово за
правду считает, только теперь о любви бы сказать с поцелуями
жаркими, от которых голова пойдет кругом и повалит на землю
истома жуткая.
Зовет уже не Феней, а Феничкой...
Говорит, говорит и закончит, что сказать ему хочется про такое,
от чего сразу легко ему станет, если только Феничка скажет.
И Феничке тоже узнать его тайну не терпится.
Как-то даже сама попросила:
— Батюшка, скажите, не бойтесь,— я никому не скажу, вам будет
легче.
— Тут ведь душу раскрыть надо, а разве можно, когда кто-нибудь
посторонний есть?
И глазами ей говорит жадными, так говорит, что потупится
Феничка от взгляда встречного, и сердце забьется, в глубину падая —
покраснеет вся.

34

Ягода поспевать стала, все озеро заплели лилии белые, утка
дикая птенцов вывела, в камышах звонко крякает, а ему один на один
побывать не пришлося.
Подбежал Михаил к нему.
— Знаешь, что скажу-то тебе?
— Про Галкину, что ль?
— Какое про Галкину,— Гракина, брат, сегодня уехала.
Сердце в нем оборвалось, захолодел от испуга весь, и мысль
пробежала — упустил, значит, счастье свое сам упустил.
— Да ты что испугался-то? — одна, брат, уехала, дочка с
Машенькой в оконце поглядывают,— не надолго значит.
— Что ж не сказал прямо?
— А тебе что, ай Феничка не дает покою?
Не ответил ему, только в клетушке своей заметался от радости,—
не упустить бы теперь!
— Мишка, уведи Галкину, куда хошь уведи...
— Мне-то что — увести можно.
— Неделю поить тебя буду...
— После трапезы уведу нынче,— смотри, не сбреши только.
— Да ты подольше ее...
— Ладно, скажу — заплутались, дорогу забыл,— вернусь к
вечеру.
Сам не свой за обеднею пел, голос срывался, дождаться не мог и
за трапезу не пошел даже, а в лес побежал к дачам, поодаль все
дожидался, когда Галкина с Михаилом гулять выйдут,— ходил —
думал,— удастся ли увести Галкину, не догадалась бы пройда, а то
никуда и не выйдет без Фенички, сама-то охоча гульнуть покупеческому, а девчонку-то от себя не отпустит, коли правду почует,
— у них по купечеству все так: бабе и погулять можно, а за
девчонкой догладывают, беды бы не вышло какой девушке.
Целый час промотался, прождал Николай, а увидел Галкину с
Михаилом — в лес поскорей прятаться, не увидела б только.
Подождал, пока скрылися, побежал к Феничке.
— Денек-то какой нонче?.. А у вас никого нет?
— Марья Карповна с отцом Михаилом в казенный пошли, а
мамаша домой поехала.
Я было на озере покатать вас хотел, был я вчера там, да и нашел
в лесу место ягодное,— поедемте, Феничка.
— Как же без мамы я?
— Мы недолго там будем.
35

Согласилась Феничка, и страшно ей, что согласилась, и хочется
расспросить Николая, узнать особенное.
Дорогою шли по лугу, рассказывал ей про монаха лекаря, что
народ травами лечит всякими, про лес говорил, про разбойников, что
в урочище жили старом да зимой на дороге купцов грабили,—
разговорами Феничку отвлечь все старался, чтоб не боялась она, не
подумала что плохого, не почувствовала бы. Может, и не подумает, а
почувствовать может она — испугается, насторожится опасливо, и
тогда уже трудно добиться чего-нибудь будет, нужно, чтоб
неожиданно захватить всю и прикончить сразу, не дать и опомниться.
К мельнице подходить стали — про озеро рассказывал медленно.
Феничка раз только подумала,— может, сегодня расскажет ей...
Размашисто весла сверкали, толчками быстрыми лодка в осоке
пряталась,— перешло озеро в речку лесную — медленней двигались
берега, мохом облипшие.
В воду сосна повалилась позеленевшая, у сосны привязал лодку,
по сосне на берег за руку повел, осторожно и крепко руку держал
теплую.
— Хорошо здесь и страшно,— темно; должно быть медведи есть.
— Летом их нет, Феничка,— вы здесь не бойтесь.
— Даже холодно тут.
— Зато ягод здесь много,— крупная, сладкая.
В тишину темную по топкому моху пошли, держал за руку,
говорить стал:
— Феничка, я не ушел бы от вас, никогда б не ушел...
Испугалась Феничка, и не слов испугалась этих, а гулкого сердца
стало ей страшно, и не думала, что жутко ей, а вся чувствовала,
телом всем ощущала чувство пугающее...
Ягоды рвать стали,— на стеблях тонких крупные, спелые,
духовитые...
На коленях Феничка рвала их и губы от темного сока красного
горячей стали, окрасились широкой каймою влажною,— глядел на
них Николай, и его губы жадно вздрагивали.
Вместе с нею собирать стал ягоду лесную, касался рукою
пальцев, когда брала у него из руки зрелые.
Волнуясь, шептал, и шепот волновал Феничку,— чего-то ждала,
услышать ждала особенное и волновалась вся.
— Феничка, так тяжело одному жить, ведь и мне счастья-то
хочется.
— Скажите мне, вы сказать мне хотели что-то...
36

37

— Давайте сядем,— я расскажу вам, все расскажу Феничка...
Сел, близко к Феничке сел, обнял ее тихо, точно испугать боялся,
и прижимать стал,— жутко и хорошо было Феничке, не оттолкнула
даже, только один раз слабо откачнулась вся, а потом приникла вся,
и сразу — голову ей запрокинул, в губы, пахнущие лесной земляникой
губами впился и, не давая сказать ни одного слова, целовал долго,
отрывался на миг, шептал одно только слово — люблю, и целовал
жадно...
Не сама, а губы ответили, сами, как лепесток открылись
поцелуем,— голова закружилась, и поплыла волна медленно, сердце
падало, колотясь.
На мох повалил хрустнувший, и только инстинктивно еще ноги
пытались противиться, становились тяжелыми, неподвижными.
Суковатым коленом вдавил — раскрылися.
Слышала, как рвет полотно, и когда телом ее придушил —
дышать стало нечем, сердце не чувствовало, и не то умолять она
стала не трогать ее, пощадить, не то просить не мучать
безысходностью жуткой, а скорее освободить ее от чувства этого,
чтобы дышать можно было легко и свободно и шептала: «Коля,
Коля!!!»
Вскрикнула, дернулась как-то, и томящая боль острая но такая
странная, оттого что с болью радость проснулась в теле, какой
никогда еще не было, всю охватило ее жаждою странной чего-то
бесконечно жуткого, жутко-покорного.
Темно потом стало и тихо, и чувствовала, как горячо и медленно
по всем мускулам разливается кровь струйками облегченности, и
воздух стал свежим, радующим и не сдавливало больше затылка
острой тяжестью.
Потом только, когда успокоилось тело, и мысль стала ясною —
поняла, что случилось страшное, после которого все дороги
потеряны.
— Что ты сделал со мной, Коля!
— Хочу, чтоб женой мне была.
— Ты монах, Коля!
— Не монах я, а послушник...
— Как же маме скажу я!
— Ни о чем говорить не нужно.
— Коля, но ведь от того же дети бывают?
О детях сказала, и мысль у него закопошилась назойливая и
упорная,— будет ребенок, тогда все равно отдадут за него, тогда уж
38

не уйдет, никуда не уйдет, и захотелось, чтоб был он непременно,
теперь же...
— Феничка, не бойся, ничего не будет, не бойся,— я знаю.
— А если мама узнает?
— Ничего не узнает,— никто не узнает.
— А сказать-то хотел ты мне про себя,— расскажи Коля, теперь
ведь все мне сказать можно — и я ведь люблю, никогда не любила
еще, и теперь вот люблю.
— Ничего со мной, Феничка, и не бывало, а люблю я тебя, еще с
прошлого года, как в лесу мы гуляли, того самого времени и позабыть
не могу я тебя, целую зиму ждал да гадал — приедешь на лето, ай
нет.
— Ждал меня, да?
— Как еще ждал, Феничка, знала б ты только.
— И всегда любить будешь?
— До самого гроба, и детей, если будут, любить буду.
До жестокости хотелось, чтоб был, теперь же, с этот дня был,— и
опять целовать стал Феню, пока опять не забилось у ней
безысходностью сердце и пока опять я стало хватать воздуха и опять
чувствовала и теплоту, и легкость и не ослабело утомленное тело и
снова, и снова, пока не обессилела вся, и еле встала с потеплевшего
моха, когда стало совсем темно в лесу от смолистых сумерек...
Ровно и сильно взмахами поднимал и опускал широкие весла, и
смотрел в глаза Феничке, точно спрашивал — будет он, теперь будет?
Причалил к берегу, лодку глубоко врезав в землю илистую.
Вывел из лодки, обнял за плечи и повел по траве влажной, и
шептал о том, как хорошо будет им, лишь бы только любила его.
Еле двигалась Феничка — и хорошо было слушать голос
бархатный, заволакивающий, и домой идти было страшно: а вдруг как
узнают, тогда и счастью конец, и весь век без любви мучиться. И не
верилось, что не сбудется, казалось, что как в романах читанных
конец будет хороший, даже жестокою быть не хотелось,— это с
Никодимом
только такою была. Вспомнился Никодим, а
почувствовала, что за плечи держит любимый ее, и пропал, потух,
потускнел Никодим, будто и не было никогда, даже страшно стало —
а вдруг разлюбит ее Николай?
Довел до комнаты — Марья Карповна не вернулась еще.
Поцеловал на прощанье и позвал шепотом:
— Завтра приходи, Феничка, после трапезы в пустыньку,— смотри
приходи, ждать буду.
39

Зашел по дороге к лавочнику, взял две бутылки казенной,
спрятал в карманы подрясника, прошмыгнул в ворота и заперся в
своей клетушке — дожидать Мишку.
Доволен был, что наконец-то нашел он купеческую, и
размечтался, как будет он протопопом соборным.
Феничка да Марья Карповна спать легли,— та поздно
возвратилась.
Спросила Феничку:
— Ты что ж так рано легла?
— Скучно,— спать хочется.
И солгать легко Феничке стало,— тайну свою сохранить первую...
До полуночницы Мишка у Николая казенную пил, закусывая
хлебом соленым, а уходя — пьяным голосом прогудел:
— Сколупнул девку?
— А тебе что?
— Не сквалыжничай только, когда богатеем будешь.
Утром Феничка прятаться старалась от Марии Карповны,
придумала к средней идти; побыла в средней, напилась чаю и ждала,
когда ударят к трапезе.
Идти было жутко, боялась и тянуло ее, удержаться не хватило
сил, пошла ждать Николая на пустыньку,— боялась,— не придет, если
разлюбит ее, он, как рыцарь красивый, его полюбить за красу каждая
может.
И
опять,
истомленная,
обессиленная,
затемно
домой
возвратилась.
Марья Карповна спросила ее:
— Ты где пропадаешь, девка?
— Гулять, Марья Карповна, ходила.
— С кем?
— С батюшкой, отцом Николаем.
— Ты смотри, девка!..
— Уморилась я, далеко ходили, спать хочется.
И опять легла, пока огонь еще не был зажжен.
— Ты смотри, Фенька, потерять себя это плевое дело, а вот потом
как?
Спящею притворилась.
— Слышишь, что ли?
Не ответила Феня.
— Они, брат, тут, святоши-то эти, все одинаковы,— ты на меня не
смотри, что я кручусь с ними — я баба, да еще вдовая, а тебе беречь
себя надо: тебе замуж идти придется, а с изъяном-то тебя не возьмет
40

никто, а возьмет — в могилу тебя вобьет колотушками — ты смотри,
девка.
И на третий день побежала Феничка Николая ждать, сама
побежала, потянуло всю, первый раз потянула разбуженная
ненасытность, и на третий день Николай хотел, чтобы был
непременно, непременно ребенок чтоб был — иначе не быть ему
женатому на Гракиной Феничке, иначе не быть ее капиталам
Предтечинскими.
И опять возвратилась поздно.
Марья Карповна лампу зажгла, чай ждала пить Феничку.
Свет испугал Феничку, переступила порог, глаза опустила, идти
не решалась дальше.
— А я тебя чай пить ждала,— ты где пропадаешь?
— В казенный ходили,— далеко это очень.
— Я вот матери расскажу, как приедет,— она тебя живо осадит,—
ты смотри, Фенька.
Села на стул медленно, чашку взяла налитую и все время боялась
взглянуть на Марью Карповну. Боялась, что взглянет она, и солгать у
ней силы не хватит, а говорить-то нельзя — не велел, да и самой не
хотелось тайну свою выдавать жуткую.
Марья Карповна выпила чашку, другую наливать себе стала и
взглянула на Феничку.
— Фенька, да ты глянь, на тебе и лица-то нет, чтой-то с тобою,—
а?..
— Далеко мы ходим, Марья Карповна,— утомилась должно быть...
— Да ты не бреши, девка,— говори, спуталась с ним?
Не двинулась Феничка, вздохнуть было страшно.
— Под глазами-то синяки какие!
И начала — выпытывать начала, правды доискиваться:
— Да ты с ним полюбовно, али силком тебя взял? Ну, говори, что
ли! Чего как воды в рот набрала, меня-то, брат, не надуешь — я баба,
я все вижу, гляну только — сразу узнаю. Этакие синяки-то при другом
не бывают, аж глаза провалились,— хоть бы в зеркало глянула на
себя, подожди, я сейчас покажу тебя...
Побежала за зеркалом, принесла — против Фенички поставила, та
глянула, и ей стало страшно.
— Пропала ты, девка, совсем пропала,— как мы матери-то
говорить будем, а не сказать — нельзя, надо же тебе от плода
избавиться, долго ли забрюхатить?
— Марья Карповна...
41

— Что Марья Карповна,— набедокурила, да теперь и Марья
Карповна. Ну, говори, что ль, рассказывай, от плода-то избавимся,—
можжевельничка-то придется попить, скинешь его, пока не расперло
тебя, а там уж как-нибудь выдадим тебя за кого-нибудь, только уж на
себя пенять будешь, коли молодой колотить по ночам тебя станет, а
что колотить тебя будет, это как бог свят, они этого не прощают нам,
ну а ежели за старого выйдешь, так тогда полбеды еще, только за
старым не сладко быть, я вот тоже попала за старого, колотить — не
колотит, а мучать — мучает...
Заплакала Феничка, тихо заплакала и часто-часто закапали
слезы, прижалась к Марье Карповне, как ребенок, беспомощно голову
на грудь положила ей.
— Я люблю его, Марья Карповна...
— Я брат, тоже любила, любить-то не диво, на то и живем мы,
чтоб любить ихнего брата,— а вот дальше-то как после этого,— не
подумала, чай, когда себя допустила до этого?..
— Замуж за него пойду...
— Что? За него?! Да кто ж тебя за него выдаст? Скажи ты,
пожалуйста, мне, кто за него тебя выдаст,— мать, что ль, твоя? А?
Она баба твердая — камень-баба, ей для дела человек нужен, чтоб и
сам был покряжистее, да и капиталом ворочал бы,— дело-то у вас,
чай, знаешь, не маленькое, с заграницей торгуете! Дядья тебя, что
ль, за монаха выдавать будут?.. Да Петр-то тебя и на порог такую не
пустит, не то что выдавать за него будет,— он по-старинному, брат,
живет, ну а Андрей-то Кириллыч, он хоть и в институтах учился, и на
инженера выучился и книжки читает всякие, а семьи-то
придерживается. Ну кто ж тебя выдаватъ-то за него будет? Ну,
говори, что ль?!
— Он меня любит...
— Да ты что из любви-то веревки вить, что ли, будешь? Его-то
любовь псу под хвост — вот что! Эх, девка, жаль мне тебя, вот что! А
матери-то говорить надо, как ни вертись — говорить надо. И как это
тебя бес спутал? Я-то, дура, не укараулила как?! Когда он тебя
обесчестил-то? А?
— Во вторник...
— Это когда, значит, я с Мишкой в казенный ходила Я виновата,
никто больше — мне быть в ответе твоей матери,— не уследила,
паскудница, бес одолел блудный. А ловко они это меня одурачили,—
один это, значит, в лес увел потаскуху, а другой и нагрянул; да
заблудился еще проклятый, дотемна водил самого!.. Ну, реветь
42

нечего тут, не поможешь слезами, ты выпей чайку-то, да пойдем
спать ложиться, утро-то вечера мудреней,— может, и придумаем что!
Допивать села Феничка чашку остывшую и, слезь глотая, жевала
с хлебом,— проголодалась с утра, с утра ничего не ела. Как было все
на столе, так и оставили,— спать пошли.
Марья Карповна сердито раздевалась, бросала на стул,— Феничка
тихо, еле шелестя юбкой,— раздевалась медленно. Свечу потушили и
заснуть не могли: каждая думала о случившемся, каждая — посвоему, комаров слушая.
Феничке казалось, что все пропало, вся жизнь пропала ей: увезут
ее теперь от Николая, всю жизнь до замужества попрекать будут, а
потом выдадут за нелюбимого, за чужого, и никогда она Николая не
увидит больше. Полюбила его, отдала себя всю, и не думала ни о чем
— жила утомлением, ласкою, впервые греховным жила — отдалась
этому, покоренная утомлением жутким, и мечты все исчезли
книжные, и не вспомнила ни разу о них и Никодима не вспомнила —
уплыл в сумраке, в девичьем прошлом, и ждала с Николаем встречи,
и о завтрашнем дне думала — ждать будет ее, велел приходить к
скиту после поздней, и не пустит ее Марья Карповна, никуда с глаз не
пустит теперь, а потом никогда не увидятся больше, а с чужим,
нелюбимым,— как подумала только об этом,— сжалась от ужаса вся.
Придумать хотела что-то и не знала, придумать что.
Марья Карповна тоже думала, как ей придется в глаза Антонине
Кирилловне только глядеть после этого,— понадеялась, на хранение
оставила,— сберегла, сохранила?!
И Феничку жаль было,— про себя вспомнила, про свою жизнь,
про свою любовь первую, вспомнила, как силком в церковь ее
повезли, за старого выдали на мучение долгое. Феничку жаль стало,
что и ей вот придется муку перенести страшную за старым,—
измучает тело все, вымажет лаской слюнявой и уйдет дрыхнуть,
только измучает всю бессилием дряхлым, а прогнать, не даться —
чем попадя бить станет, попрекать, что позор покрыл своим именем,
а благодарности никакой.
Тихо лежали,— думали, только сверчки по углам скрипели, да
через окно открытое колотушка потрескивала.
— Ты спишь, что ли, аль нет еще?
— Не сплю, Марья Карповна. Марья Карповна, как же мне бытьто? Вы добрая — сами ведь знаете, как с нелюбимым-то жить плохо,
помогите мне... Марья Карповна, милая, помогите мне...
— Вот затвердила сорока про Якова... Спи лучше — подумать
надо. Жаль тебя, девка,— ты думаешь что — разве я ругать тебя
43

стану, сама ведь из-за этого жизнь целую мучаюсь. Ты ведь баба
теперь, может, и поймешь меня — в монастырь-то я езжу зачем,—
затем я и езжу сюда, чтоб утолить себя, лес-то тут темный — никто
не увидит, никто не расскажет,— было — не было — никому дела до
этого нет, народ тут прохожий, молящийся — кому до тебя дело? А
дачники-то эти — из губернского больше господа, до нас им дела нет
никакого, да и сами не хуже, а из купечества — чужим тоже до тебя
дела нет, а свои — занесет если летом, так ненадолго,— зимою
говеть ездят, а летом варенье варят, наливки настаивают,— вот и
езжу я утолять себя, чтоб поклепа на мне не было в городе нашем,
чтоб языки не чесали досужие, чтоб старик-то мой не знал ничего, а
лес — он не скажет, темный он, глухой лес. Про себя подумаю — тебя
жаль станет. Ну, да спи-ка, а я подумаю.
С надеждой заснула Феничка, поздно заснула и проспала — к
достойной ударили за поздней. Проснулась и вспомнила, что ждать ее
после трапезы будет: заторопилась.
Марья Карповна увидала.
— Ты куда собираешься?
— Марья Карповна...
— Не пущу тебя больше,— хоть ты что тут — не пущу я.
— Марья Карповна — на минуточку только, может в последний
раз,— глянуть на него хочется.
— Мать приедет сегодня вечером, а на тебя и так глянуть
страшно.
— Ей-богу, я на минуточку,— Марья Карповна...
— Ну, ладно, ступай, да смотри, чтоб в последний.
Уходить Феничка стала, остановила ее Марья Карповна...
— Вот что, девка,— приведи-ка ты его ко мне, повидать его
нужно, соколика-то этого.
Через монастырь пробежала, через речку мост перешла и к скиту
пошла торопливо,— давно и трапеза кончилась, давно ждет, должно
быть.
Подле сосны стоял — злился, со злости ногти обкусывал до крови.
Подошла,— спрашивать стал зло:
— Ждать заставляешь,— а то не приду больше, чего опоздала?
— Марья Карповна не пускала.
— Пойдем в лес. Чего она не пускала?
— Знает она.
— Сказала, что ль? Зачем говорила? — я просил же, молчать
просил.
В лес вошли,— обнимать его стала, поцеловать хотела.
44

— Коленька, милый,— может, в последний мы раз видимся.
Обозлился,— испугался, что пропало все, жизнь пропала,— не
видать капиталов Гракинских, и оттолкнул Феничку.
— Целоваться-то после будешь,— говори, зачем говорила?
— Она сама догадалась,— по глазам узнала,— потемнели они от
этого, вот и узнала,— я не подумала, что потемнеть могут, не знала
про это.
— Что ж теперь делать? Конец, значит?
— Коленька, милый, поцелуй меня,— может, еще не конец,— ну,
поцелуй, только раз поцелуй. Марья Карповна добрая, она поможет
мне. Не верю я, что в последний мы раз видимся, и боюсь все-таки, а
вдруг в самом деле последний?..
— Зачем говорить надо было,— просил кто?!
Поцеловал ее жестко, от злости сдавил всю, даже больно
Феничке стало.
Никогда я тебя не забуду, Коленька,— никогда...
— Пойдем в лес, а то некогда мне сегодня долго гулять с тобою...
Жалась к нему ласково, ласки ждала последней, от любви
плакала, а он только поглядывал зло и нехотя целовал, чтоб не
плакала больно. А потом мысль у него мелькнула, что, может, в
последний раз в самом деле и не придется побыть с нею больше, а
другую не сразу найдешь, только ходить надо, пока своего
добьешься, и стал целовать ее жадно и зло с досады, что надеялся
только на жизнь хорошую, и ничего не вышло из этого, только мечтал
зря, зло целовал, жадно, впивался до боли в губы Феничке, пока
опять голова не пошла у ней кругом, пока сама не позвала, пока сама
просить ласки не стала,— ломался, не хотел долго, напоследок
хотелось помучить ее, а потом, как и в те разы, утомил бесконечным
желанием назло, чтоб ребенок от него остался, пусть после возятся с
ним — зато помнить будут...
Поднялся с хрупкого моха,— сказал:
— Ну, что ж — не приходить, значит, больше, в последний раз
видимся?
— Может, и нет, Коленька. Может, еще вместе будем жить, всю
жизнь.
— Это как же?
— Тебе Марья Карповна придти к ней со мной велела.
— Зачем это?
— Не знаю, милый — пойдем, Коленька, она добрая, она нам
поможет.
45

Пошел с ней и думал дорогой — идти или нет, а потом и поверил,
что, может быть, еще и выйдет что-нибудь, может, и в самом деле
устроит она что-нибудь, и опять ласковым стал с Феничкой, обнял
даже ее и шептать стал:
— Ты прости мне, что я разозлился,— уж очень обидно мне стало,
что и любить-то нельзя нам, а все оттого, что монахом стал, за
монаха считают все, а какой я монах?..
Опять утомленная пришла Феничка к Марье Карповне и Николая с
собой привела,— та как увидела, так и накинулась на него,—
отчитать захотелось его.
— Ты, паскуда, что с девкою сделал, зачем опорочил невинную?
— ты думаешь, что монах, так и управы нет на тебя,— живо в
Соловки запрячут.
— За этим-то и звали только?
— Ты еще огрызаться смеешь?
— Да вы говорите толком — зачем звали? — Ведь я ее не силком
же — спросите! И опять же люблю ее,— жениться на ней хочу.
— Жениться он хочет?.. Да тебя на порог к ним не пустят! Знаешь
ты это?
— Из духовного я,— женюсь, архиерей дьякона мне даст — жить
будем.
— Ну, чтоб духу твоего тут не было больше, и девку ты мне
трогать не смей — не видать тебе ее больше, пока женою не будет
тебе,— слышишь, что я говорю тебе? Ты думаешь что? — девку мне
жаль, для нее буду стараться, может, и выйдет что,— хоть мать-то у
ней и камень, а все-таки мать ей, может и выйдет что, только чтоб
духу твоего тут не было, когда нужно будет — сама позову. Дён через
пять приходи, когда сама будет — гулять приходи. Да слушай, что я
говорить тебе буду: как в обедне поздней стану подле клироса
самого, значит приходить гулять нужно. А теперь вон убирайся!..
И зло, и надежда в Николае жили. С досады зашел водки купил
по дороге в келию свою, в каморку Михаила позвал:
— Миша, приходи вечером.
— Угостишь, что ли?
— Раздобыл я казенки.
— Разбогател значит,— ладно, приду.
После трапезы вечерней, когда стемнело совсем, Михаил пришел.
Огарок зажгли церковный и пить стали, до утра самого пили,
закусывали хлебом соленым.
С досадой Николай пил, боялся, что потерял все, всю жизнь
потерял, а другой раз разве подвернется такой случай?..
46

Пьянел медленно...
Михаил на топчан повалился и храпел, всхлипывая, а Николай
остатки еще допивал и — когда зазвонили к утрени — повалился на
стол и, сползая с табуретки, повалился на пол, стукнувшись головой о
топчан.
VI
Феничка и деваться не знает куда, под подушку голову спрятать
бы, так и лежать бы, пока гроза не пройдет страшная, и не двинуться,
не шелохнуться, до тех пор не шелохнуться, пока не почувствует, что
дышать можно воздухом чистым.
Марья Карповна мимо пройдет, поглядит на нее и про себя будто
скажет:
— Так-то, Феничка, так-то, а ты думала еще как бывает? Думала
— сразу вот в руки дастся тебе счастье-то человеческое! Сама так-то
валялась по целым дням... Ты не сплошай только, девонька, когда
мать вернется,— может, еще по-хорошему будет все.
Вечером Антонина Кирилловна возвратилась, повидалась с
Феничкой и пошла разбирать свертки с припасами.
Наутро Феничка встала и пошла подле дачи погреться на
солнышке, только чтоб с матерью не встречаться, не видеться.
Жизнь-то какая кругом Фенички,— теплынь по лесу бродит, ягоду
из земли гонит спелую, ветерком подсушивает, алым цветом
раскрашивает, так и тянет из лесу ягодой спелой, так и слышится из
него переклич бабий, от сосны до сосны прыгающий.
А из лесу идут степенные, с лукошками полными, точно и не
рвали в лесу, и не аукались,— с дождем понасыпало ягоду спелую.
— Ягод не надо ли?
— Купите ягодок...
— Сунички купите... све-жая!..
Феничка в платок носовой плетушку высыпала вместе с матьмачехой, гривенник отдала за них.
Сидит, по одной подбирает помельче. Сперва недозрелые, под
конец крупную.
Каждый день выходила на лавочку посидеть, чтоб не видела, не
спросила бы мать, отчего невеселая, что задумчивая.
Поглядеть на него, повидаться хотелось — в глаза поглядеть,
черные кудри погладить мягкие, поцеловать разочек, а там чтоб
пошла голова кругом от поцелуя этого. Думала — мимо пройдет,
47

издали поглядит на него — сколько дней тут сидит, дожидается — не
прошел ни разу — обидно Феничке.
Спать спозаранка ложилась, чтоб лишний раз глазами не
встречаться с матерью, боялась, что взглянет она — по глазам
узнает, а либо сама себя выдаст,— не выдержит и зальется слезами
крупными. И сны она видела странные, снился ей Николай,— идет,
будто, по улице подле дома ихнего, а навстречу ему из-за угла
Никодим, увидит его Николай и потемнеет весь, а потом, от страха
или еще от чего, глаза выпятит и как удавленник посинеет, а
Никодим остановится, в упор на него глянет,— от этого взгляда и
Николай до синевы темнеет, и глаза на лоб вылезают. Мучили
Феничку сны эти,— под утро снились, а утром у ней грудь давило,
точно камень лежал с остреями — дышать не давал, и плакать
хотелось ей и убежать, чтоб никого не видеть, и мысли вразброд —
суетились беспомощно. И о мечтах своих позабыла,— перед сном
теперь не думалось о злосчастьях любви отверженной. И Афонька ей
снился, и не кудластый, а ежиком путаным волосы острижены в
скобку, и опять Николай перед Афонькою багровел и синел, и глаза
выкатывал. Проснется она, и ясно вспоминается прошлогоднее лето,
когда она с Марьей Карповной и с Афонькой подле мельницы
монастырской у озера дожидались лодку с катающимися,— и почемуто теперь вспоминается Феничке, как Афонька хотел все за руки ее
взять — она только смеялась, была еще девочка и не понимала, не
чувствовала, зачем Афонька брал ее выше локтя, брал выше локтя
потому, что она прятала назади их и прислонялась к Марье Карповне,
— брал Афонька их выше локтя и перехватывал с двух сторон,
наклоняясь к ее груди, к лицу почти, и до сих пор она помнила запах
от подрясника, от волос ею и дыхания: смешанный запах свечей
восковых затушенных, ладана, масла лампадного и черного хлеба с
луком своим, и когда брал он ее за руки — чувствовала, как
сползают, щекоча, широкие ладони грубые по локтям и берут за
кисти и стараются расщепить цепкие пальцы ее,— помнит, как
смеялась она — и смешно было, и щекотно, и Марья Карповна тоже
смеялась, потому что когда его руки за спиной были Феничкиной, то
будто нечаянно касалось и ее около бедер и щекотали до нервности,
от которой по всему телу дрожь разбегалась хохотом. И когда
Афонька почти рознял руки Феничкины — к мельнице подходили
катавшиеся, Николай подошел — красота послушник, и Афонька, и
Феничка, и Марья Карповна, раскрасневшиеся от возни и хохота,
застыдились как-то. Тут-то и Афонька, чтоб как-нибудь вывернуться,
подозвал Николая и с Феничкой познакомил. Запомнился Феничке с
48

того раза Николай черноглазый. Не пошел он знакомых молельщиков
своих провожать, остался подле Фенички и, не говоря ни слова,
выгреб корцом воду из лодки, выбросил стебли лилий, ряски, травы
болотной и позвал Афоньку с Феничкой и Галкиной, и почти ничего
не говорил все время, а только поглядывал с улыбочкой хитрой на
Феничку, отчего та все время краснела и старалась с Афонькой
говорить,— ясно ей вспоминается эта встреча с Николаем, с этой
встречи и Николай стал ходить к ним с Афонькою, и ей было приятно
встречаться с ним, глядел на его красу иноческую. Сама она не знала
почему, когда сны ей жуткие снились — вспоминался и тот день
солнечный, и первая встреча с Николкою. Давило ей грудь
мучительно невысказанным, боялась она матери высказать и любовь
свою к Николаю, и, главное, о том, что в омуте она неизжитого и
зовущего, и безысходного.
Ждала Феничка по утрам на скамейке подле монастырской дачки,
что пройдет Николай, пройдет обязательно, и мучилась, и страдала, и
боялась на глаза попасться матери. Одна только Марья Карповна
знала, каково Феничке, да все караулила удобные минутки
поговорить с Гракиной. В один день и решилась после обеда минутку
урвать, а вышло так, что Николай сам поведал о любви своей матери,
руки у ней просил Феничкиной. Может, этим все дело испортил, не
дождавшись условленного с Галкиной, может, и дождался бы, да
приятель ему совет добрый дал самому пойти к Гракиной.
Угостил Николай Михаила вечером как-то за услугу дружескую и
решил пойти проведать Афоньку, приятеля своего. Пришел к нему
выпивши да еще и с собою принес полбутылки.
Подле прихожей игуменской каморка была, вроде кладовушки, с
окном слуховым в сад монастырский, в этой каморке Афонька
отлеживался с носом забинтованным и тоже о Феничке думал.
Сколько времени не показывался он в монастыре, боялся, что братия
разузнает правду — засмеет его, а тогда не только в этом году, но и в
будущем стыдно ему показаться к дачникам, и отлеживался целыми
днями в каморке полутемной, и целые дни, чтоб скучно не было, мух
ловил, спать ему не дававших,— в коробку их из-под мармелада
дешевенького складывал по счету и угольком на стенке изо дня в
день число записывал.
Перед вечером только спокойно от мух ему,— лежит, закрывши
глаза, подремывает и с какою-то злобой притупленной рисует себе
Николку, как тот Феничку в лес повел и как он ей про любовь
нашептывает — берет ее исподволь и как только дойдет до того
момента, когда Николка кладет ее на траву, так и зайдется у него
49

серди злобою. Досадует, что пришлось уступить ее Николаю, может,
и не уступил бы, да куда показаться с рассеченным носом, и ждал,
что, может, придет кто сказать ему новости про Феничку с Николаем
— подглядит, может, кто за ними в лесу из послушников и расскажет.
Не мог он забыть того дня, когда прошлым летом подле мельницы
на бревнах играл с Феничкой, дразня Галкину: до сих пор и дыхание
ее чувствует, антоновскими яблоками пахнувшее, и запах волос и
кожи вдыхает, как аромат вина крепкого, только сердце ухает в
пустоту, как вспомнит, что не ему вино это выпить крепкое, а Николке
жадному.
И теперь он лежит перед вечером, про Николку думал, а вошел
он — обрадовался Афонька.
— Мириться к тебе пришел, Афонь,— теперь бы и тебе уступил
ее, коли б знал, что ничего не выйдет из этого.
Афонька обрадовался, даже подумал, что не удалось Николке
взять Феничку,— любопытно стало расспросил его, и с насмешечкой
встретил его по-приятельски.
— Не дается тебе,— ну девка, а я думал — уж ты того —
сколупнул ей печаточку.
И засмеялся смешком дробным, и смешок-то бы тихенький,
затаенный.
Николка насупился, не ответил Афоньке и молча на деревянный
ящик сел из-под свечей и стал казенную посуду доставать из кармана.
— Тоска у меня, Афонь,— такая тоска... давай с тоски выпьем, не
знаю сам, что и делать теперь.
— Эка невидаль — не далась, другую найди, только меня из-за
ней изуродовал — показаться куда — засмеют наши; игумен — и тот
насчет этого, что я об камень в реке разбил,— не верит, слышал,
должно, кто-нибудь, когда мы с тобой шумели — донес Савве. Ты вот
про Феничку расскажи мне, про нее знать хочется. А что водчонки
принес — спасибо, давно я не пил зелья этого.
Откупорил ее по-мужицки Афонька — об ладонь толканул —
пробка вылетела, пригубил, сощурившись.
— Так я, Никол, полежу,— одурел я тут, а ты рассказывай, по
порядку, значит.
— Да что говорить-то?!. Ягодки-то я собирал с нею, один на один
собирал, и того, значит, было, как полагается,— не девка, а что твоя
казенка белоголовая, дух от нее заходится...
— Значит печать сколупнул? Ну, говори, что ль?
— Обабил ее...
— Ну?
50

— Вот тебе и ну. Она это в рев — утешил ее... Люби она —
веревки из нее вить можно, да только проболталась она, Галкиной
рассказала, ничего не выйдет. Я тебе, Афонь, по секрету, никому что
— ни-ни...
Крякнул Афонька, привстал даже, на локоть оперся и впился
глазами в Николку — сверля его до нутра, точно хотел знать больше
того, что за словами Николки таится в душе темной.
— Испугалась она, насчет ребеночка сказала, а мне и приди в
голову, чтоб и взаправду он был, забрюхатила чтоб, тогда, может,
верней будет, отдадут, может. Просил я ее про любовь нашу не
говорить никому, а баба-то и узнала у ней по глазам, дока она —
сразу разглядела глаза, та и не выдержала — девчонка! — испугалась
и в слезы. Галкина вызывала меня, напустилась сперва, под конец
только помочь обещала.
— Эта поможет — дожидайся! Отвязаться она от тебя хочет. Не
верь ей. Как кошка блудлива, а такие, брат, ничего не сделают,
напортят только...
И по-дружески будто Афонька говорить стал приятелю,
наклонился к нему, шепотком, а у самого огоньки в глазах бегали
злые — в темноте разглядеть не мог Николай огоньки эти в глазах
прищуренных. Нарочно и посоветовал:
— Самому, Николай, нужно это дело обделать, не верь Галкиной,
брехло баба, а ты после обедни, что ль, али подкарауль где, да и
подойди к ней, к самой, к Гракиной, и расскажи, как на духу ей
сознайся — разжалобить ее надо, только б разжалобить, а тогда и
крой сразу, что де Феничка, дочь ваша, жена мне, а я-де мужем ей
буду, и теперь муж.
— С чего же я начну говорить с ней? Ай сразу, что ль?
— Тебя-то учить с чего начинать?!. Да хоть бы с того — разукрась
ей житье прежнее и о будущем воспари ввысь, а потом и вали —
выкладывай. А Галкиной этой — тебя замануть только, поводить за
нос, а там и — свищи — лови, когда след простынет — уедут, и
Фенички не видать.
— А правду ты говоришь? По-честному?!
— Я тебя, Николай, тож спрошу... Друг ты мне или нет?! Коли
друг — верить должен. Ты не смотри что подрались мы, мало ли что
бывает между приятелями... Лютость во мне говорила, взревновал я
— уступить не хотел. Как другу тебе говорю, к самой ты ступай.
До плеча дотронулся даже, в глаза ему заглянул глазами
окаменевшими, и поверил ему Николай. Караулить стал Антонину
Кирилловну — два дня бегал: то в скит, то к елке царственной, то на
51

дальний колодезь основателя пустыни, то на пустыньку — во все
места, куда дачники ходили прогуливаться, на трапезу не ходил, на
братию не глядел. Обманывался сколько раз, покажете ему — идет
Гракина, между сосен не распознать сразу и давай бежать напрямик
— потом остановится и зашагает к ней, подходить станет,
раздосадует и опять назад.
Два дня ходил — отыскивал, и два дня тревожился о мечтах
своих,— боялся, что уплывут от него капиталы Гракинские вместе с
Феничкой, уж очень пожить ему захотелось, деньжонок скопить — к
своим двугривенничкам прибавить да и в банк — процентики
получать, и не на Гракинские капиталы — на Предтечинские, не
бегать за ними, как за ложками — сами к тебе пожалуют с уважением
да с почетом.
Один раз побежал после трапезы на пустыньку глянуть — нет ли,
— через Свинь по лавам с полотенчиком идет Гракина —
прохлаждается, искупавшись.
Разулыбалась ему издали.
— К нам отчего не заходите, отец Николай?
Сама начала первая.
— Погулять бы куда нас сводили...
— Хотел я, было, Антонина Кирилловна, об одном деле
поговорить с вами.
Сразу начал Николка — решился.
— Не поспею сказать, назад бы немножко вернуться... а мне бы
хотелось сейчас, а то в другой раз не решусь я...
Нахмурился Николай, точно слова изнутри выжимал каменные.
В закатник дубовый повернули, насторожилась Гракина будто
предчувствовала — пытливо ему в глаза заглядывала.
— Я как матери вам, как на духу — до капельки. Мать-то в гробу
лежит и отца нету — сказать некому, так я вам. Из духовного я: деды,
прадеды — протопопами благочиннили, а мой-то родитель — в
бедности, горели два раза, оправиться не могли, тут и мать померла...
Задумался Николай, сломал ветку сухую, обламывал, сучки
обгрызал и остановился, запутался, не знал, какие слова подобрать;
точно суковинки изо рта сплевывал, точно они ему говорить мешали.
— Один ведь я, Антонина Кирилловна, один. Не по своей воле в
монастырь пошел, епископ послал, службу учить велено, место мне
обещал дать, а я-то тут сколько годов...— на восемнадцатом я
пришел, и как в прорву, восемь лет в прорву. Не монах я... В болото
попал, трясину,— не выдерешься из ней. Все в прорву...
52

Ничего понять не могла Гракина — тревожно стало ей, думала,
что просить ее хочет о чем-нибудь, либо в любви ей признаться, не
про Феничку, а ей, вдове, молодой вдове — пожалела чтоб. И в самом
деле жалко ей стало, видела ведь, что мучается человек, и не то,
чтобы любовь, а жалость, бабья жалость, руку ему на плечо
положила, сказала слово душевное.
— Ну да что у вас, что?! — пододвинулась даже,— говорите!..
— Феничку я люблю, уж так я люблю ее, Антонина Кирилловна...
Не положила бы руку на плечо — не сказал бы ей, а тут, точно
дух перевел, вздохнул как-то всем телом и выпалил, и понес, как
сорвавшись, боялся, что перебьет, говорить не даст. И о капиталах не
думал, оттого и не думал, что говорить было трудно, а говорил
искренно, может, во всю жизнь так искренно говорил Николка только
один раз, покоя ему захотелось, от сутолоки монастырской отдохнуть
потянуло.
Точно в промерзшем окне заиндевелом свет прорвался, и душу
страдную на свет потянуло...
Гракина глаза удивленно на него вскинула, свет от зрачков его в
ее брызнул и в сердце упал холодное и заледенел, камнем лег и от
тяжести своей дыхание ей прервал. Молчала она, и глаза молчали
холодные.
— С прошлого года покою себе не знал нигде, всю зиму во сне до
весны снились косы ее да глаза. Дождаться не мог приезда вашего,
дождался — сам я не свой хожу. Антонина Кирилловна, я бы сан
принял, епископа попросить — место в городе даст,— на руках бы
носил, и не нужно бы ничего было, только б Феничку. Нет, вы
подождите, дайте сказать мне, я ведь сам знаю — монах, потаскун,
дармоед,— молиться?.. Да может я и молиться бы научился в миру, а
тут — жадность одна, мирская зависть. С прошлого лета я...
— Учиться ей надо, а не замуж...
— Антонина Кирилловна, ученье-то ей ни к чему это потому
любовь-то человеку важней всего, а ведь она...
— Девчонка!
— Коли б она не любила меня, а то ведь она любит, сказала, сама
сказала, что всю жизнь любить будет, не томите вы нас...
— Сказала?.. Когда?!
— Да вот вы уезжали тут, без вас и сказала, катались мы, на
лодке катались по озеру вдвоем!..
— Вдвоем?
— Ведь я как на духу теперь перед вами,— женой обещала быть,
на всю жизнь, мне и капиталов не нужно..
53

Так вот и сказал Николка — капиталов не нужно, побоялся, что
подумала Гракина — на капиталы польстился, и сказал, и
передернуло Антонину Кирилловну от этих слов, потому с выкриком
она вырвалась у Николки.
— Антонина Кирилловна, как жену полюбил и ребеночка, ежели
будет, и его буду любить,— один ведь я, один и больше ее никого и
на свете нет у меня теперь. Ведь жена она мне, перед богом жена,
Феничка, до смерти. На всю жизнь жена...
Как щебень с горы дребезжали слова его в душе Гракиной, как
лавина какая давила ей голову, и руки, отяжелев, опустились.
— Жена?..
И не смотря на него — с ужасом и на ты:
— Так ты ее погубил?! Посмел?
— От любви я, не силком, как на духу вам, как матери, теперь и я
вам как сын, по-честному жить...
— По-честному?! Честь погубил?.. Феничку?.. Посмел? Ты?
Не взглянула, повернулась, перед глазами темно было, шатало
всю — шла молча.
Вдогонку Николай, как пес, скулил жалобно:
— Как матери, как на духу я... Антонина Кирилловна — на всю
жизнь, счастье ведь, ее счастье, наше... отдайте Феничку.
Обернулась она, и как прорвалось что, в пропасть ухнуло:
— Мерзавец! Слышишь ты,— мерзавец! Думаешь, грозиться буду?
Жаловаться к игумену, к архиерею пойду?.. Жениться он!.. Сан
принять. Без капиталов ему Феничку! Плюну я тебе в богомазную
харю, и все тут.
И плюнула, глаза обдала слюною горькою и ушла опять.
Стоял Николай, думал, что кончено — теперь кончено. Не мать —
камень. Не человек — зверь. Жадность лютая. Испугалась за
капиталы свои, и в закоулке только где-то в мозгу мелькнуло: а всетаки хорошо, что не будет жаловаться, и опять досада сверлила,—
как на духу ей — всю душу, а она — мерзавец. Плюнула, в глаза
плюнула.
Глаза протирал подрясником и от обиды стал злобствовать,— на
траву лег, с корнями горстью выдергивал, отшвыривал. Зрачки
загорались насмешкою, веки ширились.
Заскрипела мысль злобою.
— Пускай-ка теперь замуж ее выдаст?! Такую-то муж бить будет,
— пускай-ка она ее на мученье отдаст. Пускай-ка, пускай! Она выдаст
— капиталы помогут. 3а капиталы и бить не будет.
54

Думал, лежал, злобствовал, сам себя тешил словами злобными, а
в душе все время скребло...
— Кончено. Вся жизнь
кончена. Не удалось мне.
До вечера пролежал, дотемна и, крадучись через конский двор,
по задам к Афоньке, и всю ночь пили горькую. Афонька с топчана
встал, приятелю место свое уступил, уложил пьяненького, сам на
полу подле топчана на зимнем подряснике развалился и радовался,
что совет добрый дал.
Как в бреду просыпался Николка и с икотою, со слезами пьяными
бормотал, захлебываясь:
— В глаза плюнула... На духу я ей — в глаза прямо. Оплевала
всего. Отмыть бы... Афонь, отмыть надо,— плюнула, мерзавцем меня,
а я ей душу всю, понимаешь ты — душу, а она плюнула. Как матери
ей,— мать плюнула. Это она в нее, в Феничку...
Распочал Николка двугривеннички, с Афонькою, с приятелем,
запил горькую.
А Гракина не помнила, как к даче пришла, и где шла, не помнила
— не в себе вошла в комнату,— клокотало в ней все, только голос
был ледяной, жесткий и слова от горя жесткие.
Марья Карповна с Феничкой чай пили с просфорками с
земляничкой.
Взглянула Галкина — поняла сразу все, приготовилась.
— Ты что это? Говори? Ну?!
Вплотную подошла к Феничке.
Заколотилось сердце у девки, руки похолодели — пот выступил.
— Выгоню паскудную. Спуталась! Говори — где?
И шепотом — голос пропал от страха:
— Маменька... маменька...
— Целовал тебя?
— Целовал...
— А еще что? Насильничал? Нет?! Сама! Ай не знаешь, что бывает
от этого? Лишил невинности, говори!
— Сама я, люблю...
— Да ты еще отбрехиваться?!
И по щекам, по обеим, обеими руками ее, размашисто, так что
голова покачивалась из стороны в сторону. Загорелись щеки быстро,
слезы брызнули, по щекам потекли градом и к ладоням налипали
материным. Галкина из-за стола вскочила, бросилась отнимать
Феничку.
— Не смей ее бить, не смей, не дам я — не смей. Ты меня лучше,
меня. Моя вина, с меня спрашивай. Меня бей.
55

Над столом руками закрылась Феничка, чай остывший с
земляникой размятой пролила на стол с блюдца, и по скатерти
ручейки красок расплескались пятнами, точно слезы кровавые на
стол падали от содроганий, от всхлипов Феничкиных.
Отошла Гракина, побоями облегчила душу свою, и безнадежно,
без слез, каменно:
— Уберечь не смогла девушку... Тебе бы путаться с ними. За тем
и ездишь. Моя вина, сама знаю, что моя. Понадеялась. А с нею что
делать, а? К бабкам водить плод вытравлять, в Москву отвозить —
будто гостить к тетушкам. Все равно ведь не спрячешь, не зашьет
прореху. Деньгами грех покрывать. Тоже жених отыскался. В глаза
ему плюнула, жениху этому. Протопопом быть хочет на капиталы
наши. Не первую он ее. Не видать ему капиталов наших и девки ему
не видать больше. Как добрый, подошел говорить о деле.
— Да ты на меня погляди, меня тож силком выдали — грех
покрыли. Сама знаешь, как... Отдай ты ее. Любит ее, пускай любит.
Приказчик у нас был, любилися... Помнишь ведь, Тоня — сама надо
мной разливалась, как братцы мои в чулане его придушили. Слышала
я, охал Вася-то, всю ночь охал. Кончили б лучше, сразу б кончили, а
то все почки отбили ему, а потом в беспамятстве во двор зимой
выбросили. В месяц зачах. Выдали — потом выдали. Слезу проливали,
что Вася-то мой помирает,— убийцы! Так ты не губи свою, слышь, не
губи, Тоня. Меня тож вот старику отдали,— измучает, разбередит
всю, а не может от старости... так до утра-то и пролежишь
затомленная, только подушку вымочишь всю. А утром попрекать —
почему в невинности не пришла к нему, за всю жизнь свою радости
не видала. Хоть бы слово сказал ласковое! Кроме попрека-то весь век
от него ничего не слышала. Тело-то что, его утолить можно, а вот
душу-то, ее ничем не утолишь, душа мается. Ты не смотри, что я лясы
точу, да с чужими баблюсь, не от радости я, а как пьяница, запой у
меня такой бабий,— у других по-иному, а у меня свой запой, душу
мне утопить хочется, чтоб не помнила ни о чем она в грехе
прародительском. Отдай ты ее — пусть любятся. Жить-то один раз...
Сама знаю, что моя вина, меня казни. Сама приезжаю сюда...
Молиться, что ль?.. Тело свое утолить. Мать ты ей или мачеха?..
Молодого найдешь — бить будет.
И замолчала Галкина. Всю правду свою рассказала и умолкла.
Феничка тихо над столом всхлипывала, слипались глаза от слез, и
не плакала, а текли они по щекам сами на рукавчики мокрые.
Поднялась Гракина и вслух высказала решенное:
— Завтра уедем мы! Там видно будет...
56

Без Галкиной Антонина Кирилловна с дочерью собралась наспех,
на станции из вагона крикнула:
— Напишу тебе... Видно будет!.. Оставайся тут.
VII
Осталась Галкина душу свою толить смрадную.
К обедне пошла, подле клироса стала, как с Николкою
уговаривалась.
Еле дождаться могла, когда обедню кончат, сердце от радости
екало.
Кудрями тряхнул, обежал с солеи после креста,— к Галкиной.
— Твоя-то краля уехала, мать увезла сегодня с первым.
Глаза на нее выпучил.
— Да ты постой, погоди,— с братьями говорить будет, отдадут
еще, может писать будет, заходи узнавать.
К приятелю побежал, к Афоньке, выслушал тот заспанный, и
стали решать, судить да рядить. Афонька и вправду подумал, что
выгорит у приятеля дельце начисто, призадумался, как ему быть, не в
монастыре же вековать до старости.
— Никол, я с тобой пойду к Галкиной, обещал же ты не забыть
меня, на хлеба взять вольные, может, и у меня что выйдет —
попробую.
А сам думал, что помрет же старик Галкин, еще в прошлом году
говорила, что недолго ждать; полюбила б только. Я уж ей по совести
угожу. Сколько их уезжало плакало, только допнуться, а там сама не
отстанет да еще и полюбит, тогда все, что хочешь, делай. Недолго
ведь старику чужой век заживать, что ль, а не то и попасть чем
можно — окочурится.
И Николке сказал:
— Недолго поживет старый и на мой век ее хватит. Так, что ли?
Так ты заходи, делать так вместе, вместе и поедем в губернский к
ним.
И только в глубине где-то (и не мысль даже, а так, вроде тумана
будто) в голове полезло бессознательно,— к Феничке ближе. Ходить к
нему буду, к приятелю, другу милому. Забыть того не могу, как на
бревнах руки ее ловил, и будто невзначай Николаю сказал, чтоб
рассеять у него подозрение, что не к Феничке он приставал, а
заигрывал с Галкиной,— на будущее время рассеять хотел
подозрение у приятеля и сказал:
57

— Помнишь, как в первый раз еще, когда ты с Феничкой
познакомился, я и тогда начал гулять за Галкиной.
Только мысль скреблась тайная, точила ему сердце как мышь, по
капельке да по капельке и камень не выдержит, не то что сердце
молодой бабенки, и подточу я у Фенички в свое время сердечко
словами ласковыми. И приятелю невдомек будет, потому жить буду
Галкиной — в нос не клюнет, вот как... А Феничка-то должно
ласковая, полюбит кого, что хочешь делай.
Уговорились приятели дело обделать, чтоб комар не подточил
носу, и Мишку отшить условились по-келейному. И на горбину с
пробоиной не поглядел Афонька рыжий, пошел к Галкиной. Не с
первого чаепития начал купчиху ласкать, а полегонечку. Первые разы
и Николка сидел вместе, только больше молчал, пригорюнившись,
опечаленного из себя разыгрывал, утешения ждал — помощи.
Потом и письма приходил писать к Галкиной.
И не в ящик просил бросать, что подле двора конского на столбе
сосновом прибит, а на руки ему отдавать, потому соблазняется братия
житием мирским богомольцев и дачников и не то, что открыточки, а и
клапаны у конвертов открывает искусно и прочитывает над огарком
рукописание о делах и делишках, о любви многоскорбной и радостной
и за особую плату и докладывает почтарь, кому из братии знать
полагается, для провидения чудотворного во врачевание душ
уловляемых. Спокон века заведено так,— а игумену, как на духу,
почтарь рассказывает с подробностями.
На станцию Николай бегал с письмами к почтовому, четыре
версты гонял по болоту (боялся, что по дороге встретит еще кого —
расспросы начнутся, тогда не открутишься) и дожидал не на станции
(собственно не станция была, полустанок с одним подъездом, а
называли станцией), а на противоположной стороне за щитами
прятался; подойдет почтовый, вынырнет Николай, перескочит через
площадку, письмо бросит в вагон — и назад: в суете незаметно было,
мало ли по каким делам к поезду приходит братия. Отсидится в лесу,
пока линейки монастырские не уедут с гостями, и опять лесом.
Один раз и ответа дождался, Антонина Кирилловна писала
Галкиной:
«Машенька, друг мой, и делать не знаю что. Заговорила о
Феничке с Алексеем, говорит, подожди Кирилла, старшего. Он и
ученый у нас, и старший, и дела он ведет наши,— как он скажет. И
ждать-то не знаю сколько, потому с весны уехал он в Англию по
делам нашим, на будущий год пеньку запродать хочет и машины
собирается привезти шпагатные — сам выпускать фабрикат хочет,
58

писал, что к Успенью будет. Хоть бы божия матерь мне помогла. С
Фенькой и делать не знаю что: целые дни молчит, ходит, в рот ничего
не берет, говорит — тошнит ее, не идет пища в рот, воротит ее от
всего. Не забеременела ли? Вот беда! Полюбился он ей, что ли,
вправду?! Я уж, на нее гладя, на все согласна, да без брата, сама
знаешь, не могу решить. Он хоть и по-новому все: и машины там, и
фабрики, а как что — на старинку поглядывает. Ты поругай его,
Николая-то: и девчонку, и меня измучил он».
И не на конский двор, не по адресу монастырскому ответ пришел,
а на станцию — «до востребования». Шкапчик висел подле билетной
кассы, зашнурованный проволокою, и ключик хранился от него у
начальника, почтарь монастырский поглядит на письма, зубами
пощелкает, а достать нельзя — дудки-с. Потому и написано было
Галкиной по станционному адресу. Только и знал, что Николай с
Афонькою.
Ответ пришел — зачастил Афонька к Галкиной, опоздать боялся,
не прозевать окрутить бабенку лютую: потихонечку, полегонечку, с
подходцем — возрыдал, восплакался о счастъи земном и не то, чтобы
разжалобил слабость женскую,— а решилась Галкина закон
преступить с иноком в послушании, напослед, перед отъездом,—
недаром же прошлое лето за ней гулял. Мишка-то был от веселости
невоздержанной, утолить с ним душу хотела и утолила, и не свою, а
девичью, неповинную, а теперь в смятении горестном не только на
весь год, до весны новой, а на всю жизнь зарекалась она не ездить в
монастырь каяться, а согрешить перед святынею и закаяться, зарок
дать в обители. Еще и потому напослед и в последний хотела, что
точил ее червячок тайный,— на всю губернию среди купчих славился
могутой неутомимой Афонька послушник,— любопытно было на
Афоньке зарок дать. Тот возрыдал, восплакался, а она и поддалась
будто, и пожалела его рыжевласого и не только душу свою утолила,
но и сама утопла, на всю жизнь погрузилась в бездонное.
Через неделю домой собиралась, да и запоздала на две.
День за днем, да капля за каплей долбил ей Афонька, мозг
заволакивал.
— Машенька, я бы последним дворником к тебе пошел, лишь бы с
тобой быть, на тебя глядеть и не то что за деньги служить, а, как
Лазарь, питался бы в конуре с собакою, а работал бы — старику
твоему угождал вот как!..
— Боюсь я, Афонечка, боюсь, милый — у старика глаз острый,
чутьем чует...
59

От нежности растомленная Афонечкой звала и рыжие кудри
гладила, в лесу лежа на мху бархатном, а у самой екало сердце
думою,— а может и можно... Страшно: придушит Касьян и кончено.
Сонную и придушит. А хорошо-то как с ним... Голова кругом.
Попробовать разве?
И не выдержала — сказала:
— В чайную чем-нибудь, половым, что ли?
— За хлеб буду жить, только видеться.
А в нутре говорило ему,— подле Фенички буду. Придет она,
непременно придет к Галкиной, а придет — и начну с этою.
Сам и уговорил потом Марью Карповну поехать, самой помочь
Николаю, приятелю.
Напослед, как прощались, шептала ему и голос дрожал от страха,
потому знала, что предает старика своего, мужа, нелюбимого пусть —
зато пред господом, перед людьми всеми — обрекаю его и себя на
муку вечную.
— Придешь наниматься к нему — говори, что в миру соблюсти
лик ангельский послушания монастырского больший подвиг, чем в
пустыню от людей скрыться. Угодишь ему — говори так-то. Это его
слова. Он говорит, что в миру соблюсти себя от соблазна во сто крат
тяжелей, чем в монастыре-то. Ты вот устой перед соблазнами, творя
молитву иноческую — и слава, и честь тебе. Говори, Афонечка, что
потрудиться хочешь. Угодишь ему — сидельцем в трактир поставит,
доверенным человеком будешь, и никаким наветам не будет верить, а
тогда мы вольные будем. Николаю устрою я, с ним и приезжай
вместе.
Как зачумленная поехала Марья Карповна к Гракиной.
Стали приятели в путь готовиться.
Николка с утра до вечера ектеньи зудил: и про себя, и вслух, и
нараспев по-дьяконски, измусолил требник весь — готовился.
По всей обители разнеслось:
— Николка в дьякона готовится, на купеческой, на миллионщице
женится — плохо не думай.
За трапезу не ходил — смеялась братия, завидовала и смеялась
злобно. Пожитки свои собирал, пересматривал,— про долги зимние
вспомнил — ходил собирать ложки монашеские. Встретит кого,
подойдет и до келии покоя не даст.
— Брать-то вы все мастера, а как отдавать — дудки?!
— Ты же богатей, скоро на перинах валяться будешь, в
довольстве жить,— прости ты мне ложки эти, всего я пять штук не
отдал тебе.
60

— А мне-то задаром достались они, деньги-то эти? Ты б сам
зарабатывать попробовал их, а то на хлебах монастырских на гульбу
только чужие тратить умеете!
— Так и ты ж хлеб монастырский жрал.
— Что я вам дался, что я монах, что ли? — я из духовного звания,
а вы сиволапые водохлебы тут, привыкли зажиливать, так и думаете,
что и я вам дался такой же!
Женихом его братия звала, дьяконом,— запираться в каморке
стал, по целым дням никуда не ходил — выводил только баритоном
густым ектении разные, дотемна нараспев выкрикивал. Мимо окон
проходили насмешники, Николаю покрикивали:
— Жених, не сорвись смотри...
— Лопнешь!..
— Отец диакон, с натуга воздух испортишь...
Вспомнил, что Васенька должен ложек пять штук,— в окно
смотрел, караулил его, упустить боялся блаженного. Увидел его
перед вечером раз, навстречу пошел, из келии выйти решился.
Васенька увидал Николая, головой затряс, руками замотал,
побежал от него.
— Васенька, подожди!
— Сатана в тебя вонзился,— убегу от тебя, зловоние бесовское от
тебя во образе смрада адова на меня нисходит,— камо убежу от тебя,
камо пойду от лица сатанинского?
— Ложки отдай, слышишь ты, сволочь вонючая, пять штук
отдай!..
— У леса убегу дремучие,— беса вижу в тебе — прилепился он в
образе жены-грешницы,— камнями побей ее очи змеиные, вырви уд
твой, яко жало змеиное, и спасен будешь.
Кричал Васенька по монастырю сумеречному.
Монахи из келий на крылечки выбежали поглядеть — отчего
кричит блаженный Вася, Николку увидели — загалдели сразу:
— Отец дьякон, ошибся малость...
— Это Васенька,— невеста уехала!
Побежали через двор монастырский,— мимо пекарни неслись,
Васенька шмыгнул в дверь открытую и запел оттуда:
— Се жених грядет во полунощи,— се жених грядет во полунощи,
аки гад бесноватый.
Кулаки сжал Николка, а Васенька дверь прихлопнул, одну
щелочку оставил и закричал напослед:
— Бес обуял тя, изгони его, изгони, Николаша,— обретешь рай
небесный благодатью божьей...
61

Не решился в пекарню пойти Николка, кулаков побоялся крепких.
— Ложки отдай, паскуда!
И ушел опять в келию, и опять заперся, а спать ложился —
попробовал, одет ли крючок на двери, на окнах задвижки закрыты ли,
— боялся, что ночью ограбить придут, в последние дни и придут
окаянные.
И в непогодь раннюю в августе, через двор конный крадучись, с
котомкою ушел из монастыря Николка с приятелем в губернский к
Феничке.
Письмо за два дня до ухода получил от Галкиной, и в письме
написано: «Отец Николай, приезжайте, теперь можно — дядя
согласен; не один,— с приятелем приезжайте, с отцом Афанасием,—
скажите ему — и ему можно».
И написано было Николаю, чтоб не было подозрения в будущем
на нее с Афонькою.
Подле станции под щитами товарного дожидали, когда на
запасной поставят пропускать курьерский.
За двугривенный на площадке всю ночь тряслись, мокли до
самого города.
VIII
Дождалась Гракина братца своего старшего Кирилла Кирилловича
и тоже не решалась ему рассказать про напасть-беду, ждала минуты
удобной, чтоб под дух попасть.
На Феничку тот глядел, глядел да и приметил неладное с ней.
— Что у тебя, Феня, неразделенная любовь или больна чем?
За обедом спросил. Алексей Кириллович усмехнулся, на сестру
глянул и в полушепот, чтоб слышно было:
— Не могла в монастыре грехов отмолить...
Чуть не заплакала, скраснела девушка.
Антонина Кирилловна:
— Мне с тобой, Кирилл, поговорить нужно.
— Ну, так и есть — влюбилась племяннушка. Значит, на свадьбе
гулять?!
Раскурил трубку с табачком душистым, перетерев его меж
ладонями, и позвал в кабинет сестрицу.
Антонина Кирилловна, как вошла,— на что камень? — а прямо в
слезы и не в бабьи, со всхлипами, а по-мужски заплакала — слеза за
слезой из-под век покрасневших падала.
— Садись, говори, Тоня.
62

В кресло сел, по привычке ладонью по щекам провел — гладко ли
выбрит. Спокойно ему рассказать хотела, а вышло вразброд; с одного
на другое перескакивала, начала с середины, началом кончила, а про
конец забыла:
— На даче в монастыре были. Прошлый год ездили. И опять
поехали с Галкиной. Ты ее сам знаешь... С монахами погулять любит,
а мне горе. За провизией на три дня домой ездила. Приехали мы — на
лодке катались с монахами, один красивый был, молодой. Певчий.
— Ну, и Феня влюбилась в него?.. Это не горе еще, на то она и
девчонка!
— Приехать к нам хочет, руки просить.
— Монах? Руки просить Феничкиной?! Ну и потеха.
— Да не это горе, не это, а то, что, понимаешь ты, Галкина не
уберегла ее. Сама — в лес гулять, а девчонку оставила. Он и сманил
ее покататься на лодке. Женой она ему стала.
— А это вот хуже. Женой монаха!..
— Он из духовного, не монах — послушник. Если б попросить кого
— дьякона получить бы мог...
— Феничка — да дьяконица?!.
— Так научи, что делать. Любит она его... Понимаешь?..
— Подожди, подумаю...
И опять трубку набивать стал табаком душистым и прищурившись
выпускал клубы — думал.
— Вот что не девушка она — плохо, жаль Феню. Милая девушка,
фантазерка, а милая.
— Я бы выдала ее за Николая этого, пусть живут. Я напишу ему,
пусть приедет.
— Пусть приедет. Интересно поглядеть на претендента из
духовного звания в образе инока. Он, что же, семинарию кончил?
— Нет... Из училища. Хороший он...
— Ты сама не влюбилась ли?
— Тебе шутить только. Феня забеременела от него.
— Пусть приедет, посмотрим, а там видно будет. А с Феничкой я
сам поговорю.
Улыбался когда — глаза щурились и огоньки загорались от
затаенной мысли.
Проводил сестру, в себя улыбнулся, сощурился, провел по щекам
ладонями, в кресло сел, ноги вытянул — думал.
Потом встал резко, к столу подошел, и в чековую книжку —
десять тысяч вписал, позвонил в контору.
По лестнице стрелой прибежал секретарь снизу.
63

— Получите завтра и телеграфом «Европейская» Петербург,
Михайловская. Техник приедет — поставит машины, до меня не
пускать — сам буду. Через десять дней дома. Все. Подождите...
Беговые мне заложить. На станции Степан лошадь примет.
И еще написал письмо. Полным титулом.
«Госпоже начальнице Л...ской гимназии.
Моя племянница Гракина к началу занятий явиться не может,
ввиду
осложнения
аппендицита,
требующего
оперативного
вмешательства.
Примите и прочее... К. Дракин».
Веселый из кабинета вышел и на старую половину, где не
выходил ладан столетний и паутины дрожат по углам пыльным, а в
коридоре от сундуков кованных махоркой с нафталином тянет и
шуршат накрахмаленные юбки приживалки последней Евдокии
Яковлевны. К Феничкиной подошел комнате.
В комнате белой с голубыми цветочками на обоях, с кисейными
занавесочками — тоже с цветочками, в подушку уткнувшись белую,
без слез и без мыслей с закрытыми глазами лежала Феничка.
Не отозвалась, когда стучал дядя.
Вошел.
— Ты спишь, Феня?
— Нет, дядя.
— Можно к тебе? Я тебе радость принес.
Приподнялась — золотая коса рассыпалась. Ждала и надеялась —
разрешил дядя.
— Я и не знал, что у тебя жених есть. Будь счастлива. Только
зачем же не есть, не пить? Фантазерка ты!.. Хочешь кататься?.. На
беговых... Вся тоска пройдет, все от ветра захватит. Поедем?
Нерешительно, точно счастью своему не веря еще, без улыбки,
одними заулыбавшимися глазами на дядюшку поглядела. Перекинула
косу на плечо и нерешительно также прядь за прядью перебирать
стала и быстрей, все быстрей заплетала косу и от движения пальцев
вся ожила.
Нежданный гость у ней дядюшка, да еще гость радости.
Случалось — катал на беговых ее, да и то случайно, а так чтоб
самому приходить — не бывало этого, может обрадовать захотел?
Не верила...
А он подошел, положил на голову руку ласково, пахнущую и
табаком английским, и ландышем, и еще прибавил:
— Позволил приехать к тебе.
64

И про то, что тошнота подступала к горлу тягучая, и про то
забыла.
— Надень с горностаем шубку белую... далеко поедем... за
город... еще дальше.
Пенька да канаты, мужики да деньги, трепальщики да машины,—
а тут вспомнил о родной племяннице.
Антонина Кирилловна из окна глянула — на образ
перекрестилась, вздохнула.
И за город на вожжах натянутых, во весь дух — день выпал
золотой сентябрьский — дорога накатана...
Между ушами жеребца глядел и говорил, бросал слова коротко,—
на ветру хватала:
— Дьяконицей будешь — не придется больше. Духовной особе не
полагается. А хорошо,— простор-то какой! Правда?
Сам думал: «Чтоб за монаха отдать?! Никогда! Жадные
низкопоклонники. Женится, а там подай деньги».
— Твое золото да к с соболю?!! Красота! Художнику любоваться...
Мысль своя, как шарманка заведенная.
— Через пять лет о миллиардах мечтать можно... Да чтоб отдать
из дела куда? Кому б еще — монаху?!. Хочешь портрет свой иметь?..
Знаешь — у меня приятель был, академию кончил — точно поэт —
волосы вьются, глаза черные... Видела ты когда-нибудь беретку? —
Беретку носил бархатную...
— Ни за что. Пусть лучше сама на баловство тратит, причуды
выдумает, а выдумать нужно их — в обороте лишние. Молода, не
истратит много.
— Дьяконицей будешь — нельзя будет. Наденут тебя салоп, ребят
куча,— деньги?.. На них не купишь волю. Ты еще ничего не видела,
за морем не была. Хорошо за морем!.. А дьяконицей просидишь весь
век под оконушком. Соборную знаешь? Хороша?! — Твоя участь.
И заскребло, и защемило у Фенички, вспомнила, как Николай
злился, когда сказала, что Марья Карповна знает все, и подумала:
— Не посмел ударить тогда.
Сердцем почувствовала, что мог бы, избить мог и может, а мысль
допустить не хотела — не верила.
Кирилл Кириллыч свое долбит:
— Мне хочется иметь портрет твой: волосы золотые на меху
черном и шелк зеленый.
Фантазировать стал, заманывать и жеребцу отпустил вожжи —
пошел шагом взмыленный. Засмеялся весело...
— Давай, Феничка, удерем с тобой.
65

— Куда, дядя?
— Куда хочешь! В Питер. А?.. Мать будет ждать — пропали.
Гонцов посылать — нету. А мы ей телеграмму срочную — в Питере
веселимся.
И Феничке показалось с дядей удрать забавно.
— Последний раз ведь. Выйдешь замуж — не пустит муж, сама от
ребят никуда не поедешь. Я говорю попросту. Ты, кажется, и теперь
не одна. Так едем значит?
На часы посмотрел, подумал:
— За полчаса... доедем к курьерскому.
Понеслись с окриком на прохожих, на мужиков встречных.
Оглядывались, говорили вслед:
— С барышней...
— По-ученому обдирать может.
— Не чета старику.
Не ответила, согласилась Феничка, покорилась словам дядиным.
Вторым классом укатила в Питер. От езды сумасшедшей, от ветра дух
перехватывающего, покачиваясь, заснула и до Твери не встала. И
дядюшку закачало с улыбкою, на губах застывшею.
Через Знаменскую под звонки трамвайные на лихаче, по
Невскому...
Растерялись глаза в сутолоке,— примолкла Феничка.
В шелках, в обновах — от витрины в театр, с островов в музей —
с дядюшкой.
Одно — тошнота мучила.
— Дьяконицей будешь — не увидишь Питера. Я бы на твоем месте
отложил свадьбу, подождал бы. Выйдешь за дьякона — на курсы
думать нечего. С семнадцати лет и на всю жизнь...
За ужином в зале светлом, на хрусталь с вином щурясь пел
дядюшка, подливая и ей розовой влаги, кружившей и путавшей
желания, мысли...
— Я тоже, когда студентом был — полюбил простушку, спасибо
отец спас — на Кавказ погулять послал. Спасибо ему, говорю.
Двадцать лет — молодость,— ни за что б пропал, а тебе семнадцать.
Дернулась, рот зажала платком, убежала в номер — остановить
не могла спазмы.
Вернулась к столу побледневшая.
Всю неделю с утра до вечера подтачивал Кирилл Кириллыч
мысли Фенички, про курсы ей, про житьё вольное, бесшабашное, про
любовь золотую свободную рассказывал, а под конец шепотом:
— Что же, Феня, все-таки будешь дьяконицей?
66

— Не знаю, дядя, сама не знаю. На курсы мне захотелось теперь,
и его-то люблю,— жалко, себя жалко, не любви, а себя. Не умею
сказать я...
— А ты отложи свадьбу. Может — ждать будет, а нет — будешь
свободная, другого полюбишь, студента встретишь,— со всей России
здесь молодость жизнь празднует. Вот если бы твой Николай мог
студентом быть?
— Вот Петровский собирался.
— Так у тебя не один!.. Значит, и еще есть кого полюбить. Всегда
вспоминается неожиданно и другой человек,— всегда так. Решено
значит,— на курсы!..
— Только у меня вот... тошнит все время.
— Я тебе как племяннице, любя, скажу,— хочешь, не будет
тошнить, и ничего не будет, понимаешь, ничего, только скажи, что
хочешь — я помогу, устрою.
Вырвалось, не думавши, вырвалось:
— Хочу, дядя!
На лихаче, вечером, на Васильевский, в особое заведение для
секретных, за две с половиной тысячи, с удобствами, с пансионом
полным и не по объявлению газетному, а по предварительной
справке у специалиста врача — отвез дядя Феничку.
Поцеловал ее, даже перекрестить хотел, радуясь успешному
завершению прогулки в Питер с племянницей и пьяной вишни в
шоколаде коробку сунул.
— Через две недели за тобой приеду.
На Николаевской, к скорому, даже английского не купил табаку,—
пускать машины новые, о миллиарде мечтать; по дороге послал
сестре срочную: «Еду, всё хорошо».
На диване потягивался, не выпуская изо рта трубку, от Москвы в
ресторан перешел и опять цифры, вычисления, расчеты и только
сердце сильней стучало...
«На полный капитал разверну дело. Гракинские да дракинские
ставить цены на бирже будут. До замужества они должны быть
общими, а потом отдам монастырскому дармоеду?.. Одна и пяти
процентов с чистого не истратит, а замуж не выйдет,— фантазия
только».
Домой прилетел, к сестре прямо, на старую половину, не
раздеваясь.
— А Феничка где?
— Оставил в лечебнице. Ты не волнуйся — прекрасно сделают. А
любовь, что весенняя птица,— тепло — живет, а помянули края
67

заморские — улетела осенью и не вспомнит больше. На курсы ей
захотелось. Свадьба отложена.
— Как же быть, приедет он, написала я.
— Пускай приезжает, любопытно поговорить с ним.
— Феня-то, Феня как?
— И телом и душой здорова будет — вылечу. Машины
поставлены? Алексей — с людьми, я — с машинами. Электричество
свое будет,— динамо пустим. За Фенею — сам поеду.
Радовалась Антонина Кирилловна и плакала и от радости, и от
горя; матча слушала Евдокию Яковлевну, одевшую траур по любви
загубленной: платье черное кашемировое и косынку шелковую и не в
накрахмаленной юбке ходила, чтоб не шуршать, не шуметь, не
волновать
благодетельницу.
Вечером
шепотком
утешала
скороговоркою:
— Со всеми бывает, матушка, такая уж жизнь человеческая — от
сумы да от беды не давай зарока, а свою беду — выживешь. Не
гневайтесь на меня, от всей души я... Такого найдем ей красавца,
вроде братца вашего Кирилла Кириллыча,— ученого, питерского.
Живучи, как кошки, мы,— сословие женское, уж так живучи!..
Перетерпится — перемелется, мука будет, из этой мучицы бражки
наварим, жениха потчевать Феничкина. Не монашка чай, чтоб за
инока выходить. Только вот напрасно, моя благодетельница, к
доктору ее отвезли — помогают травки — ничего б не было, а то
боль-то какую, муку примет, а травка бы безболезненно исцелила
девушку. У меня и бабка была на примете,— опытная, по купцам она
больше; а все это братец ваш. Ну да бог не без милости. Травкой бы
лучше, право...
И без травки настоянной, а положили на стол белый зачавшую в
утробе девичьей, прикрутили, распяв теплые ноги ремнями жесткими
— не шелохнулась чтоб, не дернулась и вместе с кровью, с слизняком
дышавшим душу исполосовали Феничке, из нутра в лохань
выплеснули.
Без боязни, покорная шла, не думала, что по-звериному завизжит
корчась: точно в душе скребли, выскабливали прокаленной сталью
жизнь девичью.
Без кровинки на простынях недвижимая, безучастная: и Николай
и Никодим Петровский как призраки мертвецов казались. Соседки
шептались:
— Девочка... Измучилась — трех месяцев. Любовь — без жалости.
А, может быть, обманом?..
По ночам бредила.
68

Фельдшерица до утра в головах сидела... По секрету неспавшим
рассказывала:
— Дядя привез. Богачи страшные... Миллионы.
— Неужели с дядею?
— Не знаю, ничего не знаю. Только страшные богачи. Должно
быть — секрет. Из губернского привезли. Пенькой торгуют...
И целую ночь от скуки судачили — догадки строили, на другую
ночь от болтливости про себя, про знакомых рассказывали
полушепотом, а под конец — фельдшерица:
— Знала я пару... В одном доме мы жили... Дверь в дверь... В
бедности жили, и я, и они-то тоже... Студент с бесприданницей.
Хорошая была девушка,— как девушка была, тихая, такая покорная.
Поженились только что. От венца ее привез прямо в эту комнату,— в
подвальной жили и сырость была, и темно — окно-то ниже земли,
только и видно, как ноги шмыгают по мостовой. Привез от венца —
подарочек ей... Кружку ей подарил промываться, в первую же ночь,
сам перед этим и воды нагрел и гвоздочек вбил над стенкою. Сама
мне рассказывала. Прибежала как-то за горячей водой, а у самой
веки красные. Зачем вам, Олечка, вода нужна? И не выдержала, на
моей постели выплакалась, да сквозь слезы: милая, Марья Ивановна,
не могу я так, понимаете,— не могу больше. Вы женщина, вы
поймете,— наболело тут, а сказать некому. Люблю его и не могу
больше. По любви выходила, мечтала о жизни,— трудилась бы,
только б ребеночка, одного бы. Потом пускай бы всю жизнь как
хотела бы, за ребеночка б все позволила. А теперь заставляет меня
воду греть, раньше сам... После венца мы пришли в комнату, попили
чайку, смотрю — он еще греть воду. И не знала зачем, не понимала
я... а как вынул кружку... и тут не поняла сразу, только жутко стало
чего-то... Легли мы — ласково, хорошо было, любила ведь я его... А
он — я покажу тебе, как надо. И огонь не тушил, при огне — стыдно
было, только сперва я стыда не чувствовала — любила его, а когда
любишь — нет стыда, а как встал потом... я, говорит, покажу тебе,
как надо... Хотела обнять его, приласкаться, заснуть рядышком, а
он... сам... и воды перед этим нагрел, и сам... медик. Тут-то только и
стыд почувствовала, и противно мне стало, его противно и своей
наготы перед ним... Марья Ивановна ведь первую ночь так-то!.. И
потом первое время грел сам воду. Как начнет... не раздевалась бы я,
ушла бы... А теперь меня заставляет, меня... Перед тем как ложиться
— скажет: Оля, воды нагрей; от слов его закаменею вся, люблю, а
души нет у меня, из груди он у меня ее смыл дочиста, может и любви
теперь никакой нет к нему, и с ним я — пластом лежу и потом —
69

пластом, как хочешь, сам промывай, если нужно. Только воду теперь
сама грею.. Теперь — все равно, воду и самой греть можно... Как
мертвая стала. А сегодня вот... у нас керосину нет, греть не на чем,
так он к вам послал воды нагреть. Ему все равно!.. Хочу, говорит,
любви твоей... И пошла к вам. Не выдержала, не могла больше, вы
мне простите, Марья Ивановна... И не плакала уж, заикалась только,
когда рассказывала. Я уж ей нагрела воды сама — как собачонка
избитая — понесла ее.
Кончила — и тишина темная.
Никто не сказал ни слова.
Задумались...
И еще страшней бред Фенички:
— На край света... Любви недостоин... дворец роскошный... В
золотой парче... лилии на воде... Не богатство ищу... Никодим —
непреклонная... Ника! Ника... Николай... монах с кудрями... В
последний раз — Коля. Поцелуй — в последний! Целовать в саду
дивном... соловьи, цветы пышные... Рыцарь мой. Никого нет... и все,
все!
Наутро синева в глазах засветилась.
После обхода врач, с пушистой бородой, в пенсне, успокаивая
себя, сказал вслух:
— Все хорошо, — был кризис, теперь жить будет.
Вместе с вином по глотку впивала силы — перерождалася.
В приемную вечером за племянницей с пьяными вишнями в
коробке бархатной и под платочком шелковым — перстенек с
рубином...
Через Васильевский мимо Исаакия по Невскому на бесшумном
форде с веселой песенкой рожка шоферского на Михайловскую.
И лукаво, как женщина:
— Дядя, Кирюша — жениху отказать решила, сам только, при вас
— хорошо?! Помогать будете?..
— Расцелую, тебя, моя умница. Проси чего хочешь?
— Есть хочу.
За фруктами после ужина оживившаяся:
— Теперь я ненавижу его, за все, за все ненавижу. Мне кажется,
что я сама другая стала после этого... А жить буду — хочу жить.
Не договорив, поежилась — ощутила боль пережитую, вспомнила
и, качнув головой вверх, точно решила что, весело и с расстановкою:
— А я, дя-дя Кирюша, на курсы по-е-ду... И знаете зачем?..
Жениха найду интересного. А главное — жить буду.
70

— Теперь ты свободная, твоя воля.
И опять с курьерским — на старую половину к матери, только не
под занавески кисейные с цветочками, а под драпри тяжелое в новую
комнату с электричеством, поближе к новой половине, на английский
манер дядюшки, и не сидеть взаперти монашеской — фантазерской; а
звенеть смехом с подругами подле кабинета Кирилла Кириллыча.
IX
На запасных путях на товарной станции, от вокзала за версту с
площадки слезли вагона товарного и в темноту между фонарями
зажженными стрелок в подрясниках, с котомками, как у странников,
пошли к городу.
В чайную, где люд перехожий греется.
Афонька вкрадчиво:
— Уж ты, Николай, свои трать.
Пальцами не показывали, а с удивлением поглядывали гости
редкие.
Николай озирался, под столом котомку ногой все время щупал. По
сторонам глядел, прислушивался.
В семь часов от гудка повалили трепальщики — галдеж подняли:
— Ну-ка мне, человек, чайку, дракинским,— слышь парочку.
Начатый разговор кончали...
— Дела!..
— Привез рыжего, не поймешь ничего, пальцами только тыкает.
Смеху с ним.
— А сам укатил опять? За племянницей, значит!.. В Питер?
— Кучер мне сказывал, земляк мой,— велел говорить, ето он
жеребца к беговым подать, а самому — на станцию. Да... Ну,
хорошо... Ждал я, говорит, ждал — подлетает с барышней. Выскочил,
вожжи бросил, ссадил Феклу Тимофеевну (как перышко на руках
поднял), на землю поставил. Носильщики ето ему шапки долой,— на
чай дает хорошо, и на ходу из кармана сотенную и — два, второй, в
Питер. Мне ето антиресно, чего дальше будет. Укатили — увез
барышню. Потом говорит, сказывала мне одна женщина,— сестрицато его, благодетельствует, по старинке,— так ето Евдокия Яковлевна
и сказывала, как отвозил я ее в шарабанчике в монастырь девичий,—
спрашиваю, говорит, куда ж это барышня-то, Фекла Тимофеевна, с
дядюшкой укатила, зачем же в Питер-то, и сказала она мне по
секрету — лечиться будто, операцию делать — пиндицит резать, с
лета ещё привезла, как в монастыре гостила с мамашей, да с
71

Галкиной, с купчихою. А он и спроси,— какой же это такой пиндицит,
— мещаночка-то его, Евдокия Яковлевна, с улыбочкой ему,— какой от
вашего брата у девушек неразумных пиндицит бывает,— знамо какой
— скидывать будет в Питере.
— Ну, и дядюшка,— до всего мастер.
Афонька прислушался, Николая ногой под столом поталкивал.
— Слышишь?
— Уехала, слышу.
— Как же ты теперь?
— «Сама» писала приезжать мне, пойду.
— Ты расспроси-ка у этих,— может, еще что знают, чтобы
наперед знал, что говорить нужно.
Николка и стал приглядываться, в упор смотреть на
трепальщиков, и те на него уставились.
Тех все равно кто подталкивал заговорить с монахами.
— Вы что за отцы, по какому делу? Откуда, а?
— Из пустыни...
— То-то у вас проходу нет честным девушкам! Уж не вы ли так-то
купеческих дочерей в грех вводите?
Да на всю чайную, так что все уставились на Николку с
Афонькою. Не ждали они — скраснели. Николай даже за котомку
свою ухватился; соседи и это приметили.
Загоготала чайная.
— Да ты, отец, не спеши, расскажи-ка про подвиги?!. А?! Как
было дело с Гракиной. Ну-ка!
Николай Афоньку толкал, шептал встревоженный:
— Пойдем, как бы чего не вышло — народ аховый,— пойдем,
Афонь?
И не дождавшись — котомку схватил — и к двери. Половой за
ним:
— Отец, а платить-то,— забыл, что ли?..
Кричали трепальщики:
— Перепугался маленько, пущай идет, заплатим.
Еле из дверей выскочил, улюлюкали вслед хохотом.
За угол повернули — а деваться некуда.
В мелочной лавочке спросили, где переночевать можно. На вдову
казали на Ситной.
Николай до утра не заснул — не мог понять, отчего же это
Феничка в Питер уехала,— духом пал.

72

— Неужели не отдадут?!. А звала!.. Писала — брат согласен,—
взял да и увез ее. Как же так? Ждала и уехала. И насчет ребеночка
тоже — операция.
Высчитывать стал — сколько месяцев, и решил, что трех нельзя
скинуть. Сам не знал, отчего решил так,— для успокоения, должно
быть.
И чаю не пил — побежал к Гракиной и не с парадного, а во двор
вошел и по сторонам стал оглядывать.
И опять навстречу трепальщик, что вчера в чайной его на смех
поднял.
Как к знакомому подошел.
— Здорово, отец,— ты что?
— По делу мне, к Антонине Кирилловне.
— Уж и в самом деле — не ты ли? Смотри, отец!.. Вчера это к
слову пришлось, а ты и вот он, точно накликал тебе. Ты б с главного,
а? Верней будет. А барышни-то нету нашей... Да ты что, как воды в
рот набрал! Не то ребят позову,— поглядим кто такой.
Задом пятится Николай к воротам и слышит, как на резинках
подъезжает кто-то.
Разулыбался мужик, замолчал, шапку скинул. Оглянулся Николай
— Феничка: шапка соболья, шубка белая,— задрожало сердце.
И, не боясь уже трепальщика, навстречу к ней, как к знакомой,
как к своей, к близкой.
— Фекла Тимофеевна, здравствуйте,— а я к вам!..
— Дядя Кирюша, это отец Николай...
— Очень приятно встретиться. Значит, приехали?..
И от безнадежности, нерешительности — к нахальству развязному
— напропалую — напролом — будь что будет — один конец,
почувствовал просто, должно быть, что не то что протопопом, и
дьячком не придется быть в городе.
Но даже в развязности нахальной боялся Кирилла Кирилловича, и
не его, может быть, а внешнего вида — выбрит иссиня, под сухими
губами усы подстрижены и вечная трубка — говорил — в левый угол
трубку и, опустив правый угол нижней губы, отчего казался и рот
покосившимся, с придыханием бурлили слова горлом, а из-под
широкого козырька кепки — остриями глаза сверлили.
Вперед его пропустил с Феничкой.
По лестнице в новую половину с парадного поднялись: в
скуфейке бархатной, несмотря на холод, в том же подряснике
люстриновом и — в белой шубке и шапочке: одного роста, а казалось,
что Николай выше — сутулый и длинный в черном, и рядом,
73

неузнанная иная — в белом вся и от белого — легкая и живая,—
худенькая.
Даже боялся нечаянно задеть подрясником, не упала чтоб, не
запачкалась.
И не знали, что говорить: почувствовал Николай, что иная
теперь, чужая, совсем чужая, и все-таки шел, напролом шел,
трусливая злость подымалась в душе, не на нее даже, а на
неизвестное, путь ему преградившее.
Испуганно как-то, торопясь, шепнул:
— Феничка!..
Не ответила, не взглянула, только голову опустила ниже, а потом
побежала быстро, быстро, точно боялась, что в темноте схватит и не
отпустит, измучает, как в лесу летом мучал ласкою, и на лету, матери
встретившей, с хохотом:
— Маменька, я с женихом, жениха привезла с собой.
— Еще какого жениха нашла?
— Отца Николая, маменька.
Скуфейку в карман сунул, пятерней по волосам провел и
озираясь, как затравленный неожиданным смехом Фенички, у дверей
притолки остановился в гостиной.
С грязью налипшею на сапогах нечищенных (от растерянности
забыл вытереть), так топтался на месте, два шлепка сбросил на ковер
старинный.
От обстановки не купеческой, а дворянской (сам Кирилл
Кириллович из Москвы привез) оробел еще больше.
Точно толкнул кто сзади:
— Не стесняйтесь, отец Николай,— жениху стесняться не
полагается.
И опять, точно от слов этих, с развязным нахальством и до конца
уже так, до последней минуты:
— Антонина Кирилловна, мне поговорить нужно с Феничкой.
Дядя ответил, Кирилл Кириллович:
— С Феничкой?! Хорошо. Она придет сейчас. Пойдем Тоня, не
будем мешать.
Посреди комнаты, в тишине, один — дышать даже трудно было и
каждый толчок сердца, как бесконечное тиканье маятника, длился
смертно.
С высокой прической уже коронкою, с напущенными завитками
волос на висках к ушам пышными и углубленными глазами от
пережитого и не девочка, а женщина, и не та, что в монастыре
плакала, на скамейке подле дач со слезами землянику евшая, а
74

смеющаяся (плевок жизни) всему, переступив пропасть, выбежала к
Николаю.
— Я не ждала вас, отец Николай, и не думала, что придете к нам.
Вы зачем к нам в город?
— К тебе, Феня, теперь совсем,— из монастыря ушел.
— Монахом, значит, не будете больше, да? Да вы сядьте, и я тоже
сяду. Я на диван, а вы — в кресло, у нас протоиерей всегда садится в
кресло.
— Мать твоя написала, что дядя согласен. Завтра я к епископу,
просить благословение место занять в городе дьяконское. Будто не
понимаешь, зачем приехал?! Феничка...
Приподнялся, протянул руки, обнять хотел, поцеловать ее.
— Не трогайте, не смейте. Я вам чужая — не люблю больше и не
любила, знайте — не любила, обманом взяли меня.
— Как же так обманом? Я женюсь и дядя согласен, и мать
написала.
— Зато я ничего не писала. А теперь говорю — уходите, отец
Николай, не люблю... хотите знать — ненавижу!
— Да ведь ты не невеста — жена мне, а я муж твой, а муж все
может... Я прощу, все прощу... Беременна, да? Говори, слышишь,
говори мне! А то ведь я прикажу. Приказываю. Муж я.
— Никто мне теперь приказать не смеет. И не жена я теперь —
нет ребенка. Говорите о другом, о чем хотите, не смейте на ты
называть. Или сейчас же уходите от нас,— слышите, отец Николай,
сейчас уходите!
Сердце рвалось от злобы, на последнее решился, как в омут
бросился.
За плечи взять хотел — оттолкнула, хотела бежать — схватил за
талию и, не рассчитав силы, опять на диван села, падая, он упал на
колено и, все еще держа руками ее, точно всползти пытался и между
руками хотел просунуть на грудь к ней голову и без звука, без слов,
одними движениями короткими боролись, и когда лбом локти разжал
ей — откачнулась вся, сползая на пол, и одним движением в лицо ему
вытянутыми руками ударила и сжала скулы его пальцами, закрыв
глаза ему,— от боли опустил руки и, точно хватаясь за что придется,
чтоб не упасть,— ноги схватил руками под коленками.
И от щекотки, истерично смеясь, крикнула:
— Дядя Кирюша, спасите!
Отскочил Николай, на кресло сел. Багровели щеки от следов
ногтей врезавшихся.
Дракин вошел, Кирилл Кириллыч,— не торопясь, спокойно.
75

— Дядюшка, он за ноги меня хватает.
Ни слова не говоря, подошел к Николаю с кулаках сжатыми.
— Уведите вы его отсюда, дядя!
Глазами на дверь показал молча.
И еще острей в Николае злоба.
— Она мне жена. Хозяин я ей. Не мешать нам. Что хочу с ней
делаю.
— Так ты еще тут разговаривать?!
И точно мысль промелькнула, родилась идея у инженера
Дракина.
— Феня, пойди позвони в контору, все равно кого.
Николай глухо и зло:
— Пойду я...
— Никуда не пойдешь. Сядь в кресло. Ну?!
Правым углом рта говорил, дымя беспрерывно трубкою.
Какому-то счетоводу вбежавшему, коротко:
— Послать понадежнее двух трепачей сюда, живо!
Те самые и оказались надежными, что в чайной на смех подняли,
один-то из них еще на дворе Николая признал и за ворота выставил.
— Вот этого на вокзал отвезти, билет ему взять и отвезти в
монастырь (в пустынь), игумену сдать на руки. Понимаете?.. Да
чтоб!.. Письмо ему от меня передать это.
Трепальщикам письмо передал и на проезд деньги.
И зло, и беспомощно жалко закричал Николай фистулой,
срываясь:
— А ты, а ты не жена больше, проклинаю тебя, проклинаю!
Гадина ты! Ребенка моего скинула, теперь знаю я, зачем в Питер
ездила. Потаскухой быть хочешь!
И уже не к инженеру Кирилл Кириллычу, в том же тоне,
захлебываясь, обратился, а к мужикам-трепальщикам, порываясь
бежать к двери:
— Что я разбойник какой, грабитель, с провожатыми, с полицией
меня провожать, я ведь хотел по-честному,— когда целовал ее —
говорила, что любит, в лесу говорила, бог слышал, и ребеночка сама
хотела, никому не верьте, что я хотел, она, она его выпросила, а
потом убила его, слышите — сама убила, а вот этот помог, черт
помог, сатана этот! Я и сам уйду!..
Все это скороговоркой, с выкриком, до истерики, и когда Кирилл
Кириллыч молча мужикам показал на него — набросился, почти с
плачем, растерянно:
— Да я квартиру снял в городе...
76

— Квартиру?..
— Вперед заплатил, имущество мое там, нельзя же так —
потратился я на поездку, за квартиру, хоть вещи-то взять, одежду.
И, точно боясь испачкаться, выхватил из бумажника Кирилл
Кириллыч сотенную и швырнул ее, смятую, Николаю.
— Без разговоров на вокзал ведите, а будет безобразничать по
дороге — поучите его.
Потом к Николаю:
— А ты смотри у меня, в Соловки запрячу. Ну, марш!
И к мужикам опять:
— Да чтоб ни гу-гу,— слышите?
— Ето мы понимаем... Спокойны будьте!.. Ну-ка, отец, пойдем!
Под руки взяли, порывался из кармана скуфейку достать и рукой
дергал.
Проклинать начал Феничку, вскочила, отбежала к двери и, точно
цепляясь за что, к притолке прислонилась и ладонями оперлась,
тяжело дыша, и закаменела, откинув назад голову, расширенными
глазами, стекловидными, глядела куда-то в стену.
Уходя, закричал ей в прихожей:
— Проклинаю тебя! Проклятая!
И этот крик, дикий, разбудил в ней смех всхлипывающий,
закатистый.
Кирилл Кириллыч, точно вспомнив что, быстро пошел в
прихожую и по лестнице вниз крикнул:
— Зайдите на квартиру с ним, пусть вещи возьмет, черт с ним!
Повели его мужики, пересмеиваясь, переглядываясь.
С последним выкриком напряженным потерял Николай силы и
безучастно шел, куда вели подталкивая.
Спросили его:
— За вешшами пойдешь, што ль?..
— Пойду.
— Так веди,— куда знаешь.
И чем ближе подходил к домику вдовы машиниста в слободе
привокзальной, тем больше не хотелось показываться на глаза
Афоньке, на позор себя выставлять перед приятелем, на посмешище,
а все-таки шел — расстаться с ложками жаль было, с подарками
купчих-молельщиц — с колечками, с перстеньками, с брошками
разными — камушками,— годами их собирал, богатство нажил на
жизнь вольную. Про ложки подумал, что пригодятся еще на будущее,
а подарки жаль было — прежде всего — золото, а второе — взглянет
на какой — купчиха вспомнится богомольная, сердобольная,
77

немощная податливостью на кудри его волнистые. От Фенички только
ничего не осталось на память, не вещичку хотел получить от ней, а
капиталы гракинские, да не удалось, сорвалось, место поповское,
житье вольное. Как прибитый пес, шел понурясь.
В домик вошли — хозяйка навстречу:
— Ваш-то приятель сошел от нас.
— Как сошел?!
— Говорил, что место получил в городе и пожитки с собою взял.
— Котомка моя должна быть.
— Ничего не оставил, ничевошеньки, с собою унес все, велел
сказать, коли отец Николай вернется, скажите, мол, он знает, куда
пошел, и за комнату заплатил дочиста. А про вас говорил, что вы
прямо к нему пойдете, такой у вас уговор был. Извольте сами,
батюшка, посмотреть в комнате — ничего нет, все с собою взял отец
Афанасий.
Огорошило Николая, забежал в комнатушку, под столом, под
постелями поглядел, одеяла подымал — тряслись руки, не верил, не
хотел верить, что последнее достояние утащил Афонька, оползал
углы все, закоулки — нет котомки.
Мужиков-трепальщиков,— глядит,— смех разбирает.
— Чего уж там, отец,— пойдем, видно.
— Пропало твое дело, совсем пропало,— приятель-то у тебя
хороший, видно.
— Одно слово, что один, что другой,— пара!..
— Пустите меня, сбегаю, отыщу его, знаю, где он — пошел к
Галкиной.
— К кому?..
— К купчихе, к Галкиной.
— Так вы, тово, по купцам промышляете?.. Занятие!..
— Ей богу вернусь,— пустите, в один миг сбегаю.
— Ну, нет, отец, нам тоже ответ держать — не велено.
— Боже ты мой, а я-то глядела что, и не знала, кабы знала, ни за
что не пустила бы, городового б крикнула, а не выпустила б. Он-то,
как добрый,— приятелю, говорит, передайте, хозяюшка, к знакомым я
— отец Николай хорошо знает куда идти.
— Пустите меня, сотенную вам отдам, только б найти его.
— У тебя что ж там такое?
— Ложки... вещицы разные.
— И сотни не жалко... ишь, ты ведь как,—-должно, вещицы?!. А
все-таки не могим пустить — не велено, у нас анжинер беда,—
человек сурьезный,— нам тоже хлеб есть.
78

— Сто рублей дам, понимаете — сто!
И скомканную бумажку из кармана достал, тому, что со двора
собирался гнать, совал в руку. Хозяйка рукам всплескивала, охала:
— Пустите его, сто рублей вам дает — не валяются на земле, я б
взяла... годились бы, уж вот как годились бы денежки эти, вам и
греха-то не будет...
— Собирайся, отец, а то уведем силою,— не велено. Видал
барина?.. То-то.
А другой за руку без разговоров взял:
— Ну-ка, пойдем, что ли!
И повели из комнаты.
Кричать Николай хотел...
— Посмей только! А то и проучим тебя, у нас недолго ето.
— Тоже купцы?! Сволочи!.. И девка-то ихняя...
— Ты не тронь ее!.. Ишь, соколик какой?!. Иди, куда говорят...
Поджав губы, хозяюшка, как горох сыпала,— раскудахталась.
И повели, повели его с зуботычиной, в потылицу подталкивая.
Присмирел Николай, видел,— не в шутки трепачи, говорят,
надежные. На станции в сутолоке не спускали глаз с него, на
платформу вывели,— один с Николаем, другой за билетами, на дорогу
калачей купил.
В вагон посадили — беспомощно ногти обкусывал, в уголок
отвертывался — намокали глаза, краснея...
А Феничка целый день не находила места себе, точно в пустоте
из угла в угол по всему дому ходила, как потерянная: сама не знала,
что лучше б было — ненавидя жить дьяконицей или о жизни мечтать
вольной, питерской,— хорошо жить, когда жизнь не узнала, когда она
манит неразгаданным, телом, еще греха не вкусившим, тогда все пути
ровные, по какому ни пойди — все прямые: ведут в обитель,
преисполненную тайны любви непознанной, а нет тайн — и любви не
будет: — пустота, жизнь потерянная, не жизнь, а призраки.
Ложилась — дрожала всем телом, хранившим еще в себе звук
голоса Николая: оттого и дрожало оно,— был близким и звучал, во
всю проникая, голос его в минуты жуткие, когда и кровь звучит
голосом близкого и на всю жизнь, до смерти, хранит его. И сегодня,
когда о любви молил,— хотя и знала, что не любит его, а сказал
только слово, и проснулась волна ответная. Всем телом, ложась,
дрожала.
Легла и заплакала.
79

Днем смеялась над ним, а ночью плакала и не о счастьи
потерянном, не о любви, которой и вовсе-то не было,— была только
фантазия, воображение книжное, а об распятой душе и теле,
оскопленных прокаленной сталью, потому знала, вся чувствовала —
не видать, не узнать счастья, не отдать души чистоте ясной ложа
брачного грядущим ей в жизни человеком.
И свечка дотлела и сероватыми окна стали — не спала, от слез в
забытьи до утра лежала.

80

ПОВЕСТЬ ВТОРАЯ

МИРСКОЕ СТРАНСТВИЕ
I
Николай за дверь, Афонька ее на щеколдочку, да еще, постояв
минуту, послушал — не идет ли кто, хозяйки нет ли. И прямо за
котомку приятеля своего. С утра раннего на нее поглядывал, потому и
поглядывал, что Николай ночью два раза вставал, ощупывал ее.
Когда спички искал по памяти, на столе шаря, разбудил Афоньку,
только тот притворился, что спит, любопытно было, зачем такое
приятель котомку смотрит, а тот открыл ее, даже и руку засунул,
попробовал — на месте ли все, цело ли, и загремел ложками
деревянными, а потом будто зазвенело что-то,— показалось Афоньке,
что зазвенело что-то; лежал, думал:
«Ишь ты, ведь сколько набрал ложек, две недели ходил за ними,
собирал у братии, и не одни, должно, у него ложечки, еще что-то
звенит».
А когда второй раз Николай вставал и опять в котомку лазил и
опять разбудил приятеля — Афонька и решил:
«Так и есть, не одни у него ложки. Только что... Поглядеть бы...»
Утром встал Николка, собираться начал к Гракиной, от волнения
и на котомку свою не взглянул, о встрече с невестой думал, о том,
сколько просить приданого, прикидывал в голове сумму и округлял ее
постепенно, пока не дошел до ста тысяч. Под конец только попросил
приглядеть за котомкою. Ночью и в голову не пришло подсчитать
приданое, потому напугали его в чайной трепальщики, еще там
имущество свое потерять боялся, с этим чувством и лег спать, и
просыпался — казалось, что сидит в чайной, спросонья, и к котомке
два раза кидался...
Не спеша Афонька подошел к котомке, а все прислушивался,—
поднял ее, на стул положил, отстегнул ремешки — выперло. Ложки
высыпал, тряпье вынул и на самом дне, в белье, в кружевах,
запутался и опять, как и ночью, звякнуло.
«Вот это и есть самое. Кружевчики-то зачем только...»
81

Вытягивать стал — за крючок зацепился — полотно затрещало —
перстенек выкатился.
«Ишь ты, ведь, какая у него штучка».
И развертывать стал — рубашка женская, батист чистый,
валансьен кружево — метка выпорота.
— С кого ж это он снял ее?.. На память берег, видно. Ну и
Николка — забавник.
За перстеньком и еще такое ж, с камушками, браслетки с
бирюзой, с жемчугом.
— Это и мне пригодится про черный день. У того теперь приданое
— капиталы будут, а мне пока и того хватит про черный день. А
черные дни у меня будут, может и не угадаешь, как придут они, да и
теперь — на авось, на авось пришел к Машеньке, а перстеньки да
браслетки забавные... должно, деньги плачены и работа ж — тож
делать, и выкручивали фестончики, завиточки... забавные.
Вещицы разглядывал, разбирал, а где-то внутри толкало:
— Все равно не отдадут за него Гракину. У нас они все добрые, а
приедут домой — монах, мол,— не отдадут. Коли еще и дядюшка
взялся — и думать ему нечего о Феничке.
И опять где-то шептало тайное:
— Не отдадут ее — еще может и встретимся. Галкина-то верней
будет. А только и мне уходить надо. Котомочку-то прихвачу, годится
— не оставлю ему, еще наживет красотой своею. Перебуду на
постоялом где-нибудь деньков пять,— не найдет, с тем и останется.
Потом и к Галкиной можно будет, к старику ее понаведаюсь.
Собирался дней через пять, чтоб следы замести с котомкою, а
знал, что сейчас пойдет, из каморки мещанской выйдет на улицу,
дохнет свежим воздухом и пойдет на базар перед окнами
потолкаться, себя показать Машеньке,— увидит — не выдержит.
Пособрал вещицы опять, закатал в рубашку ту же, посложил все,
расчесал кудлы рыжие и позвал хозяйку: за двоих расплатился —
понес котомку.
Не было у Афоньки подарочков от купчих богомольных, не
выпрашивал себе памятки, не обдаривал всех домочадцев ложками, а
попросту — заведет в лес темный, и все тут,— знал, что такая про
него у купчих слава: рост высокий, нос горбиной, непомерно сила
неудержимая в любви плотской, и заводил наверняк в лес темный,
потому и наверняк, что каждая, когда шла,— знала, зачем идет.
Подарков на память не брал, не выпрашивал, а ел да пил вволю, чтоб
силы своей не терять православной. Бывало и дочек заманывал, и это
случалось, зато уж тогда отдавался весь, с ума сходил от любви
82

дикой, на рука носил по лесу, зацеловывал. Все равно знал — не
видать ему женой девушку. И о богачестве не мечтал, жил себе изо
дня в день с пятнадцати лет в монастыре, в пустыне Симеоновой.
Если б не Николай, не приятель, может, и до старости бы
монахом дожил, а собрался приятель в мирское странствование, и
самого потянуло на волю, глянуть — житейское перейти море. К тому
же и Галкина подвернулась,— не упустил случая и окрутил бабу,
дыхнуть ей не дал — затомил ласкою. Сама позвала, а уж если
позовет баба при муже старом, да еще купеческая,— сдержит слово,
не даст пропасть с голоду, потому от силы мужской не потянет к
старому, а привяжется к молодому вся и телом, и душой, и мыслью. И
пошел за ней, за Машенькой Галкиной, в большой город преодолеть
пути странствия и причалить на ладье утлой к берегу благополучия
своего.
За ночлег расплатился — пошел искать трактир Галкина.
На сенной площади в неделю три дня сутолока: в понедельник на
ларях, да в лабазах, что в стороне площади подле хлебных ссыпок
Собакинских, до обеда торг мелочной для приезжих из деревень
ближних всякой овощью, крик, да кудахтанье, поросячий визг; по
средам — подле трактира и красной лавки с бакалеей Галкина — скот
ревет, ржут лошади, прасола о зипуны, о поддевки мужицкие руками
хлопают, а в пятницу подле весов городских посреди площади сено
да солому с телег растрясают.
В среду Афонька, будто закусить, чайку напиться, в трактир
зашел Галкина,— пришлось так. Сперва под окнами помотался,
заглядывал — не увидать бы Машеньку, да с улицы днем ничего,
кроме занавесок да цветов на окнах,— может, и видала, да ему
неведомо.
Всякого народу набилось в трактир в день базарный, и не
приметили его в углушку заднем. А ему все видно, и от двери совсем
близко, что не то во двор, не то в кухню, не то еще куда вела.
Заманула его дверь эта и сел подле нее в уголку за столик,—
заскрипит блок, и Афонька повернет голову.
Боялся только, не пришел бы Николай, приятель,— еще и поэтому
забился в угол.
Моталися половые с закуской горячею — моталася голова
Афонькина.

83

И стряпуха выбегала к прилавку два раза за приправою к
приказчику и на его кудлы поглядела рыжие,— ухмыльнулась ему —
смешон больно.
А потом какая-то, точно барышня, выбежала, этак глазами на
него морг и тож с улыбочкой,— стала у двери отворенной и
пальчиком его поманила, и головой мотнула даже — показала: иди,
мол.
Поерзал на стуле, по сторонам поглядел — не заметили ль и тоже
ей головой мотнул,— сейчас, мол, приду, подождите капельку.
Без слов поняла, за дверью стала.
Один только и приметил сиделец-приказчик, потому хоть и два у
него глаза, а во все стороны смотрит — на каждого, такой закон — на
всех глядеть сразу и все видеть.
Ну, там стряпка еще зачем придет, а то — сверху горничная, ейто зачем? — должно, не без дела послана. И не глядел на нее, а
видел, как монаха кудластого поманила пальчиком.
— К самой, значит...
Сообразил сразу и подумал тут же:
— Сам-то в лавке сидит за кассою, так она через двор послала,—
баба.
Нырнул Афонька в дверь, скрипнула блоком,— не пошевелился
сиделец, будто и не было ничего.
— Марья Карповна вас позвать велела.
Мимо кухни по темному коридорчику и по крутой лестнице
деревянной повела наверх.
Отлегло на душе у него.
— Николка-то струсит, не пойдет узнавать к самой, побоится
старого,— а раз позвала — не найдет теперь, дудки-с.
Пока взбирался по лестнице, и барышню расспросил эту, на
всякий случай:
— А вы чем же будете у Марьи Карповны?
— В комнатах я — за горничную.
Про себя подумал:
— Может, еще пригодится зачем...
И не в комнаты повела, а через кухню опять коридором каким-то
в боковую комнату, где ненужные вещи складывали — старье всякое,
мебель ломаную, сундуки, изъеденные без петель, без крышек.
— Подождите тут, сейчас придет...
Не улыбнулась,— повела только, уходя, глазами хитро.
— Знать не знаю зачем позвала тебя, а раз по секрету — значит,
не без греха тут! Недаром торопила в трактир сходить привести, если
84

сидит рыжеволосый, нос горбиной проломленный, и старику не
велела сказывать.
В капоте вошла, колыхалась вся.
И, не думая, облапил ее клещами костистыми, дыхнула теплом на
него, к губам присосалась и сейчас же руками о плечи его
оттолкнулась с силою.
— Подожди, Афонь, не тронь меня — твоя ведь, теперь все равно
твоя — не обману, не бойся. Коли пошла на то — один конец. А вот
Николая-то в монастырь отправили...
— Как? — вырвалось у него, дух захватывая от радости.
— По телефону мне говорила Гракина. Ухитрился как-то дядя ее
увезти в Питер, там и выкидыш сделала, оттуда другая совсем
приехала. Сегодня только. С поезда и Николая встретила. Он с
наскоком на нее, сразу, а дядюшка с двумя трепальщиками к игумену
его отправил. Я с утра еще знала, что ты приехал. И заметила сразу
тебя на площади,— хорошо, что зашел в чайную. А теперь вот что,
Афоня, найди себе комнату в слободе, денег я дам, пока там поживи,
да каждый день ходи,— тут кладбище есть Крестительское, при нем
церковь, приход наш, так ты к вечерне ходи, ко всенощной,— мой-то
старик ктитором, каждый день ходит. Ты и молись получше, и до
последнего человека дожидай — все молись, он это приметит тебя и,
вот посмотри, непременно расспрашивать станет, а ты тут-то и говори
ему, как в монастыре учила еще. А теперь поцелуй разок, да и ступай
себе. Дуняша тебя через постоялый двор проводит.
Говорить не дала, за шею обвила руками, прижалась вся и голову
на груди у него спрятала, а потом опять отскочила, вспомнила и
четвертной сунула в руку, за дверь вывела. В конце коридора Дуняша
ждала.
По крутой лестнице, опять коридорчиком и на ходу спросила:
— Чтой-то она нашептывала? А?
— А тебе что?!
— Любопытно мне...
Засмеялась, глазами сверкнула, с Афонькиными встретилась.
Подумал:
— Ничего себе девка из себя выглядит. Успею еще...
В самом конце слободы, где частоколы из досок, на реке
пойманных вразброд вколочены и домики-то в два — три окна
покосились, вскинув крыши дырявые набекрень — за три рубля
нашел комнату: стол со стулом, кровать — повернуться негде.

85

Изо дня в день на погост к Крестителю ходил к вечерне и, пока
поп не уйдет, отбивал поклоны земные, крестился истово, дожидался,
пока ктитор не сосчитает медяки поминальные,— против свечного
ящика становился, чтоб на примете быть, на виду. Один раз так
разбухался, что сам не заметил, как Касьян Парменыч подошел к
нему и с минуту стоял молча, на него глядел:
— Уходить пора, храм закрывать сейчас буду.
— Простите меня, не заметил, как служба кончилась. Молиться
тут хорошо, тихо, сама душа возносится в обитель горнюю ко
всевышнему.
— Не видал что-то раньше тебя, откуда ты?
— Из обители я, ушел в мир из обители.
— Чего ж ушел оттуда,— прогнали, что ль, за какие художества?
— Спаси господи... что вы, за что прогонять?.. Сам я... В обители
каждый спасается,— на то и обитель поставлена. А вот в миру, среди
искушений, в суете сует человеческой, вот где иноку подобает искать
спасения. Когда кругом действо адово — вот где спасаться! Затем и
ушел из обители Симеона старца. В миру буду иноком — тернистый
путь странствия земного тут хочу выдержать, как искус старческий.
— Живешь-то чем?..
— Сам спаситель в своем учении заповедал иноку: воззрите на
птицы небесные — не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а отец
их небесный питает их. Много ли надо мне?.. Может, и работу найду
какую. Последний человек на земле буду, лишь бы о господе
потрудиться. Мне бы все равно что, лишь бы кормиться как.
Здоровому человеку побираться грех — нашлась бы работа! — за двух
бы, как послушание нес смиренно.
Не вставая с колен, говорил, опустив голову, вполголоса, точно
боялся нарушить тишину храма кладбищенского, и умилил старика
Касьяна.
Решил ему работенку дать у себя на дворе постоялом.
— А ты сам из каких будешь?
— Мещанин города Брянска.
— Грамотный?
— Три класса уездного, а как сиротой остался,— отец помер,—
так меня в монастырь потянуло, с одной странницей убежал, с
пятнадцати лет в пустыни.
— Ну, поживешь, посмотрим, а теперь тебе двор убирать и келью
тебе найдем — под лестницей комнатушка есть — там будешь,—
вместо сторожа.
Поднялся Афонька и опять в ноги Касьяну старику бухнул:
86

— Яко игумену поклонюсь повелителю моему на земном пути и
возблагодарю господа за чудесное обретение заступника и
благодетеля.
Умилил старика,— с колен его поднял, утешать стал и поверил
ему, сразу поверил, уж очень искренне говорил человек: в душу влез.
Двери церковные запер, занес протопопу ключи и пошел с
Афонъкою.
— Только тебе волосы-то остричь придется, а то засмеют и меня,
и тебе не будет проходу на дворе от мужиков заезжих,— не народ —
звери, да и поддевку какую купи, что ли.
И дал ему вперед красный билет в зачет жалованья. Афонька не
уговорился о плате, не за тем поступал к Галкину, не из-за денег шел
дворником на постоялый двор. И раньше, и теперь о деньгах не
думал, не скаредничал. Есть деньги — гуляй душа, а нет — без них
хорошо, когда баба есть на примете,— сытно с нею, пожалеет его —
накормит. И в город пошел не из-за денег — из-за любви к Феничке.
Полюбилась ему краля писаная, хоть и приятелю досталась, а любовь
осталась; может, потому и осталась, что не пришлось ему первому
целовать девушку. И еще сильней загорелась душа, как узнал, что не
выдали за Николку Феничку. Машенька-то ему пригодится, через нее
и повидать и поговорить с ней придется, может,— в монастырь
ездили вместе, значит и в городе живут — знаются. Пока что и
Машенька хороша, Марья Карповна, а подойдет время — долго ли по
боку жену мужнюю,— что он, что она,— друг у друга вольные — без
отчета жизнь ихняя.
К площади подходить стали,— старик Афоньке:
— После обеда приходи завтра, перед всенощной,— пожитки
приноси, а потом пойдем к Крестителю. И мне-то с тобой теперь
лучше, а то одному ходить по субботам не того,— слободские тут
пошаливают. Народ аховый. Так, слышь, приходи завтра.
Доволен был Касьян, что сделал дело доброе, человеку
набожному приют дал.
Через площадь по камушкам, по кирпичам переступал
настланным, думал:
— Теперь и не встретишь таких. Да разве уверишь мою? Ей хоть
что, все — хи-хи, да ха-ха. Из окна бы глядеть все, а не то богу
молиться по монастырям ездить, хорошо хоть его не забыла еще, а то
совсем никуда...
И сейчас же в голове промелькнуло:
— Ну да на такого красавца и не позарится,— чего стоит один нос
проломленный, да и морда... а человек-то какой — душа ангельская!
87

А ей только смехотунчики, пригожие ей нужны, а на человека и не
взглянет даже,— зверь-баба!
Даже про себя улыбнулся успокоенно.
Издали еще Марья Карповна услыхала шаги мужнины, по походке
знала настроение старого,— тверже ступает,— доволен чем-то,
благодушествует, а не спеша поскрипывает половицами — изъест
поедом, как ржа скрипучая.
Вошел — по глазам поняла, из-за самовара разглядывала.
— Машь, дворника я нашел, и не дворника, а человека...
Те же слова, что и дорогой в голове были, сказал жене:
— Теперь и не встретишь таких.
Поняла Машенька, как только упомянул о дворнике, так и поняла,
про кого разговор будет, и, чтобы ему в голову не пришло, наперекор
сказала:
— Тебе сперва все хороши, а поживет месяц-другой — увидишь,
что за соколик.
— Сам бог мне послал его, в церкви на него указал господь.
— Смотри, Касьян Парменыч!..
— Не человек — душа.
И добавил, чтоб укольнуть жену, посмеяться над нею:
— Только и страховит же!.. Тебе и поглядеть не на кого будет.
Радовалась в душе Марья Карповна: удалось перехитрить старика
Касьяна.
А он будто к слову:
— Может, и видала когда, монах из Симеоновой пустыни,— ты
ведь ездишь туда.
И точно кольнуло что в сердце ее:
— А ну как узнает что, а может и узнал уже... Задушит тогда.
Сколько раз собирался задушить ночью. Пальцы костлявые, сухие
руки...
На другое перевела разговор, боялась выдать себя пустяком
каким, подозрение заронить словом оброненным, часто ведь одно
только слово нечаянное погубить человека может.
На ночь в постель ложилась — об Афоньке мечтала и, лежа
навзничь, вспоминала про житье монастырское дачное — ждала и
смеялась, как старика-то обвела вокруг пальца святостью да
молитовкой.
И радость сильней еще была, потому старика под боком не было
— пятница: по старозаветному к ней старик хаживал,— понедельник
—- богоматери день, среда с пятницей — страстей господних, а под
праздник и подавно не велено.
88

Засыпала — вздрагивала и на мгновенье, несколько раз в голове
мелькало и счастливо, и тревожно:
— Некрасив — зато ласков... Не выдать бы завтра себя чем?!.
II
Перед всенощной к чаю пришел Афонька и не по задворкам искал
дверь, а с главного. Дунька ему отворила, взглянула на него и
припомнила, шепотком ему:
— Ишь ты ведь как вырядился... К кому тебе: к самому, либо к
Марье Карповне?
— Касьяна Перменыча надо мне повидать по делу.
— К не-ему?..
И опять улыбнулась одними глазами:
— Знаю, мол, не проведешь меня,— я тоже хитрая.
Волосы остриг в скобку, из-под картуза топорщились лохматые
рыжие,— водой примачивал — не помогло. Когда шапкой до плеч
ложились — не так нос был заметен, а теперь выпер и проломина
видней стала, лоб оголился, раздались скулы, и глаза вылезли. На
плечах лежали копной — складней казался, а подстриг — разнесло
плечи в сторону. Сам на себя с непривычки оглядывался, боялся, что
пальцами указывать будут на улице. Глянул в прихожей в зеркало и
подумал, что коли б дубинку в руки, и под мост на большую дорогу
выходить можно.
Вышел старик — разулыбался на Афоньку:
— Ну и страховит же ты! Входи — гостем сегодня будешь, а уж
завтра — не гневайся.
Пол некрашеный белый с коврами домотканными с подстилками
деревенскими и, как полагается, поставец с иконами, по-старинному с
аналоем в черном бархате и крестами серебряными.
Истово на образа крестился, глядел восторженно:
— Яко в корабль вхожу в дом ваш переплыть море житейское.
Чуть было не поперхнулся, когда вошла Марья Карповна. И со
смущенным видом издали поклонился в пояс.
— Хозяйка моя, жена,— Марья Карповна.
За руку взял, видаясь, и огонек пробежал в глазах лукавый.
— Ну, как, хорошо ломаю комедию? — для тебя только!
А с понедельника потекла у Афоньки жизнь будничная в каморке
под черной лестницей. С утра в дни базарные до вечера с метлой да с
лопаткой ходил по двору, а вечером в каморку придет и ну распевать
89

псалмы — старика ублажать Галкина, ляжет на постель, из досок
сколоченную, прикрытую матрацем соломенным, и, пока не одолеет
сон,— поет, потому над клетушкой его старикова молельня, так чтоб
слышал, не забывал бы о подвиге иноческого мещанина Афанасия
Тимофеевича Калябина. И по двору ходит — завидит старика или еще
кого, и ну под нос молитвы нашептывать.
Жалел старик Афоньку:
— Тебе и помолиться теперь некогда.
— Я по ночам, Косьма Парменыч...
— Слышу я, слышу... Истинный инок ты.
Тот только поджимал губы, да в землю глядел со смирением.
По субботам только и ходил Афонька к Крестителю со стариком,
против свечного ящика становился — поклоны бухал. Всю дорогу о
святом подвиге иноков Соловецких рассказывал старому — умилял
его душеньку...
А через два месяца поехал старик за товаром в Москву —
Дуняшка послана к Афоньке от Марьи Карповны.
Вбежала к нему перед вечером — пятилинейная лампочка с
пожелтевшим от копоти стеклом сопит тускло, и Афонька лежит,
похрапывает.
Растолкала его со смехом и на ты: потому знала, зачем зовет
купчиха дворника, и сразу на ты — сближает секретное, делает
заговорщиками против людской совести. Взглянула Дуняшка на
сонного — жуть взяла.
— Афанасий Тимофеич, вставать надо.
Не разобрал спросонья.
— Ты, Машенька?..
Вскочил, глаза заспанные на Дуняшу вытаращил.
— Ишь ты как ее зовешь,— Машенькой?..
— Тебя б Дунюшкой звал — хочешь?
И засмеялись вместе, оттого и засмеялись, что обоим жутко
стало: одному — оттого, что идти к Машеньке и в тайну свою
посвящать Дуняшку, а другой — как назвал Дунюшкой — сердце
заколотилось, и страх обуял в каморке крохотной, где кроме
лестницы черной да коридора темного — убежать некуда, если
вздумает что Калябин, а в темноте-то еще страшней бежать — не
уйти пожалуй. И сразу у Афоньки родилась мысль задобрить чем,
покорить, рабой сделать Дуняшку, чтоб старику не выдала,— а в
случае — глаз отвести Касьяну от Марьи Карповны: соблазнился, мол,
в мирском странствовании не женой благодетеля, а прислужницей: за
это и простит скорей.
90

Закопошилось у Дуняши досужее любопытство:
— И чем только прельстил ее урод этот?! Ужли не нашла
покрасивее какого? А то эфиоп какой-то страшенный. Узнаю ужотко, у
самой спрошу, теперь скажет, коли за ним послала...
— Наверх пойдем, позвать велела — самого нет.
— Знаю, что нет.
— С монастыря, что ли, вы?
И, к двери шагнув, вперед ее выпустил и нагнулся к ней, будто
чтоб голову не разбить о притолку.
— С монастыря, Дунюшка, знакомы.
По коридору вела темному — и на лестницу шли, молчали, и от
близости девки смешливой по-звериному сердце прыгало,— все равно
кто бы ни был Афоньке, лишь бы прижать, да облапить — тело
чувствовать. Феничка — то особ-статья, как о святыне думал теперь о
ней Афонька — всей завладать ею хотел — на всю жизнь. И знал, что
все равно не удастся, не полюбит его, а мечтал. Хоть знает человек,
что напрасно все, а все-таки живет в глубине надежда призрачная: а
может быть, может быть, еще не все кончено?
Без любви шел — от голоду к Марье Карповне и зачуял дорогою
свежинку девичью, Дуняшкину; ноздри даже как у жеребца
вздрагивали, а ее жуть обуяла; за перила цеплялась, спешила
добежать поскорей до двери, ухватиться за скобку, а ноги тяжелые
назад волокли всю, на порожках спотыкались, как пьяные.
Войлоком зашуршала дверным — вздох вырвался, точно от
смерти избавилась, и про себя решила:
— Никогда не пойду больше, пусть сама за ним ходит, коли нужен
ей. А то надругается в чулане этом и не пикнешь даже.
Нараспашку в поддевке вошел в горницы, с лампой в руке
навстречу вышла и деловым тоном к себе позвала в комнату, будто
старик велел ему приказать что-то,— при Дуняшке так; та только
подумала:
— Ишь ты, ведь, как — по делу. Ну, да я расспрошу... не скроешь.
И почти до зари у ней пробыл: затомил Машеньку; провожала его
— нашептывала приходить до приезда старого, не бросать ее на тоску
бабью, поразмыкать с ней тишину ночью, чтоб не страшно было в
пустом доме оставаться с Дуняшкою, и обещала у старика попросить
ночевать кого присылать наверх к ней, когда уезжать будет в отъезд
надолго; надеялась, что Касьян непременно его пришлет,
страховитого, на кого никакая не польстится дура, а пришлет его —
не нужно будет из тепла уходить ему под утро: спи тогда, пока не
91

разбудит солнце под перинами с разлюбезною. Напослед попросила
его растолкать Дуняшку, чтоб на крючок дверь закрыла.
Не наткнись на нее, Афоничка, в коридоре она, на сундуке там
спит.
Постояла минутку еще, поглядела вслед и ушла, вздохнув.
Наощупь по коридору шел и, озорства ради, пошутить захотел
над девкою — нащупал сундук и наобум под одеяло к ней засунул
руку, будил шалый за груди.
— Ой, не трожь, ты!
— Не добудишься!.. Поди дверь закрой за мною.
Озлилась девка — змеей зашипела:
— Дай приедет Касьян Парменыч, я ему про тебя выложу. Ейбогу, вот те крест, расскажу. Попомни ты!
В темноте шептала зло, в спину по коридору поталкивая, в одной
рубахе шла босиком. Довела до двери, закрывать хотела — взялась за
скобку, а он за руку хвать и опереться ни за что не успела — на
черную лестницу выдернул, другой рукой дверь прихлопнул и
привалился — припер...
Обнял ее — без озорства всякого, всерьез будто, потому, как
сказала, что старику скажет, подумал — и вправду тогда беда: как
Николку с понятым в монастырь сошлет, а тогда до смерти и Фенички
не увидать ему, и давай шептать Дуньке:
— Пошутил это я, не трону тебя, дура!.. Я ведь еще с того раза,
как ты в трактир прибегала за мной, тогда еще полюбил. Ты думаешь,
по любви я хожу к хозяйке,— как же! Она еще в монастыре меня в
город сманула, житье обещала, человеком сделать, в люди вывести, а
тут и заперла в чулане этом. Терплю я,— потому и терплю, что я
через нее, может, в люди выйду. Она-то давно известна, как же —
богу ездит молиться, всем монахам на шею вешается. А мне что
монастырь? По сиротству я пошел в него. Отец помер, мальчишкой
был, а у матери еще и сестренка была, ну и посоветовала ей
богомолка одна в монастырь меня отвезти, кормиться. Вот и жил я
там; может, и не ушел бы, кабы не сманила меня твоя купчиха.
От холода дрожала, слушала, зубами стучать начала.
— Холодно мне, пустите.
— Прикрою тебя, рассказать дай.
И прикрыл ее под поддевку свою, плечи закутал, и сама
прижалась от холода и конец поддевки даже рукой держала,
закутывалась, сама не знала, отчего слушала — не одно любопытство
бабье и еще в душе разгоралось что-то.
92

— Ты думаешь, в монастыре святость?.. Для кого святость, а для
нас — грех один. Мы тоже люди!.. Издали-то еще сильней разжигает
баба. За каждой там молодые монахи гоняют, как псы язык высунут,
не надышатся, а зима подойдет — зверье-зверьем. А все эти купчихи,
они в грех вводят. А я-то что, каменный, что ль, по-твоему?!. И я
человек... Да только лишил меня бог красоты. У нас больше купчих
красотой берут, а на меня ни одна и не глядела — прокаженный я. А
эта вот и накинулась. Она ведь, я тебе говорю, на кого зря кидалась,
лишь бы мужик поздоровей был. За то и понравился ей, что силен, и
стала она меня сманивать к себе на житье хорошее. И старика своего
научает обманывать. А как увидал тебя — полюбил сразу. Вошла ты
сегодня в чулан мой — испугался я, подумал: сама пришла, а это ты,
— коли б не идти наверх — не пустил бы тебя, будь чтоб было б, а не
ушла бы ты. Полюбил я тебя. Сам знаю, что страшен, а страшного кто
любит?! Разве девка полюбит страшного? — ей красивого подавай,
кудреватого...
А потом прижал ее к себе крепко и распахнул поддевку сразу.
— Ступай, Дуня,— я разве силком хочу?! Силком не дождешься
любви. Так-то... А что хожу-то я к ней — нужда ходит.
Отошел от двери, ощупью по ступенькам сходить стал, оставил ее
наверху, в рубахе одной, на холоде и как зачумленная от слов этих
подле двери стояла, думала, а потом сразу рванулась к лестнице и
чуть не закричала ему:
— А вправду ты говоришь?..
Дверь закрывать стала, послышалось будто ей:
— Правда...
Сама не знала: не то крикнула, не то только хотела крикнуть
вслед ему.
Так бы и кинулась к нему от слов этих, за сердце взяли они
девку-чернавку. Целый век понукали только и ласкового слова не
слышала от людей. Как мать привезла из деревни в девчонки
четырнадцати лет, так с места на место по домам и ходит. Попала к
Галкиной и прижилась у ней,— одно беда: приказчики да работники
не дают житья,— на возрасте стала — округлилася, как яблоки
спелые груди колышатся и от самой пахнет яблоком. Встретит какой в
пиджачке, сейчас это заигрывать: за бок ущипнет, за грудь ухватит,—
хозяйке жаловалась — посмеялась только.
— С красивой девкой, Дунь, всегда парни заигрывают, а старою
будешь — никто тебя пальцем не тронет, и рада б поиграть когда, да
поздно будет.
93

Ушел, не позвал, не вернулся. Дверь на крючок, и легла на
сундук под одеяло стеганое: так и не заснула до утра самого. Целый
день думала, работа из рук валилась.
— Правда, аль нет?!. Пошутил только...
Под вечер опять позвала Марья Карповна Дуньку, будто помочь
перебрать комод. Белье разобрала — принялась в сундуке за платья,
и не перебирала, а искала, что дать Дуньке из старого, подарить за
молчанье, за секрет ночной.
— На-ка тебе, перешить годится, не буду носить — из моды
вышло.
А потом и не выдержала:
— Только ты, Дунь, никому чтоб про Афанасия Тимофеича. Томно
мне жить со старым, не маленькая — понимать должна. Будет все похорошему — дарить тебе буду, и замуж выдам, жениха найду.
— Что вы, Марья Карповна, чего ради мне говорить про вас,
разве мне нужно это?
— Поставь-ка самоварчик, позови его чайку попить, а сама, если
хочешь, погулять пойди, небось, и у тебя есть знакомые?
— Куда мне ходить, Марья Карповна, сами знаете...
— Так позови его.
Афонька перед вечером зажег коптилку и опять лег дожидаться,
когда наверх позовет Дуняшка,— Дуняшку ждал.
Самовар ставила — руки отяжелели, еле подняла его. Боялась
идти за Афонькой в кладовку, и тянуло на него поглядеть: может,
опять такие слова скажет, от которых у девушек голова кружится.
Собирала на стол — еле двигалась, хотелось оттянуть время до той
минуты, когда через порог к нему переступит. Точно приговор
произнесла над собой:
— Барыня, самовар подан.
И пошла опять по лестнице темной наощупь. В коридорчике
казалось, что стены ее придавить хотят — обеими руками опиралась,
шла. И не вошла, как вчера, сразу — постучалася. Не спал Афонька,
лежал, услыхал стук — приподнялся, сел.
— Ты что, Дунь, опять за мной?
— За вами, Афанасий Тимофеич, чай пить идти велела.
До того как о любви ей сказал — на ты говорила, как и всем на
своем дворе и приказчикам, и работникам, а как тревожное чувство
закопошилось в груди — начала на вы. В первый раз, когда, как
прислужница, в господскую входила тайну — за панибрата с ним, а
сказал про любовь — ожгло ее и на вы застенчиво.
94

— Да ты сядь, не бойся. Расскажи, говорила что про меня
сегодня?
— Платье мне подарила, старика боится, А только идемте,
Афанасий Тимофеич, не подумала б что...
— Помнишь, что вчера говорил?.. Не забудь, смотри. Шутить не
умею я — серьезно. А что неловко разбудил вчера, не сердись — не
буду больше. Пальцем тебя не трону, пока сама меня не полюбишь.
— Идемте уж, ждать будет, заругается.
Не тронул ее — повеселела Дунька: точно камень с души
свалился. Вечером на сундуке своем спать укладывалась и будто чтото скребло в сердце — не ревность, а обида ревнивая, и не любила
еще, чувствовала, что тянет ее к Афоньке, от слов ласковых к нему
захотелось спрятаться — к несуразному, плечистому, на голову почти
ее выше — под поддевку его, как прошлой ночью, чтоб никто не
посмел тронуть... И опять разбудил ее Афонька, растолкал за локоть.
Теплом от него веяло, одеколоном ее слегка пахло, и опять
захотелось к теплу, под защиту крепкую. А он и не тронул, и не
сказал ничего ей ласкового. И каждый вечер ходила она звать его к
Марье Карповне, и почти каждый вечер он говорил ей, что любит и
неволю несет от купчихи жадной,— для того и говорил, чтобы
приручить ее, покорить сердце, помощницей своей сделать на всякий
случай, а трогать не трогал, ни разу не обнял даже — Дуньке и то
обидно стало. Афонька и Марью Карповну уговорил, чтоб посылала за
ним Дуньку, потому де, хоть и любит он, а не хочет настырным быть,
а позовет — значит видеть рада. Две недели ходил до приезда
Касьяна — ни приказчики, ни рабочие не знали про то, потому жили
они во дворе в особом помещении вместе с прислугою, а что в доме
— никто не знал. На Афоньку смотрели, как на полоумного за вечное
распевание псалмов до полуночи, за бормотание на дворе молитв, и
Афонька их сторонился — жил в конуре, молча, мечтал о Феничке,
думал — придет же она когда-нибудь с матерью к Галкиной, а не
придет — дожидался он своего времени и сам может по делам от
старика пойдет к Дракину и увидит ее.
Приехал старик — расплакалась Марья Карповна: и по ночам не
спала от страху, казалось все, что по комнатам ходит кто-то.
— Хоть бы на ночь кого спать присылал наверх, а то заберутся
воры, что мы тут на весь дом вдвоем с Дунькою, и не пикнешь, как
топором прихлопнут.
— Ладно, уезжать буду — пришлю кого.
И опять изо дня в день с лопаткой на дворе Афонька, а вечером
— псалмы распевал до полуночи. Целые полгода старик без выезда
95

жил, целые полгода в конуре дожидал своих дней Афонька, только по
субботам и говорил с Касьяном Парменычем, когда от Крестителя
домой возвращались вечером.
И вспомнил старик один раз про Калябина: пожаловался ему
сиделец трактирный, что невмоготу управляться одному в дни
базарные, за народом уследить трудно, утечка в деньгах большая.
— Постой, Петрович, у меня на примете есть человек один,—
верный, ручаться могу. Грамотный он, как раз тебе в помощь будет.
— А кто такой, Касьян Парменьгч?
— Да ты, должно, видел его,— Афанасий дворник.
— Как же, Касьян Парменыч,— видал...
— Не нравится? Страховит?
— Не нравится он мне что-то... Дело хозяйское, самим виднее, а
только — не нравится.
И так это с растяжечкой говорил сиделец. Еще в тот раз
заприметил его, как еще кудластый в подряснике нырнул с
горничной. После того и ее расспрашивал — ничего не сказала,
потому тогда еще толком и сама ничего не знала. Никто про него не
сказал дурного, смеялись только над его песнопениями. И взяло
сомнение Наумова, сидельца трактирного...
— Может, и в самом деле ничего нет?!. Только зачем же сама-то
за ним присылала? Тут непременно что-то есть. Или с придурью, или
прожженный жулик,— пройды монахи эти,— не пойму что-то.
Богомолен больно,— уж не хочет ли старика обойти? Непьющий и
работает, говорят, хорошо — не пойму я...
Глаз у Наумова наметался, сразу человека узнает — только
взглянуть стоит; сколько лет за прилавками стоит в трактире
базарном: всякий народ перебывал у него, и делишки всякие не раз
обделывал: и покупателей сводил с лошадниками, и жуликов выдавал
полиции, и с прасолами водил дружбу. И Афоньку приметил сразу.
Старик от всенощной шел — Афоньку порадовал:
— В людскую перейти можешь, к приказчикам,— Петровичу за
стойкой помогать будешь, приглядывать за народом.
Ничего не ответил Калябин старику Касьяну.
— Ты что ж молчишь,— недоволен, что ль?..
— Не знаю, благодарить как заступника моего, хозяина, только не
хочется из-под лестницы мне уходить, вот что!.. На людях-то и
помолиться нельзя будет, псалом пропеть... Надо мной за это и так
смеются.
— Я тебе хотел лучше — в людскую-то... По мне и под лестницей
оставайся, как хочешь...
96

И начал Афонька с Наумовым стоять за прилавком, привыкать к
делу, за народом доглядывать, чтоб хозяйской копейки не заел кто. И
все молчком, все молчком, что бы ни сказал ему сиделец — молчком
исполнял. Невзлюбил помощника своего Наумов, и Афонька
почувствовал это и всегда начеку был.
Один раз Касьян Парменыч спросил сидельца:
— Ну, как, Петрович, помощник твой?
— Сказать ничего не могу, а только не нравится он мне... Где вы
только нашли его?..
От всенощной шел с Афонькой,— сказал ему:
— Не любит тебя Петрович,— с чего это?
— Я ему, Касьян Парменыч, ничего не сделал, кроме как
уважение оказываю. Я как на духу вам, по совести... Уж если так
говорить, так и он по мне нехорош. Может, он у вас и давно, и верите
вы ему оттого, что давно он, а только мне ближе теперь видно...
нехорошие он дела делает, не божеские. Может, это я по глупости
своей ничего не разумею еще, может, и полагается так в торговом
деле!..
Прислушался старый, может, и правда за Петровичем водится, и
не перебивал Афоньку, спросил только:
— А что?
— Да я не пойму что-то. Я вам лучше потом, когда уразумею,
расскажу все.
— Не верит тебе он, говорит — молчалив больно.
— Я, Касьян Парменыч, как послушание несу, кому поставил
игумен — не прекословлю, а своего что сказать — скудоумен еще по
младости.
Пришел старый домой — на столе телеграмма — собираться в
путь дальний. Марья Карповна опять возопила, что страшно ей одной
оставаться в пустом доме с одной девкой.
— Афанасия ночевать пришлю. Страшен, да зато троих уложит.
— Ты б другого кого, я сама боюсь его.
— Другим страшен,— а в своем доме овца... Дунька!.. Сходи-ка в
трактир, позови Калябина.
И опять Дунька с усмешкою лукавою Афанасия поманила
пальцем. Наумова аж всего передернуло; как и в первый раз,
показалось ему в усмешке недоброе. Дожидался Афоньку назад,
расспросить хотелось, кто, да зачем звали, и он точно чувствовал, что
неспроста Наумов не доверяет ему, и захотелось подразнить
сидельца. Вернулся к стойке — перетирать рюмки стал, будто и не
было ничего, и еще больше разбередил Петровича.
97

— Чтой-то наверх тебя, Афанасий, звали?..
— Хозяин, по делу.
— Ишь ты ведь как?! Я сколько лет тут, и то ни разу к себе наверх
не пускали. На что деньги, и то приходят принимать вниз, а тебе
почет какой!
— Ночевать в доме без хозяина буду — от воров караулить Марью
Карповну.
Еще больше задал задачу Петровичу. До самого почти закрытия
трактира стоял, думая, и решил, что тут хозяйкины штуки — вокруг
пальца старика обводит, и решил последить за Афонькою,
подкараулить как-нибудь, да старику сказать, от позора избавить.
Старик, уезжая, через трактир выходил и на ходу сказал зло, на
Петровича не взглянув:
— Афанасия, Петрович, отпускать будешь раньше времени
ночевать наверх, слышишь?!
— Слушаю, Касьян Парменыч.
Ни слова не сказал больше, дверью хлопнул. Бывало, про новости
расспросит трактирные, про выручку, а тут и не взглянул даже.
И опять Дуняшка заскрипела дверным блоком и не у двери
остановилась помануть, а к стойке подбежала с усмешечкой, на
Петровича усмехалась хитро.
— Афанасий Тимофеич, Марья Карповна наверх приказала звать,
спать ложиться, запираться будем.
Через двор прибежала и увела через двор мимо кладовки его по
коридору темному и на лестницу. Точно обидная ревность заговорила
в ней, как узнала, что Афонька ночевать будет с хозяйкой; не на
половнике в передней, где для виду ему приготовила, а с самой, с
Марьей Карповной.
— Вместо мужа теперь будете?.. Небось рады?!.
На последних ступеньках перед дверью войлочной, в темноте
наугад обнял девку — к себе прижал, даже кости хрупнули, и в губы
ее,— не знала сама, отчего прижалась к нему, ответила.
— Дунюшка, говорил я тебе,— не веришь ты. Каб женился я на
тебе сейчас — все б мое дело пропало. Подождать надо. Либо тебя с
места сгонит, либо меня сама сживет. У Петровича я теперь в
помощь,— придет время, и сам на его место сяду, обсижусь год,
другой и свое заведение открою... Тогда никто нам не будет помехою.
— Правда ли, Афанасий Тимофеич? Не верится...
— О тебе думаю, когда с ней бываю, вот что, а ты верить не
хочешь,— люблю ведь.
98

Сказал так-то ей нехотя, поверила и сама к губам потянулась
ласково.
А сказал — с расчетом, чтоб верней была, не выдала б и чтоб
ревности не было, если любит, а в случае чего и на помощь пришла
для отвода глаз старому.
И стал Афонька по зову Дуняшкиному без хозяина с восьми до
восьми караулить купчиху Галкину и каждый вечер на лестнице
целовал девку. Кроме поцелуев никак не трогал ее, хоть и
чувствовал, как грудь ее в нею упирает туго. И она ждала поцелуев
этих, чтоб потом до полуночи на сундуке в коридоре ворочаться, про
любовь мечтать.
Только Петрович не мог успокоиться, дознаться хотел и придумал
раз самому наверх идти сдавать хозяйке выручку, да так подойти,
чтоб подглядеть, да подслушать.
Афоньку позвали наверх, и Петрович через полчаса следом и тем
же путем через черную лестницу,— в темноте чиркал спичками и
сейчас же бросал, чтоб свет не заметили. Выбрался наверх — дверь
не заперта и опять по коридору в комнаты, а из столовой в замочную
скважину полоса светлая — на нее пошел. И Дуняшки не было — в
кладовую за вареньем послана. Подошел к двери, пригнулся к
скважине — Марья Карповна за самоваром сидит, Афонька сбоку чаек
пьет с блюдечка. Прислушался — говорит хозяйка.
— Сегодня от Фениной матери письмо получила, просит насчет
денег со стариком поговорить моим. Братец ее Кирилл Кириллыч,
инженер-то, еще задумал новое. Перед тем как отцу Николаю
приехать — шпагатную выстроил на капитал Гракиной, а теперь
задумал канатную строить, а денег нет. Алексеевы и свои в пеньку
вгоняет, не то что с нашей губернии, из соседней у мужиков на корню
скупает, и все ему мало,— теперь канатную. Корпуса хочет строить
новые, за машинами ехать в Англию, ну и просит под залог моего
старика дома взять, а дома-то Фенины. Мой даст, отчего не дать,
только дома-то к рукам приберет: святой человек, а в трубу пустит,
либо еще что... перепродаст векселя кому.
Дожидался Петрович, стоял, не скажет ли Афонька что, не
назовет ли ласково. Видел, что глядит на него — глаза сияют, а
говорит постороннее. Спина заломила согнувшись стоять подле
скважины, не слышал ничего, не чувствовал — впился, прилип к
скважине, слушал — слова проронить боялся... и головой и носом о
дверь ударился. В потемках с разлету Дуняшка бежала с банкою и по
спине ею Петровича. Наткнулась — кричать с испугу не своим
голосом.
99

Марья Карповна из-за стола к двери, Афонька следом, и на
коленках в сюртуке длинном в смородине сиделец трактирный
ползет.
— Чего ты кричишь, кто тут? Дуняш?!.
С перепугу ей со слезами:
— Стоял тут... до смерти испугалася!..
— Зачем вы, Петрович, тут?
И, обтирая фалды сюртука своего рукавами клейкими, сказал
глухо:
— Выручку отдать...
— А стояли подле двери зачем? Подслушивали? Да?! Что же, по
вашему, хозяйке служащего своего чаем напоить нельзя?! Афанасий
Тимофеич, помогите ему в трактир сойти, у него из носу кровь течет.
И чтоб не измазаться — за ворог держал Афонька Петровича,
сводя с лестницы. До трактирной двери довел...
— Что, Петрович, не удалось подслушать,— черт попутал. Не
пойду я с тобой в трактир, ступай один — половые тебя оботрут,
обмоют.
И назло ему крикнул, приоткрыв дверь:
— Эй, кто там, Василий, пойди Петровичу помоги варенье с
сюртука очистить.
Сиделец только и мог прошипеть Афоньке:
— Твоя взяла... Ну, ладно ж... попадешься ты. Припомню я...
Вернулся старик. Марья Карповна и войти не дала, накинулась,—
про Петровича рассказала, про обиду кровную, что де, мол, либо сам
он подглядеть хотел, да подслушать, либо муж подослал его.
— Что ж, мне чаем напоить нельзя Афанасия? Не человек он, что
ли? С утра до вечера на ногах и ночью бог знает как в передней
валяется, а тут вот тебе.
И решил Касьян Парменыч мещанина Калябина посадить в
трактир сидельцем, а Петровича на постоялый двор за приезжими
наблюдать, если еще не хочет уходить от него на четыре стороны.
Больше прежнего доверять стал Афоньке старый и по старой
привычке ходить начал в трактир посидеть за прилавком вечером и
позвал даже как-то Афоньху молельную поглядеть свою.
III
Марья Карповна старику про письмо Гракиной, а тот:

100

— Дома, говоришь,— дома знаю, пятьсот не дам, а триста тысяч
вложу. Работает инженер, ничего себе и на свои и на сестрины, да
еще и на сиротские хочет.
Сам не пошел, а верного человека послал отнести ответ да и
насчет подписи поговорить Феничкиной: потому в летах девушка, и
сама при свидетелях с поручителем подписать может.
Призвал на другой день вечером Калябина Афанасия завел в
молельную и ну поучать, что да как говорить надо.
— Доверяю тебе, понимаешь ты,— смотри лишнего не скажи что.
Из двенадцати годовых, мол, дам, на три года. В письме тут
прописано. Да чтоб согласие Феклы Тимофеевны было — ее дома.
Домики-то и побольше трехсот тысяч стоят, а мы их и за триста к
рукам приберем. Векселечки получим, а через годик и передадим
кому следует. С моей стороны свидетелем будешь, а процент тебе три
тысячи.
— Касьян Парменыч, что я — нехристь какой, деньги брать?
— Такие дела задаром не делаются,— молод ты, поучить надо.
Ступай с богом.
— А я, Касьян Парменыч, все на иконы гляжу ваши,— перед
такими образами душа сама молится...
— Уеду когда, ночевать будешь,— приходи, молись.
И стал Афанасий Тимофеич верным человеком у Галкина. Первый
раз когда в молельной был, ничего разглядеть не успел как следует, а
на этот раз, кроме икон старинных в жемчугах, да в яхонтах, и
конторку приметил ореховую. Подле аналоя стоит и тоже прикрыта
бархатом с крестами нашитыми, а приподнять крышку — капиталы
Галкинские, векселя сторонкою и свои и чужие, в уголку и
чернильница, а в самом низу книга толстая: приход-расход, а под
линейкой — чистое. Денег Касьян не держал дома — в коммерческом
банке в бумагах да на текущем, а на расход мелочишки — было:
разных колеров пачками, веревочками перевязано подле передней
доски в один ряд, а подле боковых стенок — золотые стопками. Еще
прадеды постоялый поставили подле конского и с конюшнями, и
людская для приезжих, и чайная, и с бакалеей красная лавка
выстроена, а все для того, чтоб мужику не заботиться,— лошадок
продал и могарыча тут же пропей, и бабе купить что — под боком
лавка. Свои прасола у Касьяна Парменыча по торгу ходили и скупали
у мужиков лошадей для поставок военных за границу, а не то и своим
— ремонтной комиссии. Вот на расход и нужна была старику
мелочишка. А главные доходы у Галкина — ссужал под заклад деньги,
ничем не гнушался: и в слободе хатенку брал, и под имение не раз
101

выдавал, господам дворянам, и своего брата не забывал — купца. Не
только что деньги, а в срок не заплатит процентов, и пошла писать,—
глядь через несколько месяцев и пошло с молоточка, свои же,
подставные, за дешевку и купят, и опять продадут с процентами. И
выходило, что не двенадцать брал божеских, а всех двадцать пять
выходило с расходами. И теперь на сиротские нажить захотелось
Галкину. Понять не понял Афонька всего, да нашелся человек
добрый, разъяснил ему.
Таскался в трактир с портфелем, небольшого роста, один
человечек в пальто поношенном и в брюках навыпуск с бахромкою —
Иван Матвеич Лосев, частный поверенный. Нет работы, сидит,
мужикам в трактире Галкина кляузы строчит, а специально —
сводничал: кому что продать, купить, заложить ли дом, под залог ли
устроить деньги. Своим человеком в трактире был и с полицией за
одну душу.
Пришел Афонька за стойку, в руках письмо и сам задумчив, стоит,
на все стороны пакет поворачивает, а напротив в уголку,— в том
самом, где Афонька в первый раз монахом сидел,— приглядывается
на него Иван Матвеич. Точно нюх у него,— почуял, что не простой
пакет у сидельца, а должно от старого поручение, потому раньше
Наумов ему исполнял все, а теперь, значит, доверие к Калябину,
Афанасию Тимофеичу.
Подошел, будто рюмочку пропустить, а сам:
— Ай в первый раз вам, Афанасий Тимофеич, по такому делу идти
от хозяина?..
— В первый...
Не подумавши и ответил, озадаченный поручением, да не к комунибудь, а к Гракиной, да еще имеющему отношение к Феничке.
И опять не подумавши:
— К Гракиной...
— По денежному делу, значит, идти. Слышал я, как же, Дракин-то
инженер деньжонок ищет. Вы не изумляйтесь, Афанасий Тимофеич,—
такая у нас профессия,— понимаете — поверенный, значит доверять
можно, потому под присягою царю и богу. Да-с... И нам все известно
— потому что поверенному по секрету-с все доверяют.
И захотелось Афоньке расспросить у него, в чем тут дело, почему
подпись нужна Феничкина, и как так дома старик прикарманить
может? Соблазнился узнать у Лосева, потому ближе Фенички
человека у него в душе не было, как звезда Вифлеемская на путях
земного странствиия. Странно старик говорил Галкин, чуть
прищуривая и без того свои глазки бесцветные,— так что даже
102

Афонька тревожился за судьбу Фенички. А если он охранять ее будет
спокойствие — хоть на шаг, да ближе к цели, пристанищу жития
бренного.
— Хотел я спросить вас, господин Лосев, да семь скоро, идти с
этим пакетом нужно.
— С превеликим-с удовольствием готов услужить моем кормильцу
новому, потому как при Николае Петровиче у меня кредитец был
небольшой, так я и теперь надеюсь получить его у вас. Не вссгда-с
при деньгах, уж такая наша профессия-с: сегодня густо, а завтра
пусто-с. С превеликим удовольствием даже услужить вам готов.
Кроме хорошего, ничего от меня не услышите. Уж такое положение-с
наше сообща с сидельцем коммерцию наводить. Каждый человек у
вас на глазах, всех видите и опять под началом половые — насчет
этого они народ верный, с первого слова гостя насквозь видят, народ
смекалистый. Процентик им маленький и будьте-с спокойны... они это
вам, а вы-с мне только глазом моргните, уж я знаю как подойти к
делу-с. Так вы-с, Афанасий Тимофеич, выйдите к столику, удобней
там поговорить будет...
Василий половой сразу смекнул, что обрабатывает Лосев
сидельца нового, и без предупреждения поверенному селянку с
графинчиком маленьким и с закусочкой:
— Для начину-с, Афанасий Тимофеевич, прикажете вам подать?
— Некогда!
Рассказал ему Афонька про заем Дракинский, про старика
Касьяна и про то, что Феничкииа подпись нужна зачем-то, и
осторожно спросил:
— Никак не пойму я, в чем тут дело?
— Одну только минуточку-с обождать извольте, сейчас я селянку
свою кончу и провожу вас немножечко, а то и вы опоздать сможете;
Касьян Парменыч насчет таких дел человек строгий, да и на людях
говорить — и стены-с теперь уши имеют, а я вам, Афанасий
Тимофеевич, один на один-с объясню все. Только вам бы следовало
вперед выйти и там, знаете, подле лабаза на углу обождать капельку,
— я мигом-с.
Сдал Афонька Василию кассу и пошел ждать Лосева на угол.
Темная ночь, по-весеннему, когда лед на реке ломает и ветерок
легкий подмораживает ручьи на улицах.
Вынырнул Лосев, за собою идти велел и на втором проулке
обождал Калябина.
103

— Так вы говорите-с, триста тысяч собирается дать старик?! А
много ж он вам обещал,— не секрет-с?..
— Три тысячи.
— За такие-с денежки маловато.. Меньше десяти брать нельзя. Ну
да на первый раз что делать?! А как домики-то улетят от барышни
Гракиной, это я расскажу вам сейчас. Да-с... Получит господин
инженер денежки-с, ухлопает в дело, а про черный день и не оставит
— да-с, а такой день подойдет, обязательно-с. Поверьте опыту моему,
— придет такой денек обязательно-с... В три срока платить придется,
да процентики. Подойдет первый — а у него, глядь, несчастие — либо
пенька сгорит, либо на фабрике пожар какой,— в такой день
обязательно-с несчастие случится: всегда уж бывает так. Подошлют
человека с угла керосинцем пеньку полить и керосинцу немного
нужно, всего-всего на полтинничек, куда там, и на двугривенный
хватит,— небольшой расходец ведь, а?.. А тут либо закуривать станет
кто подле, либо незатушенную папироску-с обронит,— обязательно в
этот день подле политого курить будут, такой уж закон-с — недорого
и возьмут за это — красную и готово дело — товар такой, что через
полчаса и сарая нет, и пожарные не поспеют доехать, как одни балки
останутся. А тут платеж завтра-с... да-с, денежки-то есть, конечно, а
пожар потребует пополнения, либо перестраховки какой, а если на
фабрике произойдет несчастие — ремонт,— не останавливать же изза этого всего дела! Ну и выйдет, что в срок и не сделан платеж.
Законный срок Касьян Парменыч выждет и предъявит векселек куда
нужно-с, домики-то и ухнули барышнины. Может, и не сам Галкин
заниматься станет таким делом, а продаст векселечки эти кому, а тот
и устроит что полагается. А может и сам, а только вскселечки-то
будут проданы для отвода глаз. Векселя-то, разумеется, не уйдут от
Галкина, на то и подставные люди у него есть для таких случаев, а
домики-то ухнут. И не с инженера уплаты требовать будут, а с
барышни-с, потому как над ними теперь опеки нет, вышли из такого
возраста, а только попечительство, так сказать надзор за имуществом
на случай расточительства, а попечителем-то у ней маменька-с.
Другой бы, может, и успел что придумать, а женщине — куда ж?!
Инженеру не до того будет — своя работа!.. А чем платить барышне,
ежели дядюшка не взнесет деньги, ведь в полном здравии и
разумении векселек подпишет с дозволения попечительницы и при
свидетелях. Да-с... И полетят домики... Была невеста первейшая-с и
вдруг — бесприданница. Несколько тыщонок может останется про
старость, а уж домики-с — тю-тю-с... Тут, Афанасий Тимофеевич,
дело тонкое-с... Старик-то не даром дает денежки. Мозговатый
104

старик... А дело-то верное, не было б верным — Касьян бы не дал.
Понимаете-с теперь, почему я говорил, что три тысячи тут не деньги?
Уж если послал — значит и в будущем помогать по этому делу
будете: человечка найти курящего, либо еще что. Только вы никому-с
про меня ни словечка. А если еще в чем понадоблюсь, либо
человечка найти какого нужного — с превеликим-с удовольствием
посоветую-с и человечка укажу нужного, потому вы теперь вместо
Наумова кормилец наш. А затем до свидания, Афанасий Тимофеич, не
смею задерживать вас своим присутствием, мне тут-то-с сворачивать.
Извольте оставаться счастливо-с!..
IV
Задал Афоньке задачу частный поверенный, всю дорогу продумал
он.
— В первый раз уступил ее,— сам, можно сказать, Николке отдал,
сам его познакомил подле мельницы, и теперь предаю Касьяну — на
нищенство ее обрекаю пакетом этим.
В кармане пакет щупал и руки горели — разорвать, уничтожить
его, чтоб и помину о нем не было, и знал, если разорвет, другого
надежного найдет человека Касьян Парменыч, а он ничего и знать не
будет о судьбе Фенички.
— Если буду следить, может и помогу чем, из беды ее выручу какнибудь.
Не заметил, как подошел к дому Дракинскому, что почти на самом
конце города с трепальными и фабрикой,— спокон века стоял —
кирпичный, нештукатуренный, точно острог новый или богадельня
мещанская. На пеньях, подле самой железной дороги поместье
Дракинское. (Был в старину лес темный, а пришли времена новые, и
лес вырубили, и остались одни пенушки, пеньки, и стали мещане на
пеньях селиться, и оттого вся слобода звалась Пеньки).
Звонил когда — руки дрожали и, пока со второго этажа сбежали
отворять по лестнице, все время сердце выстукивало:
— Предатель, предатель... Сам предаешь, сам предаешь, сам,
сам...
А по лестнице подымался...
— Увижу ее, сейчас увижу, сейчас, сейчас...
И увидал ее с репетитором — провожала его в передней,
Никодима Александровича Петровского, ученика последнего класса
Учительского института,— того самого, что в мечтах рыцарем был
недоступным. Только теперь уже не мечтала о нем по-девичьи —
105

разорвали перед ней завесу познания ласки Николкины, и мечты и
фантазии улетели сказочные,— был перед ней: роста среднего, с
резким лицом угловатым — без усов, бороды, с папироскою и с
большими глазами серыми. Может, и теперь мечтала, да по-иному
только: не о рыцаре, что в прекрасном саду ей соловьем про любовь
расскажет и поведет в волшебный замок, а о человеке смертном, в
грехе рожденном, ласки которого и хотела и боялась, оттого и
боялась, что теперь поняла только, что и раньше любила его, да не
та уж любовь девичья, а любовь греха смертного. И сама не та
Феничка, и любовь иная, и мечты по ночам в сновиденьях всем телом
вздрагивающим томительны.
Не застенчивость провожаний к подругам за уроками
позабытыми,
а
лукавый
смех
женский,
завлекающий
и
отталкивающий.
Афонька взошел, сперва не узнал Фенички, и она его не признала
в поддевке синей, с короткими волосами, с бородкой клинушком.
Вошел в горницу дожидать Антонину Кирилловну и слышал, как
Феничка говорила с Петровским.
— Без хорошего сочинения нельзя, Феня, на курсы ехать,—
стыдно в седьмом классе не знать Рудина и Базарова: это ведь
первые типы будущих революционеров.
— Как вы, Никодим Александрович, до сих пор не можете понять,
что на курсы я собираюсь, чтоб интересно пожить,— это вы только
мечтаете о революциях, а мне и без того хорошо. Ишь вы какие
волосы отпустили, хоть заплетай косу... Любая ваша курсистка
стриженная позавидовала бы...
— Теперь и курсистки прическу носят... А все-таки надо уметь
писать сочинения.
— Научусь, Никодим Александрович, и на курсах буду, вы за мной
потом и ухаживать будете, как студенческую фуражку оденете.
— Ухаживать кавалеры могут, а мне некогда. Вас не волнует, что
130 миллионов людей до сих пор у царей в рабстве, а я живу этим,
понимаете?!
— А разве я уж так неинтересна, что за мной и поухаживать
нельзя?
— Ну, до свиданья, Феня,— об этом мы говорить не будем...
— Как всегда, удираете, точно красная девица...
Уходя, Петровский еще раз невольно заглянул в горницу на
Афоньку и встретились глаза их, и скользнул огонек в них жуткий:
встретились и почувствовали, что враги, на всю жизнь враги
заклятые. Может быть, больше никогда и не увидят друг друга, но
106

врагами на всю жизнь останутся. У Петровского ни одной мысли не
мелькнуло об неуклюжем человеке рыжем, только чувство вражды
ощутил странное,— зато у Афоньки загорелась в душе ревность и
ненависть. Почувствовал, что не ровня Никодиму Александровичу и
не может запросто говорить с Феничкой: кроме любви упорной не о
чем ему рассказать девушке, не придумать ему комплиментов
вежливых, не рассмешить ее забавным чем, а без этого он и не
человек для ней, а так — сиделец в трактире Галкина; оскорбленная
злоба легла против репетитора с шевелюра пышной. И тут же
подумал, что Николкиной красоты позабыть не может и теперь
длиннокудрого ищет. 3а каждым движением следил Фенички.
Дверь за Петровским закрыла сама и с улыбкою задорно,
пробегая в свою комнату, спросила:
— Вам кого нужно?
— Антонину Кирилловну, маменьку вашу, Фекла Тимофеевна, и
дядюшку тоже — Кирилла Кирилловича, господина инженера.
— Маменьку я сейчас пришлю, подождите.
Сама Гракина узнала Афоньку, сторонкою слышала, что прижился
он у Марьи Карповны и у старика в почете и доверии.
Целый час о письме старика Касьяна Парменыча проговорили они
вместе с самим инженером Дракиным, и согласился Кирилл Кириллыч
хоть и триста тысяч получить от Галкина, и день назначили, где
условия подписать, и ответ вручили Афоньке.
Подписали, как полагается, векселек под дома Феничкины с ее
подписью собственноручной, и запер его Касьян в конторку ореховую
в молельной и, перекрестившись благодарственно Казанской в
жемчугах с яхонтами, повесил старик за икону на киот ключик.
Только не спал по ночам Афонька в кладовке под лестницей —
ломал голову, как Феничку из беды избавить — добыть векселек
подписанный. Поет псалмы — сам думает. И еще стал смелее со
стариком Касьяном.
Иной раз и в молельную заходил с ним после всенощной, и не то,
чтобы помолиться образам стотысячным, а получше посмотреть на
конторку ореховую да послушать восторженно стариковы сказания
про образа трехсотлетние, про каждый у старика была своя летопись:
от пожара избавили, от воров спасли, из воды в половодье на берег
вывели.
Как-то уехал старый по делам в уезд и оставил опять его Марью
Карповну караулить, а он перед сном грядущим помолиться вздумал,
лампадку возжечь угодникам, и Машеньке сказал, что пойдет
помолиться. Достал из аналоя бутылку с маслом, налил лампадки,
107

фитили заправил, стал тянуться ставить их, пошатнулся нечаянно и
задел киот Казанской — с места сдвинул. И показалось ему, будто за
киотом что-то звякнуло, закачалось. Что такое может постукивать за
киотом? — заглянул — не видно, руку подсунул — ключик.
— Что за история? Ключик какой-то на бечевочке... От иконы —
велик, от чего ж бы он мог быть?
И как что осенило его:
— Уж не от конторки ли?! А что если от конторки?.. Спасти ведь
могу Феничку. Захочу и спасу! Тогда век будет благодарна мне. И не
ключик паршивенький, а судьба ее в моих руках,— вся жизнь ее тут, в
этом ключике.
Вспомнил, что купчиха его дожидается, и обратно повесил его за
Казанскую.
— Береги ты его, пресвятая богородица, никому не показывай.
Неласковый был с Марьей Карповной, все про ключик думал;
спросила его — отчего сумрачный, и ответил, что не по себе что-то,
тоска гложет, и в первый раз почувствовал, что и вправду он по
обязанности с ней любится. Сперва, как приехал, озорство было
старика надуть,— и от озорства даже вроде любви что-то жило в теле
— жадность несытая, а как цель свою подержал сегодня в руках —
ключик этот, так и понял, что ради ключика, ради Фенички он лежит
с Галкиной. И раньше знал, что цель — Феничка,— повидать ее, а,
может, и поговорить когда, да только далеко эта была, а под бокомто жила Марья Карповна, потому благодаря ей, может, и Феничку
повидать придется, а сегодня вот и уразумел и почувствовал, что
Феничка-то ближе стала ему. И все-таки до самого приезда Касьянова
не уходил от Галкиной, потому, если уйти, и в молельную тогда не
придется зайти поглядеть на ключик. До приезда еще не один раз
побыл, точно удостовериться хотел,— висит или нет? Еще раз и рукой
пощупал его, и Казанскую поровней поправил, чтоб старик не
заметил чего. По монастырской привычке и перекрестился несколько
раз.
Приехал старик, и потекли дни будничные. Целые дни за стойкой
Афонька сидел, думал про ключик тот,— даже Лосев заметил.
— Чтой-то вы, Афанасий Тимофеевич, сумрачны-с? Или хозяин
что?..
— Ничего, по-старому все...
— Должно, денежки-то не получили еще за то дельце? У Касьяна
Парменыча всегда так — любит потянуть, пока особая-с нужда не
подойдет ему в вас, знаете — человека к сроку подыскать курящего,
— помните, я говорил вам еще-с тот раз? Он вам к рождеству-с, к
108

праздничкам-с в виде особой милости пожалует, а после Нового-с
года и напомнит, что де, мол, задаром-с ни одной копеечки не дают
теперь, а извольте-с, мол, к весне (в марте-с векселек-то был, так?)
устроить пожарец у купцов Дракиных. Только вы, Афанасий
Тимофеевич,— я вам хочу дать совет добрый-с, неопытны-с вы еще,
уж вы извините мне, что я вперед забегаю-с, события-с, так сказать,
опережаю-с, — не продешевите, когда на расходы брать будете;
понимаете? — угостить кого нужно, сводить под пьяную руку в
слободку к девочкам,— конечно-с, простому человеку не первого
сорта и угощение, и девочки нужны, и за труд, а все-таки-с расход,
потому, изволите ли видеть, в один день такого человека не найти
вам, может, и не одного испытать придется,— не сразу к нему
подойдешь — тюрьмою-с пахнет, уголовщиной, ну, а придется вам
поискать человечка такого, а найдете — и с тем провозитесь не одну
неделю,— ведь раньше-с, чем осенью, да еще поздней, пока
мужичок-то не посвезет пеньку, и несчастного случая нельзя
устроить, а вот когда фабрика-то на полный ход пущена, тут-то и
придется позаботиться. Так я изволил говорить с вами, что и с
найденным человечком и то не одну-с недельку повозитесь, потому
как он заломит с вас цифру круглую, и придется с ним поваландаться.
А уж тут,— я по секрету-с вам ради особого уважения-с, холостой ли,
женатый, а найдите вы ему-с под пьяну-с руку получше-с девочку,
чтоб по вкусу пришлась,— понимаете-с?.. По вкусу придется, сам вас
потащит к ней,— вы и стакнитесь с ней насчет цены, а ей за это
дадите сколько,— не возьмет много, кто-кто, а они цену деньгам
знают-с, а уж кого нужно уговорить насчет цены, улучит такую
минутку тайную и уговорит его. А там и делу конец. Так вы-с,
Афанасий Тимофеевич, на расходы не прогадайте у хозяина взять.
Тут не тремя тыщами пахнет, а если умеючи-с и еще пять заработать
можно. У Наумова, я по секрету скажу вам, и на собственное
питейное заведение хватит, и никак я не могу-с понять, чего он
остался дворником,— тут тоже не без каверзы-с на ваш счет. За
ваше-с здоровье, Афанасий Тимофеевич,— за успех предприятия-с, а
с успехом поздравлю-с особо вас... Наумова остерегайтесь только,
прознает про это дельцо — наперед старику пойдет, чтоб только вам
напакостить, и денег не пожалеет своих на того человечка, что вы
трудами-с долгими найти-с соизволите. За ваше здоровье, Афанасий
Тимофеевич!
Вечером в кладовку пришел свою из трактира, только ложиться
хотел — будто дверь кто трогает, раздеваться стал — опять будто
стук легкий.
109

Приоткрыл — Дуняшка стоит.
— Тебе чего?
— По делу к вам, по секретному. Еле дождалась, когда уляжется,
— к ней сегодня пошел и пост не соблюл — пошел к хозяйке. Насчет
вас история у них вчера вышла.
— Заходи, говори в чем дело.
И не обнял ее — заколотилось сердце, как услышал про старика с
хозяйкою.
— Неласковый вы сегодня!..
— Неласковый? Ты говори, Дунь, что случилось?..
— Петрович ему наговорил вчера про вас чего-то, а чего —
сказать али нет, уже не знаю сама,— говорить ли?!
— Не мучай ты меня, говори, Дунь!
И с досадой на колени к себе посадил, в первый раз. За шею его
обняла и шепотом, и не на вы, а на ты, Афонею:
— Видел он тебя в спальне у ней, сама слышала,— говорит,— не
занавешено было и ставни не было, сам видел, как сиделец-то новый
ваш, так это в десятом часу, зачем-то в хозяйкиной спальне был и
Марья Карповна с ним, а он-то уже без поддевки, только потом,
говорит, ставни заставил, сам заставлял, хозяйственно. Я это к Марье
Карповне — рассказала ей,— говорит, скажи, что отпущена была —
ходила в цирк поглядеть, а я, говорит, скажу своему, не могла ставню
сама поднять и позвала Калябина, а что без поддевки был, так в
передней скинул ее, прикрывается ночью, мол, так уж перед сном
было. И к тебе за этим послала. А еще послала к тебе за тем, чтоб до
утра я у тебя пробыла, ты говорит, Дунь, спаси меня,— побудь у него,
будто любовь у вас, а я приду, искать тебя буду, найду, тут и старик
успокоится: не со мной, мол, живет, а с Дунькою. Так мне, Афонь,
оставаться? А?..
И вправду его обняла, когда согласился, чтоб оставаться на всю
ночь до утра.
— Сама прислала, Афонь, к тебе. Не пришла б, может, а теперь —
судьба.
— Ложись, Дунь, а я посижу тут, а может, и на пол лягу.
— Я тебе было еще рассказать хотела, а ты, вишь, какой, точно
не любишь. Может, и вправду не любишь, говоришь только?
И от волнения, от тревоги за судьбу свою — за подпись
Феничкину, за ее судьбу, через силу целовал ее...
— Каб не любила тебя, Афонь, не пришла бы,— ради тебя
согласилась придти. А еще я тебе скажу — пытал меня сегодня
Наумов, в тиятер звал. А что, говорит, Афонька-то с хозяйкой как
110

дружно живут, душа в душу. Смеется, окаянный, точно чувствует,—
нюх у него, как у собаки гончей. Я ему говорю: а тебе что, завидно,
что ль, что из сидельцев тебя согнал хозяин? А в тиятер-то я и с
Афанасием Тимофеевичем пойду, коли надобность будет. Пусть и он
знает, чтоб старому не набрехал чего.
Еще ночью по дому Марья Карповна подняла гомон: Дуняшку
искала, за дворником самого Касьяна Парменыча послала, чтоб и
Наумов знал, что чиста она, как агнец; понадобилось ей в коридор,
глянула на сундук (со свечой шла) — Дуняшки нет, дверь
попробовала — не заперта, и знала, что нет, да хотелось комедию
разыграть получше и самой войти в роль возмущения. Самого
Наумова и в кладовку к Афоньке послали, и привели с повинною
девку к самому старику.
Наумов за дверь, Марья Карповна и давай старику вычитывать:
— Видишь теперь, с кем твой сиделец-то новый любовь крутит,
попал в трактир, подле водки засел,— небось и выпивать стал, а стал
выпивать и до этого дошел. Вот тебе и монах, и святой человек, а ты
меня поедом ешь, человека ставень позвала закрыть, а он не бог
весть что придумал, только меня-то измучили, а все это твой
Петрович злобствует, что из сидельцев прогнал, и не то что на
Калябина, а на весь свет злобствует, и на меня тоже, а я-то тут при
чем, ну, скажи, Касьян?
Старик только покрякивал да головой крутил. И вычитывала-то
Марья Карповна при девушке, чтоб старика застыдить сильнее. А
Дуняшка чуть не в причет, будто и вправду перед барыней
провинилась:
— Заманил он меня, Марья Карповна, барыня, голобушка,— не
сама я. Я, говорит, люблю тебя; как на место сюда пришел, так и
полюбил,— женюсь, говорит, на тебе.
— Я вот его оженю завтра, а ты ступай, не голоси тут,— прикажу
— так женится.
И опять пошел Касьян к Марье Карповне,— добродушно
посмеивался:
— Все они святоши, дай только им до вашего брата добраться, и
святость свою потеряют. Ложись, Дашенька, до утра еще долго.
— Ты не гони его, Касьян Парменыч,— был монахом, а в город
попал, и потянуло его житье, как и все живут. Трудящийся он,
смирный.
— Жениться заставлю на ней, а не женится — прогоню.
111

Наутро Афонька за стойкой сидел сумрачен, дожидал, что хозяин
ему говорить будет,— до обеда не дождал, пришел только к вечеру.
— Ты что это вздумал?! Монах да распутствовать, да еще у меня в
доме?
Молчал Афонька, молчанкою решил отделаться, дать старику
выговориться.
Под конец отошел Касьян Парменыч, только жениться ему
приказал на девке.
И начал Афонька опять ото всенощной старика провожать, и о
святости по-прежнему говорил, и о том, что жениться-то он, конечно,
на Дуняшке женится, а только надо сперва деньжонок на житье да
хозяйство себе заработать, одному-де и в каморке жить можно, а как
дети пойдут — не запрешь в кладовку. И старик настаивать под конец
не стал, когда от Марьи Карповны узнал, что не Афоньке столкнуть
девушку с пути истинного, а как узнала Дуняшка, что хозяин ему
приказал жениться, так и с ним только на людях видится.
А Марья-то Карповна и в самом деле Дуняшку расспрашивала, от
ревности и выпытывала:
— Ты по правде мне говори, не тронул?!
— Вот перед истинным, Марья Карповна,— что ж бы, я далась
ему, что ли, да ни в жисть, на что он мне сдался-то! Что я не знаю,
что ль, что он с вами живет, так что ж я себе, что ли, враг, коли
пойду против вас? Да мне он и того не по душе, страшенный, а
здоров-то, аль не страшно,— навалится, так задушит, что ж враг
себе, что ли?..
И опять потекли дни за днями, субботы за субботами, отъезды
Касьяна да возвращения, только еще зорче Наумов следить стал и за
Афонькою, и за хозяйкою, и за Дунькою.
К Рождеству, как по-писанному, подарил хозяин Афоньке за
труды, за свидетельство и за будущее половину обещанного, а
вторую посулил, когда конец будет успешный, а если он хочет, чтобы
успешный был, так и дальше поможет хозяину, ради своей же
выгоды. И почувствовал Афонька, что подходит для всего время
страшное — решать судьбу Феничкику.
V
На масленой и призвал хозяин блинка поесть Афанасия
Тимофеевича, а потом, после романеи аглицкой (первый раз
разрешил Афонька старинку вспомнить), разморило ему душечку, и
пошел он с хозяином в молельную отдохнуть. Разные разговоры были,
112

только под конец перед чаем начал Касьян про дома Дракикские и
перевел на пенечные склады инженера Дракина.
— Я тебе, Афанасий, что скажу,— надо нам домики в оборот
пустить; я ему первый взнос на второй только год просил сделать,
осенью этой, только я смотрю, деньги прах тленный, не в деньгах
дело, и у него-то они лишние, потому — фабрика новая, так либо
фабрику, либо дома береги, а то на чужие денежки и то, и другое
подай. Домики-то не его, собственно, племянницы, да это все равно,
одним миром мазаны, а вот как у него пенька сгорит осенью,— а ведь
может сгореть, мало ли каких не бывает случаев, недобрый человек
подвернется — и пеньки нету. Тут уж либо завод держи, либо дома, а
то моими деньгами работать кому не лень, а мы с тобой, Афанасий
Тимофеевич,— так, кажется? — Тимофеевич? — Так мы их и
приумножим во славу божию, и тебе они не лишние будут,— такой
потом откроешь трактирчик — беда просто, за пояс заткнешь нас,
стариков... ха-ха-ха... Сам себе был бы хозяин, не смотрел бы из рук
Касьяна Парменыча, и опять дело доброе, народ кормить будешь. А
подле фабрики-то Дракинских ни одного нет, а народу у него —
тысячи, нет-нет да и зашел бы какой-нибудь душу чайком промочить,
водченкой побаловаться, я б тебе и помог, у меня рука легкая. Да что
ж ты молчишь, ай не нравится, что не так говорю, как сам думаешь,—
а ты расскажи, вдвоем и надумаем,— может, еще что получше
выдумаем.
— Не пойму я, Касьян Парменыч, речь вашу, попрямей бы как,—
может, и понял что.
— Так ты говоришь попрямей,— изволь и попрямей можно.
Нужно, чтоб к платежу у Дракина пенька погорела, либо на фабрике
пожар случился, что будет выгодней, а тогда либо на сколько все
дело останавливай, либо денежки-то, что приготовил в уплату, опять
в оборот пускай. Понял, что ль? А тебе только человечка подыскать
верного с огоньком на склады либо на фабрику и весь труд; а за
работу, уж я говорил тебе заведение открою и деньгами дам. Ты не
забудь, Афанасий,— три петрушки получил... За мной еще три.
— Что уж, Касьян Парменыч, нанялся — продался, придется уж
видно кончать дело.
Точно рак вареный Афонька вышел из молельни чай пить, а
сидел, старика слушал в молельной, из стороны в сторону ерзал, не
по себе было от слов Касьяна Парменыча ему. Ждал, когда старик
скажет, и не верил, что скажет,— сам себя утешал, концу своему
отсрочку делал, и подошло время. Так и подмывало наперекор
старику пойти, да знал, что в конторке ореховой под бархатом
113

черным с крестами нашитыми лежит судьба Фенички, а может, и его
тоже, и ключик от судьбы этой висит за Казанскою. Заглянуть даже
хотелось — на месте ли, не перевесил ли куда старый на другое
место... И согласился ему помочь, не обедняет, если дома целы будут
сиротские,— что ему триста тысяч?..
За чаем хозяин сидел благодушествовал, косточки перемывал
соседские, и не перестал бы, если б не звонок в передней.
— Кого это бог принес?.. Да ты, Афанасий Тимофеевич,
оставайся,— без тебя Василий в трактире справится.
Не ведали гостей, а пришли, любы — не любы, надо потчевать
Антонину Кирилловну с братцем инженером Дракииым.
Марья Карповна встречать вышла, а старик подмигнул Афоньке:
— Ишь ты, легки на помине... Чутье у них — гончее. Поглядим,
чего говорить будут,— послушаем... Вот, помяни мое слово, заговорят
про деньги.
Обрадовался Афонька, что, может, что-нибудь да услышит про
Феничку,— хоть несколько слов да скажут, если не Дракин, так мать
не вытерпит.
Старик, будто добрый,— дела хвалил дракинские, только глаза
щурились, когда смеялся, и огоньки злобные бегали:
— А здорово ты, Кирилл Кириллыч, пустил фабрику,—
англичанке-то, небось, не по вкусу? А? Недовольны, что не пенькою,
не сырьем, а пожалуйте канатики у нас покупать. Одного народу у
тебя сколько кормится.
— Денег, Касьян Парменыч, на такое дело много нужно,— если б
еще набрать полмиллиончика, осенью и в Калужской губернии можно
было бы закупить пеньку, послать понадежней людей, и гони через
Коммерческий,— треть внес, а две трети кредиты.
— Ты, что ж, монополию, что ль, на пеньку думаешь взять на всю
Россию? Смотри, не сорвись, Кирилл Кириллович!.. А то в полгода
загудишь.
— Вы только подумайте, наша дает 18%, да Курская — 16, а если
еще прихватить и Калужскую, так всех 50 процентов и наберется. До
монополии далеко, конечно, а конкуренцию создать можно. Пусть на
мою долю тридцать выпадет, и то можно цену поставить на рынке, а
по копеечке сбавлю против остальных, и не угнаться за мной никому.
Только б деньги!.. Я и то хотел попросить вас отсрочить мне на
полгода взнос первый, а сезон отработаю, оберну деньги, тогда сразу
вам за полтора возвращу и проценты за остальные вперед отдам.

114

— Никак не могу, Кирилл Кириллыч, сам знаешь, голубчик,
осенью ремонтной на два полка поставка, да за границу надо отбой
сплавить,— лошадки, брат, тоже чего-нибудь стоят.
Только Афонька видел, как старик радуется, бороденку
растрепанную пощипывает,— первый признак — как начал
подергивать волосенки реденькие — доволен, злобствует. И стариков
разговор слушал, и к женскому прислушивался, с левой стороны
сидели к сердцу ближе и слова-то о Феничке.
— Осенью, вот, Маш, на курсы поедет Феничка, в Петербург
хочет, соблазнил се дядюшка Петербургом — все время бредит.
— И одну отпустить не боишься?
— Теперь бояться мне нечего за нее, сама знаешь.
— Не надоело еще учиться?
— Насчет ученья не знаю, а поживет и жениха найдет. Не
выходить же ей, в самом деле, за купца,— теперь купцы-то своих
посылают за границу даже, или вот еще за репетитора что ли своего,
— может, он и хороший человек, да только у полиции под надзором,
и не скрывает даже — героем себя чувствует.
Одно только и понял Афонька, что осенью Феничка в Питер
укатит, да что с репетитором у ней не ладно что-то. Вспомнил, как в
передней они разговаривали,— с того раза и запомнилось, как глядел
на нее репетитор этот. И почувствовал, что конец близится: спасать
Феничку от старика Галкина и самому за ней следом — пока не
поздно. За каждым шагом следить надо старика Касьяна, каждое
слово знать, и опять об Дуняшке вспомнил.
— Пригодится она, теперь и пригодится. Может, сама и не
говорит всего, свой интерес соблюдает, а Дуняшка скажет, ей беречь
не для чего.
В тот же вечер по коридору проходя в кладовку свою, мигнул на
дверь Дуньке,— вышла за ним.
— Что надо?
— Что ж ты, Дуняшка, ко мне никогда не придешь?!
Обнял ее с поцелуями...
— Да что ж приходить-то, ночью была и то ни к чему,— ославили
только, каб вправду — не обидно бы было...
— Тогда ведь я знал, что была послана, знал, что каждую минуту
придут искать,— приходи сегодня, ждать буду.

115

116

И ушел к себе вниз по лестнице, и ответа не стал ее дожидаться,
из темноты вниз опять повторил:
— Приходи, Дунь.
Будто и обида еще в душе жила, и от поцелуев-то надежда опять
проснулась, и ушел-то, сорвался точно — не знала, что делать, и,
цепляясь за надежду последнюю — вскрикнула тихо:
— Приду.
Шла — было жутко, а вошла — душа оборвалась, как играть с
нею стал, дразнить ласкою с поцелуями, на коленях у него сидела —
на руках лежала, запрокинув голову, а он целовал ее, целовал и
давай шептать:
— До осени ждать нам, теперь недолго, Дуняша,— всего до
осени, свое заведение открою осенью, сам старик обещал — дельце
одно ему надо обладить, не надул бы только меня, этого и боюсь я, а
тогда и осенью не придется.
Прислушалась к шепоту и точно очнулась Дуняша.
— До осени?.. А я, Афонь, думала...
— Да ты слушай, глупая!.. Как же теперь-то можно? Узнает ведь,
сама узнает и взревнует тебя. Взревнует — тогда выгонит, а помочьто и некому будет. Без помощи тут ничего не выйдет. Я тебе теперь
как свой говорю — знаешь Дракиных?
— Ну, знаю...
— Так хочет их старик в трубу пустить, а я что вздумал... самому
в это дело вступиться, потому наобещает Касьян много, а к чему
придет — шиш масленый, а если сам возьмусь — такие капиталы
нажить можно, не то что трактир — откроем гостиницу на главной
улице. А без твоей помощи — ничего не выйдет.
— А мне-то что делать?
— Каждое слово Касьяново слышать. Сама-то, ты думаешь,
расскажет что,— дожидайся! Пока не надоем — живет, а свой интерес
— во как блюдет — ни слова не скажет, продувная. И с ней-то я из-за
этого дела, понимаешь? Взревнует — конец тогда,— от кого я узнаю
что, а тут ты, своя,— не любил бы, не сказал бы тебе, не доверился.
Да так нужно, чтобы и про нее со мною старик ничего не знал, узнает
— тогда мне конец,— так и тут не обойтись без тебя. Ее то ж надо от
старика беречь — не узнал чтоб, а то Петрович выслеживает,
местечка-то жаль ему, ну и не дождется, когда старику про меня
наговорить можно. Сама знаешь, один раз было уж. Понимаешь,
Дунь?..
— Как не понять — понятно, только боюсь я, Афонь — возьмешь
ты на себя кровь Касьянову. Так, что ли, будет?
117

— Вот те Христос, пальцем не трону, ничьей души не загублю —
не возьму на душу греха такого. А что я теперь такой-то так сама
пойми, сладко, что ль, нам урывками-то, как ворам, видеться, коли б
я принял тебя теперь? Разве ж я не люблю тебя?! Самому держаться
трудно, а надо, а ты обижаешься...
— Не любила б, не пришла б к тебе тогда ночью, а ты как
бесчувственный. Ладно, буду стараться, не разлюби только.
И на лестницу проводил с поцелуями, а вернулся — до утра не
заснул, продумал.
Опять Дунька девкой вернулась на сундук к себе, и жутко ей
стало, что затеял Афонька недоброе что-то, а в то, что замуж возьмет
ее — поверила, оттого и поверила, что заодно будут действовать, а
раз заодно — на всю жизнь связаны — все равно не уйти от нее
Афанасию, на всю жизнь будет в ее руках.
А Касьян Парменыч наутро к Афоньке в трактир пожаловал.
Бороденку почесывал, ехидно щурился и посмеивался:
— Слышал вчера? А? Гостечки милые! И еще б взял, коли б дал.
Ушел рано ты, а он говорит, что и шпагатную-то заложит к осени...
Теперь наш, не зевать только. Так ты, Афанасий Тимофеевич,
займись-ка теперь, подыщи человечка верного!..
— Да я, Касьян Парменыч, и не знаю как!
— А ты поучись!.. Не мне ж учить тебя этому. Расспроси когонибудь.
— Кого ж про такое дело расспрашивать?..
— Таскается тут один,— небось, знаешь,— кляузы мужикам
строчит.
— Поверенный, что ль? Лосев?
— Поверенный, брат, поверенный!.. Он самый. Ну, а мне некогда,
пойду я... Да ты не зевай, поскорей надо, надо все обстроить за
полгода, чтоб в августе запасы-то старые пустить по ветру, да к
самой работе-то и на фабрике петуха пустить. Расходы будут какие,
за деньгами сам приходи, да не в лавку, смотри, а наверх вечером.
Ну, с богом!
Понял Афонька, что начинается мирское странствие для него, и
путь-то порос репьем, да волчцами. А Лосев после того раза, как
поучал сидельца Калябина, глаз не спускал с него, караулил,
выжидал, когда работка ему выпадет по делу дракинскому, и каждый
вечер садился за столик в углу подле двери кухонной, против стойки
Афонькиной. В базарные дни по трактиру таскался, работенки искал
случайной, а по вечерам без дела ходил, посидеть просто против
Калябина. И дождался на масленой маслены. В тот же вечер велел
118

Афонька Василию блинками угостить Лосева и графинчик подать
маленький, и Василий смекнул что неспроста захотел Афанасий
Тимофеевич угостить кляузника,— от хозяина разрешение, значит,
получил особое. Запросто селянку ел Лосев задарма, а тут — блины с
закуской и выпивка. Лосев тоже понял, что начинается, значит,
работа, и подошел будто Калябина за угощение поблагодарить особо.
— Премного-с вам благодарен, Афанасий Тимофеевич, блинки-с у
вас удались нынче,— такие блинки-с, что и еще бы в охоту скушал,
одному только скучно-с...
— Ладно, я за компанию съем с вами, все равно ужинать буду, так
с вами.
И вторые подал Василий с закускою и даже икорки принес
кетовой.
— Ну, как насчет домов дракинских?
— Коли уж начали говорить, кончу я! Нужно мне человечка
найти...
— А что я вам говорить изволил? — как по писанному-с...
И рассказал Афонька поручение старика Лосеву.

Будьте-с
спокойны-с,
с
удовольствием-с,
Афанасий
Тимофеевич. Такое дельце и у старика не каждый день, да-с...
Дельце-с крупное-с, осторожно-с начинать надо-с... Да-с... Ну, да
время-то до осени короб-с, девать некуда, а что заработаем мы с
вами на нем — будьте-с покойны, только извольте-с моими
указаниями не брезговать. За ваше-с здоровье, Афанасий
Тимофеевич, за доброе начинание-с...
И целый вечер слушал Афонька причитания Лосева, пока пора
стало трактир закрывать Галкина.
На другой день и Наумову через Василия стало известно, что
сиделец блинами кормил Лосева,— значит, какое-то поручение от
старика есть Калябину.
Каждый день Петрович Василия спрашивал:
— Ну, как рыжий-то?
— Сидит, Николай Петрович...
— Никаких дел не заметно?..
— Никаких.
И стал Наумов целые дни на скамеечке подле ворот просиживать,
выжидать — не пойдет ли куда Калябин,— пойдет — и он следом. По
пятам ходил издали вечерами, потому больше вечерами по таким
делам и сам хаживал, и с Лосевым. Одна выука что для него, что для
Калябина. Наперекор пошел и Касьяну Парменычу, и Лосеву, лишь бы
сжить сидельца нового.
119

VI
Зима, не зима, в марте — ростепель, на несколько дней
подморозит — опять холода, сидеть бы дома, либо за стойкой в
трактире Афанасию Тимофеевичу, а тут гоняй вечерами с ребятами
слободскими по веселым заведениям,— постом-то. Выбирай
человечка нужного. Указал Лосев на трех человек, что в базарные
дни на лошадей набивали цену, а сам, говорит, некогда, не мое дело,
я только советец подать добрый, а чтоб в уголовщину пускаться, на
то я и присягу принимал, чтоб честь свою охранять.
А тут опять хозяин уехал — по ночам караулить, ублажать Марью
Карповну. Раньше хоть дома сидела, а теперь в баньку с ним ходить
выдумала, потому в тепле, да в прародительском образе точно в раю
человек пребывает, и что на земле-то живет, и про то забывает,
когда любовною лаской объят греха смертного. Один раз после
омовения возлежала в предбаннике с ним и говорит:
— Афоничка, а ты знаешь, раньше-то я была дура, мы б и при
старике тут могли бывать, и в нос бы не клюнуло,— теперь умней
буду, и при нем любиться будем, еще слаще любовь, когда постоянно
в опасности.
Приехал старик, спросил только:
— Ну, как, подыскал кого?
— Трех человек нашел, о цене не говорили еще,— узнать
хорошенько надо.
— Смотри, чтоб к сроку готово было.
И Дунька по вечерам с вестями бегала, всякое слово передавала
ему, а уходить станет — прижмется к нему ревниво и поцелуями
дышит, вздрагивая:
— Скорей бы, Афанасий Тимофеевич, ваше дело кончалось,
кажется — до осени-то невесть сколько время еще, а терпения моего
нет на ваше житье смотреть с хозяйкою, обидно мне, силу-то свою
тратите,— ей на забаву только, а мне бы — на всю жизнь с вами, а
сила-то уйдет, растратите все, а мне-то что ж?..и ласки не останется
вашей...
— Теперь скоро...
— Что ж, что скоро, а с хозяйкою по-прежнему, да еще в баню
ходите. До мяса не ест, постится, а с мужиком ублажаться в бане — и
поста нет. Старик бы знал?!.
— А тебе-то что?
120

— Как же что, она и мне говорит, я теперь и при старике буду с
ним в Зайцевское ездить, только и будешь знать одна ты, чтоб на
случай какой найти где нужно, а то и выручить.
Один раз вечером прибежала:
— Говорили сегодня насчет Гракиных, не то Дракиных, под
дверью стояла, всего не расслышать было, а только говорили, что не
знает как с векселем быть, не то продать с обратным, не то у себя
держать. Не шутка, говорит, в чужие руки триста тысяч передать,
хоть и своему дам на время, а как улизнет куда, либо еще что
выкинет.
— На чем порешили?!
— Конца-то я и не слышала, ушли к окну... Старик только бурчал
все время...
И опять Афонька целые дни мучился — продаст или нет, уплывет
векселек из конторки ореховой — конец тогда, целый век придется за
стойкой сидеть, да ублажать купчиху. Ехал к Марье Карповне и не
думал, что тяжесть от этого на человека ложится, потому
наголодается за зиму на монастырских хлебах, летом и рыщет по
лесу, купчих высматривает, как зверь лютый. А тут хоть и передышка
ему, а все будто убавляются силы плотские. Дожидался свободы
своей Афонька, своими руками ее схватил за глотку и не пускал, чтоб
не вырвалась,— мечтал, как он избавителем будет Фенички. Как еще
будет, не знал, думать некогда было, а только ждал дня страшного.
В слободке таскался с ребятами по разным домикам, в картишки
играл с ними и проигрывал для поощрения и намекал, что дело к ним
есть, петуха пустить Дракину,— отговаривались все — страшно, мол,
в остроге сидеть и дорого стоить будет работа. Один даже
трепальщиком нанялся и про базар позабыл: во все закоулки — на
фабрике и на складах совал нос.
— Караулы там, Афанасий Тимофеевич, строгие, запоры крепкие
— тяжело будет.
— Цену мне говори...
— Меньше двадцати тысяч не возьмусь, неохота в остроге сидеть,
карьеру портить свою,— в паспорте-то пропишут, если с поличным
захватят,— хорошо улизну, а нет — на всю жизнь арестант
крапленый.
Афонька с ребятами, и старый сиделец следом Василия подсылал
свидание устроить,— пойти — пошли, а толком ничего не сказали
Наумову.
— Не договорились еще, в цене никак, должно, не сойдется.
— Уступи половину, а половину я дам.
121

— За что ж это?
— Афоньку подвести под тюрьму, мое место занял и с купчихою
занимается, поймать не поймал — перехитрил бестия,— только знаю,
что старик дураком ходит. Хочу доконать его...
Посмеялись ребята над Петровичем, а только так и не сказали
ничего. Встретили Лосева — к нему за советом,— так, мол, и так —
наперекор Афанасию Наумов идет, на чью сторону становиться.
Лосев смекнул в чем дело.
— Дурачье вы, вот что, с молодого-то по неопытности содрать
можно будет лучше, и волынку тянуть сколько выйдет, так-то, ребята,
дельце-то во сколько лет одно попадется такое,— надо пользовать
человека... Да-с... А Петрович обстрелян на этом, шиш вам за это
масленый. Да-с... Вы только уши развесите — ослы этакие — обведет
вас Петрович-то вот как-с, за мое почтение-с...
Так и не вышло у Наумова ничего, хотя и не переставал он
следить, и через Василия у ребят узнавал, что нужно, потому Василий
приятелем прикинулся Афанасия Тимофеевича, так и ребятам сказал,
— заодно, мол, действуем, вы уж не очень-то наседайте на него —
человек хороший.
Как белка крутился Калябин по этому делу и от купчихи не
отставал, когда в баньку просилась с ним. И при старике стала ходить
в Зайцевское, на другой конец города, на Дворянскую. С одного конца
улицы баня в три этажа кирпичная, а с другого — острог новый и
тоже без штукатурки, а через всю улицу господа дворяне в особняках
с палисадами. Простой народ почти и не хаживал в эти бани в дни
будние, поблизости только и была одна слободка Новорецкая, а
ходили из ней под гору, в Бакинские. Наумову и невдомек было за
хозяйкой следить, а Афонька когда в баню шел — на трамвае через
весь город ездил, а раз сел на трамвай, значит, еще по какому делу —
не по Галкинскому, и следить нечего.
Перед страстной седмицей Касьян говеть, а Марья Карповна — в
баньку вздумала. Призвала Дуняшку:
— Пойди, Дунь, скажи Афанасию Тимофеевичу, Марье Карповне,
мол, в баньку хочется. Он знает куда.
Прибежала Дунька в трактир к Афоньке и передала шепотком
просьбу хозяйкину. Вышел из трактира — после дыму табачного,
запаха винного и захотелось по апрельскому вечеру пешечком
пройтись. Наумов глянул — Калябин пешком пошел и — следом.
Ежели через гору идти слободою — совсем близко, глухими
переулками подле заборов, садов мещанских, приятно даже — почка
листву гонит, и ветерок землею пахотной с полей тянет. И дошел
122

Афонька дорожкой ближнею, а следом, по другой стороне, в
отдалении Петрович. Взошли на гору, повернули к Дворянской, подле
бань Афонька прохаживается.
Петрович подле ворот чьих-то в потемках стоит — думает:
— Зачем же это в бани ему?.. Ждет кого-то... Поглядим кого.
И полчаса не прошло — на легковом Марья Карповна подкатила.
По походке узнал Петрович, а подошел к ней Афонька, у него дух
захватило от радости.
— Теперь-то ты мой... С поличным, можно сказать.
И пустился под гору во весь дух. Прибежал к дому, глянул —
огонь у старика, от вечерни пришел, молится. Попробовал дверь — не
заперта, по лестнице — позвонил, Дуняшка встретила, увидала, что
запыханный и передохнуть не может,— глаза горят, заикается...
— Вам что, Николай Петрович?
— Касьяна Парменыча повидать, срочно.
— У себя молится, от вечерни пришел только что, беспокоить
нельзя.
Рвется в дверь, отталкивает девку — проскользнуть хочет,—
поняла, что неладное что-то, недаром выпытывал про хозяйку да в
цирк звал. Пустила его, а сама не к себе в коридор, а за дверь
поглядеть, что дальше будет.
Старик из молельни на стук рассерженный вышел.
— Тебе что?
— По секрету, Касьян Парменыч.
— Говори тут, никого нет. Какие там завелись секреты?
— И сказать-то не знаю как, говорить страшно. Насчет Афоньки
я... Тогда говорил про него вам, что в хозяйкиной спальне видел, а
теперь — того хуже.
— Ну?..
— Подле бани их сейчас видел, вместе пошли.
— Этого быть не может! Брешешь ты!
— Хрест истинный,— в Зайцевских.
— Вели заложить, сам поеду, а ты тут будь, с тобой срамиться
только. Погляжу — вернусь.
Петрович во двор, старик в молельную, а Дуняшка накинула
кацавейку, покрылась платком и через парадное и не заперла даже —
во весь дух через слободку на гору, опередить старого. В номерной
этаж влетела — к коридорному, чуть не плачет, указать молит номер
ихний...
— Знаешь ведь ее... Галкину, бывает часто... видеть нужно,
несчастье у нас... покажи в каком...
123

А тому все равно, показал Дуньке. Стукнула... Из-за двери сама...
— Кто тут?
— Марья Карповна, я, Дуняшка, отворите скорей, беда!
Мыться еще не начали, прохлаждались в предбаннике,— в юбке
еще была, только Афонька, должно быть, разделся, потому слышала,
как звенел тазом.
— Говори — что?..
— Петрович выследил, прибежал запыхавшись,— хозяин велел
заложить, сейчас тут будут. Одевайтесь поскорей.
— Как же быть теперь?..
— Я тут останусь, скажу хозяину,— Петровичу померещилось;
пускай мне отвечать и теперь на себя приму. Коридорному не
забудьте дать.
Торопясь одевалась Галкина, позвонила банщику, на рысях
прибежал, кланяясь,— сунула красную...
— Спросит кто — меня не было. Понимаешь? Другой раз еще на
чай получишь. Потребует показать — покажи их.
— Спокойны-с будьте, знаем-с... Счастливо оставаться...
А бани, что мертвец, молчат и банщик, как исповедники немощи
человеческой. Отец семейства придет уважаемый, а нажмет
номерному два раза и вместо банщика в предбанник девица явится,
только и нужно два раза кнопку нажать, и банщику за услугу на чай
от барина и от девицы процентик. Специально дежурили и девицы на
сей случай из благородного заведения, а нет свободной — на извозце
в слободку слетает к фонарю красному. На другой — третий день
мамаша с дочками в номера, а банщику все равно, будто и не знает,
что супруг ее был с банщицей. А если по секрету от мужа с
возлюбленным — на чай красную и будто рот на весь век замазали,
тут хоть сам следователь, не то что муж.
— Не знаю я, мало ли бывает господ у нас, не запомнишь всех.
Приметы рассказывать станет банщику, походку опишет, и нос, и
глаза — один ответ:
— Такой барыни никогда не видел, не знаю.
Никогда и не скажет, потому: первое — узнает хозяин, что гостей
выдает, дохода лишает от вина да фруктов — выгонит, а второе, и
самому жаль доходное место — такие гости не скупятся на чай, за
совесть нечистую откупаются, такими посетителями и жили только.
Только за угол в темноту повернуть успела — на дрожках
подлетел Касьян Парменыч.
Дорогою шла — ревновала девку, знала, что девка,— как на духу
ее сколько раз пытала после той ночи, когда послала сама к Афоньке,
124

а теперь даже губы кусала — сама осталась, выручила. О старике и
не думала, оттого что в темноте страх пережит сразу,— не застал, не
поймал,— цела-невредима, и Петровичу несдобровать от хозяина —
не пойман — не вор, а что думать будет, так Дунька с поличным в
номере. Одного и боялась, что заставит-таки Афанасия жениться на
ней, а тогда опять на богомолье в монастырь ездить, либо еще как
устраиваться.
А Дунька бежала — придумала: ходила к нему — ни с чем на
сундук возвращалась зацелованная, а теперь — один конец, либо и
вправду не любит, а либо женится.
Хозяйка за дверь — раздеваться Дунька: и замирала-то вся от
страха, белье сбрасывая, и думать боялась о чем-нибудь, а как в
пропасть кинулась, когда дверь на замок закрыла в номере.
Слышал от слова до слова Афонька и сказать хотел что-то и не
успел выйти, боялся из парной прародителем,— двум показаться —
стыд смертный. Захлопнулась дверь — ждал, что будет. И тут в
голове носилось — губить, изуродовать буйством девку,— не трогать,
не связываться, а как вспомнил, что хозяин придет и нужно ему ради
себя выручить купчиху,— не знал делать что. А потом со злобой и
решил — пусть будет, что будет — сама лезет, от ней тож подобру не
отвяжешься,— одной веревкой все спутаны, и без нее быть нельзя —
помощница! — Коли придется, без хозяйки в отъезд хозяина зайти в
молельную ключик пробовать, что за Казанской висит, от конторки,
да векселёк найти Феничкин — по гроб не выдаст, коли будет знать,
что невеста ему, жена верная.
Ополоумев от страха, вбежала, к нему бросилась и с закрытыми
глазами на шею повисла, ожгла его тело холодком кожи розовой — и
не выдержал близости естества смертного...
А потом уходить не хотел от нее, когда старик забарабанил в
дверь — обо всем позабыл: и о Феничке, и о хозяине с хозяйкой —
самого себя позабыл с девкою. Очнулась от стука Дуняшка первая.
— Сам пришел. Ступай, Афонь, отвори ему. Пускай теперь ищет.
Касьян подлетел на дрожках — в номера прямо, банщика
вызвал...
— Тут хозяйка моя?
— Какая такая?
— Купчиха Галкина!
— Мало ли тут народу бывает, не упомнишь всех.
Побежал Галкин к пятому — в дверь дубасить.
— Ты смеешься, что ль, надо мною? Говори, а то полицию позову,
скандал сделаю.
125

— У нас скандалить не полагается и вывести можно.
Распалился старик, бороденку дергает; пятерку достал — сует в
руки...
— Не одна она тут, мужчина с ней — рыжий такой, высокий...
— Этого я приметил, это точно — в пятом с кем-то.
Побежал Галкин к пятому — в дверь дубасит.
Народ
из
номеров
выглядывает,
перешептываются

посмеиваются на старика. Лабазница из одного вынырнула и соседке
по номеру выкладывает:
— Ишь ты ведь, когда опомнился,— всем купчихам этот рыжий
сатана памятен, такую силу забрал над бабами — в монастырь к нему
на поклон гоняли, а Марья-то Карповна всех перехитрила — к себе
привезла. Только сам до сих пор не знал, что кружится она с рыжим,
надоумил кто-то...
Номерной, как мумия, стоит подле пятого, только смешливые
огоньки в глазах бегают.
Из-за двери отозвались зло:
— Что нужно?
— Отворяй, хозяин твой, Касьян Парменыч...
— Не один я, нельзя сюда.
— Отворяй, тебе говорят,— дверь выломаю!
— Сейчас, дайте хоть простыней прикроюсь,— что вам?..
Захлопнулась дверь — по коридору смех, а номерной только
поглядывает ехидно...
Касьян Парменыч свое в номере:
— Показывай, где она?.. Марья Карповна, выходи сюда, а не то
сам пойду...
Афонька стоял подле двери парной...
— Касьян Парменыч, не пущу, не ходите лучше, никакой тут
Марьи Карповны нет, слышите!..
— Пока не пустишь, не уйду отсюда. Машка, слышь ты, иди,
выходи, а не то прикончу.
— Стыдно вам,— ну, согрешил я,— в трактире-то и не до того
можно... а чтоб бесчестить хозяина, да что я сам себе враг, что ли?
Доверие-то ваше мне дороже всего, потому как я в хлопотах целые
дни гоняю с ребятами по девкам, ну и сам дошел до точки, а чтоб
бесчестить хозяина... Постойте тут — я хоть простынку снесу ей
прикрыться.
Не выдержал старик, пошел в парную.
— Опять ты тут, проклятая! Ты ж дома была?
— Вы молиться, а я сюда.
126

— Петровичу ж отворяла?..
— Я ж говорю — отворила ему и сюда прямо.
— Афанасий, ступай сюда!
— Я, Касьян Парменыч, женюсь на ней осенью,— невеста моя.
— Не про то я... Скажи: была тут?.. Была? Хозяйка моя, Марья
Карповна?
— Вы что ж думаете, Касьян Парменыч,— втроем, что ли, тут
были?!
— С вами черт скружит голову.
Вернулся домой — один Петрович сидит, дожидается...
— Хозяйка вернулась?..
— Один я тут...
И напустился Касьян на Петровича, потому нужно было излить
хоть на ком-нибудь досаду да злость накопившуюся.
— Так ты, что ж, срамить меня хочешь, чтоб на весь город
проходу не было. У тебя, как с Афанасием какая баба пойдет,—
хозяйка мерещится?.. Нечего сказать, перед причастием удружил!
— Истинный Христос, хозяйку с ним видел...
— Ты еще разговаривать?!.
С кулаками на него, да по чем попадя — по глазам, по носу, по
губам — кровянил.
— Да чтоб твоей ноги на дворе завтра не было!
Больше полчаса по горницам проходил, пока Марья Карповна не
вернулась. Бороденку свою теребил — думал:
— Была, непременно была... Не поймана... С Дунькою заодно...
Сбивало с толку его:
— Как же так?.. Дунька ж невеста его... Ужли допустит? Прогоню
пакостницу, а свою — не помилую...
И тут же вспомнил закон свой:
— Не поймана — значит не вор... Теперь сам поймаю... Дождется
она... Поймаю...
В то же время вспомнил про дело:
— Дуньку прогнать — Афанасий нагадит, продаст Дракину. А
дело-то, кажется, к концу скоро — о цене уж торгуются...
Под конец решил:
— Осенью прогоню и Афанасия, и Дуньку с ним. Выкину
последние полторы — ступай на все четыре стороны, сучий сын,—
прости меня, раба окаянного...
И такая обида шевельнулась в душе,— всем стариком завладела,
о другом и не думал...
127

— Из грязи вытащил человека, к делу поставил. Через десять бы
лет сам был хозяином, а он тебе вот что. Лоб расшибал — молился,
псалмы распевал до полуночи...
А потом и раскаяние проснулось, потому и проснулось, что
исповедался — о грехах, о душе вспомнил.
— Может, и правда трактир его погубил,— не первый в трактире с
пути истинного совращался, народ больно аховый,— базарный, да и
дело-то его ввело в искушение — поскользнулся гульбой с ребятами...
Женю его. Упираться будет — сам отведу к попу. Хоть одно доброе
дело сделаю...
В глубине где-то, бессознательно:
— Женю его, с рук сбуду, и о своей думать тогда не придется —
от сраму избавлюсь.
Не заметил, как Марья Карповна возвратилась. Вошла в горницу
— в первый момент даже взглянул на нее удивленно, а потом только
спросил глухо:
— Где была долго?..
— Говорила тебе, сам знаешь, что за покупками в город ходила,
на причастное платье себе выбирала.
И опять повторил, как и в первый раз:
— Смотри, Марья, не пойман — не вор, а поймаю — на себя
пеняй!
И до полуночи перед Казанской молился, а Марья Карповна в
подушки всхлипывала, потому, может, и не любила она Афоньку, а
привыкла к нему, по-особому свой был — ласковый; успокоенная
жила с ним, и со стариком была добрая,— придет — не осилит,
помучает, а обиды и нет, оттого и обиды нет, что утоленная плоть
спокойна, а когда плоть спокойна и человек добрей по человеческому
и все обиды готов забыть, зарождающиеся от греховной немощи,
бесом мятущейся. Горько было расставаться с Афонькою,— потому
знала, что любит Дунька его, потому и осталась с ним в бане, что
любит. Знала, что и в ту ночь, когда посылала к нему,— не тронул
девку, сама говорила ей, и почувствовала Марья Карповна в словах
Дунькиных обиду женскую отверженной,— горше этой обиды, особо
для девушки, пришедшей отдаться к любимому и отвергнутой, и на
свете нет,— такой обиды только любовь беспамятная позабыть может
да решимость отчаянья на последний шаг. Когда в номере одевалась
она, а Дунька с себя все сбрасывала, по глазам видела, что на
последнее человек решился в отчаяньи, и не то, чтобы
победительницей на хозяйку смотрела Дунька, а глазами ей говорила,
что девичье превосходство в ней, а в этом над мужчиною сила
128

тайная, побеждающая. И знала она, что не выдержит он наготы
девичьей, а тогда — потеряет она безмятежное житие плоти
немощной.
К полуночи и Афонька вернулся в кладовку свою с Дунькою, и
сам ее до утра ночевать оставил, и не потому, чтоб любил, а просто,
как пьяница, упиться хотел невинностью.
Марья Карповна утром только и спросила у Дуньки:
— Взял тебя?.. Да?..
Не ответила ей, глазами на хозяйку зло вскинула, точно вопросом
своим Марья Карповна в душу залезть хотела лапой грязной, и не
обида, а ненависть проснулась в Дуньке.
Марья Карповна еще ночью чувствовала, что было с Дунькою в
номере, и спросила-то от ревности оскорбляющей, и ответ ей не
нужен был — по глазам прочла.
И все-таки — подошла к комоду и достала старинный ларчик
окованный, села на скамеечку подле печки, открыла — позвала
Дуньку.
— Иди сюда, Дуня, выбирай что хочешь, ничего не жалко! Жизнь
ты спасла мне вчера... Понимаешь ты — жизнь...
— Не возьму я... на что мне?..
— За жизнь не хочешь, бери как подарок брачный.
Дрогнул голос, когда говорила — вся горечь сказалась в словах
этих, и Дунька это почувствовала, и нехотя, а подошла взглянуть и
выбрала с простой бирюзой колечко.
Обе почувствовали, что — враги и близкие.
VII
Касьян Парменыч будто совсем позабыл про случай банный, попрежнему либо днем, либо вечером приходил посидеть в трактир —
насчет дела своего расспросить Афоньку. И с ним попросту был, о
Дуньке и не вспоминал — будто не было, только приказывал суше,—
в голосе строгость, не отцовская, как прежде, а хозяйская звучала
холодно. И с Марьей Карповной в мясоедные дни по ночам бывал и,
засыпая подле тепла бабьего, толкал в спину:
— Подвинься, задавишь!..
И сквозь сон Марья Карповна дыханье его на спине чувствовала и
слышала, как бурчал старик ее, засыпая.
— Тебе б молодого сюда, небось не повернулась бы спиною...
С того дня и Дунька каждую ночь уходила в кладовку Афонькину,
— сама Марья Карповна разрешила, и каждый вечер дверь на крючки
129

запирала за ней и в дни постные засыпать не могла — ревновала и
плакала, а в мясоедные — опять со стариком мучилась.
Рассказала Дунька полюбовнику своему про ларец кованый, про
сокровища: жемчуга да яхонты. Когда перстенек выбирала себе — не
волновалась брала, понравился и взяла, а рассказывать стала и дух
захватило — вспомнила перелив радужный, теперь бы и не отошла от
шкатулки, каждую б вещицу перебрала.
— Эх, Афоничка, и откуда только у ней набрано, еще бы разок
глянула, уж очень-то хороши камушки,— одни мне сережки
понравились, и теперь жалко, что не взяла сдуру,— с подвесками и
висюлички-то синенькие — фешками. Во сне даже снятся... И что в
перстеньке этом... позарилась на него. А еще тебе скажу — гранатки
у ней — ну прямо вишни, а через две-три — жемчужинки. Вот бы под
венец мне одеть их или в гости куда,— будем ведь ходить когда в
гости,— одеть бы их — позавидовали б. И что не взяла дура! Вишь ты
ведь — понравились незабудочки... Люблю я незабудочки эти —
цветочки и перстенек с незабудочкой, ну и взяла. А ей что, хоть бы
когда одела, лежат без призору, как сироты...
И целые дни ходила Дунька, про сережки думала, про гранатки.
Станет спальню ее убирать и нет-нет — на комод глянет. Марья
Карповна и при ней постоянно в него лазила и ключи не прятала, а
бросит их на комоде и пойдет по хозяйству куда. И Дуньку соблазнять
стали ключики эти,— не было мысли украсть, а всего — поглядеть бы
на камушки. Уходить куда собирается Марья Карповна — ключи не
берет, либо в коробочку сунет какую на комоде, либо просто — за
зеркало положит, чтоб не соблазнили кого, не валялись как придется.
И об этом знала Дунька. В субботу придет Дунька постель готовить,—
хозяйка ко всенощной... Так и тянет ее посмотреть за зеркало —
лежат или нет, уходить станет — вернулась бы, да берет страх. Один
раз и не выдержала, думала посмотреть только, на одну минутку
открыть комод, достать ларчик и опять назад поставить. Ларчик
открыла — на самом верху сережки с подвесками. В руки взяла, и
жалко назад стало класть. К ушам поднесла против зеркала и сама
себе показалась красивее,— оттого и показалась, что горели глаза
тревогою и с завистью на сережки поблескивали. Сама не знала,
сколько перед зеркалом простояла... В передней звонок хозяйский.
Бросила на комод сережки — скорей ставить ларчик на место, комод
замыкать, за зеркало, как было, ключ прятать. Впоспехах и про
сережки забыла... Глянула одним взглядом,— в порядке ли все,—
лежат сережки... Подумала даже, что как же это она забыла их
опустить в ларчик, схватила, в карман сунула и решила, что в другой
130

раз положит обратно. А ночью пришла к Афоньке, показать
захотелось,— одела, примерила...
— Хорошо, Афоничка,— а?..
— Сережки-то хороши,— что и говорить, отличные, и цена-то,
должно, за них хороша, кому не то что дом, и хозяйством обзавестись
можно...
— Идут ко мне,— нравится?!
— Подарила еще, что ль?
— Ко всенощной шла — подарила,— хороши сережки!..
Показала ему,— спросил,— правду сказать — стыдно, и соврала,
да так соврала, что самой жалко стало расстаться с ними: ложилась в
постель — одела даже, утром сняла и попросила Афоньку поберечь,
куда-нибудь спрятать. А у Афоньки своя мысль,— сразу решил, что
задабривает хозяйка невесту его — соскучилась без Афоньки,
стосковалась без дружка со стариком Касьяном и — чтоб не
ревновала особо — наперед задаривает. Думать стал, куда прятать, и
сразу про вещицы Николкины вспомнил,— два года почти
провалялась котомка его под постелью, и не вспомнил ни разу, а
теперь вот на вершок пылью покрытую достал и к вещицам его в
рубашку ту сунул, а запихивал под кровать ногою — подумал, что как
уходить будет, и их оставит Дуняшке, чтоб проклинала меньше.
Случилось Касьяну на три дня в отъезд ехать. Подошел вечер —
Марья Карповна не своя ходит,— посылать или нет за Афонею
караулить на ночь: если послать, да с Дунькою ночевать оставить в
горницах — еще обидней, еще больней, и такая тоска ее захватила —
душу мучила, сердце разрывала на части, а если к себе позвать —
знать будет Дунька, ревновать будет — сама не знала что делать.
Дунька пришла постель ей стлать, Марья Карповна и не
выдержала,— просящим голосом, почти шепотом сказала ей:
— Афанасия позовешь караулить?..
— Сейчас позову.
Сбежала в трактир и тоже шепотом ревниво:
— Караулить звала,— пойдешь?..
— Пойду напослед,— ты ж от ней вперед получила подарочек, так
что тебе и говорить нечего,— откупилась она за меня, молчи уж... Ну,
да последние дни,— потерпи, видно.
Точно в сердце кольнуло Дуньку...
— Ну, да я тебе и вправду теперь не отдам сережки те. За него
будут выкупом...
И Афоньке сказала:
— Твоя правда, ступай, Афоня, только в последний чтоб...
131

— Я же тебе говорю — в последний...
Захотелось ему на купчиху поглядеть горемычную, а второе —
нельзя не пойти к ней, караулить обязательно нужно, и не ее, а за
Казанскою ключик, а не пойти караулить и не ублаготворить хозяйку
— в другой раз не позовет наверх, тогда, значит, и ключика не
видать, и векселя не добыть. Пошел наверх к Марье Карповне.
Она тож не решалась сразу позвать его без Дуняшки, без ее
разрешения, так сказать,— и придумала: позвала Дуняшку и велела
послать его закрыть ставень и опять с тревогой злобною,— скажет
что или нет Дунька.
Пришла в переднюю к Афанасию Тимофеевичу:
— Ступай, велела послать заложить ставни ей...
Зло говорила, ревностью,— обнял ее и шепотом с поцелуями:
— Последние дни, Дуняшка,— последние, потерпи,— сказать я
тебе не могу, секрет, а только без этого никак нельзя...
Не ответила ему ничего, целую ночь проворочалась на сундуке в
коридоре — целую ночь в темноте слушала, и казалось, что через
семь стен слышит, как целуются,— через семь стен все видела.
Марья Карповна тоже не спала до зари: забудется с поцелуями
грехом смертным и опять очнется слезами горячими,— с груди
Афонькиной волосами их вытирает, губами сухими, горячими
просушивает.
— Афоничка, вот когда я поняла только, что дорог ты мне,
милый,— сама отдала, уступила ей. Судьба уж такая уступить было.
Раньше и не знала, что люблю тебя, а как ушел от меня,— сама знаю,
что ушел, не говори лучше,— тут-то и стал дороже жизни. Раньше-то
по привычке,— старик уедет — поживем, а там опять дожидаюсь я,—
по-заведенному, никогда и в голове не было, что уйти от меня
можешь, потому — баба я, и не вдовая, а мужняя. Ведь разлюбил,—
ну скажи? Не бойся! Мне теперь все равно... скажи только, правду
скажи,— разлюбил?..
И не жалость, а ласка да любовь женская родила в сердце слова
Афонькины:
— Я тебя люблю, Машенька!
— А ее — тоже любишь?..
— И ее люблю.
— Как же так, сразу двух?!.
— Обеих люблю за любовь вашу. Она ведь сама осталась в бане,
— может, за тем и пришла тогда тебя спасти. А тебя — отдыхаю с
тобой,— может, в первый раз только и отдыхаю сегодня, Машенька,—
близкая ты...
132

Искренно говорил, оттого и искренно, что и в самом деле —
мучался с Дунькою любовью ее и оттолкнуть боялся, не выдержал —
взял, и победила любовь девья, а с хозяйкою — не любя, отдыхал и
только сейчас понял, что она любит его, только сам-то он не любил
ее никогда,— оттого и казалось, что и она не любит, а ублажается
только; а слезы ее отогрели сердце ласкою — про двух говорил с
чистым сердцем, а в душе мысленно сияла звезда Вифлеемская —
Феничка. И на другую, и на третью ночь, как и в первую. Сама не
своя Дунька ходит, на хозяйку шипит змеею, на Афанасия не глядит,
а в спальню войдет к Марье Карповне — колотится сердце, стоят
перед глазами гранатки с жемчугом и не украсть хочется, а отомстить
за Афоньку барыне. И опять не выдержала — достала из ларчика и не
примеривала, а прямо в карман сунула и опять вечером принесла к
Афоньке.
— Чтой-то она тебе?.. И в другой раз позовет — идти придется,
ничего не поделаешь, видно.
Опять к вещицам Николкиным положил в рубашку.
Дело к осени — беспокоиться стал Касьян Парменыч, то и дело
спрашивает:
— Ну, как, уговорились, что ли?
— Уговорились, Касьян Парменыч, на той неделе должно дам
задаток.
— За сколько ж?..
— Просил двадцать, за пять торгуемся, а под конец и за тысячу,
зато расходу четыре сделано — пятьсот Лосеву, при свидетелях —
верней.
Получил на задаток, в сентябре обещал несчастье на фабрике;
надеялся — хозяин опять в уезд за лошадьми, а он за ключиком, и до
приезда еще на волю вольную. Сам еще не знал, что с векселем
сделает.
Перед самым отъездом собрался старик в гости с хозяйкою, а
гости-то званые — на Успение, и попросил старик побрякушки одеть,
лицом в грязь не ударить перед другими купчихами. Стала она
собираться... Застегнула ей на шелках Дунька кнопки, полезла в
комод за ларчиком — ни сережек любимых с подвесками, ни
гранаток... Взглянула на Дуньку — скраснела та...
— Ты взяла, говори?!
— Что, Марья Карповна?
— Сережки с гранатами...
— Не брала я, зачем они мне!..
133

— Приду из гостей, чтоб были, а то иначе с тобой разговаривать
буду.
Не струсила девка, в глаза про Афоньку ей:
— Не брала я, может Афанасий,— он и ночует с вами, и все ваши
порядки знает,— небось, сами дели куда, а на меня говорите. Хоть и
хозяину скажите, что украла — молчать не буду, все расскажу по
совести, что я вам — служу сколько лет — не знаете, что ли?..
И не знала Марья Карповна, что делать ей,— вещи — стариков
подарок, хватится куда делись, что говорить тогда, а про Дуньку
сказать — отомстит из ревности, и про баню, про все Касьяну
выложит, чувствовала, что злоба у ней от ревности, а узнает старик
— конец ей. Из гостей вернулась,— хотела по-сердечному
расспросить Дуньку, а увидала, что та окрысилась,— прогнала от
себя:
— Чтоб в спальню ко мне ни ногой больше!..
Август на исходе — хозяин дома, Афонька и делать не знает что,
— в сентябре палить фабрику, а тогда закатится звезда Вифлеемская
в Петров град, и жизнь его кончена. В трактире сидит сумрачен и с
Лосевым не говорит ничего, тот ест да пьет хозяйское, про дело
спрашивает. Афанасий Тимофеевич только поглядит косо, буркнет
нехотя:
— В сентябре велел.
— Трудно-с вам, Афанасий Тимофеевич, по первому-с разу
приходится... Привыкнете-с, на всякое дело сноровка-с нужна. А
только вы ко мне напрасно-с не обратитесь за советом-с. Я бы вам до
подробности, по порядку-с все изложил. Так, значит, к хозяйскому-с
возвращению готовите люминацию?
Подскочил даже Афонька...
— Когда он поедет?..
— Должно, скорешенько-с, потому давно разослал подручных
людей,— через недельку воротится — к люминации,— ведь тоже
волнуется... На этот раз — всего недельку в отлучке-с будет, то
бывало — две, а то и все три раскатывает, а тут только товар
проглядит, расплатится и домой-с...
Настали
тяжелые
дни,
смутные
Калябину,
Афанасию
Тимофеевичу. Дождался отъезда хозяйского и опять ждал — позовет
или нет Марья Карповна наверх к себе.
И в первый-то раз шевельнулось недоброе в ней,— а ну как
Афоня-то этот заодно с Дунькою, а ей только пускает туман в глаза,—
заодно, значит, и про ожерелье, и про сережки знает, а может, и
спрятали вместе где-нибудь. Думала — и не верила, потому ласков
134

был с ней в последний раз, так ласков, что за сердце взяло,
облегчило душу ей темную. Целый день мучилась — звать или нет
караулить на ночь, до позднего вечера из комнаты в комнату
проходила без толку — искала чего-то все, в спальню вошла,— тоска
без него, пусто,— знает, что стоит Дуняшку послать, и опять
закружится голова снами жуткими. Так и не решилась, что делать —
со слезами заснула за полночь. Дунька ждала, что пошлет опять в
трактир за Афонею, а как услыхала, что кровать скрипит, на
пружинах ворочается — обрадовалась и про себя шептала радостно,
что не хочет откупаться хозяйка яхонтами, стоят дорого.
Прошел час положенный — десять, не позвала, Афоньку — как
обухом по голове ударило: что значит такое, отчего не прислала, а
что если и все дни не пришлет — тогда пропадать ему: не спасти от
беды Фенички; понять не мог, отчего не позвала. На половых кричал,
на Василия, и по делу даже решил не идти завтра с Лосевым к Ваньке
Каину, поджигателю, уговор делать последний,— решил подождать,
что дальше будет. Утром до девяти провалялся, пока Василий на
сдачу не пришел просить мелочи,— сказал — нездоровится, голова
болит. И целый день до сумерек пролежал в своей кладовке. Вышел в
трактир,— Лосев ждет...
— Что ж вы, Афанасий Тимофеевич?!. А я с утра-с жду вас.
Василия спрашивал,— говорит — больны-с, хотел навестить вас. так
сказать, проведать вас самолично-с...
— Сегодня я не пойду и завтра тоже,— болен.
— Болезни-с гуляют теперь везде-с, Афанасий Тимофеевич,—
беречься надо-с, особенно вам в такие дни, а то недобрый час
подойдет, без вас-то и кончать нельзя. Совет-то я дам, а исполнить-с
его, приказать-с, припечатать, как говорится, и некому-с, а вы
полечитесь перцовочкой,— я, как что, пропущу рюмочку и никакая
меня болезнь не берет,— прыгаю-с воробушком...
Любил Лосев тирадами говорить, начнет и конца не дождешься,
он бубнит, а Афонька про свое думает:
— А что если его спросить?..
Сам не знал, о чем спрашивать будет, а как беспокойство обуяло
его, так и казалось,— стоит только спросить кого-нибудь, и сразу все
переменится. И крикнул Василию:
— Господину поверенному селянку с котлетами, на закуску
селедку с яишенкой и мне то же, и перцовки большой,— две рюмки
дашь.
Сел за столик и начал спрашивать:
135

— Иван Матвеич, что человек должен, по-вашему, сделать, когда,
ну скажем, к самой цели он подошел, до чего целый век добивался,
может испохабился через это, лишь бы своего добиться, чтоб всю
жизнь потом жить счастливо, а под конец самый и не вышло из этого
ничего, и себя-то втоптал в грязь, и других тоже, а на самом-то деле
— впустую все?..
— Я бы вот что сказал-с... За ваше здоровье, Афанасий
Тимофеевич, за успех предприятия-с нашего... Духом не падать-с, а
бить в стену каменную — поддастся, особливо, если тут особа
замешана полу женского... Долбить и долбить — и непременно
подастся, не выдержит...
— Не то, Иван Матвеич, не то... А если уж поздно, понимаете —
поздно будет?!.
И еще б спрашивал и еще б говорил, да вдруг — Дуняшка
пришла,— глаза разгорелись, щеки пышат, со злостью к столику
подлетела и не стесняясь Лосева:
— Ступай, Афанасий, наверх зовет...
Ждать не стала его, повернулась,— только и слышал, как дверью
хлопнула.
Встал из-за стола Афонька...
— В другой раз, Иван Матвеич, когда выпьем, хозяйка зовет...
А тот глазки прищурил, сам руку трясет ему, а сам полушепотом
по-приятельски интимно:
— Вот и добились своего-с, Афанасий Тимофеевич, и не поздно-с,
— десяти нету... Ведь добились своего-с?.. Да-с?..
— Добился, Иван Матвеич, теперь добился...
И всю ночь до зари кровь чадела перцовкой бурно.
Истомленная спросила ласково:
— Пил сегодня ты?.. Да?..
— Думал, что разлюбила меня,— с горя я,— думал, что не
поверила, о чем в прошлый раз говорил,— горько мне стало —
хлебнул перцовки.
— Зачем ты?..
— Да, ведь может, в последний раз, и не позвала меня, может
после как дело-то кончу одно, никогда и быть не придется вместе...
оженит Касьян на Дуняшке.
— Какое дело?
— Разве не говорил старик?
— О делах — редко когда, а какое скажи, Афоничка, скажи,—
знать буду, и мне легче будет.
— Поджог Дракиных.
136

И хмель отошел греховный, как о Феничке вспомнила...
— Дома Фенины?.. Да?..
— Они.
— Нельзя ли спасти? Как-нибудь!..
— Можно.
— Помоги ты, спаси ее...
— Люби только, от себя не гони.
— Что хочешь делай со мной,— спаси Феню. Опять я тут, и тогда
не уберегла девушку, и теперь, будто, через меня погибнет. Были
друзьями мы, а с той поры — врозь, а тут опять я.
И вся отдалась ему покорно, как пьяную шатало днем от
усталости, и не к десяти, а как зимою — к семи позвала чай пить.
Сама и постель после чаю готовила, чтоб Дуньки не видать только, и
дверь на ключ закрыла в горницы, чтоб один на один в последний раз
любовью измучиться.
Пошла спать, Афанасий вслед...
— Я помолюсь пойду к старику твоему в молельню... Тоже, может,
в последний раз на образа гляну.
— Что хочешь делай, Афоня,— без него в последний раз ты
хозяин... Ступай.
По памяти у старика на аналойчике копеечную свечку нашел и
сбоку нащупал серники, и свечкой зажег лампадку большую синюю.
Стал на скамеечку стариковскую становиться, чтоб не тянуться и за
Казанскую просунул руку,— на старом месте висит ключик на
веревочке. Конторку открыл ореховую и в кожаном бумажнике
отыскал подписанный векселек Фенички, и в карман его сунул. Постарому все положил и ключик повесил, и даже для чего-то земной
поклон перед Казанскою положил, и пошел к Марье Карповне такой
же спокойный, как и в молельную к старику входил,— только глаза
по-особому блестели, точно смерть перед ним прошла только что.
— Чтой-то с тобой, Афоня?..
— А что?
— Бледен ты как, смотреть жутко! Страшный какой-то.
— О спасении Фенички помолился я...
И точно без слов поняли, что совершилось последнее, и в
последний раз всю ночь и смеялась, и плакала Марья Карповна, а
когда уходил от нее утром, спросила шепотом:
— Спас ты ее?..
— Спас...
И может, в мысль не пришло, а только искрою сердце прожгло на
секунду, на одно лишь всего мгновение, как догадка, для чего с
137

приятелем человек пошел в мирское странствование, из-за кого
отдавал себя, не любя,— так и ответ Афонькин обжег Марью
Карповну,— почувствовала, что больше не нужно звать, незачем, и
целый день с глазницами почерневшими от любви потерянной
просидела над своим ларчиком,— теперь поняла, что не он ваял —
Дуняшка украла сережки с гранатами...
И Афонька ходил, как в чужом доме, и не знал, что ему делать с
этим векселем.
Послала хозяйка Дуняшку перед вечером в монастырь женский за
бельем, что отдала вышивать еще летом, а сама, как во сне,
перебрала рундучок ее и не нашла вещей своих, и как во сне сошла
по лестнице темной к чуланчику, Афонькину, постучала,— никого нет,
и опять, как во сне, зашла в трактир и сама позвала Афоньку,—
половые переглянулись только.
— Я к тебе, по делу... К тебе нужно, в твою... комнату.
Вошли в темноту,— зажег коптилку свою и взглядом спрашивал:
— Зачем ко мне пришла?.. Что нужно?! Жалеешь теперь, что
спас...
И, торопясь, точно прощенья прося, точно уверяя, что не затем
вовсе, а по своему делу:
— Пропажа у меня, Афонь,— такая пропажа, что узнает старик —
в гроб вгонит... вещи у меня пропали... сережки одни да еще...
— Ты ведь Дуняшке их подарила?
— Я?
— Ты! Она мне поберечь отдала их. Я думал и правда подарок,—
откупаешься, мол, перед нею...
— Украла она... Не давала я ей — неправда. Разве б стала я
откупаться за любовь свою. Баба я, сама знаю, что баба, а коли
любовь придет — гордая. Дарила я ей, правда это, перстенек
подарила, правда, а только откупаться я не хотела,— вышло так, чтоб
молчала, может и гордости не было, тогда не было,— а теперь я
другая, другая я стала, теперь гордая.
— Прости ты меня. Плохое думал... Я отдам тебе вещи...
И опять пыльную котомку из-под постели выволок и, не думая ни
о чем, достал рубашку женскую в кружевах и с потемневшими
пятнами буроватыми и сережки с подвесками, и гранаты с жемчугом.
Вскрикнула Марья Карповна, увидав перстеньки да брошки...
— Откуда у тебя это?.. Так и ты вор, значит?!. У кого накрал? А
говоришь, и про мои вещи не знал...
— Не мои вещи!
138

— А чьи же они, когда под кроватью у себя держишь?!. А рубашка
чья,— говори: чья?..
— Николкины вещи, помнишь Николку,— его, он собирал. И
ложки его тут, он ведь раздаривал богомольцам ложки. Осталась
сумка его, до сих пор лежала...
— Может, и правда Николкины?.. Николкины, да?.. И ты мне
прости, прости, Афоня — душа у меня разрывается, голова
помутилась... Прости...
А потом опять на рубашку взглянула — опять вскрикнула:
— А рубашка чья, говори?..
А потом вспомнила про Николку да Феничку и упавшим голосом
сказала тихо:
— Может, ее...
На Феничку намекнула, и Афонька подумал тоже,— берег что...
Больше ни о чем не расспрашивала, только уходя сказала:
— Спас ты ее?.. Спас?..
— Спас!
— Уходи, если спас. К ней иди!
Как близкие брат и сестра и как чужие разошлись — спокойно,
только у обоих, у каждого про свое клокотало в сердце.
Сказала Афоньке уходить к ней — осенила его, сразу дорога
ясная обозначилась. Вернулся в трактир, спокойно до закрытия
досидел, взял выручку и в последний раз пошел в свою кладовку
собрать пожитки. Собрал котомку свою монастырскую и Николкину,
еще с теми же ложками резными монашескими и не в рубашку
девичью с кружевами завернул вещички, а в старый носок ссыпал и
бросил на дно котомки, а рубашку под самый низ в свою положил и,
оставив на столе выручку, запер тем же замочком погнутым свою
конуру и через двор, мимо дворницкой на Пеньки пошел,— к ней, к
Вифлеемской звезде — к Феничке. Через Оку шел по мосту, оглянулся
кругом — ни души, и оросил в воду котомку приятеля. Сперва, когда у
Николки украл, думал, что про черный день пригодятся вещицы его, а
теперь, в такой день, когда звезда поднялась подле станции со
стороны Пеньёв,— показалось, что ничего кроме нее и нет на земле
сумрачной, и отряхнул прах тления монастырского — кинул котомку
черную.
VIII
Дунька вернулась вечером, белье принесла, гладью шитое, и
подивилась, что караульщика нет ночного — Афонички, с радости у
139

хозяйки на низ попросилась, подбежала к кладовке — замок и
подумала, что по делам пошел на всю ночь в слободку с ребятами.
Наутро постель прибирать Марья Карповна позвала, вошла в
спальню Дунька...
— Возьми перстенек свой...
И подала ей колечко с незабудочкой. Та рот даже раскрыла от
ужаса.
— Откуда у вас?..
— Афанасий Тимофеевич велел передать.
— Как передать?! А где ж он?..
— Не знаю. Ушел.
— Куда ж он ушел?
— Не знаю.
— А вернется когда?
— Никогда.
— Как?!.
Тут же и опустилась на пол — ручьем залилась, приговаривая:
— Как же так это вышло?.. Свадьба у нас к Покрову... Да
неправда ж это... На четвертом оставил меня... Что ж я с ребеночком
делать буду?.. Как же это так?.. Да я самому Касьяну Парменычу
расскажу: отыщет его, жениться прикажет... А колечко-то как же?..
откуда ж оно у вас взялось?.. Как же это так?.. Что ж теперь делатьто?..
И, ополоумев, волосы клочьями растрепала, за ворот кофты
тянула себя — отлетали пуговки белые и рубашка треснула, а голову
положила в колени — до полу перегнулась, и поползла к ногам Марьи
Карповны, хотела молить ее — возвратить, вернуть, потому горела
голова мыслью, что она, хозяйка, повинна во всем, и знает наверное,
ушел куда, сама, небось, отослала, спрятала, чтоб только от нее
избавиться.
Точно до слезы выплаканные в последние ночи перед концом, с
Афонькою перед разлукою, не от злобы и уж не от ревности, а от
горечи за свою муку — вынула Марья Карповна из кармана сережки с
подвесками да гранаты и, побрякивая над ухом у ней,— шепотом:
— И ожерелье отдал с сережками... Не знал, что краденое,—
думал, от тебя откупалась подарками... Вот они... Погляди... Ты
погляди только... Красивы яхонты... Он ведь принес, Афоня мой, и не
твой, а мой, и все время моим был... Сережки-то вот они... Он принес.
И глубоко где-то у Дуньки шевельнулось на миг, что ни ее, ни
хозяйки не любил Афонька, а что-то еще тут было, а что — не знала и
почувствовать не могла,— но только на миг чувство такое было, а
140

потом — резанула по-звериному ревность — подпрыгнула с полу и
вцепилась ногтями в глаза Марье Карповне,— та только охнула,
руками вскинула и ухватилась за ее руки — оторвать от лица хотела.
— резала боль глаза, не замечала сама, что своими же руками Дуньки
руки на глаза надавливала и тоже по-звериному от боли рванувшись
зубами впилась в руку ей.
От злости повизгивала, говоря хозяйке:
— Это ты... Ты, блядь, спрятала от меня?.. Говори, куда его
дела?.. Живой не пущу,— говори, где он?
И, как у безумной, конвульсивная сила свела руки Дунькины,
кинулась во второй раз — кадык сжала пальцами Марье Карповне,
перехватила дыханье ей, на постель опрокинула,— инстинктом в один
миг почувствовала Марья Карповна в чем спасение — ногами
отбиваться стала, в живот ей бить изо всей силы. И Дунька от боли,
всего только от толчка первого, еще судорожней пальцы сжала, даже
чувствовала, как концы горят и покалывают, а другою от хозяйкиных
рук отбивалась, отмахивалась, а Марье Карповне уж только казалось,
что и ногами-то она колотит Дуньку и руками по глазам, по лицу бьет,
оттого и казалось, что по глазам у самой еще боль резала остро, а на
самом деле — только мускулы в ногах вздрагивали, а сами-то ноги
повисли плахами, и руки не двигались, а только пальцы у ней
шевелились, и казалось, что падает она в пропасть куда-то, в пустоту,
и вот только бы нащупать, за что ухватиться и спастись, удержаться б
от падения можно. И каждое ощущение, мысль каждая пробегала
молнией, ударяла в сознание, а за нею еще и еще бежали
стремительней и последней вспыхнула — смерть.
И, только услыхав последний хрип, поняла Дунька, что задушила
хозяйку,— дернула руку, от горла ее оторвала, потому — затекшие
пальцы глубоко впились, и выступили на шее кружки красные —
счетом пять,— загорелись багрово иссиня, а потом лиловеть стали.
Целый день до темноты, растрепанная, с разорванной кофтой,
просидела в спальне подле кровати, уставившись на хозяйкины ноги,
повисшие в черных туфлях лаковых, а с полу зачем-то подняла
сережки и ожерелье, выпавшее из рук Марьи Карповны, когда Дунька
ей вцепилась в глаза, и, зажав в кулак серьги, одними пальцами, как
четки, перебирала гранаты с жемчугом.
Не слышала, как и хозяин, точно чувствовавший, что безо
времени вернулся и, входя, сердито сказал:
— Что вас тут, придушили, что ль?

141

Очнувшись от слов хозяйских, опять как безумная Дунька
вскочила с пола.
— Это я, я, Касьян Парменыч,— я ее придушила.
В полумраке не мог еще ничего разглядеть старик и спросил
гневно:
— Кого придушила?!.
— Марью Карповну придушила, хозяйку вашу...
— Как придушила?..
— Сама я ее, руками... Афоньку она моего к себе допускала. И
после того, как невестой его, женой ему стала, и тогда к себе
призывала, ночевал с нею... За это ее... сама... руками...
Руками размахивала и позвякивала гранатками и про них
вспомнила:
— Кабы только жила с ним, а то откупалась, подарки давала, вот
эти сережки дала перед тем, как вам, Касьян Парменыч, на три дня
уезжать было,— на, говорит, тебе, Дуняшка, память будет... Это, чтоб
я про Афоньку молчала, отпустила б его к ней ночевать. Я и спрятать
ему отдала,— пусть, думаю, напослед побудет с хозяйкою, без вас
перед свадьбою моей пусть уж она, от одного раза последнего не
убудет мне, и в другой раз она тож подарила гранатки эти,— вот они,
— теперь вот, совсем недавно, я и их отдала Афоньке спрятать и
опять допустила его до Марьи Карповны, чтоб совсем в последний
побывал, да и кончено, и опять он без вас ночевал тут,— Наумов-то
правду говорил тогда, да Афонька меня улестил: подожди, говорит,
Дуня, все равно не люблю я ее, тебя только одну, а нельзя мне у ней
не бывать, потому, говорит, дело у меня важное с хозяином есть и
должон я быть при хозяйке, чтоб доподлинно знать все про дело-то
это,— подожди, говорит, о Покрове повенчаемся, сами будем
хозяевами, тогда с места сойду и ни ногой к хозяйке. И в бане-то она
с ним была,— опять и тут меня улестил анафема этот,— коли что,
спасай, говорит, свою барыню,— пока дело не кончу с хозяином —
помогать должна. С того дня и я от него понесла,— в бане, значит,
слюбились мы,— на четвертом я, Касьян Парменыч,— что ж делать-то
мне?.. Афоньки-то нет моего...
— Как нету? Куда ж деться он мог?
— Сама сказала, что не вернется больше... А он что, подлюга!..
Надругался надо мной, а сам убежал... Заодно они были, она услала
его... Потому подарки-то ее — сережки с гранатами — воротил ей — с
подарками-то было расстаться ей жаль... Заодно были. Вчера убежал,
вечером... Услала меня за бельем к монашкам, а сама и обделала,—
чисто обделала, да еще издеваться давай надо мной утром,— сережки
142

с гранатками показывать... Взяло меня за сердце... Говорит,— и
Афонички твоего нету, не видать больше, а сережки-то вот они, и
гранатки тут, да еще что,— я с горя плачу сижу, а она потешается...
перед глазами ими поматывает... Не выдержала... в глаза ей
вцепилась, а она меня цап за руку и укусила... Я и не выдержала, в
глотку ей вцепилась, и сама не знаю, как придушила — гляжу,
кончилась... Сама ее... Касьян Парменыч,— всю правду вам, как на
духу,— теперь что хотите делайте...
Молчал старик, бороденку свою теребил, глазки щурил, усмехался
зло... Кончила Дунька...
— Туда и дорога ей...
— А мне-то что будет?.. Касьян Парменыч, батюшка!..
— Замуж ее взял — грех покрыл, клялась честною быть, а жила
курвою... А тебе,— посмотрим,— может, и ничего не будет...
Поглядим еще... Василия позови, ступай... Чаю мне принеси! Да пока
— сама хозяйствуй, не первый год живешь тут, порядки знаешь. Не
бросать же мне из-за ней хозяйство в доме.
В столовую принесла чаю и вместе с Василием из трактира
вернулась.
— Сиделец где?..
— С утра не был и на сдачу ничего не оставил,— бегал к нему —
замкнуто...
— Вчера был?..
— До конца досидел... А сегодня его не видал никто.
— Замок сорви, пойди к нему, погляди.
Пошел, а на столе в кучке мелочь серебряная с медяками и
бумажками, а в стороне конвертик с надписью — «Хозяину Касьяну
Парменычу, по делу поджога Дракиных, сдачу».
Принес Василий, подал пакетик,— старика в жар бросило...
— Удрал, мерзавец,— теперь ясно... Ступай, позову тогда...
А Дунька опять причитать:
— Она это, она с ним орудовала... Истинно ваше,— мерзавец!..
И пронеслось у старика в голове, уж не Гракиной ли помогла с
Афонькою, оттого и жила с ним, и дела не кончил — водил за нос, и
опять пронеслось новое,— ну, видно, придется на второй взнос
отложить пожарец, опять Петровича, видно, брать помощником... И
как что подсказало пойти посмотреть в конторку ореховую,— сердце
екало от предчувствия, когда шел в молельню,— Дунька со стола
убирала посуду,— в стакан слезы скатывались со щеки половевшей и
от злобы, и оттого, что задушила она Марью Карповну.
143

Копеечную свечку зажег и тот же лампад синий,— только
поплавок повыше выдвинул... По привычке на скамеечку стал и за
Казанскую просунул руку,— ключик нащупал и даже подумал, что на
том же месте висит, значит все в порядке, и все-таки отомкнул
конторку. И в конторке порядок — мелочь не тронута — лежит
пачками. Кожаный бумажник достал — рыться начал и не мог
доискаться векселечка Гракиной, Феклы Тимофеевны.
Голову как ожгло...
— Она это... Ох!..
И грохнулся перед образами замертво и аналойчик на себя
повалил вместе с лампадиком синим, новый сюртук облил маслом;
выпали свечи, в ногах рассыпались... Дунька услышала грохот —
вбежала с лампой... Лежит хозяин... Послушала сердце — стучит,—
жив значит. Сбегала за водой в кухню, голову ему поливала, сама
раздела и на постель уложила,— очнулся старый и замычал, шевеля
рукою, будто к себе подзывал — подошла... Глазами показывать стал
на хозяйкину комнату и на себя, глаза закрывая с силою.
Хотел и другое, может, что показать знаками, да была перед этим
мысль на себя вину принять Дунькину, потому ему, как мужу, ничего
не сделают,— свидетели на то есть, а как начала Дунька, смекнула
по-своему, догадками говорит старику Касьяну, так мысль к нему
давешная воротилась и стал кивать головой утвердительно.
— Говорить, что не я?.. Хозяйку?..
Головой качнул.
— Сами ее, значит, кончили?!.
Опять мотнул...
На колени подле него стала.
— Да чем же я, батюшка, заслужила милость вашу?! От каторги,
от тюрьмы спасаете... Век за вас буду бога молить, за благодетеля
моего... Рабой вам буду по гроб покорною...
Касьян старым подбородком подергал, отчего бороденка
затряслась седенькая, и глазки сощурил, даже сборочки у переносицы
собрались мелкие.
Василий зачем-то назад вернулся из трактира, видит, в горнице
нет, в молельной чего-то Дунька вопит, вошел — только руками
развел, а старик и давай ему на Дуняшку глазами показывать, она,
мол, расскажет все и тут же она при хозяине рассказала, чтоб сам
слышал и помычал бы хоть в подтверждение, что не врет, а всю
правду говорит, как свидетелю. И рассказала, как старик нежданнонечаянно и, через верного человека узнав про ночного караульщика
Афоничку, собственноручно хозяйку свою задушил, и не слышала
144

даже как,— не пикнула, значит, а потом и пошел в молельню свою
зачем-то, да и упал подле конторки, и аналойчик завалил на себя, и
сюртук залил деревянным маслом и ни словечка больше, только
мычит; говорила Василию, а Касьян на каждое слово ее мычал
утвердительно,— правильно, мол, все правильно и пальцами шевелил
костлявыми. Только никак они не могли понять, почему старик в угол
глазами показывает и мычит все время,— может потому, что аналой
повален, да конторка открыта, и постарались утешить хозяина и
бумажник положили в конторку, и закрыли ее, и бархатом завесили, и
аналойчик поставили, пособрали все свечи копеечные, лампадик
вправили и зажгли даже, а пакетик-то Афонькин и остался лежать
незамеченный под конторкой, из бумажника выпав.
Василий сбежал вниз растерянный, кричит половым:
— Трактир закрывать, несчастье в доме, гостей уходить просите!..
Потом подозвал одного и шепотом:
— За доктором поскорей бежи, бери первого, какой попадется, да
скорей — на извозчике, с хозяином плохо...
А подле двери в углу за столиком Лосев сидит, Афанасия
Тимофеевича дожидается, потому последний день сегодня — по
уговору при нем, как при свидетеле, половину платить поджигателю,
а тут трактир запирают, и так наймиты тянули два месяца,
торговались, у девки под красным фонарем спаивали,— заартачится,
тогда начинай сначала тянуть волынку.
— Василий Карпыч, нельзя ли мне подождать, тут остаться как
исключение-с... По хозяйскому делу Афанасия Тимофеевича повидать
надо,— по важному...
— Где же вы, Иван Матвеевич, раньше были?..
— А что?
— Вчера еще сбежал рыжий.
— Как сбежал?.. Быть не может... Куда?..
— Не сказался нам, не знаем... Через него и несчастье у нас... по
секрету вам... Марью Карповну задушил хозяин... А после и сам
грохнулся... Без языка лежит, обе руки не движутся... Мычит только...
Послал за доктором.
— Нельзя ли, Василий Карпыч, наверх мне?.. Может, тут и не
один доктор нужен... Дело-то у меня с беглецом этим хозяйское-с, не
терпящее-с отлагательств... я б на одну только минуточку-с...
— Без языка он... Ну да я спрошу про вас, самого спрошу...
— Так я подожду тут?..
Доктор приехал, поглядел и говорит Василию:
— Отчего это с ним?..
145

Дуняшка и давай опять, как и старику, с подробностями.
— Возможно, что и от этого,— страшный все-таки случай... А
бумага у вас есть, рецепт написать?..
Василий услужливо:
— Сейчас я в трактир сбегаю...
И убежал, а доктор-то городской, при всяких делах бывал, всякие
виды видывал, и оглядел опытным глазом комнату: заметил под
конторкою,— бархат не доставал до полу,— пакет небольшой с
надписью, и поднял его — писанье Афонькино прочитал — «Хозяину
Касьяну Парменычу, по делу поджога Дракиных: сдачу»,— раскрыл
его, рукописание достал, оторвал кусочек белый и написал рецепт, а
конверт с содержимым в карман сунул,— один со стариком оставался
в комнате,— и этот в забытьи лежал.
Василий принес из трактира и бумажку, и чернил, и перо...
— Только извинить просим, перушка не нашел нового.
— Да я тут нашел клочок, вот рецепт, карандашом написал... все
равно... А теперь покажите мне хозяйку задушенную, мне все равно
придется вскрытие делать, так, может, что до следователя увижу
сам...
Бумагу-то давал Василию Лосев и вместе с ним наверх пришел к
Галкину и всего-то на пять минут опоздал,— попала его расписочка
Афоньке по тому же делу к доктору и замазала рот про вексель — в
тот же день нарочито извещен был за полночь в квартире
собственной тем же доктором.
На Марью Карповну поглядел доктор — все в порядке, как
полагается — задушена, разглядывать не стал, на извозчика поскорей
и к Кирюше Дракину, к закадычному другу с рукописанием мещанина
Калябина...
После доктора Лосев против старика простоял с час, пока тот
опять не очнулся, пить не попросил, губами шлепая,— подала ему
Дунька, выпил, взглянул — стоит Лосев,— обрадовался, подле
переносицы складочки обозначились от улыбки радостной...
— Отчего это с вами, Касьян Парменыч?..
На конторку головой мотнул...
У Лосева и зашевелилось в голове про Афонькино бегство, когда
понял, что старик на конторку кивает и мычит отчаянно...
— Хотел бы я один на один, Касьян Парменыч, побыть-с,—
вопросец у меня один в голове вертится... Без прислуги-с вашей...
Опять кивнул старик...
— На минуточку-с... Я скоро...
146

Вышла Дунька за дверь, хотела послушать, может, главный
секрет узнать про Афоньку, а Лосев наклонился к старому и давай
шепотом:
— Не пропало ли что у вас?..
Качнул утвердительно.
И осенило тут сразу Лосева...
— Уж не векселек ли барышни Гракинской?..
Замычал старик и опять дернулся.
— Говорил я вам,— вы уж простите-с мне, Касьян Парменыч, иде
в такой час для вас страшный, говорю об этом, а все-таки зря вы
тогда советом моим пренебрегли-с, по старинке-с, все по-домашнему
векселек писали-с, а мой-то совет был под закладную-с бы дать их,
под домики прямо... да у нотариуса, копейка б и была у нас, а теперьс... ухнули-с денежки. Оно правда-с, не заработать бы на закладной,
как по векселю с комбинацией. Ну, да я-с... вот перед господом-с,
отыщу его, прощалыгу-с этого... Не уйдет от меня...
Впустил Дуньку, и ему она по порядку опять рассказала, чтоб
лишний человек знал, что не она Марью Карповну придушила, а сам
хозяин прикончил ее, собственными руками, и старик промычал
опять, и головой кивнул, и глазами.
— Поздно-с, Касьян Парменыч, я уж завтра-с чуть свет прибегу,
сообразим-с что до следователя, а теперь простите, домой побегу, к
своим ребятишкам-с, к супруге-с...
Домой прибежал на Мещанскую за полночь, постучал в ставню,
чтоб знали, что сам идет,— жена выбежала.
— Ваничка, к тебе какой-то доктор зачем-то,— срочно, говорит,
видеть нужно... Может, сказать, что домой не придешь?.. Он говорит:
дожидаться будет хоть до утра — дело важное...
— Какой доктор, откуда?
— Ни разу такого не видела, не знаю...
И раздеться не успел в передней, навстречу к нему Болотов и
говорить не дал Лосеву:
— Не раздевайтесь, я ухожу, проводите меня немного.
И на улице в темноте, раздельно и коротко:
— Слушайте, Лосев, я сейчас от Дракина. Существует пакет,
оставленный сидельцем Калягиным по делу о поджоге фабрики...
Надеюсь, вам это дело очень хорошо известно, потому что в этом
пакете находится ваша денежная расписка по этому же делу и в
расписке задатка Ваньке Каину, тоже, вероятно, хорошо вам
известного, есть также ваша подпись, затем ваши расходы на
знакомую вам Маньку Галченка и так далее... Понимаете?.. Все
147

подробности известны, до мелочей... Выяснено, что о векселе знают
только: Калябин, вы и еще одно лицо, может быть, вы его и помните
со стороны Дракина. Так вот слушайте,— если вы не хотите попасть
на скамью подсудимых по делу о поджоге фабрики Дракина, как одно
из главных действующих лиц,— а чем это пахнет, надеюсь, вам
хорошо известно, как поверенному,— так запомните хорошенько —
никакого векселя, выданного Феклой Тимофеевной Гракиной купцу
Галкину, не существовало, иначе... сами знаете, что будет. Ясно
вам?.. Надеюсь, возражать не будете!
Как пришибленный, Лосев начал:
— Не буду-с, господин доктор... Сами-с изволили видеть мою
семью-с...
Не дал говорить, торопясь, перебил Ивана Матвеевича:
— Верю, что будете молчать. А это вам за труды по
неоконченному делу о поджоге фабрики три тысячи и без свидетелей
и расписок, а затем имею честь кланяться.
Обескураженный, вернулся в избенку свою Иван Матвеевич,—
ничего не мог понять, каким путем даже такая мелочь известна, как
угощение Маньки Галченка в слободке под красным фонарем
гулящим, а больше всего обрадован подарку трехтысячному; пока
дошел до дому, все время вертелось в голове, что вот бы с кем какоенибудь дельце сделать, заплатил бы не по-Галкински, а сколько
спросил бы.
На другой день и к Касьяну Парменычу не пошел, до девяти часов
провалялся в постели, чего никогда не бывало с ним и в праздники, и
жену от себя отпустил только в восемь,— ласковый был, точно в
первый день свадьбы мальчишка влюбленный,— жена удивлялась и
радовалась...
— Да что с тобой, Ваничка, точно праздник у тебя какой или
именинник ты?.. Давно такой не был и я-то с тобой одурела... на
старости.
— В тридцать пять лет в старухи записываешься? Что ты,
Шурочка!.. А праздник у меня большой,— можешь поздравить,—
какой — не скажу, секрет-с, а только правда твоя, именинник я...
Поневоле именинником станешь, когда попало в карман три тысячи...
***
Галкин мычал, на дверь показывал, дожидал Лосева и не
дождался его до смерти... На второй месяц и рукой начал двигать и
писать каракули, и нотариуса призывал завещание делать в
148

присутствии доктора и священника,— торжественно, чтоб и
подкопаться не к чему было, и написал его в полном рассудке и
памяти в пользу Евдокии Семеновны Денисовой, сироты
крестьянской.
А доктор, что лечил его (не городской врач, а знаменитость
губернская) — изо дня в день трешницы получал, после чая
торжественного с закусочками, когда уже разошлись все, в передней
серьезно сказал Дуньке, поглядев на ее живот распухший,— подумав,
что не без греха, де, старик насчет полу женского, иначе бы и
завещание бы не написал на ее имя:
— Только вы смотрите, с Касьяном Парменычем теперь в половые
сношения нельзя вступать, иначе вы будете в его смерти виновны...
Понимаете?..
Та на него только посмотрела, ничего не поняв, и головой
отрицательно покачала.
— Понимаете, вместе с Касьяном Парменычем вам пока нельзя
спать.
Покраснела вся и про себя подумала:
— Думает, что от него у меня...
И так слова эти врезались,— покою ей не давали — захотелось
поскорее хозяйкою быть полной. Все время за ним ухаживала, с
первого дня, как сказал ей хозяйствовать, и в самом деле хозяйкою
стала,— Евдокией Семеновной величали все, и ларчик покойницы
берегла как собственный, и с сундука на постель перешла в спальню,
— мучило только, что и Афонька на ней же валялся с хозяйкою. И не
каждую ночь ночевала в спальне, а через день: один день сама себе
барыней, а на другой,— подле старика на полу, чтоб не скучал со
своими богами. А как сказал доктор, так и не через ночь, а почаще в
молельной молилась и при лампе (все время по ночам с того дня
горела), не торопясь раздевалась, чтоб и старый поглядел на нее,
потому хоть и распух живот, зато сама по-купечески округлилась
кралею. Один раз старик глядел, глядел, да и подозвал ее, заикаясь:
— Хо-оть бы при-ла-а-аскала меня ста-а-аро-о-го...
Улыбнулся, глазки сощурил и морщинки сдернулись подле
переносицы...
И приласкала его, да так, что наутро язык отнялся.
Приехала знаменитость губернская, поглядела и, одевая шубу в
передней, шуточкой Евдокии Семеновне:
— Сознайтесь-ка... согрешили с хозяином?..
149

А сам будто не про то, отчего язык мог отняться, а глазами на
живот показывал.
Через месяц и хватил Касьяна Парменыча третий, и отнесли
старика к Крестителю.
И осталась Евдокия Семеновна Денисова к родам сынка своего,
Василия Афанасьевича Калябина, хозяйкой полною, купчихою
первогильдейскою по всем законам Российской империи.

150

ПОВЕСТЬ ТРЕТЬЯ

ЗВЕЗДА ВИФЛЕЕМСКАЯ
I
Фонарь подле дома, самый обычный фонарь, водруженный на
корявом дубку с керосиновой лампочкой поманил Афоньку, как
только на Пеньки вышел. Слякоть под ногами хлюпает, поддевка в
стороны разлетается — в темноте и крючка не найти; под картуз
залетает дождь мелкий, и ни души — ни встречного, ни поперечного,
путь вольный. Через площадь перешел и уперся в фонарь прямо.
Разглядел — дом двухэтажный каменный и склады кирпичные,—
значит дракинские.
— Чего тебе нужно?
Окрысился Ванька Каин на Калябина в темноте.
— Ай не узнал?
— Афанасий Тимофеевич? Чтой-то вы поздно как? А мы-то вас
ждали с Лосевым. Теперь караулю тут, а через недельку фабрику
караулить буду.
— Карауль, Вань, дело хорошее. Спят или нет?
Мотнул головой на окна.
Звонился — сам не знал сколько, пока не забегал свет в окнах.
Вышли со свечой отворять.
— Кто тут?..
— Феклу Тимофеевну повидать, либо самого инженера.
— Да кто?
Ванька Каин свой человек,— прибавил:
— Отпирайте, знамый человек,— к хозяину дело срочное...
Загремела доска, заскрипела дверь,— поддевка на размах, с
сумкою — ввалился в переднюю.
Слышал, как через две комнаты инженер возился, харкал,
сплевывал, чиркал спичками и, наконец, шлепая туфлями, в халате и
с трубкой, с помятым лицом заспанным, выходя в переднюю, ворчал
сердито:
— Что нужно? Кто тут?
151

— Калябин я, сиделец Галкина,— еще вексель Феклы
Тимофеевны при вас надписывал,— помните, от себя я по делу к
барышне либо к вам,-— секрет, один на один нужно.
И опять ворчащим голосом заспанным, дымом фыркая:
— Скорей только,— в чем дело?.. Тут говорите...
— Дело большое, не скажешь сразу.
Уходить хотел инженер, Афонька шепотком ему:
— Насчет поджога пришел к вам...
Сразу и глаза открылись заспанные.
— Какого поджога?
В кабинет его ввел.
И рассказал Афонька ему правду всю, как хозяин через него
людей нанимал перед уплатою поджечь канатную фабрику и склады
спалить под одно и про то, что караульщик-то их и есть тот самый
человек нанятый, и про каждого. Лосева прихватил, как сводника, и
про Маньку-Галченка, как за деньги спаивал Ваньку Каина у себя по
ночам под фонарем красным, и про ребят слободских...
— А только самое главное-то при барышне я скажу, потому,
собственно, ее это дело, а вы только ответчик за нее будете...
Побудить ее надо...
— Уезжает завтра она в Петербург, должна выспаться... Говорите
мне.
— Дело ваше, а только все равно ее разбудить надо... Не уйду без
этого.
И злость на гостя ночного, и любопытство самое важное услыхать
заставили разбудить Феничку.
Слышно было, как Дракин бурчал, возвращаясь с племянницей:
— Черт его знает, сумасшедший какой-то... требует, чтобы
главное при тебе рассказать...
Вошла в кабинет — халатик запахивала,— в чулках да в юбке; на
спине топорщились две косы жирные, из-под чепчика, точно рожки,
торчали папильотки бумажные и тоже глаза были заспанные и, от
снов неоконченных, мечтательные. И руки еще были от подушки
теплые.
— Вот вам барышня, говорите...
— Не признаете меня, Фекла Тимофеевна,— позабыли?..
— Совсем не знаю... Не помню.
— Ну да ничего, придет время, может и вспомните, а только я вам
бумажку одну принес, прочтите ее, получите, и ввек не забудете...
Правду говорю... сейчас я...
152

И Феничка, и Кирилл Кириллович смотрели на него удивленно,
инженер про себя думал, что либо идиот, либо жулик какой, и
нетерпеливо дергал трубкою.
Поддевку распахнул и из жилетного кармана бумажку, вчетверо
сложенную, протянул Феничке; Кирилл Кириллович в нее заглянул и
взял у Фени.
— Откуда у вас вексель Фенин?
— Так что назад Фекле Тимофеевне принес его, чтоб не забыла
никогда Афанасия Калябина.
Рванул вексель из руки Дракина — оторвал половину и подал ее
Феничке.
— Так что теперь конец ему, извольте получить, барышня. Вот
это и есть главное, а затем я уж пойду, а то и меня хватятся, тоже
уезжать надо...
Ничего не понимая и не сказав ничего, ушла Феничка; Афоньке
обидно стало, что даже и спасибо ему не сказала,— жизнь ей спас,
она хоть бы что...
Инженер деловитым тоном:
— Садитесь, Калябин. Сколько за вексель вам?
— Ничего не возьму.
— Да ведь тут триста тысяч.
— Знаю, лучше вашего все дела знаю, а только денег не нужно
мне. Не за тем пришел.
— Двадцать тысяч довольно?..
— Сказал же я, ничего не возьму... Отпустите лучше. Ста бы не
взял, коли б не... ну да что говорить?.. Ухожу я.
— Ну, да черт возьми, говорите же, сколько вам?.. Пятьдесят
довольно? Нечего ломать комедию.
— От самой барышни взял бы тысячу, чтоб на первое время
обернуться было.
— Опять от самой?.. Ничего не пойму. Сейчас, сидите тут.
И опять привел Феничку. Задремать не успела и костерчик
мечтаний не затух еще о Петровском, халатик одевать пришлось
снова...
— Что ему от меня нужно?..
— Из твоих рук благодарность принять хочет... я тебе дам, подай
ему пять тысяч...
Вошла, огоньки злые, досадные в глазах заспанных, на Афоньку
не смотрит.
Открыл инженер стол письменный и привычной рукою отсчитал
сотенными, в пакет сунул и заклеил, да так, чтоб не видал Калябин,
153

будто Феничке показывает где деньги лежат и незаметно ей в руку
пакет подал, шепнул, чтоб спасибо сказала.
— От вас только, Фекла Тимофеевна, и возьму,— ни от кого б не
взял больше...
Пакет взял, а другою рукой схватил руку и поцеловал ее. От
поцелуя Феничка беспомощно рукой дергала и беспомощно на дядю
глядела, без слов просила ее защитить, точно в этом поцелуе ее
судьба затаилась, а дядя стоял и, как на неизбежное, смотрел
спокойно, думая, что, должно быть, ненормальный человек Калябин.
Поцеловал и отбросил ее руку с отчаянием...
— Проводите меня, пойду... поеду...
И спасибо сказать не успела,— от испуга забыла. Осталась в
кабинете дожидать дядю. Сам в полумраке утреннем со свечой
проводил на лестнице, дверь хотел отворять — остановил Калябин и
шепотом:
— За Ванькой Каином присмотрите — раз, а второе — совет мой,
дайте через кого-нибудь Лосеву тысячи три,— по весь век ему по
этому делу рот замажете, потому старик ему бы и пятьсот за работу
не дал,— не забудьте, спокойней будет,— кроме него про вексель
никто не знает.
И ушел в полусумрак, к станции.
Инженер Дракин по дорожкам ходил, медленно — кружил в
голове бурелом, и никакие комбинации не укладывались в голове,
одно только думал, что непременно тут не обошлось без крови, а про
Афоньку...
Вошел в кабинет и Фенички не заметил, про себя говорить начал:
— За триста тысяч пять отдать... Это больше чем двести тысяч
выиграть... Идиот какой-то...
— Кто идиот, дядя?
— Ты не ушла?.. Да этот Калябин. Почему он тебя знает? Где ты
его могла видеть?..
— Не знаю, дядя Кирюша... Одну минуту и мне показалось, что
где-то видела, а припомнить никак не могу...
И в первый раз умиленный дядюшка обнял за плечи Феничку и
поцеловал в перемятые от сна губы, такие теплые, как и все
полусонное тело бывает дремотным и теплым, и в первый раз
почувствовал не девочку в ней, не племянницу, а женщину, и даже
мысль отогнал соблазнявшую, и не мысль, а ощущение тела,
родившего желание в мыслях...
И каким-то голосом, слегка нервным, тряся ее за руку, говорил
весело:
154

— Ну, Феничка,— поздравляю тебя... триста тысяч выиграла...
дома,
деньги...
самая
богатая
невеста
теперь...
Точно
предпраздничный сон... Теперь я тебе должен, без малого, триста
тысяч... Может быть, вексель выдать?
— Ничего мне не нужно...
— Так, значит, завтра придется ехать... иди, спи... Легла — не
спалось больше, самой себе притворялась, что спит, думала, как
известить попутчика своего Петровского, что на другой день едет.
Комнату ей обещал найти, все-таки будет не одна в большом городе.
Первые дни страшней всего потеряться среди чужих, а тут свой, и в
мечтах по-особому близкий: и по-женскому, и по-девичьи еще в
мыслях ее неразлучный. И не фантазии рисовала, стараясь заснуть, в
дремоте, а жизнь вольную. Хотелось по-разному любить Петровского:
к душе приковать любовью, а самой быть свободною, и так, чтоб не
ревновал к ее свободе — захочет любви, позовет, отдастся вся до
конца, до последнего, расскажет и мысли свои до подробности, но
только сегодняшние, те, что в ласке его родились, а не те, что в
будни живут серые, да так расскажет душу, чтоб ни вперед ни назад
не заглядывал, а жил бы с ней днем сегодняшним и не спрашивал.
Больше всего пугалась, если о прошлом спросит, когда почувствует,
что не девушка. И знала, что всегда говорит ей о свободной любви
безбрачной, о сегодняшнем дне счастья земного краткого и
девственность зовет предрассудком древним,— может, оттого и зовет,
что или сам девственник, или никогда не познавал девственной. И
хотела верить словам искренним и боялась чутьем доверить, когда
любовь его к ней столкнет с правдою, может, и не скажет ни слова, а
обида западет в душе, что кто-то другой,— не его полюбила первого,
а еще раньше кого-то, и сказать, намекнуть боялась о правде, чтоб не
ушел и не от нее, а от любви своей. И вот этот-то первый, к которому
и не было ничего, и не осталось, и была свобода ее, за которую в
браке законном, может, и заплатить можно чем, а в любви — никакой
не заменишь лаской. И все-таки близким ей был — единственным,
оттого и единственным, что девчонкою ее провожал за уроками и
книжки носил, и в тетрадки, как в душу, заглядывал. Потом
изменился,— возмужал, сознательным, разумным стал, и к жизни
холодно стал относиться, как по шахматной доске людей расставлял,
говорил, что и чувство его — в игре королева, а король разум и что
разум захочет, королева выполнит, собою пожертвует, а выполнит. И
все-таки не верила, что любовь, как пешка в игре разума.
Закутавшись лежала, думала, и помимо желания перед глазами
выплывал Афонька рыжий, позабыть хотела и в то же время
155

припомнить старалась — где его видела: чувствовала, что видела гдето и не знала где. Точно камень, голова рыжая придавила мечты ее,
не были они отчего-то ясными, позабыть хотела и не могла... До сих
пор, как лишай, на руке губы чувствовала. И чуть заслышала, как по
комнатам ходить начали, халатик накинула и наспех Петровскому
написала коротко, что просит его завтра ехать с тем же Ростовским, и
отослала на квартиру к нему прислугою.
До вечера из угла в угол, ничего не делая, проходила, потому
если собрался куда человек — и пустячное дело из рук валится, а тут
еще этот гость ночной таинственный, про которого Антонине
Кирилловне братец рассказал по-своему. К вечеру утихомирилась
жизнь суетная — сели в последний раз чайку попить семейного на
старой половине, по желанию матери, и даже с Алексеем
Кириллычем, потому нелюбимый он был, на чесальне огрубел с
трепальщиком и жил-то не в законе с простой бабою в конторе и в
дом почти не показывался. По стакану не успели выпить — дребезжит
звонок в передней.
Антонина Кирилловна приказала никого не пускать, хоть бы кто
был.
Девка бежит обратно.
— К молодому барину, к Кирилл Кирилловичу доктор... говорит,
не уйду,— скажи, Болотов.
С досадою привести разрешили.
Вошел взволнованный...
— Пойдем, Кирилл, в кабинет, дело есть — ахнешь!
И опять ему в кабинете один на один:
— Понимаешь ты, как на исповеди, прислуга ее,— как ее,
Дуняшка,— и рассказала, как старик Галкин от ревности к сидельцу
своему задушил жену свою, а сам-то вернулся в молельню и
грохнулся,— без языка лежит, мычит только... Прибежал за мной
половой... Поглядел... паралич... Да и нашел пакетец. Понимаешь
ты?..
— Ничего не понимаю, какой пакет?
— Читай,— «Хозяину Касьяну Парменычу, по делу поджога
Дракиных, сдачу»... подпись... «мещанин Афанасий Тимофеевич
Калябин»... ты посмотри только...
А потом и Кирилл Кириллович, тоже ошарашенный (хотя и знал
все), другу своему поведал правду...
— Лосева этого видел я... представился, как поверенный старика,
физиономия, я тебе скажу... подозрительная, недаром, видишь тут, и
156

счет на девку какую-то... Надо заставить его замолчать про вексель...
А как?..
И вспомнил Кирилл Кириллович совет Афонькин, и мысль даже
мелькнула, что лучшего человека, чем друг Болотов, и не найти для
такого дела, и сказал сразу:
— Рот замазать деньгами...
— Как?
— Ты друг мне, Ваня,— да?
— На кражу бы не решился, если б не был другом, а просто
передал бы следователю.
— Понимаешь ты, такое дело доверить никому нельзя, а самому
мне, инженеру Дракину, миллионщику, на такое дело идти...
— Хочешь, чтоб я?..
— Да.
И замолчали, точно себя проверяли в тайном,— потом нервно:
— Ну?..
— Что?
— Можешь?..
— Что?
— Дать ему?..
— Кому?
— Тому, Лосеву?
— Давай,— все равно.
Точно гора с плеч свалилась — заговорили весело, когда полез в
стол письменный за деньгами и о постороннем совсем, хотелось друг
перед другом скрыть, что в самую грязь окунули совесть.
Подал деньги ему, и будто и дела нет никакого, а только была
между ними беседа приятельская, позвал чай пить.
Отказался приятель, проводил его сам и дверь запер, и на
прощанье молча пожал ему руку.
Вернулся в столовую и, точно оправдываясь в чем, без Алексея
уже:
— По делу приходил Болотов... опять относительно этого
Калябина.
И у каждого пробежало жуткое чувство, каждый по-своему про
Афоньку вспомнил.
Антонина Кирилловна спросила только:
— Еще что-нибудь?..
— Старик Галкин Марью Карповну задушил из ревности к
Калябину и самого удар хватил.
157

Сказал и почувствовал сразу, что, может, из-за векселя задушил
старик жену, может, из-за векселя и удар был.
А Антонина Кирилловна в ту же минуту приятеля Николки
вспомнила — монаха рыжего.
— Страшное дело, Кирилл, вот что...
— Спать пора, ступай, Феня...
Феничка дядю упрашивать стала вместе с матерью ее на вокзал
проводить... В кабинет пришел и решил, что нельзя ему племянницу
провожать ехать, а лучше пораньше у Болотова узнать, удалось или
нет ему видеть Лосева, если не удалось — уголовщина запутает имя
Дракина и пошатнет кредит в Лионском.
Из угла в угол ходил, сосал трубку, подергивая губами, а потом
подошел к столу, открыл и, увидав к платежу приготовленные
кредитки пятисотенные, сказал сам себе,— шальные... И Феничку тут
же вспомнил, и захотелось из шальных подарить девчонке,—
сознаться даже себе побоялся, что на нее поглядеть хочется,
поцеловать племянницу, а на забаву без матери сунуть ей
втихомолку.
Подошел к двери, постучал...
— Не спишь, Феничка?..
— Раздеваюсь, дядя Кирюша...
— Я к тебе попрощаться... забыл, что завтра дело срочное...
— Сейчас...
Слышал, как халатик зашуршал шелком...
— Можно теперь?..
И как в прошлую ночь — в губы Феничку и опять, точно
опомнившись, в душе обругал себя.
— Как вы, дядя Кирюша, целуетесь крепко...
— А это вот тебе... на что хочешь... все равно шальные... трать...
мало тут... только не говори матери, напиши, что на театр не
хватает... мигом вышлю, все равно шальные...
Перед утром проснулась и опять не заснула — подумала про
Петровского и про Калябина вспомнила — чувствовала, как на руке от
поцелуя лишаем сидит. И на вокзале успокоиться не могла —
вспоминала все, где она видела рыжего, и, прощаясь на площадке с
матерью, спросила ее тревожно:
— Мама, кто этот Калябин, вспомнить не могу, а мучит... кто?
Мать тоже испуганно шепотом, целуя в щечку:
— Приятель... того. Монах рыжий...

158

И точно от радости, что могла, наконец, вспомнить, и оттого, что
вспомнился ей на бревнах рыжий, хватавший за руки, а теперь и
поцеловавший руку — вскрикнула:
— Помню!
II
Спозаранку забрался на вокзал Афонька, еще в полумраке мигали
фонари слепо, и носильщики не выходили к поезду. На прилавке
весовщик похрапывал, а в третьем на лавках мужицкие свитки от
дыхания подымались ровно. К скорому зашевелился вокзал и мужики
проснулись — надо не надо, а стал каждого с кокардой
расспрашивать, скоро ли почтовый на Мценск будет.
Вместе с мужиками Афонька напился чаю, за одним столом, из
одного чайника. Как пакет сунул дракинский, так и не дотрагивался,
про черный день хранить собрался и не посмотрел даже сколько, а из
засаленного гамана кожаного достал мелочи, еще из тех полторы
тысяч, что от Галкина получил в задаток.
— А вы из каких будете сами?..
— Приказчиком был...
— Куда ж ехать изволите?..
— В Питер.
— Сами, ай от хозяина зачем посланы?..
— По своему делу, сам...
— У меня там тоже сынок работает.
И ухватился Афонька за мужика, чтоб хоть кого-нибудь да знать в
чужом городе.
— Где?
— На пристанях был... грузчиком... Поклонник бы ему отвезли...
вот гостинчика никакого нет...
— А где он живет?.. Я ему сам отвезу гостинчик.
Замусоленный конверт достал из-за пазухи и подал ему.
— Тут прописано...неграмотный я...
И поехал Афонька с адресом в столицу за Феничкой до Москвы с
почтовым; в Москве проболтался день и на Николаевский пришел к
вечеру, опять дожидать почтового. Осмелел, огляделся и залез во
второй класс ужинать; поезда громыхали, носильщики бегали за
господами и важными, и неважными,— сидел за бутылкою пива,
поглядывал, будто дожидал кого.
Со смехом компания ввалилась веселая.
159

Господин, что с Афонькою сидел рядом в широкополой шляпе
мягкой, с волосами, раскинутыми густыми космами, чтоб только
сказать что-нибудь, начать разговор от скуки, обратился к Калябину:
— Молодежь едет, смеется, им и война нипочем — веселы, до
японцев и дела нет никакого...
Встрепенулся Афонька, как про студентов услыхал, так и
подумалось, что Феничка тут с ними.
Глянул, издали увидал ее и к стойке пошел — выпить будто
рюмочку. Потом около нее прошел и картуз снял, как знакомый.
— Фекле Тимофеевне почтение-с... Тоже в Питер-с?.. вместе,
значит...
Обернулась она и отшатнулась к Петровскому, ужас пробежал по
всей и беспомощно ухватилась за рукав Никодима — спрятаться,
убежать куда-нибудь, второй день ее мучил, в каждой мысли
преследовал, а теперь наяву, как знакомый, обращается к ней,— так
и встала перед ней мельница и бревна, раскидавшиеся у ворот, и в
черной скуфейке монах рыжий, на Марью Карповну ее клонивший,
тогда еще понять не могла, что не за Галкиной, а за ней, за
Феничкой, ухаживать начал Афанасий Калябин.
— Что вы, Феня, что с вами?..
— Этот, опять этот, Никодим Александрович.
— Кто этот, где?..
— Вон там стоит, рыжий... поклонился мне...
— Да кто это такой?..
— Так, ничего, пройдет это...
А сама к Петровскому прижималась и тянула его за рукав:
— Пойдемте в вагон... опоздаем...
И компания в Афонькину обернулась сторону, и расспрашивать
стали Феничку.
— Это так, господа, ничего... идемте, я вам расскажу... Были у нас
еще в позапрошлом году на святках ряженые, и он был — не то
монахом, не то странником, не помню уж, и так меня напугал, что с
тех пор позабыть не могу этих волос рыжих,— так и кажется, что
схватить хочет за руку, как тогда...
И все это скороговоркой, с улыбкой нервною, обращаясь все
время к Петровскому, точно ему одному рассказать хотела. И в вагон
вошла, посадила его рядом с собою и, чтоб не остаться наедине с
мыслями, продолжала, теперь уже посмеиваясь:
— Пришли они к нам ряжеными, и я из задних комнат девкой
деревенской выбежала, кто в масках,— знаете, такие бывают
картонные,— а кто и без масок, и я без маски тоже, а он, этот монах
160

рыжий,— я сперва думала в маске, уж очень страшный,— и давай
оглядывать,— нет ли новых кого, увидал меня с Галкиной...
А кто-то спросил из землячек:
— Это что муж задушил старый из ревности к буфетчику или
сидельцу трактирному?..
И еще больше заволновалась Феничка, и еще торопливей рассказ
фантазировала, и еще больше от этого испугалась:
— Он, он задушил, мне тоже так кажется... Так вот, я с нею стою,
болтаю, а он сзади меня хвать, обернулась,— рыжие волосы, брови
рыжие и нос проломленный, прямо ужас какой-то, как маска
страшная, и хохочет в лицо,— новенькая говорит, да еще без маски,
какой деревни? — я от него к Марье Карповне, а он и давай нас обеих
руками обхватывать,— не уйдете, говорит, раскрасавицы вы мои...
Марья Карповна говорит: «Оставьте, Калябин, довольно вам...»
И опять даже вскликнула...
— Так это сам Калябин?.. Что ж ты, Феня, раньше мне не сказала,
— я бы хоть рассмотрел получше.
И сразу Феничка замолчала, оборвала свою фантазию и еще
больше придвинулась к Петровскому в полумраке синеватом,—
плацкартный пассажир на верхней полке фонарь задернул.
Феничка не докончила, и другие никто не спросил больше — по
вагону разошлись укладываться, только остались вдвоем Петровский
с Феничкой. Никодим чувствовал, что встревожена Феничка, только
не знал чем, отчего, хоть и правдоподобна была история с ряжеными,
а что-то в ней фальшивило и тоже, припоминая, сидел, где он мог
видеть его, и сказал вслух:
— Где я его видел?.. Отлично помню, что видел, а где?..
Все еще взволнованно, хотя и полушепотом, сказала Феничка:
— Прошлой весною, помнишь, приходил к нам,— мы стояли в
передней после урока.
И опять замолчали...
Под стук равномерный, в тишине сонной, и полудреме, плечом к
плечу, как за крепкой стеной подле Петровского, точно он защищал
ее от Калябина, сидела Феничка, постепенно и об Афоньке уплыли
мысли, и только осталось чувство, что одна теперь, и даже какая-то
беспомощность разлилась в душе, отчего еще крепче к плечу
прилегла Никодима. И он сидел молча, не двигаясь, чувствуя плечом
через косоворотку тепло баюкающее.
Давно, еще когда две косы на одной ленте широкой носила, и
тогда подле дома вздыхал, дожидался — не выйдет ли, за два
переулка, почуя, из гимназии шла, узнавал по походке и бежал
161

навстречу, а потом — понять не мог отчего! — съездила прокатиться с
дядею в Питер, и переменилась вся,— та, да не та: и застенчива
будто, а нет-нет, да и сверкнет глазами и смех заиграет разливчатый
и глаза стали не те — наивность исчезла девичья и не то тоска, не то
бесшабашность отчаянья блеснет заманчивая, и походка — не
семенящая горошком дробком, а вольнее — в коленях с подкидцем,
резкая; и о любви заговорила, как о будничном, посмеивалась над
влюбленными. А как начал ходить уроки давать, учить писать
сочинения и с литературных тем на личное перекладывал,— даже
показалась шаблонною, оттого и показалась, что ни в какие идеалы
не хотела верить. Уже в то время Петровский (в последнем классе
учительского института был) народником и революционером себя
считал, и фуражку одел студенческую, после аттестата зрелости, и
вошел в партию. После этого еще обыденней Феничка ему
показалась, и гулял иной раз с нею летом, и на студенческом вечере
на рождестве у колонны просидел в дворянском собрании весь
концерт,— все еще найти в ней хотел что-то, и не нашел, а только
еще не умершее к ней сентиментальное чувство ребячье привязывало
любопытством. А теперь вот задумался, когда в правдивом рассказе
про ряженых чутьем уловил и больное, и жуткое. Когда ходил
репетитором — не мог понять,— не то влюблена в него, не то играет
только, отталкивая и дразня, а теперь — сразу почувствовал, что не
влюблена, а любит, и не отталкивает, а прячется, и самому
захотелось заглянуть поглубже — отчего человек от какой-то
встречи, не то чтобы содрогнулся, а растерялся неприлично. И, не
отодвигаясь, тихим и ровным голосом спросил:
— Почему на вас, Феня, так повлияла встреча с этим...
Калябиным?.. Почему?..
Не ответила сразу, а сперва жуткая мысль про Николку
мелькнула, точно боялась, что в тишине заставит ласкою, может
всего одним поцелуем, душу раскрыть и опять надорвать ее
отчаянием, оттого, что самое страшное рассказать страшно, сил не
хватит любовь пережить к Петровскому и может потерять ее
навсегда, и замкнулась в себя, и опять заиграл смех дразнящий и не
отодвинулась, а только ближе стала в глаза заглядывать, точно
сказать хотела: «Зачем тебе прошлое? — вот она я, теперь вольная,
одна, без матери, люблю и свободна, в Питер едем...», опять, как
утром вчера, те же мысли витали.
— А зачем вам, Никодим Александрович, знать нужно?.. Думаете,
что романтическое было какое-нибудь?.. Да?..
И все еще тем же ровным голосом:
162

— Мне кажется, что вы прячете себя и еще что-то за своим
смехом и за своей, ну как бы сказать, не за глазами, а за своими
взглядами.
Рукою дотронулся до руки ее, до того места, где сидел еще
поцелуй Афонькин, отдернула и засмеялась громко.
— Никодим Александрович, что вы?..
А потом с тем же смехом почти шепотом:
— А если б земляки наши видели?..
И опять громко, поднимаясь:
— Спать надо, поздно...
Откинул волосы назад рукою и встал резко, точно от сна очнулся.
— Поздно, пора, вы правы... Пойду курить... А вы ложитесь...
На площадке стоял у окна, в темноту всматривался и через окно
видел открытые фонари мелькавшие, и старался думать о Питере, о
работе, о партии.
Легла Феничка и долго лежала, не шевелясь, не двигаясь,— не
спала, не думала, а чувствовала, что жизнь началась — и только
глаза, крепко сжатые, были без слез горячими. Слышала, как вошел,
развязал ремни, короткими движениями одеяло раскинул — и лег,
вздохнув глубоко.
III
За Васильевским островом на плавнях ютились в хатенках
грузчики и всякий народ, с бору с сосенки собранный, изо дня в день
с хлеба на квас перебивались и у баб гулящих, что подле казарм
толкались за пятачок с ночевкой, лохмотье свое штопали и с ними же
в пивной пропивали заработки, пятаков не давали, а за угощенье
ублажались прелестями поношенными. К обеду нашел Афонька Якова
Рябина — коренастого парня, в плечах косая сажень — мешками да
ящиками разъело, раздало плечи. В хатенке жил, черным людом
набитой...
— От родителя вам поклон низкий.
— Сами откуда?
— Из города,— все равно земляки, одной губернии.
— Кабы денег прислал, выпили бы для знакомства, а то ждет,
чтобы ему послали.
— Сказать правду — прислал красную...
Из своих Афонька решил дать, чтоб разузнать получше про город,
про порядки разные...
163

— Это дело... На Васильевский сходим, там и девки куда лучше
наших,— не видали еще, небось, питерских...
Усадили под граммофон полдюжины под хрустики сушеные с
солью, под бараночку, и языки развязались. Афонька, хоть и
рассказывал приятелю новому, а на уме держал — не выбалтывать, а
главное, чтоб не показать, что деньжонки водятся.
— У нас тут народ трудящийся, пролетарии, как в листочках-то
господа пишут.
И Афонька, чтоб лицом в грязь не ударить, замолол по-своему,
что еще от Лосева слышал, когда от скуки к нему подсаживался по
вечерам в трактире:
— Что и говорить, Яков Петрович, времена трудные, возьмите у
нас хоть бы, в рабочую пору за полтинник работает мужик с
лошадью, а сколько одра прокормить стоит?.. А в городе рабочему
человеку и говорить нечего... Слышали, может, купцы у нас есть —
Дракины, миллионами заворачивают,— народ чуть с голоду не
подыхает, как же тут жить-то,— заводы выстроил, за границу канат
гонит...
И почувствовал, что правду он говорит; когда у Галкина в
трактире сидел и целый день гул слушал мужицкий — неприметно
было; разговоры мужицкие проходили мимо, все равно было,— о
своем думал, и слова пролетели мимо ушей и теперь вот только
зазвучали явственно, когда говорил с Рябиным, из нутра выходили, и
сам не чувствовал того, что правду говорит, а вышла-то правда,
самая настоящая, даже Рябин спросил:
— А вы, Афанасий Тимофеевич, не от тех, что министров
караулят с бомбами? У нас тут одного здорово прихватили —
вдребезги разнесло и кучера-то ни за что ахнули...
— Это я к слову, потому разговор зашел. А интересно бы
повидать их... этих господ...
— Да вон там в уголку компания,— чего ж глядеть-то...
— Это студенты.
— А вы думаете особые,— студенты и есть. Уж если правду
сказать вам,— хороший народ, правильный... Что других баламутят...
а больше все оттого, что сами-то они баламутные, как неприкаянные
мечутся. А сколько их по острогам-то... И хоть бы што — другие б
оставили это дело, а они-то... сажают их и все нипочем, как грибы
вырастают, так и прут. Я только что думаю, должно вправду они
стараются за нашу братию. Уж ежели б за работу платил кто, а то
ведь по охоте они, сами, народу, говорят, жить трудно и нам тож от
того не легко, душа у нас мучается.
164

И сразу Афоньке пришло в голову, что, должно, и тот, что с
Феничкой был,— тоже из таких, у кого душа за народ мучается, с ним
бы сойтись как, может и Феничку через это повидать можно,
побывать когда. Квартиру себе не стал искать, с Рябиным сперва
поночевать пошел, на другую ночь опять по случаю выпивки и
угощенья барышень Василеостровских некуда было деться, наутро
вернулся к Якову, а там и привык. Работы искать не спешил, еще
галкинские не растаяли. А потом изо дня в день по пивнушкам
слонялся по вечерам, выбирал, где студентов побольше, и садился
поближе,— может, услышит что одним ухом и присоседится. С
Васильевского забрел и на Петербургскую сторону, на Малый
проспект — все искал, не встретит ли того, что с Феничкой ехал. А
чтоб говорить о чем было, и газетки почитывал — в каждое слово
вникал... Сторонились его,— подойдет, сядет — и замолчат,
переведут разговор на пустотное. Один раз зашел на Малую Спасскую
и, как всегда, оглядел столики и встретил черноволосого с компанией
и подсел поближе. Целый месяц он искал его, целый месяц по
трактирам ходил, по пивнушкам и его-то искал, и мысли стали
бродить несуразные, всплыли они из глубины откуда-то про неправду
темную, и Касьян вспомнился, и мужики базарные с лошадьми, и
лошадники прасолы, ради хлеба выколачивающие из мужика кровное,
и стал он искать по пивным, по трактирам таких людей, что за правду
стоят, к студентам приглядывался и все расспросить хотелось ему, не
знают ли такого, что подле барышни Гракиной,— может, и он стоит за
правду эту. И потянуло его к нему, даже Феничка и та стала ему еще
дороже, если она с такими людьми знается,— значит, и она за правду
стоит.
Дождь моросил, когда раз как-то к Рябину плелся по плавни, по
окраинам пустынным, и только впереди один человек шел, повиливая
в пальтишке легком с пуговицами блестящими. Показалось, что
студент, шагу прибавил, поравнялся с ним и захотелось заговорить
ему, расспросить студента.
— Погодка-то нынче какая, молодой человек, а? Занятная... А вы
тоже изволите проживать тут?..
Не ответил ему, подумал, что по пьяному делу пристает, на водку
двугривенный хочет выпросить.
— И вам нелегко живется, вижу ведь я,— не жили б тут-то, в
дыре этой. А только и мне тоже... А что я спросить вас хотел... Не
подумайте что... Я ведь по-честному... Навидался и я этого... А теперь
вот ищу я таких людей, что за правду стоят, целый месяц хожу по
165

трактирам, да по пивным. Честное слово, господин студент. Да вот и
решил я, счастье мне видно, в темноте расспросить. Ни вы меня, ни я
вас не знаю, и лица в темноте не распознать после, так и останется в
темноте промеж нас... Скажите вы мне. Хочу я найти, понимаете,
таких людей, что за правду стоят, послужить им хочу, потому видел я
эту неправду, вот как нагляделся ее, и теперь как волхв хожу за
правдою, за звездой Вифлеемскою... Уж очень я знать хочу,— может,
и вы из тех, что стоят за правду? Сказали бы мне, указали б путь, где
таких людей мне искать?..
— Вы правильный путь взяли, в трактире да в пивных скорей
всего таких людей встретите и ищите там, а я хоть и студент, а людей
таких не встречал.
И повернулся за первый угол господин студент, чтоб отвязаться
от навязчивого проходимца, да к тому же и подумал про него,— либо
пьяный какой, либо шпик дурачком прикинулся.
Пошел Афонька опять искать по трактирам да по пивным таких
людей, что за правду стоят,— того искать, что подле Фенички был
Гракиной.
Встретил в пивной на Спасской и подсел поближе.
Один шепнул товарищам:
— Господа, шпик пришел...
Оглянулся Петровский...
— Где?
— Рядом сидит, рыжий,— ну и морда... новенький.
Петровский сразу узнал Афоньку и улыбнулся, и не ему, а тому,
что его за шпика приняли, и сказал приятелям:
— Это не шпик, господа,— наверное знаю.
И Афонька ему улыбнулся, точно знакомому, обратился, чтоб
разговор начать:
— Земляки, кажется?..
— Кажется, да...
— А я, по правде, вот уже целый месяц по пивным вас
поглядываю...
— Меня?.. Зачем я вам нужен, Калябин? — кажется так, Калябин?
— Афанасий Тимофеевич Калябин. Не то, чтобы у меня дело к
вам, а интерес особый по особому делу. Если не заняты очень,
побеспокоил бы вас на минуточку за свой столик.
И постучал, чтобы подали пару светлого.
Опять улыбнулся Петровский, мелькнула мысль у него, что,
может, сама разгадка дается в руки, сама судьба помогает разгадать
166

секрет Фенин, недаром в вагоне тогда стала совсем другая: и пересел
за Афонькин столик.
— Видите ли, господин студент,— имени, отчества вашего не
имею честь знать...
— Никодим Александрович.
— Так видите ли, Никодим Александрович, по разным путям
странствия жизнь меня водит, и не думал я никогда в такой махине
обитель жития обрести, а вот взошла звезда в полунощи и повела к
Вифлеему, как волхва библейского,— в Петербург, значит, прямо. И
не так, чтобы без дела блуждал, не подумайте этого, а у каждого
человека предначертан путь, и я себе предначертал его; прежде
всего, надо вам сказать, ни в какую судьбу я не верю, а сам ее, покнижному говоря, выковываю. Сам и звезду свою отыскал, там,— и
неопределенно ткнул пальцем не то в потолок, не то по направлению
к двери,— и иду сам за нею, она движется себе по своему пути, а я
следом за нею. Еще в трактире сидел у Галкина, среди люду
базарного,
гомонящего,
каждый
грош
друг
из
друга
выколачивающего, и нагляделся я этой самой неправды. Один купец
чего стоит, коли б вам рассказать правду,— ну, вот каждый грош из
человека вытягивает, за глотку только не душит, а можно б было, за
полушку бы любого мужика придушил...
— Он и на самом деле придушил, не знаю только точно за что...
И не обратив внимания на слова сказанные, увлеченный своим
рассуждением, спросил, как говорится, для порядка, чтоб, может
быть, найти подтверждение своей мысли.
— Кого придушил?..
— Жену, Марью Карповну... разве вам ничего не известно?..
Вглядываться Петровский стал в Афоньку — знает или нет, или
притворяется только. Сказал — Калябин привскочил даже и в
замешательстве стал наливать пиво в стаканы.
— Марью Карповну придушил, да за что ж хоть?..
Чуть не вскрикнул Афонька,— только вид сделал, что не
соразмерил пива налить, и на стол пролил, будто нечаянно.
— Как же это я разлил-то?.. Да... Хорошая была женщина,
добрая...
И чтоб еще больше Афоньку смутить, может, если и не на
откровенность вызвать, а только заставить говорить к правде больше,
наклонился к нему и полушепотом, будто чтоб не слышали соседи, с
расстановкою:
— Говорят, что из ревности к вам, Калябин...
167

И опять потянулся за стаканом и, закрыв глаза, без передышки
стакан выпил.
— Ко мне?.. А говорил-то кто, кто говорил про это?..
— Может, вы хотите знать, от кого он узнать мог?..
— Вот, вот... Это самое,— от кого, если бы было что (ведь ничего
и не было), про такую вещь тайную узнать старик мог?..
— Прислуга ему рассказала, девка, а доктору одному с
подробностями...
— Доктору? Зачем же доктору?
— А затем... Вам и это неизвестно, Калябин?..
И опять пытливо заглянул в глаза Афоньке,— сказал, остановился
и заглянул, чтоб посмотреть, что будет с Афонькою, потому что
почувствовал, что, вероятно, правда не знает этой истории,— может,
перед этим ушел, чтоб не знать и не видеть.
— Что после того, как он Марью Карповну задушил, пришел к
себе и грохнул — удар его хватил, без языка лежит, руками шевелить
не может...
Афонька от неожиданности потерялся, глаза вытаращил и даже
руки смешно расставил, ладони вывернув.
— Его?.. кондрашка?.. Касьяна?.. Пар...ме...ны...ча?..
— Ну, теперь вижу, что правда не знаете ничего.
— Честное слово, не знал, ей-богу...
Товарищи дожидались Петровского и удивленно поглядывали и
на него, и на рыжего в поддевке синей, а потом стали на часы
смотреть...
И, точно вспомнив что, Петровский приподнялся, а потом опять
сел, боясь упустить такой случай, когда человека на откровенность
можно вызвать, попав в самую точку, задев за живое, и про Феничку
узнать хоть что-нибудь, и сказал, почти не оборачиваясь,
отодвинувшись только слегка, чтоб не упустить ни одного движения,
ни одного взгляда своего собеседника:
— Идите одни, господа, позднее приду...
Афонька тоже оправился, собрал мысли и улыбнулся в душе тому,
что без языка старик, без движения,— без движения и дело будет, и
про вексель не сразу узнают, и когда Петровский снова к нему
придвинулся продолжать разговор начатый, Афонька откровенность
на себя напустил простодушную и первый заговорил:
— Ну, история... Так теперь я дальше вам говорить буду —
задерживаю, спешить изволите,— я покороче. Прежде всего, уж если
у нас такой случай, что пришлось вам первому мне про историю
рассказать эту, так сказать, вроде того, чтобы огорошить,— не думал
168

я, что выйдет этак,— так и я вам по правде говорить буду... Я
покороче... не задержу долго... Было дело с купчихой, скрывать
нечего, а только и то правда, что и с Дунькою я тоже жил, с
прислугою, вот она-то и возревновала меня и старику, значит,—
выложила дочиста. А у меня другой путь свой... Правды я хочу
доискаться, почему простому люду живется голодно? Целый месяц и
расспрашивал я людей разных,— на студентов указывали,— они,
говорят, знают правду, у них спроси; и вспомнил я вас,— как еще в
Москве на вокзале увидал с Феклой Тимофеевкой, так и заприметил.
Я и раньше вас один раз у них видел,— по делу я приходил к
господину инженеру и встретил вас. Так вот ищу правду я: отчего
один человек другого душить может и ничего ему, только брюхо
растет да мошна тяжелеет. Неужели простой человек не может и
слова сказать, а как что — в кутузку его волокут?..
— Что, собственно, вы хотите, Калябин?.. Говорите прямо.
— Я, Никодим Александрович, хотел бы послужить таким людям,
что за правду стоят. Не умею я сам, не знаю как,— а вы, говорят,
знаете,— студенты т. с., ведь вы тоже студент?..
— Студент... Ну?.. Может, и знаю... А что вам нужно?
— Может, вы знаете таких людей, что за правду стоят... Хотел я
познакомиться с ними,— может, вы меня с ними познакомить
можете?.. Даже не то, чтобы познакомить, а указать, я уж сам
познакомлюсь как-нибудь...
— Я?.. Не знаю... Сейчас, по правде, некогда мне, а если хотите
— в другой день...
— Познакомите?..
— Поговорить можно,— может, и найдем таких людей... Сам
незнаком, а у товарищей могу спросить...
Боялся Петровский, что если и не шпик Афонька, то проболтаться
в трактире кому не нужно может, в поисках этой правды, и не по
глупости проболтается, потому что хорошо видел, что неглуп
Калябин, повидал людей, а только необтесан еще, неопытен,
попадется шпику и конец — угрозами заставят указать и самого
запутают — окунут в грязь собачью, ищейкой сделают. И упускать не
хотелось Афоньку: первое — что народ хорошо знает и при известных
условиях может быть кое в чем полезен, второе — про Феничку
узнать захотелось, почему она испугалась его и что за странный
рассказ про ряженых. Собрался уходить было Петровский, а Афонька
еще заказал пару и налил в стаканы.
— Никодим Александрович,— теперь уж для знакомства давайте
вот эти выпьем и до свиданья-с... не буду задерживать больше, ни
169

минутки, и разговорами занимать не буду время. Теперь я нашел,
можно сказать, путь к звезде Вифлеемской, дойду до ней и в
Вифлееме буду. За десять минут опорожним, живо...
И, выпивая стакан, чтоб освободиться скорее, думая уже о своем,
спросил, чтоб не сидеть молча:
— Это у вас, Калябин, Вифлеем что же, так сказать, цель,
идеал?..
— Я, Никодим Александрович, не отвык еще по-монастырскому
говорить, хоть и два года в городе пробыл, пришлось с простым
народом больше, ну, и путалось с деревенским, а по-городскому...
Быстро, точно боялся, что Афонька ничего не скажет про
монастырь, спросил, не донеся пиво к рту:
— Вы разве монахом были?..
— Был... послушником...
— Монахом?..
И про себя докончил,— рыжим... и подумал, что, может, в этом-то
и есть какой-то секрет отгадки перемены Феничкиной, и опять на стул
уселся.
— Послушником...
— Никогда не бывал в монастыре... делать мне там нечего...
— Это правильно, мужчине там делать нечего...
Почувствовал, что, может, самое главное теперь расскажет, и
хотел наводить Афоньку вопросами к главному...
— А женщинам что же — молиться?..
— Правильно ваше,— молиться...
— И городские бывают?..
— Бывают, только больше простого народу...
— Говорят, монахи за богомолками ухаживают?..
— Не знаю... не видал, у нас деревенщина больше...
И Афонька почувствовал, что неспроста Петровский про
монастырь стал расспрашивать, то спешил, уходить собирался и пива
допивать не хотел, а теперь сам в стаканы подливает и ему и себе,—
чутьем угадал, что про Феничку расспросить что-нибудь хочет,—
может, и слышал что, да не знает наверное, потому и расспрашивает
и уперся — про свой монастырь ни слова, понес околесицу про баб
деревенских, про другие монастыри, а про свой и про себя ни слова...
— Это вот в Троицкой лавре, да в Киево-Печорской... там всякий
народ бывает и пешком, и машиною, там и монахи не те, что у нас, у
нас... послушание да молитва, а там они жалованье от монастыря
получают,— работа — языком брехать с богомольцами во славу
обители...
170

Петровский тоже понял, что поспешил,— не с первого бы раза
начинать, а постепенно и зная уже, что Афонька про главное ни
слова не скажет, недаром монахом был, и стал опять собираться,
допивать пиво...
— В другой раз вы расскажите мне, Калябин,— хоть и не был —
интересно знать, как живут тунеядцы, а теперь,— я и забыл было,—
идти надо...
— Расскажу, Никодим Александрович, отчего не рассказать...
Любопытного много... В другой раз обязательно...
Вместе из пивной вышли и на порожках, на свету попрощались и
опять, как и в первый раз, Афонька почувствовал, что враги, навсегда
враги, из-за Фенички, и решил ничего не говорить про нее, про
монастырь, про Николку и про Марью Карповну Галкину, помолчать
лучше будет, чтоб Феничка и не знала, что он через Петровского путь
к ней прокладывает сплетнею; лучше если увидит его с Петровским
по иному делу, через это верней ходы будут.
Петровский не заметил взгляда Афонькина, завладела им мысль
про Феничку, почувствовал, что самое главное тут, в Афоньке, а
узнает от него, тогда и Феничку разгадает, уловит такую минуту
искреннюю и заставит самою собой быть, не прятаться от него. Всю
дорогу шел, думая про Феничку, и разбираться стал в ней, может, и
не пустая, а в пустоту прячется, может, и смех разбитной игра только,
маска, а в душе — надорванное и больное. Казалось, что ошибался в
ней раньше и пожалел, что думал о ней плохо. И все время не шел из
головы рассказ ее и на вокзале в Москве, и в вагоне, когда она
хотела к нему спрятаться, за руку испуганно схватила, в вагон звала и
в вагоне притихшая придвинулась к нему близко и, может быть,
мучилась, недаром потом сразу опять начала смеяться нервно и
вопрос задала почти истеричный: «Думаете, что романтическое
приключение было какое-нибудь?» Если и не выдала себя ничем, то
на мысль навела,— теперь только и понял Петровский этот смех и
вопрос, глаза ему открывающий к главному. И тут же подумал, что
недаром и Калябин искал его. Но эта мысль промелькнула на миг и
потухла, потому что о главном Петровский думал — Феничку
разгадать, захотелось человека в ней увидеть, не маску,— от этого и
чувство стало к ней разгораться снова. И Феничке решил Петровский
не говорить ничего, чтоб не замкнулась, в себя не ушла бы еще
больше, а пока не узнает у Афонъки, до тех пор по-прежнему
оставаться с нею.
На другой и на третий день до закрытия Калябин просидел в
пивнушке на Малой Спасской,— только в субботу дождался
171

Петровского. Как и в тот раз, с компанией пришел и прямо за столик
к Афоньке подсел и прямо к делу с первого же слова:
— Говорите правду, Калябин, иначе и разговаривать ни о чем не
буду,— вы не шпион, не сыщик?..
— Истинный бог, Никодим Александрович... ей-богу...
— Верю. Теперь слушайте. Если хотите иметь дело с такими
людьми, что за правду стоят, прежде всего надо работу найти, чтоб
не стали следить за вами, а то слоняетесь без дела по городу — сразу
подозрение, на завод поступите куда-нибудь...
— Что ж я делать там буду, Никодим Александрович? Окромя как
за прилавком сидеть в трактире ничего не умею.
— Поступайте к Лесснеру, на Выборгской. Силы — хоть отбавляй
у вас, молотобойцем проситесь, научитесь, немудреная штука
клепать. Присмотритесь к товарищам новым, а там посмотрим. А в
субботу я постоянно бываю здесь. Только надо вам эту поддевку
бросить, а то к рабочему не подходит, точно купец какой...
Петровский рассказал про Афоньку вечером на собрании и из
прошлого кое-что, и указал, что знает хорошо простой народ, полезен
может быть — сведения в будущем будет давать точные о настроении
рабочих, а в случае и послать можно куда будет. И решили испытать,
ничего не говоря Калябину про тех, кого он искал целый месяц, а
работать начнет — сам поймет, разберется. Петровскому только
руководить поручили и ответственность на него возложили за
поступки Калябина.
Сменил Афонька на Сенной у старьевщика поддевку свою с
приплатою на пиджак и с жилетом, бутылками сапоги да картуз
оставил и пошел на Выборгскую искать завод Лесснера.
Одели на него фартук синий, кувалду в руки и отвели в
мастерскую болванки плющить. За два дня закоптился, обуглился,
въелась сажа да пыль в морщины, и стал прислушиваться, что
говорят товарищи. Яшке Рябину сказал, что съезжает, на Выборгской
угол нашел дешевый...
И с новыми приятелями по пивным да по чайным за газетками,
больше всего в трактире «Свидание друзей» просиживал. В
комнатушке вдвоем стоял с слесарем и жил скромно, из Галкинских
на выпивку добавлял только и то не на себя, а на приятеля: помнил,
что говорил Петровский.
В одной комнате жить — вместе и клопов давить, и досуг
расхлебывать.
— Тяжело, Афанасий?..
172

— Поясницу за день разломит — не разогнешься вечером, все
тянет...
— Не за даром хлеб ешь...
— Что и говорить — трудимся.
— Кому труд, а кому по Невскому расхаживать.
С этого и разговор начался, с этого и приятелями стали, и стал
давать слесарь Калябину и листовки и книжечки почитать вечером.
— Ты прочти, Афанасий,— сразу поймешь, отчего рабочему
человеку лучшего хочется. Трудиться нужно, от труда не уйти
человеку, а только хорошо трудиться, когда ты все права имеешь,
равный... Капитал ограничить нужно, а то буржуй, хозяин, акционер
— с тебя наживают двести процентов чистого, по заграницам
катаются... Как в песне-то говорилося — «твоим потом жиреют»...
— Сила солому ломит... А этот капитал — сила...
— Увидим еще, чья сила, на чьей стороне. Ты возьми, Афанасий,
— войну начали... кому эта война нужна с японцами? — народу?..
Какой интерес народу драться, было бы за что?.. Кричали — шапками
закидаем, а вышло, что не шапки нужны, а шимозы. Закидывают
наших солдат шимозами, зарылись в землю... Это, видно, не с
турками воевать.
И в мастерской про то же говорили рабочие, и по капле
подтачивало душу Афонькину, сперва для своей цели работал, чтоб
через Петровского побывать у Фенички и не по делу, а как
знакомому, повидать ее, о себе напомнить, чтоб не забыла про то,
что спас ее — вернул вексель трехсоттысячный, а потом и стал
понимать, если и убивают министров, то есть за что — не задарма
поясницу ломило, на что была сила, и той стало мало. Каждого
городового стал ненавидеть и на каждого человека осторожно
оглядывался — не подслушал бы что, да в полицию не донес бы, и на
мастера поглядывал искоса, как и все,— думал, интересы блюдет
хозяйские. Сколько лет среди разных людей толкался и в монастыре,
и на постоялом дворником, и сидельцем в трактире, а теперь попал
на завод и сразу жизнь почуял,— там еще в губернском городе не
видал такого труда каторжного, не случалось видеть, и понял, что,
может, недаром и Дракина не хвалят трепальщики. Кузьма старый
продувной был жулик, да и Дракин тоже — по-ученому с капиталом
выжимал из рабочего по копеечке, и пожалел даже, что вернул
вексель,— если б не Феничка,— ей бы и теперь отдал,— а Дракину —
никогда бы. По субботам на Малую Спасскую приходил прямо с
завода — закопченный, просаленный и пива брал пару — дожидаясь
Петровского.
173

— Ну, как, Афанасий Тимофеевич?..
— Как?.. У каждого в уме одинаково. Сколько ни слушаю — все
одно говорят, сами знаете что.
— Так я вам теперь скажу,— слышали о партиях,— ну, так вот, и
мы с нею работаем. Сразу вас труд привел в христианский вид, и не
мы, а этот труд проклятый.
— Работу давайте, теперь сумею.
— Никакой вам работы мы не дадим, придет время... обождать
надо... А вот листки насчет войны если возьметесь в мастерской
раскидать, вот вам и работа. Только смотрите, осторожнее,— теперь
сами знаете, что товарищ тот только, кто в партии, только этому и
верить можно.
— А нельзя ли и мне в партию?
В следующую субботу и в партию приняли под ответственность
Петровского за его поручительством и явку получил и кличку —
монах. Одна только и осталась у Афоньки слабость — девки с
Выборгской да работницы с трикотажной. К девкам иной раз ходил с
слесарем, а за работницами ухаживал, только лясы точил, знакомства
заводить было некогда да и пугались его — рыжего в картузе синем,
еще в том, что у Галкина за прилавок одел.
В мастерской говорить стали, что народ собирается к царю идти,
сам пойдет, говорить будет, просить милости, как в старину ходили —
с крестом да с хоругвями, и не одни пойдут, а с попом — петицию
подавать, на министров, на генералов жаловаться.
Передал Афонька разговоры Петровскому... явка у него с ним
была постоянно, с поручителем.
— Знаю, монах,— ничего из этого не выйдет, и это знаю, а
начинать надо,— с этого и начнется, никогда еще не было, а как
будет, и сами не знаем,— всколыхнуть трудно, понимаешь ты,
всколыхнуть,— после само пойдет, как половодье, а вот
всколыхнуть?..
В морозы рождественские, когда и рабочему люду в кабаке
греться приходится либо в пивнушке граммофон слушать осипший за
парою пива, чтоб хоть какой-нибудь свет увидать на людях, а не в
конуре своей прокопченной коротать вечер в тоске смутной, и
разговор вольнее, откровеннее. Один если и придет в комнатушку с
обоями выцветшими от туманов да сырости питерской, глянет в окно
— кроме фонаря газового да сутулых людей ничего и не видно, и
пойдет отвести душу с приятелем, и все будто легче станет. На свету
под ацетиленовый фонарь шипящий и в душе светлей — надежда
174

закопошится на лучшее. И по пивным, по трактирам разнесся слух,
что народ собирается на поклон идти к самодержцу, просить милости
усмирить разгулявшихся господ да министров. Заядлые только не
верили, говорили, как Петровский, что толку не выйдет,—
прогуляются к Зимнему, ни с чем и воротятся. Но у каждого надежда
жила, и каждый думал, что авось что и выйдет,— не пробовали, надо
попробовать. И старая сказка про старинку, когда московские цари
сами и батогом колотили, и суд чинили, и со всякого звания людьми
говорили запросто, и теперь жила у каждого,— как-нибудь наладится,
когда, по пословице, царь до правды дознается, и солнце выглянет. И
пословицу приплетали в сказке, и выходило так, что, небось, после
этого и солнце выглянет. И дня никто не назначал особого,— сам
собой и день вышел — по-сказочному. И пошли, горланя до отчаяния
«Спаси, господи, люди твоя», точно отчаяние и молитву заставляло
петь, чтоб не погасла надежда на милость царскую, да не родило
страха отчаяние, когда человек и обратно повернуть может по своим
конурам в трущобы питерские.
С самого утра раннего и Афонька, после явки с Петровским на
улице почти подле квартиры его студенческой, толкался по городу, на
народ посмотреть вышел. И, сам не зная зачем, на Малой Спасской
прохаживался, точно дожидался кого. А вышло так, что и дождался
Феничку,— из ворот вышла почти рядом с пивною, где по субботам
сиживал с Петровским. Сперва показалось, что Феничка, прибавил
шагу, на другую сторону перелетел и узнал Гракину. И следом пошел
в отдалении, просто захотелось поближе быть к своей звезде
Вифлеемской. Шел и думал, что, должно быть, живет тут и
Петровский, если не в одном доме, то поблизости,— оттого и в
пивнушке бывает этой.
И Феничка пошла на народ поглядеть — вышла из ворот —
течением понесло через Тучков мост по Первой линии к
Николаевскому,— Неву перешла — по Конногвардейскому и до
Зимнего близко. Еще вечером уговаривал ее Петровский не ходить: из
верных источников было известно, что встреча готовится, потому и из
партии почти не идет никто — одни наблюдатели посланы. Не
послушала,— никогда еще не видала волну людскую, неудержимую и
в отчаянии, и в надежде. В потоке, глядя на лица ясные, и у самой
ясней на душе стало, и день-то выпал ясный, солнечный — от этого
еще светлей было. На Конногвардейском народу гуще и полицейских
тоже — и тоже сияют парадные, пересмеиваются с казаками,
подмигивая. На Конногвардейском и Афонька шел за ней шагах в
175

трех, чтоб не потерять из виду. И у самого радушие дню
праздничному на лице сияло — на дворников поглядывал, что у
каждых ворот сняли бляхами, как на парадах слюнявками господа
офицеры. Ни о чем не думал, а шел, куда вела его за собой Феничка,
— оттого и не думал, что первый раз видел одну в многолюдьи, где
все и враги, и братья.
Под арку сенаторов с Миллионной зашли и в стороне стали —
слушали, как гудела издали молитва над толпой серою,— как стена
надвигалась она к колонне гранитной,— может, и дальше бы
двигалась — колонна остановила, предел указов желаниям
человеческим, надеждам тщетным.
Заслонила толпа от Афоньки и Фенички штыки солдатские, за
молитвою голов обнаженных не видали винтовок, на прицел к замкам
вскинутых, и не слышали, не уловили мгновения, когда самое главное
началось,— вещих слов не слышали:
— Рота-а-а... пли...
Услыхали только вой звериный людей шарахнувшихся, и как
искра зажглась — спасаться, и через ту же арку парадную побежали
по Невскому и не к Адмиралтейству, потому что и оттуда бежали с
криками,— а к Казанскому.
Локтей не жалея, растолкав мешавших, бежал Афонька подле
Фенички, заслоняя телом своим девушку. Гнались по пятам казаки,
нахлестывая по головам, по спинам. Поскользнулся Афонька,
шатнулся в сторону и увидел, как нагайкою у Фенички отшвырнуло
шляпу и как она в ожидании второго удара пригнула голову, и в один
миг заслонил ее спиной широкою и вместо головы ее рассекло ему
плечо до кости — с мясом вырвало, а он, не чувствуя боли, схватил ее
за плечи и с середины улицы на тротуар и к Казанскому, в переулок
— приподнимал на бегу под мышки, чтоб только ноги переступать
могли скорее. И только у каких-то ворот глухонемого дома желтого в
пять этажей казенных оглянулся назад и остановился от боли,
чувствуя, как трет плечо мокнущее, и Феничка очнулась от ужаса.
Когда побежала с плошали, ничего перед собой не видела,— знала
только, что бежать надо, и не сворачивая за толпою следом, на бегу,
и резинка лопнула, и один чулок сполз до щиколотки — не
почувствовала, и без шляпы, с мокрыми волосами от запорошившего
снега, с прической растрепанной от рывка, шляпу сорвавшего, и от
бежания — на Афоньку взглянула и, не придя в себя, не узнав еще,
не опомнившись вскинула руки ему на шею и поцеловала в небритую
щеку рыжую, исколов губы.
176

— Спасли вы меня, спасибо, товарищ...
И товарищем назвала по-студенчески.
— Судьба, Феничка...
От неожиданности, что незнакомый назвал по имени — взглянула
испуганно, пробуя пальцами ладонь липкую, и растерянно смотрела
то на Калябина, то на ладонь, в кровь вымазанную. И, точно
спохватившись, все так же испуганно, заговорила быстро:
— Это он, вы, Калябин, Афанасий Калябин?.. Да?..
— Я, Фекла Тимофеевна,— такая судьба, значит...
И, все же пальцами ладонь пробуя, взглянула на него...
— В крови, посмотрите — кровь... отчего это?..
И вспомнила, что обняла его, когда целовала...
— Это у вас, Калябин, у вас кровь...
— У меня, Фекла Тимофеевна...
Пробуя плечо рукою и от боли сжав мускулы на лице, чтоб не
охнуть, зубами поскрипывая, тихо:
— Пройдет... Ниче-го... До кости.
Пот даже на лбу выступал, когда плечом шевелил мерзнущим.
Когда бежал — потный был, а у ворот — застыл и плечо саднело.
— Вы без пальто?..
— Когда бежал — сбросил... чтоб легче было...
— Завязать надо чем-нибудь... Завязать...
И, точно на себе что ища, на ноги посмотрела, увидала чулок
спустившийся и покраснела, стыдясь Афоньку, а потом с решимостью
расстегнула шубку, чулок вздернула и, приподняв платье, стала
отрывать подол в нижней юбке, обрывая кружева. И под воротами
глухонемого дома, уже в полусумраке, в безлюдной тишине переулка,
перевязала ему плечо, неумело просовывая под рубашку холодные
руки, и пиджак даже потом подала сама, а у самой зубы стучат
нервно-продрогло и от холода ломило намокшую голову...
Блуждали по улицам незнакомым, у Пяти Углов на Владимирской
свернули к Лиговке и уже молча шли, от холода вздрагивая. Не
догадывались извозчика взять, все еще подавленные и ужасом, и
встречею. В одном переулке подле трактира остановился Афонька и,
точно что важное вспомнил, сказал Феничке:
— Подождите... Сейчас...
И через минуту выбежал с полбутылкою.
— Пейте. Согреться надо.
Как приказание исполнила Феничка, несколько глотков
обжигающих сделала и, закашлявшись, отдала Афоньке.
— Не могу больше...
177

— Довольно с вас, остальное я допью.
Горячо разлилось в груди, перехватывая дух у Фенички, и бодрее
с Афонькою пошла рядом.
Через Литейный от Сампсониевского опять по глухим переулкам
на Петербургскую...
Видел Афонька, что еле идет Феничка, и, ни слова не говоря,
опять взял сзади под мышки и поддерживал, идя сбоку, только
правая рука слабела, сильнее ныла.
И Феничка, ослабев, покорилась молча, а потом уже, подходя к
Малой Спасской, сказала тихо:
— Ведь вы меня почти несли через Невский...
— Если б нужно было, на руках бы донес куда захотели только.
До той самой пивной, где с Петровским по субботам встречался,
дошли молча, и через два дома остановилась Феничка.
— Спасибо вам, Калябин... Спасли вы меня...
— Такая судьба наша, Фекла Тимофеевна,— во второй раз,
теперь — в третий должен.
— Я пришла... Прощайте.
Опять назвал ее полуименем:
— Прощайте, Феничка...
И, взглянув на ворота, нагнул голову, зашагал Афонька домой, о
судьбе своей думая, счастливый от ее поцелуя, незастывшего на щеке
небритой.
Простилась с Афонькою и опять ослабела, еле взошла на третий
этаж в свою комнату и, переступая через силу по порожкам,
почувствовала силу Афонькину, которой она покорилась невольно,
когда шел с нею по глухим переулкам, и подумала даже, что с таким
человеком спокойной можно быть и за жизнь даже, и, вспомнив про
вексель, про то, как руку ей поцеловал,— вздрогнула, хотя уже не
чувствовала на руке пятна противного,— оттого и не чувствовала, что
такие дни, как сегодняшний, примирить могут с неизбежным. И,
встретив в своей комнате ожидавшего ее Петровского, сбросила
шубку и обессиленная ничком на постель легла и, вздрагивая,
рассказала полусловами, намеками и про Афоньку сказала:
— Знаете, кто спас?..
— Кто?..
— Калябин... Он, он спас... Собой спас, загородил меня...
Только не сказала, что поцеловала его и что заставил ее водки
выпить. А потом замолчала и ждала — судьбы ждала, что может быть
178

подойдет, обнимет, поцелует ее обессиленную, утомленную душу
отогреет ласкою и отгонит навязчивый образ монаха рыжего.
Не понял Петровский молчания, не почувствовал, о своем думал,
о том, что началось, кровь пролита, и о том, что самое главное в
Афоньке,— надо только подойти к Феничке ближе и разгадать этот
рассказ с монахом рыжим.
И, не дождавшись, что подойдет, сейчас вот, когда душа
раскрыта, обнажена пережитым, сказала, сдерживая слезы, в
подушку:
— Идите домой... Утомилась. Спать хочу.
— Я завтра приду, Феничка...
— Да... завтра...
От обиды, что не смог понять, когда душу взять можно и всю
покорить можно одним словом, одним поцелуем, одной лаской
маленькой — навсегда покорить, в рабство,— заплакала, вздрагивая,
оттого, что опять — он, рыжий монах, а не родной и любимый своим
телом заслонил от смерти.
IV
На Выборгской, на Старом Невском, на Васильевском по глухим
переулкам озирались по сторонам люди молчавшие, от фабричной
копоти дымом кашляя, а в пивных и трактирах рабочий народ
сгрудился и, озираясь на пальто гороховые, свое думал.
Пролилась кровь — всколыхнулась волна бурная и то затихая у
берегов гранитных, то разливаясь огнем-полымем по деревням
курным, под ядреные пули солдатские покатилась по широкому морю
людскому, ударилась о хребты горные и затихла, пока снова не
взошли семена, брошенные в океан-море.
В первую ж субботу встретил Афонька в пивной Петровского и не
смотрел обывателем простоватым, а насупился, затаил в душе тайное
после крещения первого нагайкой казацкою. На Никодима взглянул —
и опять почувствовал в нем врага кровного. Только связала его с
Никодимом одна воля к простору буйному, из Половецких степей
занесенному еще до татар, когда звонили на площадях колокола
вечевые. А ненависть стала из-за Фенички — от ревности ненавидел
товарища. Взглянул на него и понял, что про 9-е разговор начнет, и
не о том, что слышал и видел, а как случилось, что Феничку встретил
— узнал, откуда восходит звезда Вифлеемская.
— Да вот после, как с вами-то утром виделись тут, вышел я из
пивной, рано еще, ну и опять в пивную, выпил бутылку, только что
179

вышел — они идут, Фекла Тимофеевна, и пошел я за ней, и сам не
знаю зачем,— должно, судьба; они это через Тучков, и я тоже,—
вижу, куда все идет, и мне туда ж, и захотелось подле своего
человека побыть среди людей чужих, и стал поближе, а как
случилось это, вижу что выручать надо,— куда ж ей одной-то бежать
было в сутолоке, ну и подставил свою спину вместо ее головы под
нагайку казацкую,— до кости пропороло и теперь еще ноет. Вот как и
вышло, вот где и пришлось с землячкой опять встретиться.
— Хорошо, что так вышло,— я ей говорил, чтоб не ходила:
любопытство женское.
И будто что подтолкнуло Афоньку, подзадорило спросить
Петровского:
— А вы-то что ж не пошли с ней, коли знали, что не послушает
вас? Если б казак голову размозжил Фекле Тимофеевне, тогда что?
— Раз не случилось этого и говорить не о чем.
— Ну, а если б случилось?..
— Сама виновата была бы. Сама должна отвечать за свои
поступки, как взрослый человек.
— И все равно бы вам было, Никодим Александрович?..
— Что вы, Калябин, допрашиваете, что ли, меня?.. Вам-то что?..
— Я ничего... А только нам она не чужая... землячка...
— Ну, оставим об этом... спасибо, что случилось так, и вам
спасибо, что не бросили девушку.
Петровский посидел, помолчал и опять спросил неожиданно:
— А где вы, Калябин, первый раз встретили Феклу Тимофеевну?
— Известно где, в доме у них, по делу от хозяина был и вас тоже
там встретил и тоже тогда в первый раз.
— Разве ряженым вы приходили позднее?..
— Каким ряженым? Что вы, Никодим Александрович?..
— Деревенскую девку помните?..
— Никакой не знаю.
— Так вы никогда не приходили к ним на рождество ряженым?
— Первый раз от вас слышу.
И еще больше запутался Петровский: чувствовал, что за
Феничкиным рассказом какая-то правда кроется,— недаром монахом
его видела рыжим в скуфейке бархатной,— вот в этом-то монахе и
есть отгадка, а выходит, что никогда и ряженым не был, а в
монастыре действительно послушание нес, познакомился же, т. е.
скорее в первый раз видел ее вместе с ним, а тогда у купца служил и
монахом уже не мог быть. И не зная, кто из двух говорит неправду,
может быть, оба лгут,— только что же у них ближе к истине? Хорошо
180

видел, что и Феничка не лгала, когда прижималась к нему испуганно,
увидав в Москве Калябина, и, рассказывая, больше всего упирала на
монаха рыжего — или раньше что было у ней с монахом рыжим? И
опять уверял себя, что не могло быть, и Афонька искренно ему
говорил, что в первый раз увидал ее в городе, а что ряженым не был
— ясно.
— Давайте о деле теперь говорить, Калябин. В командировку
поедете?
— Куда?..
— В командировку от партии в другой город.
— А завод как же?.. За прогул...
— Заплатят. На три дня. Отказываться нельзя. Поняли?
— Ехать-то куда, Никодим Александрович?
— Узнаете, когда поручение вам дадут. А теперь я пойду. Опять в
субботу.
Не допил пива и все о своем думая, не попрощавшись, из пивной
ушел. Афонька вслед подумал, что не попрощался даже, должно
быть, какая причина есть, и, вспомнив, что нет-нет да и начнет
заговаривать о Феничке, интересоваться, когда познакомился, да где
видел ее, и решил, что неспроста расспрашивает о ней, что-нибудь да
говорила ему Феничка про него,— только что, и захотелось знать, что
могла говорить ему Гракина, и стало досадно, что уезжать в
командировку придется, отказываться нельзя,— и сейчас же
мелькнула мысль, что, может, нарочно его усылает, и еще острей
пробудилась ревность,— не мог позабыть поцелуя ее, нежданного,
когда рванулась к нему и по-человечески поцеловала его, может
другой поцелуй и не повлиял бы на Афоньку так глубоко, как в
благодарность простой поцелуй, от души, искренний, сразу
почувствовал в ней доброту душевную, и тело потускнело — осталась
одна красота ясная, и еще ярче стала звезда Вифлеемская, в крови
очистила душу его человеческим, и, когда клочком от юбки нижней
ему плечо перевязывала рассеченное, такую чувствовал радость от
прикосновения руки и пальцев,— ни одна ласка не могла дать такого
счастья, как простое ощущение руки теплой, и теперь готов был даже
калекою из-за нее стать, лишь бы еще раз почувствовать утоляющую
боль руку Фенички. Может быть, один раз во всей жизни и пришлось
пережить сильному зверю человеческое, может, и пережил его
только в ту минуту, когда и сам шел к Зимнему и с надеждою, и с
верою в тот момент, когда погасла надежда, жившая в ту минуту не у
одного его, а у всех людей, доверчиво шедших на казнь, захватившая
и его одним чувством с толпою, с массою, вот в эту-то минуту, все
181

еще готовый и верить, и собой, может быть, жертвовать во имя
надежды общей, и пришел человек, ради которого жертвовал почти
жизнью, пришел и простым, человеческим, врачующим боль надежды
не погасил эту надежду, а снова зажег ее любовью к тому, кого мог
случайно, и к тем людям, которым служить начал во имя правды,
опять-таки из-за спасенного человека, за которым мысли, как за
звездой Вифлеемской.
Из пивной прямо к Феничке Петровский зашел, зашел разгадать
загадку путаную, и, как всегда, услыхал вопрос Фенин:
— Говорите, Никодим Александрович,— голодны? чай пить
будете?
— В пивной был, пива выпил опять с Калябиным.
— Есть хотите?.. Посылка из дома.
И без разговоров наложила ему пастерушек любимых своих — на
меду прослоенных и тепловатого чаю налила, а сама подобрала ноги
и поуютней на кушетку уселась, накинув на плечи платок вязаный, и
смотрела, как, сперва будто нехотя, а потом с удовольствием, уплетал
Петровский, расспрашивая о курсах.
— Ничего я не знаю, Никодим Александрович, всегда ведь я вам
говорю — не спрашивайте меня — приехала я сюда не за тем, чтобы
в каких-нибудь ваших партиях участвовать, а жить, только вот и жить
я не умею, а с дядей бы Кирюшей — весело б было... Сама все боюсь
еще, не умею и в театре-то одной сидеть,— вы не хотите ходить со
мною, некогда все, все дела. А учусь точно в гимназии училась,
репетитора б взяла, если не было б смешно. Мне и на курсах скучно...
— Стыдно, Феня,— кровь пролилась, а ей все равно. Людей в
Маньчжурии ни за что убивают, а ей все равно. Рабочему человеку
дышать нечем, а ей все равно...
Допил чай и пересел на кушетку, согнулся немного и, думая, как
подойти ближе к ней, чтоб хоть немного узнать человека,
монотонным голосом говорил совсем о другом.
— Научите меня, Никодим Александрович,— хоть может, тогда и
ваше любить научусь. Ехала я пожить, повеселиться и этого не умею.
— Надо почувствовать жизнь, тогда и полюбите ее, а научить
жить невозможно, не почувствовав ее близко.
И точно его глубоко задело это желание жить, точно он
почувствовал, что действительно человек не умеет понять жизни,
почувствовать ее и себя в ней частицею вечного движения,
повернулся к Феничке, взял ее руки, под платком спрятанные, к себе
притянул, сжимая в своих широких и грубых, так что она тоже к нему
182

наклонилась и взглянула тревожно в глаза, все еще задумчивые и
серьезные.
— Феня, ну как я вас научу жить?.. Как?.. Скажите?.. Полюбите
кого-нибудь,— может быть, любовь научит и жизнь любить... Да так
полюбите, чтоб себя позабыть...
Без слов человек чувствует, что кроется иногда за такими
словами, и Феничка почувствовала, что еще крепче руки ее сжимает
и, может быть, уже не замечая сам того, и наклоняется и больше еще
старается ее придвинуть к себе. Посмотрела на него и почувствовала,
как в глазах у него пробегают искры, увидала, как, не моргая,
пытливо всматривается и только веки слегка вздрагивают и, не думая
о его словах, боролась с собою, решалась и, быть может, и не
решилась бы, если бы он еще ближе не наклонился к ней и не
потянул руки к себе настойчиво,— одно только это движение и
решило — пассивною стала Феничка, и только росло напряженное
ожидание,— а дальше что, дальше?.. И, не отвечая на его вопрос,
глубже дышать стала — сердце как все равно останавливалось, чтоб
забиться толчками частыми, волнуя тело жутким.
После того вечера, когда Афонька ее проводил и ничком лежа
ждала, что подойдет к ней Петровский и возьмет всю... всю, осталась
на душе тяжесть, томительная недосказанность чего-то самого
главного в жизни и опять проснулось жуткое чувство к Афоньке,
бессознательный страх давящего — тоска смутная и безразличность к
любви Никодима, если бы она была в нем,— пассивность податливая
и не было для нее жутким, как в тот вечер, ожидание поцелуя, ласки,
а волновал он ее по-женскому, и пассивность была отдающаяся,
ждущая телесной близости и не жуткая, когда человек отдается весь,
а острая от толчков, падающих в сердце ждущем.
— Меня полюбите, Феня...
И поцеловал ее, тетерь уже весь наклонившись к ней и выпустив
руки, обняв; без слов отвечала, откинувшись на спинку кушетки и
ноги высвободила, полулежала вся и сама обняла за шею —
отдавалась ему ждущая, когда возьмет ее и заставит задрожать ее
всю с глазами закрытыми, чтоб не видеть ни его, ни себя, а только
лишь целовать, пока не забьется утомленное сердце медленней,
тише, успокоенней...
Целуя ее, не почувствовал, что отдается ему сама, а оттого и не
почувствовал, что мысль у него была ясная, и сверлило в ней
желание разгадать загадку — начал спрашивать:
— Любишь?..
— Ты разве не чувствуешь?..
183

184

Порывисто прижал к себе крепко и сразу оторвал губы, будто
очнувшись от обморока.
— Феня, почему ты на вокзале в Москве испугалась Калябина, ты
мне тогда ничего не сказала, скажи?..
Все еще ждущая, отдающаяся, обняла его и шепотом:
— Спаси меня от него, спаси...не знаю сама, отчего боюсь...
Точно ждала спасения оттого, что отдастся ему и, став близкою,
освободится от давящего страха перед Афонькою и еще сильней
обняла и сама искать губы его стала.
— Он уедет скоро...
— Куда?..
— Командирован партией.
— Совсем?
— На три дня...
И еще нежней, еще ласковей прижималась к нему.
— Нельзя ли сделать, чтоб совсем, надолго?..
— Не знаю...
— Сделай, для меня сделай...
— Подожди, Феня... Случилось у тебя что-нибудь с ним? Отчего
ты его ряженым монахом испугалась?.. Он ведь и на самом деле был
монахом и в партии ему дана кличка «монах»! Зачем ты хочешь, чтоб
он совсем уехал?..
Может быть, одно только слово «подожди» или то, что о монахе
заговорил Петровский — в одно мгновение остыла Феничка и все еще
покоренная любовью не отодвинулась от него, хотя опустила руки, и
вспомнила сейчас же Николку, даже подумала, что, может быть, и
знает или слышал или еще что, но только не наверное, а подозревает
Афоньку в чем-то и хочет войти в прошлое и одновременно, вспомнив
скребущую боль в теле ножами острыми, отодвинулась от него.
— Подожди, неудобно мне...
И уже холодная, в себя ушедшая, хотя и обнимал ее, нехотя
позволяла целовать, а потом, не ответив ни на один вопрос, встала и,
поправляя волосы, сказала спокойно:
— Без него мне спокойнее будет. Если можешь, исполни мою
просьбу.
И посмотрела на часы:
— А как поздно уже... одиннадцать. Опять будет недовольна
хозяйка.
Прощаясь в передней, спросил Петровский:
— Придешь ко мне, когда Калябин уедет?
— Если надолго — приду.
185

А потом вернулась в комнату и рассмеялась, точно чувствуя,
зачем позвал к себе, а засыпая — не обида уже, как в первый вечер,
а досада была в душе на Петровского, что и теперь не понял, не
захотел любить такою, как есть, не почувствовал, что проснулась в
ней женщина отдававшаяся.
Вернулся Петровский и тоже в постели, раздумывая об Афоньке и
все еще ощущая ее губы на своих и крепко сжимавшие шею руки,
пожалел, что так вышло, что не взял ее, потому что теперь казалось,
что если бы она сегодня была его, то рассказала бы про Афоньку все,
и решил, что устроит командировку Калябина надолго и возьмет ее,
когда к нему придет, и узнает, все узнает.
И опять в субботу все в той же пивной с Калябиным встретился и
наскоро деловым тоном:
— Отвезете литературу и шрифты, передадите на канатную
Дракина Степану Грушину, мастеру. За прогул будет вам заплачено.
Получайте деньги, расписывайтесь, а завтра придете на Зеленину за
материалом. Кроме того, ввиду особого доверия, по следующим
адресам сходите и возьмите письма, а кроме того постарайтесь гденибудь там устроиться на заводе, чтобы таким образом мы имели
постоянную связь из центра. К осени необходимо все подготовить.
Понимаете, Калябин?..
— Как не понять, Никодим Александрович,— все понятно, только
зачем же мне в том городе-то оставаться? — я из него, можно
сказать, бежал и опять туда ж?..
— Ничего не поделаешь, Калябин. Я вам говорю, ввиду особого
доверия партия вам поручает более ответственную работу, как
наиболее исполнительному и верному члену ее. А иначе,— сами
знаете, что может быть.
— Ладно, Никодим Александрович, поеду,— только выходит, что
усылаете вы меня отсюда, вот что,— зачем только?..
В глаза не смотрели друг другу,— чувствовали, что хотя и
связаны одною работой, а враги.
— Ну, прощайте, Калябин,— желаю успеха. Провожать будет вас
«сапожник».
— С провожатым-то зачем?.. Ай не верите, что уеду?
— Таково постановление комитета. Ну, прощайте.
Уезжал Афонька и чувствовал, что отправляет его Петровский
подальше от Фенички, может быть, и не из-за ревности, а чтоб
186

спокойнее без него было, не попадался бы на глаза, когда не нужно.
И опять вспомнил вопрос Марьи Карповны — «спас ты ее?» —
подумал, что не только один раз и во второй пришлось от смерти
избавить. Не мог позабыть прикасавшихся рук к плечу рассеченному,
и еще сильней горела в душе ненависть к Петровскому. Решил ни за
что не оставаться в городе, откуда ушел за звездой Вифлеемской, а
только исполнить поручение.
После отъезда Афонькиного, на другой день Феничка получила
письмо от Петровского, звал ее к себе вечером и в конце P. S. было
приписано, что Калябин, может быть, совсем в Петербурге не будет,—
просьба ее исполнена.
Знала, зачем зовет, и пошла, а в душе было чувство, что ни за
что не отдастся ему в этот вечер, может быть после, когда само
придет, и чувство это было неясное, шла, и не знала, что может
случиться, потому что все-таки любила его, но во всем теле
ощущение было ясное и спокойное, даже самая жуткая ласка не
могла бы разбудить звериного.
И позвонила спокойно, уверенно, сам отворить вышел — ожидал
ее.
— Ну, вот я пришла к тебе.
Петровский тоже уверенно подошел к ней, оттого и уверенно, что
решился переступить границы, где весь человек распахивает,
обнажая душу и близким, до покорности принимает каждое слово с
верою. Уверенно к ней подошел, хотя ожидание близости волновало
его. Целый вечер, как друзья, говорили, вспоминали город родной,
подруг
и
приятелей,
и
все-таки
напряженность
была,
недоговоренность и даже неискренность и задушевность от
напряженности искусственной. В десять часов Феничка собираться
стала, и в этот момент подошел к ней Петровский, обнял и не
выпускал до последней минуты, пока не почувствовал, что
бесполезно оставлять ее.
— Не уходи, Феня.
— Почему?..
— Останься у меня сегодня, я хочу быть с тобою,— останься.
— Зачем, Никодим?..
— Разве ты не понимаешь?.. Хочу, чтоб моя была...
— Я понимаю, знаю, я останусь, но только знай — о себе я тебе
ничего не скажу, не спрашивай,— у меня нет прошлого, только
настоящее, только сегодняшний день, только любовь к тебе,— хочешь
— останусь и такая как есть, такою как видишь, какою знаешь, какую
187

сможешь понять и любить — твоя буду, а прошлого нет у меня, а буду
вся твоя, до конца, и если будущего захочешь,— вместе его создадим,
без прошлого.
Говорила ему, ластилась, точно, в эту минуту, действительно,
остаться решила, может быть и осталась бы, если бы не были у обоих
головы ясные, если бы не пытали ее душу вопросами.
— Феничка, понимаешь ты, понимаешь, милая, когда человека
знаешь всего — всю его жизнь, ни одной минуты в нем и после
сомневаться не будешь. Я не зверь, чтоб ревновать тебя к прошлому,
если оно у тебя было, но, понимаешь, останется обида в душе, может
быть, на всю жизнь останется оттого, что в такой час не будешь до
конца человека знать и чувствовать.
— Разве тебе мало, что я люблю тебя и не спрашиваю о твоем
прошлом? — ты для меня настоящий дороже, чем прошлый, потому
что я сама пришла; то, что позвал меня — это ничего не значит, я
ведь знала, зачем иду к тебе. Хочешь такую? — твоя буду...
Прильнула к нему, точно хотела сказать, чтоб не отталкивал,
потому что потом поздно будет, потом, может, никогда не придет,
хотя и любить будет. Замолчали оба — ждали друг от друга, кто
уступит, кто сдастся — неподвижно просидели с минуту и
чувствовали, что никто уступить не хочет, поднялась Феничка и
сказала спокойно:
— Я не останусь, Никодим, у тебя сегодня. Если потом когданибудь придет само — твоя буду, а теперь нет. Проводи меня. Одна
идти боюсь,— поздно.
Всю дорогу молчали, только у ворот Никодим спросил:
— Поцеловать тебя можно?
— Сам знаешь, что люблю, так зачем спрашивать?
— И приходить к тебе можно?
— Конечно. Какой ты глупый!
И, не дожидаясь, поцеловала его сама первая.
Обида какая-то, какое-то чувство горечи осталось у Фенички от
этого вечера, от третьего, и неясно в мысли носилось, что не отдастся
ему, ни за что,— не знала даже почему, а только чувствовала, что и
не чужой, близкий и в то же время неродной, по-любимому. В мыслях
себе говорила, что может потом, когда-нибудь, но не теперь.
И, засыпая, не зная сама почему, шептала:
— Какой глупый, какой глупый...
V
188

За Афонъкою вслед по всем городам полетели гонцы и с багажом,
и без багажа, и в избы курные, и на заводы дымные, и на фронт в
поезда и подкидывали и вручали литературу и вместе с иконами, что
вагонами отправлялись христолюбивому воинству в назидание с
акафистами и душеспасительными книжечками, катилась волна
непокорная. И выползли в трактиры, в пивные, в поезда
пассажирские и на улицы в пальто гороховом и в крапинку, в
котелках и в картузах просто люди охотливые до всего, что шепотом
говорится, по секрету под честное слово приятелю дорогому, и в
одиночках, и в общих камерах стали от параш задыхаться смертники
и заключенные, и Владимирская запылила снова.
Приехал Калябин — прямиком на Пеньи, разыскал кого нужно в
слободке и остался пожить недельку и на завод заглянул к Дракину и
такой вышел тучей — инженера самого встретил и пришлось
раскланяться. Позвал в дом Калябина.
Захотелось Афоньке Антонину Кирилловну навестить,— может, и
в самом деле такой случай выпадет, чтоб с глазу на глаз Феничку
повидать в Питере.
Как полагается, накормили обедом его, еще раз расспросили, где
он встретил ее, да как было, не болит ли плечо, а то и на леченье бы
помогли, а про Марью Карповну, про Касьяна ни полсловечка, будто и
не было ничего. Уходить стал — Антонина Кирилловна зайти просила,
когда уезжать будет — посылочку взять с домашностью дочери.
Инженер, с своей стороны, тоже благодарить хотел сотенными,
Афонька только подумал, что поглядим де, что осенью скажешь,
сколько за труд заплатишь — не взял денег. Прокружил Калябин
неделю в городе по делам от партии, пособрал от кого нужно было
письма в Питер, и захотелось ему еще на Феничку поглядеть,
самолично у ней побивать в комнате с глазу на глаз и зашел за
посылкою со всяким снадобьем. Захотелось ему поскорее в Вифлеем
на звезду глянуть и поехал с плацкартой ускоренным; всю дорогу
пролежал на верхней полке, на посылку поглядывал. Перед Питером
на Любани к проводнику в каморку самовар из буфета втащили и
кофейник с грелкою, на Любани и человек без билета в котелке
подле окна уселся. Разбудил Афоньку кондуктор,— видит чай и себе
взял стаканчик, слез вниз — сверкнул на него котелок глазами,
улыбнулся чему-то и, ни к кому не обращаясь, скорее даже ко всем
сразу, начал ругать порядки казенные:
— Представьте себе, на службу спешу, опоздать — места
лишишься, а тут и есть, а не дают плацкарты, пришлось сунуть, ну и
без билета еду, а за границей?.. Порядки!.. Разве это одно,— да на
189

каждом шагу: газету я себе выписываю, начальство спрашивает —
почему политикой занимаешься,— да как же, господа, не заниматься,
когда на фронте черт знает что! Из-за чего мы войну ведем с
японцами, ну, скажите мне, из-за чего?..
И опять на Афоньку взглянул и улыбнулся, обратился теперь уже
к нему:
— Ведь правда, товарищ?
— Правильно...
Одним только словом и воспользовался котелок прилизанный и
уцепился за него, сейчас же к Афоньке подсел и, будто своему
человеку, обрадовался, что хоть в одном человеке сочувствие вызвал,
и не так уж громко, а только будто ему одному и даже иной раз
шепотком на ухо:
— Я вам, товарищ, расскажу один случай, можно сказать и
случай-то совсем пустячный, брат у меня и не родной, двоюродный,
добровольцем пошел — теперь на фронте, собрался я ему послать
посылочку, пару чулок да белье теплое...— и на ухо: казенное шлют,
застревает в дороге и на Александровском за полцены сколько
хотите...— и опять негромко: — вот я ему собрался послать
посылочку, чуть со службы не вылетел — ей-богу...
— Почему?..
Подморгнул и даже посмотрел, не заметили ли соседи, что
подморгнул рабочему, и начал говорить шепотом, будто и вправду
доверился:
— Положил я ему будто газеток, и хоть бы много — всего с
десяток,— знаете, что из Женевы приходят, ну конечно знаете,— так
за это... спасибо начальник у нас добрый и тоже не брезгует
газетками, а то пропадать бы...
Помолчав, будто вспомнил что и опять шепотом:
— А у вас, товарищ, при себе нет новенькой?
Афонька исподлобья смотрел недоверчиво,— слушая болтовню
сумрачно, а как начал он шепотом — интересно стало — шпик или
нет, а как сказал:
— Разве все отвезли и себе не оставили почитать?.. Недельки две
назад уезжали, правда,— с поручением, еще вас провожал
«сапожник». Он всегда провожает. Да вы, товарищ, не бойтесь —
свой.
Развесил уши Афонька по неосторожности и сболтнул:
— Ничего не оставил, все отвез.
— Теперь, значит, отчет давать?..
190

До самого Питера разговаривал и, не доезжая нескольких верст,
из вагона исчез.
Только вышел, а вслед и сказал кто-то:
— Это шпик был, о чем вы с ним говорили?..
— Так, кой о чем.
— Смотрите... Он всегда от Любани садится, его все знают.
Спохватился Афонька да поздно. С вокзала пошел — а следом
котелок до квартиры проводил Калябина и у дворника пошел
расспрашивать: кто, на каком заводе работает, а в это самое время
Афонька из дома вышел — и к Феничке; не уследил котелок, не
успел. Афонька и не думал про него, только в сердце скребла досада,
и всю дорогу продумал про Феничку, про то, как один на один
встретится, на житье-бытье взглянет, только из головы не шло —
опять ушлют и ушлет Петровский, уверен был, что не без него и этот
раз.
Позвонил — сама вышла, откачнулась даже, как увидела.
— Что вам, Калябин?
— Посылочку вам привез, Фекла Тимофеевна,— от маменьки.
— Вернулись?..
— Вернулся, Фекла Тимофеевна.
От растерянности и к себе впустила в комнату. Вошел, пальто
снял, картуз повесил и сел на кушетку, на ту самую, где Петровскому
отдавалась вечером. Сел и, как тяжесть давила голову, решил в
первый раз говорить начистую все, что думает,— не знал только,
начать как. Может, после и случая такого не выйдет, чтоб один на
один сказать, что годами скоплено.
— Как же так?..
— Так вот и вышло, что приехал назад. Не ждали меня?
— Не ждала.
— Думали, что надолго послан,— так ведь вам говорил товарищ
Петровский?
И все еще растерянная, не думая, отвечала правду.
— Да, так.
Эта откровенность врасплох еще больше озлобила Афоньку на
Петровского, и говорил медленно:
— Спровадить меня хотелось, зачем только, никакой такой
причины не было? Уж не вы ли просили его или он сам это придумал?
Взглянул на нес — побледнела, спохватилась и вспоминая, что
невпопад сказала, сидела матча, и оттого ли, что ее стало жалко,
или, может, оттого, что придет в себя и не даст высказать — вздохнул
191

быстро и начал с каждым словом забывая, что и Петровский есть, и
Николка был, а может оттого и говорил так, что один был, а другой с
нею:
— Еще с монастыря помню вас, вот как. С того самого раза, как
на бревнах сидели,— помните, хотел руки ваши поймать. Помните?..
Позабыли, может?..
И опять не собрала мысли — взглянула испуганно в даже руками
всплеснула как-то беспомощно от страха.
— Брехал тогда, что на то я прибыл — за медом лазить на сосну...
Знаете кто перебил?.. Николай. Бутылкою. Жребий тянули на вас,
достались мне, а он бутылкою. Стал собираться он к вам,— жениться,
и я не вытерпел... Еще с той поры там на бревнах сидела — насквозь
вы меня пронзили, а тут подвернись Галкина. И не она, я ее спутал к
себе,— позвала, из-за вас жил с нею, чтоб про вас хоть словцо знать.
А тут это дело с векселем. Да чтоб на нищету допустить?.. Старика
обвел вот как вокруг пальчика, и с Марьей Карповной из-за вас жил,
Фсничка...
Занемела от ужаса Феничка, сердца не слышала своего, не
отрываясь смотрела на Афоньку и ждала, что дальше скажет, что
случится,— не думала, что просто говорить только будет, выскажется.
— И в Питер поехал за вами, как за своею звездою путеводною,—
ведь вы для меня, Феничка, звезда Вифлеемская: куда вы, туда я, а
Вифлеем мой, земля обетованная, град царственный — хоть деревня,
хоть городишко последний, хоть столица сама — лишь бы вы там
были! Я сперва и в партию-то из-за вас попал — вижу, вы с
Никодимом Александровичем как свои, и разыскал я его, целый месяц
по пивным да трактирам ходил, весь Васильевский обошел и на
Петербургскую перебрался — нашел-таки, потом уж я увидал, что за
народ они борются, и пошел с ними, а сперва из-за вас, чтоб к
товарищу Петровскому быть поближе, а через него и вас видеть. Вы
думаете — я Николка, обманывать стану,— в монастыре, может и
обманом бы в лес увел, а теперь не то — через огни-воды прошел —
сам знаю, не быть милу, коли нет любви в вас ко мне, а только куда
вы, туда и я,— такая судьба мне подле вас быть, Феничка. Лица на
вас нет, а чего? Разве я за глотку душить пришел?.. Только всего —
сказать,— не вытерпел, а тут случай такой — посылочка. Как
маменька-то сказала, что посылочку дает отвезти, так и собрался.
Товарищу Петровскому не говорите про это. А что судьба — сам знаю,
хоть вы что, тут — судьба, и вексель тот — тоже судьба, и девятого —
уж тут совсем судьба. Урод я для вас рыжий — вот что, как на
разбойника смотрите, а ну, как Николка, я не в лесу, а вот в этой
192

самой комнате — и не пикнешь... Так, что ли, Феничка?.. Вот и
сказать нечего?.. Ужли нечего?.. А я вот сказал — пришел в Вифлеем
свой и поклонился, как волхв, звезде своей Вифлеемской. Да я буду
помнить до смерти поцелуй ваш, Феничка!
Много говорить собирался ей, а начал — пропали слова, из
головы вылетели; хотел складно, а вышло вразброд, как сами слова
цеплялись; кончили и уставился в нос, ждал — может, скажет что, и
сидели молча. Так и не дождался Афонька от Фенички ни
полсловечка, встал...
— Так и сказать вам нечего?
Все еще сидела не двигаясь, может, думала, а может, ждала —
что будет. И не было ничего: поднялся, молча картуз одел, пальто
враспашку и в дверях только:
— Все равно пойду за вами, куда вы, туда я — одна у нас судьба
— попомните. А товарищу Петровскому, коли видеть будете раньше
меня, скажите, что повидать его срочно надобно.
Домой возвращался — подле ворот котелок встретился:
дожидался видно.
— А я к вам, Афанасий Тимофеич, насчет газетки,— уж так
почитать хочется, что и на службу не пошел через это,— нет ли дома
у вас?
— Пойдемте, поищу.
На черную лестницу провел и кулачище поднес к самому носу, так
что и маленькие глазки заслонил ему.
— Ты, сволочь, смотри, попадешься мне — видишь, так помни...
За шиворот — кубарем котелок и хозяин его турманом.
А в пивной вечером спокойный сидел, будто и не было ничего, и у
Фенички не был, никуда и не ездил, и котелка не встречал.
Распаленный Петровский вошел.
— Почему так скоро?.. Здравствуйте.
— Никаких дел не было, Никодим Александрович,— все, что
говорили, сделал, а места себе не нашел, и не то чтобы не нашел, а
не искал его,— почему спросите,— а потому и не искал, что причины
на то имею особые.
— Привезли письма?
— Все сделано, я же сказал вам.
И вздрогнул, когда случайно взглянул в сторону: даже
Петровский заметил. На шпика указал, рассказал про него
Петровскому:
193

— Дожидал он подле квартиры меня — попросил почитать
газетки, я и завел его потемней на черную и пустил кубарем.
— Не беда, ничего не сделает, а следит — пусть. Явку переменим.
Оставайтесь тут пиво пить, я пойду — поглядим, когда следить будет.
Каждое слово рывком говорил Петровский, оттого и говорил так,
что пришел вечером к Феничке, а она чуть не со слезами
к
нему,
измученная:
— У меня был он, он был, рыжий...
— Какой рыжий, Калябин?..
— Посылку привез, приехал.
Про разговор ни полслова, а только положила ему руки на грудь
и ослабевшим голосом, от напряженности пережитой:
— Опять он тут, приехал... Спрятаться от него куда-нибудь. Сама
не знаю чего, боюсь его, преследует он меня. Домой уехать готова,—
боюсь, что и он за мною.
Сказать ничего не сказала, а только намеками непонятными
перед Афонькою страх свой высказала, и Петровский ничего не
понял,— только опять почувствовал, что неладное у ней с Афонькою.
А когда сказала ему, что непременно сегодня хотел его видеть в той
же пивной по делу важному, еще больше взбесился Петровский на
Калябина, подумав, что поручение не выполнил да еще свидание
требует, и решил сегодня же расквитаться с ним, да котелок его
спутал, все мысли перебил, перепутал.
Из пивной вышел и пошел след заметать — крутил переулками,
через проходные нырять и чтоб удостовериться — зашел опять в
пивную, просидел с час подле окна, на тротуар поглядывая, на
другую сторону и успокоился, и с другого конца вернулся к Феничке.
Спросила за дверью тревожно:
— Кто там?
— Отвори, Феня,— я.
— Боюсь я, все жду, что придет опять... он может.
— И я знаю, что может. На шпика налетел дорожного, не знаю,
что делать с ним будем. Услать куда-нибудь надо.
— Не поедет он.
— Почему? Говорил что?
— Не знаю почему, а так кажется, что никуда не поедет он.
Целый вечер фразами перебрасывались нервными, а под конец у
обоих напряжение ослабло нервное и замолчали.
— Иди ко мне, Никодим. Сядь сюда.

194

Подозвала к себе на кушетку и как мать приласкала и сама
затихла ласково. По волосам его молча гладила и на поцелуи
отвечала тихими. Потом спросила:
— Ты ел сегодня что-нибудь?
Спросила, и почувствовал тошноту, даже слюна брызнула.
Последний месяц ни уроков, ни корректурных листов не было, и в
институт не ездил — на паровичек не было и кое-как — иной день
одним чаем питался: отдался работе, напрягал силы к осени. И к
Феничке забегал редко,— от этого и теперь, после Афоньки, опять
стал близким, и если потом не спросил бы ее о прошлом, может, и
решилась бы судьба ее. В этот вечер близким был ей, единственным,
и заботливая была, как к близкому. Ответил ей Никодим:
— Ничего не ел.
— Подожди, подожди, я сейчас... Это ничего, что он посылку
привез... Правда... и я тоже съем домашнего. Разбей ее, посмотрим,
что тут.
До этого никогда не расспрашивала, как живет, чем питается, а
почувствовала близким его и захотелось расспросить,— о близком
всегда забота житейская пробуждается.
— Из дому тебе посылают что-нибудь?
— Некому посылать... один я.
— Чем же живешь ты, уроками?..
— Ничего не скажу. Видишь — жив.
И резкости не обиделась,— подошла к нему, когда есть кончил, и
сказала ласково:
— Не обижай меня, скажи.
— А ты говоришь мне о себе?.. Так почему я говорить должен?
— Разве я тебя о том спрашиваю, о чем ты меня?..
— Это все равно, Феня.
— Неправда, не все равно... сам знаешь. Ну, скажи, ты скажи... А
когда придет само — я и о том скажу: нужно, чтоб само пришло.
Сейчас я могу и говорить правду,— один раз было так, что могла б
сказать, и еще раз было, другой и в тот бы, может, под конец сказала
— не почувствовал этого сам, а было.
— Скажи когда, скажи...
— Не помню уж, а только было. Видишь — я говорю правду, а ты
не хочешь.
Рассказал ей правду голодную, как иной раз за пять копеек в
день питался да покрепче поясом живот стягивал, чтоб не тянула
тошнота голодная. Рассказал — глазами сверкнула радостно, точно
нашла что или придумала. Вышел в переднюю табачку из
195

высыпавшихся папирос собрать в пальто в кармане — в один миг
отодвинула ящик в столе письменном и из того пакета, что дядюшка
подарил на забавы питерские, несколько бумажек в карман боковой в
пиджак сунула и как провинившаяся на кушетку села и лукаво
поглядывала на него, когда крутил папироску из крошек сорных...
На другой день утром прибежал к ней, догадался, что она сунула.
— Возьми обратно, не могу этого ни за что...
— Любишь?
— Люблю, а денег твоих не возьму, как хочешь...
— И я не возьму, рви их, ну, рви...
Как девочка, подбежала к нему, выхватила и не разорвала, а за
ворот засунула с поцелуями.
Только это ребячество Фенино и взять заставило, а потом, когда
либо в пальто совала, либо в тужурку, говорил ей, волнуясь от
неловкости:
— Зачем ты, Феня?.. Опять?..
Это и сблизило их, сроднило, и не спрашивали ни о чем друг
друга, и о деньгах не говорили ни слова, только Петровский первое
время стеснялся Фенички. И Феничка волновалась за него каждый
день, по ночам думала и сама забегала на минутку, когда не приходил
подряд дней пять,— возвращалась от него ночами белыми, на тени
людей оглядывалась боязливо — не идет ли, не следит ли тот,
рыжий... И на курсы не шла, а бежала, и вместо той жизни, о которой
мечтала, в Петербург ехавши, не жила, а в клетке билась между
любовью и страхом. Надеялась, что чем дальше, тем ближе станут и,
может вернется опять такая минута, когда раскроется душа, и всю
жизнь отдаст неразлучному. А Петровский, чем дальше, тем горячей
говорил о революции, о войне, о партии, и себя позабыл, и чувство
загасло к Феничке. На лето одна уезжала Феничка — Никодим
оставался работать в Питере и проститься к ней не зашел — некогда.
С обидою уезжала к матери и, отправив на Николаевский посыльного
с багажом, все-таки забежала к нему — дома не было, вошла в
комнату и сунула, приоткрыв корзину, пакет дядюшкин с оставшимися
деньгами, и на пакете написала карандашом наскоро — «какой ты
глупый, какой глупый», и, может быть, оттого только, что слова эти
врезались ясно, от того вечера, когда хотела ему отдаться, ни о чем
не думая, и по-новому ей показались милыми — улыбнулась, и
радостно стало от надежды вернувшейся. И в вагоне, с посыльным за
багаж расплачиваясь, сказала вслух,— «какой ты глупый, какой
глупый» — тот только глаза вытаращил на барышню. Сообразила, что
196

сморозила чепуху, и рассмеялась радостно, точно в этих словах
счастье скрылось.
VI
До самой осени гулял котелок за Афонькою, до самой осени и
поручений от Петровского не было Калябину. И только осенью, когда
холода начались с бурями и бурные вести с полей Маньчжурских
всколыхнули людское океан-море, снова явка по субботам началась у
Афоньки с Петровским не на Малой Спасской в пивной, а в трактире
«Свидание друзей» на Выборгской. Загудели гудки на заводах
тревожные: в мастерских сперва молотом у станков, а потом громче
да громче под завыванье ремней загудели голоса, огрубевшие
ропотом. В университетских коридорах полицейские с утра дотемна и
на улицах патрули конные променад делали. И за каждым почти не
только сознательным, но и здравомыслящим слежка была господ в
штатском, и каждый день на докладах и в партиях, и в жандармском
люди нервничали: начинать или рано, на улицы выходить или в
одиночки запрятать. И про Афоньку от котелка известно стало, что-де
явки у него опять начались с главарем каким-то в студенческом, и
порешили его припугнуть как следует: налетели архангелы в рейтузах
синих и повели в участок и не допрос чинили, а по-благородному
поручили поговорить котелку с ним.
— Так что видите, господин хороший,— у вас как там?..
Товарищ?.. ну, так видите, если хотите на свободе гулять, отечеству и
престолу оставаться верным, пожалуйте на службу к нам, а в
противном случае не хотите ли в централ отправиться, так-то-с... Это
вам не с лестницы верных сынов пускать турманом. Подумайте денька
два да и пожалуйте с ответом к нам, а теперь пока на свободе
погулять можете — поразмыслить так сказать.
Озверел, ощетинился Калябин, еще сильней забурлило нутро
прокопченное и почувствовал, что не вырваться ему из лап цепких,
заметался по Питеру и на Садовую прямо в адресный стол добывать
Петровского.
Квартиру нашел — нет дома, уселся на стул проломанный и до
вечера просидел не двигаясь, пока хозяин не вошел в одиннадцать. В
потемках сидел — испугал Петровского.
— Кто тут?
— Я, Никодим Александрович.
— Что вам нужно, зачем?..
И рассказал ему до словечка.
197

— Как же быть?
— Подумаем.
— Три дня сроку дано,— когда ж думать?
— У меня ночевать будете, а я завтра скажу, что делать.
Наутро проснулись.
— Сидите тут, никуда не ходите, чтоб меня не выследили...
Перебирал книжки, брошюрки перелистывал, газеты читал — до
вечера время тянулось: умереть можно раза два, и в сумерках
постучал кто-то и не дожидаясь вошел, каблуками постукивал.
— Почему ты в темноте сидишь, Никодим?..
Взглянул — Феничка.
— Обозналися, Фекла Тимофеевна,— это я, Калябин,—
дожидаюсь сижу хозяина. Не ждали встретить тут, а пришлось,—
такая судьба наша.
— Будет дома?
— И ночевали вместе, и теперь жду вот — вернется...
— Скажите, что была... Прощайте.
— И не останетесь?..
Вошла не видаясь и уходила — не подала руки.
В первый раз у Афоньки мелькнуло, что хорошо бы избавиться от
Петровского, да как только, и вспомнился котелок и предложение, и
как червь заточило предательство,— не дело предать, во имя
которого сам дошел до ненависти к предержащим властям, а
человека, путь ему пресекающего к звезде Вифлеемской. Заточил
червь искушенья и в нутро заполз маленький, надоедливый...
Петровский пришел.
— Ну, что?
— Соглашайтесь.
— Как соглашаться?
— Партия поручение вам дает, Калябин,— будете узнавать и на
явках, укажем где и с кем, передавать, кому грозит заключенье, за
кем следят и кто следит, и относительно обысков и арестов доносить
будете. Выдавать никого не смейте, пока партия не укажет. Поняли?..
— Так, значит, в соглядатаи? Провокатором?
— Если все приведет к одному — желанному, то почему эта
работа, более нужная для нас и ответственная — провокаторство?
— Прощайте, Петровский. Пойду явлюсь. Видно, такая судьба.
— Видно, судьба...
— Судьба, значит...
По лестнице спускался и думал, что значит судьба,— сама
Феничка, сама звезда Вифлеемская указать приходила ему путь
198

новый, и он сам послал, на кого указывала судьба с пути восхождения
звезды столкнуть в одиночную камеру в централ. И пошел с тою же
ненавистью к пролившим у Зимнего кровь неповинную. А в душе сам
себе клялся правде служить и только червь точил предать
Петровского.
Раньше дня назначенного пришел в жандармское и писцов, и
вахмистров усатых, и господ в котелках расспрашивал:
— Повидать надо тут господина мне — в котелке он ходит, только
у него усики черненькие растопыренные да глазки маленькие.
— Кого?..
— Не знаю фамилии, а только у него волосы приглажены на
рядок.
В какую-то комнату приоткрыли дверь...
С аксельбантами, напомаженный, носки в сапогах узкие, ляжки —
чуть рейтузы не лопнут и с подусниками надушенными.
— Ваше благородие, Калябин пришел... согласен.
— Чтоб себя оправдать перед законом и самодержцем должны
указать кого знаете,— не сразу, конечно, а все-таки одного сейчас
же. Хлюшин, с кем у него явки были?
— С каким-то студентом.
— Так вот студента этого. Должны через своих разузнать, когда
его с поличным взять можно... Понимаете?.. Ну, когда какое-нибудь
доказательство будет — вещественное — литература, шрифт.
Выходил из правления — глазами по сторонам шмыгал, не видал
ли кто из людей,— казалось, что все знают, зачем приходил —
приходил предать, от кого верить научился по-новому, учителя своего
назвать. И домой шел, думая, что Иудою стал евангельским, и на
сожителя своего не взглянул — лег на постель, обернулся к стенке и
не встал до утра,— спал — не спал лежал молча, и утром не на завод,
а в пивную выходил — котелка не было. Одному только и радовался,
что никто больше следить не будет. До обеда полдюжины выпил,
обедать в трактир с водочкой,— все равно мол, один конец, не
воротишь теперь, назвал его и почувствовал, что потускнел
вифлеемский путь,— испугался даже, а ну как не добьется он своего,
только ненависть вызовет, если узнает предателя, и тут же подумал
— да кто скажет ей, и успокоился. Пошел в трактир, в такой чтоб
пообедать посытней вкусного, читал вывески, размалеванные снедью
всякой и с половыми с салфеткою и не решался в какой зайти и сам
не знал, как против правления очутился, точно тянуло его еще раз
199

посмотреть на дверь грязную, захлестанную и рядом другую
приметил — скромную, только и была над ней надпись —
кухмистерская, зашел туда и котелок встретил. Сам от себя точно
бегал, и чтоб одному не быть — подсел к нему.
— И вы к нам обедать?.. Тут дешево и
в кредит верят.
— Ничего, Афанасий Тимофеевич, бывает, если б не я — не
служить бы нам вместе, а для приятного знакомства, так сказать,
примирения — поставьте-ка графинчик царской с закусочником.
Знал, что придется сдружиться с кем-нибудь, чтоб подноготную
узнавать к явкам, и прикинулся святой наивностью. Один раздавили,
другой поставил и в сумерки приятелем был Хлюшина.
— У меня сегодня, Афанасий Тимофеевич, вечер свободный, я
ведь с Любани с утренним через день,— завтра в городе за одним
пассажиром гулять вчерашним, вроде вот как за вами тогда я.
На ушко ему шепотом:
— К девочкам хотите? Две сестры тут, вольные, от себя работают
и котов нет — спокойно, одна от нас ходит — студенческая,
безбилетные, а насчет здоровья спокойны будьте. У нас ведь одно
только и развлечение — девочки; спросите наших — у каждого есть,
— либо из вольных, либо из работниц давалки честные, те тоже с
нами работают — не хватает на шпилечки, на булавочки и
подрабатывают...
Больше года Афонька постил, а тут, не то чтобы не выдержал, а
любопытно на сотрудниц поглядеть было, к делу подойти ближе, знал
— через баб легче всего разузнать можно про дела Хлюшина и его
приятелей, недаром похвалился ему, что верней жены, хоть и
марьяжной вечером.
Утром его провожала, поздней Хлюшина пускать не хотела, тот
день звала вечером, недаром у купчих он славился, и тут угадил,—
как с цепи сорвался — без удержу, целую ночь заснуть ей не дал.
— Приходи, миленький, приходи сегодня.
— Я б и сейчас у тебя остался, спать хочу.
— Иди, иди, выспись, и я тоже посплю с тобою, а вечером чайку
попьем с наливочкой, со сладенькой, чтоб и потом было сладенько...
Как пропойца прокрутил у сестер три дня, оттого и прокрутил,
что знал — недостижима Феничка, как ни как — барышня, только в
мыслях — все равно добьюсь, судьба такая — только когда?.. Так чего
ж в миру-то хранить целомудрие, кому оно нужно? — за грош его
никто не купит, а тут — кишки вывернет с требухою, а через сестру
либо у подруг разузнает, когда что нужно будет товарищам.
200

Три дня прокутил, на четвертый прощались — плакала...
— Эх, кабы не марьяжить мне сегодня,— с голоду подыхать
страшно,— я б не пустила... Завтра жрать нечего.
Остановился Афонька у двери, взглянул ей в глаза
почерневшие...
— Верна будешь?..
— Да за тебя любая ухватится, голяком ходить будет — до
копеечки выложит, не ушел бы только.
— Сегодня приду. Жди. Не помрешь с голоду.
И достал из пакета дракинского, что про черный день сберегал,
одну катеньку,— та только глаза выпучила, не от ней, а ей принес
миленький...
И слесарю в глаза посмотреть боялся, сожителю своему —
ночевать не ходил домой, у сестер жил и марьяжить своей не велел.
А чтоб Хлюшин не подумал что — сказал, что медовый справляет
месяц. Кормил-поил сестер и расспрашивал, а по субботам в пивной,
и на квартире Петровского как только узнавал что,— рассказывал, в
глаза ему не взглянув ни разу, и приходил, когда дома не было —
поглядеть — нет ли чего подходящего ротмистру: под кровать
заглядывал, по углам шарил — везде пусто.
Как говорил Петровскому — в точности, скажет — и следов не
найдут вахмистры с котелками, еще больше доверять стали в партии,
а на докладах ротмистру об одном твердил: «нет, ничего не держит
дома, не простой студент — из главных».
От Петровского уходил — на Малую Спасскую сворачивал в
пивную и просиживал у окна за кружкою, вглядываясь в прохожих —
не увидит ли ее, хоть один раз, хоть глазком на нее глянуть,— глаза
начнет резать — подымался и ночевать к сестрам, по дороге
бутылочку захватит сладенькой.
Месяц к концу пришел — в правление вызвали.
— Ну, Калябин, как студент Петровский?.. Пора уж.
— Ваше высокородие, ничего нет, верно знаю.
— Если нет,— должно быть! Подложить должны.
Понес к сестрам два тючка Афонька и положил денька два
полежать в сохранности, а сам к Петровскому. Пришел в сумерки...
Как удавленный дожидался в последний раз товарища. Блуждал
глазами по комнате, папиросами дымил, и закуривая следующую,
невзначай на столе Фенину увидал карточку,— только что появилась,
и потянулся взглянуть на нее,— со всех сторон оглядывая, и прочитал
201

надпись нежную близкому и родному и сразу решил: судьба значит...
принесу завтра... под кровать положу... судьба.
Петровский вошел — поставить не успел карточку...
— Что вы тут, товарищ Калябин?
— На фотографию посмотреть захотелось... не узнал, землячка
ведь.
— Какое вы имеете право рыться тут?.. Привычки новые?
Сверкнул глазами, насупился и захотелось напослед, на прощание
порадовать Петровского:
— Раньше вас Феклу Тимофеевну знаем... Как еще в монастыре
гостила летом...
Взглянул Никодим на Афоньку, понял, что задели слова насчет
привычек новых, и сразу почувствовал, что недаром про монастырь
заговорил,— тайну раскроет Фенину, недаром боится монаха рыжего,
и помог ему расспросами:
— В монастыре?.. Когда?..
— Что ж вы,— написала близкому, должно ближе некуда, а
ничего не знаете.
— Все знаю, все.
— А про Николая вам рассказывала,— монах такой был у ней,
послушник кудрявистый, загляденье одно — на картине писаный.
Нет?..
— Не знаю.
— А говорите — все знаете?
— Любопытно послушать...
— Я знаю и, если пожелаете, расскажу товарищу. Вы думали —
боится меня, ведь знаю, что боится, меня боится... У меня-то с ней
ничего не было, я больше с бабами по лесу кружился, бывали
девчонки, как не бывать, да только по дурости сами лезли, а мне что
— одно удовольствие печаточку сколупнуть сургучную,— не зевать
же было, когда сама дается в руки. А Фекла Тимофеевна — особь
статья. Вдвоем мы за ней, за красотой несказанной.
— Так это не вы?
— Николка Предтечин, послушник... любила его, да как еще.
Все равно как по темени колотил Петровского — рассказывал, тот
только спрашивал сдавленно.
— Леса-то у нас темные, озеро цветное с купавками, земляничка,
ягода сочная, все равно что девушка несмышленная.
— Не дурак был Николка, выбрал ягодку и сорвал, подлюга,
спелую. Мох-то у нас — перина, дух в лесу пьяный,— захмелела
поцелуями.
202

— Довольно, Калябин.
— Так не я был, Никодим Александрович,— обознались. А тот и
жениться хотел — да выгнали, не выгорело.
— Довольно, говорят вам.
— А насчет общих дел говорить будете?
— Завтра придите.
— Приду, Никодим Александрович, завтра-то обязательно.
По комнате ходил — мучился, понял, отчего не хотела вспоминать
о прошлом, и обида и горечь грудь заполнили, оттого что говорила
ему — любит первого, а сама любила, не его, не первого, а монаха,
какого-то Николку, говорит только, что его первого, оттого и шептала
ему с поцелуями — «вот какая есть — вся твоя», и прошлого нет,
настоящее только. Волосы на голове ерошил, карточку со стола
несколько раз подносил к окну — разглядывал, точно на лице
прочесть хотел, больше чем тайну разгаданную, и, перечитывая —
близкому и родному, думал, что еще ближе был, первый — самый
близкий. Как с цепи сорвался, побежал к Феничке.
На кушетке сидела с книжкою, в платок куталась, а мысли бежали
стаями о любимом: давно не ласкалась к нему и он не целовал
Феничку — приходил сумрачный,— целые дни из института в
кварталы рабочие и до вечера, а вечером забежит на минутку,
накормит его, расспросит, и убежит Никодим в свою комнатушку
темную. И не женой его быть хотелось, а любимой, ласковой; жить
по-любви не думал и не спрашивал, что завтра будет,— и мучило, что
не осталась тогда у него — говорить не хотела про Николку, со дна
муть поднимать темную, и ждала, когда сам подойдет, возьмет и не
спросит. И сейчас вот сидела, мечтала о нем, как женщина — телом
хотела чувствовать, руками голубить нежными...
По лестнице Никодим всходил и решил, если не скажет сама всей
правды — кончено, сегодня кончено, выскажет ей обиду свою
ревнивую и кончено, и хотелось, чтоб сказала — оживила любовь
уснувшую, горевшую только ревностью и досадою.
Позвонил коротко. Открыла и опять с ногами взобралась на
кушетку.
Спокойно подошел и спокойно сел и за руки ее взял и, не целуя,
все так же спокойно и сурово заглянул в глаза:
— Феничка, я пришел решить сегодня, нельзя дальше так жить,—
или мы, правда, должны быть близкими и родными, или мы по
разным путям пойдем. Не могу я так, — понимаешь, измучился!
203

Вот когда сердце замрет и голос тихий, упавший, задушевный,
покорный, ласковый.
— И я измучилась, Никодим... измучилась, милый.
На минуту и любовь вспыхнула ласкою, рванул к себе за руки,
обнял крепко, так что и хорошо и больно было, и до боли, всего один
раз, поцеловал в губы.
— Скажи мне, всю правду скажи. Любила кого-нибудь?
— Никого не любила, одного тебя...
Искренно сказала, правду, и в самом деле кроме Никодима никого
никогда не любила.
— Не верю. Скажи правду, сама скажи.
Отодвинулся, оттолкнулся, только руки не выпускал еще, а
сжимал настойчиво.
— Правду говорю, милый, правду.
— Неправда, лжешь!.. А Николка послушник?
Руки вырвала, с кушетки вскочила, подбежала к столу и, точно
падая, ухватилась за стул, опешив, слушала.
— Не любила его, нет? Неправда, любила,— не первого.
Крикнуть хотела, что никогда, никогда, никогда не любила его и
не могла, и не было.
— В лесу отдалась... Не любя не отдашься,— любила, и жениться
хотел на тебе — не позволили. Ну, говори, правда? Говори, Феня.
И когда руки похолодели у Фени, став влажными, и сердце, как
камень, холодное падало тяжело и ровно, гордость проснулась
женская.
— Мне не верил, что только тебя люблю, одного тебя, как
расспрашивать стал,— у него расспросил, да?.. И считаешь, что это
достойно любимого? Разве я тебя спрашивала хоть когда-нибудь, кого
ты любил, с кем жил? Если ты о равенстве говоришь, так и я в этом
имела полное право, а я тебя никогда, ни о чем, ни о ком не
спросила. Говорила — такая, как есть, вся тут, и ты был нужен мне
такой, как есть... Подожди, теперь я скажу. Все равно ведь кончено,
сам сказал, что кончено,— так последний раз тебе выскажу. Я верила
тому, что ты говорил мне, и мне довольно было того, что ты говорил
сегодня, а вчерашнего не нужно мне было, оно умерло. И кого
расспросить пошел!.. Теперь и я знаю, что кончено... молчи... Оставь
в моей душе хоть то, что может остаться чистым, не касайся меня —
уходи.
Оторвалась от стула и, пройдя к двери, приоткрыла ее и до тех
пор, пока не ушел, говорила:
— Уходи, уходи, уходи...
204

Захлопнула дверь — уткнулась в шубку, подле двери висёвшую, и
беззвучными слезами проплакала, пока не подкосились от усталости
ноги.
В комнатушку вернулся свою — пусто стало в ней и противно,
думать ни о чем не хотел, не раздеваясь на постель лег и до утра
позднего тяжелым сном проспал, а проснулся — тряхнул головой и
подумал, что некогда теперь о любви думать — работать нужно,
всему отдаться партии, кто хочет другим счастья — не должен своего
иметь, и на карточку взглянул безразлично, уходя из комнаты...
А перед вечером с двумя тюками Афонька пришел, под кровать
сунул, оглядел еще раз комнату и карточку со стола взял, в карман
сунул и пошел в пивную сказать котелку, что готово — могут брать с
поличным, а когда карточку прятал — подумал, что судьба значит.
До вечера котелок промотался. Вернулся Петровский — котелок
на извозчике в правление доложить ротмистру... Ночью взбудили,
спокойно под кровать залезли, вынули, посмотрели при нем...
— Литература и шрифт... Понимаете?
Понял и молча вышел за ротмистром.
VII
Ходили по улицам толпы сияющие с плакатами и знаменами, на
всех перекрестках манифест читали, на каждом заводе ревели гудки,
в коридорах студенческих беспрерывные митинги дотемна звенели
ладошами, и Афонька забыл, что с котелками по одной лесенке, в
одну дверь ходит — гомонил на заводе больше всех. Гомонил и
чувствовал, что оторванный от всех теперь. Позабыл и дорогу в
правление, и о нем позабыли, в филеры не приняли — приметен
очень — мальчишки указывать будут пальцами. С своего завода на
соседние бегал о жизни послушать новой и к сестрам наведывался
редко,— заскучал даже.
К Феничке телеграмма пришла от дядюшки и перевод
трехсотенный,— домой велено приезжать немедленно. С того дня, как
с Петровским покончила — вся заледенела, будто и не любила его
никогда, повеселела даже,— стала жить спокойнее. На телеграмму
ответила: «приеду» и не поехала — бегала, как овца за стадом, по
лекциям будущих депутатов думских, и в театре бывать стала.
Подруженьки появились случайные. К рождеству собралась домой.
Посыльному десятку — и билет плацкартный. Ночь проспала, наутро
проснулась — стоит поезд в лесу за три станции до Твери, и ни с
места. Вагон не качается — спать спокойно и все пассажиры до
205

девяти проспали. Проснется какой, посмотрит в окно, разузнает, что
путь занесен, а что и как и насколько — не все ли равно, если тепло и
спать можно? — и лежит дремлет. Только голод заставил на нижние
полки слезть. Известно, какая еда дорожная: сардинки, колбаса,
консервы рыбные, ножовая с хлебом, и не сыт, и не голоден, а
червячка заморил, только вот после этого пить запросил червячок —
беда пришла, кто от Питера запас с вечера и не допил, сидит в ус не
дует, хлебнул из носка, чтоб не попросил кто, и поглядывает, как
соседи во рту язык пережевывают.
И Феничка закусила, а запить нечем, пососала конфеток, еще
сильней к воде потянуло, и обратилась к соседу своему — студенту:
— Коллега, нет ли воды у вас?..
С этого и разговор начался.
Воды не нашлось, предложил снежку принести в стакан. И все из
вагона потянулись за снегом... Кто со стаканом, кто с чайником, кто с
кофейником.
Потом беспокоиться начали, долго ли стоять придется,— по
десять раз в час проводника расспрашивали, всем отвечал одно и то
же:
— Не меньше полусуток, занос большой и обратно на станцию не
принимают,— забито.
Занялись разговорами — проводить время.
Земляком оказался сосед Фенин. О всем говорили... О войне, о
политике, о свободе и, как всегда, под конец литературу прихватили
новую — половой вопрос, и на любовь перешли. На любовь перешли
— играть начали и словами и нервами, а когда вместо газовых рожков
огарочки принесли на вечер вставить — солидная публика, еще раз
пожевав сухомятки и снежком запив, улеглась дремать, а молодежь,
из Питера домой разлетевшаяся на праздники, побалагурила и начала
шептаться парами.
После того как Феничка разошлась с Петровским, не
начинавшееся кончила и стала бегать с подружками новоявленными
по лекциям, по театрам — кокетничала и с горняками, и с путейцами,
и с гражданскими,— с кем придется, от скуки забавляться стала. И
теперь с гражданским ехала, так сказать, аристократом из
студенчества, и захотелось пощекотать нервишки, и когда почти в
темноте придвинулся к ней, обнял за талию — не капризничала, не
вертелась — примолкла только и, думая не о любимом, а о своей
любви к нему, о ласке не пережитой вместе одним горением,
приникла к незнакомому, к чужому, шептавшему «хочу быть дерзким,
хочу быть смелым». Все равно, кто бы ни был сейчас для Фенички и
206

дерзким и смелым, после любви растоптанной — отдохнуть
захотелось, все равно было, что будет делать с нею студент в темноте
среди людей посапывавших, лишь бы в теле волна закружила голову
и хоть на минуту бы убаюкала.
Шептались ласково, и слова ему повторяла ласковые, что берегла
Петровскому, и ближе чувствовала волнующую, взасос целуясь, и
только когда умолял границу перейти запретную:
— Спят все, не бойтесь, Феничка...
— Уйдите, с ума вы сошли?..
— Не бойтесь, темно...
Из рук вырвалась и потом не давала прикоснуться к себе, не
отталкивая, а только дразня дерзость.
И, поняв, что все равно ничего не выйдет — спать улегся, и
Феничка первый раз без мыслей легла, без желаний, только
чувствовала, как тело ноет сладостно... а наутро ждала, чтоб поезд
поскорее тронулся, чтоб мужики, расчищавшие, на веревках бы его,
что ль, потащили, лишь бы двигаться. И только к вечеру заскрипели
колеса, и не только Феничка, но и все легко вздохнули.
На третий день, подъезжая к городу, с земляком простилась и,
глазами сверкая, сказала весело:
— Увидимся на балу. Будете?..
— Обязательно, Феничка, непременно, милая...
На студенческом вечере ждала, что подойдет, ухаживать будет, и
собиралась даже к себе позвать,— но всегда так бывает — любовь
вагонная забывается, как только человек с багажом усядется
поудобней на извозчика домой ехать...
Продавала цветы за столом с коллегами и курсистками и даже
была хлопотливою, и с каждым инженером, адвокатом, доктором
кокетничала, а когда подошел дядюшка Кирилл Кириллыч,—
заставила выложить за цветы катеньку.
Купил дядюшка и ей же приколол ландыши.
— Хочешь, я тебя познакомлю с одним гимназистом?

С
гимназистом?..
Дядя
Кирюша...
Вероятно,
с
четырехклассником?
— Пойдем покажу.
И, проводя между колонн зала дворянского, говорил, улыбаясь
каждому:
— Ты не смейся, Феничка... Интересный человек будет. Нам бы
побольше таких в России.
— А в какой он партии состоит, дядя?
— Ни в какой, Феничка. Думаю, что и никогда состоять не будет.
207

— Тогда знакомьте.
— Борис Василич, это моя племянница, Феничка,— так и зовите
Феничкой.
И тут же после вальса с поручиком, мечтавшим о гвардии, у
подруг разузнала за цветочным столом, что Борис Смолянинов
больше всех успехом пользуется у восьмиклассниц и у курсисток
первокурсниц: все увлекаются, только он никем. Товарищи смеялись
ему:
— Чистоту блюдешь, Боренька?..
— Чистоту, господа...
— И в слободке никогда не был?
— И никогда не буду.
— И ни одной не поцеловал гимназистки?
— Ни одной.
Как анекдот разговор этот передавали девицы — и с недоверием,
и с любопытством. Оттого и хотелось каждой, чтоб ее поцеловал
первую; расставят сети кокетства игриво — разорвет их спокойствием
и уйдет в другие расправленные.
И у Фенички любопытство загорелось, и не просто девичье, а
инстинктом — женское, пошла искать его в залу. По всему собранию
обошла — на хорах сидел один.
— Почему вы удрали, Борис Василич?
Будто знакомы давно — говоря просто и мягкий голос грудной
певучестью волновал душу, в самые потайные уголки проникал
ласково.
— Вы ушли танцевать, Феня, а я о себе не хотел напоминать
больше... Меня зовите полуименем: буду стариком, тогда поневоле к
отчеству привыкать нужно будет.
— Как?..
— А вы сами придумайте,— как захочется, так и зовите. Никогда
вам не казалось, что людям дают имена не подходящие к их
внешности и к их душевному складу?. Вот посмотрите: направо сидит
студент, Аркадий Гвоздиков, здоровенный, сильный и — Аркадий,
Аркашка, да еще Гвоздиков, гвоздик маленький, а я бы ему дал имя —
Петр Молотов. Почему? — крепкий, как камень, сила и твердость,—
Петр — камень, и молотом его не разбить, он сам может — Молотов и
не только по внешности,— вглядитесь в лицо — энергия, чувствуется
спокойствие — характер узнать по лицу можно. И каждому человеку
так можно изменить имя.
— Меня зовут Фекла Тимофеевна, Фекла,— как вы мне
перемените имя?
208

— Вам?.. Елена, и звал бы вас не Леля, не Лёна, не Леночка, а
Лена.
— А почему вам Феня не нравится?
— Фекла — торговок так зовут, баб деревенских; Феня, Феничка
— прислуг молодых, монашенок клирошанок, а вы — стройная и
невысокая,— вся в меру; волосы золотые зачесаны наверх густо, и
вот эти, не знаю назвать как, около ушей от висков, как снопы с
тяжелым зерном,— колосы — рожь спелая,— вы не смейтесь, что
поэтично,— говорю, что кажется. Если б я художник был — лето бы
рисовал с вас благодатное: на снопах в белой рубахе, в паневе
праздничной волосы положил бы двумя косами вокруг головы венком.
Понимаете — лето — Лена, широкое и просторное, как в новях
золотое раздолье.
Для первой встречи необычайный был разговор и до конца
вечера не прерывался — увлек Феничку простотой задушевною,—
чувствовала: что думает, то и говорит человек, и мысли красочно
ясные, необычные. Не про любовь, не про половой вопрос, не о
политике, что было главною темой споров студенческих, а пришел
будто человек из другого мира, где спокойная мысль была радугой
семицветною. И Феничка позабыла, что кокетничать собиралась,
увлекать Смолянинова, смеялась искренно, когда говорил:
— Посмотрите вниз, как потешно люди семенят переваливаясь,—
вот там толстый студент идет — каждую секунду упасть может. Если
на себя посмотреть могли, никого на хоры бы не пустили... А я
никогда не строил бы нарядных зал с хорами...
И смешного ничего в словах не было, а вниз посмотрела на
студента толстого и рассмеялась, сначала весело, и не как в вагоне,
когда поиграть захотела нервами, чтоб отдохнуть, позабыться, а вот
тут, в первый раз услыхав человеческие слова простые, не было
скрыто за ними ни желания, ни ревности, ни будущего, ни прошлого,
ни игры в любовь без игры,— простые слова от мысли ясной — самою
собой была, оттого и душой отдыхала.
Марш заиграли — вниз сошли.
— До свиданья, Феня...
— Я распорядительница, и вы моим гостем будете,— поужинаем
вместе со всеми,— хорошо? Согласны?
Без всяких предисловий остался. Сошли вниз — старшекурсники
Дракина уговаривают:
— Кирилл Кириллыч, оставайтесь с нами, вы питерский, наш — с
нами ужинать...
Желторотые тоже галдят галчата:
209

— Оставайтесь, оставайтесь, не пустим...
И курсистки пищат, в петличку просовывая гвоздику красную:
— Идемте, идемте ужинать, с Феничкой вместе.
Феничка подошла.
— Дядя Кирюша, оставайтесь и вы, моим гостем будете.
— Только разрешите мне, господа, курить трубку, я целый вечер
постился папиросами.
Доедали из буфета своего остатки непроданные и пивка
притащили корзиночку, а Кирилл Кириллычу дали шампанское,
предложили непроданное, недопитое.
— Разрешите, господа, из буфета мне заказать виски...
Кивнул головой лакею, и когда подавал тот,— из-за стола встал,
отошел в сторону.
— Ужин из четырех блюд с закусками приготовьте.
— Поздно-с уже... два с половиной...
— Для меня не должно быть поздно, так и повару скажите,—
сосчитайте, сколько особ тут.
— Слушаю-с.
И когда стали петь гаудеамус — поднялся Кирилл Кяриллыч,
прервал песню:
— Ну, молодые товарищи, Феничка приглашает вас поужинать,—
там и я с вами запою нашу песню.
Хозяйкою села за стол Феничка,— рядом дядюшка, а с другой
стороны Смолянинов Борис — студент будущий. И не пивко, а царское
и заморские пили с песнями, под конец — революционные
опьяневшими голосами, про Петровского кто-то вспомнил и до
Фенички донеслось:
— Петровский Никодим арестован, нашли и литературу и шрифт
— сошлют, наверное.
Как далекое что-то вспомнилось, обидное — и, чтоб не
вспоминать, не думать — вполголоса Смолянинову:
— Борис, с вами чокнуться хочет Лена...
И когда двухсветные посерели окна — не прощаясь, встал
дядюшка, Феничку взял под руку и — обращаясь к Смолянинову:
— Борис Васильевич, поедемте с нами?.. пора... проводите...
В вестибюль доносились выкрикивания и вразброд — «Вышли мы
все из народа»... Порою с пристяжной бубенцы звенели — на
собственных понеслись на Пеньи.
Подкатили...
— Семен, отвезешь домой барчука Смолянинова.
— Дядя Кирюша, я хочу проводить Бориса...
210

— Замерзнешь, Феничка.
— Ничего, не замерзну, дядя...
— Как хочешь... я подожду.
Опять через весь город на Дворянскую и не с дядюшкой, а
вдвоем, с Борисом.
Певучий слушал голос, фантазировавший о реальном, и, не зная
почему, спросила:
— Расскажите мне, Борис, что-нибудь о Вифлеемской звезде...
что знаете.
— Три волхва поклонились ей — телом, душой и разумом,—
каждый по-разному; оттого и нашли они рожденного, умершего и
воскресшего,— звезда померкла. Только тот, кто ищет всем
существом нераздельно: телом, душой и разумом — для того никогда
не померкнет звезда Вифлеемская, будет она всю жизнь вести
ищущего бессмертного... всю жизнь...
— А человек может быть звездою Вифлеемскою?
— Так ведь мы в человеке звезду свою ищем.
— И я, значит, звезда Вифлеемская?..
— Для кого-нибудь... да, Лена.
Задумалась Феничка, показалось ей, что и у ней должна быть
своя звезда, и захотелось, чтоб этой звездою ясною был Смолянинов
Борис.
И неожиданно повернулась к нему, протянула руки.
— А если б я поцеловала вас?..
— Я этого не позволю вам.
И возвращалась домой одна, почти засветло, смотрела по
сторонам, не хотела ни о чем думать, а в голове неслось — Калябин
телом поклоняется, и передернулась, Никодим — разумом, и
позабыла, а этот — душой,— кому только? О, если бы для этого и
телом и разумом и душою — звездою быть Вифлеемской?..

211

ПОВЕСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ОТРОЧА НЕПОРОЧНЫЙ
I
К обеду проснулся, решил никуда не ходить больше, не пленять
никого рассказами фантастическими,— для девиц — забава, а у него
— пережитое. Каждое слово рождалось образом, как тайною дорожил
каждым и не мог себя сдерживать, когда был с кем-нибудь.
Одиночество, как ноша, оставалось у дороги лежать, уходя с
человеком в его глубину, и встречал глаза девичьи. Никого не любил
и каждой соловьиное пел,— искренне, потому что сразу любить
хотелось не одну,— а всех. Один раз и про это рассказал девушке
синеглазой — Линочке.
С детства ходил с матерью к Ольге Григорьевне, с детства и Лину
знал девочкой. Возмужалость пришла — оставался дома. Казалось,
что с девочкой,— в памяти осталась такою,— взрослому юноше
делать нечего.
Мать к старинной подруге одна ходила. В институте влюбленными
были друг в друга, а пришла любовь, жизнь волнующая — дали слово
друг другу в один день замуж выйти. В один день венчались, да
только вдовой осталась Гурнова с трехлетней Линочкой, а
Смолянинова, Анна Евграфьевна, мужа радовала сыном Боренькой, и
подруги своей не забыла — Оленьки.
В восьмой перешла Линочка — рождение захотела справить
зимой раннею и захотелось Бориса у себя видеть,— от подруг
слышала про него и самой захотелось и пококетничать и забраться в
сердце и одним взглядом растопить лед звонкий.
Глаза синие, а кругом — иней пепельный, зима, а зимой — горят
звезды теплые и каждому, кто взглянет на них — тепло становится,
не хочется от тепла уйти, от Линочки.
Весь вечер две матери просидели вместе, слушали смех молодой
гостей Лины.

212

Зима началась ранняя и балконная дверь до декабря, до
рождения не была вставлена, а печи топились у Гурновых с вечера —
не докоснуться утром.
На рождение пришел, Лина весь вечер его от себя не пускала,
подруги шутили:
— Не влюбись смотри, Лина.
И когда после ужина в гостиной, натопленной, повели любовь
парами, загляделся Борис в глаза синие и рассказал про них Линочке:
— Иней, как волосы у вас тоже иней и сегодня — густой,
пепельный и сквозь узор кружевной — глаза синие. Бесконечный сад
девичий. Хорошо в нем идти влюбленному, все в инее и завитки
мягкие волнами. Раскрыть широко, широко руки и почувствовать, как
ладони щекочут локоны и русые, и каштановые, и золотые, и черные
с теплом земли мягкой, и пепельные, как ваши, Лина, и сквозь волосы
эти — глаза ясные и серые и черные и вдали, в конце этого сада
волос девичьих — голубые — как у вас, Лина. И кажется, что все
глаза в одном взгляде, в голубом сливаются, в далеком, и волосы от
одной на всех падают пепельными, а после разлетевшись становятся
разными, и хочется к одной подойти, чтобы всех почувствовать, чтоб
все взгляды в одном слились — голубом, ясном,— только зимой такие
сны снятся, когда иней пепельный и звезды морозные, как глаза горят
синие.
Как сказку слушала, и когда широко развернул руки —
наклонилась к нему невольно, чтоб ладоней коснулись волосы, и он,
своею фантазией увлеченный, провел по волосам рукою и,
опомнившись, показал на дверь:
— Иней сегодня там,— в конце аллеи, далеко, далеко — глаза
синие, как ваши, Лина.
Может быть, оттого, что захотелось фантазию превратить в жизнь
и в одном своем взгляде слить множество и взглянуть ими Борису в
душу, чтоб увлечь ее — дикарку непокорную, не из тщеславия —
покорить непокорную, а из-за того, что глаза ему отдали синие, когда
говорил ей — распахнула дверь балконную и в шелковом платье
белом, в туфельках — по снегу, в конец аллеи бежала заиненной и
осыпала на себя ветки белые, звала и смеялась:
— Далеко, далеко будут глаза синие,— идите взглянуть на них...
позову, когда загорятся... Слышите, стойте там, я крикну.
Все еще собственными увлеченный словами и взглядом глаз
голубых, послушно остановился и только когда белую фигуру от веток
заиненных отличить не мог, испугался, что простудится, и побежал
вслед.
213

Идти не хотела,— на белом снегу белая, как снег хрупкая.
— Ну, посмотрите, Боря, горят или нет, как звезды?..
— Загорятся, когда любовь придет,— без любви не зажгутся
звездами...
— Зажглись, посмотрите, Боря, зажглись...
И, тяжело переступая по глубокому снегу, дрожа, прижималась к
руке его и заглядывала в лицо ему.
— Простудитесь, Лина...
Уходить не хотелось — ждала, что и в нем зажжется свет горний,
и не дождалась,— как всегда, были глаза спокойными.
На балкон мать выбежала.
— Лина, Лина, Борис,— сумасшедшие, разве можно?..
— Сказку он мне рассказал зимнюю, я и побежала в сад ее
посмотреть, в саду она.
Смолянинова сказала сыну:
— Вечно у тебя, Борис, фантазии,— не можешь ни на минуту без
них жить...
Пришел к обеду в столовую после бала студенческого...
— Борис, у Лины воспаление легких,— ты виноват, твои
фантазии.
— Я не виноват, что они мои фантазии слушают,— я не кавалер,
чтоб занимать барышень специальными разговорами, а что придет в
голову, то и говорю.
За сладким от Фенички принесли записку:
— Это еще что?..
— На вечеринку зовут, к Дракину. Никуда не пойду.
С пристяжной, пара бубенцами звать прилетела, вернулась без
гостя к Феничке.
— Дядя Кирюша, сама привезу поеду.
— Неудобно... что ты, Феня?
Услыхал бубенцы — отмахнулся досадливо и когда из передней
услыхал смех задорный и понял, что мать ведет к нему в комнату, лег
на тяжелый диван турецкий и стал серым, сумрачным.
— Не хотели добром — увезу силою.
— Я не поеду, Феничка, не могу...
— Лена приехала, лето ваше.
— Теперь зима,— зимой холодно, сделайте лето — поеду... Я
шучу, Феня,— просто никуда не хочу ехать... простите.
Чуть не в слезах, обиженная — в переднюю, и опять бубенцы
звякнули — понеслись дико.
— Свинья ты, Борис,— как не стыдно, обидеть девушку!
214

— Я не виноват, мама.
А в девичьей комнате в бреду лежала.
— Иней густой... пепельный... пришла... зажглись звездами...
смотри, Боря... голубые... горят...
Целую ночь повторяла, кутаясь в одеяло, шепотом, а к утру тело
сгорело, по кровати металась; как сквозь сон слышала слезы матери и
доктора спокойный голос:
— Пока ничего не известно... посмотрим, что завтра будет.
Неделю в бреду лежала,— диагноз — крупозное...
По телефону звала подругу Ольга Григорьевна.
— Иду, Оля... иду.
И дни и ночи посменно дежурили, имя сына своего слышала, и
когда приходила отдохнуть домой — укоризненно говорила Борису:
— Стыдно, Боря, тобой бредит,— все твои фантазия наделали.
Зачастили доктора разные на консилиумы.
— Что с нею, что, скажите?..
— Осложнение... небольшое... в легких...
Не матери, а подруге сказали в январе, Анне Евграфьевне
Смоляниновой:
— Подготовьте мать, может быть скоротечная.
— Неужели спасти нельзя?..
— Безнадежно... Чудом только, если бывают еще чудеса.
— Когда же?..
— Умрет? Неопределенно, от четырех до семи месяцев...
Наверняка к осени.
В слезах вернулась домой и опять сказала Борису:
— У Лины — скоротечная... Ты виноват, Борис, ты...
И в первый раз с отчаяньем вырвалось у него:
— Неправда, мама. Неправда...
— Только чудом спасти можно,— понимаешь... чудом...
С этого дня фантазировать перестал — задумался.
Кризис прошел, поправляться стала,— посеребренные дни
морозные опять усыпали ветки жемчужным бисером белым,—
загляделась в окно в сумерки синие и вспомнилась сказка опять про
глаза, захотелось увидать, как горят они звездами в волосах
пепельных — в форточку загляделась на звезды ясные и думала,
думала про Бориса и опять слегла к вечеру — охватило студеным
ветром,— и скоротечная.
Зажглись глаза синие звездами, заиграл на щеках румянец
жаркий — сгорала кровь в кашле звенящем, не хватало воздуху —
215

дыхание прерывалось и, как в дереве шашель, хрипела в груди
червоточина.
Ярче звезд они разгорелись, оттого что зажглись от
любви
первой. И в ту еще ночь, когда в тепле дрогла прозябшая, на душе
легко стало — любовь проснулась. Бредила им, тайну выдала в бреду
сгоравшая.
И приговоренная мечтою жила о милом — запечалилась,
загрустилась.
Спросила мать:
— Линочка, что ты, девочка, такая грустная?..
— Не знаю, мама, сама, отчего тоскливо.
— Доктора говорят — здорова будешь.
— Мама, я ничего не боюсь...
— Ну, скажи отчего, детка?.. Любишь кого?.. Да?..
— Люблю...
— Кого? Скажи мне.
— Бориса люблю, Смолянинова.
— Ты им бредила, голубчик... бредила.
А когда Анна Евграфовна подругу пришла подготовить к
смертному, начала с Бориса:
— Борис виноват мой. Его фантазии с ума сводят девушек.
Скверный мальчишка.
— А ты знаешь, Аничка, она любит его, Бориса,— бредит им в
жару.
— И я слышала, Оленька. Заставлю его лечить Линочку. Пусть
вылечит, исцелит,— ты знаешь, любовь, Оля, она чудеса творит,
может и тут нужно чудо; мне сказал один доктор после консилиума,
если бывают еще чудеса, так чудо вылечит, а любовь — чудо, первая
любовь — чудо.
— А что у ней, что, скажи?.. Почему только чудо вылечит?
Чахотка у ней, да,— я сама чувствую, только самой себе не могу
признаться в этом — она моя жизнь, последнее, что осталось в
жизни.
— Чудо спасти может, Оленька, чудо... А я знаю, что любовь —
чудо, силы дает счастье первое.
— А он ее любит, твой Борис ее любит? Да?..
— Должен ее полюбить, если погубил — пусть чудо творит,
спасает...
В тот же вечер к себе позвала Бориса.
— Еще раз тебе скажу, ты виноват, Борис... фантазии твои
погубили девушку.
216

Молча сидел — мать слушал и у самого от боли, от горечи виски
сжимало.
— Что же я могу, мама, сделать? Разве я хотел этого?
— Знаю, что не нарочно — не хотел,— тем тяжелей, тем хуже.
— Ну, скажи, скажи, что сделать?
— Сотвори чудо.
— Как? Скажи? Какое?
— Если твои фантазии с ума сводить могут, так значит и чудо
сотворить можешь. Я этому верю,— верю, Борис.
— Если 6 я это мог сделать?..
— Можешь. Полюби ее...
— Полюбить?..
— Да...
— Без любви полюбить?
— Она тебя любит, понимаешь ты, тебя... Тобой бредила... и маме
сказала, Оленьке, что любит. Не любишь, обмани, скажи, что любишь
ее, поцелуй ее, приласкай — любовь чудеса творит, человека
воскресить может... Воскреси ты ее, воскреси любовью. Сотвори чудо.
Искупи вину.
— Вину свою искуплю, мама, но без любви не будет чуда,— я
никого не люблю, и ее тоже.
— Только свои фантазии?..
— И их теперь не люблю.
— Все равно,— скажи ей, что любишь, собственная любовь ее
сотворит чудо, а если умрет — счастливою умирать будет и смерть
будет от любви светлою.
Целую ночь не спал — думал, не верил, что без любви о любви
сказать можно. Никого никогда не любил, только свои фантазии. Они
его радовали, когда оживал человек от них, за ними шел слепо и
влюблялся в него и любил, а он — уходил без любви счастливый, что
может заворожить человека словом. Никогда не писал, а сочинения
классные были лучшими и учитель восхищался ими,— привычка была
у словесника лучшие сочинения всему классу вслух читать в
назидание. Принесет тетрадки, аккуратно сложенные, а сверху — в
особую папку две-три отложены.
— И на этот раз, господа, Смолянинова — лучшее. Вот
послушайте, как писать нужно.
И к парте, прочитав, подносил и от переполнившего чувства за
вихор драл больно.
— Лентяй эдакий, талантливый...
Домашние писал гимназисткам — с головой выдавал девиц.
217

— Сознайтесь, не сами писали?.. Кто писал — Смолянинов? Да?..
Увлеклись юношей или он вами?
До корня волос краснели, плакать хотелось от досады, и все-таки
гордились, что написал Смолянинов. Не каждой писал,— только тем,
кому изливал фантазии.
Под утро решил:
— Что делать,— пусть эта игра в любовь будет моей последней
фантазией.
II
В первый раз навестить пришел,— один на один вдвоем оставили,
поверили матери, что сотворит чудо, и боялись входить в ее комнату,
чтоб не нарушить творимого чуда в сердцах звучных.
В первый раз стало грустно ему, Борису, сидел против нее и
видел, как глаза ему говорят, шепчут ласково, и сам загляделся в
них, и без любви проникали в душу лучистые.
Любовь девичья — тишина пугливая, предчувствует тайну греха
смутного и бежит от него к ласке голубиной нежности, зовет он
непознанным, неизведанным и пугает поцелуем радостным.
Приласкаться хотелось Линочке,— иного не знала, не
чувствовала, а поцелуй ждала, замирая вся.
Смотрела в глаза и опять сказку слушала. Сама просила:
— Расскажите мне что-нибудь... Я до сих пор помню ту, первую.
— Жизнь моя — сон непрерывный и живу — сны вижу и сплю —
живу ими. Не знаю отчего — сейчас один вспомнился: ладья узкая,
дно острое — весел нет, крылья белые, взмахивают широко — волны
пенят. По озеру,— шевельнуться страшно, покачнись — на дно, в
глубину, в водоросли, как в сети запутаешься и неба не видеть
синего. Машут крылья — дышать трудно, захватывает. Озеро уже и
лес сдвигается, берега растут и ниже все, ниже — ушел лес в
вышину, утесы сдвигаются и в подземелье — мрак, а чувствую свет, и
может, все вижу, а различаю каждый кристалл, и кажется, что они,
камни, излучают свет. И не ладья машет крыльями, а у меня они
выросли, от ладьи приросли, и я взмахиваю и, не шевелясь ни одним
мускулом, лечу в глубину. Зелено-черная муть студенистая
неподвижно блестит, как смола; в глубину глянуть — прозрачная, и
тянутся из нее водоросли и чем дальше, тем больше и зацветают
цветами белыми и цветы — тоже светятся, и свет не от скал
кристальных, от этих цветов белых, а скалы черные и только далекодалеко, как в ущелье — огонек, и будто я лечу на огонек этот —
218

доплыву, значит жить буду, счастье найду свое, а шелохнусь в ладье
— погибну и знаю, что крылья мои распластаются на этом студне
черном и тоже светиться будут, только меня не будет. И чем ближе к
огню, тем он не ярче, а гуще и тоже становится белым, потом
пепельным и синеет, звездой загорается, а потом голубой, голубой,
как глаза чьи-то... В глаза заглянуть — лечу, теперь уж знаю, что не
огонек, а глаза горят голубые...
— Чьи, Боря?..
И, наклонившись к ней близко, смотрел в глаза и чувствовал, как
лучатся они в душе и зажигают душу.
— Не знаю еще, не знаю... Может быть, ваши...
Вернулся домой — приснился сон рассказанный и во сне уже
чувствовал, чьи глаза голубые светятся, и потянуло посмотреть на
них.
Каждый день ходить начал к Лине, не знал еще, что любит, но не
мог оставаться дня без нее. И когда не приходил почему-нибудь, и в
комнате Лине пусто было, и у Гурновых в доме без него пустота была,
и Ольга Григорьевна чувствовала эту пустоту давящую. Заходила к
Лине в комнату, смотрела на нее печальными глазами, от слез
сдерживалась и спрашивала:
— Отчего, Линочка, не пришел сегодня Боря?
— Не знаю, мама...
— Хочешь, я пошлю за ним?
— Пошли, мамочка.
И ему стало одному пусто — слонялся по комнатам, заглядывал в
шкаф книжный, перебирал, перелистывал книги и ложился на диван
свой и ждал, когда мать позовет чай пить. А когда прибегала за ним
горничная от Гурновых и говорила: «барышня вас прийти просила...
скучно им»... бежал, не застегивая шинели, и ждал, когда увидит
голубые глаза в пепле белом.
С детства жила в темнице Лина, за каждым шагом следила мать и
оберегала от слов грубых, от книг недозволенных, молиться учила и
верить; и верила и молилась, монашенкой жила в комнате и только,
когда встретила Бориса девушкой — загорелись глаза синие, зажглась
душа и непорочная жила любовью чистою.
— Я ваш сон записала, Боря, в дневник...
И кашлем, улыбка прерванная, глаза печалила...
— Только у меня ничего интересного в дневнике нет...
Точно хотела сказать, что чиста душа непорочная, не познавшая
даже поцелуя первого.
219

Ростепель землю набухшую зачернила и влажные ветки тяжело
качаться начали — начались выпускные экзамены.
Просили начальницу за восьмой свидетельство выдать Линочке,
перед смертью порадовать, что окончила и может начинать жизнь
новую.
И когда из лесов деревенские девки в корзинках принесли в город
ландыш белый — зашел Борис студенческую фуражку в магазине
одеть и по просьбе Гурновой в гимназию за свидетельством Лины и
на углу Дворянской полную корзинку купил ландышей.
Через сад по аллее липовой к окну подошел ее и по одному
букетику бросал из корзины ландыши, а когда глаза синие выглянули
— на подоконник выложил остальные.
— Боря,— уже студент?..
— А вы, Лина, курсистка...
Вбежал в ее комнату с свидетельством за восьмой...
— Посылайте на курсы, вместе поедем...
И в сумерках перед вечером у окна сидели и слушали, как шумит
город и засыпают яблони цветами белыми.
— Посмотрите, Лина, как тогда зимою — опять иней пепельный...
— А звезды там горят голубые?
Волнующим шепотом из губ в губы:
— Горят, Лина,— от любви зажглись звездами.
И поймав его руки в ладони прозрачные...
— Чьи, Боря, чьи?
И от неотрывного поцелуя первого зашлась кашлем,
захлебываясь, и, отдышавшись, ослабевшая, голову ему на грудь
положила.
— А у тебя, Боря, там не хрипит...
— Где, Лина?..
— В груди... А у меня — звенит, как струна лопнувшая. Знаешь,
когда во время игры струна лопнет на скрипке, заскрипит по струнам
звучащим и в скрипке заскрипит гулко. У меня так же... Послушай...
Хочешь послушать?
На колени стал, обнял и долго слушал, как дыханье звенит
хрипами и сердце от любви падает в глубину. По волосам его тихо
гладила и к сердцу ладонями прижимала голову.
— Ничего, Боря, это пройдет у меня.
— А как у тебя сердце бьется?..
И голову целовала ласково:
— Хорошо мне с тобой, Боря. Так хорошо! Я самая счастливая
девушка на земле... Правда?..
220

И в первый день любви ясной, когда зажглась она, переплетаясь
лучами двух дыханий, двух взглядов и смерти, сказала с надеждой
испуганной:
— Я хочу быть счастливая, я не умру. Ведь я не умру, Боря?
Правда?
— Не умрешь, Линочка, нет, милая, нет. Теперь не умрешь...
— Я сама знаю, что не умру — мне лучше... Я уже в сад выходила.
Пойдем сейчас,— теперь тоже иней, теперь ты увидишь, как горят
мои глаза голубыми звездами.
И, долгие поцелуи прерывая кашлем долгим, сгорала от любви и
от румянца чахоточного.
Для него была тоже первою, никогда, никакой не целовал ни
женщины, ни девушки, и не мать, не отец хранили его от соблазна
смертного, а собственные фантазии спасали — от девушек уходил
влюбленных и не знал, что плакали потом нецелованные губами
сказочными. И к Лине, когда наклонился, спокоен был, хотел жизнь
вдохнуть радостью, сотворить чудо, а почувствовал на своих губах
жаркие — опьянел ласкою, и не он, а Лина над ним сотворила чудо —
волна захлестнула душу и белые крылья выросли и стремительно
понеслась ладья по рекам крови бурной. А когда слушал, как в груди
звенит струна порванная — всю почувствовал и от любви уже
захотел, чтоб жила, к жизни вернулась, воскресла от счастья, от
любви первой. Домой возвращался — кружилась голова от счастья и
не верил, что умереть может,— чудо совершить хотелось.
Ждали отец с матерью студентом, поздравляли с вином за
ужином.
Матери показался странным Боря, не от вина широко раскрылись
глаза блестевшие.
Проводила его до комнаты.
— Какой ты сегодня странный, Боря? Случилось с тобой чтонибудь?
— Да мама...
— Скажи, милый, что?.. Ты у Линочки был?.. Да?..
— Мама, люблю ее. И ей сказал...
Отчаяние прозвучало, безнадежно из сердца вырвалось:
— Боренька, милый...
Только тут поняла, что на страдание обрекла сына,
приговоренную полюбить заставила. Каждый день дома не был.
Только ночевать Борис приходил поздно вечером и чтоб не думать ни
о чем — спать ложился. И у Гурновых привыкли к нему, родным был и
для матери, и для Лины. Ожила Лина от счастья первого, будто силы
221

прибавилось, и мать поверила в чудо любви первой — издали
любовалась счастьем дочери.
Гудела пчела медвяная, кружилась у лип расцветающих...
Мечтала с Борисом в аллее липовой:
— Ведь ты не уйдешь от меня, Боря? Не уйдешь, милый?
— Никогда, Линочка...
— И всю жизнь будем вместе? Правда?
— Всю жизнь, Лина... Поправишься,— к осени поедем в Петербург
вместе.
— Вместе поедем, Боря, вместе.
— И комнаты рядом будут... вместе будем.
Целуя ее, шепотом:
— А весною... моей будешь... женою...
— Твоей, Боря,— ничьей больше.
Липы цвели — тяжелей кашляла, глуше... пустота звучала в груди
и только билось от любви сильной сердце и кровь сгорала — сгорала
девушка.
Мать свою спрашивал:
— Мама, будет Лина жива?
— Не знаю, голубчик, не знаю...
— Я тоже умру, не выдержу.
Две матери плакали и на чудо надеялись.
Каждый день прибегал утром. Один раз через сад подбежал к
окну — в капотике белом, волосы по плечам волнисто и руки
закинуты к затылку... На коленях стоит, глаза закрыты — не
шелохнется, замерла, молится и только досиня бледные губы
шевелятся в шепоте.
Простоял у окна не двигаясь,— поднялась, открыла глаза,
поглубже вздохнуть хотела и зашлась кашлем.
В подушку кашляла, чтоб не слыхала мать, и, отдышавшись,
встала, опять руки вскинула и к окну подошла, а на глазах синих
голубые наплыли слезы...
Куда-то далеко, в бесконечность смотрела и шепотом:
— Милый мой... Боря... Боря!..
—- Что, Линочка?..
Испуганно от головы протянула руки вперед...
— Как ты меня испугал, милый...
Руки поймал в окне, целовал долго...
— О чем ты молилась, Лина? О чем? Скажи?

222

— Чтоб бог меня сохранил тебе... Не хочу умирать... Раньше,
может быть, все равно было, никому не нужна была и мне никто не
был нужен... а теперь — не хочу, Боря. С тобою хочу быть, милый...
И чтоб через дом не шел, не прерывал в душе больной радости —
позвала:
— Через окно иди, Боря; иди ко мне.
Опять спрашивала умоляюще:
— Ведь я не умру, Боря? Нет?.. Я каждое утро молюсь так и
вечером,— о своей жизни для тебя, милый. А ты молишься?
— Нет.
— Ты не веришь в него?.. Нет?..
— Не верю.
— Хочешь, я тебя научу верить, научу молиться?
— Этому нельзя научить, Лина... Как я буду молиться, если не
верю, ни во что не верю?..
— А как хорошо, когда помолишься... И жить легче... И умирать
будет легче. Когда я умирать буду,— но только я не умру, ты не
думай,— благодарить буду его, что он и мне послал на земле счастье.
Счастливая умирать буду, и ты будешь рядом, возьмешь мои руки,
чтоб до последней минуты я могла тебя чувствовать, и будешь в глаза
мне смотреть, а я буду молиться ему о тебе, чтоб ты на земле был
счастлив, и благодарить его за любовь посланную.
На коленях стоял подле нее, положив ей в колени голову.
Полушепотом говорила, чтоб не раскашляться, дышала тяжело,
медленно, точно воздуху не могла набрать и по волосам его гладила
прозрачными, без кровинки пальцами, отклоняла голову, в глаза
смотрела и опять гладила.
— А только я не умру, я это знаю, Боря... Это я только так думаю,
как умирать буду.
Не умел плакать, слез не было, а грудь давило камнем тоски
тяжелой.
— Молиться я тебя научу, милый...
— Нельзя этому научить...
— Научу, Боря... научу молиться... Научишься молиться и верить
будешь. Ты скажи только, хочешь научиться этому?.. Я знаю — как
научить... Слышишь, хочешь?..
— Научи, если можешь. Мне иногда самому кажется что если б я
молиться умел, верить... жить было бы к легче, и проще. Но этому
научить нельзя, Лина.
— Я научу тебя, милый...
223

И весь день ходила задумчивой, погруженной в себя мыслями,
дышала медленней и почти не кашляла.
Просила читать до обеда Тургенева и не слушала, а только
напряженно о чем-то думала.
За обедом сказала матери:
— Мамочка, поедем в деревню, в наши Рябинки...
— Нельзя, Линочка...
— Мне так хочется еще раз побывать в нашей церкви, помолиться
там... поедем, мамочка, и Боря поедет с нами.
— Нельзя, Линочка,— мужики имения жгут, у Белопольских
сожгли усадьбу. В городе остались многие...
— На один день только...
В сумерки попросила поиграть на рояле маму и вместе с Борисом
слушала Грига.
А потом подошла к ней, обняла...
— Мамочка, разреши мне самой поиграть... Я немножечко... мне
теперь лучше... я не утомлюсь...
Не могла отказать единственной.
— Ты иди, мама... Я Боре играть буду.
Покорная желанию каждому, с вечно теперь от слез глазами
горячими, ушла в соседнюю комнату и плакала, слушая,— плакала
оттого, что не могла исполнить ее желания в деревенской помолиться
церкви, в тишине, в сумерках, когда десяток старух поклоны бухают,
шепча молитвы, и две-три свечки перед иконостасом горят, а попик
хозяйственный торопливо говорит возгласы и поет за дьячка и
выбегает читать на клирос, потому — дьячок сено спешит до дождя
убрать, и служить-то пришлось из-за барыни,— молиться пришла с
барышней,— глядь, в благодарность лишний пуд муки перепадет в
новину.
Осеннюю песню Чайковского не окончила...
— Не могу больше, Боря... сил нету...
Повернулась к нему, протянула руки, и, целуя их, отвел ее в
кресло.
— Мне тоже тебе сыграть хочется...
И пока ужинать не позвала Ольга Григорьевна, в темноте, на
память, изливал безнадежность, тоску, любовь.
После ужина всегда Борис уходил домой,— а в этот день его
остановила Лина:
— Пойдем, Боря, ко мне на минуточку.
Ольга Григорьевна сказала тревожно:
— Поздно, Линочка... ты утомилась сегодня... музыка утомляет...
224

— На одну минуточку, мамочка... Позволь мне?.. Позволь...
В комнату к себе привела... Постель приготовлена к ночи белая и
от зеленоватой лампадки зажженной, от цепочки на полу крест
брошен — в комнате полумрак тишины светлой.
Положила ему руки на плечи и тихо, ласково:
— Давай вместе помолимся, милый...
Взяла его за руки...
— Я научу тебя. Боря...
Покорно пошел за нею.
— Стань на колени со мной рядом...
Опустил ее, поддерживая.
— Теперь обними меня,— вот так... Глаза закрой, закрой
обязательно...
Голову на плечо к нему положила.
— И повторяй за мной,— что я буду говорить, то и ты говори
тоже.
И чувствовал, как тяжело с трудом дышит и как тяжело, глухо
сердце падает.
И тихо, почти шепотом, слово за словом повторяя медленно и
чувствуя ее близко, как никогда близко, замер, хотел ее в себе
чувствовать и голос ее будто в нем звучал и не молитва, а любовь
стала молитвенной — под конец не знал — молится или нет, только
понял внутренне как-то, что молится — ощутил в себе молитву
чистоты девичьей и хотелось, чтоб без конца молилась с ним.
— Повторяй, Боря...
На мгновенье только задумалась...
— Господи! Мы вдвоем тут, одни... Ты знаешь, как люблю его... И
он меня любит, милый... Оставь нам на земле счастье это... Ты
можешь... мы в твоей воле и твоя воля — жизнь наша... Мне так
хочется жить... В этой комнате жить вместе... Оставь меня для
Бориса... Посмотри... Он тут со мной... молится... Ты знаешь его...
Простишь... он грешный... Мне так хорошо с ним... Он мой... милый...
Ты добрый... Ты видишь, как я люблю его... Одного его. Оставь это
счастье нам... Господи, он мой будет любимый... мой будет... мой...
Губы искали других, близких, и молитву прервали и дыхание, и до
самой глубины потаенной в поцелуе проникла любовь молитвенная и
молитвой стала.
Сил не хватило, дышать стало нечем, откачнулась к нему на руки
и кашель глухой, хрипящий наполнил комнату, чувствовал, как в
груди у ней клекочет и рвется: все, дыхания перевести не могла и
кровью харкнула...
225

Упали на руки ему горячие сгустки темные и задыхаясь, роняла с
губ капли теплые.
На постель ее положил...
Бросился бежать к матери...
Заслышала — с лампой навстречу выбежала.
— Что там случилось?.. Что?
— Идемте скорей... Идемте...
Вбежала — и на простыне, на подушке кровь сгустками...
Без шапки, по улицам спящим, к доктору.
Не догадался даже извозчика взять дремавшего.
Прохожие оглядывались на него удивленные.
Знал только, что поздно, за полночь,— не заметил, как после
ужина пробежало время...
С постели стащил... Торопил, умоляя:
— Скорей, доктор... скорей... Умирает... Умирает...
— Кто умирает?..
— Гурнова Лина, Гурнова...
И спокойным от профессии голосом, говорил медленно:
— Что хоть случилось?.. Скажите толком...
— Кровь хлынула, горлом...
— Теперь вижу, у вас на руках даже осталась...
Только теперь увидел и опомнился, в себя пришел...
— Доктор, ради бога, скорее...
— Иду, иду... Не могу же я в ночном белье бежать...
— Скажите, умрет она? Умрет...
— Сегодня — нет... Сосуд порвался... Это всегда бывает... Вы
медик?..
— Нет, доктор... Я только принят...
— Ага... Но умереть должна. Теперь, вероятно, скоро...
— А спасти ее нельзя, доктор?..
— Мы бессильны...
— А чудо — может быть?..
— Чудес, молодой человек, не бывает.
— Чудом?.. Понимаете, доктор, чудом?..
И когда в передней одевал шляпу, в жилетный карман пятерку
пряча, сказал Борису:
— Вы жених этой девушки?.. Да?..
— Да... доктор.
— Вам я скажу. К августу — все будет кончено.
— А чудом спасти можно?..
— К сожалению, чудес нет...
226

— Есть, доктор...
Ничего не говоря, только серьезно посмотрел на Бориса,
закуривая папиросу.
Вернулся Борис еще раз взглянуть на нее, проститься... глотала
маленькими кусочками лед и — когда вошел — взглянула на него
печально. Уходить хотел, матери сказала шепотом:
— Мамочка, пусть Боря посидит со мною... Разговаривать я не
буду... позволь, мама...
И теперь не могла отказать дочери и тоже сидела до утра в
слезах.
Рассветало, сквозь штору свет пробивался ранний... горела лампа
на столе непотушенная...
Взяла его руку в свои — холодными, без кровинки бледными,
исхудавшими, держала крепко и дремала, закрыв глаза, счастливая,
успокоенная.
Не шелохнулся — до утра просидел молча и повторял мысленно:
господи, оставь это счастье нам...
III
Через несколько дней встала и кровь точно очистила болезнь
тяжкую, сухим кашлем кашляла без мокроты и каждый день
повторяла Борису:
— Вот, посмотри, Боря, теперь я поправлюсь скоро, мне стало
лучше и не болит ничего. Я знаю отчего это... Сказать тебе?..
— Скажи, милая... отчего?
— А помнишь, как молились мы... Я верю, что он молитву
услышал нашу. Я и теперь молюсь, каждый день и за тебя и за себя.
Хочу, чтобы он простил тебе. Ты не веришь ему, а он все-таки
услышал твою молитву. Теперь ты веришь ему? Молишься?
— Не знаю, Лина, может и верю... вчера я молился.
— Боря?.. Ты молился?.. Ему?..
— Да, молился, Лина... Если он всемогущ — сотворит чудо. Если
человек не может сотворить чуда — Он может. Наука бессильна, я —
тоже, а если существует Он — и чудо есть. Он сотворит его. Я хочу
чуда.
— Хочешь вместе молиться будем, каждый день, вечером...
— Тебя это, Лина, волновать будет.
— Теперь нет... я знаю... Это в первый раз так было и, вероятно,
должно было случиться так, чтоб Он услышал нас, это знамение чуда
было,— эта кровь — знамение.
227

И каждый вечер, перед тем, как уходить Борису, молились вместе.
На колени становиться трудно было, сидя, обнявшись, при лампаде в
тишине ласковой, влюбленные в свое счастье первое.
Отдыхала душа Бориса, когда повторял простые слова души
чистой и с молитвой вошла глубоко вера.
Домой возвращался любовью своей счастливый и, смотря на
небо, повторял те слова, что только что говорил с Линою.
А дома — становился на колени перед окном, чтоб звезды видны
были, и шептал о любви, о счастье своем и просил сохранить для
него Лину и тревожное неверие боролось с верою.
— Если ты существуешь?.. Слышишь меня... Я хочу, чтобы ты
существовал... Ты должен ее оставить мне. Счастье один раз бывает...
Я хочу до конца быть счастливым и только с нею... Сотвори чудо.
Разве ты не творил чудес, когда на земле был?.. Разве ты не помнишь
дочери вдовы Наинской?.. Ты воскресил ее мертвую,— Лина жива
еще,— оставь ее мне живою...
Один раз спросила Лина:
— А у тебя, Борис, тоже горит лампадка, когда ты молишься?
— Нет...
— А как же ты, кому молишься?
— Открою окно, перед окном на колени стану и молюсь... В
бесконечности Он. Там, где эти звезды горят... Везде... повсюду...
— Образка нет у тебя Спасителя?..
— Нет, Лина.
— Сделай себе, купи,— с лампадкой так хорошо, тихо...
И образок купил и зажег такую же лампадку зеленоватую перед
ним вечером и в первый день боялся, что мать или отец войдут,
стыдно станет, а потом привык и просил мать масло ему покупать.
Дни были жаркие, вечера душные и молитвы безгрешные с
Линою поцелуями наполнялись горячими.
Иногда днем совсем не кашляла, а ночью душили приступы
долгие, откашляться не могла — рвалось в груди с хрипами, а под
утро меняла мать простыни и рубашку мокрую, и, ослабевшая, с
трудом сидела днем в кресле.
— Детка, не целуйся с Борею... Ты видишь, как плохо тебе ночью
бывает, всегда после того, как уйдет он — кашель у тебя начинается.
— Не буду, мамочка...
И все-таки целовала его, обнимала, отпускать не хотела, точно
хваталась за его здоровье и силу и в себя хотела вдохнуть с
поцелуями.
Ольга Григорьевна просила его:
228

— Боренька, не целуйте, голубчик, Лину, это так волнует ее, что
она по ночам от кашля заходится, каждую минуту кажется, что опять
случится, как тот раз было...
— Не буду, Ольга Григорьевна...
— Целовать, Боря, можно... Я не хочу лишать ее этого счастья...
Только не надо долго...
Запечалился, загрустил и, придя домой, молился и при лампаде,—
не требовательной, а покорной молитва стала его. Молитва верить
его научила. И всегда повторял: господи, оставь это счастье нам... Ты
можешь...
И еще раз случилось — целую ночь не спала Лина, целую ночь
кашляла — мокрота отходила с пленками кровавыми и опять
приглашали доктора,— а наутро — не поднялась с постели.
— Скажите, доктор, скажите, хоть какая-нибудь надежда есть?..
— Должен сказать вам, Ольга Григорьевна, правду,— никакой
нет.
— Умрет она?.. Да?.. Скоро?..
— От легких уже ничего не осталось... По-моему... через две
недели все будет кончено.
Наутро пришел Борис и до вечера простоял на коленях у постели
ее, только руки ей целовал, пальцы, ноготки белые.
— Плохо мне было сегодня ночью, Боря... Неужели я умру
скоро?.. Ведь мне последние дни лучше было...
— Нет, Линочка, нет... ты не умрешь... я не хочу этого... Я молюсь
ему... Верю...
Села в подушки и в чепчике белом еще прозрачней стала.
— Как мне волосы надоели, Боря... Я остригусь... Можно?..
— Что ты, Лина, зачем?..
— Они вырастут, еще будут лучше. Поеду на курсы и сразу буду
на курсистку похожа стриженную. А волосы я тебе подарю, милый.
Помнишь, ты говорил, что они как иней белые?.. Хочешь, подарю
тебе?..
Мать позвала, сказала, что остричься хочет.
— Боря мне разрешил, мамочка... Я остригусь... А волосы ему
подарю...
А когда парикмахер ушел...
— А ты меня не разлюбишь такую, Боря?..
— Что ты, голубчик, что ты?..
— Так поцелуй меня... крепко, крепко, чтоб я почувствовала, что
ты любишь меня и такую.
229

Еле касаясь губами, прикоснулся к губам холодным один раз и
опять на колени стал около.
Посмотрела на него запечаленными глазами...
— Ты сегодня ни разу не поцеловал меня, раньше всегда
приходил и помнишь, как целовал крепко... А сегодня не хочешь...
— Вредно тебе, Линочка... Поправишься... тогда...
— Тогда... Тогда... Это мама тебе не велела целовать меня? Она?
Да?
Обедали вместе и в сумерках опять молились.
— Боря, исполни одну мою просьбу, милый. Пообещай, что
исполнишь?..
— Говори, все исполню...
— Я сколько раз просила маму поехать в Рябинки наши хоть на
один день помолиться в церкви нашей... Не пришлось... Тут у нас в
городе тоже есть одна церковь, Успенская,— на деревенскую нашу
похожа... Не знаю почему мы были в ней с мамой... Давно, давно
когда-то... Сама я не могу пойти... Сходи ты, Боря, помолись там, и я
буду с тобой молиться, и просфору вынь, а на записочке напиши: о
здравии жениха и невесты — рабов Бориса и Елены. Напишешь так?
Да?.. Ведь, правда, я невеста твоя?.. Да?..
— Да, Лина, да... Я в церкви не помню когда был, а завтра пойду
и помолюсь за тебя... К ранней пойду, а к чаю просфору тебе
принесу.
Чуть стемнело — Ольга Григорьевна принесла лампу...
— Линочка, ляг, милая... Посмотри, какая ты утомленная...
— Только ты, мама, разреши Боре поцеловать меня, тогда лягу...
Пусть он при тебе меня поцелует, как невесту. Ведь он мой жених,
мама... Правда, Боря? Можно при тебе, мамочка?.. Один разочек...
Руками за голову его обвила из всей силы и не хотела пустить,
шептала, лукаво и радостно улыбаясь матери:
— Еще, Боря, еще хочу... мама позволила...
А потом, повеселевшая, сказала матери:
— Я, мамочка, только один разик... Я теперь при тебе его
целовать буду. При тебе — можно. Какая я, мама, счастливая...
В передней Ольга Григорьевна шептала Борису:
— Ночью сегодня пришлось доктора звать, было так плохо...
Сказал, что только две недели проживет Линочка...
И заплакала...
— Бедные вы мои, детки... Ей так хочется жить... В первый раз
она сегодня сказала, что твоя невеста...
230

И отчаянье и надежда боролись в душе Бориса, и чем сильнее
отчаянье охватывало, тем горячее молился, не замечал, как по часу
простаивал перед иконою.
Утром встал, когда слабыми голосами будничные колокола
звонили к ранней, записку написал, как просила, и, когда писал —
невесту, почувствовал, что и правда, теперь невеста, поцеловал при
матери; раньше и не думалось, что она невестой ему может быть,
любил и не думал об этом, а теперь, когда сказала ему сама, что
невеста, еще стала ближе.
Всю обедню молился, знал, что и она, невеста его, молится, и
чтоб никто не видал — в дальний угол забился за плащаницу,
поставленную в приделе до надобности.
Вечером от Лины домой вернулся, спросила мать:
— Куда ты, Боря, сегодня так рано ходил?..
— К ранней
обедне...
— Ты в церкви был?..
— Лина просила...
А потом с тяжелой тревогой сказал матери:
— Вчера ей опять плохо было... Доктор сказал, что всего только
проживет две недели...
И обманывая самого себя:
— Она говорит — ей лучше... Я все-таки верю в чудо... Я не могу
сотворить чуда... я грешный... я человек... А Он может... Я верю
этому. В последнюю минуту его сотворит.
— Я рада, что ты молишься за нее... Ее не будет — веру тебе
свою оставит в бога... Ты неверующий был, ничего не хотел
признавать... А бог тебе послал испытание — любовь дал, счастье, а
когда ты вернулся к нему, пришел — он берет у тебя твою Линочку.
За неверие твое тебя наказывает... Испытание посылает...
— Ведь она, мама, невеста моя...
— Невестою и к себе берет, чтобы только там соединить вас...
высшее дать блаженство... И тут его воля...
Последние дни иногда оставался ночевать у Гурновых, в гостиной
спал на диване.— Ольга Григорьевна, как жениху, ему разрешила.
Просыпался, прислушивался, слышал, как не может остановиться от
кашля, и когда затихала — молился в душе, все еще веря, что в
последнюю минуту сотворит господь чудо и, вспоминая слова своей
матери, думал, что, может быть, правда за неверие его бог карает,
испытание ему посылает земное, чтоб на небе дать блаженство
высшее.
231

И перед смертью за день, когда, как всегда, молились шепотом
вместе, сказала ему примиренно Лина:
— Завтра я умру, Боря...
— Не умрешь, Линочка, нет... Ты ведь моя невеста...
— Я чувствую, что умру... умру, милый, завтра. Ты не бойся... Я и
там о тебе буду думать. И там невестой тебя ожидать буду. А когда ты
придешь туда — встречу тебя и поведу к богу, скажу ему: он верит
теперь в тебя, господи, прости ему, позволь ему быть здесь со мною...
Задумалась не о земном счастье, а о небесном, а потом, еле
слышно, сказала шепотом:
— Сядь ко мне на постель, милый... Вот так... Ты теперь веришь в
него?
— Верю.
И опять подумала...
— Обними меня, Боря... Поцелуй еще один раз без мамы... в
последний раз поцелуй живую... Не бойся... Сегодня со мной ничего
не случится, я это знаю. Поцелуй крепко, крепко...
Обняла, и бессильные руки ему показались тяжелыми и только
чувствовал, как напрягаются слабые пальцы прижать голову, и сам
боялся обнять ее крепко.
Не отпускала губы от своих холодных...
— Еще, милый, еще, еще... В последний раз... Без мамы...
Чувствовал, как дышать тяжело ей, и слышал, как звенит гулко в
груди струна лопнувшая.
А потом, счастливая, сияя голубыми глазами, радостно:
— Хочешь, Боря, я к тебе приходить буду?.. Ты веришь в
загробную жизнь?
— Не знаю, Лина... Никогда не думал об этом...
— А хотел бы ты, чтоб я к тебе пришла?..
— Хотел бы, милая...
— Я приду к тебе... Обязательно... Ты меня жди, Боря... я приду и
поцелую тебя, чтоб ты знал, что я и там люблю тебя и жду...Будешь
ждать меня?.. Да?
— Буду, всю жизнь буду...
— А теперь, Боря, поцелуй меня еще раз, в самый последний...
Завтра уж не будешь меня целовать... завтра я умру, милый...
Знаешь, я не боюсь умереть, мне не страшно, жалко только тебя
оставлять одного... Я умирать буду счастливая от твоей любви... Я
ведь твоя невеста и там буду ею... вечно... а это самое большое
счастье невестою быть вечно. Я сама знаю, что я самая счастливая
девушка и мне не смерти страшно, а своего счастья, милый. Ну, а
232

теперь поцелуй меня, Боря, еще один раз поцелуй — последний и иди
домой. Подожди... Я хочу тебя перекрестить, милый, и ты меня
перекрести — хорошо? А потом, еще раз поцелуй меня живую, в
последний раз...
Перекрестили друг друга... Сдерживая слезы, нахлынувшие
комком к горлу, и не думая, что больно сделает, ни о чем не думая,
точно вырвать хотел ее из могилы, обнял крепко и целовал в губы не
отрываясь и опять чувствовал, как силятся ее пальцы прижать голову,
и, когда сил больше не стало у ней, откинулась на подушки, шепнув
ему:
— Я приду к тебе, Боря... Жди...
И когда не хотел из комнаты уходить, точно чувствовал, что в
последний раз живую видит, в последний раз поцеловал невесту,—
махнула рукой ему, улыбнулась радостно и сказала:
— Иди, милый,— иди, я приду...
Передалось и ему чувство приближавшейся смерти, домой шел
как во сне и чуда не ждал,— поверил, что послано ему испытание не
только за неверие, а наказал его бог еще и за то, что первое слово о
любви пришел сказать не любя любившей, хотел сотворить чудо
последней своей фантазией.
Ночью просыпался несколько раз тревожно и ждал чего-то и,
засыпая, повторял — иди, милый, иди, я приду, и видел глаза ее
синие.
А когда к ранней звонить начали, проснулся от резкого звонка в
передней, в голове пронеслось — умерла, выбежал отворить — от
Гурновых горничная...
— Умерла?.. Да?..
— Нет еще... просит вас поскорей, прийти...
Ночью опять зашлась кашлем и целый час передохнуть не могла,
мокротою задыхалась с кровяными пленками, и, только когда
рассветать стало, успокоилась, попросила посадить в подушки и
сказала матери:
— Мамочка, пошли за Борею... Я умираю...
— Что ты, детка, что ты?..
— Пошли, мама...
И когда издалека зазвонили к ранней, сказала:
— Как в Рябинках у нас звонят... Правда?..
Слушала и ждала Бориса...
— Отвори окно, мамочка... Я послушаю.
И на звонок в передней:
— А вот и Боря пришел.
233

Ольга Григорьевна Бориса встретила:
— Не могу я, Боренька... Сил нет больше... Иди к ней... Я тут
буду... Не могу... Не выдержу...
Подошел, хотел сказать что-то,— остановила его и чуть слышно
сказала шепотом:
— Не говори... сядь...
Указала глазами подле себя на постели...
— Умираю, Боря...
И, боясь пошевельнуться, нарушить ровное замирание
затихавшего сердца, опять — одними губами:
— Дай руки...
И стала смотреть не моргая, останавливающимися глазами кудато поверх головы его, в пространство; чувствовал в своих тяжело
лежавшие руки, холодные и сухие, и тоже боялся нарушить тишину
смертную и видел, как стекленели глаза синие, и только в последнюю
минуту, в последнее мгновенье показалось ему, что по всему лицу
улыбка пробежала счастливая, может быть в последнее мгновенье
промелькнуло сознание,— показалось, что даже шевельнулись губы и
даже послышалось:
— Милый...
Может быть, и еще что хотели шепнуть бескровные губы и не
успели — покачнулась голова, падая на плечо.
IV
Без слез проводил на кладбище, дождался пока не сравнили с
землей могилу и вернулся домой, на поминки не пошел с матерью. И
целые дни не выходил из комнаты, по вечерам только просиживал у
могилы на кладбище — ожидал, что придет к нему, поцелует, и вся
жизнь в ожидание превратилась, мучительно напряженное. По ночам
также молился и ждал, а когда просыпался ночью — в темноту
вглядывался, ждал, что в фате с венком миртовым, как в гробу
лежала, появится невеста его, прозрачная в чистоте девичьей,
неосязаемая в непорочности и положит руки ему на сердце, чтоб не
знало оно времени, наклонится к подушке целовать жениха, чтоб
душу вынуть его и показать ей обиталище неземное, где несть ни
болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
В молитвах просил бога простить ему неверие и разрешить
прийти его невесте. По имени ее не называл, а всегда говорил одно
только слово — невеста...
234

Мысли мелькали — уйти от мира, в тишину обители и там
ожидать и ее и своей смерти и только случайный разговор с отцом
толкнул на иной путь.
Следили за каждым шагом родители и — когда вечером приходил
с кладбища — пили чай вместе. Боялись прикоснуться к больной ране
— не спрашивали, не тревожили,— отец молча сидел с газетою, а
мать бичевала себя, глотая слезы, за то, что сама толкнула
единственного на страдание, зная наверное, что любовь не могла
сотворить чуда, воскресить обреченную.
Как бы случайно отец бросил:
— Так, значит, скоро в Питер ехать?..
В первый раз вспомнил, что и уведомление получил из института
и деньги посланы и что, действительно, надо решить, что делать —
отшельником быть или в миру одиночество хранить до смерти.
Ни к кому не обращаясь, продолжал отец:
— Самое хорошее время в жизни, никогда не забуду первый год
своего студенчества. Новый мир мне открылся, когда слушал первые
лекции... Всего захватывало... Казалось, что и сам бы взошел на
кафедру. Сотни глаз тебя пожирают, каждое слово ловят, как истину.
Решая про себя, что делать, сказал отцу:
— Я бы тоже теперь хотел быть ученым, профессором...
Мать и отец ухватились сразу:
— Я бы, Боренька, рада была видеть тебя ученым...
Подсказала ему:
— Ученые — как затворники, не от мира сего.
Отец продолжил:
— Один раз мне пришлось, не помню почему, на дому у
профессора сдавать предмет,— кажется, болен был... Громко
говорить боялся, боялся нарушить тишину кабинета, на каждый
листок на столе письменном с благоговением смотрел. Как сейчас
помню,— одно окно, стол письменный, черный диван кожаный и стен
не было — сплошь книги и только на столе недопитый стакан
крепкого чаю, исписанные листки и фотография какой-то девушки.
Понимаешь, Борис, уходить не хотелось...
Нарисовал будущий кабинет Бориса, а когда он ушел к себе в
комнату, Анна Евграфовна сказала мужу:
— Как ты, Вася, хорошо сумел подойти к нему...
— Подумает и решит ехать...
— Правда, Вася, если даже другой девушки никогда не встретит,
то все-таки не в монастыре будет, а у него должно быть была эта
мысль...
235

И опять ждал Лину, что придет, путь жизненный укажет ему, и
думал о словах отца, и в первый раз уснул, не просыпаясь до утра, а
за чаем сказал:
— Я тоже, папа, хочу быть ученым...
Последние дни проводил на кладбище. Углубленный в себя, не
замечал никого, и когда по застенной дорожке шел днем от могилы к
воротам, окликнула его девушка,— даже вздрогнул:
— Здравствуйте, Боря...
С гражданским студентом шла, с тем, что еще в вагоне на
Рождество ехала.
— Я не узнал вас, Феня... простите...
— Я слышала, Боря, знаю... Знаю, как тяжело вам... Что делать?..
И студент повидался, молча пожав сочувственно руку.
Не знал, что сказать, что сделать, как виноватый смотрел на
Феню.
— Я только повидаться хотела с вами, Боря...
Потом сзади до него донеслось:
— Ты не можешь себе представить, какой он оригинальный...
Никогда еще не встречала такого...
Повернули на глухую дорожку в зарослях скамейки искать, чтобы
дотемна целоваться среди тишины кладбищенской.
С того вечера не могла забыть Смолянинова, и до сих пор еще
обидно было, что даже вместе с ней на вечеринку не поехал к ним. И
про звезду Вифлеемскую с поклонявшимися волхвами не могла
забыть. Раза два зимой встретила, озабоченный прошел, не заметил.
Приехала на Рождество домой и осталась дома до осени —
дядюшка не пустил, Кирилл Кириллыч, в смутное время в столице
жить.
— Если б у тебя благоразумие было, а то одни раз под нагайку
попала — не пущу, пережди эту зиму, а там куда хочешь.
А дома на вечеринке, пронесясь через весь город в пустых санях
с бубенцами дикими, от досады нервничала капризно.
За ужином и себе и студентам наливала крепкого, а после в своей
комнате сказала приятельнице — Журавлевой Вале, в последние дни
по Питеру вместе бегали и сдружилися:
— Целоваться, Валька, мне хочется... Ты думаешь оттого, что
выпила — ни капельки... с досады... Сама за ним ездила... Упрямый
какой-то...
236

— Конем не объедешь... Я тебе по секрету скажу... Про него
говорят, ни одной не целовал девушки...
— Пойди хоть тебя обниму, Валька...
Захмелевшая целовала подругу в завитки ниже уха щекотно и
шептала:
— А ты целовалась, Валька, с кем-нибудь?..
— Надоело уж...
— А больше у тебя ни с кем ничего не было?..
— В седьмом классе еще с кадетом было, а с тех пор одни
поцелуи только.
— Так мы с тобой тезки, значит...
— А у тебя с кем было?..
— Было... секрет... А вот сейчас опять целоваться хочу...
Понимаешь как?.. с Смоляниновым...
Не пустили в Питер подруженек — стали вместе вечера коротать
зимние.
Придут с Московской с гулянья — гадать сядут...
— Гадать не о ком... Слякоть тут, Валька. Гимназисты с
реалистами осточертели уж... Им бы целоваться только...
— А ты слышала?.. Ивина мне говорила... Кружок тут есть... Там и
гимназистки, и реалисты, и гимназисты, и гусары бывают... По
вечерам собираются.
И рассказала подружке, что на Нижних улицах, за казармами,
почти в слободе, квартира у акушерки нанята для собраний тайных и
нанимал «маленький» гусар Игревич, и обстановка у них особая:
широкие скамейки вокруг стола, а на стол подают любовный напиток
в широких мисках и напиток этот варят у самой акушерки, при ее
участии, господа гусары: для посвященных — круговой, застольный с
коньяком, с ликерами, для вступающих — с травами, с корешками
пьяными и подают новенькой в бокале серебряном. А перед тем как
носить любовный напиток на стол — огонь тушат и зажигают синий —
жженку палят гимназисты с гусарами, всю ночь огонек этот блуждает
по столу огнем путеводным. Из мисок же черпают ложками, как
причастие, пока на скамейке не спарятся,— очнутся, отодвинутся и
опять, пока не заснут в объятьях до утра. А места не хватит — на
полу вповалку кого только пьяные губы в темноте отыщут. Бывает
так, что и в один вечер не с одним, а с разными, кто кого схватит,
уснет, и не знают, с кем даже были собственно. А если забеременеет
какая — акушерка от всего избавит. Гимназисты даже пятиклассниц
приводить ухитрялись, девочек, и всегда они почему-то гусарами
посвящаются в члены общества. Любовь общая и касса общая: с
237

каждого взнос ежемесячный по целковому, а что стоит напиток с
акушеркою — гусарам ведомо. Гимназисты даже сходку устраивали,
товарищей в глаза обличали, а все впустую. Весь город знает, и
сделать ничего не могут. Один раз послал родительский комитет
надзирателя из гимназии, а к нему навстречу Игревич вышел:
— Вам,— говорит,— что угодно?
— Тут,— говорят,— учащаяся молодежь присутствует.
— Ничего подобного, тут господа офицеры с дамами,— можете не
беспокоиться.
Тому и сказать нечего — от ворот поворот, не солоно хлебавши.
Жандармскому донос, что тайное общество у акушерки на Нижних,—
сам ротмистр пошел с жандармами и опять навстречу гусар
«маленький».
— Чем, господин ротмистр, служить могу?
— У вас, корнет, говорят, тайное политическое общество тут,—
имею поручение лично удостовериться.
Гусар его под руку и интимно:
— Ничего подобного: просто наши гусары с девочками тут
забавляются от скуки.
— А все-таки я удостовериться должен лично.
— Очень приятно, рады вам будем, как гостю,— только,
пожалуйста, господин ротмистр, прикажите своим людям уйти в
правление.
И ротмистр до утра загостился,— действительным членом
приняли и пообещали невинную пятиклассницу для него найти
специально.
Так и сделать ничего не могли ни родители, ни блюстители, пока
гусарам не надоело транжирить деньги, а как сами гимназисты
остались одни — разбежались от них к весне возлюбленные, насухую
с казенкою не понравилось, да и акушерка заявила, что без гусаров в
квартире своей собираться не позволит больше и помощи никакой не
будет оказывать.
По секрету и рассказала Журавлева Фсничке.
— А ты и не знала?..
— Ей богу, Валичка, не знала...
И разгорелись у Фенички глаза любопытные.
Подружку свою провожала опять с поцелуями пьяными, за ушком
целовала с шепотом:
— Валичка, целоваться хочется.
— Мне тоже...
238

239

Целую ночь промечтала о грехе смертном, обнимая подушку
вместо Бориса Смолянинова. О нем вспомнила, когда про тайное
общество думала. С ним себя в объятьях представляла грешных от
напитка любовного.
На другой день опять Журавлева прибежала гулять за Феничкой.
Дорогою таинственно:
— Хочешь познакомиться с одним гимназистом?.. Ивина мне
сказала, что он тоже там...
До семи на Московской про любовь свободную говорили, спорили.
У гимназиста и философия особая по этому поводу была:
— Почему человек должен вечно одну любить? — душа свободна,
ей одного человека мало, а свободная любовь познает многих...
А под конец и договорился:
— Разве человек не такой же зверь, только разумный,— но
звериное в нем до сих пор живет, иначе ему не хотелось бы
размножаться. А если человек животное, да еще разумное, то почему
он должен с одной только жить? — это всем законам природы
противоречит.
На другой вечер и приятеля с собою привел, и пошли по темным
улицам на скамеечку целоваться, а потом, как тайну, поверили про
общество и с собой привели на Нижние,— гордились, что не с
гимназистками пришли, а с курсистками. Игревич с приятелем
посвящали в таинство и в трезвом виде еще домой проводили поздно
вечером, а возвращались обратно — на Нижней встретились и
захохотали:
— Нарвались мы с тобой... я думал — девочки?..
— А я б женился на Гракиной, ей-богу... Самая богатая невеста в
городе.
Сам Игревич посоветовал ей не ходить в общество, чтоб дядюшка
не узнал, Кирилл Кириллыч, а закрутил с ней любовь на частной
квартирке, а когда ее начало тошнить — предложение сделал и
просил познакомить с дядюшкой. В театре с ним познакомился. А
Феничка в тот же вечер и спросила дядю Кирюшу:
— Дядя Кирюша, Игревич мне предложение делал...
— Что?.. Когда ж он успел это?..
— И с вами из-за меня познакомился.
— Ну, так скажи ему, что твои деньги не для того, чтобы
прокутить с любовницами...
Не плакала, не волновалась, а попросила у дядюшки денег и
сходила к той самой акушерке на Нижние, что помощь оказывала
членам общества. Та успокоила Феничку и денег не хотела брать, а
240

дома за труды — не отказалася. Всего с утра и прожила у ней до
вечера, а вернулась домой — головные боли появились для виду и в
голову никому не пришло, что за болезнь такая,— втихомолочку
отлежалась.
Журавлева пришла проведать...
— А ну их к черту, я тоже сбежала! — разврат один...
Весною опять потянуло Феничку смутное. Из любопытства зимою
пошла на Нижние и целоваться-то хотелось очень — пустота после
Питера потянула к греху смертному и пустота-то образовалась после
того, как с Петровским кончила: еще в вагоне целовалась взасос
оттого, что в душе было пусто, и хотелось про все позабыть, лишь бы
хоть на минуту голова пошла кругом. И с Игревичем просто кончила,
— знала, что никакой любви нет к нему, и сразу, как сказал дядюшка,
рассказал про корнета — ножом отрезало. Письма писал ей о любви
беспредельной на батистовой бумаге надушенной, к небывалому
счастью звал, манил благородным обществом — ничего не помогло,
ни строчки ему не ответила, заперлась дома.
А весна подошла — опять захотелось окунуться в омут от пустоты
смертной.
Вернулись студенты — на бульвар пошла с Журавлевой слушать
музыку и опять того самого студента встретила, что в вагоне се
целовал. Может, от скуки и подошел к ней. Пошел провожать вечером
и вспомнил свои права вагонные и поцеловал опять Феничку. А потом
точно поняли, что им нужно друг от друга весною, и про любовь
говорили с неделю и целовались на лавочках по темным улицам, а
потом — пошли вместо бульвара вечером в рощу за город и
вернулись утомленные к полночи...
И тошноты не боялась, помнила совет еще той акушерки с
Нижних: хину принимать перед месячными в теплой ванне.
Целое лето гуляла с ним: в роще бывала и на лодке каталась и на
кладбище соловьев слушала — надоедать даже стало,— прискучило.
И опять Смолянинова встретила.
От Журавлевой и про него узнала. Вся молодежь восторженно
говорила о его любви к Гурновой. И захотелось опять с ним
встретиться. Забыть не могла того вечера на балу студенческом,
когда рассказал ей про звезду Вифлеемскую, и захотелось Феничке,
чтоб поклонился ей как волхв евангельский. С студентом своим
гражданским рассеянной стала и только тянула гулять на кладбище и,
проходя мимо могилы Лининой, видела, как сидит склонившись на
руки. А потом и на свидания перестала ходить к студенту,— так и
241

роман летний кончился — без слез, без упреков, а поняли, что
прошла весна — успокоиться пришло время к осени, пора пришла
улетать в столицы на зиму.
Осень пришла, и тоска после омута проснулась в душе Фениной.
Захотелось хоть чем-нибудь пустоту заполнить и заполнила ее мечтой
фантастической о Смолянинове.
На вокзале уезжала, будто в шутку сказала дядюшке:
— Дядя Кирюша,— в этом году я жениха себе найду в Питере.
— На свадьбе буду гулять...
Решила во что бы то ни стало за Смолянинова выйти замуж,
очиститься его чистотой и начать жизнь новую, чтоб хоть кто-нибудь
наполнил ее счастьем утраченным.
V
У каждого человека своя фантазия и у каждого — своя жизнь и
жизнь как фантазия, кто вольет в нее свою волю, кто сумеет
марионетки переставить вовремя красочней, у того и жизнь
наполнена, и чем больше найдет душа персонажей для своей
фантазии, тем больше она будет страдать и мучиться и любить и
сумасшествовать в недостижимой фантазии: каждый миг родит иную
радость, каждый взгляд по-иному преломляет в себе видимое и родит
новое чувство, и никогда человек не сможет завершить своей
фантазии и сказать — теперь кончено, дальше ничего нет, только
смерть обрывает фантазию человека — жизнь. И если, оставаясь
наедине с собой, человек мучится и страдает и любит и
сумасшествует, и каждый порыв рожден душою, то и падение в омут
и восхождение к совершенству нужны для человека — без них
неполна фантазия — и человек нецелен.
А тот, кто творит свою жизнь-фантазию, отдаваясь ей до конца,
не заглядывая ни назад, ни вперед, и стремительно несется дальше,
переживая каждый миг всей полнотой существа тленного, тот сменяет
тоску — радостью, любовь — падением, фанатизм — кощунством,
ненависть — страстью, счастье — отчаяньем, и полна его жизнь, ярка
фантазия.
Жизнь — ни прошлое, ни будущее, а сегодняшний день, им
наполнена душа ясная, и чем полнее живет человек сегодняшним,
тем душа полнее и жизнь — фантазия.
От Петровского в занос снежный, от Игревича с Нижних улиц к
студенту института гражданских инженеров за город в рощу и от
242

Николки-инока к невинности Смолянинова, и каждый раз фантазия и
с головой в нее — только жить,— пусть и мучиться, и любить, и в
омут падать, и радость сменять отчаянием, и крик, разрывающий тело
выкидыш — поцелуями, и тоску слезную — звериной радостью, но
только сегодня — ни будущего, ни прошлого,— прошлое — для
сегодня, а сегодня — для будущего.
Очиститься невинностью, чистотой телесной, чтоб сгорело в душе
смрадное.
В рыцарских замках, болезнь с востока, невинностью девушки
очищалась кровью — фантазия.
Очищение души смрадной с невинным юношей — жизнь.
И жизнь и фантазия — невинностью очищение.
Женщину творят в девушке ночи брачные, и женщина в юноше —
волю сильную жизни.
Невинность — в фантазии, а жизнь — в невинности.
Вагон, гремящий на стрелках, и стрелочники и проводники
вагонные — жизнь, а в вагонах — фантазия: на один час, на один
день и встреча, и расставание, и любовь, и ненависть.
И опять встреча — друг против друга в плацкартном Феничка с
Смоляниновым.
Влюблявший фантазиями девушек и женщина, творящая жизнь
фантазией.
Замкнулся в себе печалью, мукою, ожиданием и передал
инстинкту женскому ожидание, муку, печаль свою.
Чувствовала — прикасаться нельзя к незажитому, самой заболеть
— тогда только войти в душу можно.
Не о любви, не о невесте, не о душе мятущейся, а о простом, о
будничном.
Повидались и сели по своим углам молча.
Сходила за кипятком на станции, натирушки достала, коржики,
домашность всякую.
— Боря, хотите чаю?..
И погруженный в себя, увидав машинально стакан налитый, к
себе придвинул.
— Спасибо, Феня.
За Москвой, вечером — вместе ужинали.
— Вы где, Боря, жить думаете?.. Если против моей комнаты не
занято будет... хорошая, светлая... Хотите, Боря?..
— Хорошо. Мне все равно... Я согласен.
До самого Питера молча.
На одном извозчике на Малую Спасскую, и тоже молча.
243

— Значит соседи будем?
С утра на лекции, а до позднего вечера за книгами. Прогулка —
покупать книги,— мечтал о кабинете, где кроме книг и стола и дивана
черного — ничего не будет. Книгу приносил домой, как
возлюбленную, разрезал бережно и с отметками на полях на
этажерку клал.
Следила за ним, ждала в коридоре встретиться вечером будто
случайно — аккуратно приходил в шесть.
Безразлично видаясь, уходил в комнату и запирался на ключ
работать.
И по-прежнему молился и ждал невестою в фате Лину, а когда
занимался — отдыхал, взглядывая на ее карточку.
Через день Журавлева бегала к Феничке и всегда из студентов с
кем-нибудь.
Спрашивала:
— Не влюбилась еще в затворника?
До установленного хозяйкой часа — до десяти — колобродили,
чай пили, кокетничали.
По вечерам в субботы — гостей принимала: Журавлеву и Ивину
со студентами. И опять о пустяках спорили, пили чай — с печеньем,
конфетами и с закускою, потом пели песни и расходились в
двенадцатом.
А Борис по субботам — в Казанской ко всенощной и чтоб гаму не
слышать — возвращался домой пешком, медленно,— приходил в
двенадцатом.
На улицах — ни родных, ни знакомых, ни близких — все чужие,
если и взглянет кто — через секунду забудет тут же,— спокойно: и
ото всенощной любил возвращаться и ходить по магазинам за
книгами.
По праздникам утром — к Нерукотворному.
Мучило иногда только: хорошо ли сделал, что поехал учиться и
не ушел в обитель тихую, и только за книгами забывал про это.
Жизнь — фантазия, творит с человеком неожиданное.
С гололедками началась зима ранняя, наводнением дуло с моря,
захлестывая лицо ледяной крупою.
От Казанской в летнем шел через Марсово — до костей
прохватывало, нарочно и пошел путем дальним, чтоб не слышать у
Фенички гаму субботнего, и в двенадцатом подломилась нога у
самого дома — вышиб правую руку и навихнул ногу. До крыльца
дополз и ни с места — на порожках сел. Феничкины гости наткнулись
и внесли наверх.
244

Доктора привезли...
— В больницу надо... Нога пустяки, а руку — в лубок придется.
— Не хочу, доктор, в больницу. Разрешите тут.
— Если имеете средства — и тут можно, придется только нанять
кого-нибудь вам в помощь...
— Я ему помогу, он — земляк мой...
Остальные повторили хором:
— Мы, доктор, поможем.
— Тогда, конечно, и дома остаться можно.
И сама жизнь дала Феничкиной фантазии раздолье.
Заботливо в постель уложила и до утра не ушла — просидела
около. Ждала, что очнется утром, а наутро огнем-полымем загорелось
тело, заметался в постели — сдерживала, чтоб руку не сбил с лубка,
и чувствовала, что близкий лежит, ближе никогда и никого не было.
Днем Журавлева пришла, сменила Феню.
Хотела в шутку сказать:
— Повезло тебе, Феня...
— Замолчи, Валька... Стыдно. Ты думаешь, что я и в самом деле
такая?..
— Влюбишься... Влюблена ведь?
— Если б знала, что не тоска у него, а чудачество — влюбилась
бы и голову б закружить сумела... До сих пор ее любит и мертвую,
как живую... Такого, Валька, полюбить можно, а влюбиться?.. Нет,
полюбить, и так, чтоб навсегда. Про всех и про все позабыла бы,
жизнь начала б по-новому.
Две подружки — души смутные... Одна днем, другая — от сна и
до сна просиживали.
И захотелось Феничке любви ясной,— ночами подле него сидела.
Одну только ночь бредил: здоровую руку перед собой протягивал
и, глаза открыв широко, невесту звал:
— Ты придешь?.. Вот она... Тут. Со мною... Поцелуй... один раз
только. Как тогда... в последний раз... крепко, крепко...
Чужие поцелуи взяла радостно, от полымя в горячие губы
целовала долго. Ответил ей в забвенье поцелуями. Как самая нежная
целовала кротостью и задремала с думами, на его груди склонившись,
чтоб не мог пошевельнуться, но дрема была чуткая — каждый вздох
чувствовала, как сердце толчками кровь гонит — слушала и думала,
что не ее целовал, а близкую и умершую, знала, что обманула душу
чистую, и обманывала, чтоб чужим поцелуем к душе приблизиться. И
все-таки была счастлива, что ее, ее первую поцеловал, забывшись. О
той, что умерла — не думала, будто никогда и на земле она не жила,
245

а была только мечтой его бестелесною. Оттого и бестелесною, что не
могла целовать его от томления тела смутного, когда и душа скована
одним желанием тела, а как причастница жизни вечной —
непорочное сердце раскрывала, отдавая душу чистую. Думала, что
никто не отдал ему еще в поцелуе всего существа своего
нераздельно, и он никого еще не почувствовал желанием греха
смертного. Оттого и считала, что ее первую поцеловал — первая
целовала его, прошедшая пути смрадного, и счастливая была
чистотой жениха безбрачного. И не мутная кровь всколыхнула
поцелуй ее, а глубина души, сходившая в омут падения и взлетевшая
к чистоте, к очищению невинностью.
Дремала и просыпалась поминутно, всматривалась, в каждом
движении хотела уловить желание и когда шевелил сухими губами,
поила ложечкой, бережной ласкою поднимая голову.
И опять забывался и бредил и руку протягивал, и опять долго и
тихо целовал в губы и видела, как появляется на лице улыбка
блаженная.
Потом всю жизнь помнила поцелуи эти, один раз в жизни
целовала безгрешной ласкою.
От бессонницы глаза ушли в глубину — загорелись огнем ярким.
В сознание пришел — глаза встретил серые...
— Почему вы здесь?..
— Не смейте двигаться, Боря...
Вспомнил, как поскользнулся, упал, руку вывихнул, и как
принесли, и доктора вспомнил, и слова Фенины, что поможет ему, и
принял с покорностию.
— Ничего, Боря — вы не стесняйтесь меня, сейчас я вам — сестра
ваша, от сестры бы приняли помощь... От сестры милосердия тоже?..
Да?
Один, в себе замкнутый — ни товарищей, ни друзей. С
застенчивой благодарностью протянул руку левую.
— Спасибо вам...
Сестрой ему стала,— не видела тела, белье сменяя, не
чувствовала волнения тревожного, когда помогала подняться, обеими
руками обхватывая, и только тепло согревалась душа, близостью
непорочного.
Журавлевой сказала, что одна справится, не хотела, чтоб даже
самый друг близкий прикасался к ней словами праздными, и ревниво
оберегала на мгновение жизнь затихшую. Ни о чем не спрашивала, к
наболевшему в нем не касалась и только хотела, чтоб сам заглянул в
душу. И первые вечера сидела молча, даже не взглядывала на него и
246

все время вспоминала поцелуи, в бреду взятые — со дна, с глубины
души выпали ей они; может, только в самой глубине и жило еще
ясное,— придавила его Николкина жадность беспутная, на
Васильевском зародыш его залила кровью черною и загасил его
обидою пытки ревнивой Никодим Петровский, и смешалось все это и
с поцелуями, и с гусарским причастием Игревича, и с хиною, после
студенческих ласк, в вагонах выпитой, а когда прикоснулась к
цельному — ясное пронизало все пережитое и зажгло своим светом в
душе любовь пожирающую. Счастьем с Николкой бредила —
замучена,— душу хотела отдать Никодиму в рабство — в пропасть
брошена; хотела себя заласкать телом пьяным — жизнь не дала
фантастическим,— от чужих поцелуев очищение приняла, и сгорело
прошлое, навсегда сгорело, и почувствовала, что покается
непорочному обнаженной душа человеческая, дойдя до безумия,
лишь бы спасти последнее и единственное — жизнь свою.
Принесла книгу новую.
— Я книгу принесла, читать вам буду. Василия Фивейского.
Хотите, Боря?
И начала...
Вырвалось у него:
— Бог только чудеса творит, а за неверие — карает нас. И тут
покарал бог.
— Василия Фивейского?..
— Да, его, Феня...
Лоб сжал рукой здоровою, и тень горечи по лицу пробежала.
— Помогите подняться мне...
Почувствовала, что к чему-то прикоснулась мучительному,
больному,— уловила инстинктом в голосе и к надрезу горячему
прильнула, чтоб всю муку обнажить разом.
Приподняла и задержала руки.
— Боря, голубчик, милый...
Сказала душа Фенина, заглянула в душу.
— И меня покарал бог...
— За что?.. Боря?..
Любовь потаенною осталась в сердце, а душа распахнулась от
горечи на один миг, почувствовав голос из глубины горящей, и опять
замкнулась.
— Я разумом поверил в чудо, не веря требовал от господа его, а
когда он призвал мою душу к себе,— понял, что я только его
творение в его воле карающей, смертный. Вот и теперь он меня
покарал.
247

— За что, Боря,— за что?..
— Профессором хочу быть... ученым... А он покарал — лежу вот.
— А что было сделать нужно?.. Что?..
— В монастырь уйти.
И закрылась душа, сказал спокойно:
— Это все не то, Феня; не то, чего хочется, чего человеку
нужно... Хорошая вещь, сильная. Купите мне ее.
— Зачем же в монастырь идти?.. Зачем?.. Там...
Вспомнила пустынь, и не только Николка, а вся жизнь ее
содрогнулась.
Задумались... Молчали...
И ответом на все:
— Я сегодня один обойдусь... идите спать, Феня. Спасибо вам...
Измучил я вас за эти дни.
— Хорошо. Я пойду, Боря. Спите.
Заснуть не могли, продумали о бренном житии в обители тихой.
Вспомнила Феничка и Николку, и лизоблюдство монашеское, и
поглаживание сладострастное мантейными купчих богомольных, и
еще острей встало прошлое; забывала, когда жила настоящим днем, а
когда сказал, что уйдет в монастырь, в обитель тихую, где за стенами
белыми содом мужеложства и бесовское радение во имя святых отец
Онана со братией — закричать хотелось, чтоб Боря услыхал, как в
лесу иноки растлевают девушек во спасение души православной и во
славу обители старца и схимонаха Симеона пустынника БелоБережного.
А Борис молился до глубокой полуночи и, как сон, вспоминал
бред ночной,— показалось, что она приходила, невеста вечная,
только не мог ее видеть, а чувствовал, что приходила, в сознании
где-то глубоко было, что непорочная была незримою, и не понимал,
отчего, когда губы сжимал плотнее, точно поцелуи на них дремали
жаркие, чувствовал их, не знал чьи, казалось, что она его целовала,
незримая, может и увидал бы, если б в сознании был полном, и не
только обманное ощущение на губах ощущал, а чувствовал бы
прикосновение лепестков алых и в глаза заглянул ей синие и сказала
бы ему, что, может, затем и приходила, чтоб сказать, указать путь
новый. И решил, что была, как ангел, послана отвратить его от пути
ложного и направить на путь истинный — затвориться звала в
обитель тихую.
Как испытание принял помощь Фенину; даже мелькнуло, что
искушение ему послано, она же, она испытать его душу хочет. И
замкнулся в себя еще глубже, только внешне общительней стал, не
248

чуждался, когда помогала белье сменить, кормила заботливо и
вечерами просиживала с книжкою.
Каждый вечер хотела ему рассказать про монастырь мужской и не
могла, чувствовала, что не хватит сил до конца всю правду сказать о
себе.
Привыкла читать ему, и он слушал и рад был, что говорить не
придется.
И один раз — не выдержала,— читала и про него думала:
— Я об вас, Боря, все дни думаю... Не могу позабыть ваши слова
— в монастырь уйти. Зачем, Боря?.. Зачем? Ну, вот слушайте... Я
девушкой была там, совсем еще девчонкой... Если б вы этих монахов
видели?.. Теперь для меня стало все понятно,— опытом поняла... Вы
думаете, у меня жизнь маленькая?.. Я двадцать лет прожила всего, а
я ведь старуха... Это не слова, Боря... Перед вами мне рисоваться
нечего... Если я вам чужая, то вы-то мне близки стали... Помните,
говорили мне о звезде Вифлеемской?.. Я никогда не забуду этого.
Можно... я поклонюсь вам?..
Вскочила с кресла, подбежала к постели, схватила за руку, на
колени стала.
— Я знаю, что я чужая вам, и то знаю, что никогда ее не
разлюбите, ее, Лину.
На карточку показала Гурновой.
— И все-таки я поклонилась...
Стукнулась лбом о кровать железную...
— Поклонилась волхву мудрому... Не побивайте камнями душу
грешную... Я ничего от вас не хочу. Только все расскажу вам. Вы
чисты... Мы ведь почти ровесники, а я знаю, что вы непорочны.
Может, только вам и скажу... Измучилась я... а с вами мне хорошо,
тихо... отдыхает душа...
Смотрел на нее испуганно и чувствовал, что оттолкнуть нельзя
человеческое, и руку не отдернул здоровую.
— Вот так... Я вот так расскажу вам...
Положила на его здоровую руку лицо, чтоб не видеть Бориса, а
чувствовать его близко, проникая в сердце, чтоб легче душу ему
передать через тело, чтоб через тело вошла она.
— Увел меня... Боря... Он... монах... в лес... А в лесу сколько дней
мучил тело... Шатало всю, а шла... о любви говорил... он... монах...
Николаем зовут... А другой... большой... рыжий, тоже меня хотел.
Приятели были... Рыжий и с ним знакомил. Понимаете, Боря?.. в
келье, перед иконами, в монастыре, в обители... рыжему нос перебил
бутылкою. Меня уступить не хотел рыжему. И в город вдвоем бежали
249

за мною... И все они, все такие... В монастыре на даче мы жили...
Ходили чай пить к нам... Хватали за руки... за плечи... не меня, а
другую женщину... в лес водили, а потом в соборе поклоны бухали, о
чудесах рассказывали мужикам, а к нам?.. мучить нас приходили.
Правда, все правда... И вы, чистый — хотите к ним!.. Хуже притона.
Вы непорочный, Боря, и с ними жить, чтоб измучили вас, душу
измучили!.. Разве вы не будете мучиться?.. Они всех мучают, пока не
согрешит человек с ними грехом постыдным. И вы?.. Боря...
А потом о себе... До конца решила — всю жизнь последнюю...
облегчить душу:
— Не любила бы вас, не сказала бы... Знаю, что никогда не
полюбите... а все-таки говорю... Вам говорю, чистому... Только такому
сказать можно, чтоб и у самой душа очистилась. Никогда никому не
говорила первая, что люблю, и вы чище девушки... Потому и говорю
все... Душа у меня замучена, сперва другие ее, а потом сама,—
деваться ей было некуда... Утопить хотела... Я ведь не девушка,
Боря... После Николая, монаха того, стала женщиной, он сделал...
Боль приняла... Тут... в Питере... дядя водил... очистилась... И потом
еще раз полюбила... Хорошо полюбила, искренне... верила ему.
Хотела его только быть, а он знать хотел... Правду. Всю правду.
Прошлое.
— Феня, вы знаете, что не могу никого любить, а говорите мне, а
любили и не могли сказать?..
— Оттого и не могла, что и меня он любил. Потом бы сказала...
все сказала... Я хотела, чтоб такую любил, как есть, а не какой ему
меня хотелось видеть и знать... Чтоб такую узнал, какая к нему
пришла... Когда позвал — пришла; знала, зачем зовет, и пришла
отдаться, потом бы сама сказала, все, до конца, всю правду, а он
хотел сперва знать, а потом любить... Любил бы — не спрашивал.
Должно быть, думал, что любит, а душа была мертвою... Потом...
потом разошлись мы. Хотел правду знать и узнал через рыжего... он
тут... в Питере... меня ищет... монахом был... Потом, Боря — деваться
было некуда... одного любила и он любил... говорил так... иногда
только чувствовала, что любит, когда ему тяжело было... и осталась
нищая и пошла просить милостыню и не душа, а тело голодное пошло
межедворничать... Целовалась, тело свое отдавала, чтоб, как
пьяница, позабыться, позабыть, что душа есть... И вас встретила... С
огарками горела, неделю горела, а потом стало все равно с кем... А
встретила опять вас на кладбище... про волхвов вспомнила. Я не
хочу, чтоб душа погасла... погасла во мне звезда Вифлеемская... Сама
судьба привела к вам, Боря... А теперь я — чистая. Вам, непорочному,
250

открыла душу и чистотой вашей чиста стала — оттого и открыла, что
знаю, что не любите, а вот такую... чистую теперь... Ведь женщины
тоже бывают чистые... Чистую любить можно... Только чистота и
ребенка носить может... Правда, Боря?.. Я теперь тоже могу... Я
чистая.
Чувствовал, как рука горела от глаз заплывавших слезами, и как
скатывались они между пальцев, и, закинув голову на подушке,
слушал с глазами закрытыми, и от слов, обнажающих душу, грудь
давило, дышал медленно, тяжело, а когда поцеловала его руку,
сказав, что очистилась его непорочностью, еще плотнее глаза закрыл
и острее разлилась горечь по всему телу и не жалость в душе
измученной шевельнула к лицу ее, к волосам руку, а боль от ее слов
— боль утолить толкнула душа — по волосам проводил рукою, от
корней тепло чувствовал и вспоминал такие же мягкие — перед
смертью ему отдала, помертвели они, а эти — такие же мягкие и
длинные — не заметил, как, цепляясь за шпильки пальцами, развалил
прическу и гладил широкую волну по плечам вздрагивающим.
И еще ярче загорелась любовью душа Фенина — пронизало ее
тишиной жаждущей, пошевельнуться боялась, чтоб не прервалась
нежданная ласка любимого, и если бы только подумал о ней, как о
близкой — до последней бы кровинки служению отдалась ему,
непорочному, своей жизни б не было, а его в каждом желании
инстинктом уловленная и не рабой, не любовницей, не любимой бы
стала, а благоговевшею перед своим счастьем.
Отнял руку — и вздрогнула, к нему рванулась:
— В древности камнями побивали падшую... Не подняли руки с
камнем, не оттолкнули меня. Вы для меня, Боря, еще ближе стали...
вот тут... душой... Близкого хочу поцеловать... я... сама... один раз
только... хочу быть причастницей души вашей.
Сказать ничего не дала ему, взяла его лицо в свои ладони и как в
ту ночь, когда бредил мертвою, поцеловала в губы.
Отшатнулся, дернулся как-то весь...
— Нельзя... Она только...
На карточку указал рукою.
— Она придет... Никто не смеет... На моих губах ее поцелуи
живы... А теперь?.. Умерли.
— Неправда, Боря... Неправда... Еще сильней оживут после
этого...
И где-то в мозгу пронеслось и ощущением передалось на губы те
краденые, когда звал мертвую и отвечал ей, целуя эту, живую, и
почувствовал, что и она также его целовала, когда приходила к
251

больному, бредящему, и губ не хотел раскрыть, чтоб утратить
похожий на те, Линины.
Только теперь вспомнила, о чем говорить начала перед тем, как
душу выплакать.
— Боря, монастырь — смерть, а живой человек никогда не
умрет...
Не ответил ей, и почувствовал, что больше нельзя говорить, чтоб
не разрушить чего-то сблизившего их на всю жизнь. Пусть даже
никогда не встретятся, а близость останется и оба ее вспоминать
будут.
— Простите меня...
Наскоро закрутила волосы, провела ладонью по ним, чтоб тоже
не задеть лежавшей на них руки, и утомленная пережитым сказала
глухо, положив почти у самой шеи сцепленные ладони рук:
— Больше никто не узнает, что тут было и что будет.
И в первый раз за всю жизнь, засыпая, почувствовала, что
дышать легко стало, что девичье все — там, ушло, отжито — осталась
женщина, овладевшая своей жизнью и разумом в страстях и
страданиях, и только, быть может, один, недостижимый, близкий
своей непорочной чистотой доведет до безумия и потому только, что
первому ему и последнему обнажила душу.
Как испытание принял Борис ее исповедь, как неизбежное по
воле всевышнего, и мучил его только поцелуй Фенин, не остывавший
близостью другого такого же,— и еше раз захотел, чтоб во сне хоть
пришла к нему и опять поцеловала — сонного, если не настал еще
час к нему явиться умершею.
Каждый день приходила Феня, вечерами просиживала и, входя,
чувствовала, что бессознательно для него стала близкою — обо всем
говорил просто, спорил даже и после того вечера ни разу не
вспоминал о монастыре и в мыслях даже улетучилось, замерло
желание быть монахом. Начал ходить по комнате, на повязке без
лубка носил руку. Возвращались силы и желание быть ученым,
профессором. Общительный стал, не чуждался Журавлевой, подруги
Фениной, и снова начавших бывать у Фени студентов. На рождество
не мог ехать домой, собирался на маслену. Дома рассказал матери,
как вносили его в комнату, как потом ухаживала за ним Феня,
просиживала ночи, одевая его, укладывая.
Мать только спросила:
— Какая Феня?..
— Помнишь, мама, на вечеринку за мной приезжала?.. Я еще
тогда не поехал к ней...
252

И в ответ на свои мысли, что, может быть, она и к жизни вернет
его, добавила:
— Интересная девушка... Теперь помню. А ты ее отблагодарил
хоть чем-нибудь?
— Нет, мама, ничем.
Вспомнил ее, сказал тихо:
— Она хорошая...
И тень по лицу скользнула, сдвинула брови горечью.
— Что, Боря, с тобой, что?..
Из души вырвалось:
— Она меня тоже любит... Мама... Сама сказала.
— Это пройдет, Боря... пройдет.
Любовь ли Фенина или тоска о мертвой, но только что-нибудь
должно жизнь изменить, потому так и сказала мать Борису, хотя в
душе у вей явилась надежда, что если мучается любовью этой, то
значит где-то заронена искра.
— А поблагодарить ее надо чем-нибудь.
Ложась спать, думала, что, может быть, и женится, если девушка
эта любит ее Бориса и захочет его любви, и чтоб поддержать в ней
эту любовь к сыну, искупить свою вину перед ним за умершую,
решила сама ей послать подарок особенный.
Прощаясь с ним на вокзале, подала ему коробочку, зашитую в
батист:
— Передай от меня, Боря, этой девушке в благодарность за тебя,
— только я прошу тебя, не смотри... хорошо?
Безразлично обещал матери:
— Хорошо, мама... не буду.
На Малую Спасскую возвратился — выбежала навстречу Феничка.
Вместе с ним вошла в его комнату.
— А мне, Боря, без вас пусто было...
Достал из кармана коробочку...
— Мама вам прислала на память... Не знаю что... Просила меня
не смотреть.
И стал корзинки развязывать.
К столу подошла посмотреть и в простой коробочке от лекарства,
в вате, круглый золотой медальон с рубином на цепочке тонкой,—
открыла и поняла, почему мать смотреть ему не велела — с одной
стороны его карточка: в студенческом, а с другой — на маленькой
бумажке написано: спасибо вам за него, милая девушка, «за него»
подчеркнуто и стрелка чернилами проведена к карточке.
253

Посмотрела — не видит ли и поцеловала и карточку и записку н
одела медальон, спрятав его на груди с крестами.
— Боря, будете писать маме, напишите только — будет так, как
она хочет.
— А что она вам прислала, Феня?..
— Смотрите сюда.
Вместе с крестами вытянула.
— Точно знала, что я вас люблю,— посмотрите какой рубин
большой.
— Я ей сказал, что любите.
— Сказали?.. Ей?..
— Этот рубин ей мать подарила, когда она стала невестой моего
отца. Зачем же прятать его?..
— Чтоб теплей там ему было.
Когда засыпала, как ласку любимого чувствовала на груди
медальон тяжелый, и решила до тех пор, пока не будет Борис мужем
ей, до тех пор никому не показывать медальон с рубином, чтоб никто
не знал ее тайны, прикоснуться не смел к нему даже взглядом.
Неслись в голове сумасшедшие мысли, радостные до безумства и
безумные до радости, поняла, что благословила ее мать сама, невесте
сына своего прислала рубин, подаренный и ей — невесте.
VI
Ночи не спала, думала, как заставить его полюбить, пробудить
сердце, всего содрогнуться от любви ее, и не хотела, чтоб ту
позабыл, первую, пусть останется даже навсегда к ней любовь
нежная, и думала, что почувствует жизнь, проснется в нем тело и
душой привяжется и станут друг для друга родными и близкими.
Хотела себя всю отдать поклонению, чтоб наполнил один и грехом и
любовью чистою. Когда думала, не было страшно, что родить от него
придется, потому что душа стала чистою и благословила ее мать его
— сама отдала сына единственного.
Когда приходили студенты в гости — к нему рвалась, одна
оставалась — садилась в его комнате молча.
Слушала, как шелестит листами, смотрела на него и думала, как
разбудить сердце спящее, какою водой оживить его.
Подруженька и совет дала, Журавлева Валька.
— Ну, Феничка, влюблена?.. Чего ж молчишь, сама вижу. А ты его
окрути.
— Как?..
254

— А вот как: устрой вечеринку, позови к себе, немножко вином
напои, а я тебе у Ивиной разживусь чего-нибудь такого, чтоб не ушел
от тебя, она знает — медичка, потом и жени на себе.
— Самой?
— Если не любит, так все равно женится. У них в институте
строго, как что — либо женись, либо без права поступления уходи
куда хочешь... Посмотри — женится, я с Ивиной будем
свидетельницами. Он ведь профессором быть мечтает... Женится...
— Не хочу я этого... Гадко...
— Твое дело. А я б его на себе женила. На днях одного горняка
так-то женили. А теперь счастливы. Желторотых-то и окручивать,
старый студент — птица бывалая, не поймаешь его.
— Ни за что...
Целый месяц мучилась Феничка. До отчаянья доходила.
Вспомнит, что мать ей разрешила Бориса, и опять как безумная
мечется. Близкий был ей и перед ним была чистая — до наготы
обнажила душу, и хотелось, чтоб сама пришла любовь к нему, и
знала, что ждет, другую ждет, мертвую.
Один раз спросила его:
— Боря, что бы вы сделали, если бы я не ушла от вас?
— Как?
— Осталась бы у вас в комнате?..
— Мы друзья, Феня... Близкие. Разве вы не оставались здесь,
когда я лежал больной?.. Что ж такого?
— Ну, а если бы совсем осталась теперь? Что бы вы сделали?
Ведь вы же знаете, Боря, что я люблю вас...
— Я тоже люблю вас... Я привык к вам. Если бы вас теперь долго
не было, мне было бы скучно. Правда.
— Но я ведь женщина, Боря,— вы знаете, что мне мало такой
любви... Вы мне весь нужен, всего хочу.
— И вы, Феня, знаете, что я ее люблю, умершую, и так, как вы
хотите, никого не полюблю больше.
— Неправда, полюбите...
Вспоминала слова его, что ему было бы без нее скучно, привык к
ней, и думала,— а что, если, правда, одурманить его?.. Не женить,
нет, не хотела этого... А женой ему стать, взять его, как берут
девушек, и не силою, нет, а вот как студентов женят, вечеринку
устроить — и все равно, что потом, а только вином его напоить.
Казалось, что если узнает женщину, ласку женскую, то и останется,
255

или с собой кончит или останется, только не думала, что с собой
кончит, потому что сам говорил, что привык, без нее бы скучал один;
может, и возненавидит... первые дни только, а вспомнит поцелуи
горькие пересохших от страсти ее губ горячих, вспомнит телом
близость жуткую и вернет ее,— простит сперва, другом станет, а
потом затоскует тело без ласки, греха смертного и примирится и
привыкнет к ней, а привыкнет — близкою станет по-родному,— сама
жизнь научит любить близкого.
Все дни неотвязные мысли в голове горели, до безумия ее
доводили — не могла все еще решиться, а потом, когда разожглось
тело огнем пепелящим от мыслей о близости его непорочной, и
обезумела.
Журавлева опять напомнила:
— Так мы с Ивиной решили помочь тебе...
Выкрикнула горячо, возмущенная:
— Не смейте, я не хочу!.. Пусть сам!..
— Ну, это наше дело...
По-прежнему Борис безразлично относился к Феничке когда она
вечерами у него просиживала молча, чувствовал только, что живой
человек, с которым слово сказать можно попросту; и, также кончая
заниматься, подолгу молился и засыпал, тоже молился и ему, и ей,
быть может, ему потому, что хотел ее видеть; ждал, иногда по ночам
просыпался и не мог заснуть да утра, ожидая ее, умершую. Иногда
только мучило, что и другая любит его, ничего не требует, чего-то
ждет, молчаливо и спокойно на него смотрит — и ждет. В комнату не
пускать — за болезнь привык, как привыкают к любимым вещам —
без них кажется не хватает чего-то в жизни, и Феничка была как
вещь, но удобная тем, что одиночество разогнать ему помогает. А
когда тревожный почувствовал голос — говорила, что останется у
него — и самому стало тревожно, не думал, что останется, чтоб
отдаться ему в темноте ночной, потому что знала, что не любит он,
не думал, что без любви захочет его, и мысли-то эти носились
смутными, нереальными, а где-то рождались в нем от тревоги и
умирали сейчас же, не волнуя его. И все-таки бессознательно было
тревожно. Нервничал. Нервность свою объяснял себе тем, что спешил
сдавать на «весьма» один предмет за другим, и в семинариях
выступал с рефератами поразить профессуру глубиной, эрудицией,—
внимание на себя обратил; думал, что переутомился за год, да
болезнь еще подорвала силы. А начались белые ночи — еще больше
стал нервничать: в призраки людей на тротуаре вглядывался,
256

вздрагивал — все казалось, что она идет к нею мертвая; вскакивал,
подбегал к двери, слушал — не идет ли по лестнице шагами легкими,
и, не дождавшись, ложился и опять в белесую муть окна вглядывался.
За два дня до пятнадцатого, когда уже лежал в постели и ждал и
молился — вошла в белом, две косы без прически заколоты на темени
и перевязаны белой ленточкой,— как венок сплела эти ленточки
волосы Фенины.
Приподнялся, вскрикнул...
— Ты пришла, ты?..
— Я, Боря...
— Иди, поцелуй,— милая...
— Ты меня ждал?..
— Ждал, ждал...
И когда подошла близко — узнал, крикнул гневно:
— Зачем вы ночью пришли ко мне?.. Испугать хотелось?.. Знали,
что ее жду, ту?..
Феничка знала, что не узнал ее, за невесту принял, и когда стал
спрашивать, тем голосом, что любимым говорят, волнуясь от
грядущего счастья, и ответила, подумав, что дойдет до галлюцинации
и будет ее сию вот минуту, и поторопилась подойти — узнал, очнулся.
— Я свою тетрадь позабыла... Дневник мой.
— Зачем, Феня, так, зачем?..
Будто не поняла...
— Оставила его вам, Боря, на столе у вас,— думала, что прочесть
захочется...
— Я не хочу, чтобы вы ночью входили ко мне...
— Не буду, Боря, не буду больше...
Ушла, дверь закрыла,— разрыдался от нервности в подушку
судорожно.
Слышала, как один раз всхлипнул, и остановилась, слушала.
Горько было, что не любит ее, и еще острей захотелось близости.
Раскинулась на постели плашмя, вытянув под подушкой руки, и
вздрагивала от томления безысходного, шептала:
— Милый, послезавтра, нет, уже завтра, завтра, моим будет... Не
отдам тебя мертвой. Живая любить должна непорочного. Мертвецам
до живых нет дела... Не хочу чтобы ты умер, не дам умереть...
Очнешься завтра... Воскреснешь... Вся растворюсь в твоем теле, чтоб
почувствовал жизнь, меня познал. Знаю, что не уйдешь... Узнаешь и
не уйдешь... Возьмешь мертвую, а с живой останешься... Навсегда... И
257

ее позабудешь, ее, ее... Ты ее ждешь, а приду я к тебе и живая и
мертвая и твоим воскресением сама воскресну.
И другая мысль в голове неслась и первую погасила
стремительно:
— До конца приму очищение от невинного, от непорочного — его
чистотой зачну... и забьется он во мне,— от возлюбленного —
любимый мой, единственный...
И всем телом хотела его, непорочного, и от него, чтоб до конца
очиститься чистотой невинного, и чтоб само это случилось, нечаянно,
а после — все равно, что будет, куда и к кому приведет жизнь, но
останется с душой ясною, просветленною высшим разумом и естества
человеческого и после — никто и ничто не осквернит ни души, ни
тела, кому бы ни отдала его голодная, жаждущая удовлетворения,
чтоб сохранить чистоту свою, чтоб не мучило оно безысходным, чье б
оно потом ни согревала утоляемое — чистым останется, на всю жизнь
чистотой непорочною.
Как перед венцом невеста, вошла к нему вечером.
— Боря, простите мне, милый, что я вчера к вам пришла...
Простите мне!..
— Я, Феня, не сержусь...
— Так слушайте, Боря. Завтра день моего рождения. Вы придете
ко мне, да? Я хочу, чтоб вы пришли ко мне. Без вас мне будет пусто.
Мы друзья, близкие... Я хочу, чтоб в этот день у меня был друг, со
мною был... Будете, Боря?..
— Я приду. Вы тогда позовите меня.
И с утра, весь день Феничка была сосредоточенная, углубленная
в себя и только горели глаза и блуждали как безумные, точно что-то
жуткое перед собой видела, не знала что только.
После обеда пошла к чаю купить сластей...
Без нее прибежала Журавлева Валька и по-хозяйски стала
смотреть, что у той приготовлено к вечеру, заметила бутылку вина,
того, что Борис пил во время болезни, догадалась, для кого подруга
его приготовила, и торопливо стала снимать колпачок, чтоб не
испортить, откупорила, всыпала порошок и с трудом пробку вдавила
и снова одела колпачок, думая, что если Феничка и узнает потом —
не будет сердиться.
Вслух думала:
— Ломается девка!.. Не смей, не хочу, а сама ждет небось, что
поможем...
258

Потом Журавлева достала поесть себе, уселась на диван с ногами
и сказала вслух довольная:
— Всегда у ней найдешь чего-нибудь вкусного.
Кто ни приходил к Феничке, всегда уходил сытый, и все знали,
где лежит съедобное: никогда не закрывала дверь своей комнаты,—
не застанут ее — ждут, голодны — достанут, что под руку попадется,
и угощаются без хозяйки.
Вернулась Феничка...
— Ты что тут делаешь?..
— Проголодалась, закусить капельку.
— Давай лучше закуску готовить на стол. Помоги мне.
К семи, по-торжественному собираться стали.
К семи и Борис возвратился, принес цветов,— в коридоре его
Феня встретила.
— Что это?
— Цветы.
Не захотела показывать ни Журавлевой, ни Ивиной.
— Боря,— можно, я поставлю их у вас в комнате?
— Почему?
— Не хочу, чтоб видели, чтоб знали, что от вас они. Для меня
особенное, они должны быть такими же чистыми, как вы, а когда
уйдут все, я их к себе принесу.
— Как хотите, мне все равно.
Не знал сам, почему выбрал Феничке те же цветы, что в гроб
положил невесте — нарциссы с тюльпанами белыми.
На столе у него поставила подле ее карточки в широкой миске.
— Как хорошо им тут?.. Правда, Боря?.. Ну, пойдемте теперь ко
мне.
Посадила с собой рядом.
После чая достали подружки вино с закусками.
Земляки обрадовались.
— Да у вас, Феничка, по-настоящему... Вино даже.
— А горняк,— горняки все пропойцы...
— А я даже хотел вместе с конспектами и ликерчику принести
какого-нибудь, думал, что барышня, значит на сухую, по правде
сказать не хватило денег. Ликер ведь, господа, можно дарить,—
правда?..
Засмеялись над ним курсистки.
— Продают же конфекты с ликером. Я и хотел: конфекты
отдельно, а ликер отдельно. Что ж тут смешного?
259

Металлург, политехник — одной профессии с горняком —
собутыльники...
— Садитесь-ка поближе, коллега, а то мне одному теперь скучно
будет.
И начали бутылки рассматривать.
Феничка от них взяла одну.
— Эту бутылку я не дам.
— Почему? Запретная?
— Это для Смолянинова, для Бориса. Он другого не пьет, а это
ему доктор даже прописывал.
— Лечебное... отдай, Вася. Мы с тобой, брат, лечиться другим
будем. Я себе, Вася, вот этого, его же и монаси приемлют,— не наши,
брат, не российские, а заграничные, наши казенку гонят. Ты погляди
на нее только, Вася — низенькая да пузатенькая, только лысины не
хватает, а то совсем на святого отца похожа.
Налила Феничка Борису лечебного. Другую налить хотела...
— Феня, не буду больше...
— Нельзя, коллега, нельзя никак — захромаете... Это ж
лекарственное. Здоровье дороже всего, обязательно лечиться надо.
С шутками, с прибаутками, с тостами под разным соусом —
заставляли Бориса пить.
На все шутки отвечая спокойно, говорил мало, пил — сначала
язык вязало, а потом и сам не замечал — понравилось и пил, когда
наливали. Незаметно и голова пошла кругом и тело ныло непонятным
желанием, и приятно было, что рядом сидит не чужая, а друг
близкий.
Под конец даже песню пел студенческую со всеми.
И в десять заторопились Журавлева с Ивиной, домой собираться
стали, компанию горняку нарушили. А за ними и другие поднялись
гуртом.
Стали из комнаты уходить, шепнула Борису Феничка:
— Боря, милый, вы обещали мне после всех остаться, посидеть
вдвоем... Не уходите к себе... Я сейчас... Провожу только.
В передней одевались, галдели.
Подруженьки — с поцелуями попрощались, студенты — за руку.
Вернулась в комнату, сгребла со стола все в кучу, достала с
комода коробку с конфетами.
— Это только для вас, Боря... мои любимые... И вино это, тоже
мое любимое, как апельсин — душистое.
Молчал... Блуждал глазами широко раскрытыми... о чем-то думал.
Села к нему на диван, рядом, близко.
260

Машинально конфекты брал и так же машинально, не
отказываясь, пил вино.
— А помните, Боря, как сидели мы на хорах, в дворянском?..
Помните?.. И теперь с тяжелым зерном снопы лежат у висков...
Помните — волосы... рожь спелая... И вся — благодатное лето —
Лена...
Вспомнила тот вечер, когда познакомилась с ним, и еще ближе
придвинулась, прилегла к плечу. Не шевельнулся — только тело
плыло куда-то, и глаза стали ярче. Пить перестал. Не был пьян, а то
опьянение, что от вина еще оставалось лечебного, в страшную и
приятную тошноту перешло. Мысли бежали отчетливо, но так быстро,
что ни одну уловить не мог.
— Боря... ведь я вас люблю, милый...
И замолчала: противно было смотреть на бутылки, на рюмки, на
закуску оставшуюся, на объедки и не знала что делать. Знала, что
только сегодня это должно быть, и не хотела здесь, в своей комнате.
Вспомнила, как ездила к себе на вечеринку звать и как противно
звякали бубенцы, когда возвращалась обратно, и чувствовала, что
время проходит, тревожно поглядывала на него и ухватилась за одну
мысль,— вспомнила, как говорил про ее волосы — вокруг головы
двумя косами венком положены, и одним движением развернула
прическу, волосами коснулась его щеки...
Взяла его руку...
— Попробуйте, Боря,— один раз вы гладили их,— помните?..
Тяжело и упрямо отдернул руку.
Быстро заплела в две косы, обвила ими голову и вместо ленточки
белой стеблями цветков на темени закрепила и мелкие листки
торчали, как венок.
— Смотрите, Боря...
Вздрогнул и отодвинулся.
Хотел подняться — ослабели ноги.
— Я пойду, Феня... Помогите мне...
Все оборвалось в ней, мелькнуло, что все потеряно.
Помогала идти, так же, как в первые дни, когда ходить стал по
комнате после вывиха.
Привела, посадила в кресло.
И упавшим голосом спросила его:
— Хотите, я вам помогу?
Утомленно ответил ей:
— Помогите, Феня.
261

Раскрыла постель, помогла раздеться с тем же чувством, как и
больного укладывала.
Лег, и разлилась истома тошнотная и еще сильней заныло тело,—
глаза широко раскрыл блуждающие.
Пошла к столу потушить лампу, вспомнила про цветы, взглянула
и вся рванулась с отчаянием — в пропасть кинулась.
И в темноте, хватаясь за стол, все сбрасывала с себя.
Босиком, в рубашке одной, держа за плечики пальцами, чтоб в
один миг и ее сбросить, подошла к Борису.
Сил не хватило сказать громко, прерывистым шепотом:
— Боря...
Взглянул, посмотрел дико.
И опять, как в тот раз:
— Это ты? Ты? Лина?..
— Я, Боря...
— Ты пришла?..
Ничего не ответила, откинула с плеч руку и к нему бросилась.
Без слов, молча — замерла с ним — всем телом ответил ей, и у
обоих сердце зашлось, дышать стало нечем.
Потом только шептал:
— Моя теперь?.. Да?.. Пришла, да?.. Пришла?.. Моя?..
И в белесую ночь сплетались, как призраки, пока не обессилели...
А когда у Бориса в голове стало ясно и он сквозь сон
почувствовал, что не один, а кто-то другой с ним рядом, открыл глаза
и в один миг отдернулся.
Утомленные упали руки, немного пошевельнулась, подушку
схватив пальцами, и не проснулась.
Вскочил с постели и от ужаса не знал что делать.
Взглянул на окно, на карточку, на цветы и остановился на иконе и
все это в один миг, точно беснующаяся мысль какая-то искала на что
опереться.
Сжался весь...
— Покарал меня, господи... Иду, иду...
И захваченный одной мыслью, подавившей его до глубины, всего,
наскоро одевался, хватал что попало, в корзинке рылся, скатал в
простыню часть белья, высыпал из корзинки все на пол, положил
скатанное, открыл все ящики в столе письменном, рылся,
разбрасывая все по полу и по столу, схватил карточку и, точно
обознавшись, подбежал к иконе, снял ее, положил в корзинку, закрыл
и ушел из комнаты, опустив глаза.
262

В восемь прибежали подруженьки, молодых будить, вбежали в
Фенину комнату — на столе — ералаш, постель не тронута.
— Валька, где ж они?
— У Бориса... там... пойдем.
Вошли — разбросано все, подле стола под бумагами платье и
белье Фенино, а на постели — ничем не прикрытая, сжавшись в комок
— Феня, и только на подушке с груди сполз золотой медальон с
рубином и крестик с иконкою.
— Тут драма — уйдем, Валька.
И на цыпочках ушли молча.
Проснулась, не нашла любимого и, взглянув, поняла, что
кончено, навсегда ушел, вспомнила про монастырь и решила, что он
не покончит с собою, будет каяться.
Села на постель, подняла с полу рубашку и, не одевая, просто,
прикрылась ею и, тяжело переводя глазами с одной вещи на другую,
думала, будет у ней единственный или нет и когда телом вспоминала
ночь жуткую, блаженно улыбаясь, шептала:
— Будет... будет... будет...
VII
И через весь город, пешком, с корзинкою, почти бегом, точно кто
по пятам за ним гнался; у разведенного моста дожидал. Солнце такое
же белесое, как Петербургские ночи весной раннею, из-за Невы
выкатывалось.
На Николаевском у закрытой кассы простоял, и когда завозилась
кассирша — очнулся и тут только вспомнил, что уезжает, а куда — не
знал — в монастырь, а куда — все равно. И вспомнилось,— как
называла Феничка,— в Белые Берега, в пустынь, в лес темный.
И что про монастырь говорила — тоже вспомнил и подумал, что
где искушения больше, где соблазн, там и быть ему, иначе не
покаяться, не достигнуть обители горней, чтоб к ней прийти.
— Вам куда?
На несколько станций дальше билет взял и обрадовался, что не
узнают ни отец с матерью, ни она — Феничка.
И только в вагоне ослабел. Все тело разбитое ныло и холодная
дрожь пробегала от спины к ногам и рукам, и душно было,— каждый
мускул еще жил жутким ощущеньем жаркой близости. Минутами
тошнота вставала и пересохшие губы слиплись и во рту было горько
от перегоревшего вина и полыхнувшей на один миг страсти, когда без
его желания, без его воли выпило тело тайну естества женского.
263

Входили и выходили из вагона и в вагон, на каждом полустанке
останавливался поезд, забирал почту и без конца тянулся по стреле
стальной до Москвы. И не сон, не дремота, а забытье укачивало
Бориса. Так же быстро и неуловимо неслись мысли, ни одной схватить
не мог, и только в сознании было ясно, что кончено, все кончено —
молиться, каяться, а неощутимо где-то вставало — после это