Воспоминания о самом себе [Роберт Льюис Стивенсон] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

необъятным тихоокеанским простором, и прочитала строки из «Старого Моряка»:


Из арбалета своего

Сразил я Альбатроса.


По-моему, ничто и никогда не поражало так мое воображение; я по сей день храню верность Альбатросу, как самому романтическому из сказочных (или земных, уж не знаю) созданий, наделенному к тому же благороднейшим из имен. В особенности же запомнился мне вид из чердачного окна: как я внезапно, с восторженным изумлением обнаружил привычную площадку своих игр где-то внизу под собою. И еще одно открытие, когда я забрался на куст боярышника у ворот и через забор заглянул в наш сад, полный цветов и залитый солнцем. Он был как нарисованный — райский уголок, о существовании которого я до сих пор не подозревал.

Мой дед, старец благороднейшего облика, был, вероятно, одним из последних, кому принадлежность к сословию джентльменов не мешала изъясняться на шотландском диалекте; это, впрочем, не относится к его проповедям, которые он читал по-английски и, сколько я понимаю, достаточно сухо. Помню, как-то раз после обеда, когда он, по обыкновению сидел за портвейном и орехами, я показал ему своих солдатиков; он сказал, чтобы я поиграл в битву при Кобурге, и тут я с небывалой ясностью ощутил, какой он древний: я ведь и не слыхал о подобном сражении. Случилось так, что я гостил в Колинтоне, когда дед заболел в последний раз и меня тут же отослали домой, чтоб не мешался. За час до кончины он еще был на ногах и пробовал писать письма; значит, я думаю, можно сказать, что он умер молодым, хоть и дожил до восьмидесяти трех лет. Мне никогда не забыть, каким я видел его в последний раз в утро перед отъездом. Он был бледен, глаза так налиты кровью, что я ужаснулся. Ему поднесли ложку микстуры Грегори, а потом дали ячменный леденец, чтобы закусить; но когда тетка хотела было и мне дать леденец, суровый старый джентльмен воспротивился. Раз микстуры не принимал, стало быть, и никаких леденцов, заявил он. Больно сознавать, но для меня к лучшему, что его нет; если он и ныне смотрит на меня, то из такого места, где все видно яснее, чем в любой земной обители, где нет нужды судить так строго и легче стать на точку зрения другого. Будь он жив во плоти, ему, пожалуй, то, что я почитаю за добродетели свои, причиняло бы не меньше страданий, чем то, что я признаю в себе за пороки. Как знать, не это ль нас и примиряет с уходом стариков, что молодым освобождается поле действий?..

Я помянул здесь свою тетку. В юные годы она была разумницей и красавицей: очень властная, деятельная и во всем полагающаяся на себя. С годами, впрочем, на нее стала полагаться и вся семья. После падения с лошади, по ее словам, а по словам других, по каким-то естественным причинам она почти совсем утратила слух и зрение и из своевольной королевы внезапно превратилась в самую услужливую и добросердечную женщину на свете и работницу «на все руки» для своего семейства. Тринадцать душ Бэлфуров да еще (по странному совпадению) тринадцать Стивенсонов, и всех детей, какие были в семье, она по приезде их на родину принимала под свое крыло, пестовала, воспитывала и выхаживала после детоубийственного индийского климата. Временами нас, детишек, набивалось в пасторский дом, должно быть, человек десять; и всяк был вторично рожден на свет лаской тети Джейн. Любопытны бывали эти пришествия на родную землю изжелта-смуглого молодняка в сопровождении какой-нибудь няни-индуски. Тесный домик сельского пастора был для них средоточием вселенной, а тетя Джейн — воплощением Милосердия. Моя мать говорит, что это про тетю Джейн и про нее сказано в Библии: «Больше чад у неплодной, нежли у мужней жены».

Мы, дети, понятно, затевали вместе множество игр; я обыкновенно требовал себе роль вожака и к вечеру всякий раз уставал до полусмерти. Один такой денек счастливого возбуждения нередко стоил мне потом двух-трех дней в постели с лихорадкой.

Но сильней всего воображение у меня разыгрывалось в кровати перед сном. Эти часы — самое отчетливое и, верно, самое раннее из моих детских воспоминаний. Бывало, я лежал без сна, с чувством излагая самому себе вслух свои взгляды на мировые проблемы с каким-то завыванием, которое при полном отсутствии слуха величал пением — и со своеобразным размером, при полном неведении основ стихосложения. Одну из этих «напевушек», как я именовал свои вечерние рулады, отец, стоя за дверью, записал, и как-то недавно она попалась мне на глаза. В ней бегло рассматривается грехопадение человека, весьма сурово осуждается Диавол; но, что воистину поразительно, в ней соблюден, правда, свободный, неправильный, но все-таки размер, тяготеющий к десятисложной героической строке. Я убежден, что в ту пору ничего или почти ничего, кроме метра церковных гимнов, еще не слыхивал, и, стало быть, это указывает, как видно, на тяготение самой структуры языка к такой стихотворной форме — или то была просто причуда слуховой памяти, унаследованной от моих предков из прошлого века? В этом есть, несомненно, что-то примечательное, особенно в