Черновой вариант [Елена Александровна Матвеева] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Елена Матвеева Черновой вариант
Елена Матвеева — участница VII Всесоюзного совещания молодых писателей, проходившего в Москве в 1979 году. На таких совещаниях обстановка немного напоминает школу. Есть учителя, и есть ученики. Трудные задачи тоже встречаются. И есть — как в школе — большие ожидания. Поэтому меня радует, что первая книга Елены Матвеевой выходит в свет. Это повесть о современной школе. Мы говорили на совещании, что молодость — лучшее время для работы над книгами о ребятах и для ребят. Ведь все школьное еще так свежо в памяти. И не просто свежо. Вот почитайте, как пишет Елена Матвеева. Такое впечатление, что она закончила свой десятый класс, пошагала дальше, а школьные дела и проблемы бегут за ней, не отпускают, тревожат и надо воротиться туда, в свои школьные годы: доспорить, довыяснить, доказать, доделать. Надо заступиться за того, за кого не сумела заступиться девчонкой. Надо высказать свое мнение в том давнем споре, когда не нашлось убедительных слов. А главное, надо постараться понять всех тех, кого не смогла понять тогда, в свои четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать… Вот с этого стремления понять, влезть в кожу другого человека и начинается писатель.И. Стрелкова
ПАМЯТИ БОРИСА БЕДНОГО
1
Первое сентября. Проснулся я рано, а это со мной не часто случается. Мать еще не ушла на работу, возилась в кухне. Закипал чайник. Не выходя из комнаты, я могу определить, что на плите — чайник или кофейник: чайник, закипая, всегда ворчит и барабанит крышкой, а кофейник хрюкает. Я лежал с открытыми глазами и думал: только бы не вошла мать. Только бы не вошла. Притащится и обязательно все испортит. Одним присутствием. Но будильник громко отстукивал свои единицы времени, а мать не появлялась. Тонины в комнате тоже не было. Впрочем, была. Как всегда — вокруг меня. И я нежился, будто в гамаке, сплетенном облаком ее волос, улыбкой, движениями губ, глаз и запахом, главное, запахом, одурманивающим, горьковато-терпким запахом заморских духов каких-то. Так всегда, если я один, а иногда даже и при людях. Я посмотрел на часы. Минут через двадцать мать уйдет на работу. Чтобы не встречаться с ней, промчался в ванную комнату, запер дверь и пустил воду. Потом забрался в ванну и закурил. Курить я начал недавно. От сигарет, тем более натощак, кружится голова. Мне приятно, будто я в лодке. Кем я себя представляю, когда лежу в ванне с сигаретой в зубах и слушаю ласковое журчание воды? Не могу сказать. По крайней мере не собой. Хотя, пожалуй, и собой, только сильно улучшенным: взрослым, самостоятельным, чуть небрежным — я мужчина, я личность, реагировать на мелочи у меня нет времени и желания. Лица красивее, чем есть, не надо, но, конечно, решительнее и мужественнее. Женщины… Они чувствуют во мне силу. Они боятся влюбиться в меня. Я вижу свои тощие конечности, узкую грудь. Бледная, младенчески гладкая, лишенная всякого признака волосатости кожа. Обидная картина. Но это не мешает мне наслаждаться теплом и безопасностью. Здесь, в ванне, я на далеком острове. Никто и ничто не ворвется в мое одиночество, в мою тайную жизнь, которая имеет свойства рушиться от малейшего вторжения действительности. Вот такая это жизнь. Ну и пусть. Зато она моя. Я выпускаю сигаретный дымок, и в его желто-голубых нитях тоже Тонина. Вообще-то она Антонина. Но имя это мне не нравится. Антонина — Тоня. Мещанское что-то. А Тонина — это заводь, это цвет дыма, и будто прыгаешь на туго натянутом брезенте. Загадочность и мелодичность. По-моему, хорошо для женского имени. Действительность — это моя мать. Конечно, готово дело, она уже под дверью: — Ты будешь на завтрак колбасу? — Мне все равно. — Ты опять куришь? (Угрожающе.) — Курю. — Прекрати сейчас же! — Прекратил. (Вполголоса: «Как же. Жди».) — Я ухожу на работу. — Ладно. (Вполголоса: «Давай, давай».) — Что ты там бурчишь? — С собой разговариваю. Перед уходом опять подошла к двери: — Я ухожу! Окурки за ванну не бросай. — Понял. Хлопнула дверь, повернулся ключ. Мать ушла. И, как всегда, задним числом, мне стало ее жалко. Она, наверно, ждала: раз уж я так рано проснулся, то посижу с ней в кухне и мы поговорим о погоде, о том, что хоть колбаса и совсем свежая, но все-таки вчерашняя и ее нужно поджарить, а из десятка яиц по девяносто копеек три опять оказались тухлыми. Мать была бы довольна. Ей ведь так мало нужно. Если бы человек жил сначала на черновик, а потом на чистовик, я бы многое переделал. Я бы заботливее и внимательнее относился к матери. Но я не хоте. гГ бы повторить свою жизнь. Все началось бы снова, и мне до встречи с Тониной оставался бы миллион лет. Я не хотел бы вернуть даже каникулы. Я очень ждал сегодняшнего утра. Иногда даю себе слово: с завтрашнего дня постараюсь быть хорошим, добрым и делать то, что нужно. Хотя чаще я намечаю начало новой жизни с понедельника. А в каникулы установил себе срок-максимум: первое сентября. Вот сентябрь и пришел, а я вообще забыл о своем решении и заперся в ванной. Опять не получилось начать жить на чистовик. Может быть, это просто свидетельство, что ничто человеческое мне не чуждо? Я выпустил из ванны воду, вытерся и пошел в комнату. Наша квартира коммунальная, но соседку мы видим раз в год по обещанию. У нее дочь вышла замуж за немца, и соседка по вызову в ГДР внуков нянчит. Ей хорошо и нам. Наконец-то один! Я пил чай, смотрел в окно, разгуливал из прихожей в кухню, в комнату. Люблю оставаться один. Жду этого момента, а потом самоупоенно бездельничаю. И Тонина порхает в воздухе. Я уже тогда знал, что опоздаю в школу. Не собирался опоздать и все-таки хотел. На школьном дворе и в вестибюле было пусто. Подходя к лестнице на второй этаж, я услышал смех Тонины и испугался. Она всегда очень громко смеется, одновременно торжествующе и удовлетворенно. У меня внутри живота будто кишки кто-то в кулак сжал. Я, не оглядываясь, выскочил из школы и долго еще не мог отдышаться. Дрожь в руках и ногах. На улице по-прежнему солнце. Ничего не изменилось. Ну конечно же, я пробыл в коридоре не больше двух минут. Увидел стены, по которым скучал все лето, услышал ее смех и остался незамеченным. Я махнул подальше от школы и стал шляться, разглядывая витрины, прохожих и дома. На улицах я всегда ищу Тонину. В автобусе, в метро мы можем случайно столкнуться. Бегу в магазин или в кино и знаю: она там. Но город большой, соседа по лестнице можно год не увидеть. А я все жду встречи с Тониной. Внезапной. Хочу этого и боюсь. Иногда и гуляю ради такого состояния желания и боязни. А лучше всего встретить ее так, чтобы она меня не увидела. Еще бывает, найду похожую на нее со спины женщину и тащусь за ней, воображаю, будто это Тонина. И лица ищу похожие. Но этот тип лица редко встречается. Сейчас я точно знаю, что не встречу ее. Она ведет урок литературы в нашем девятом «А». И мне странно хорошо и спокойно. Даже тело движется свободно, как хочет. Я не вжимаю живот, не выпячиваю грудь, не расправляю плечи, не напускаю на лицо значительность, как обычно, потому что всегда готов наткнуться на нее. Или вдруг она в автобусе едет и в окно смотрит, а я, ссутулясь, как кочерга, иду с тупой рожей. Магазины еще не открыли. У комиссионного целая очередь с сумками, а один мужик с мешком, по очертаниям мешка понятно — у него там люстра. Мое знакомое кафе тоже закрыто. Двери распахнуты, а в дверях стул. Я еще походил по улочкам, заглядывая во дворы. В одном бил фонтанчик, а в чашке фонтанчика купались воробьи. Здесь я посидел на скамейке. Потом обошел двор и прочел все надписи на асфальте: «Я люблю Вову», «Пират», а на стене: «Танька — дура». Интересно, кто же такая эта Танька? В одиннадцать открыли кафе. Я зашел и взял чашечку черного полупрозрачного кофе без сахара. Хотел купить сахар и пирожок, но не купил, потому что представил: Тонина видит, как я невозмутимо беру кофе без сахара, сажусь за столик и, задумчиво глядя перед собой, мелкими глотками уничтожаю этот благородный напиток. И думаю о чем-то существенном. Рядом на подоконнике, в крышке от торта, свернувшись, спит кошка. Я тешу себя мыслью: она не найдет меня в классе и, может быть, удивится, где же я, почему не пришел. Заболел? И, может, ей станет чуть-чуть грустно (вдруг она хотела меня видеть) и скучно вести урок, потому что я не слышу, что она говорит. А еще меня не покидало беспокойство: сам себя лишил возможности сидеть сейчас с ребятами, слышать ее, смотреть на нее, придется объясняться с нашей классной за прогул, а еще все это глупости, и сам я мучаюсь, чтобы ее помучить. А она ведь не будет мучиться — заметит только: нет меня. Она, конечно; хорошо, можно сказать, даже отлично ко мне относится, но у нее своя жизнь, у нее есть муж и маленькая дочка. Я допиваю кофе и знаю: моя любовь, моя неестественная жизнь когда-нибудь кончится. Может быть, с окончанием школы. Я хочу этого и не хочу. Я все понимаю, хотя, наверно, в чем-то заблуждаюсь, потому что только об этом и думаю.2
Вся моя жизнь связана с мамой. Я плохо помню детство. Не помню его русла, течения, отмелей, водоворотов, берегов. Детство для меня — ряд картин, застывших, но очень ярких, цветных, хорошо наведенных на резкость. И будто картины эти развешаны в темной комнате, каждая подсвечена, а источник света неизвестен. Вот я, что-то натворив и отстояв в углу, робко вхожу в кухню для примирения. Только и требуется сказать: «Мама, прости меня, я больше не буду». А я не могу этого произнести, топчусь у порога и вот, уже весь в слезах, зарываюсь лицом в передник и дышу запахом мамы. Пахнет от нее чем-то родным: телом и теплом. Она гладит меня по голове. Я прощен. И все это символ благополучия, незыблемости и справедливости мира. А мама — самый главный генерал. Какое доброе у нее лицо! Мягкие щеки, нос и даже лоб. Я трогаю это лицо, тихонько глажу, и под моими пальцами оно — как нежная и бесформенная глина. Вылеплю что хочу. Вылеплю себе маму. Снова все сделаю, как было. Только глаза не трону. Они очень светлые (серо-голубые, что ли?) с черным-пречерным ободком коротких ресниц. Я сижу у нее на коленях, обнимая за шею. И пока мы сидим вот так, ничего плохого с нами не может случиться. Да со мной ли это было? И было ли вообще? А ведь если и было, то давно снесена в темную комнату и висит среди других цветных картин и эта, никому не нужная. С отцом иначе. Я с ним вместе не жил. Я с ним встречался, гулял, гостил у него. Отец мне всегда нравился. Сначала я ходил к нему с мамой или бабушкой, но больше, чем отец, меня занимал тяжелый стеклянный шар. В нем замок на горе. Встряхнешь шар, и там, над горой и замком, пойдет снег. Когда я подрос и начал ходить к отцу без провожатых, меня стал интересовать сам отец. Я даже завел общую тетрадь, чтобы делать записи о нем. Собирал различные его высказывания. Тетрадь заполнялась несколько лет. На первой странице красными печатными буквами начертано: «Общие сведения об N». А дальше — ответы на вопросы, которые я считал важными для каждого человека; задавал отцу и записывал ответы. Про тетрадь, разумеется, отец не знал. Вот записи на первой странице: «1. Отношение к жизни: положительное (?). 2. Отношение к смерти: на вопрос, что бы он сделал, если бы пришлось умереть через двадцать четыре часа, ответил: «Хорошенько выспался бы, умылся, поел и пошел гулять. А потом бы умер». 3. Отношение к любви: существует. 4. Отношение к призванию: существует, но для большинства найти его труднее, чем любовь. Любовь можно найти не раз, а призвание одно. 5. Отношение к Родине: на вопрос, что такое Родина, ответил: «Не задавай глупых вопросов». Я сказал, что мне в самом деле интересно, что он думает. Ответил: «Это все, что тебя окружает, с чем ты родился и с чем ты умрешь». 6. Отношение к женщине: хорошее (?)». И т. д. в том же духе. Отцу сорок шесть лет. Он невысокий, худой, хорошо одет. Любит чистоту. Он математик и много работает, часто ездит на всякие международные конгрессы, симпозиумы, конференции. У него большая библиотека, и не только техническая. Он разбирается и в литературе, и в живописи, и в музыке. Живет отец в новом районе, на двенадцатом этаже блочного дома, в однокомнатной квартире. Две стены стеллажей (и в прихожей книжные полки), стол, кресло, тахта, бумаги, рулоны, лампа с большим абажуром, пишущая машинка и много интересных безделушек. В центре комнаты висит люстра, а над журнальным столиком с потолка на шнуре низко спущен светильник, похожий на мыльный пузырь, нежно-голубой, с разноцветными переливами. Тяжелые шторы. Часть вещей современных, часть старинных, но все одинаково любовно подобраны, и у каждой свое место. Одним словом, если у отца и есть беспорядок, то какой-то строго продуманный, художественный. У нас с матерью — другое дело. По уши увязли в быте. С этими женщинами всегда так. Уж на что моя мать не красится, а все равно баночек и флакончиков куча. Зеркало повесит в комнате, а место ему в прихожей; тряпки валяются, посуды натащит из кухни. Кровать тут же тебе, с покрывалами обывательскими. А ведь можно тахту купить и постельное белье утром в шкаф укладывать. И беспорядок у них, у женщин, самый непривлекательный, житейский. Всегда человек кажется загадочным и интересным, пока не попадешь в его жилище. Поэтому я так и оберегаю наш дом от чужих глаз. Не хочу, чтобы меня знали. Конечно, если бы я жил с отцом, я бы некоторых специально приглашал — пусть посмотрели бы. А интересно хоть краем глаза заглянуть, как в доме у Тонины.3
В той же тетради, где я вел «дело отца», но с обратной стороны печатными буквами написано: «Разные мысли». Подразумевались «умные мысли». По большей части мысли эти брались из книг, которые я читал. Среди прочих высказываний я особо выделил два разряда, которые меня в свое время сильно расстраивали: 1. «Никто не может по-настоящему знать другого человека». Это я вычитал у Олдингтона в романе «Все люди — враги». «Что знаем мы о себе?» Это Грин. А потом пошло как по маслу, кого бы я ни читал, почти теми же словами: «Сейчас мы еще не понимаем себя и редко понимаем других…», «Что мы, в сущности, знаем о других людях? В лучшем случае можем предположить, что они похожи на нас». А мне хотелось знать — в основном, конечно, — про других. Хотелось знать, кто он и какой, мой отец. 2. Другие высказывания, тоже повторенные многими писателями, о том, что мы не выбираем ни любовь, ни друзей. Относительно любви я сразу согласился, а насчет друзей — обидно. И опять почти одинаковыми словами: «Дружба не выбирает… она возникает кто знает из-за чего, как любовь». Что касается Капусова, я его выбрал. Наверно, это и не дружба. Так что-то, не поймешь — не разберешь. У меня с первого класса один настоящий друг — Слава Дорогин. Он в прошлом году переехал в новый район и ушел в другую школу. Связь мы с ним не потеряли, но как раз когда ушел из школы Славик, появилась у нас Тонина. Со мной такое началось, что, во-первых, никому не расскажешь, во-вторых, все мои переживания стали отнимать массу времени, в-третьих, я, видно, и сам изменился. Тут как раз Мишка Капусов под руку и подвернулся. Было это в сентябре прошлого года, после сочинения, которое задала нам Тонина. Я с первого дня, как увидел Тонину, стал лезть из кожи вон, чтобы произвести на нее хорошее впечатление. По литературе и русскому у меня всегда были приличные отметки, но не вспомню случая, чтобы когда-нибудь за сочинение я получил пятерку. У Тонины тоже не надеялся. Дала она темы сочинений. Две — по Пушкину, третья — свободная: «С чего начинается Родина…» И тут со мной что-то случилось, озарение какое-то. Я стал писать про бабушкин дом, где жил в детстве. Про речку Охту, там, за городом, узкую, и воробью по колено, краснеющую перекатами. Про то, как однажды мы вышли утром к этой речке и ахнули: речка затянута нежным пушком тумана, а высокий берег оглажен им и розов от солнца. И мы с бабушкой поняли — это и есть молочная река с кисельными берегами. Я вспомнил, как каждый вечер мимо нас по дороге возвращалась домой рыжая корова с крашенными масляной краской синими рогами; как осенью мы собирали в лесу грибы, а огород наш наводняли несметные полчища свинух, крепких, с туго подвернутыми краями шляпок. И про родник, и про то, как для коров на грузовике привозили соль. Она лежала кучей у фермы, и, проходя мимо, я обязательно выбирал себе серый крупный кристалл и засовывал под язык. Плана, как полагалось бы, я не составил, просто записывал все то, что, оказывается, надежно хранилось во мне много лет, а я и не подозревал. Двух часов мне не хватило. Все сдали тетради и расходились, а я продолжал сидеть и строчить с неимоверной быстротой. Тонина подошла, и я сказал умоляюще: «Еще бы полчасика!» Она села за стол проверять тетради. В школе стихло, только уборщица шаркала в коридоре, что-то терла и мыла. Кончили работу мы с Тониной почти одновременно, и я остался ждать, пока она проверит мое сочинение. Сидел за своей партой и следил за каждым ее движением. Прочла. «Ты наделал ошибок, — сказала она, — но за содержание я тебе поставлю пятерку. Мне очень понравилось твое сочинение». На следующем уроке литературы Тонина хвалила меня и заставила прочесть сочинение вслух. А после уроков за мной увязался Капусов и сообщил, что Тонина очень хорошо обо мне отзывается. Откуда он знает? Как же не знать, он же ее племянник. Я обалдел. Племянник! Надо же, а такое дерьмо! С Капусовым я проучился три года. Его отличительная особенность — жить без друзей. Ребята его не любят. Он странный какой-то, всех презирает или делает вид, что презирает. Небольшого роста, плотный, высокомерно смотрит через очки-линзы; поздороваешься с ним: захочет — ответит, захочет — нет. Я уже с ним года два как здороваться перестал. Никогда не видел, чтобы он отвесил кому-нибудь оплеуху, носился по партам или дразнил девчонок. А тут, смотрю, разговаривает он со мной как-то робко, застенчиво — ему, наверно, тоже хочется с кем-нибудь дружить. Я его даже немного пожалел. Хотя не это главное. Первая причина нашего сближения для меня: Капусов связующее звено с Тониной, человек, который часто видит ее, говорит с ней. Я не хочу сказать, что подружился с ним в корыстных целях, нет. Тем более, инициатива исходила от него. А мне было просто интересно. Время от времени я стал беседовать с Капусовым. Учится он посредственно. Как же я был поражен, когда выяснил, что парень он очень начитанный и развитой. Хоть с кем поговорит. Даже Библию прочел. А я посмотрел у него тогда эту Библию — толщиной с том энциклопедии и содержание совсем смурное. Тут я понял: мне бы не прочесть, слабо. С Капусовым общаться полезно. Я от него многое узнавал. Только при этом чувствовал себя как карась на сковородке. И так и эдак выворачивался, чтобы невежество, свое скрыть и разговор поддержать. Если бы Славка услышал наши разговоры, он бы меня, честное слово, запрезирал или умер бы от удивления. Да только не приведется ему услышать. А сам я ему не скажу. Славку я люблю, он мне как брат. Он меня понимает, с ним обо всем говорить можно. Даже про Капусова объяснить — поймет. Но это связано с Тониной. Об этом нельзя. Вот так и хожу по острию ножа. Сначала робко ходил, потом осмелел, даже нравиться стало. С отцом тоже отношения изменились. Раньше я бомбардировал его вопросами, а тут заткнулся. И тоже будто роль какую-то стал играть.4
Второе сентября, суббота. Приятно после каникул вернуться в школу, встретиться с ребятами, со всеми разом поговорить. Черепанова записывает желающих в школьный театр-студию. Коваль толкает в бок: — У Калюжного ботинки на каблуках. Угар! Обрати внимание. Я и не заметил, а главное, директриса пока не заметила, заставила бы снять. Кстати, я постеснялся бы в таких ходить, несолидно все это. Еще я узнал, что Черепанову оставили старостой, Дмитриев летом был на острове Диксон (у него отец там служит), в школе новая биологичка и библиотекарша. Коваль звал смотреть бульдога, ему подарили родители. С тех пор как ушел из школы Славик, я сидел на одной парте с Ковалем. Первого сентября, пока я прогуливал, к Ковалю подошел Капусов и сказал, что занимает для меня место. Но Коваль послал его подальше, и я очень обрадовался. Коваль добродушный человек, полная противоположность Капусову. Он дружит со всеми. За лето у него борода выросла. Под подбородком длинные рыжие волосины, довольно редкие. А на щеках растительности нет. Директриса встретила его и говорит: — Ну-ка, Коваль, подойди сюда. Тебе бриться пора. Коваль со своей всегдашней придурковатой улыбкой сострил: — Я еще маленький. Мама в обморок упадет, если я побреюсь. Врет, конечно. Брился все лето, чтобы лучше росло. Еще новость. Нам поставили новую доску. Испишешь ее, потянешь за ручку, она вверх переедет, а под ней чистая. Вторую испишешь — с обеих стирать приходится. Физик наш доволен. Туда-сюда доской ездит. Никогда столько не писал. По-моему, физику просто нравится поднимать и опускать доску. Капусов, конечно, тут как тут. За лето он почти не изменился, разве что посолиднел немного. Интеллектуально общаться лезет. Где я летом был? А я нигде не был. В городе сидел. На картонажной фабрике работал. Объявление прочел, что школьников на каникулы приглашают, и пошел. Нудная механическая работа, но всего половина дня. В двенадцать уже свободен. Зато плащ матери купили и мне на зимние ботинки тридцатка отложена. — Да так, — отвечаю, — в городе проболтался. Было кое-что задумано, да сорвалось. А ты? Раздулся он, как петух, и говорит: — Мы, старичок, давнишнюю мечту с отцом осуществили: Эстонию объездили. Сказка. Мягкий балтийский пейзаж, Ревель, средневековье. Длинный Герман и Толстая Маргарита. Оливисте — Нигулисте. Вана Тоомас — Кянну Кукк. Уютнейшие в стране кафе и рестораны. Крепостные стены. Аромат бюргерства и доминиканцев. Камень и красная черепица… Из Капусова сыпалось как из рога изобилия. Мы прохаживались по коридору, и он молотил языком. Я отключился. Под окном — кленовая аллея. Ветви шевелятся, тянут лапы. Из фрамуги свежестью прет. По коридору носятся парни и девчонки в коричневых платьях. Надя Савина с подружками прогуливается, все время навстречу попадается. Потом у окна встала, делает вид, что учебник читает, а на самом деле старается на глаза мне попасться. Кикимора болотная. Отутюженная, отглаженная, волосинка к волосинке зализана и хвостик на затылке. Красная как рак. Я опять включился. Капусов еще изливается: — …само путешествие, чувство раскованности и раскрепощенности, ожидание встречи с Несбывшимся… Тут меня такая злость взяла! Сейчас, думаю, гадость какую-нибудь скажу. Встреча, видите ли, с несбывшимся. Меня по Эстонии не возили, не нюхал я, как доминиканцы пахнут, я все лето канцелярские папочки складывал в стопочки. Несбывшееся!!! Папочки не хочешь поскладывать, дурак, идиот несчастный! Прозвенел звонок, и я даже обрадовался, что промолчал: скажет, из зависти. И в самом деле, завидно немного. Вот только рассказывать Капусов не умеет. А иногда кажется, что говорит он чьи-то чужие слова.5
Прихожу из школы — меня уже Славик дожидается, я ему ключ под половиком оставлял. Мы с мамой накануне все вещи из комнаты вынесли. В прихожей — рулоны обоев, мел, пакеты клейстера. За сегодняшний вечер и воскресенье ремонт сделаем. Славик только тридцатого приехал из пионерлагеря. Первую смену в старшем отряде был, а остальные две пионервожатым. Все-таки какая-то жизнь, и достаточно насыщенная. В мае отец спросил, согласен ли я с геологами поехать, коллектором. Не то что согласен — я до потолка прыгал. У отца друг — начальник партии. Работа на Кольском. Спать в палатках. Охота, сопки, море. Я размечтался, учебник геологии прочел, набрал книг о природе, климате, по этнографии. Прошел май, отец все обещал, но как-то уклончиво и наконец сказал, что ничего не получилось. А зачем-то предлагал, я же не сам напросился. Я ужасно расстроился. Через неделю на фабрику работать пошел. Не надо было обещать, а уж если пообещал, выполни во что бы то ни стало. Мы со Славиком уложили пол старыми газетами и взялись за дело. Самое трудное — потолок размыть, а размывали мы его шваброй. Заодно уж потолок продолбили от люстры к окну и шнур спустили низко, над моим столом, чтобы плафон повесить, как у отца. Желобок заделали алебастром с песком и побелили из пылесоса. Шов, правда, от проводки остался изрядный. По стенам и окну — подтеки меловые, а на полу — голубые лужи. Вкусно пахнет ремонтом. Выбираем сухой островок, садимся, ужинаем консервами из банки. В кухню не идем; не потому, что боимся ее запачкать, а уходить от своей работы не хочется, любуемся. — Куда ты думаешь поступать после школы? — спрашивает Славик. Он выбирает булкой соус из консервной банки. — Не знаю. — Я, наверно, в электротехнический, мне одна дорога. Это у тебя какие-то гуманитарные устремления появились. — Совершенно не представляю, — говорю я. — Не знаю, что хочу. Жалко, отец меня с экспедицией подвел. Я ведь надеялся, размечтался, и все впустую. Я считал, после экспедиции для меня хоть что-то решится. Может, я бы уже твердо знал, что буду поступать в геологический. Хорошо бы присмотреться сначала, чтобы не наобум… — Впереди два года, времени хоть отбавляй, — говорит Славик, — еще надумаешь. — Помнишь, я тебе про Капусова рассказывал? Он на филфак собирается. Спрашиваю, чем филологи занимаются. Представляешь, не знает, а честно признаться не хочет. Хвастается, в армию не пойдет: с таким зрением, как у него, не берут. А я, если до выпускных ничего не решу, до армии поработаю, а после армии видно будет. Лишь бы куда поступать не стану. Отец говорит, что призвание найти труднее, чем любовь. Закончили за полночь, уже мама с завода со второй смены вернулась. Славик у нас остался ночевать. Мама спала в прихожей на кровати, а мы со Славиком рухнули в кухне на матрасы и заснули как убитые. Утром просыпаемся — чайник сопит, вкусно пахнет. — Вставайте, трудяги мои, — говорит мама. — Я уже в магазин сбегала, завтрак готов. И клейстер сварила, стынет. Оклеили часа за три. Мама мажет обоину, мы клеим. Мебель затащили. Письменный стол торцом к стенке поставили. Книжную полку прибили, плафончик над столом повесили. У меня за шкафом что-то вроде кабинета получилось. Комната преобразилась и сильно облагородилась. Насколько, разумеется, возможно при полном неумении мамы придать интерьеру современный и уютный вид. Одно неудобство: Славик, знаменитый электрик, что-то недоучел, и поэтому плафон над столом можно зажечь только с верхним светом одновременно. Но это уже детали. Вечером пили чай с тортом, и я поехал провожать Славика. Вернулся поздно, мама уже спала, ей в понедельник в первую смену. А я еще долго не ложился, сидел на кухне. Однажды я дожидался Славика, бесцельно перекладывая стопку учебников на его столе, и наткнулся на исписанные тетрадные листки. Это были стихи. Славик никогда не говорил, что пишет стихи. Я положил все на место и словом ему о своей находке не обмолвился. Может быть, и у него есть какая-нибудь своя Тонина, да только он стесняется сказать. Во всем доме погашен свет. Слабо мерцают цепочки лестничных окон. И кажется, что за пределами нашего каменного двора-колодца ничего нет. За его пределами и сверху — Вселенная, глубокая, черная, с редкими острыми иголочками звезд. Ночь налила наш двор темнотой и покоем. Сквозь тишину пробивается только мирное дыхание спящих. Завтра я увижу Тонину.6
Четвертое сентября. На доске написано: «Сдавать деньги на автобусные карточки Черепановой», «Запись на баскетбол у Дмитриева», и рожа нарисована. Скоро я увижу Тонину. Может быть, она после урока меня подзовет, что-нибудь скажет, спросит. И я отвечу. Неважно что. Ее еще нет в школе. Я чувствую. Она в дороге. Я знаю, каким она автобусом едет и сколько времени тратит на дорогу. У нее сегодня три урока в трех наших девятых. Теперь она с каждой минутой приближается. Должно быть, и не знает, что едет ко мне на свидание. Осталось полчаса немецкого и двадцать минут большой перемены. Все повторится. Всякий жест, слово, всякая интонация превратятся в событие, обретут свой тайный смысл. Придет, положит сумку, сядет за стол. У нее сумка красивая, и туфли красивые, и платье замечательное. Она сама очень красивая. Некоторые так не считают, но это дело вкуса. Что же говорить о ее недостатках, если она так хороша, что недостатки эти оборачиваются достоинствами. Они дополняют ее. От них горчинка, такая же, как в ее духах. У нее прекрасные волосы, светлые, тонкие, несовременная прическа, но очень милая: пушистая голова и узел на затылке. У нее прекрасные губы и мягкий массивный подбородок, у нее чудесные глаза. Они большие и необычно поставленные, будто приспущенные под тяжестью век, чуть заплаканные. И от этого выражение лица какое-то печальное и значительное. Мне всегда казалось, что такая женщина должна нравиться мужчинам. Поначалу я даже не мог понять, что в ней есть особенное. Не лицо, или голос, или привычки, а что-то неуловимое. А однажды понял. Она шла по коридору с нашим завучем и что-то говорила, а он держал ее под руку. Меня осенило. Я будто сам почувствовал на сгибе локтя ее руку. Одни ходят под руку, будто танец старинный танцуют. Девчонки наши повиснут друг на дружке, расслабятся телом и мотаются из стороны в сторону. Мне иногда приходится ходить под руку с мамой. Она никогда на мне не висит, а вот рука ее как плеть, чужая и ей и мне. Тонина же изрядно опирается на локоть спутника, но не так, будто ей тяжело, а энергично. И вместе с тем такое впечатление, словно она доверяется ему, — походка ее чуть-чуть неверная, потому что идет она на высоких каблуках. Она совсем рядом, голос ее щекочет ухо. Мне бы раз пройтись с ней так. Хотя я бы перепугался до смерти. Нет, мне ничего не надо. Только видеть ее. Сидеть под шапкой-невидимкой и смотреть на нее. Во мне всегда борется страх быть замеченным ею и незамеченным тоже. А еще лучше сидеть с ней рядом и молчать. Мне бы хотелось дарить ей цветы. Мне бы хотелось быть ее родственником. Коваль давно пихал меня в бок. Я включился. Все говорят по-иностранному, только Коваль в ухо по-русски: — Пойдем после уроков в бассейн записываться. Нужно момент не упустить. Там набор маленький, а у нас в классе уже половина парней собралась. — Некогда, — буркнул я. — Дела у меня. И вдруг вспомнил, что бассейн — наша со Славиком заветная мечта. Так и не сбылась мечта. А Надька Савина опять на меня пялится. Делает вид, что смотрит в окно, а на самом деле — на меня. Она в меня влюблена. Выдра. Пять минут до звонка. Через двадцать пять минут все начнется сначала. Неужели я веду себя так же по-идиотски, как Надька? Если бы кто-то из ребят заметил, если бы Капусов заметил, меня бы задразнили, а Капусов как-нибудь особенно гнусно и Тонине бы все в издевательской форме преподнес. Нет, все думают, что я люблю литературу и с Тониной, само собой, в прекрасных отношениях. И она меня любит — не двоечников же ей любить. Ну вот, звонок с урока. Все вскакивают, двиганье стульев, шлепки папок и портфелей. Все хватают деньги и мчатся в столовую. Выхожу во двор и иду за школу. Здесь буйный, запущенный за лето пришкольный участок. Сажусь на какой-то грязный ящик. Перед лицом колышутся цветы с высокими прозрачно-розовыми стеблями. Она, наверно, уже пришла и в учительской. Ну, вот и дождался.7
Все началось в прошлом году. Тонина, и капусовщина проклятая, и мои мучения. Учусь я прилично, без троек. Но и без пятерок. Четыре балла — это для меня. Никогда я не путешествовал; кроме лагерей, нигде летом не бывал. В детстве, правда, ездили к родственникам в Молдавию, со школой — в Выборг, а с мамой — по профсоюзной путевке в Петрозаводск и Кижи. Это все. У нас отличная районная библиотека. Я знал и раньше, кругом такое обилие художественной литературы, что осилить ее невозможно. Нельзя позволить себе читать все подряд. И еще — читаем мы не только для удовольствия. Читать я всегда любил. Смеялся над «Двенадцатью стульями» и плакал над «Тремя товарищами». Отдавал себе отчет, что до некоторых книг не дорос. Одним словом, я старался читать хорошие книги. Но в моем чтении не было системы. В музеи и театр ходил с классом. Со Славиком устраивал турпоходы с костром, печеной картошкой, а однажды ночевали в стогу. С Капусовым мы все время разговариваем. Со Славиком иначе — мы понимаем друг друга без слов. Сидим у костра, и я знаю, мы одними глазами смотрим на костер, лес, на красную ржавую речку. И чувствуем одинаково, вкусы у нас одинаковые, и мечтаем мы об одном. Вот, например, завести бы велосипеды и разъезжать по области. Капусову не понять. Зачем велосипеды, когда лучше машина. Зачем вертеть педали и собирать на себя пылищу. А ведь он того не увидит из окна машины, что увидим мы, катя по обочине. И не хозяин он себе. Ну будет у его отца машина, все равно сам Капусов не поедет на ней куда хочет, не остановится, чтобы поваляться в траве. Да и не нужна ему трава. Он поедет с родителями или на дачу, или памятники архитектуры смотреть. А нам со Славкой хорошо было. Купили кое-какую краеведческую литературу, а ездили пока на автобусе. Как-то капусовский отец сказал: — Не признаю природы без архитектуры. Природа гола и угрюма, пока она пуста, пока кроны деревьев не пробивает колокольня или шпиль. Тогда и природа становится одухотворенной, и кусок этой природы получает законченность. Ничего себе! Красиво, конечно, когда замок на горе стоит. Но и гора сама по себе ценность. Она лежит, живая, как слон. Она одухотворена, она обитаема. Живут здесь птицы, и кроты, и насекомые всякие. Природа — это самое живое и подвижное. Она не может быть пустой. И все интересно — и колокольня, и шпиль, и деревья. И важно все одинаково. Капусову и его отцу плевать на природу. Она интересует их, поскольку отображена в живописи. Ну, это ладно. Столкнувшись с Капусовым, я не мог не ощутить себя профаном по части искусства и впал в глубокое уныние. Капусову легче. Он с детства знает, что такое импрессионизм и чем он хорош. Капусов сказал: — Мой отец искусствовед. — Это, наверно, нужно уметь рисовать, — догадался я. — Совсем не обязательно. Искусствоведы — теоретики и критики искусства. — А где он работает? — В Эрмитаже. Я понимающе хмыкнул, хотя картина не больно-то прояснилась. Тогда же, год назад, как-то после школы я впервые побывал у Капусова дома. Как только за нами закрылась дверь, я обмер. Попал в пещеру Али-Бабы. Прихожая залита неярким розовым светом и вся, от пола до потолка, завешана разными фонариками, масками, колокольчиками. Чего здесь только нет! И вдруг из комнаты, обтекая угол, выливается, как лужа молока, белый кот с голубыми глазами. Томный, бескостный, а взгляд человеконенавистнический. Сразу видать — погладить не пытайся. — Породная кошка, — сообщил Капусов, — на улицу не пускаем. — Сопрут, — сочувственно сказал я. — Нет, не сопрут. Ты попробуй к нему подойди. Зверь! Просто от песка и пыли могут блохи завестись, вот и не пускаем. Пещера оказалась трехкомнатная, а комнатки маленькие, потолки низенькие. Все уставлено книгами, а свободные места увешаны картинками, деревянной резьбой, фотографиями в старинных рамках, иконами, прялками и керамическими пластинами, устелено пледами, заставлено глиняными кувшинами и плошками всех мастей. У Мишки Капусова своя комната, свой письменный стол, свои книги. И тоже все завешано и заставлено. Не хуже, чем у моего отца. Только у отца много строже и, пожалуй, удобнее. Попробуй поживи в развале из книг, пластинок, подушек и подсвечников. К тому же со всего этого нужно стирать пыль — тоже проблема. Капусов старался понять, какое впечатление на меня произвело их жилище. Честно сказать, хорошее. Люблю, когда есть на что поглазеть. Я помаленьку все рассматривал, но был непроницаем. Капусов познакомил меня с отцом и мамой. Отец — небольшой, кругленький, быстренький и говорливый. Щеки бритые, а на подбородке борода. И жена под стать ему — полненькая хлопотунья. На кого-то или на что-то она похожа. Никак не мог вспомнить. Встрепанная какая-то, но не рыхлая. Глаза выпуклые, светло-зелененькие буравчики. В гостях у Капусовых двое мужчин с бородами. Мы вместе с родителями и гостями сели обедать за тесный стол. Я привык есть с мамсй на кухне без церемоний. Но я знал, млсо принято резать, держа нож в правой руке, а вилку в левой. Так и орудуешь одновременно обоими предметами. Дома я никогда не пользовался этим правилом, потому что не умею есть левой рукой. А тут глянул — крахмальная скатерть, супные тарелки на мелких стоят и подставочки для вилок и ножей. Глянул и вспомнил. Сначала надеялся, на второе будет рыба или котлеты, их резать не нужно. А когда чего-нибудь очень боишься, оно обязательно и случается. Принесли мясо, да такую подошву, что ее пилой пилить нужно. И началось. Стал я мечтательность разыгрывать. Отрежу кусок правой рукой и положу нож, будто задумаюсь, а потом хвать вилку все той же рукой, якобы по рассеянности, наколю мясо и отправлю в рот. Сразу все мясо тоже не порежешь, бескультурно получится. Нужно по кусочку. Совсем замучился. А за столом жонглируют умными словами и именами. Кот развалился на тахте, в прищуре глаз — довольство, сытость и презрение. И я вспомнил, что у нас лет пять жил кот, гладкий, серый в полоску — обычный плебейский кот. Таких Барсиками называют. Но характером он был куда лучше, по сравнению с этим — душа-кот. За чаем еще хуже. Почему-то подумал: только бы не подавиться. Со мной такое случается раз в год, с чего бы и вспомнить. И случилось. Глаза вылезли, весь вспотел, побагровел, стараюсь сдержаться, платка носового, разумеется, нет. Хорошо, капусовская мамаша догадалась проводить меня в кухню. Откашлялся. Возвращаюсь, а там опять словами жонглируют. О чем речь, не понимаю. Тут я ощутил необходимость завести словарь русского языка, иностранных слов и другие словари. С этого момента и родилось мое пристрастие к справочной литературе. По дороге домой мне было очень грустно. Комплексы выросли величиной с дом. И вдруг я развеселился. Понял, на что похожа Мишкина мать. На кочан капусты. Капуста и есть, честное слово.8
Я стал бывать у Капусова. У них в доме почти всегда гости. Сидят при свечах, толстенных, шершавых, как ствол дерева. Сухое вино потягивают, кофе пьют. Все не как у нас с мамой. На днях изобрел, как самому отливать толстые свечи. Для формы лучше всего жестяные банки от кофе, нужно только срезать верхний ободок и проколоть посредине донца дырку. Фитиль — нитяная веревочка от торта продевается в банку и крепится по центру на проволочной распорке. Плавишь обычные свечи по восемнадцать копеек, подкрашиваешь губной помадой и заливаешь в банку-форму. Когда воск застыл, опускаешь в кастрюлю с кипятком и тянешь за фитиль сверху. И вот она — круглая, толстая, цветная. Можно сразу, пока свеча теплая, обмотать ее по спирали лентой фольги. Фирма! Теперь я не завтракал, собирал деньги и раз в неделю покупал книгу по искусству. Я падал в пропасть. Я невежествен. Мало читал, мало видел и мало знаю. Но меня удивляла всеядность Капусовых. Все искусство, созданное на протяжении многих тысячелетий, восхищало их в равной мере. И наскальная живопись, и Венера Таврическая, и Матисс, и иконопись. Все одновременно. О Капусове-младшем и говорить не приходится. Есть ли у него свои вкусы? А может, так и должно быть? Может, истинный вкус заключается в том, чтобы всему отдавать должное, а значит — все принимать? Мой отец тоже принимает все искусство безоговорочно, но ему не все нравится. Искусствоведы, по специфике своей профессии, любят все искусство подряд, кроме передвижников. Такой я сделал вывод. Репина, правда, Капусов-отец признает. Я пытаюсь разобраться, что мне нравится, а что нет, и все время попадаю впросак. Мне некоторые передвижники нравятся больше некоторых импрессионистов. У безумного Матисса красные люди в дикой пляске закидывают себе ноги за уши, как дужки от очков. Что это такое? Гоген — раскрашенные картинки. Мне не нравится наскальная живопись. Не нравится античная скульптура. Она вся в движении, в пластическом танце, только движение это кажется мне застывшим, мертвым. Почему Венеру Таврическую считают эталоном красоты? У нее змеиная головка, некрасивые ноги и висячий зад. Я купил иллюстрированную книгу «Репин». Прекрасный художник. Говорю Капусову: — Замечательная картина «Садко». Там изображено подводное царство. Чувствуется глубина. Перламутровость, нереальность фигур, предметов. Капусов посмотрел на меня через свои очки-линзы и безапелляционно заявляет: — Аквариум с проститутками. — Что?! — Я взвился. — Ты не имеешь права!.. — Да и осекся, хоть не скоро остыл. Зачем же демонстрировать свое непонимание? Нужно знать, что хвалить, что положено хвалить. Если мне лично картина понравилась, это совсем не означает, что она хороша с общепризнанной точки зрения. У меня не развит вкус. Я не понимаю, чем хороши иконы. Сейчас каждый интеллигентный человек должен увлекаться иконописью. Отец объяснял мне: примитив, краски, композиция, история. Понимаю, даже чувствую, есть в них что-то. Но не вижу — что. Я не понимаю, в чем прелесть сказок и детских книг. Все восхищаются сказками, Карлсонами и Винни Пухами. Мультяшки смотрю с удовольствием, а читать детские книги — слуга покорный. Догадываюсь, из этих книг я вырос, может быть, не так давно и, наверно, не дорос, чтобы к ним вернуться. Но это домыслы — сказок я не принимаю. Я не люблю стихов. Это кощунство. Никогда в этом не признаюсь. Когда Тонина спросила, кто из поэтов мне больше всего нравится, я был в таком замешательстве, что ответил первое пришедшее на ум: — Маяковский и Северянин. Она удивилась, и я сразу понял, что промахнулся. Если бы еще знать наверняка, кто такой Северянин! Я покраснел до корней волос, запылал, как печь. А это случается редко, у меня капилляры глубоко спрятаны. Стихи я не читаю. Я воспринимаю их как что-тонеестественное. Мне хочется их пересказать прозой. Беру с полки первый попавшийся сборник стихов. Заболоцкий. Открываю первую попавшуюся страницу. Тычу пальцем в первую попавшуюся строчку:9
Мне трудно представить, что Тонина живет обычной жизнью: присутствует на педсоветах и родительских собраниях, получает зарплату и ходит в магазин, готовит обед. Засыпая, я воображаю, что стою перед ней на одном колене и протягиваю букет гладиолусов. Она, в сиянии, улыбается мне. Я часто задумываюсь: какой Тонина учитель? Наверно, хороший. В прошлом году Тонина пришла к нам и сразу же удивила. Наша прежняя учительница литературы вела уроки, слово в слово по учебнику. А Тонина говорит: «То, что в учебнике, я вам повторять не буду. Не маленькие, сами прочтете. Но отвечать мне будете по учебнику. Извольте знать биографию Пушкина и разбираться в датах». И она стала рассказывать, каким в начале девятнадцатого века был наш город, какие строили дома и носили платья, какие книги в то время читали, как относились к писателям и кто был властителем дум. И про царя, и про войну, и про декабристов. И про Пушкина. Про его характер, привычки, родных и друзей. Это был необычный урок. Слушали мы с открытыми ртами. Самое неожиданное, что после этого с интересом взялись за учебник. А когда Тонина задала самим выбрать и выучить стихотворение Пушкина и вызвала всего троих, случилась совсем уж странная вещь. Раньше бы только обрадовались: не вызвали, — значит, повезло. Теперь же многие почему-то захотели прочесть выученное стихотворение, и после уроков осталось человек десять. Тонина стояла лицом к окну и слушала. И оттого, что она отвернулась, исчезло ненужное смущение. Обычно у нас стыдятся читать с выражением. Отбарабанил наизусть — и с плеч долой. А тут ребята читали так хорошо, как никогда. Я сказал, что пришел просто послушать. В пятницу у нас литература последним уроком, и часто несколько человек остается поговорить с Тониной. Читают ей стихи. Разные, не обязательно из тех, что мы проходим. Но не всегда у нас такие интересные уроки, как тот, пушкинский. Тонина человек настроения. Иногда как первомайский салют, а бывает и сильно не в духе. Тогда и атмосфера у нас совсем другая, никаких шуток и никакого взаимопонимания. Придет: — Коваль! Расскажи-ка мне, как ты понимаешь смысл заглавия «Гроза»? Тон официальный, ничего хорошего не сулит. Коваль вразвалочку поднимается, напускает на лицо мучительную сосредоточенность, брови ходят — это должно означать работу мысли. — Он, Островский, в этом произведении показал… — Что же он, Островский, показал в этом произведении? Черепанова шепчет: — Бездушный мир чистогана. — Бездушный мир чистогана, — повторяет Коваль. — Хорошо. Черепанова, спасибо. Ну, и что же дальше? Тонина кажется даже ростом меньше и худее. Постукивает карандашом, в упор смотрит на крышку стола, потом вдруг, почти не поднимая головы, так же в упор на Коваля. Класс не дышит. — Почему же ты не можешь ответить на элементарный вопрос? Ты научишься когда-нибудь логически мыслить? Какие отличительные черты трагедии, комедии и драмы? Класс роется в учебниках. Сейчас никому не поздоровится. — Комедия — когда смешно… — мучается Коваль, а потом шепчет мне в ухо: — Антонина сегодня с левой ноги встала, а Коваль, видите ли, виноват. Я пропитан настроением Тонины, как губка. В таких случаях я нервничаю, сижу тихо. Мне жалко ее. К концу урока чувствую усталость и беспричинную грусть. Блуждаю взглядом по окнам, стенам, смотрю на портреты в багетных рамках: Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов. Под каждым — табличка с изречением. Всякий раз останавливаюсь на одном: «Тот самый человек пустой, кто весь наполнен сам собой. М. Ю. Лермонтов». Это про меня, безразлично думаю в сотый раз. Ребята, конечно, любят Тонину и уважают. Но самый любимый учитель и у двоечников, и у отличников — физик. Он старый, добрый, справедливый и с юмором. Я тоже люблю его больше других учителей. Тонина не в счет, что мне до ее учительских качеств. Будь она идеальным педагогом, может, и не была бы для меня тем, чем стала сейчас, — неуловимой, прекрасной мечтой. Режьте меня на части, не могу вообразить: Тонина чистит картошку, Тонина метет пол, Тонина моет окно…10
Искусство. Чужая страна со своим языком и законами. А я профан, неотесанный, дремучий, я варвар в ней, без переводчика совсем беспомощен. Мне нужно учиться, готовить задания по математике, химии, физике, немецкому. Капу сов говорит: — Фолкнер — это новая эпоха. А я «Войну и мир» не читал. Схватился за Фолкнера. Насильно прочел «Деревушку». «Город» уже не потянул. Библия и Фолкнер одинаково недосягаемы. Уж больно кряжистые. Пошел в Эрмитаж. Ходил, ходил, еще больше запутался в своих мыслях и чувствах. И вдруг вижу__ скульптура: обнаженная женщина. Живая и естественная, она словно излучает тепло и покой. После всяческих Матиссов я упал на диванчик и долго просидел перед скульптурой. Это Майоль. На другой день, будто невзначай, заявляю Капусову: — Зашел вчера в Эрмитаж. Люблю время от времени около Майоля посидеть. Капусов скривился: — Тяжеловесные женские прелести и подавляющая тупость. В замешательстве я выпалил: — А по мне, это идеал. Так себе его и представляю. Конечно, я представлял его иначе. Тонина! Я только о ней и думал. Ради нее я читал Фолкнера и силился постичь страну искусства. Я хотел говорить с ней на одном языке. Любить то, что она любит, что положено любить взрослому образованному человеку. Одним словом, разбираться, что такое хорошо, а что такое плохо. Ведь раз в музее выставлено, это хорошо. Почему же Шишкин и Айвазовский — плохо? Почему Майоль — подавляющая тупость? Я уже не любил ни Шишкина, ни передвижников. Я уже не любил Майоля.11
Все оказалось куда проще, чем я себе воображал. Все постижимо. Не с парадного хода, так с черного я решил проникнуть в святая святых, страну, куда без посвящения не суйся. Рецепт прост. Мое собственное открытие. Мое право на патент. Правда, тоже требует времени. Но у меня не было иного выхода. Поверхностность куда лучше, чем незнание. Я, тонущий, всплыл. Стал поплавком. А кто не поплавок? Вы думаете, Капусов не поплавок? Вы верите, что он Библию читал? Дудки. Быть того не может. Он просто набит именами и краткими характеристиками предметов. Он знает общее мнение об этих предметах. Времени мне не хватало. Я стал внимателен на уроках, пытаясь схватить материал влет. Это мне помогло, по крайней мере прилежание и поведение мое возросли неимоверно. После школы летел в районную библиотеку. В читальном зале открытый фонд. Я пошел по полкам, читая все книги по искусству подряд. Это заблуждение продлилось недолго. Существует много книг, справочников, где в кратчайшей, конспективной форме рассказано про все искусство и даже иллюстрации даны. За несколько недель я проработал необходимые книги и даже углубился в некоторые вопросы. Тогда же я понял, что содержание многих картин и скульптур взято из мифологии и Библии. Из мифов я знал, что был Одиссей, а из Библии — был Христос, его распяли, но он «воскрес и на небо полез». Я тщательно проштудировал «Мифы Древней Греции» и «Мифологический словарь». С Библией еще проще. Есть две книги Лео Таксиля «Занимательная библия» и «Занимательное евангелие», где подробно, в юмористической и доступной форме все пересказано. Также есть масса атеистической литературы, в ней я тоже почерпнул много полезных сведений. Необходимость читать Библию отпала. Кстати, в библиотеке ее нет. Если бы я знал все это раньше, то был бы избавлен от множества мучений. Мне незачем читать Бальзака, чтобы знать, кто он, когда жил, что и о чем писал. Тем более, в разговорах чаще поминают не то, что он написал, а его жену, и как он здорово хлестал кофе, отчего и умер. Чтобы иметь общее впечатление о литературе, нужно просмотреть учебники и читать воспоминания. Легкое и интересное чтение. Не писателя читать, а о нем. Свои выводы я оставил при себе. Но то, что я сделал, очень облегчило мне жизнь. Ведь ничего дурного нет, что я постарался все охватить вширь. Как же я могу копать вглубь, когда не вижу горизонта и не знаю, где копать. Я начну копать, а там этой самой глуби и нет. Я же не трактор, чтобы все подряд перепахивать. Я поплавок.12
У старосты Черепановой большое лицо, выпуклый лоб и губы-дощечки, плоские и бледные. Фигура как топором срублена, а вот руки красивые, подвижные. У нас ее не очень любят. Она прямой человек, говорит то, что думает, только слова у нее затертые, серые. Черепанова может выйти на середину класса и сказать: «Ребята, контрольную по химии не написали двенадцать человек. Это же просто подло. Для кого вы учитесь? Для себя. Я, например, стараюсь получить побольше крепких знаний, чтобы потом использовать их». Черепанова — отличница. Если она что-то делает, то обязательно добросовестно. Она не представляет, как можно не выучить урок, всегда все знает, умеет и готова помочь любому. Только за помощью к ней редко обращаются. Спорить с ней трудно. Доказывает она быстро и предельно просто. Я обычно ищу доказательства посложнее, а найдя такое простое, не пользуюсь — элементарное кажется подозрительным. Однако против ее простых и неоригинальных доводов не попрешь. Черепанова живет правильно, говорит, что думает, и переубедить ее невозможно. Коваль аттестует ее: «идейная Черепанова», я — «правильная Черепанова». Тонина ни к кому в классе плохо не относится. Но к двоим относится очень хорошо. Ко мне и к Черепановой. К Капусову — нейтрально. Черепанова пишет классические, крепко сколоченные школьные сочинения, место которым в роно, гороно, на всяких конкурсах и олимпиадах. То, что читает, хорошо помнит и знает. Впрочем, она не читает писателей, она их изучает. Выясняет, разбирает и усваивает характеристики всех героев. Отвечает по-книжному, все, что положено. Я же специализируюсь в основном по свободным темам сочинений, отвечаю своими словами и разбавляю ответ эмоциями: почему понравилось, что понравилось и собственные мысли по поводу. Конкурентами мы с Черепановой никогда не будем, очень уж разные, а ревность меня все равно точит. Пожалуй, Черепанова в чем-то примитивнее меня, а платформа-то у нее покрепче. Меня попросили повесить новые шторы в пионерской. Прихожу, а там Черепанова пишет школьное расписание уроков. Я повесил шторы и стал смотреть, как Черепанова управляется с трубочками для туши. Она говорит: — А я «Войну и мир» прочла. — И про мир, и про войну? — спрашиваю нарочито небрежно. — А ты думал? Все подряд и внимательно, потому что я уж больше не вернусь к этой книге. — Это почему же? — А я уверена, что больше ничего в ней не почерпну. Теперь за «Анну Каренину» взялась. — И тоже к ней больше не вернешься? — Тоже. — Черепанова разговаривает между делом. Она макает трубочку в тушь и проводит линию по специальной линейке. — А зачем тебе «Анна Каренина»? Ведь мы ее не проходим. — Я все собрание сочинений Толстого хочу прочесть. За лето собрание сочинений Тургенева прочла. А в прошлом году собрание Пушкина, Лермонтова и Гоголя. — Усвоила? — язвительно спросил я. Но она язвительности не заметила. — А ты как думал? — Ну, а зарубежных писателей читаешь? — Почти нет. Прочла собрание сочинений Диккенса. — Ну, молодец! А тома по порядку читаешь? — издевался я. — А как же, по порядку, лучше в голове укладываются. Я не мог прийти в себя. Учишься с человеком девять лет, думаешь, все о нем знаешь, а не тут-то было. — Не собираешься поступать в гуманитарный? — спрашиваю я. — Нет, я в оптико-механический. — Почему именно в оптико-механический? Тебя что, оптика интересует? — При чем тут оптика? Просто я хочу поступить в технический вуз. Непонятно? Ей надоели мои приставания, а я прицепился, потому что меня в самом деле волновал разговор. — Их ведь много, технических. Почему в оптикомеханический обязательно? — Потому что оптико-механический моя сестра кончала. — А где теперь сестра, что делает? — Я торопливо и настойчиво допрашивал Черепанову, а она словно и не понимала вопросов. — Как — что делает? Инженером работает. — А какие у нее обязанности? Черепанова аккуратно положила трубочку на промокашку и посмотрела на меня, как на идиота. — Инженерские, разумеется. Ты дурак или только прикидываешься? — Дурак, а что? — Я потерял и к разговору и к Черепановой интерес. — А ты как, вообще-то времени зря не теряешь? Бережешь время? — Стараюсь беречь, — сказала Черепанова. — Мотай отсюда. — Время ты, может быть, и бережешь, но в жизни, наверно, много теряешь. У тебя ведь на размышления ни минутки не остается, а? Лицо у Черепановой стало обиженным и детски простодушным. — Володя, ну чего ты привязался? Чего тебе нужно? — Умрешь с тобой от смеха, — сказал я презрительно и пошел к двери. Кишочки надорвешь. Неужели Тонина не может раскусить Черепанову? Неужели она не видит, что я лучше Черепановой и больше достоин хорошего отношения? Вот заболею на полгода, и пускай общается с Черепановой, Надькой Савиной, Ковалем. Пускай общается на здоровье.13
Язык мой — враг мой. Знаю, что про Тонину нельзя говорить, особенно с Капусовым, и все время стараюсь навести его на разговор о ней. Тонина пришла в новом платье, веселая. Во время каникул я думал о ней ежедневно, ежечасно, но во сне видел ее довольно редко. Я устал от нее. Я хотел ее забыть и думал о ней. Надеялся: пока ты не забываешь, силой твоих мыслей тоже не забыт. Ведь существуют же какие-то ниточки духовной связи. Первую часть урока я тщательно делал вид, что не слушаю Тонину, трепался с Ковалем. Потом взял газету и уткнулся в нее, будто читаю. Любой другой давно бы выгнал меня из класса. А Тонина лишь выразительно посмотрела и сказала совсем не сердито: — Володя, сейчас же перестань мне мешать. — Сейчас перестану. Сам остался доволен своим ответом, изобразил нарочитую внимательность и даже ручки сложил. Только успокоиться я уже не мог. Начал подавать реплики. Все вокруг смеялись. Я был в ударе. Смеялась и она и смехом совсем особенным, покровительственным и чуть торжествующим, словно поощряла необыкновенного ребенка. «Ну, что вы скажете? Я же вам говорила… Ну, как он вам нравится?..» Меня это не только не обижало, но придавало уверенности. К концу урока она достала пачку наших сочинений. Моей тетради в стопке не было. Я не написал сочинение и не сдал. Тема сочинения: «Мой идеал». Перед самым звонком Тонина сказала: — А ты, Володя, после уроков зайди в учительскую. Я зашел. Она говорила со своей дочкой по телефону. Дочери пять лет. Зовут ее Юлька. Мне бы хотелось на нее посмотреть. Тонина манит меня рукой. — Почему ты не сдал сочинение? Я пожимаю плечами. Мне разрешается покапризничать. — Я такого сочинения писать не буду. — Почему же? — Говорит она мягко, даже ласково. — Напиши, о чем ты мечтаешь, каким хочешь стать, какие черты тебе нравятся в других. Я молчу. — Напиши о тех, кого ты любишь. Ведь ты любишь их за что-то. — Это ужасно — любить за что-то. Я люблю просто так, ни за что. Кажется, я излишне горячусь, но уже не могу остановиться. — Кто же по-честному напишет такое сочинение? Никто ведь наизнанку себя выворачивать не станет. А общие слова я писать не буду. Общие слова пускай Черепанова пишет. Она корифей по общим словам. — Ну ладно, — говорит Тонина. — А о чем бы ты хотел написать? Ты ведь любишь живопись? Напиши об этом. Как все просто. Двоек мне не ставят. К нам подходит завуч и елейным голосом говорит: — Ну, как ваш любимый ученик? — Мой любимый ученик отказывается писать общие слова, а я ему за это не хочу ставить двойку. Пускай напишет о чем-нибудь своем. А у него есть о чем написать. Он у нас большой специалист в живописи. Я и раньше замечал в ее голосе, поступках, разговорах желание сделать меня в глазах других лучше, чем я есть, защитить меня, нелепого в своей любви. И я вдруг понял: вместе со мной она что-то свое защищает. А может, она знает о моей любви к ней и со мной в сговоре? Она старается со мной вместе скрыть это от чужих глаз. А может, я навыдумал себе все это? Из школы мы выходим вместе. Я неудачно пытаюсь открыть перед ней двери. Я весь какой-то неловкий, не знаю, куда деть руки, ноги, и шея задеревенела. Больше всего я обеспокоен тем, что она думает обо мне. Она так мало меня знает. Как она может судить, что я за человек, а значит, и любить меня? И я все время стараюсь сообщить ей побольше о себе. Мне кажется, она меня для своего удобства создала, какого хотела: способный ученик, немного нахал, избалован вниманием взрослых, имеет свои довольно завиральные мнения и идеи, впрочем, как и положено в его возрасте. Мне это даже льстит, и я старательно играю свою роль, чтобы не разочаровать Тонину и не поставить в тупик. У людей есть способность наделять других своими качествами и не видеть им не присущих. И я такой же, я ведь тоже вижу Тонину такой, как мне хочется, как мне ближе и понятнее. Так каким нужно быть — для каждого другим или для всех самим собой? Я окончательно запутался. Теперь иду рядом с ней и мучительно думаю, как бы упомянуть, что на каникулах я прочел «Деревушку» Фолкнера. — У вас бывает, что вы забываете сюжеты книг? — спрашиваю наконец. Год назад прочел Фолкнера и забыл начисто. И ведь это правда. Забыл, в чем там дело. — Ты, наверно, очень много читаешь, — говорит она, — но это тоже неплохо. У тебя идет процесс накопления. А отбирать будешь позже. Сюжета ты не помнишь, но ты вынес мысль, ощущение, аромат книги, правда? — А интересно, почему люди читают книги, волнуются, переживают? Для чего вы читаете? На минуту мне показалось, что она скажет, как отец когда-то: «Не задавай глупых вопросов». Но она ответила: — Книги дают мне возможность быть там и с теми, с кем я не могу быть в действительности. А я не могу быть в действительности с ней, и книги мне не помогут. Я и читаю, чтобы там, в книгах, найти подтверждение своим переживаниям. — Ты сейчас читай «Войну и мир», заранее, чтобы к тому времени, как мы подойдем к Толстому, у тебя было все прочитано. Потом «Преступление и наказание». Читай русскую классику. — А я еду на несколько дней в Новгород, — неожиданно говорю я. Маленькое путешествие. — Один? — удивилась она. — Ас кем же? Конечно, один. — Ну что ж, счастливо. Расскажешь потом, как путешествовал. Подошел ее автобус. Она уехала. Оказывается, на улице теплынь. Я увидел все вокруг. Кирпичный дом, деревья в зарешеченных лунках на асфальте. Я положил руку на ствол. Деревья живые, тепла и эластична кора, шелковисты листья, пористая древесина дышит. Я шел домой и наслаждался зрением. С ней я слепну. Тысячу раз перебирал наш с ней разговор. Путешествие. Вот ведь вылетело. Теперь придется ехать обязательно и срочно. Я давно задумал путешествие. И деньги есть — тридцать рублей, отложенные на зимние ботинки. Далеко не уедешь. В Таллин нельзя: Капусов подумает — обезьянничаю. По дороге домой зашел в библиотеку — взять путеводитель. Мама, конечно, не захочет меня отпустить.14
Двадцать пятое сентября. Провожающие стояли по ту сторону автобуса и напряженно смотрели в лица отъезжающим через тусклые, в подтеках стекла. И хотя лично меня никто не провожал, я устал от этих гипнотических взглядов. Наконец тронулись, провожающие поплыли назад, а пассажиры облегченно откинулись на спинки сидений. Все-таки странное это чувство — уезжать. Завтра все здесь будет по-прежнему. Те же улицы, дома, люди. Знакомые пойдут в школу и на работу. А у тебя все станет другим, новым и интересным. У меня в портфеле подробный путеводитель. Я ехал осматривать достопримечательности и дышать воздухом путешествия. За городом потянулись поля и леса. В селах подбирали пассажиров. Свободных мест не было. Какая-то бабка сидела прямо передо мной, на ступеньках у двери, подстелив голубую трикотажную майку. Каждый раз, когда нужно было впустить людей, она поднималась, забирала свою майку, потом стелила ее и опять садилась. У нее было коричневое заплывшее лицо и чистые глаза, как два озерца. Каждый раз, когда она, кряхтя, вставала, мне было стыдно. Вообще-то полагалось уступить ей место, но место у меня было нумерованное. Я мучился и продолжал сидеть. А она снова вставала и снова опускалась на ступеньки. Я имел право на свое место, я заплатил за него и должен был ехать пять часов, а бабка вышла через час. С другой стороны, я отравил себе жизнь. Впереди все застило тучей. От этой синей тучи до горизонта протянулись тонкие, почти пунктирные линии, какие бывают на гравюрах, когда японцы изображают дождь. Где-то впереди, наверно в Новгороде, лило. Туча шлепнулась за горизонт, слилась с асфальтом, и в природе осталось два цвета: серый — неба и дороги и серо-розовый — полей по сторонам. Потом пошли серо-розовые деревни, и вдруг впереди все распахнулось и вылился, искрясь, поток золота. Золото солнца и золото куполов. Кремль. Мы въехали в Новгород. Честно говоря, я уже не знал, зачем приехал. В самом деле, сорвался, школу прогулял, не ради же достопримечательностей и возможности потом обмолвиться Тонине в двух словах — ездил, мол, видел памятники архитектуры, нюхал. В гостинице для транзитных места были. Комендантша, не глядя на меня, сказала: — Паспорт. Я опешил. У меня даже комсомольского с собой не было. Я его дома храню. Она посмотрела из-за своей перегородки и сразу все поняла. — Где твои родители? — Мама в Ленинграде. — А что ты здесь делаешь один? Я сразу понял, что про путешествие нельзя говорить ни слова. Будто кто подтолкнул меня, научил. — К папе приехал. — Ну и отправляйся к папе. — Мне туда нельзя. У него новая жена. И мама не знает, что я здесь. Она думает, я к товарищу на дачу поехал, на воскресенье. Комендантша заинтересовалась, даже взволновалась. Я попал в точку. — А давно они разошлись? — сочувственно спросила она. — Год уже. — Ах ты бедолага! Как же ты повидаешься с ним? — Я его подкараулю, я дежурить у дома буду. — А ты прямо к нему иди. Не съест же тебя его жена? — Нет, не могу. — Ну селись. Тебе одну ночь? Две? Давай два рубля. И чтобы все было в порядке. Завтра утром сама проверю. Я посмотрел, где моя койка, и пошел в город. Солнце, приветливо встретившее меня, пропало. День снова серый, и дождит. Без всякого энтузиазма завернул в кремль и попал в картинную галерею. Смеркалось, а в залах света еще не зажгли. Там было и так светло — от картин. Хорошо все-таки: за окном дождь, а перед тобой радужный мир красок. Я влюбился в одну картину и не отходил от нее. Ромашки и маки в траве, а трава так сочна, что кажется — испачкает зеленью одежду. Я сел перед картиной на диванчик и сидел. Будто бы сидел. На самом же деле упал навзничь в эту траву, цветы и кричал: «Тонина! Тони-на!!» Вот и дождь перестал. Я пошел в Софийский собор. Что-то там реставрировали. Посреди собора выстроились леса. Я поднялся на хоры и открыл путеводитель. По стенам огромные фигуры святых. У них песочно-серые, будто из пакли, волосы. Анфилада бывшей церковной библиотеки. Побродил, поглазел — ничего интересного. Шаркающая старуха смотрительница кого-то позвала. Сам не знаю зачем, я спрятался за колонну. Потом все утихло. Я снова вышел на хоры и принялся рассматривать росписи. Длинные ниспадающие одежды. Мученические укоризненные глаза. Кукольные волосы. Святая Наталья, святая Агриппина, святая Александра… На хорах никого. Походил, опять заглянул в библиотеку — никого. Пробежал анфиладу до конца — пустые беленые стены. Обратно по половику, который впитывает звук шагов. Никого. Хромая смотрительница исчезла. Кругом ни души. Еще раз на хоры. У дверей пустой холодный стул. Вниз, по каменной лестнице. Железная запертая дверь. Наверно, не та дверь. Еще ниже. Железная запертая дверь с табличкой «Реставрационные мастерские». Дальше хода нет. Выше. Железная запертая дверь. Наверно, не та лестница. Наверх. Темная лестница никогда не кончится. Прочесал пустые хоры, библиотеку, и ковер снова съел шаги. Вот еще одна лестница. Кажется, по этой я сюда и поднимался. С надеждой бегу вниз. Решетка. Подергал замок — и обратно. Сверху виднее, что делается кругом. Совсем затравленный, походил по хорам. — Кто-нибудь есть? Молчание. — Есть здесь кто-нибудь? Голос начинает предательски дрожать. Откровенно кричать стесняюсь. — Эй?! Сажусь на стул у стены. Холодно. Сверху смотрит бог, Спаситель. Меня он не спасает. Закрыл дверь в библиотеку, а то кажется, оттуда высунется какая-нибудь жуткая покойницкая рука и схватит. Снова, не вставая, подал голос: — Эй, выпустите меня!.. Ни звука в ответ. Как в могиле. Тогда стал кричать через каждые три минуты. До ряби всматриваясь в циферблат, ждал, пока стрелка подвинется на три миллиметровых деленьица. — Эй!.. — Еще три минуты. — Эй, люди!.. — Еще три минуты. — Товарищи!.. Помчался вниз по серой лестнице, стукнулся о стенку, побежал дальше. Потряс и погремел замком на решетке. Никого. Бросился наверх. Вперед-назад по анфиладе. Нет никого. Сел на стул. Стемнело. — Помогите!.. Я перестал кричать и сидел тихо. Внизу что-то лязгнуло. — Послушайте! Стойте!! Подбежал к барьеру и свесился вниз: — Где вы? Я вас слышал! Выполз какой-то человек и задрал голову в растерянности: — Кто здесь? — Я. — Чего кричишь? Спускайся! — Спускался. Закрыто там. — Сейчас открою. Иду вниз, стукнулся о стенку, ползу дальше. Мне открыли, выпустили, и сразу стало скучно. А ведь десять минут назад только что не рыдал от ужаса. Сел на скамейку. Рядом приземлилась крупная женщина. Лицо с широкими скулами, загорелое, пушистое, грубоватое. Ее ребенок возился за скамейкой, а она на него и внимания не обращала. Сидела долго, положив руки между колен, уставившись в одну точку. О чем она думала? Опять пошел дождь. Мелкий и нудный. Было семь вечера. Я отправился прямо в гостиницу. В комнате стояло шесть застеленных кроватей, зеркальный шкаф, а над ним картина. Разделся и лег. Надо мной парил терракотовый потолок, в центре лучилось лепное гипсовое солнце с застывшей улыбкой и мешочками под глазами. По четырем углам, вокруг четырех плафонов летали гипсовые ласточки. Я старался заснуть. За окнами отъезжали и подъезжали автобусы, кричали поезда, слышался плач и голоса. Гипсовое солнце с высочайшего терракотового потолка не грело. Ох и тошно же мне было! Я себя чувствовал несчастным, никчемным, затерявшимся во Вселенной.15
Утром, когда я проснулся, вчерашнее настроение рассеялось. Койки опять были пусты, но на двух белье смято — ночевали. В окно врывался свежий, сырой, пахнущий листвой воздух. Я выглянул. Деревья глянцевые, тротуары еще не просохли. Люблю такую погоду. Видно, дождь не пойдет, солнце вряд ли появится, а свежесть и прохлада надолго сохранятся. Я повалился в постели, изучая путеводитель. Идти никуда не хотелось. Выгнал голод. Вчера я не съел ничего, кроме нескольких пирожков. Новгород вполне оправдывает свое название. Это новый город, построенный после войны. Среди современных домов-коробок утонули церковки, только купола там и здесь торчат из-за крыш, как грибы. Никакого вида. Зато с набережной иное дело. Простор и мощь. С одной стороны златоглавый кремль, с другой — городок «торга». На кремль смотреть не было сил. Пошел на торговую сторону, твердо зная: эту ночь я проведу в поезде. На базарчике купил лепешки со сметаной и тут же уничтожил. Вернулся к той же бабке и еще купил и опять съел. Унес с базара полкило яблок, а они донельзя кислые, слюна струйками выделяется и покалывает за ушами. Я никуда не торопился. Забрел на тишайшую улочку, всю в яблоневых садах, и уселся на лавку под чьим-то забором. Вылезло солнышко и пригревало мягко, застенчиво. В березовой листве много ярких желтых прядей. На этой части города не было никакого музейного налета, хоть откуда-то из-за садов и выглядывали замшевые куполки. Облака над ними повисли и не двигались. Мимо шел черный кот, истощавший и плоский. Казалось, он шатается от ветерка, как фанерный. Здесь, где мне было по-настоящему хорошо впервые за полтора дня, Тонины со мной не было. Я даже не помнил ее лица, что, впрочем, случалось со мной постоянно. Я знал, какая она, я мог бы ее нарисовать, если бы умел, но я не видел ее так ясно, как мать, отца, Надьку Савину. Я сидел возле чьей-то калитки, и кажется мне, был такой, какой я есть на самом деле, естественный. Потом пошел на те блекло-зеленые замшевые куполки, которые видел со своей лавочки, и оказался на асфальтированных улицах с городскими каменными домами. И церковь увидел. Смотрительница как раз открыла дверь и впускала парня и девушку. Тогда и я вошел за ними в холод, в сухой запах кирпича и гулкую тишину. С хоров до купола протянулась деревянная лестница, тонкая, казалось, колышащаяся от колебаний воздуха. Она вздрагивала, вытягивалась в струнку и снова расслаблялась. Парень и девушка полезли на хоры, а я за ними. Смотрительница осталась внизу. Она стояла почти в центре и смотрела себе под ноги. На хорах я разглядел пару. Они были очень молодые и с обручальными кольцами. Они поползли дальше по деревянной, в занозах лестнице, к купольному барабану, и я опять за ними. Внизу все всколыхнулось в неровном темно-сером освещении. Струились каменные стены. Лесенка тряслась, как в лихорадке. Девушка, впереди меня, шла почти на четвереньках и постоянно останавливалась. Тогда останавливался и парень и я, само собой. Мы ждали, пока успокоится лестница. — Тебе, мальчик, нужно было подождать, пока мы поднимемся, — сказал парень. — Большая нагрузка для лестницы. — Ничего, — я неудачно попробовал пошутить, — вместе и грохнуться приятней. — Ничего, ничего, втроем как-то веселее, — сказала девушка, и я исполнился к ней благодарности и преданности. Я ее очень жалел. Никогда не видел, чтобы у человека так тряслись ноги. Они даже не тряслись, а вибрировали. — Не бойтесь, — ободряюще сказал я, — держитесь крепче, я вас сзади страхую. Все будет в порядке. И вот уже парень затопал по дощатому настилу, перекрывшему барабан, втащил девушку, а она, жалко улыбаясь, протянула руку мне. Глаза у нее огромные, в пол-лица. Девушка-стрекоза. Руки влажные от страха. В барабане, по кругу, в рост блеклые, как в дымке, кирпичные фигуры. Походили вокруг. Я придумывал, что бы сказать. Ведь мы втроем ползли к куполу, опасности подвергались, это нас должно было сблизить. Мы теперь вроде сообщники. Под нами, в центре, — дыра, огражденная двумя перильцами. Из дыры свисает шаткая, уходящая далеко вниз, до хоров, струнка, паутинка, лесенка, по которой мы поднялись. Купол забит досками. Парень нашел деревяшку, положил на перильца и полез, чтобы заглянуть в купол. Там тоже фрески. Мы с девушкой-стрекозой держим его за ноги. — Ну, что там? — спрашивает она. — Не разгляжу… — А через некоторое время: — Богоматерь! И какая! Клянусь, это достойно кисти Феофана. Он прыгает в барабан. Под ним обламывается и падает перильце. Девушка лезть отказывается. Я лезу. Перила опять поставлены. Над пропастью деревяшка. Они держат мои ноги. Заглядываю между досок. Изо всех сил стараюсь что-то увидеть. Левая нога сползает. Предупреждаю, чтобы держали лучше. — Держим. Ну, как роспись? В куполе темно. С трудом угадываю светло-кирпичные очертания. Мне кажется, это серафимы — головки с крылышками. — Прыгай сюда, — говорит парень. Заставляю себя оторвать руки от купольных досок и с грохотом падаю в барабан. Перильце срывается и летит в дыру. Мы возбуждены и разговорчивы. — Ну, как богоматерь? — Приличная. — Я же говорил. Спускаемся. Он впереди, девушка за ним, я замыкаю. Внизу лежат перила, как буква «г». Смотрительница, молодая, черная, ест бутерброд и строго спрашивает: — Вы что это хулиганите? Мы еще больше развеселились. — Разве мы похожи на хулиганов? — говорит парень. — Скорее уж мы похожи на благородных разбойников. Смотрительница идет к двери и ворчит с полным ртом. Мы — цепочкой за ней. Девушка-стрекоза стучит о камень каблучками. Открывается дверь, и вместе с лязганьем замка появляется ослепительный прямоугольник, в основании которого под лучами солнца блестит трава. Гремит замок, смотрительница удаляется, и парочка уходит. Я обалдел на минуту. Уже и забыл, что мы не вместе. Втроем лезли, рисковали, прикасались к прекрасному, и вот на тебе, они уходят, даже не попрощавшись. Я сажусь у стены церкви и смотрю им вслед. И вдруг девушка-стрекоза оглядывается и машет мне. На пальце сверкает обручальное кольцо. Я достаю из портфеля яблоко и путеводитель. Разве плохо, когда человек совершенно свободен, когда ему некуда спешить и вместе с тем он может пойти куда ему заблагорассудится? Я листал путеводитель с картинками и искал ту церковь, где только что был. Я хотел выяснить, что за роспись была в куполе. Оказалось, что это никакой не Феофан Грек, а только школа его. Мне плохо одному. Не могу один наслаждаться приключениями и Прекрасным. Я хочу, чтобы кто-то со мной вместе все это видел и переживал и было бы с кем вспомнить, чтобы это не осталось во мне, не погрязло в каждодневности, не умерло. Хорошо бы, рядом сидел сейчас… не Капусов, не Тонина, не отец. Славик бы сидел. Мы бы с ним еще куда-нибудь залезли. А потом я бы спросил его: «А помнишь?..» В Новгороде я был ужасно одинок, а хуже этого не бывает.16
Вечером я уехал. В поезде еще раз прочел путеводитель, а потом рассказывал Капусову, как насыщенно провел время, как меня чуть не заперли на ночь в Софии и как все было здорово. Надеялся, что он упомянет о путешествии Тонине. Я был очень рад, что вернулся. Уезжать следует хотя бы ради того, чтобы возвращаться. У меня было такое отличное настроение, что я ласково и покровительственно поговорил на перемене с Надей Савиной. Мы даже из школы возвращались вместе. Я ей рассказывал про свои приключения, и все выходило радостно и замечательно. Надя слушала не дыша и не знала — не для нее я разглагольствую. Иду себе и представляю, что Тонина рядом. Надя, конечно, влюблена в меня. Но сегодня это почему-то не тяготило, может быть, потому, что я такой веселый и довольный. Сегодня я даже немного благодарен Наде за то, что она идет со мной, разув глаза и уши, как верный пес, с готовностью идти вот так хоть на край света. И еще открытие. У Нади ярко-синиеглаза. Прямо как васильки. Она постирала форменное платье и пришла сегодня в свитере. Свитер — синий. Встала к окну, солнце бьет, тут я впервые заметил — глаза у нее синющие. Синий свитер, синий взгляд. Смешно краснеет. Она застенчивая, а отвечает у доски громко, четко выговаривал слова, будто смелости ищет в своем голосе, а сама боится сказать что-нибудь не так. Меня все это немного трогает, но я чувствую превосходство — ведь влюблена-то она — и веду себя свободно и немного небрежно.17
Тридцатое сентября. Несколько дней назад я сделал гениальное открытие. Теперь стены в нашей комнате увешаны «керамическими» плитками разной величины, очень красивыми по цвету. На них новгородские церкви. Делается так. Берется дощечка и на ней из замазки вылепливается рельефная картина. Покрывается зубной пастой (иначе не ляжет акварель), раскрашивается. Теперь пройтись по всему этому мебельным лаком, и дощечка готова. Акварель под лаком немножко плывет, и получаются подтеки, красочные наплывы — с виду настоящая керамика. У меня открылся прямо-таки талант к лепке. Уже перелепил половину картинок из путеводителя. Мама восторгается, правда с некоторым недоверием. У нее совершенно не развит вкус. Она не чувствует дыхания современности. Поэтому на стенах у нас и висит газетница с вышитыми болгарским крестом ирисами и какая-то пошлая ширпотребная картина изображение под китайскую акварель, рамка под бамбук. Розы, птицы и иероглифы. Сегодня опять шел с Надей домой из школы. Она говорит: — А у меня именины. — Почему ты так думаешь? — Я не думаю, я знаю. Вера, Надежда, Любовь и Софья. Тридцатое сентября. — Хитро придумано. День рождения тебе и именины. А когда у меня именины? — Вот этого я не знаю. Спрошу у бабушки. И вдруг я раздобрился: — Идем, я тебе подарок подарю, раз у тебя именины. Повел ее домой. Перед Надькой мне ничуть не стыдно нашей газетницы, покрывала и горы подушек с кружевной накидкой. Тем более, Капусову она про газетницу и подушки не расскажет. Надька же влюблена, а любовь скрытна, это уж я знаю точно. Привел я ее и поставил перед моими изделиями из замазки. — Выбирай. Сел за круглый стол, закурил, чтобы произвести на нее впечатление, и наслаждался ее растерянностью. Она тоже села за стол, так, чтобы видеть пластины. — Замечательно! — будто выдохнула. Сидела тихая, красная как рак, сложив на столе свои крупные, в цыпках руки, круглые, с круглыми же ногтями. — Я тебе кофе сварю, раз уж у тебя именины. А ты выбирай, не стесняйся. Сам делал. Я вернулся. Она продолжала сидеть так же, как я ее оставил, с зачарованным синим взором. — Неужели ты сам все это сделал? Из чего? — Секрет фирмы. Только оно не совсем твердое. На стенку можно вешать, а ногтем ковырять нельзя. Налил ей кофе. — Ты сам выбери, — попросила Надя. Я снял ей Софийский собор. — Здесь, — показал, — я чуть не переночевал. Она будто в лотерею выиграла. Как же это просто — сделать ее счастливой. — Славно у вас, — сказала она. — Не очень. — Я вздохнул. — Если бы у меня была своя комната, я стены обшил бы тростником, повесил бы фонарь и клетки с птицами. Придумал я про комнату с ходу, но, кажется, ей моя идея очень понравилась. Ей все нравится, что касается меня. Если бы она не была в меня влюблена, с ней, наверно, можно было бы дружить. В сущности, она неплохая девчонка, искренняя, даже слишком. Нужно быть хитрее, многое нужно уметь скрывать. Я помог ей донести до дому «керамику», чтобы не помялась. Подарить бы Тонине что-нибудь такое, чтобы хоть не осчастливить, а доставить минутное удовольствие. Я бы месяц лепил.18
Мама уехала в однодневный дом отдыха в Семиречье. Я по ней скучаю. Не привык без нее. Пересмотрел свои книги, побродил по квартире, поговорил по телефону со Славиком и Капусовым и пошел в кино. Кино — хитрая штука. Мы вживаемся в него. Выходим после сеанса на вольный воздух со своим малоподвижным, невыразительным лицом и ощущаем себя героем картины. Я иду по улице и несу на своем лице маску Жана Габена. Губы мои растягиваются в его улыбку, глаза светят его блеском. Люди, наверно, видят мои сомнамбулические движения и рожу: то улыбка ее искривит, то смехотворное презрение нарисуется. И никто не подозревает, не видит во мне сейчас истинного. Всегдашнее столкновение воображения с действительностью. Дядька с лысиной на меня уставился. Мама приедет завтра утром, я ложусь на ее кровать. Вижу в окне — тонкий мусульманский ломтик луны лежит кверху рожками. Меня кто-то обнимает. Я, сонный, тоже обнимаю и нюхаю. Пахнет свежестью и чем-то домашним, только моей матери присущим. В окне солнце. Мама сама очень рада возвращению домой. Не любит никуда уезжать. — Семиречье, — говорит, — утопия, коммунизм. Встречаю женщину шестидесяти лет, а выглядит на двадцать пять. Рассказывает, всю жизнь в Ленинграде прожила, а в Семиречье нашла свое счастье. Там — как при коммунизме. Свежий воздух и никаких очередей. Встречаю мужчину сорока лет — выглядит на двадцать… Я приподнимаюсь на постели: — Мама, что за ерунду ты городишь! — А что такое? — Она смущена. — Я рассказываю, что видела своими глазами. — Но это же невозможно! Кто послушает, скажет, с ума сошла, честное слово! Мама поворачивается и уходит. Она очень быстро обижается, но сейчас же забывает, что обиделась или рассердилась. Если бы она была позлопамятней, я не обижал бы ее так часто. Она копается в кухне. Наконец тихо оповещает: — Завтрак готов. Я не встаю. Мать возится в ванне, потом хлопает входная дверь. У меня болит голова. Плетусь на кухню. На сковородке остывшая яичница, на блюдце — два пирожных. Две пустые чашки, две вилки. Я бегу по лестнице, через двор, под арку, на бывшее футбольное поле. Здесь, среди белых пушистых головок кашки, на опрокинутом тазу сидит мама — белье стережет. Она встает мне навстречу, выжидательно смотрит, и глаза у нее на мокром месте. Обнимаю маму. Хорошо, что она не видит моего лица, я телепатирую ей: «Не сердись на меня, дурака, я же тебя люблю, ты же у меня одна, и я у тебя один, не сердись на меня, родная». Вслух сказать что-нибудь подобное у меня язык не повернется. Особенно «родная». А про себя я повторяю это много раз, и мне кажется, мама принимает мои «сигналы». Я стаскиваю мокрое белье в таз — в кухне высохнет, и мы, так и не сказав друг другу ни слова, идем домой. Я несу таз. Я ведь так скучал вчера по ней, только сказать ей об этом не умею и не могу, что-то внутри противится.19
Приближается день рождения отца. Мать начинает за месяц думать о подарке. Подарок будет, разумеется, от меня. — Может, рубашку? — советуется она. — Полно у него этих рубашек. — А запонки красивые? Мы можем рублей тридцать на подарок выделить. — Посмотри на себя! — начинаю кричать, трясясь от злости. Она сидит в зеленом стираном-перестираном платье, у ворота какие-то бусинки пришиты. Поверх вишневая кофта, на локте дырка расползается уже неделю. — На себя посмотри! Тебе только сорок лет. На кого ты похожа?! Почему у Капусова мать всегда завитая, в красивом платье? Мать склоняется над столом все ниже и ниже и молчит. Потом, будто я и не орал: — Да, так что же ему подарить? Так проходят наши с ней вечера. Мать моя, наверно, не очень красивая. Я рассматриваю материны девические фотографии. И тогда она красавицей не была. Какое-то очарование молодости есть. Тоненькая. Даже удивительно, что это моя мать. Лицо испуганное, беззащитное. Глаза очень, светлые, с очень черным ободочком недлинных ресниц. Таких нельзя обманывать. И как отец не понял этого? Теперь расплылась, расползлась, живот распустила. А спина у нее стройная, и походка сохранилась красивая. Посмотреть сзади — девушка идет. И глаза девичьи, как на старых фотографиях. А морщин много и уже полуседая. Чистюля она, все у нее перестирано, поглажено, но уж как оденется — смотреть противно. Говорит: «Сынок, пойдем со мной в магазин». А мне стыдно: вдруг Капусова встретим, вдруг Тонину. Я сразу начинаю орать: «Мне некогда!» Идет одна. У меня сердце кровью обливается. Бегаю по квартире, жду, когда вернется, хватаюсь мыть посуду, подметать. Не знаю, как и загладить свое свинство. Возвращается. Она уже и забыла, что я нахамил. Бросаюсь к ней, забираю сумки. Подлизываюсь полдня. Жалко мне ее до невероятности. Что же это отец натворил? Мечусь все время между ужасным раздражением и жалостью. На днях разозлился, не помню уже почему, и ору: — Выходи замуж! Она даже присела. Смотрит, смотрит, вот-вот заплачет. А она засмеялась. — Почему бы тебе не выйти замуж? — начинаю ее уговаривать. — Раньше нужно было об этом подумать. А теперь уж и совсем пора. Я взрослый, вырос уже. А? — За кого же мне замуж выйти? — Какие-нибудь знакомые мужчины у тебя есть? — спрашиваю в замешательстве. Она рукой машет: — Какие уж там мужчины… Да и поздно мне теперь. — Ну что ты, — успокаиваю, — люди и в семьдесят лет женятся. Совсем тебе не поздно. — Мне не по возрасту поздно. Я уже просто не смогу жить с чужим человеком. Мне даже странно подумать — жить с чужим мужчиной. Видишь… тут… большая разница… Она путается в словах. Сейчас наверняка заплачет. Какие все-таки мужчины свиньи! Если бы я был взрослым и не сыном моей матери, я бы на ней женился. А если бы мне предстоял выбор — жениться на Тонине или на матери?.. Я бы, подлец, все-таки выбрал Тонину. Не было бы Тонины, тогда обязательно на матери. Хотя тогда ведь мать была бы мне чужой и мне было бы ее не жалко. Я бы на ней никогда не женился. Бедная моя мама! Единственная женщина, единственный человек, за которого я по-настоящему болею душой. Мне кажется, за одного мужчину моя мать все же вышла бы замуж. За моего отца.20
Седьмое декабря. День рождения отца. Я сказал матери твердо и бесповоротно, что в этом году сделаю отцу самодельный подарок. Все необходимое у него есть. Ему ничем не угодишь. Я решил подарить «керамическую» пластину. Сначала хотел слепить богоматерь с младенцем. Младенец меня не интересовал. А вот богоматерь должна была быть похожа лицом на маму. Но сколько ни мучился, лепил с натуры и с фотографии, ничего не получилось. Тогда я взял длинную доску и решил вылепить по памяти дома, какие видел по дороге в Новгород. Покривевшие от времени, окна высоко, по три в ряд. У домов этих какое-то человеческое выражение, трогательно-доверчивое. Дома как лица. Я сделал их темными, а общий колорит зеленым, размытым. Хорошая получилась пластина. С настроением, грустная. Позвонил отцу, поздравил. Он говорит, приходи в субботу, в семь, буду ждать, отметим. Хорошее дело! День рождения он будет с кем-то справлять, а со мной в субботу отметит. Хотя я ведь тоже свой день рождения с мамой справлю, а с ним в какую-нибудь из суббот отмечу это событие микроскопического масштаба и важности. В день рождения нужно быть с самыми близкими людьми.21
Девятое декабря. Суббота. Пришел к отцу. Подарок мой ему очень понравился. Я даже не ожидал. Он при мне повесил его в комнате. Говорит: — Может быть, у тебя способности? — Нет у меня способностей. Недавно пробовал маму вылепить, не получилось. Отец ставит на стол тарелки, бокалы и бутылку сухого вина. Я отворачиваю портьеры. Очень люблю смотреть из отцовского окна зимой. Цепочки кустов, паучки деревьев, сеточки тропок, мигающие гирлянды фонарей. Все в миниатюре и с такой высоты кажется чистым и аккуратным, как макет. Я выпил два бокала вина, и отказали тормоза. Пошел болтать про Тонину. Но между прочим. Есть-де, мол, такая учительница у нас, красавица, мы с ней о книгах иногда разговариваем. — А кто твой любимый писатель? — спрашивает отец. — Фолкнер. Он удивился моей эрудиции. Выпили по третьему бокалу. — Шутка, — признался я. — Мой любимый писатель — Хемингуэй. А из наших — Паустовский. И все классики мне нравятся. «Герой нашего времени» прекрасная вещь. Толстого теперь читаю. «Войну и мир». Отец принес чай и торт. Он хоть и холостяк, а быт у него образцово налажен. Чашки красивые очень — бутоны. Мы как-то хорошо и свободно разговорились. — Тургенева повести прочел. О любви. Любовь, любовь… А что такое любовь? Я вспомнил свою тетрадь и вопросы, которые задавал отцу. — А любовь — это когда две половинки рождаются в разных частях земного шара и бродят всю жизнь, чтобы никогда не встретиться. — А когда-то ты ответил мне, что любовь существует. — Конечно, существует. Мы со своими чашками перекочевали в кресла, за журнальный столик. — Почему ты не женишься? — спросил я. Он внимательно посмотрел на меня и усмехнулся: — Человек, который хочет чего-то достичь, не имеет права жениться. Я женился на Науке. — А зачем достигать, если не для кого? — Очень вероятно, человек, придумавший колесо, не был женат. Какое это имеет значение? Низкий ему поклон. — А ты маму когда-нибудь любил? — Володенька, это так давно было… — Он говорит усталым голосом, будто каждую встречу мы только и обсуждаем этот вопрос, а я все еще не понял. Это так давно было, что уже кажется неправдой. — Но я-то — правда? — И ты — правда, и она, и я. И все мы очень разные и очень одинаковые правды. — Ты говоришь, как мой приятель Капусов. Тот говорит: истины нет. Маяковский — одна истина, Есенин — другая. Если бы появилась одна-единственная истина, закрылись бы пути к дальнейшему движению вперед. — Забавный паренек, — сказал отец. — Хотел бы на него посмотреть. — Могу познакомить. Но мы уклонились. Я нахально лезу на рожон, а он уже, кажется, начал оправдываться. — Видишь, Володя, всяко может в жизни сложиться. Могут быть страшные ошибки. Мы за них платим долго и мучительно. За некоторые — всю жизнь. Но брак — дело добровольное. Никого из нас не переделаешь. Я пытался внушить твоей матери, что нужно учиться, заставил поступить в полиграфический техникум. Что из этого вышло? Она и года не проучилась. С большим трудом устроил учиться на гримера. Сказали, будет из нее толк, руки у нее хорошие. Ушла. Да и не в этом дело. Разные мы очень. Друг из нее не получился. Она даже домохозяйкой быть не способна. Нет таланта создать уютный, спокойный дом и жить ради этого. Как я мог на ней жениться? Сказать было нечего. Я впал в какое-то угнетенное состояние. Легкость наша исчезла. Он предложил проводить меня, я отказался. Вышел на шоссе. Сбоку остались силуэты новых домов с ожерельями горящих окон, а над ними бездонное небо со звездами. Все это как огромный ювелирный магазин. Я трясся в полупустом автобусе и жалел, что не сказал отцу, как отношусь ко всему этому. Пускай бы знал. Нужно было рассказать ему другую сказку о половинках. Такую. Любовь — это каждый раз новая задача. Рождаются две половинки, неважно где, в разных частях земного шара или рядом, и ищут друг друга. Это условие. А решений одинаковых нет. Половинки бродят, ищут и часто ошибаются. Хорошо, если найдут, а то ведь какую-нибудь третью или четвертую часть примут за половинку, а когда очнутся, давай ее мордовать, эту часть. А она не виновата, что ее приняли за половинку, она, может, и есть половинка, только чужая. Я должен был сказать отцу, что осуждаю его. Но отец ответил мне на все вопросы. Ведь это он просто так сказал, что хотел заполучить и друга и домохозяйку или хотя бы что-то одно. Но не женился он на матери только потому, что не любил ее. Как же можно жениться не любя? Выходит, он прав? Я не хочу быть взрослым. Как хорошо нам с отцом было раньше! Снежок летит на парашютиках, а отец рассказывает мне про принца Вектора и принцессу Биссектрису. Он, должно быть, отлично читает лекции своим студентам, и, может быть, они его даже любят. Но я об этом не знаю.22
Я был в Эрмитаже. Я понял Матисса. Сам. Демонический и прекрасный Матисс. Раньше глядел на «Танец» как на хоровод монстров. Считал ерундой и тем самым «измом», который мне не нужен. Сегодня будто прозрел. «Танец» — это праздник жизни. Несутся в пляске люди, звучит симфонический оркестр. Именно симфонический, а не джазовый. И «Песня». После буйства и ярости «Танца» — печаль. Слева фигура подростка, играющего на скрипочке. Я не могу оторвать от него глаз. Обе картины очень философские. Я долго смотрю на них и, кажется, вот-вот скажу точно и ясно, о чем они. Наверно, о Земле, космосе и о людях… В музее много народу. Я пошел по залам, не стараясь что-то разглядеть, а с единственной целью — заблудиться. Это мне всегда удается. Путь на третий этаж, к импрессионистам, я обычно нахожу, а обратно блуждаю, как по заколдованному дворцу, гуляю взглядом по лаковым холстам, гобеленам, позолоте, росписям. Дошел до Рембрандтовского зала. Рембрандт писал мрачных бедных стариков. Мне казалось, он и сам такой — скромный и мудрый. Ну, а Рубенс, конечно, толстощекий, румяный Вакх. Оказалось иначе. Рембрандт на автопортретах молодой, любящий роскошь Портос, полный здоровья, жизнелюбия, тяги к веселью. А Рубенс — человек с тихой внешностью, с тонким лицом. Вот такое несоответствие. Я опять осмотрел «Данаю» — «жемчужину эрмитажной коллекции». Хороша жемчужина! Лежит немолодая развратная женщина, живот у нее как тухлое яблоко, и груди безобразные, и шея старая. Лицо тоже некрасивое. Матисса я принял, а вот Рембрандта не понимаю. Стою перед ним дурак дураком, всматриваюсь, отойду и снова приближусь. Пошел дальше. И вдруг слышу знакомый голос. В зале несколько групп. Я прислушиваюсь и подхожу ближе. — На этой картине вы видите двух женщин. Одна мадонна, другая служанка. Они очень похожи, не правда ли? Они похожи и вместе с тем различны. Похожи тем, что обе испанки. Но обратите внимание, лицо прислуги в тени и в прямом и в переносном смысле. На лице же мадонны и озарение, и вдохновение, и оживление, и томление, и жертвенность, и причастность… Голос за стеной людских спин. Пробиваюсь и смотрю из-за чужого плеча. В кругу стоит и распинается отец Капусова. Он экскурсовод. Вот какой он критик и теоретик. Наверно, ему не очень хочется сейчас встретить меня. Он смутится и обозлится. Это я чувствую. Я ведь ничего не имею против экскурсоводов. Скажи он мне сейчас при этой толпе: «Здравствуй, Вова, становись-ка сюда да послушай. Хватит тебе одними Матиссами любоваться», толпа бы расступилась, а я сказал: «Здравствуйте, Михаил Анатольевич, спасибо большое. Я с удовольствием». Я был бы горд, что у меня есть свой знакомый экскурсовод в Эрмитаже. И пускай бы он нес любую ахинею, я ходил бы за ним следом и слушал. Только он стесняется, что экскурсовод, а не академик искусствоведения, что он рассказывает людям о картинах, а не научные работы пишет. А может, экскурсовод, который честно свою работу делает, больше пользы приносит, чем академик иной. Я выскользнул из зала и спросил у ближайшей смотрительницы, где выход, и побежал.23
Прочел статью «Стабильность брака», где приведена анкета «Черты идеальных супругов». В анкете предложен перечень характеристик и черт личности. Я, конечно, заинтересовался статьей в связи с несостоявшейся семейной жизнью моих родителей, под этим углом и читал. Вот они, черты двух идеальных супружеских портретов:ЖЕНА
1. Верность. (У мамы есть.) 2. Опрятность. (Есть.) 3. Трудолюбие. (Есть.) 4. Скромность. (Есть.) 5. Честность и добросовестность. (Есть.) 6. Чуткость и заботливость. (Есть.) 7. Умение вести домашнее хозяйство. (Ведет: умудряется не залезать в долги, готовит обеды, стирает, убирает в квартире. У нее нет чувства стиля, не может создать уюта, — но это на мой вкус и, должно быть, на вкус отца. Думаю, бабушка считала, что у мамы в этом отношении все в порядке.)
МУЖ
1. Верность. (Насчет отца — не знаю.) 2. Честность и добросовестность. (Не знаю. Наверно, есть.) 3. Трудолюбие. (Готовится к защите докторской диссертации. Наверно, есть.) 4. Чуткость и заботливость. (Наверно, нет.) 5. Опрятность. (Есть.) 6. Ум. (Есть.) 7. Скромность. (Наверно, нет.)
Вот такая анкета. Глупости, и больше ничего. На мой взгляд, была бы любовь, остальные все качества можно воспитать общими усилиями. Но на анкету ответили пятьсот двадцать человек, а значит, в ней есть какая-то часть рационального зерна. И в таком случае моя мать имеет девяносто процентов, а может, и все сто, чтобы быть идеальной женой. А у отца только два полноценных качества — ум и опрятность. Какое значение они имеют, когда других качеств нет? Я думаю, с умом все же в анкете что-то недооценили. Нужно еще разобраться, что это за ум и почему он занимает у мужчин шестое место, а для женщин совсем не обязателен. Все перечисленные характеристики для мужчин и для женщин я заменил бы одной — ум. Это не тот ум, который уходит в отцовские задачи, и не в полном смысле житейский опыт, а особый ум — чтобы уступать, не ссориться, поговорить по душам и вообще вести себя по-человечески. Для женщин и мужчин этот ум — их верность, скромность, честность, чуткость, это даже опрятность и умение вести хозяйство. Ведь каждый умный человек понимает, что от этих качеств зависит нормальная жизнь, и старается их развить. Этот ум — «неэгоизм». А отец — эгоист. У него есть ум профессиональный, который нужен для его работы, есть «ум вообще». У матери туговато с «умом вообще», то есть с общим развитием, и по профессии она просто пекарь, но у нее есть «неэгоизм». В каком-то отношении она умнее отца. Еще я изучил статистику вступлений в брак в этой же статье. Смысл статистики — выяснить, почему люди женятся и что из этого выходит. К моим родителям мог подойти только один повод для женитьбы — необходимость в связи с рождением ребенка. Оказывается, по статистике в этом случае количество счастливых и несчастливых браков абсолютно одинаково. Счастливых браков — 21,43 %, несчастливых — 21,43 %, а удовлетворительных 57,14 %. Однако если бы мои родители поженились, их брак не только бы не был счастлив, но даже не был бы и удовлетворителен. У них бы ничего не получилось. Мои родители — неровня. Неравный брак как был до революции, так и остался, только суть другая. Здесь ни при чем равенство прав мужчины и женщины. Моих родителей разделяет разница интересов и желаний. А может, виновата не разница в духовном развитии, а отсутствие любви и эгоизм? Все равно очень обидно, что это случилось именно с моими родителями.
Последние комментарии
1 час 45 минут назад
2 часов 26 минут назад
2 часов 27 минут назад
4 часов 27 минут назад
10 часов 32 минут назад
10 часов 44 минут назад