КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 590538 томов
Объем библиотеки - 895 Гб.
Всего авторов - 235142
Пользователей - 108063

Впечатления

Витовт про Стопичев: Цикл романов "Белогор". Компиляция. Книги 1-4 (Боевое фэнтези)

Прекрасный рассказчик Алексей Стопичев. Последовательный, хорошо продуманный мир и действия в нём, как и главный герой, вызывающий у читателя доверие и симпатию. Если и есть не стыковки, то совсем немного и это не вызывает огорчения и досады. На мой суд достойный цикл из огромного вороха о попаданцах в магический мир. Было бы неплохо продолжи автор писать и далее, но что-то останавливает автора потому как кроме этого цикла ничего нет в

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Форчунов: Охотник 04М (СИ) (Боевая фантастика)

Читать интересно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Калашников: Лоханка (Альтернативная история)

Мне понравилась книга.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Перумов: Душа Бога. Том 2 (Боевая фантастика)

Непонятно. На Литресе в тегах стоит «черновик», а на https://author.today/work/94084 про черновик ничего не указано.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Осадчий: От Гавайев до Трансвааля (Альтернативная история)

неплохая серия, но первые две книги поинтереснее будут...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про Тейлор: Небесная Река (Эпическая фантастика)

первая книга в серии заблокирована. значит скоро и эту 4-ю заблокируют. успеваем скачать

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про серию Сказки народов России. По мультфильмам студии «Пилот»

Серия "На заре времен" задумана как своеобразная антология произведений о далёком прошлом человечества. Это книги о нашей Земле. О том, что было до нас. До нас - умных и цивилизованных. Наших предков на каждом шагу подстерегали опасности, но их мир завораживает. Каждая книга этого комплекта приоткрывает нам щелочку в дверном проеме времени. Давайте заглянем туда… Вернее "в тогда". Каждый том серии представляет собой сборник нескольких

подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Время собирать виноград [Станислав Стратиев] (fb2) читать онлайн

- Время собирать виноград (пер. Ольга Басова, ...) (а.с. Антология современной прозы -1982) 3.04 Мб, 644с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Станислав Стратиев - Любен Петков - Кирилл Топалов - Лиляна Михайлова - Милчо Радев

Настройки текста:



Время собирать виноград

Предисловие

Большинство авторов этого сборника принадлежит к среднему поколению болгарских писателей, дебютировавшему во второй половине 60-х годов. Все они начали успешно и были замечены с первой же книги. Критика и сейчас одаривает их неизменным, вполне понятным вниманием: их писательский почерк успел уже определиться во многих характерных чертах, но творческое их становление продолжается.

Сборник представляет прозаиков, активно работающих в жанре повести, которая имеет в болгарской литературе богатые традиции. Повесть зачастую выступает первопроходчиком и в области содержания: живая, динамичная, социально активная, она чутко реагирует на малейшие жизненные сдвиги, — и в области формы: многие элементы поэтики романа вырабатываются в лаборатории «малого эпоса». Можно сказать, что состояние непрестанного напряженного поиска — нормальное, «рабочее» состояние повести, она характерна остротой постановки главных проблем современности, дискуссионностью, предполагает активного, думающего читателя.

От классических образцов — Вазова, Константинова, Елин-Пелина, Йовкова и других — современную болгарскую повесть отличает бо́льшая композиционно-повествовательная свобода, позволяющая преодолеть барьер камерности, влить судьбы героев в широкий поток исторического времени, увеличить охват изображаемого — словом, раздвинуть рамки жанра. Писатели ищут емких форм для отображения разных сторон самосознания современника, ибо современность, для них отнюдь не плоская сиюминутность, в ней явственно ощутимы живые, иногда болезненные, требующие одоления следы прошлого, дающего направление и настоящему, и будущему. Человек с незажившими ранами прошлого — частый гость на страницах сегодняшней болгарской литературы, его можно встретить и в этом сборнике.

Одолением прошлого занят герой повести Георгия Величкова «Время собирать виноград», пытающийся восстановить правду о своем отце, погибшем в конце войны. Гибель его не так уж героична, почти случайна, но, поскольку он оказался косвенно причастным к спасению раненого партизана, со временем его судьба обрастает легендой.

Повесть выстроена как воспоминания героя-рассказчика, весьма своеобразные: эмоциональная обостренность детского восприятия сочетается в них с усилием взрослой, докапывающейся до истины, анализирующей мысли. Непосредственные детские впечатления дополняются свидетельствами людей, которые так или иначе были связаны с отцом. В результате вырисовывается емкая, выразительная и объективная картина прошлого, и она полнокровнее тех выводов, которые делает герой.

Прежде всего восстанавливается та отравленная атмосфера, в какой был вынужден жить его отец, — гнетущая, удушающая атмосфера эпохи фашизма, воссозданная в ощущениях ребенка, который на детском своем языке не находит имени подступившему со всех сторон ужасу. Затем из отдельных деталей, подмеченных зорким мальчишеским взглядом и проясненных взрослым сознанием, прорисовывается мещанское окружение: кодекс мелкобуржуазной нравственности, предписывающий прежде всего беречь свое добро и шкуру, четко выявлен в его социально-типических чертах. Отец в воспоминаниях героя стоит особняком — не слившийся со своим обывательским фоном, но словно бы заразившийся от него бездействием и пассивностью. В душе его сохранились не поддавшиеся мещанской порче качества — доброта, честность, талантливость, направляемая весьма смутным, но верным социальным инстинктом в русло общего блага. Но душевная апатия, по существу, сводит на нет все его ценные человеческие свойства, внушает страх и отвращение перед жизнью, представляющейся ему безумным хаосом, из которого он не видит выхода. И гибель его предстает вполне логичным завершением «промежуточной» жизненной позиции. Гибнет он и оттого, что не смог правильно самоопределиться в жизни, и оттого, что сумел не обрасти обывательской, никакими ударами не пробиваемой шкурой.

Сын, с дистанции лет оценивающий гибель отца, не может отрешиться от чувства «стыда и боли», испытанного за него в детстве. Трусливо жил, бессмысленно погиб — таков его суд над отцом, но жизнь дает ему возможность иного подхода к отцовской судьбе. «Нет однозначных поступков, очень часто страх и героизм тесно связаны меж собой», — утверждает бывший партизан Недков, готовый признать за жертвой войны право не только на память, но и на памятник, в котором «исчезают страхи, минутные колебания, мелкие несовершенства характеров. Памятники хранят самое важное». Позиция Недкова, воплощающего щедрость народного сердца и гуманную справедливость революции, — проявление великодушия, а отчасти и урок великодушия, преподносимый молодому, скорому на осуждение современнику.

Таким образом, автор предлагает два приговора трагической в своем роде судьбе: обвинительный — сына, и оправдательный — героя-партизана. Сам он от суда над своим персонажем словно бы устраняется, преподнося проблему в открытой, диалогической манере, столь излюбленной современной литературой, и читатель этой повести должен сам продумать обе версии. Но не случайно повествование завершается последним кадром детских кошмаров героя: обезумев от ужаса, шестилетний ребенок, только что бывший свидетелем кровавой оргии, бежит неведомо куда из рухнувшей на его глазах прежней жизни и вдруг оказывается в надежных и крепких руках Недкова, словно бы бережно спасающих ребенка из-под обломков старого мира.

Герой повести Любена Петкова «Ворота со львом» также мучается «неразрешенным» прошлым. Эта повесть общими персонажами связана с первой книгой писателя — «Зеленые кресты» (1968), рассказывавшей о том, как молодой Желязко, бывший подпольщик, угрозами и силой пытался скооперировать бедняков-односельчан. К возмущению Желязко, наисильнейшее сопротивление оказал ему отец, Горан Воевода, участник антифашистского восстания, учивший его первым шагам мужества, человек гордый и уважающий гордость других.

Если в «Зеленых крестах» повествование велось Воеводой, то в «Воротах со львом» на первый план выступает сын, мучительно обретающий человечность. Именно об этом, о трудно постигаемом искусстве любви к людям, и написана книга. Она складывается из перепутанных, зыбких воспоминаний героя, который не ищет оправдания, а пытается понять себя, прежнего. «Железными были времена: стреляли даже в тех, кто выпекал хлеб. Путь был извилист. Тебе говорили, что делать, и ты торопился — еще не отошедший от плетей палача, разъяренный, гневный, слепой, невежественный, безумный в своей вере…»

Желязко, отправившийся на полусимволические, полуреальные розыски Воеводы, лишь теперь признает справедливость отца, обвинявшего его в черствости, отказывавшего ему в праве называться настоящим человеком, «каким был сам Воевода в глазах людей, зверей и деревьев». Возвращение героя к отцу становится странствием по неведомым просторам собственной души. Автор оставляет Желязко не добравшимся до домика отца, зато достигшим той грани переживания, за которой следует действие.

Творчество Л. Петкова отличается напряженным драматизмом, сосредоточено преимущественно на одном типе характера — трудно складывающемся, противоречивом, внутренне конфликтном. Желязко, пожалуй, наиболее полное и удачное воплощение этого человеческого типа в его прозе.

К прошлому, исторически далекому и недавнему, любит обращаться в своих произведениях и заслуженный деятель искусств Марий Ягодов. Самый старший из участников сборника, он появляется в печати не так уж часто, но заметно: умение осветить события с неожиданной точки зрения, увлекательность изложения обеспечивают его книгам интерес читателей и внимание критики. Искалеченная войной героиня его повести «Добричкина свадьба» сама уже не может сладить с прошлым, и за излечение ее больной души от кошмаров былого самоотверженно принимаются друзья и близкие.

Написана повесть оригинально: методы интроспекции, которыми воссоздается трагическая судьба героини, неожиданно, но органично сочетаются с традицией устного народного рассказа. М. Ягодов умело владеет сказовой манерой повествования, она служит колоритной языковой маской рассказчику и одновременно несет важную смысловую нагрузку. Дотошный и сочувственный комментатор Добричкиной жизни выступает в повести выразителем горячей надежды всех своих односельчан на целительный исход небывалой свадьбы, символизирующей возрождающую и объединяющую силу добра.

Знакомясь с повестями этого сборника, читатель без труда заметит не только естественную их несхожесть, но и очевидную близость в трактовке образа современника — самым ценным человеческим качеством единодушно признается гуманность. Не абстрактно-возвышенная любовь к человеку вообще, а мягкость, уважение и подчас трудно дающаяся терпимость по отношению к ближнему, с которым приходится делить далеко не всегда романтические будни.

Настоятельным призывом к гуманности звучит повесть Лиляны Михайловой «Поздние дожди», посвященная одинокой, лишенной тепла и опоры старости. Писательница с изящным творческим почерком, в этой повести она — стремясь, видимо, к документальной очевидности повествования, к не заслоненной вымыслом правде — создает своего рода очерки с натуры, пронизанные тонким психологизмом. Тщательно выписывая комнатный стариковский быт, передавая немудреные разговоры, писательница достоверно, с уверенной точностью воссоздает душевный мир каждого из стариков, очень различных по характеру, но жаждущих одного — теплого человеческого участия, которое для них целительнее лекарств. К пониманию этой простой, но в жизни столь часто забываемой истины читатель подходит вместе с героиней, ведущей повествование: ее отношение к престарелым, гуманное с самого начала в силу профессиональной этики, к концу повести обращается в живое, окрашенное личной привязанностью чувство.

Кирилл Топалов в повести «От нас до горизонта» также обращается к проблеме человечности, нравственной стойкости, но подходит к ней, как говорится, «от обратного». Главные герои повести, инженеры, казалось бы, привыкшие к мысли, что техника берет и не может не брать свою дань, постигают эту истину на собственном опыте. Несколько наложившихся друг на друга незначительных на первый взгляд ошибок — и эта дань оказывается непомерно высокой. Но производственная аварийная ситуация интересует писателя главным образом своим нравственным, человеческим смыслом. «Человек как мост, — говорит Лиляна Донева, — в него можно поверить только после испытания. Нагрузи его втрое больше расчетной нагрузки и, если выдержит, тогда верь».

Главный герой повести испытания на человечность не выдержал. Внешне на нем вины нет, нравственное предательство исподволь вызревает в его размышлениях о случившемся — мысли, вроде бы вполне резонные, незаметно подтасовываются для самооправдания. Он остается один и наедине со своей растревоженной совестью — всякая измена является изменой самому себе, тому лучшему, что в себе уважал.

Мотив измены себе, этического приспособленчества разрабатывается и в творчестве Станислава Стратиева, который предпочитает трагедийный ракурс нравственных конфликтов — они вырастают в его произведениях незаметно, из обыденных, бытовых ситуаций. В повести «Дикие пчелы» — из семейного разлада между Милко, одержимым жаждой грошовых приключений, мечтой ворваться в «шикарную» жизнь на гоночной машине, и Еленой, старающейся спасти не столько разваливающуюся семью, сколько самого Милко. Душевно щедрая, чистая душой Елена продолжает галерею юных героев писателя, за внешней скромностью и непритязательностью скрывающих одухотворенность, способных отстаивать свои жизненные идеалы.

При всей конкретности стиля, которому особую эмоциональную выразительность придает ирония в сочетании с лиризмом, при всем интересе к неброскому, будничному обличью жизни Станислав Стратиев тяготеет к символизации изображаемого. Смерть Елены, человека цельного и мужественного, случайность, а не самоубийство, как кажется сценаристу, ее соседу по гостинице, упрекающему себя в равнодушии и черствости. Под влиянием этой смерти, приобретающей в его глазах символический смысл, он пересматривает свою жизнь, наполненную мелкими и крупными компромиссами, и решается сломать устоявшееся, комфортабельное существование.

С. Стратиев не был бы художником-реалистом, если бы изобразил моментальное превращение своего героя. От самопознания до самоосуществления пролегает тяжелый — со срывами и падениями — путь. Тяжелый, но неизбежный для человека, способного на трудную правду о себе. И куда бы ни манили такого человека легкие, проторенные тропки, пробудившееся нравственное чувство («яростное гудение диких пчел», как метафорически выразился сам автор) будет возвращать его на истинную дорогу.

Стратиевскому сценаристу близок безымянный рассказчик из повести Милчо Радева «Фотография в рамке» — его отличает та же незавершенность характера. Нравственно зыбкие, «промежуточные» герои сейчас, пожалуй, вообще в центре внимания прозаиков, работающих в малой прозе, предпочитающей осмыслять человека не в жестких «итоговых», категориях; а «процессно» — в росте, борьбе, становлении. Притаившийся в себе герой Радева на глазах читателя начинает заинтересованно выглядывать, а то и вылезать из эгоистической скорлупки красивого, как он выражается, невмешательства, привлеченный заразительным примером своего коллеги и друга детства Матея Василева. Матей в своем призвании видит смысл и цель жизни, его дело нерасторжимо связано со всем миром его чувств. Он стремится быть справедливым к каждому и в то же время — принципиальным.

Повесть показывает Матея Василева и в действии (в поражениях и в победах), и отраженно: другие персонажи осмысляют его жизненную позицию, обсуждают ее, и обсуждения эти нередко переходят в острые дискуссии о нравственной активности и ответственности личности, о гуманности, о путях человеческого самоосуществления. Милчо Радев, пользующийся репутацией тонкого и глубокого аналитика, создал своего рода повесть-диспут, стягивающую воедино и философски осмысляющую главнейшие проблемы современной жизни, затронутые и другими авторами этого сборника.

Матей Василев — это «человек для всех». О деятельной нравственности, о необходимости таких людей хорошо сказал Даниил Гранин: «Сегодня доброта — современнейшее чувство. Культура доброты — это то, чего не хватает, чего не умеют и чему жаждут научиться».

Такие слова могли бы сказать все авторы нашего сборника. Для некоторых их героев человечность — это азбука нравственного поведения, для других — не всегда близкая, но ясно осознанная цель.


Н. Смирнова

Георгий Величков ВРЕМЯ СОБИРАТЬ ВИНОГРАД

Георги Величков

ВМЕСТО ГРОЗДОБЕР

София, 1978


Перевод Е. ФАЛЬКОВИЧ

Редактор Р. ГРЕЦКАЯ


Медленно иду я по аллее, усыпанной мелким колючим гравием, — аллея кажется мне бесконечной, хотя на самом деле она совсем короткая. Я плетусь мучительно медленно, мне действительно хочется, чтобы аллея не кончалась и чтобы столкновение с Главными воротами произошло как можно позже.

Обе створки ворот, до середины обитые оцинкованной жестью, а сверху оплетенные в виде ромбов толстой проволокой, открываются вовнутрь с жалобным прерывистым скрипом и в праздничные дни рано утром пропускают наш фаэтон — старательно и любовно вымытый, начищенный до блеска, он гордо пружинит на своих французских рессорах. Рыжий Кольо размахивает кнутом, рядом с ним на козлах сидит мой отец, зажав меж колен двустволку, — их плечи сливаются в одну общую линию, которая ломается на ухабах и рытвинах. Сзади, на мягких продавленных сиденьях из вылинявшего мохнатого плюша, покачиваемся мы с мамой, а напротив нас сидит бледный лысый человечек, которого все называют Савичкой.

Как только мы стремительно выкатываем из арки ворот, увенчанных надписью: «Государственный виноградный питомник», и копыта Алчо и Дорчо начинают ритмично стучать по пыльному шоссе, Савичка затыкает пальцами уши, и любая наша попытка подмигнуть или улыбнуться не находит отклика в его остекленелых от страха глазах, устремленных в какую-то видимую только ему точку между нашими головами. Его страх передается и нам.

— Не пугайтесь, господин Савичка, — сочувственно говорит мама, уверенная, что он не слышит ее, она скорее жалеет себя, нежели его, плечи ее мелко дрожат, и она изо всех сил пытается унять эту дрожь.

Над тирольской шляпой отца, над тощим коричневатым перышком торчат стволы ружья, опирающегося ложем на козлы, затвор щелкает отчетливо и сухо, а мамины руки инстинктивно поднимаются вверх — закрыть уши — и опускаются, и в движении этом чувствуется беспомощность, мольба и надежда. Первые горячие лучики солнца отражаются на стволах, их пронзительный блеск слепит меня. С любопытством и тайным ужасом жду — вот поднимаются стволы, вот опаляет нас пламя выстрела, оглушает грохот, — и в беспредельной тишине, наступившей после этого, я как в тумане вижу страшную картину: обезумевшие кони, опрокинутый фаэтон, поломанные колеса, разорванный плюш… картину, которую мама много раз в каком-то трансе, рисовала отцу, умоляя его не ездить на охоту. Среди разрушений только я оставался целым и невредимым, существуя обособленно от всего — потому что не мог представить себе, что со мною нечто подобное может случиться.

Но отец никогда не стрелял.

Когда мы осторожно, будто везли что-то бьющееся, съезжали с шоссе и извилистая колея увлекала нас через ракитник берегом Тунджи, кружила по шелестящим листвою садам или бежала по склоненному ковылю Япа-холма, из-под конских копыт, из-за кустов, с веток одиноко стоящих деревьев взлетали дикие утки, куропатки, сизые голуби (все зависело от времени года), а то и заяц пробегал перед нами, смешно тряся задом. Отец нагибался — я видел его напряженную, острую спину, — двустволка легко поднималась, мушка пыталась поймать жертву, задержать, ее, но мгновения проходили, звуки увядали, теряли сочность, значительность и силу.

Раздавался окрик рыжего Кольо:

— Опять вы сплоховали, господин управляющий!

Он размахивал кнутом и, как дирижер, оставлял за собой целую симфонию шелеста и свиста, шума и стрекота, журчания и конского храпа.

Отец, бледный, потный, с искаженным лицом, оборачивался к нам и робко оправдывался:

— Меня подводит рефлекс. Нужно целиться быстрее…

Обычно мы «охотились» до обеда, и за это время отец несколько раз менял мотивы самооправданий, хотя хорошо знал, что мы не верили ни одному из них, и чувствовал, что после каждой неудачной попытки выстрелить крик рыжего Кольо звучал все яростнее; оправдания нужны были ему самому, и эти его оправдания заставляли нас быть настороже, нам все казалось, вот-вот прозвучит выстрел — и случится непоправимое.

Никогда я не мог сориентироваться среди множества дорог и дорожек — какая-то из них обязательно приводила нас на большой мост с перилами, а оттуда было рукой подать до трех постоялых дворов. Рыжий Кольо эффектно ставил фаэтон под навес, бросал лошадям только что накошенную траву и, держа обеими руками драгоценную отцовскую двустволку, поспешно удалялся, и мы знали — шаг его сменится бегом, как только он скроется из виду. Почти силой мы с мамой заставляли Савичку отнять руки от ушей, помогали ему встать на затекшие ноги, отводили в тенек одного из домов. Первые глотки ледяного пива булькали у него в горле, и он, вытирая, пену с губ, произносил ясно и звонко:

— Большой гром был, верно, Гошенька?

Я наклонялся над лимонадом с пузырьками газа и не мог понять, о каком громе он говорит. Мама и папа выдавливали из себя по скупой улыбке — знак облегчения и привычного одобрения удачной, но порядком уже надоевшей шутки; оба застывшие в своих креслах в странных и неестественных позах: мама — с вытянутыми вдоль подлокотников руками, откинув голову, на лицо ее от стекла падал солнечный зайчик, игривый и светлый; отец — сжавшись, сломленный внутренней болью, с маской унижения и страха на лице; оба медленно приходили в себя, пока благообразный корчмарь в вечно мокром фартуке, с гладкими, без волос руками суетился возле отца:

— Могу для закусочки суджука[1] нарезать, господин управляющий…

Или:

— Колбаска у меня очень свежая, господин управляющий…

Или:

— Рыбку у нас только что поймали, господин управляющий, такой чудесный карпик, по кило кусок…

В воскресные дни за соседними столами сидели крестьяне, большинство было уже в подпитии, другие быстро набирались; при нашем появлении они поднимали свои кувшины, а через минуту и стаканы:

— Будьте здоровы, господин управляющий!

Папа угощал всех (вопреки маминым толчкам ногой под столом и ее шепоту: «Опять будем изворачиваться без денег к концу месяца»); постепенно крестьяне подсаживались к нам, откуда-то появлялась годулка или кларнет, и я видел, как дед Петр из Чаирлия, бывало, мигнет кому-то, шепнет что-то заговорщически — и польется чистая мелодия. Мама морщит под широкополой шляпой свое белое лицо, а Савичка доверительно шепчет:

— Господин управляющий… ну же, господин управляющий!.. — и все пытается привлечь к себе внимание отца, но рюмка анисовки побуждает его к другого рода деятельности. Со стороны реки слышны редкие выстрелы, он вздрагивает при каждом и, видя на лицах крестьян уважение и расположенность, обращается ко мне:

— Много чего пришлось мне в жизни повидать, Гошенька. Где только я не охотился! Даже в Делиормане, в царском заповеднике бывал!

Крестьяне слушали его с благоговением, улыбались после доброй выпивки, но вскоре это им надоедало. Да и сам Савичка, выпив вторую рюмку, прекращал свои рассказы и начинал петь — пел он тоненьким, дрожащим фальцетом. В его репертуаре были только бунтарские песни, про Добри Чинтулова[2] например, — Савичка сидел в торжественной позе, вдохновенно выпрямившись, почти не касаясь стола.

Крестьяне подбадривали его криками: «Эй, давай, давай!», «Пой, господин Савичка!», но отец вскоре перебивал его, он принимался рассказывать анекдоты, громко и визгливо смеясь. Отец умел и любил рассказывать анекдоты, начинал с неудачливых охотников, потом шли всякие-разные истории, чтобы надолго задержаться на «неприличных» анекдотах, которые излагались со всеми пикантными подробностями, с удовольствием и даже сладострастием — все эти поповские дочки, Иваны и Марьи, байганьовцы[3], от чего мама краснела и брезгливо и сосредоточенно принималась нести какую-то ерунду, крича мне в ухо, лишь бы я не слышал гадких слов, — при этом она бросала на отца жалобные взгляды: пожалей хоть ребенка.

Так проходило почти каждое воскресенье. После «коронного номера» — красный, с голой грудью отец заводил рученицу[4] с неожиданной для его мощного тела легкостью — появлялся рыжий Кольо, нагруженный дичью, с выражением невероятного удовольствия на лице. Крестьяне во главе с дедом Петром из Чаирлия, который возвышался среди толпы как древний патриарх, провожали нас до фаэтона, желали: «Помогай тебе бог, господин управляющий!» — придерживали коней, поправляли подножку, подпирали верх — все это были ненужные, лишние заботы.

На обратном пути Савичка засыпал. Я не видел его, потому что меня сажали на облучок к рыжему Кольо, а тот доверял мне вожжи, Алчо и Дорчо подчинялись мне, фаэтон двигался туда, куда я хотел, шоссе простиралось в том направлении, какое я выбирал, и ответственность за все это поглощала меня до краев. Сквозь равномерные звуки — а это значило, что путь проходит благополучно, — до меня доносилось легкое похрапывание Савички и возбужденные препирательства мамы и отца, всегда об одном и том же — о деньгах, которых постоянно не хватало, о приличиях, о реноме управляющего, об отвратительном пьянстве, — и на это слышался всегда один и тот же ответ: «Что же еще мне остается», — полушепот, истерические восклицания, звуки поцелуев, а я дергал поводья и чувствовал, что везу страшную картину разрушения, куда более реальную и непоправимую, нежели обезумевшие кони, сломанные колеса и разорванный плюш…

Главные ворота поглощали нас как объятия. Короткая аллея, усыпанная мелким острым гравием, вела нас к дому.


К вечеру собирались на очередную пьянку поп из соседнего села Налбантларе, смотритель минеральных ванн господин Славчев и командир поста охраны поручик Чакыров. Отцу не нужно было звонить им по телефону — их приход был неотвратим. Слегка набрякший нос смотрителя говорил о способности обнаруживать еду и питье за версту и в нужный момент привести своего хозяина к накрытому столу, поэтому, как только у нас появлялась дичь, мы знали, что будут гости, а те каждый раз пытались удивить нас своим «неожиданным» появлением. Предвкушение пиршества делало их изобретательными и терпеливыми: бесшумно подкрадывались они под окна и, пугая нас, принимались орать колядки («Чтоб у них чирьи повыскакивали на задницах, — недовольно ворчала Мичка, наша горничная. — Эти песни поют только от Игнатова дня до коляды»), а иногда они пробирались в беседку, затаивались там, и первый, кто проходил мимо, попадал в их объятия; иной раз они залегали за кустами и швыряли в нас комья земли, а то… Да, у них в запасе было фокусов без счета…

— Таскаешься с этими пьяницами. — Это был один из наиболее часто повторяемых упреков, которые делала отцу мама.

— Покажи мне лучшее общество, — беззаботно отвечал отец, — и я брошу их.

В питомнике, на минеральных ваннах и в близлежащих селах лучшего общества не было, да отец, похоже, и не искал его. Он довольствовался общением с этими тремя, и, хотя это не доставляло ему бог знает какого удовольствия, их отсутствие огорчало его.

Застолье протекало неторопливо и по обычному ритуалу: сначала садились играть в карты, искусственно распаляли в себе азарт и страсть и как дети радовались, что нашли оправдание своему сборищу, хотя это никому не нужно было — обманывать и хитрить и знать, что обманываешь и хитришь, — но это казалось им таким изысканным и к тому же разжигало еще больший аппетит; из кухни доносился запах жареного мяса, на столе появлялись рюмки, наполненные ракией, и закуски; все четверо играли рассеянно, часто ошибались и сами смеялись над своими ошибками.

Первые победы и поражения, первые глотки ракии вносили в атмосферу заметное напряжение. Вспоминалось старое соперничество и обиды, взаимные обвинения в бездарности приобретали устрашающий характер, и порой казалось, что игроки каждую минуту могут кинуться друг на друга с кулаками. Мирил всех поп из Налбантларе, он чаще всех проигрывал и насмешки сносил терпеливо. В его редкой рыжеватой бороде прятался беззубый рот, и оттуда время от времени вылетали мягкие чужеземные согласные — когда они преодолевали рыжий барьер и достигали ушей партнеров, раздавался взрыв смеха. Его пергаментное лицо кривило недоумение — чему они смеются? Он удивлялся иногда хитровато, иногда искренне и наивно, и от этого лицо его приобретало еще более забавное выражение, а три рта напротив зияли в хохоте, брызгали слюной, разверзались, как бездна. Ему не нужно было непременно сочинять остроты: банальности производили тот же эффект, потому что каждое слово, произнесенное им, звучало по-болгарски чуть искаженно, неправильно — не хватало окончания, неточно воспроизводились глагольные формы; это были ошибки, на которые при трезвом уме никто просто не обратил бы внимания, а тут в хохоте надрывались глотки, истощались легкие. Попу принадлежало и право завершать игру.

— Изморился я уже, — говорил он. — Довольно поиграли, довольно нервов попортили. До будущего разу.

Карты исчезали в бездонных карманах его рясы, где, как мне тогда казалось, можно было спрятать весь наш дом, — эти карманы на всю жизнь скомпрометировали в моих глазах таинственные цилиндры иллюзионистов. Из тех же карманов поп извлекал кадило или засушенный цветок базилика или псалтырь и с забавной торжественностью благословлял блюда жареного мяса и запотелые бутылки с вином, беспорядочно расставленные на столе нашей горничной Миче и Савичкой (на нем был короткий белый фартук, вздернутый на брюшке):

— Дай господи, чтобы это был худший наш день. Кто нам зла желает, пусть счастья не знает.

Мужчины набрасывались на мясо с остервенением, и несколько минут слышалось лишь чавканье, пыхтение, причмокивание. Они ели так, будто им предстояло целую неделю говеть, — почти не пользовались приборами, рыжая борода попа покрывалась жиром и лоснилась, так же как и его пергаментная кожа; они ели, погруженные в себя, потеряв интерес друг к другу, пили, не чокаясь, всегда до дна, а Савичка едва успевал обносить их вином.

От этого зрелища маме становилось дурно, но никто не обращал на нее внимания; преодолевая отвращение, она пыталась проглотить кусочек старательно разжеванного мяса, на ее щеках пламенели два красных пятна, глаза наполнялись слезами обиды и унижения; кот Эсхил шнырял под столом и терпеливо ждал, когда же она наконец бросит ему кусочек так старательно пережеванного мяса. Как ни велико было мамино отвращение к приятелям отца, она допоздна сидела с ними — ее ожидало лишь одиночество темной спальни, пьяные крики снизу, глухое отчаяние, безнадежные мысли о будущем. Уж лучше было сидеть здесь и дрожать от злости, с мстительной радостью чувствовать, как эта злость крепнет и ширится, замирать от восторга, утешаясь мыслью о какой-то перемене, которая не казалась ей невозможной среди этой адовой вакханалии.

Насытившиеся, довольные, все четверо возвращались к игорному столу, к анекдотам и розыгрышам. Постоянная общая жертва, поп из Налбантларе, с видимым смирением поддавался шуткам — в сущности, именно он направлял их, приветствовал выдумки, которые, к общему сожалению, в конце концов все же иссякали. Например, он вынимал кадило и епитрахиль, открывал псалтырь, и начиналась импровизированная свадьба или похороны — невестой или покойником обычно становился смотритель ванн, в обеих этих ролях он был одинаково угнетающе неподвижен и мрачен. В ответ на страстные поцелуи «жениха», поручика Чакырова, он слегка поднимал левую бровь, выражая этим чувства «невесты», а когда тот же Чакыров, изображая плакальщицу, принимался голосить по «усопшему», смотритель высовывал кончик языка, что, по его понятиям, должно было символизировать «предсмертные» муки. Отец лучше всех имитировал попа.

— Умер, значит, горемыка, — бормотал он. — Господи, помилуй!..

Отец произносил эти слова по-русски и, размахивая кадилом, строил гримасы, а остальные, даже мама, тряслись от смеха.

«Представление» незаметно перерастало в необузданную оргию. Насмехаясь над жизнью и смертью, они сбрасывали узы приличий, собственной неполноценности, условностей. Все четверо оголялись до пояса, брали метлы и «оседлывали» их, кто-то втыкал бутылки из-под лимонада за пояс, кто-то набрасывал на голову скатерть со стола — и начинался турецкий танец. Из-под кровати извлекали ночной горшок, мыли его, наливали туда вино, бросали куски мяса — и ходила чаша по кругу. Поручик Чакыров выхватывал шашку и размахивал ею, будто рубил капусту, а может, и головы, да, наверняка он рубил вражеские головы, но в глазах его не полыхал патриотический огонь — взгляд был тупой и по-овечьи покорный.

С упоением, ничего не видя вокруг, поп из Налбантларе отплясывал на месте казачок, старательно притопывая и прихлопывая — все это походило скорее на некий ритуал, чем просто на танец. А напротив танцевал отец, во всем подражая попу — сохраняя ритм, он по-клоунски ломался, путал фигуры, соединял правильные и красивые движения с кривляньем. Потом к ним присоединялся и Савичка, которому в конце концов тоже разрешалось закусить и повеселиться, и, так как он торопился поскорее «набраться» и пил большими жадными глотками прямо из бутылки, ноги у него очень скоро становились ватными, он слегка подпрыгивал — как лопоухие медвежата, которых водят по ярмарке. В углу смотритель ванн верещал по-козлиному, это единственное, что он умел делать и делал долго и упорно — коза зовет козленка, голодная коза, коза, которую закалывают, коза, на которую нападают волки: смотритель надувался, блеял и, недовольный, что его искусство не оценено должным образом, краснел от натуги, пока мама не принуждала себя вымолвить: «Господин Славчев, а ведь вы действительно блеете, как коза…»

Около полуночи возбуждение переходило в усталость и меланхолию — без видимой причины что-то менялось в атмосфере, в настроении, даже во вкусе вина и еды. Первым улавливал перемену опять-таки поп. Весь в поту, он обрушивался на попавшийся стул, запускал пальцы в свою редкую бороденку и тянул нараспев:

— Матушка Россия гибнет, братцы! Гибнет матушка Россия!

— Эй, поп, по шее получишь! — вяло предупреждал поручик Чакыров. — Какого рожна тебе надо?

— Ты не знаешь, что такое матушка Россия, молодой человек! Не могу я тебе этого объяснить.

— Не знаю, — упорствовал Чакыров, — но политические разговоры вести запрещаю!

— Это не политика, — хлюпал носом поп из Налбантларе. — Это кровь сочится из моего сердца!

— Ну и оставался бы там! — злился поручик. — Мы тебя за волосы не тянули!

— Тысячу раз ругал себя. Эх, если бы можно было вернуться…

— Погоди немного, — не очень уверенно отвечал поручик. — Скоро Гитлер пустит в ход новое оружие. Однако нас это не касается, мы собрались, чтобы выпить и закусить!

— Тьфу, антихрист!

В то время как препирательства между ними усиливались (потому что каждый твердил свое и каждое утверждение исключало другое — с одной стороны, трагедия России, с другой — опасность политических разговоров), отец вертелся вокруг матери и говорил, говорил. Алкоголь быстро выветривался из его мощного тела, лишь иногда он давал о себе знать в громко произнесенном слове — взрывался, как фейерверк, и угасал.

— Я был на пороге открытия, — тихо рассказывал отец. — Все я обдумал и проверил. Состав почвы благоприятствует, Тунджа рядом, все условия. Я был на пороге открытия…

— Кто же тебе мешает? — спрашивала мама. Это был вопрос, который смущал отца своим безразличием и невозможностью ответить на него.

— Эту долину можно превратить в сад! — горячо доказывал он. — Тут могут произрастать субтропические культуры! Выращивание их увеличит доход людей. И все это хотел сделать я. Я!

— Кто тебе мешает? — снова равнодушно спрашивала мама.

Одним прыжком отец оказывался между попом и поручиком.

— Хватит болтовни! — раздавался его отчаянный крик. — Подведете вы меня под монастырь! Я хотел прославить эту долину! Я хотел…

— Опять фантазии, — прерывал его поручик Чакыров. — Надоело мне все!

— А и вправду, — наивно моргал глазками поп. — И вправду — сначала сделай, а потом уж говори…

— Уходите все! — кричал отец. — Не хочу я из-за вас гнить в тюрьме! Уходите сейчас же!

Они шли прочь, толкая друг друга, бормоча ругательства сквозь зубы, клянясь «никогда больше не переступать порога этого дома», мешкая в дверях, на прощанье грустно обшаривали глазами стол с едой и выпивкой, готовые растаять во мраке, и вдруг вспоминали, что позабыли про смотрителя минеральных ванн. Развалясь на стуле, он крепко сжимал рюмку, и ритмичное движение руки от стола ко рту и обратно было единственным признаком жизни в его теле, а над ним раскачивался Савичка — амплитуда его, необъяснимая никакими физическими законами, земное притяжение будто вообще перестало действовать, однако самым странным было то, что он не проливал ни капли, когда наполнял рюмку смотрителя вином — и снова ритмичное движение от стола к губам, и снова ритмичное раскачивание над головой, — они будто составляли какой-то механизм с единой двигательной системой.

Много усилий тратили поп и поручик, чтобы поставить смотрителя на ноги, он выскальзывал у них из рук, как тесто; отец не выдерживал и вмешивался, общая суета мирила их, и, пока Мичка ходила будить рыжего Кольо, они успевали опорожнить еще несколько рюмок.

Подъезжал фаэтон, кони ржали и били копытами, обмякшее тело смотрителя вытаскивали, задевая по дороге о столы, стулья, кресла, на бесчувственном теле оставались синяки; трое, разнежившись после недавней ссоры, долго обнимались у двери, нестройно пели что-то непонятное, выкрикивали приветствия и пожелания.


Много волнений и шума вызвало в одну из таких ночей сообщение Миче, что рыжего Кольо нет в его комнате. Плача в голос и проклиная его, она рассказала, что заглядывала и под кровать, и в кладовые, и даже в конюшню, но его, проклятого, нет как нет. В сетчатой тени вьюнка Мичка кланялась отцу и умоляла его найти разбойника и наказать его, строго наказать, потому что…

Рыжий Кольо уже давно вертелся вокруг нее. Они не таились, и, хотя никто не знал, как далеко у них зашло, им частенько намекали, что скоро небось и свадьбу играть — рыжий Кольо в ответ на это беззаботно пожимал плечами, а Мичка в стыдливом упоении пламенела ярко-красными пятнами на щеках. Из-за этого «романа» ее иногда отпускали по вечерам; куда она ходила и что делала, этого Мичка никому не рассказывала, но возвращалась она с гулянья возбужденная и оживленная, смотрела на нас с сожалением, а на другой день пускала в оборот очередную серию выдуманных историй.

Не углубляясь особенно в их отношения, скорее развлекаясь их внешней живописной стороной, отец порой — особенно когда бывал в подпитии — посмеивался над Кольо:

— Совсем ты с ума сведешь нашу горничную. Будь наконец мужчиной, смотри, она глазами так и стреляет во все стороны!

По этому же принципу отец с видимой суровостью отчитал и Мичку:

— Ты что разнюнилась? Дай ему то, что ему нужно, — тогда он не будет на сторону глядеть!

— Господь наш что сказал? «Любитесь и размножайтесь»! — нараспев дополнил поп и не преминул ущипнуть горничную пониже спины — жест этот был вызван в большей мере создавшейся обстановкой, нежели его плотскими желаниями.

Мама брезгливо перекрестилась.

С этими ничего не стоящими наставлениями, высказанными к тому же с пьяным безразличием и нежеланием что-либо предпринять конкретно, Миче примириться не могла; она и верила, и не верила в похождения своего дружка, к ее сомнениям прибавилось желание оправдать его перед чужими людьми, да и возможность одурачить их нашептывала ей в уши выдумки одну невероятнее другой. С непоследовательностью человека несамостоятельного, раздираемого противоречиями, она вдруг крикнула отцу:

— А может быть, с ним что-нибудь случилось, а? Господин управляющий! Даже наверняка что-то случилось!

— Случилось, и еще как случилось, — насмешливо протянул поручик Чакыров. — Вертится сейчас в постели какой-нибудь красотки и пыхтит…

— Вчера у Налбантларе цыган видели, из этих, таборных, — не унималась Миче. — Коней крали, детей уводили и кровь их пили…

— Я такого не видел! — возмутился поп.

— А потом в тот же день в Чаирлие закололи какого-то немца-солдата и мотоцикл его украли…

— Кто — цыгане? — шутливо спросил отец, делая вид, что не понимает, о чем речь идет.

— Нет, кто ж его знает, кто это, — не поддавалась иронии Миче. — А на другой день…

И будто пробку вышибло из бутылки, Мичка торопилась рассказать нам все страшные истории, какие знала.

За пределами пространства, освещенного фонарем, лежала темень. Оттуда слышался надсадный лай сельских собак, урчание грузовиков, проходящих по шоссе, и еще какие-то таинственные ночные звуки, а вдалеке, над миражными контурами Япа-холма, в небе стояло сияние города — для меня этот трепетный свет был связан с полыханием пожара, криками погибающих, рушащимися стенами и крышами. Мужчины вряд ли представляли себе нечто подобное, однако холодный ветер, пахнущий талым снегом и набухшими почками, пробуждал в них беспричинный страх, а непрерывная болтовня Мички забивала и без того забитые головы, мрачные пары алкоголя, под которыми они пребывали постоянно, настраивали на подозрительный лад. И вот то ли в шутку, то ли действительно в каком-то странном нетерпении они похватали фонари, быстро зажгли их и бросились вперед, но через десяток шагов растерянно остановились — а где же искать? Поручик Чакыров предлагал обойти жилища работников, отец настаивал на прочесе кустов и сада, в то время как мысль попа увлекала всех к реке.

Спор не прекращался, а, наоборот, все более разгорался, хотя, в сущности, ни у кого не было намерения искать кого бы то ни было — и лучшим доказательством тому было чувство облегчения, с которым встретили рыжего Кольо. Покорно склонив голову, с выражением вины в глазах — как будто он слышал о себе все с самого начала, — он вступил в освещенный круг, но в его голосе не было и намека на желание извиниться или подлизаться:

— Вы меня ищете, господин управляющий? А я тут.

Его появление тем не менее было весьма неожиданным. Прошло несколько минут, прежде чем всем удалось преодолеть растерянность; тени нетрезвых людей преломлялись, беря в кольцо кучера.

— Где тебя носит… в такое время… ночью? — спросил отец.

— Один знакомый из села приходил в гости, — отвечал Кольо, — вот я и пошел его провожать.

Разумеется, никто ему не поверил, на него обрушился град язвительных и даже злых шуточек — этим способом отец и его друзья изживали испытанное волнение.

С Миче, однако, все было не так просто, потребовалась целая неделя, чтобы наладить с ней отношения. Каждый день рыжий Кольо должен был убеждать ее в своей непогрешимости, она вроде бы верила ему, но не до конца и пользовалась случаем, чтобы выплакать ему все свои обиды, страхи, претензии, а на следующий день повторялось то же самое. Через неделю под вечер Миче — с горделивым и победоносным выражением лица — и рыжий Кольо — тихий, покорный, ласковый — расхаживали, как идеальная парочка, по короткой аллее, усыпанной мелким колючим гравием.


Мучительно медленно тащился я по ней к Главным воротам, которые вот уже несколько дней как сковала мертвенная неподвижность. Как бы ни замедлял я шаги, как бы ни старался отвлечься всякой попадавшейся мне на глаза мелочью — очевидно, у меня была надежда, что в эти затянувшиеся минуты произойдет какое-то чудо, — в конце концов все-таки оказывался перед плотно сомкнутыми створками. Теперь в любой день, даже в воскресенье, они были закрыты. Мое боязливое упорство разбивалось о них, но они подчиняли себе мое «я», и в тот момент, когда я, готовый бежать обратно, делал последний шаг, руки мои с силой вцеплялись в горячую жесть.

Над железной оливково-зеленой каской блестел штык. Длинный солдатский штык с желобком как будто висел в воздухе над истертым добела суконным плечом. Каска и штык обрамляли лицо, которое через день или два — этого я не замечал — менялось, но для меня оно оставалось одним и тем же, по сути, подробности тонули в блеске стали. На нем могли подрагивать черные усики над верхней губой, и преувеличенно строгий голос — чтобы я поверил в его строгость — бубнил:

— Малец, ну-ка мотай отсюда, тут запрещено.

А мог пискнуть добродушный дискант:

— Эй, опять тебя занесло сюда!

Могли топтаться в пыли невидимые сапоги, могло позвякивать металлическое снаряжение, но все эти звуки и движения были неотделимы от штыка, они проявлялись через него и не имели для меня самостоятельного значения.

Штык сверкал на фоне прибрежных верб и разрезал покой дрожью страха и отвращения. Мое истинное, благоразумное «я» издавна таилось под сенью нашего большого дома, выставляя перед собой как надежное прикрытие до боли знакомые виноградники и сады, хлевы с животными и канцелярии с людьми, а на воротах висело мое пугливое любопытство, жалкое и беззащитное, оголенное до ужаса. Чтобы увидеть хоть что-то, я становился на цыпочки, хватался за среднюю перекладину, подтягивался на руках и все пытался заглянуть по другую сторону, за непрозрачную оцинкованную жесть, чтобы там, внизу, в пыли, обнаружить таинственные невидимые сапоги. Мне все казалось, если удастся соединить их со штыком, если я найду для него подходящий и достойный пьедестал, если я отниму у него возможность висеть среди зелени, как будто у него на то есть какое-то сверхъестественное право, тогда, быть может, я войду в мир неожиданностей и загадок, покончив с кошмарами и страхами.

Взгляд мой полз вверх, к краю оцинкованной жести и все никак не мог достичь его. Сквозь листву проглядывала крыша мельницы, давно умолкнувшей, мутно-серебряными пятнами блестела между деревьями Тунджа, в канавке у дороги играл пылью легкий ветерок, но сапог — сапог не было. И странными, почти нереальными казались и мельница, и Тунджа, и пыльная канавка, оставшиеся в растревоженном настоящем от какого-то ясного, понятного и благопристойного прошлого.

Первый удар был слабым и даже осторожным, как бы предупреждение — будто ярость пробует себя, слегка касаясь нежной кожи, чтобы в следующий же миг хищно вцепиться в нее и вылиться наружу бесовским самозабвением. Я уже спрыгнул на землю, когда на меня со всех сторон посыпались новые удары, они ослепили меня, и последнее, что я увидел, был блеск штыка, настолько сильный, будто он вобрал в себя весь свет дня, продолжая маячить в своей сверхъестественной невесомости.

За моей спиной послышалось не то злорадное хихиканье, не то сердитое укоризненное ворчанье, пощечины бросали меня из стороны в сторону по колючей аллее, я почти терял сознание, а надо мной бушевал голос отца:

— Сколько раз я говорил тебе — не ходи сюда! Не ходи! Сколько раз говорил!

У меня не было больше сил держаться на ногах, и я свалился на гравий, уткнув голову в колени, отец охрип от крика и замолчал. Он толчками покатил меня по аллее — как мяч в безумном футбольном матче, результат которого все еще не удовлетворял его. Руки и ноги отца перестали подчиняться воле и разуму, и хотя под конец он поднял меня и понес, пальцы его впились в мое тело с предельным спазматическим ожесточением, чтобы причинить мне боль, чтобы освободиться от неукротимого желания действовать.

Если бы я мог обернуться и вглядеться в его лицо, меня бы наверняка растрогало выражение отчаяния и муки, выражение безутешного малодушия, которое я бы увидел — и еще я бы увидел, что отец бессознательно и яростно пытался сопротивляться ему. И только когда мы оказались у самого дома и мама была готова припасть ко мне, отец сдался. Шатаясь, добрел он до клумбы за беседкой, и тут его вырвало; обмякший и измученный, смотрел он на нас с жалким удивлением, стыдом и раскаянием.

Теперь маме предстояло заботиться о двоих. Обескураженная нашим видом, разрываясь в сострадании к обоим, она сначала нерешительно устремилась к отцу, чтобы помочь ему взобраться по крутой лестнице на второй этаж, где он обычно отсиживался, когда бывал пьян; но, поглядев на него и уже протянув руку, она резко отвернулась, оставив его в беспомощном одиночестве, и со всей нежностью, на какую была способна, кинулась ко мне.

Кран с силой выбросил залп ледяной воды, мама принялась мыть мое грязное, окровавленное лицо — и это вернуло меня к только что пережитому страху. Именно сейчас, когда опасность миновала, из моих глаз брызнули слезы, я забился в рыданиях, хотя и не чувствовал нигде особенной боли. Во внезапной тишине, наступившей после случившегося, я вновь переживал страдания и унижения от побоев, многократно увеличенных воспоминанием, которое располагало их каким-то образом и в настоящем, и в будущем. Я нес их в себе все последующие дни и ночи, они одолевали меня и пронзали насквозь, и в свежие светлые рассветы, и в знойные послеобеденные часы, наполненные густым запахом виноградного сусла и гнилых ранних яблок, и в протяжные, будто разреженные часы мягких сумерек они обволакивали меня, превращаясь во вторую реальность, мучившую меня настойчиво и непреодолимо.


Утром, проглотив хлеб с маслом и мармеладом, я вышел на перекресток к крану, где сходились пять главных аллей, и взгляд мой невольно потянулся к воротам. За ними все с той же неподвижной яростью сверкал штык, я повернулся и побежал к винограднику и через него к садам. Меня встретил тихий шелест листьев, в мягкую пыль падали зрелые плоды, пчелы роились и напевно, убаюкивающе жужжали, откуда-то слышался говор. Я старался обойти работников, но они заметили меня и стали ласково приманивать:

— Гошка, иди сюда, что я покажу тебе!

— Бедняжка, опять один-одинешенек мается…

— Ты что, совсем не ешь ничего? Смотри какой худенький…

В руках у них желтели янтарные грозди раннего винограда или нежно-золотистые груши, наполнявшие рот сладким соком. Среди работников мне было спокойнее, но какая-то необъяснимая преграда разделяла нас. Не было прежней непринужденности, во время непредвиденной паузы я чувствовал их раздражение, плохо скрытое ласковыми улыбками, иногда они шушукались, склоняясь друг к другу, до меня долетали непонятные слова, усиливавшие напряжение в груди и вновь убеждавшие, что в нашем питомнике спасения от кошмаров нет.

Все чаще и чаще женщины, высохшие и почерневшие, с низко повязанными платками, закрывавшими почти все лицо, полушутя-полусерьезно, вдруг вытаращив на меня глаза, говорили:

— Гошка, скажи отцу, чтобы отпустил нас!

— Пусть господин управляющий снимет блокаду, ведь мы сдохнем тут, ей-богу!

Только дед Петр из Чаирлия защищал меня. Он клал руку мне на голову и, протягивая слова и закругляя концы их — будто молитву читая, — говорил:

— Не пугайте дитя, женщины. Оно невиновно.

Я бежал к беседке, к клумбам, унося с собой загадку своей неизвестной вины, забирался в кусты малины, оставлявшие красные полосы на моих голых ногах, блуждал у конюшен, откуда доносилось нетерпеливое призывное ржание Алчо и Дорчо — и все-таки оказывался перед оградой, которая отбрасывала меня прочь, предупреждая и пугая — назад, назад! И опять аллеи, усыпанные мелким колючим гравием, прямые, скучные, давящие…

Не прекращая своих обычных занятий, мама старалась издали следить за мной. Среди подвязанных веревками виноградных лоз, среди посаженных в шахматном порядке плодовых деревьев мелькал ее удлиненный профиль, сквозь кружево листвы она посылала мне свою ласку, преданность, любовь. Случалось, густой терновник вдруг покорно расступался предо мной, и ветка с самым зрелым и вкусным яблоком наклонялась, и яблоко попадало ко мне в руки, а то пестрая бабочка повиснет неподвижно у меня перед глазами, и мне казалось, что всеми этими чудесами управляют легкие белые мамины руки — на короткое время я оказывался в дружески настроенном ко мне мире, волшебном и добром, как сказка. Когда мама бывала со мною подолгу, ее присутствие способно было в какой-то степени вернуть мне прежний спокойный ритм существования, который теперь казался еще более привлекательным, потому что стал прошлым, но все это было подвержено неким случайностям, и непреодолимым, и требовательным.

В вечерней полутьме, когда жара опускалась на реку и, будто опаленные ею, затевали свой монотонный концерт лягушки, мне особенно необходимо было мамино присутствие. Мимо окна ползли таинственные тени; наш большой дом даже днем сохранял свою мрачную осанку — затянувший всю переднюю стену плющ не смягчал этого впечатления, наоборот, его жесткие, будто неживые зеленые листочки усиливали ощущение печального одиночества, заполненного зловещими звуками, сменявшимися зловещей тишиной. Даже когда мы сидели в тенистой беседке или спасались от комаров в гостиной, я все ждал — вот сейчас случится что-то, созревшее в звуках и тишине и неотделимое от висевшего где-то совсем рядом штыка, и я обращал к маме красноречивый взгляд, моля о помощи и сочувствии. И именно в этот миг она исчезала, таяла прямо на глазах, уносилась, улетала с легким прозрачным щебетом, с приветливой улыбкой, полумечтательной, полуфальшивой, навстречу равномерному звону, возникавшему в пустоте полумрака, неотвратимому, как стихийное бедствие, и через секунду принимавшему очертания высокой, чуть сутулой фигуры капитана Стоева, которая появлялась в проеме двери, на фоне догорающего заката. Звенели шпоры, постукивали каблуки начищенных до синевы сапог, птичья головка на тонкой шее наклонялась над маминой рукой для галантного поцелуя, потом, небрежно потрепав меня по волосам, капитан совал мне огромные плитки шоколада «Братья Пеевы» — разноцветная фольга от них украшала мою комнату. Тогда и отец должен был спуститься сверху.

А чаще всего он скрывался в своей комнатке под крышей и не выходил оттуда день-другой, а то и целую неделю. Смутно помню (я тогда был совсем маленький), как большая крытая телега, запряженная волами, привозила из города отцовские приборы. Помню, как я, нетвердо держась на еще слабых ножках — я только-только начал ходить, — толкался среди раскрытых пакетов, из которых торчали стеклянные колбы и реторты странной формы, виднелись системы пробирок с зажимами, как я жадно протягивал руки к черному блестящему микроскопу — он казался мне необыкновенно интересной игрушкой, куда интереснее груды поломанного хлама, лежавшего у меня в комнате, — как мама осторожно и нежно, а отец упорно и с глубоким волнением отстраняли меня, не позволяя прикоснуться к чудесным вещам.

Вначале отец очень часто затворялся в своей комнатке, превращенной в кабинет. Когда я научился читать и вошел в мир книг, когда странные слова стали привлекать меня своим удивительным звучанием больше, чем смыслом, я назвал эту комнатку лабораторией алхимика, потому что однажды, воспользовавшись отсутствием отца, переступил порог ее и остановился, изумленный, перед множеством цветных стеклянных сооружений, перед ящиками с землей, из которых какие-то необыкновенные растения тянули к солнцу свои зеленые стебельки, перед полкой с покрытыми пылью толстыми томами, и чары, которые проникли в меня, сами нашли всему этому название в неясном и далеком средневековье — оно каким-то образом соответствовало обстановке. Отец запирался в своей комнатке, проводил там дни и ночи и спускался к нам усталый и довольный, чтобы рассеять атмосферу тягостного ожидания надеждой на что-то непонятное, но наполнявшее нас почтительным трепетом и уважением.

— Я близок к успеху, — говорил он. — Мои предположения оправдаются!

Мы верили ему, не зная, о чем идет речь, потому что для веры не нужно усилий, и в то же время мы как бы делались соучастниками возможного успеха. Мы жили этим успехом, авансом гордясь им, но в глубине души чувствуя, насколько он нереален, мы не верили в него и, наверно, не приняли бы его, если бы он и в самом деле был достигнут.


Тревожно знакомая, массивная лысеющая голова поднялась из-за стола, моя рука интимно утонула в горячей сухой ладони, беспокояще сердечно забубнил голос:

— Садись. Ты, наверное, не узнал меня…

Два дня назад я был назначен юрисконсультом одного хозяйства в долине Тунджи. Рефрижераторы не прибыли, на станции гибли тысячи тонн персиков, наполнявших улицы села сладковатым запахом гнили, и я должен был писать какие-то рекламации. Мои университетские познания «дали течь» при первом же столкновении с практикой, и тут явился некий незнакомый коллега, «случайно» проходивший через село с двумя пустыми корзинами. Вдвоем мы сварганили какие-то протоколы, я вытерпел его заговорщические подмигивания и отнес заполненные страницы на подпись председателю.

Молча положил я их на гладкий стол, чтобы пресечь хлынувший, как из запруды, поток слов — этот человек хотел поймать меня в капкан прошлого, воздвигнуть вокруг непреодолимый барьер воспоминаний и на тесном, освещенном прожекторами памяти пространстве вновь встретиться со мной. Ничего хорошего я от этой встречи не ждал, мне хотелось побыстрее закончить разговор, побыстрее уйти из душной комнаты, где жужжали остервенелые мухи, но голос осторожно отрезал путь к отступлению:

— Наверное, ты не помнишь меня, хотя я работал в питомнике. Я все знал и все видел…

Люди становятся удивительно болтливыми, когда начинают говорить о моем отце, изо всех сил стараются взять тон доброжелательной откровенности, которая поднимает их в собственных глазах до первостепенных, но, увы, забытых уже вершителей минувших событий. И все непременно хотят покровительствовать, мне.

— Протоколы, — напомнил я сдержанно. — Вот… на подпись…

— Да-а… — ритмично, как маятник от стенных часов, закивала плешивая голова. — Плохо дело. Протоколами мы персики не спасем. Вагоны, вагоны где?

— Их должны прислать, — заговорил я медленно, чтобы перевести разговор на другую тему. — Тысячи тонн персиков пропадают…

— А сколько труда стоило вырастить их! — с подчеркнутой грустью заявил председатель и снова оседлал своего конька: — И то сказать, люди жизнь свою за них положили…

Шариковая ручка готова была начертать подпись на листе, но внезапно замерла — тоненькая, ломкая палочка в грубых пальцах, опустившихся на стол.

— А ты знаешь, что первым занялся персиками твой отец. Именно он доказал, что они могут произрастать в нашем краю!

Следовало поблагодарить, встать и направиться к двери, сохраняя видимость сыновнего уважения, что я и сделал, но нужно было еще не вздрогнуть от голоса, настигшего меня у дверей:

— Твой отец был выдающийся человек! Его еще не оценили по заслугам!..

Я сел в автобус и после обеда вернулся в город. Я даже не подал заявления об уходе — я просто уехал, и никогда больше нога моя не ступала в «долину персиков», и, если мне случается читать репортажи, очерки или статьи о том крае, я слышу приторный запах гнили, легким облаком окутавший село, и снова убеждаюсь в своей правоте — я не хочу, чтобы мне навязывали далекий от реальности образ моего отца…


В вечернем сумраке отчетливо вырисовываются руки капитана Стоева — они кажутся необыкновенно белыми, изящно удлиненными, нервными, перламутрово светятся, притягивают к себе мое внимание, — я пристально слежу, когда они начнут свою таинственную жестикуляцию, сопровождая обычное приветствие:

— Мадам, вы, как всегда, очаровательны…

Я не знаю, слышит ли отец эти слова. Он выходит хмурый, тяжкие хрипы раздирают ему грудь, и, хотя он тоже произносит какое-то приветствие, голос его глохнет раньше, чем его услышат те, к кому приветствие обращено. В это время отец должен был появиться, и он являлся, садился на край скамейки и следил за полетом белых рук, да, именно так: он являлся, его присутствие было необходимо и неизбежно, как присутствие звезд на небе или кустов, темнеющих вокруг, как сама беседка, в его молчании не было обиды или насмешливого презрения, недовольства или отчаянного вызова, он садился на краю скамейки безучастный, молчаливый и необходимый, уставясь на белые жесты, сопровождаемые серебристым позвякиванием шпор, хмурое лицо отца разглаживалось, тяжкие хрипы, помогавшие скрывать первое смущение, утихали, можно было погрузиться в удобную и необходимую ему безучастность.

Потом он почти перестал выходить из кабинета — и не для работы он оставался там, не для того, чтобы в конце концов сообщить нам радостную весть о достижении желанного успеха (отец едва ли вспоминал о том времени, когда он жаждал успеха, а если и вспоминал, только чтобы отречься от него во имя всеобщего безумия), он скрывался в кабинете, подобно заразному больному, и всякую попытку проникнуть к нему встречал недоверием и неприязнью. Еще раньше, перед тем как над Главными воротами заблестел штык, еще когда мы выезжали в солнечные утра «на охоту», у него были свои черные дни — он запирался наверху и «забывал» выходить к обеду и ужину. Мама догадывалась, что он не работает, и уважение к его занятиям у нее постепенно угасало, но она считала своим долгом заботиться о семье и посылала Миче звать его — только для того, чтобы услышать из ее уст испуганное: «Он говорит, что не голоден…» Еду оставляли в кухне на плите, потом обнаруживали, что к ней не прикасались, потом несколько дней родители почти не разговаривали между собой — лишь иногда, сквозь зубы, да и то лишь о самом необходимом, с обращением на «вы» со стороны мамы, — потом их захлестывал приступ нежной привязанности, в который вплетались укоры за расточительность, нарушение семейного бюджета покупкой туалетов и украшений, потом, через неделю, все повторялось сначала, пока наконец мама не отважилась на решительное объяснение. Она дождалась отца в вестибюле, остановила его с готовностью к действиям, которую обрела ночами, проведенными в слезах, и бросила ему в лицо свой гнев и беспокойство:

— Если ты сляжешь, ухаживать за тобой придется мне! От всех твоих фокусов страдаю прежде всего я!

На отцовском лице промелькнула улыбка, я и сейчас будто вижу ее — такая слабая и беспомощная, скорее похожая на гримасу страдания, в ней уже проглядывало поражение, готовность подчиниться каким-то непонятным ему требованиям, которые тем не менее никак не могут, задеть его внутреннего состояния.

— Не тревожься, — говорит отец. — Что бы ни случилось…

— Все это чушь! — настаивает мама, и в голосе ее слышится желание убедить себя в этом. — И ничего не может случиться!

— Конечно.

Отцу явно неохота разговаривать, но мама не намерена упускать случай. Все обвинения она обдумала заранее, много раз повторяла их про себя, они вошли уже в ее плоть и кровь, она уверена в своей правоте и лишь для дополнительного воздействия на отца пускает слезу.

— Ты всех нас изводишь своими идиотскими выдумками! Залезаешь в нору, как суслик, и ни до чего тебе дела нет! Пугаешь нас своей охотой! Не видишь, что ли, ребенок даже во сне вздрагивает!

— Он должен привыкнуть…

— Привыкнуть? К чему привыкнуть? К сумасбродствам его отца?! А каким он станет, когда вырастет, — об этом ты подумал?

В эту минуту отец показался мне человеком, стоящим над пропастью, завороженным ее глубиной и пытающимся по привычке задержаться на поверхности.

— Я брал его с собой, чтобы приучить, — уныло твердит отец. — Страх лечится страхом. — И спешит добавить: — Так, во всяком случае, говорят те, кто умнее нас.

Мать широко раскрывает глаза:

— Ты просто ненормальный!

— Оскорбить легче всего. — Отец раздражается: — Неужели ты не видишь, что он растет слабым и беспомощным! Что ему остается, кроме страха, страх будет его оберегать, будет помогать ему…

Вместо того чтобы разъяриться — как можно было ожидать, — мама внезапно сникла, лицо ее сморщилось, и его залил поток настоящих, искренних слез:

— Ты отравил мне жизнь, у меня сил больше нет, будь проклят тот день, когда я встретила тебя!

Против маминых слез, против ее частых и безнадежных всхлипываний отец был бессилен. Отныне он каждый день садился с нами в столовой за обед и ужин, пытался участвовать в общем разговоре, но отсутствующий вид отца отдалял его от нас, и снова он затворялся в кругу своего необъяснимого одиночества.


Сначала страхи были понятны. Они таились по углам, во тьме за окнами, в шуме кустов, в свисте ветра в дымоходе — обыкновенные детские страхи, преодолев которые спишь без сновидений. Иногда страхи разрастались и усиливались от напряженного ожидания женского плача: наша прежняя горничная по имени Цеца — она служила у нас до Мички — посреди ночи начинала отчаянно и громко реветь, будила всех. Ее находили под кроватью или под столом; сжавшись в комок, со сведенными судорогой руками и ногами, она дрожала, безуспешно пытаясь что-нибудь промолвить, в углах ее рта собиралась пена. Из жалости ни мама, ни папа не могли выгнать ее, хотя Цеца часто становилась причиной их ссор. Она давала им повод обвинять друг друга в черствости, потому что, стоило одному намекнуть на необходимость освободиться от нее, другой тотчас же начинал яростно ее защищать; она позволяла им высказывать друг другу истинные и вымышленные претензии, и, когда ее однажды нашли в запруде у мельницы и труп извлекли из Тунджи уже разлагающийся — вместе с мукой и облегчением, вместе с раскаянием и чувством вины за прошлые мелкие обиды, которые безжалостное время превращает в трагическую вину, — в нашем доме появилось некое ощущение пустоты. Исчез постоянный раздражитель, благодаря которому взрывалась и гасла копившаяся в обоих энергия озлобления. И мама и отец были глубоко убеждены в виновности другого перед собой, хотя убеждение это основывалось на ложных и сомнительных опасениях и было слишком личным и тяжелым, чтобы вспоминать о нем в ежедневных распрях.

Именно тогда, мне кажется, отец и ушел в свои научные опыты. Нужно было чем-то заполнить пустоту жизни, хотя отца и занимала благородная мысль помочь окрестным селам. Это было самое спокойное время в нашем доме. Питомник жил обработкой лозы и сбором винограда, цветением плодовых деревьев, уходом за молодыми побегами, культивацией маточных пчел, созреванием ягод, пышным изобилием осени, пьяной ленью зимы — обычный годовой круговорот, который нес успокоение своим неизменяющимся постоянством и держал нас в нормальных пределах простых человеческих радостей и горестей — если бы не вмешалась война. Где-то далеко гремела она, но подземный гул ее странным образом отдавался в нашем доме, и все мое раннее детство было отравлено ею.

Каждый звонок по телефону из города, каждое появление постороннего человека (не дай бог военного) вызывало в доме панику. Голоса сразу становились высокими и резкими, лица удлинялись, в наступившей тишине каждый чувствовал свое учащенное дыхание и напряженную пульсацию крови. Отец всякий день ожидал мобилизации, воспринимал ее как трагедию и мучил нас, навязывая это ощущение всему дому, хотя на самом деле это была не такая уж страшная трагедия.

Приказ о затемнении исполнялся у нас точно, скрупулезно, даже с неким упоительным самозабвением. В доме зажигали лампы, опускали шторы из плотной черной бумаги — и выходили на воздух. Молча, не оборачиваясь, отдалялись мы от дома метров на сто, потом, будто по команде «кругом», поворачивали обратно, несколько раз обходили дом, все уменьшая круги, потом пересекали аллеи, виноградник, сады, прокладывая путь сквозь живую изгородь и малинник, ветки били нас по лицу, колючки царапали руки, забирались под платье; мы снова возвращались к дому — издали он казался меньше и совершенно темным, неясное расплывчатое пятно среди других пятен, постепенно показывалась ломаная линия крыши, воображением восстанавливались очертания дверей и окон, и тогда вдруг раздавался приглушенно испуганный голос Савички:

— Господин управляющий, крайнее окно на втором этаже вроде пропускает…

Маленький человечек следовал за нами не как тень — тень исчезает и меняется от света, — он был рядом неизменно и почти незаметно, на почтительном расстоянии, забывая о себе ради мгновения, когда надо будет вмешаться и помочь. Отец слушал его с благодарностью за преданность:

— Да, вы правы, вроде крайнее окно пропускает…

В таких случаях мама не выдерживала и возражала ему:

— Все вам кажется, господин Савичка. Ничего не видно!

Они не обращали внимания ни на маму, ни на ее слова, будто не слышали их, подробно, во всех тонкостях обсуждали, как закрыть дырочку, как преградить путь едва заметному лучику света.

Таким же образом проверялись канцелярии и жилища постоянных работников. В темноте показывались освещенные сигаретами ухмыляющиеся лица мужчин — вдруг возникал сморщенный нос, или изборожденная морщинами щека, или блестящий, как у животного, глаз. Люди добродушно пошучивали: «Вот свалится и на нас какая-нибудь бомба, тогда спасайся кто может!»

Савичка не выносил таких шуток. Он считал себя ответственным за жизнь и безопасность господина управляющего и его семьи и других стремился заставить думать так же.

— Вы просто не представляете себе, как важно… как важны предохранительные меры, — изо всех сил старался убедить своих слушателей Савичка. — На войне маскировка обязательна. И в казарме тоже. Везде так, — беспомощно заканчивал он, все-таки уверенный в том, что он хоть чем-то помог отцу.


Единственным человеком, который позволял себе смеяться Савичке в лицо и выказывать ему глубочайшее презрение, был дед:

— А, что ты понимаешь в войне и казармах!

Время от времени — в общем, крайне редко — он появлялся в питомнике и, уезжая, оставлял после себя терзания и душевные травмы. Хотя мы и привыкли к его неожиданным появлениям и еще более неожиданным выходкам, каждый его приезд воспринимался как исключительное событие. Он внезапно вываливался из фаэтона, похожего на коляску прошлого века, и в питомнике начиналась паника — не потому, что его боялись, скорее просто старались, хотя бы внешне, проявить к нему внимание. За полчаса он успевал обойти сады и виноградники, канцелярии и конюшни, везде находил непорядок, мошенничество и неумение вести хозяйство, ругал работников, ругал чиновников, ругал деревья и скотину, громко постукивая деревянной ногой в такт «Шуми, Марица»[5]. Возле него суетился отец, незамечаемый, ненужный, от него не ожидали ни помощи, ни защиты, ни просто какого-либо объяснения, его обязанностью было просто суетиться возле деда и таким образом свидетельствовать ему свое уважение, изображая лицом и телом раболепие и угодничество, за которыми едва ощущалась ирония.

Они всегда разговаривали через маму. Солидный торговец тканями Хаджимаринов (приставка «хаджи» была добавлена для солидности), имевший два магазина в торговом квартале и большой двухэтажный дом в центре города, все еще не мог смириться с тем, что его зятем стал какой-то проходимец, без роду без племени, и при этом государственный служащий, что для деда было синонимом босяка и оборванца. В один из зимних полдней он гнался за моими родителями, наспех обвенчанными в церкви святой Софии, от города до самого питомника, где на главной аллее его внезапно окружили люди с вилами и топорами в руках, веселые и страшные, как и подобает гостям на свадьбе. Офицерский пистолет, память о величавой эпохе первой мировой войны, во время которой молодой фанфаронистый поручик, пока еще только Маринов, совершив какой-то «геройский» поступок, получил за храбрость ордена и деревянную ногу, выплюнул пульку в снежное небо и отступил перед вилами и топорами, которые совсем не испугались выстрела. Тогда в первый и последний раз дед обратился прямо к отцу:

— У меня нет дочери, а ты мне не зять! Вот загоню тебя куда Макар телят не гонял да покажу тебе кузькину мать, тогда узнаешь!

Родители мои долго пытались умилостивить стареющего купца — посылали ему небольшие подарки на праздники, крестили меня его именем, хотя обычно первого сына называют именем деда по отцовской линии, — и в конце концов одиночество (бабушка умерла при рождении мамы) и весть о том, что я пролопотал первые слова, сломили его упрямство. Он стал приезжать к нам, но с отцом говорил не иначе как через маму. В папином присутствии он говорил ей:

— Скажи своему, что не все такие болваны, как он. Вчера Пиронков выиграл дело и в кассационном суде. Полтора миллиона чистой прибыли осталось у него в кармане! Вот как дела-то делаются!

Или:

— Пусть твой охламон знает, что Хлебарову заплатили страховку полностью! Сам поджег свой склад, вроде бы уронил что-то от старости, все это знают, а заплатили вот!

Или:

— Кьороолу продает муку с червями и песком армии. Твой червь чернильный — может он представить себе, сколько на этом зарабатывают люди!

Сначала эти сообщения возмущали отца, и он, опять же через маму, выражал свое презрение по адресу незнакомых ему жуликов и надежду, что и на них управа найдется. Но постепенно выпады тестя стали причинять ему боль, и он реагировал на них гораздо острее, чем на самые мрачные предсказания Миче. После каждого посещения деда он надолго скрывался в своей комнатке и с большим трудом возвращался к повседневным обязанностям.

Поглощенный своими страхами и проблемами, отгороженный от реального мира, получающий через деда представление о самых отвратительных его проявлениях, отец уже не надеялся на возмездие, он предался меланхолии и в пассивности своей позабыл о доведенных почти до успешного завершения опытах.

К застарелой ненависти, которую дед питал к отцу, прибавилось и сожаление о напрасно потраченных деньгах. В приступе благодушного снисхождения дед купил отцу лабораторию, вероятно, его соблазнила мысль о том, что зять его сможет прославиться — это хоть в какой-то степени могло бы искупить отсутствие громкого имени, знатного происхождения и стабильной профессии, хотя вряд ли обогатило бы материально.. Не терпящим возражения тоном собственника дед спрашивал у матери:

— И что он там так долго копается, твой-то? Он что, собирается открыть Америку? — Сначала он спрашивал об этом с некоторым вроде уважением, но постепенно в его вопросах появлялось все больше желчи и раздражения.

Как мог отец объяснить тестю, что в провале всех его начинаний виноват сам дед с его вечными напоминаниями о других — быстрых, легких и постыдных — способах обогащения, что эти дедовы рассказы гасили энергию отца, делали бессмысленным его упорство, воздвигали перед ним жестокие и грубые препятствия, отгоняя призрак ветряных мельниц… Между ними пролегла полоса холодного отчуждения и неприязни, которая с годами обрела даже какой-то благородный оттенок.

Когда дед завершал свое путешествие по винограднику и располагался в гостиной, незамедлительно окружаемый напряженным усердием Миче и Савички, когда отец присаживался в углу, подальше от стола, когда мама становилась за его стулом, стискивая побелевшими пальцами края спинки, только я мог приблизиться к деду и с колотящимся сердцем дотронуться до него. Он гладил меня по голове, скорее по привычке, вряд ли замечая меня, хотя именно я был поводом для выражения постоянного его недовольства.

— Вас мне не жаль, я уже перестал думать о вас, за него мне тяжко, — тыкал он своим толстым волосатым пальцем мне в грудь, будто хотел пробить ее. — И он, как вы, будет нищим скитаться по свету и, как вы, будет еле сводить концы с концами, сидя на одном чиновничьем жалованье! Чему вы можете научить его?..

Несколько раз дед пытался поживиться урожаем из питомника. Он приезжал под вечер с двумя телегами и, ничего не говоря отцу, с помощью работников, не смевших отказать ему, отвозил в город на продажу груши, яблоки и виноград, уложенные в специальные ящики. Радость по поводу того, что он обманул государство и обвел вокруг пальца щепетильно-честного отца, ослабляла его бдительность, и, когда мы с мамой в очередной раз являлись к нему просить денег, потому что «опять сидим без гроша», он безотказно давал их нам. До конца года отец восстанавливал сумму, составлявшую цену украденного. Но дед выручал за него почти вдвое, а мама всегда успевала кое-что потратить на домашние нужды, прежде чем передавала деньги отцу с обычным вздохом: «Сколько бы мы могли сделать на эти деньги, если бы их было побольше…»

В конце концов фокус раскрылся, старый торгаш был взбешен, но так как он уже не мог подолгу усидеть в своей городской квартире, он продолжал приезжать к нам, и единственным видом его мщения нам было «инспектирование» питомника и разговоры в гостиной.

Иным способом дед наказывал Савичку, на которого взъелся, заподозрив, что тот раскрыл его махинации с фруктами. Он вызывал его к себе под предлогом, что ему необходима какая-то услуга от Савички, и впивался взглядом в глаза маленького человечка. От страха Савичке хотелось повернуть голову налево или направо, но всякий раз он наталкивался на пристальный взгляд деда и, чувствуя, как шею у него будто схватывает гипсом, стоял неподвижно, почти теряя сознание, боясь мигнуть, пот заливал его лицо. Так продолжалось, пока дед с ворчаньем не отпускал его:

— Когда наконец уберется отсюда этот идиот!


Месяц целый Савичка болел. Болезнь настигла его внезапно и без видимой причины. Однажды утром он явился к отцу и жалобно промолвил:

— Господин управляющий, прошу вас, отпустите меня. Имею нужду в душевном покое…

Именно в этот момент отцу очень не хотелось расставаться с ним, но совсем не потому, что Савичка выполнял какую-нибудь работу — он ни в чем не разбирался, но во все вмешивался, и работники считали, что Савичка вроде бы помощник или заместитель папы, а так как они знали свои обязанности и выполняли их на совесть, со стороны могло показаться, что они работают под присмотром и руководством Савички; именно ради мнимого порядка, а больше ради компании отец не склонен был отпускать его.

— Ну, ты уедешь, — мялся отец, он вообще не привык отказывать, в данном же случае чувствовал, что был не прав, — а работа? Сейчас ведь самый сезон…

— Сделаете все без меня, справитесь, как справлялись всегда, — заявил Савичка, чувствуя удовлетворение от того, что он тут необходим.

— Знаешь что, — с видимой легкостью решил проблему отец, — на сей раз ты отдохнешь здесь. Никто ничем тебя не озаботит. Гуляй себе по питомнику, дыши свежим воздухом и восстанавливай душевный покой…

Савичка приуныл, на его постном, безбровом личике нос словно бы стал длиннее обычного, глазки мигали испуганно и страдальчески. Целыми днями мотался он по питомнику, то тут, то там, повисал в воздухе, как воздушный шарик, и, словно воздушный шарик, его подхватывали порывы ветра, но чаще всего он сидел на большом белом камне вблизи ограды. Покрыв голову от солнца и мух красным носовым платком, Савичка сосредоточенно созерцал собственный пуп — настоящий исихаст[6] — и что-то бормотал себе под нос.

Хотя все давно привыкли к его чудачествам, такое поведение не могло не вызвать кривотолков. Скоро по питомнику разнесся слух, что Савичка влюблен, и, так как особого выбора здесь не было, пошли пересуды о его воображаемой любовной страсти к Мичке. Наша горничная была польщена, хотя ничем наружно и не выдавала своего удовольствия; юбки ее мелькали по дому тут и там, она кокетливо вертела бедрами и все искала случай встретить Савичку где-нибудь в аллее и лукаво порасспросить его, как и что, а потом, прижимаясь к рыжему Кольо, дрожа всем телом, уверяла своего избранника, что ничегошеньки нет меж нею и Савичкой, ну совсем ничего, пусть не вздумает вытворить чего-нибудь эдакого — она говорила это трагическим шепотом, а на самом деле ей ужасно хотелось, чтобы они сцепились, подрались, даже убили друг друга из-за нее, и эта перспектива наполняла ее сладостным ужасом. Рыжий Кольо надувался и исторгал водопады ругательств, потом осторожно поворачивался спиной к Мичке, чтобы скрыть озорную улыбку…

До Савички сплетни докатились в виде грубоватых намеков и шуточек работников, и это задело его самолюбие. С привычной покорностью он подчинился решению отца, ни во что не вмешивался и не принимал участия в делах, но между ними продолжала существовать какая-то тайная общность, которая сближала их все больше. В последнее время налбантларский поп, господин Славчев и поручик Чакыров все реже бывали у нас, и отец, не решаясь уехать из питомника, чувствовал себя всеми покинутым. Общество Савички было единственным утешением для отца.

Лето было в разгаре. Питомник иссыхал в огненном зное, из давящего марева струйкой вытекал стрекот кузнечиков, в болоте под Япа-холмом меланхолично хлопали крыльями аисты, и резкие эти звуки, как выстрелы, пронзали тишину. От ослепительного света день казался черным внутри, темные спирали вертелись перед глазами и ввинчивались, ввинчивались в воздух…

— Болото почти пересохло, — замечал отец, чтобы как-то начать разговор. — Давно не помню такой жары…

— Да-а, — многозначительно тянул Савичка, — и черные овраги тоже пересохли…

По этому поводу Мичка распространялась:

— Каракачане говорят, если пересыхают черные овраги, значит, будет страшная зима — мороз, снег выпадет в два метра толщиной, волки, мор пойдет на скотину и людей…

Каждый день в одно и то же время — как правило, после обеда, в самую жару, — отец спускался из своей комнатки и обходил с Савичкой питомник. Почему-то отец не приглашал его к себе в кабинет с запыленными томами и разбитыми пробирками — это место все еще было окружено некой таинственностью, да и Савичка не звал отца в свою бедно обставленную квартирку — вот они и путешествовали по аллеям, жарясь в рубашках, которые промокали от пота насквозь, хоть выжми, и так в конце концов добирались отец с Савичкой до белого камня близ ограды. Здесь они позволяли себе отдохнуть, и беседа их, завязавшись, текла свободно и легко.

— Эх, Савичка, — говорил отец, — потерпи еще немножко. Скоро осень настанет, потом зима, и все у нас наладится…

— Все у нас наладится в могиле, — горестно качал головой Савичка, потом задумывался и добавлял: — Только там будет мне хорошо, только там…

— Верно, от этого спасения нет, — задумчиво соглашался отец, — но пока мы живы… надо тянуть лямку…

— Вам легче, у вас семья есть. А я? Вот умри я завтра, и некому будет даже поплакать на моей могиле!

Подлинное страдание Савички вызвало у отца сочувствие, которое поднимало его в собственных глазах и придавало силу и уверенность.

— А, кто знает, кому легче. — Отец говорил это с оттенком некоторого притворства, чтобы почувствовать хоть на минуту свое превосходство, но тут же переводил разговор:

— Почему бы тебе не жениться, Савичка? Найди себе какую-нибудь скромную и разумную девицу, чтобы слушалась тебя и уважала…

— Э, прошло мое времечко, — ощущая какую-то неловкость, шутил Савичка, — мне сейчас жениться, как старому коню дрожжи… или вожжи… Никогда не мог запомнить, что кому нужно…

— А ты что, так всю жизнь и будешь «болеть»? — с горячностью продолжал отец, будто речь шла о чем-то, что его кровно интересовало. — И тебе не надоело?

— Я не виноват в этом, господин управляющий, — съеживался Савичка. — Она, болезнь-то, приходит, меня не спрашивает…

Не раз они говорили об этом, и отец знал все подробности «болезни» Савички, как, впрочем, знал их и кое-кто в городе. Болезнь одолевала Савичку раз в год, иногда два раза, а то и пропускала по году. Маленький человечек тут же брал отпуск — отец никогда не чинил ему препятствий, — подавался в город, снимал номер в гостинице и запирался в нем. Через некоторое время у него появлялась (неизвестно кем предупрежденная) Гуна — дама в возрасте, самая известная «красотка» из местного борделя. Целую неделю Савичка лежал на гостиничной кровати и глядел в потолок, а Гуна хозяйничала — стирала ему, гладила, готовила.

— Он меня и пальцем не тронул, — призналась она однажды своей товарке, и непонятно было, то ли она гордится этим, то ли обижается: карьера ее уже кончалась, на ней обучались солдаты и мальчишки, и лучшее, что ей осталось от прошлого, были медвежьи, пахнущие вином и чесноком объятия богатого цыгана Делишоолу, питавшего неистребимую слабость к ее пышным стареющим формам, которые он имел обыкновение облеплять столевовыми банкнотами. Неделя, проведенная с Савичкой, освежала ее, вносила в ее жизнь успокаивающую паузу, наполненную человеческими заботами, и она была готова не брать с Савички денег — не столько по соображениям сентиментальным, сколько потому, что привыкла получать за определенные услуги, — но он всегда платил сполна.

Следующие две недели Савичка лежал взаперти в гостиничном номере, почти ничего не ел, ни с кем не разговаривал, глядел в потолок и размышлял. Потом он вставал, будто со смертного одра, и с глазами новорожденного бродил несколько дней по городу: на базаре он ходил меж рядами, завязывал разговоры с крестьянами, и те подробно рассказывали ему, как сажали, как поливали, окучивали и собирали свой урожай, потом он оказывался в магазинах, где хозяева с некоторым неудовольствием, но все же отчитывались перед ним о ходе торговли, на улицах он расспрашивал случайных прохожих о домах, стоящих по обе стороны, об их владельцах и их жизни, часами сиживал в маленьких ресторанчиках и корчмах с разными компаниями — но не пил. Точно в тот день, когда кончался его отпуск, он появлялся в питомнике, и, как будто ничего не произошло, все шло по-старому.

Отец знал об этом, но не мог понять, что на самом деле происходит с Савичкой, и хотя он, как и все, тоже называл это «болезнью», но его не оставляла мысль, что за этим кроется что-то другое. Особенно его волновали две Савичкины недели, проводимые в гостиничном одиночестве, — может быть, они напоминали отцу о его собственных бдениях в комнатке на чердаке.

— И о чем же ты думаешь в это время, Савичка? — откровенно расспрашивал его отец. — О своих родных, о нас или о чем другом?

— Обо всем, — наконец набирался храбрости Савичка. — Нет ничего маловажного на этом свете…

— Ну, и к какому выводу ты пришел?

— Долго рассказывать, господин управляющий, в два слова не уложишься… Пока мы живы, надо тянуть лямку, верно вы сказали. Но как ее тянуть?

— Как наши отцы, как наши деды, прадеды. — Отец спешил вогнать хаос в привычные формы.

— А может, и они этого не знали, тогда как? А может, и они плутали впотьмах?

Отцу не по вкусу были отвлеченные темы, и он отшучивался. Они поднимались с камня и снова ныряли в пекло, инстинктивно чувствуя, что эти молчаливые прогулки куда больше сближают их, чем слова. Пройдя сквозь строй насмешливых приветствий работников, они расставались, отец снова скрывался в кабинете, а Савичка повисал где-то в листве, как смешной и печальный мираж…


Спасаясь от иронического, хотя и благосклонного отношения к нему подчиненных, отец стал взыскательным и строгим, что ни в коей мере не было ему свойственно, и все выискивал недочеты, а работники с готовностью устраняли их, потому что были увлечены какой-то игрой с ним и еще потому, что привыкли подчиняться ему не только как управляющему, но и как человеку, заслужившему их доброжелательное отношение и даже понимание. Иначе вряд ли он мог бы заставить их — а они вряд ли согласились — вырыть за садом окоп длиной в тридцать метров, шириной в два и глубиной в полтора метра, там мы должны были прятаться при воздушном нападении. Это была совершенно бессмысленная работа, не входившая в их обязанности, выполненная не по чьему-то приказу или распоряжению, а только потому, что это пришло в голову отцу; окоп был вырыт за один день, без энтузиазма, но и без отлынивания, умело и споро — что далось многолетним опытом, — под соленые шутки и смех, в которых нет-нет да и прорывалось скрытое недовольство.

И все-таки работники отомстили за напрасный свой труд, отомстили беззлобно, как им подсказало их примитивное чувство юмора, так что, в общем-то, было неясно, кто же в накладе — сами они или отец, — но они явно получили удовольствие, потому что их интересовал не конечный результат, а шутка, и именно это доставляло им истинное наслаждение. Только мы собрались лечь спать, как раздался стук в дверь, и Мичка ввела в прихожую Нейко, помогавшего рыжему Кольо чистить и купать коней. Он явно торопился одеться — воротник его рубашки завернулся, не все пуговицы брюк были застегнуты, даже фуражка, которую он носил постоянно, сбилась набок. Он испуганно размахивал руками и что-то бормотал — мы едва смогли разобрать, что над питомником летят самолеты. Прежде чем мама успела схватить его за руку и прикрикнуть на него, Нейко загрохотал вверх по лестнице, распахнул дверь отцовского кабинета и, уже войдя в роль, заорал что было мочи:

— Господин управляющий! Господин управляющий!!! Са-са-са…

Невозможно описать, с какой лихорадочной быстротой мы одевались, бежали из комнат, на ходу прощаясь с привычной обстановкой, и наконец прыгали в непроглядную тьму окопа. Обстановка требовала хладнокровия и организаторского таланта, и отец, разумеется, был уверен, что обладает ими — направо и налево он отдавал совершенно бессмысленные и абсолютно невыполнимые приказы: «Откройте все окна, чтобы стекла не вылетели от детонации!», «Выведите животных и привяжите их подальше от построек!», «Ложитесь в окоп лицом к небу с закрытыми глазами!»…

Все население питомника собралось в окопе, и тихие разговоры, теплое дыхание соседей, чувство общности словно бы рассеяли непроглядную черноту — ночь оказалась тихой и звездной, пахло ромашкой, гречихой и свежевыкопанной землей, вокруг пронзительно трещали цикады, а когда они на минуту замолкали, слышно было, как ветер шуршит в листве старой груши — летняя ночь не желала считаться с человеческими выдумками и кротко, но категорично, на свой лад, отвергала всякие опасности, тревоги, волнения.

Отца окружили самые заядлые шутники.

— Ну вот, вдруг слышу я жужжание, — рассказывает один из них. — Поднимаю глаза и вижу…

— Огни у него были желтые и вроде как бы мигали, — прерывает другой.

— Там было два или даже три самолета, — вмешивается третий.

— И все они вроде как бы кружили над нашим питомником, — заканчивает четвертый.

Мы подолгу всматривались в каждую звезду, и в какой-то момент начинало казаться, что она движется, потом слышалось тихое жужжание, будто комар пищит, женщины от страха повизгивали, а мужчины, сами же придумавшие эту «шутку», оглядывались, зараженные общим испугом. Отец плюхался на дно окопа, прижав к себе меня и маму — он надеялся прикрыть нас своим телом; некоторые — кто из страха, а кто из желания слиться с остальными, стать незаметными и неуязвимыми — следовали примеру отца, а тех смельчаков, кто упрямо продолжал стоять на ногах, плачущие женщины с увещеваниями тянули вниз. Летняя ночь вынуждена была отступить — в окопе запахло порохом.

Так мы пролежали почти до рассвета. Уставшие заснули, бодрствующие — те, кто не мог расслабиться, — с тем большей завистью обсуждали храп спящих. Хуже всех было курильщикам — кстати сказать, почти все «шутники» курили. С одобрения женщин отец запретил им зажигать сигареты, но, несмотря на запрет, двое-трое попытались курить в ладони — и получили такую взбучку от всех, что машинист Данчо полушутя-полусерьезно простонал:

— Даже на фронте позволяют курить, господин управляющий, а здесь-то тем более…

В общем, из-за этой нелепой шутки окоп занял в нашей жизни положенное ему место, и, хотя никогда никаких самолетов над питомником не было, опасность их появления казалась реальной при воспоминании об этой ночи, проведенной на открытом воздухе, к тому же газеты то и дело сообщали о бомбардировке Софии. Пока эти сообщения доходили до нас, они обрастали огромным количеством слухов, в верности которых почему-то никто не сомневался, и что уж совсем странно — самым ревностным распространителем их была горничная Мичка.


Сказать, что она обладала умением что-либо выдумать, было бы неточным — наоборот, у нее напрочь отсутствовала фантазия, что позже сыграло роковую роль; ее истории были так плохо скроены, что сейчас я просто удивляюсь, как это мы могли в них верить, да и быстрота, с которой она их распространяла, должна была бы вызвать естественный вопрос — откуда и где она их брала, при том что почти нигде не бывала и ни с кем не встречалась. Но в смутные времена слухи удовлетворяют воспаленное любопытство людей, далеких от событий, и заставляют в полной мере оценить покой, который окружает их. Благодаря природной хитрости Мича очень быстро нащупала слабости домашних и решила их использовать, соединяя личную выгоду и чьи-то внушения. Сначала она пыталась пугать нас духами и упырями, вытаращив глаза, шепотом рассказывала о них жуткие истории, но скоро бросила все это, увидев бесполезность своих усилий. Каким же благодатным и бездонным источником россказней оказалась для нее война! Какое вдохновение охватывало ее, когда она окуналась в свои небылицы и с кротким безрассудством вела их к самому ужасному концу! У Мички было весьма смутное представление о мире за пределами ее села, поэтому она не заботилась даже о мнимом правдоподобии своих историй, а именно это покоряло слушателей — они подчинялись чувствам, не подвластным логике и обстоятельствам, самой сущности свободы чувств, дремлющей в душе каждого, задавленной сложными жизненными связями, но незаметно оживающей в снах и легендах.

Итак, по словам Мички, София уже несколько раз была сровнена с землей, в развалинах погибло больше людей, чем жило во всей Болгарии, не говоря уже о том, что через день-другой в пожарах сгорали тысячи стариков и детей, а дикие разбойники, подозрительно похожие на янычар или башибузуков, грабили магазины и вырезали оставшихся в живых мирных граждан. Кажется, невозможно было измыслить ничего более кровожадного, но Мичка не довольствовалась этим, ей нужны были все более и более эффектные «подробности».

Слух о партизанах, появившихся где-то неподалеку от питомника, внес в ее рассказы известное разнообразие, и, так как на этот раз опасность была непосредственной и реальной, Миче впервые испугалась собственных историй, впервые сама до конца поверила в них, а слушатели впервые засомневались. Им просто не хотелось поддаваться страху (и сомнения были единственным средством отодвинуть его прочь), а Миче всеми силами старалась убедить их в том, что говорит правду, и выискивала, и нагромождала все больше и больше страшных деталей, и, когда они разрастались до такой степени, что дальше возможна была лишь неизбежная гибель, Мичка закрывала ладонями лицо, дрожала всем телом, потом каменела в раскаянье и горестной жалости к самой себе. Это ее состояние куда больше расстраивало людей, нежели самые жуткие подробности Мичкиных рассказов.

Бой у села Налбантларе в конце августа подтвердил предсказания Мички, и все же — даже в самом кошмарном виде — они были туманны и неконкретны, тогда как действительность подавляла их своей определенностью, замыкая круг ожиданий и несбывшихся надежд. Целый день и целую ночь мы слышали выстрелы близкого сражения, фарфор в буфете отвечал на них звоном, бой как будто приближается, как будто идет уже под окнами, и незнакомые люди кричат и бегают по аллеям…

Собравшись в гостиной, мы каждую минуту ожидали — вот рухнет крыша, распахнется дверь или вылетят со стеклами оконные рамы — не знаю, что именно должно было случиться, но в полутьме занавешенной комнаты я вдруг увидел отцовскую двустволку, вобравшую в себя пронзительный блеск наших «охотничьих» рассветов, она целилась мне в голову, а вокруг лежала страшная картина всеобщего разрушения…

Под вечер работники отправились домой в свои села, но вскоре вернулись обратно — дороги были перекрыты. В эту ночь в питомнике никто не спал. Люди прислушивались к редким выстрелам, судорожно втягивали головы в плечи и с опаской комментировали:

— И орудия пригнали…

— Это минометы, ишь как мины взрываются…

— А у партизан тоже есть автоматическое оружие? — спрашивал рыжий Кольо.

На рассвете частая хаотичная стрельба несколько минут держала нас в немыслимом напряжении, после чего наступила невероятная и глубокая тишина, такая глубокая, что даже дышать было трудно. Рты открывались и закрывались без звука, жесты приобретали комичную угловатость немого кино — и вот в этой тишине сформировалось какое-то движение, тайное и невидимое, потом оно превратилось в гул, шедший будто из-под земли, гул вырос до рева моторов, хрипло воющих на подъеме, послышался равномерный грохот — это уже на дороге, короткое фырчанье — а это уже на шоссе, — и перед Главными воротами остановились два крытых грузовика, из которых выскочили солдаты. По усыпанной мелким колючим гравием аллее к нам шел капитан Стоев — четкая, твердая походка, сапоги блестят, фуражка слегка сдвинута вправо к виску, шпоры позвякивают — раз-два, раз-два, — капитан Стоев маршировал по аллее в свежести раннего утра, парадный, сверкающий, будто не было ночи сражения, и в том же ритме, в котором улавливалось этакое легкомыслие победителя, задал вопрос, прозвучавший как приказ:

— Где управляющий? Пусть немедленно выйдет управляющий!

Отец подошел к нему, сгорбившийся, внезапно постаревший, с мешками под глазами после бессонной ночи; на какой-то миг он тоже попытался принять воинственную позу — его, вероятно, задел вид капитана, — но тут же обмяк, вялый и безропотный.

— От нас сбежал один шумкарин[7], — едва кивнув маме, неожиданно любезно обратился он к отцу. — Мы предполагаем, что он скрывается где-то здесь, в округе, может, и до вашего питомника дотащился. Никто не должен выходить за ограду до специального распоряжения! Мои люди будут стрелять без предупреждения!

— Вот отсюда и начинается самое страшное, — прошептала Мичка и, вперив в капитана взгляд, полный ненависти, добавила в своем стиле: — Скоро придет желтое чудовище… Так написано в Библии…


К обеду у нас появился поручик Чакыров. Правда, ему не нужен был ни отец, ни кто другой из наших, он искал капитана Стоева, который целое утро развивал бурную деятельность, прерываемую ненадолго, через определенные интервалы, ради удовольствия поговорить с мамой: он собственноручно расставил посты у ограды, выбрав для них подходящие укрытия, как будто питомник подвергнется нападению, потом в прохладе беседки он выпил с мамой кофе и после ее настоятельных просьб съел кусочек домашнего кекса, который провозгласил «шедевром кулинарного искусства», потом, без особой нужды, обошел посты, только затем, чтобы еще раз напомнить приказ «стрелять без предупреждения», потом в сопровождении мамы осматривал дом, который в первую же минуту, как только он увидел его, показался ему похожим на «английский средневековый замок», но рассматривать в нем, по существу, было нечего, кроме отцовского кабинета, остававшегося закрытым и перед капитаном, потом он развернул на столе в гостиной топографическую карту и глубокомысленно стал изучать ее. За этим занятием его застало приглашение на обед, которое, едва раскрывая рот, прошипела ему Мичка. Он ответил категорическим отказом, но после бесконечных галантерейных ломаний согласился что-нибудь пожевать вместе с нами, «чтобы не обидеть хозяйку, поскольку чувствует себя польщенным ее приглашением разделить с ней трапезу…».

В столовой находился поручик Чакыров, который привык являться к нам в дом, как к себе; пораженный атмосферой благопристойной церемонности, охватившей его уже у дверей, он вдруг забыл, с какой целью явился сюда. Пока он приводил в порядок свой расстегнутый, измятый мундир, мешком висевший на его худых плечах, пока он дрожащими пальцами нащупывал пуговицы, его смущение вылилось в первую фразу: «На здоровье, пейте на здоровье…» — она показалась такой неуместной и простецкой среди таинственного полушепота гостей, что понадобилось две-три минуты, чтобы за ней последовало более галантное «мне очень приятно видеть вас в окружении…», завершившееся каким-то неясным бормотанием, из которого никто ничего не понял.

Чакыров был последним — четвертым, — притом болезненным, ребенком самого крупного в городе фабриканта тканей. Под влиянием скверно усвоенной германской педагогической школы старый Чакыров выработал свой собственный метод воспитания, согласно которому ребенку необходимо прививать качества, ему от природы не свойственные. По этому принципу, соблюдаемому с фанатичным упорством, фабрикант сделал своего старшего сына, не отличавшегося особым пристрастием к интеллектуальным занятиям, адвокатом, передал ему дела фирмы и готовил его себе в заместители, а двух дочерей, хорошеньких провинциальных кокеток, послал за границу учиться истории и философии — правда, через год он получил известие об их замужестве, одна вышла за француза, другая — за итальянца, оба были благородного происхождения, но без денег, война, скорее всего, разбросала их по фронтовым дорогам, так что вполне возможно, что дочки стали уже вдовами…

Самому младшему сыну с детства определена была военная карьера. Для того чтобы приучить будущего офицера к казарменной жизни, папаша заставлял младшего Чакырова ходить зимой легко одетым, что обычно кончалось ангиной или пневмонией, спать на досках, мыться ледяной водой и до умопомрачения заниматься физкультурой. И так как все это было ему ненавистно (с детства его привлекали книги) и прихоти отца он исполнял по принуждению, то, став уже взрослым и получив звание поручика, Чакыров успел еще больше расстроить свое физическое здоровье, а дух его тем временем угнездился в романтической лени и никак не желал выбираться оттуда.

В военном училище над ним постоянно подтрунивали и делали козлом отпущения перед начальством, если не было другого выхода из конфузной ситуации, но при этом с охотой принимали в любую компанию, потому что он был щедр. Попав на чуждую ему стезю благодаря родителю и по безволию своему неспособный что-либо изменить, поручик Чакыров принял свою судьбу с покорностью обреченного, однако покорность его порой взрывалась расточительными кутежами, которые по крайней мере приносили ему минуты забвения. Сделав над собой непривычные усилия, он научился держаться после перепоя, не терять самообладания в самые критические минуты дружеских «бесед» и трезветь без жалоб. Вопреки абсолютной непригодности к офицерским обязанностям его ожидала блестящая военная карьера, обеспеченная влиянием и связями старого фабриканта, — но тут в его судьбу вмешались женщины. Дело в том, что дамы легкого поведения, постоянно обслуживавшие компании местных кутил, не удовлетворяли стремления поручика к возвышенному. В нем сохранялась искра наивного юношеского романтизма, который был, по мнению Чакырова, высшей ступенью его духовного развития, порой гаснувшего в оргиях и тем сильнее мучившего после. Новоиспеченный поручик, получив назначение в штаб армии (он располагался в нашем городе), увлекся какой-то воспитанной и добродетельной девицей, тяготившейся своей добродетелью. Роман вполне мог бы закончиться тривиальным браком — семья девицы (отец ее торговал межами) была не прочь породниться с могущественным фабрикантом, да и тот надеялся, что женитьба наставит сына на путь истинный, — однако поручику подобная развязка была не по вкусу. Желая походить на каких-то литературных героев, о которых он знал понаслышке, Чакыров бежал со своей избранницей, не предупредив об этом начальство, скрывался где-то дней десять и возвратился, чтобы попасть под военно-полевой суд за самовольную отлучку. Рассказывали, что опозоренная навеки девица не захотела больше видеть своего возлюбленного и оказалась не то в монастыре, не то в сумасшедшем доме.

Пришлось старому Чакырову развязывать кошель, он и в столицу поехал, нажал на кого следует через своих авторитетных знакомых и вызволил сына из-под суда — за ним сохранили чин поручика и сунули на минеральные ванны, где был пост из пятнадцати солдат. Служба не соответствовала его офицерскому званию, но давала известные преимущества — это была полнейшая синекура, так как ванны были довольно далеко от гарнизона и штаба, и Чакыров, обретя свободу и самостоятельность, не должен был каждый день мелькать перед глазами завистливых коллег. Да и папаша был доволен — ванны близко от города, так что можно при случае проконтролировать непутевого сынка, ну и, кроме того, природа, чистый воздух, опять же трудно найти компанию для игры в карты или для кутежей — это в какой-то степени насильственное заточение должно было принести пользу.

Однако, что касается последнего пункта, старый фабрикант в своих ожиданиях обманулся. Сам поручик, связанный по рукам и ногам, не решался, да и лень ему было, бегать в город, до которого был час езды, зато компания выросла вокруг него незамедлительно — как грибы после дождя. Поп из Налбантларе, господин Славчев и мой отец составили общество, которое вполне могло удовлетворить скромные запросы поручика, и тот умело руководил бы им, используя свой богатый опыт в этой области, если бы его не одолели страхи по поводу собственного здоровья. Одиночество и хроническая праздность вынудили его обратить взоры внутрь себя, он привык прислушиваться к любой боли, бередить и растравлять ее, анализировать и строить страшные предположения о самых разных и, разумеется, неизлечимых болезнях. Показаться врачу и получить подтверждение своим предположениям он боялся, поэтому окружил себя медицинскими книгами и всякими лекарствами, которые иногда выписывал из-за границы через Красный Крест. Поглощенные — книги в переносном, а лекарства в буквальном смысле, — они усиливали его страхи, потому что он не имел ни соответствующей подготовки, чтобы ориентироваться в медицинских лабиринтах, ни достаточной воли, чтобы соблюдать хоть какой-то режим.

После изнурительных попоек Чакыров день-другой пластом лежал в своей комнатке, торжественно клянясь голым стенам больше не брать в рот ни капли алкоголя, беспрерывно глотал лекарства и приходил в ужас от мысли, что в любую минуту он может умереть от инфаркта, инсульта, воспаления печени или еще от десятка болезней, которые притаились в его организме. Кошмары овладели им до такой степени, что спастись от них можно было, только сколотив небольшую компанию и пустившись во все тяжкие — пока шел кутеж, он чувствовал себя молодым, затем стенал о погубленной молодости, и заканчивалось все фальшивым бахвальством: «Живем один раз». Но все чаще он принимал участие в ночных кутежах по привычке, пассивный и унылый, подчиняясь собутыльникам, поглощенный мыслями о своем расстроенном здоровье.

Очевидно, накануне вечером поручик Чакыров снова крепко «поддал» — его серое лицо с эффектными темными кругами под глазами сложилось в плаксивую гримасу невероятной жалости к себе; он двигался медленно и осторожно, будто боялся разбить что-то внутри себя, и с болезненной остротой реагировал на внешние раздражители, не в состоянии отвечать на них соответствующе. Когда наконец Чакыров вкривь и вкось застегнул мундир и направился к столу, он с ужасом понял всю бессмысленность своих усилий — мундир нужно было снова расстегивать.

— Поручик, — голос капитана Стоева заставил его вздрогнуть, — мне кажется, вам необходимо представиться высшему чину!

— Так точно, господин капитан, виноват… — Бедняга попытался выпрямиться, но зашатался, чем вызвал саркастическую усмешку на лице мамы. — Поручик Чакыров, командир поста охраны минеральных ванн. Разрешите остаться?

— Вольно, — равнодушно ответил капитан Стоев.

Поручик поколебался — сесть ли ему между мной и мамой или между отцом и капитаном, но обе позиции показались ему почему-то неудобными, и он приютился на углу стола, чем вызвал фамильярное замечание Мички:

— Чакыр, так ты никогда не женишься, на всю жизнь останешься старым холостяком!

Чтобы пресечь эту тему и положить конец беспардонности нашей Мички (ей все прощали, потому что другой она быть не могла), поручик Чакыров решился оповестить общество о цели своего прихода — он, видно, надеялся исправить впечатление, которое произвел на присутствующих, поэтому чуть выпрямился и с какими-то даже героическими нотками, не соответствовавшими его помятому виду, изрек:

— Господин капитан, имею честь предоставить в ваше распоряжение своих солдат. Мы все горим нетерпением поскорее встретиться с врагом!

Прожевав кусок жаркого, капитан Стоев слегка постучал вилкой по тарелке, дабы прервать тираду, но Чакырова уже прорвало. Он имел довольно смутное представление о положении на фронте и свое неведение старался компенсировать высокопарностью, которую черпал из бегло прочитанных газет, и поэтому так неестественно прозвучало из его уст:

— В эти минуты Родина нуждается…

— А где вы были вчера, поручик, во время боя? — с досадой прервал его капитан Стоев. — Вот тогда вы могли быть нам полезны.

— Не было же никакого приказа, господин капитан, — попытался оправдаться побледневший поручик. — Я боялся помешать операции, но теперь я готов…

— Вы напрасно беспокоитесь, справимся и без вас, — как ножом отрезал капитан, даже не повысив тона и продолжая так же размеренно жевать.

В наступившей вслед за этим невыносимой тишине поручик Чакыров сжался, съежился; готовый от стыда залезть под стол, он попытался найти опору, но ножи и вилки, выскальзывали у него из рук, и, пробормотав что-то о делах и обязанностях, почти не прикоснувшись к еде, он побрел к дверям.

— Вы опять забыли устав, — напомнил ему капитан Стоев, а Мичка повторила свое пророчество о приходе желтого чудовища…


В установленные заранее вечера рыжий Кольо выбирался из своей комнатки при конюшнях и, тихо насвистывая, углублялся в аллею. Я представляю себе, как все было: подойдя совсем близко к ограде, он прятался в тень деревьев и замирал, сосредоточенно прислушиваясь к чему-то и оглядываясь вокруг. Конечно, в первые секунды ему казались оглушающе громкими бульканье Тунджи, возня мелких зверьков в траве, глухой шум птичьих крыльев в небе, но постепенно звуки таяли, занимая свое место в ночи, и сквозь них рыжий Кольо готовился услышать то, что ему было нужно. Остальное расстояние до места встречи — у большого белого камня близ ограды — он преодолевал на цыпочках, чуть пригнувшись, радуясь охотничьей легкости и ловкости своего тренированного тела.

Порой ему приходилось ждать довольно долго. Тогда он ложился на землю, лицом к небу, но светлые звезды не мучили его воображения и не рассеивали внимания; мысль его не искала путей во вселенную, не пыталась проникнуть в загадки бытия, ее не смущали чудеса необъятных миров — рыжий Кольо просто отдыхал после дневных трудов, мог даже задремать, но чувства и ощущения его были обострены — он ждал условного сигнала. Наверно, где-то в глубине души он ощущал и легкий страх, ведь он очень хорошо понимал, если его застанут здесь, да еще с хлебом и едой, ему придется как-то объяснять свое присутствие — правда, объяснений никаких не было, или, вернее, они были так наивны, что им никто все равно не поверит, но рыжий Кольо повторял и повторял их про себя, как бы репетируя возможную сцену.

Он запрещал себе думать о том, что с ним будет в случае провала, ему помогала самодисциплина, да и отсутствие фантазии, однако он не раз слышал о том, как поступают в селах с ятаками[8], и тут не нужно было особого воображения, чтобы поставить себя на их место.

Уханье филина не удивило ночного мира, и кукование кукушки было таким же естественным ответом ему. Чья-то тень так стремительно и бесшумно пересекла шоссе, что рыжий Кольо подумал: уж не показалось ли ему, и еще сильнее напряг слух и зрение. Через несколько томительных минут возле ограды затрещали ветви, в темноте возникло еще более темное пятно, и теплым человеческим дыханием пахнуло в лицо Кольо.

— Здравствуй, товарищ, — шепотом произнес человек. — У вас все спокойно?

Не знаю, так ли именно все было, но рыжему Кольо наверняка очень хотелось попристальней вглядеться в его лицо, узнать его или познакомиться с ним и поболтать, но вместо этого он стал набивать его ранец хлебом и едой, быстро и четко сообщая сведения о расположении войск и жандармерии в округе, о прошедших по шоссе соединениях, о настроении людей — и торопить его с уходом.

Они пожали друг другу руки, и только тогда рыжий Кольо решился робко спросить:

— Когда же придет и мой черед уйти к вам?

— Здесь ты нужнее, товарищ, — был строгий ответ. — Потерпи еще немного, конец близок.

— Большой привет товарищам, — прошептал на прощание рыжий Кольо, прошептал очень тихо, скорее для себя и понес свои слова в обратный путь, до маленькой комнатки при конюшнях.

Мне уже трудно провести грань между тем, что рассказывал мне сам Кольо, и тем, что я дофантазировал, да и так ли уж это необходимо? Придирчивые критики могут обвинить меня в смещении точек зрения и формально будут правы. Литературное произведение, дескать, имеет свои законы, и если повествование ведется от первого лица, и если это «я» всего-навсего пяти-шестилетний мальчишка, то события должны проходить только через его восприятие, соответствовать его чувствам, не превышать его возможностей. Все это так, но мальчишка давно вырос, и сегодня, когда я мысленно прокручиваю побледневшую от времени ленту своего детства, я хочу распорядиться ею как единоличный собственник и вернуть все подробности, прояснить все неясности, отравлявшие тогда мое неокрепшее сознание. Он позволяет себе, этот мальчуган, превратившийся теперь в сорокалетнего мужчину, отклоняться от прямолинейной хронологии событий, углубляться в никому не известные переживания, потому что герои мертвы, а переживания эти допустимы, вероятны, они основаны на переживаниях и действиях других людей. Пусть не сердятся на меня — мальчуган мечтает добраться до самой сути своего прошлого, повернуть ключ в Главных воротах и оказаться там, где его ждет нечто новое и неиспытанное. Увы, я сомневаюсь в том, что это возможно, но по крайней мере давайте хоть разрешим ему провести этот опыт, пусть он будет хозяином этих страниц до конца повествования, и тогда… Может быть, жизнь станет чем-то похожа на литературу и будет черпать в ней стимул для своего продолжения…

…Так же таинственно рыжий Кольо обставлял и свои встречи с Миче, несмотря на то что она требовала публичности, «чтобы все люди видели». И так как ее совершенно не удовлетворяло несколько туманное объяснение конюха: «Лучше, чтобы нас пореже видели вместе, а то будут завидовать», — он вынужден был еще горячее выказывать ей свою влюбленность.

Они тоже встречались у ограды, но не возле белого камня — чувство, похожее на суеверие, заставляло Кольо избегать этого места. Они бросались друг к другу, возбужденные и жаждущие, задыхаясь, валились в траву и катались по земле, пока их безумие не истекало из потных тел. Можно предположить, что после пятой встречи у рыжего Кольо уже не было нужды разыгрывать влюбленного — он испытывал к Мичке достаточную нежность, чтобы обнимать ее без насилия над собой, он искренне говорил ей, что любит, и его уже не беспокоило, что он не думает о ней, когда ее нет возле него.

Они лежали рядом, и им было хорошо, и они могли так пролежать до конца света, и, конечно, именно это и хотела выразить Мичка, положив ему руку на грудь, вплетая пальцы в его рыжие космы, переливая в него силу своей безоглядно отдающейся плоти, но рыжий Кольо быстро приходил в себя. Он заправлял рубашку в брюки, застегивал пуговицы и спрашивал у Мички:

— Как идут дела в доме?

Для него это, однако, не был ничего не значащий вопрос, он вкладывал в него совершенно определенный смысл, которого она не понимала, но постепенно привыкала отвечать именно так, как он ожидал.

— Ничего нового, — начинала она лениво, а потом будто пробуждалась и принималась тараторить, пестрая мешанина важного и второстепенного изливалась из нее со странными сладострастными придыханиями, герои ее тирады были всегда одни и те же — мама, папа, Савичка, я и сама Миче:

— Вчера утром сделала им милинки[9], так хозяйка сказала, что они немножко подгорели. Гошенька не захотел их кушать и поднял страшный шум, а господин управляющий закричал: «Другие люди небось стебли от кукурузы едят, а вы милинками швыряетесь!» Но и он не притронулся к ним. Сидит темный как туча и молчит. А потом сказал — надо в город. Это сейчас-то, по таким дорогам в город, а? Ждут его там, как же!

Рыжий Кольо давал ей выговориться, слушал и запоминал, что ему нужно было. Он не надеялся узнать какую-нибудь особенно важную подробность, он довольствовался малым, веря, что и это пригодится его товарищам. А что до ее выдумок, так он поощрял их и даже — мягко и тактично — помогал ей сочинять новые истории, наслаждаясь ими как первый слушатель. Иногда, однако, его одолевали сомнения. Со свойственной ему крестьянской сметливостью Кольо решил, что страх, охвативший обитателей дома, позволит ему свободнее вести свои тайные дела, но активность Мички ставила его в тупик. В самом начале он сказал ей: «Пусть боятся, тогда они не будут трогать нас», и она поняла эту фразу слишком буквально и с еще большим рвением принялась «сочинять».

— Смотри только, как бы у них от страха сердце не лопнуло, — как бы в шутку предостерегал ее рыжий конюх, а Мичка принимала это как признание своих заслуг.

— Сегодня я подкинула им нового ежа, — хихикала она в кулачок, — про танк, который потонул в Тундже, а людей сожрали вампиры…

Скорее всего, это было так или почти так — слова могли быть эти или похожие, — потому что Мичка действительно во всех подробностях рассказывала нам о танке и его экипаже, съеденном вампирами.


Напрасно искала мама предсказание о желтом чудовище в своей Библии на французском языке (книга была в кожаном переплете и считалась поэтому самой ценной в доме). Мама собирала нас после обеда и, запинаясь, переводила непонятные тексты, которые не становились понятнее от подробных объяснений — скудные ее познания во французском, приобретенные у частного учителя и испарившиеся в домашних заботах, никак не могли опровергнуть измышления Мички, а воспитание не позволяло маме неправду преодолевать неправдой.

Было трогательно и смешно глядеть, как моя мама, покраснев от благородных усилий, перелистывала толстую книгу и рассеянно бормотала: «Нигде нет, нигде…» — как будто искала недостающую страницу увлекательного любовного романа — это зрелище было бы действительно очень трогательным, если бы гордость мамы не страдала при этом от неудачи и все вместе не настраивало бы ее против Мички. Мама давно уже поняла, что отец ей не опора и рассчитывать на его защиту не приходится, вот она и решила стать вместо отца главой семьи. Воюя с тенями и призраками, мама нашла в Мичке козла отпущения и срывала на ней все свое недовольство. Мама была единственной в доме, кто действительно сомневался в россказнях нашей горничной, и при каждом удобном случае она изо всех сил старалась уличить Мичку во лжи. Это могло бы создать в доме атмосферу нетерпимости, если бы маму тоже не одолевали страхи. Она должна была скрывать это, ведь она являлась неколебимой опорой семьи и дома, но ее внутренняя неуверенность делала ее раздражительной, вспыльчивой, а следовательно, и неспособной выполнить свою тяжкую миссию.

Проще всего было бы выгнать горничную, расстаться с ней раз и навсегда, а все возражения отца, которые по этому поводу могли возникнуть, сделать козырем в своих руках — например, упрекнуть его в мягкотелости, высказать ему в лицо подозрения, намеки и обиды и вынудить его отступить, — но маму не устраивало это самое простое решение проблемы. Может быть, она чувствовала, что Миче необходима ей, потому что среди хаоса бесплотных теней она была единственной осязаемой и уязвимой, да еще и сопротивляющейся, а может быть, мама надеялась, что присутствие Миче усугубит чувство вины у отца; и кроме всего прочего, выгнать Мичку на улицу было бы несправедливо, а этого мама тоже не могла допустить: она была слишком чувствительна. Короче, мама избрала иную тактику и с подозрительной настойчивостью стала проводить ее в жизнь.

Следуя своему буйному и слегка болезненному воображению, даже не пытаясь сопоставить его с фактами, мама уверила себя, что между отцом и Мичкой что-то есть. Нет, она не ревновала его, как могла бы ревновать любящая женщина, страдая и ненавидя, скорее в этом она находила подтверждение своей давней мысли о том, что брак ее неудачен, и тихо торжествовала, но в то же время ей хотелось использовать создавшуюся ситуацию. Подверженная расхожей истине, гласящей, что жена последняя узнает об измене мужа, и гордясь тем, что она «не из таких», мама постоянно «разоблачала» горничную, надеялась, что и отец в конце концов «выдаст» себя, и боялась этого, потому что лучше утешительное сомнение, нежели неизвестный конец.

— Кольо и Мичка развратничают, — говорила мама и испытующе глядела на отца, помолчав, продолжала: — Развратничают скрытно, за нашей спиной, за спиной всего питомника…

— Они ведь собираются пожениться, — после паузы с досадой отвечал отец.

— Собираться собираются, а не женятся! — злилась мама. — До каких пор это будет продолжаться?!

— Ну, назначь им срок и пожени их, — невозмутимо предлагал отец.

Его спокойствие приводило маму в отчаяние и ожесточало ее, и, так как ей необходимы были какие-то перемены, она пришла к выводу, что Мичка и Кольо — это ширма для отцовских «делишек». Правда, атаковать конюха намеками или прямыми вопросами маме не позволяла ее гордость, папа почти круглые сутки киснул в своей комнатке на чердаке, а Мичка вертелась вокруг нее, как верная собачонка. Энергия ее, не встречая препятствий, свободно проникала сквозь распахнутые двери подозрений. Каждый день после обеда мама продолжала перелистывать свою Библию в кожаном переплете, и все чаще, устав от бесплодных усилий изменить свою жизнь, она переставала обращать на нас внимание, увлекалась чтением, забывая о переводе и не вникая в смысл — ей было достаточно, что она понимала отдельные слова, — и предавалась мелодичному потоку гласных и согласных, увлекавших ее в сказочную страну, где она переживала счастливый сон своей жизни.


— Какая точность! — восхищался капитан Стоев. — Вы говорите на том прекрасном французском, какой я слышал только в Нормандии, то есть в истинной Франции…

Мы торжественно входили в дом: впереди мама и капитан Стоев, он поднял ее руку почти на уровень своих погон, отчего мама вынуждена была слегка изогнуться, за ними — мы с отцом, молчаливое, но необходимое дополнение. Вызывающе позвякивая шпорами, капитан вел свою прекрасную даму к пианино. Расстроенное, оно стояло в углу гостиной, годами к нему никто не прикасался, а теперь фальшивые звуки, похожие на звуки шарманки нищего, раздались среди нашей полинявшей мебели — безвкусного подражания венскому сецессиону, чтобы резче подчеркнуть жалкую претенциозность комнаты, а потом заглохнуть под преувеличенно громкие возгласы капитана.

— Восхитительно! Очаровательно! — кричал он, будто ротой командовал. — Я просто не мог себе представить, что в этой глухомани найду столь великолепную исполнительницу Моцарта!

Один такой миг стоил любых огорчений и неудовлетворенных претензий. Мама разрумянилась, в ее поведении проглянуло еле заметное кокетство — в нем не было подлинной непринужденности, и оттого оно казалось преувеличенным, как жеманство придворной дамы, смех ее был громким, вызывающим, и это сразу выдавало его неискренность.

Мичка обносила ликерами, приготовленными мамой, — отец морщился и выпивал залпом, а капитан Стоев медленно смаковал их и снова восхищался. Вообще он без передышки восхищался всем, однако на четвертый день его восторги несколько поблекли, ими он уже пытался прикрыть накапливающееся раздражение. Бедный капитан Стоев! Ему даже в голову не могло прийти, что за этими пламенными и многообещающими взглядами таится непоколебимое целомудрие, зацементированное чувствительными романами и мещанской средой, — целомудрие, испытанное в семейных перипетиях и вышедшее из них с ореолом самопожертвования. Появление капитана разбередило старые мамины мечты о каких-то переменах в ее жизни, но мечты эти давно потеряли силу и перестали быть стимулом для действия — мама взлелеяла их в долгие часы одиночества и тогда же пережила и даже изжила их до такой степени, что они превратились в воспоминания о несбывшемся — прекрасная почва для лени и апатии. В первый момент появления капитана Стоева она, правда, поддалась на его мнимые восторги, поверила в возможность реально пережить свои воздушные замки, но у нее не было ни смелости, ни опыта, ни умения кокетничать.

Раздрызганное пианино изнемогало под ее пальцами, нотные тетради, заботливо извлеченные из шкафа, где они пылились много лет, громоздились рядом на стульчике — все это еще можно было вынести, пока мама не решилась спеть. Даже капитан Стоев не мог сдержать иронической усмешки, а папа вдруг очнулся от своего безразличия, почувствовал, что вокруг творится нечто неладное, и, потеряв самообладание, расстроившись от необходимости вмешаться, завел разговор на чуждую ему тему, прекрасно понимая, что разговор этот может навлечь на него одни лишь неприятности:

— Господин капитан, когда же наконец вы снимете блокаду? — От смущения отец вложил в свой вопрос больше жара, чем следовало, и он прозвучал почти как обвинение. — Уже шестой день мои люди не могут попасть домой! Не пора ли подумать и о них? Что же из того, что они простые работники?

Капитан Стоев с удивлением повернулся к отцу, но, похоже, удивление его было наигранным, он надеялся услышать подобные слова, даже спровоцировал их, и теперь ему доставляло удовольствие медлить с ответом.

— Дорогой господин управляющий, — начал он театрально тягучим тоном, — неужели вы не понимаете, что я делаю это ради вас?

— Может быть, вам… нравится мое общество? — Отец с трудом соединял слова в предложения, голос его слегка дрожал, в интонации не было и намека на иронию. — И вы хотите подольше… побыть здесь?.. Право, я не знаю… как вы объясните это своему начальству?

— Оно озабочено сейчас только спасением собственной шкуры, — презрительно бросил капитан. — Как видите, и я могу позволить себе хотя бы однажды нарушить приказ.

— Вы так дорожите моим обществом? — Отцу что-то втемяшилось в голову, в тоне его снова не было ни малейшего намека на иронию. — Не правда ли?..

Два шага к окну, два шага к столу — движение, оборванное на половине, эффектная мизансцена, демонстрирующая размышление и усиливающая «драматизм» момента, потом самодовольный, полный сарказма и мрачного презрения голос:

— Это достаточно элементарно, хотя действительно ваше общество мне приятно. Я остался бы здесь подольше, если бы у меня было время. Но у меня его нет.

В тишине неестественно громко зазвучало пение мамы — это была «Форель» Шуберта, — фальшивые звуки весьма отдаленно напоминали о дивной красоте вещи; искаженные исполнительницей и тягостной атмосферой, они раздражали.

— Хватит, — тихо сказал отец, и, так как мама не услышала, он закричал: — Перестань! Довольно заниматься глупостями! Нашла время дырявить нам уши!

Капитан Стоев не счел нужным обратить внимание на его реплику.

— Вы не читаете газет, дорогой господин управляющий, иначе вы бы знали, что русские уже на Дунае! Завтра или послезавтра, самое позднее через два дня они будут здесь…

— Вы хотите сказать?.. — отец запнулся, покраснел и, наверно, почувствовал, что краснеет, отчего еще более горячий румянец залил его лицо, он покраснел как ребенок, до слез и пятен, и ему было стыдно этого румянца и мысли, которую он не мог скрыть, он умоляюще поглядел на маму — почему, черт возьми, она прекратила свое проклятое пение, и, может быть, ему хотелось убежать или провалиться сквозь землю, но он только и смог еще раз беспомощно промолвить: — Вы хотите сказать…

— Разумеется, и это элементарно, господин управляющий. Выходит, вы считаете меня… — Капитан поколебался, лоб его прорезала резкая морщина, в следующий момент он как бы отбросил колебания жестом правой руки. — «Товарищи» знают о моих заслугах, и я не уверен, что совершу по отношению к ним хотя бы одно «доброе дело». Да и, если быть откровенным, я не считаю это «добрым делом»…

Мама поворачивалась на своем стульчике то к одному, то к другому, по-женски надеясь, что они ссорятся из-за нее, и не углубляясь в суть спора, была приятно взволнована, хотя и боялась последствий, и эта боязнь выражалась в ее неудобной позе, расширенных зрачках и в пульсе на висках.

— Я почти уверен, что этот бандит-шумкарин скрывается в вашем питомнике. Я, конечно, могу приказать устроить обыск и в полчаса найду того, кто мне нужен… Таков, в сущности, был мой первоначальный план, — «кротко» заключил Стоев.

Если бы капитан стал пугать отца, тот бы немедленно отступил (безразлично, каким образом), но «кротость» капитана обманула его.

— И почему же вы не выполнили его? — с искренним любопытством спросил он, добродушно прищурив глаза, будто вел откровенную беседу со своим добрым другом.

— Тогда вы окажетесь укрывателем! — Капитан Стоев нанес свой удар, смягчив его шутливым тоном. — Надеюсь, вы понимаете, что означает такая квалификация!

Неожиданным был поворот и возможные последствия…

— Я не… не знал… — И мне показалось, что он заморгал, ослепленный блеском двустволки, как бывало когда-то на «охоте». — Я не мог знать…

В птичьем облике капитана Стоева проглянуло что-то хищное, но тут же улетучилось, смазанное внутренней неуверенностью, на лбу проступило несколько капель пота.

— Не расстраивайтесь, дорогой господин управляющий, — бросил капитан и с показной легкостью перешел прямо-таки на лирический тон. — Не вы причина моего отказа от обыска…

— Не я, да? — Папа вздохнул и, уловив новое настроение Стоева, спросил с надеждой: — А кто?

— Мне трудно объяснить вам, это не столь элементарно. — Капитан Стоев, наверно, был влюблен в это слово и повторял его с наслаждением. — Видите ли, человек мечтал о красоте, об уюте и покое, но разные сложные обстоятельства толкнули его на другой путь. И человек этот хочет в конце концов…

Самолюбование настолько овладело капитаном, что он картинно подошел к пианино и ударил наугад по нескольким клавишам. Мама, подчинившись его порыву, подобрала какую-то мелодию и заиграла едва слышно — и на этот раз в ее музыке была нежность, раздумье, доброта.

— …умереть среди красоты и уюта в покое величественного заката! Тем более что ему не остается ничего иного… — патетически закончил капитан и, может быть слегка устыдившись своего пафоса, добавил с насмешкой: — …как умереть под охраной своих «верных» солдат!

После пережитого испуга отец обрадовался подобным «откровениям», он протянул капитану руку и даже, очевидно, хотел обнять его, но капитан отпрянул с холодной усмешкой, оставив дистанцию между собой и отцом:

— Давайте повеселимся, дорогой господин управляющий! Позовите кого-нибудь из своих людей и побольше женщин — выпьем, споем…

Вскоре Мичка вернулась и сказала, что «людям не до выпивонов» и они идти отказываются. Только рыжий Кольо смущенно топтался у дверей.

— Вот вам пример, господин управляющий, как самые добрые намерения рушатся, потому что нас не понимают! Привыкли только приказы выполнять, толпа предателей!

Он вперился в рыжего Кольо и заорал:

— А ты чего здесь околачиваешься? Ты что, не солидарен со своим классом, а?

— Вы звали, — тихо ответил рыжий конюх, — я и пришел…

— Подчинился, да? Нужен ты очень! Ну да ладно, оставайся, раз пришел.

Откуда-то извлекли и Савичку — он стеснялся, с робкой деликатностью тыркался среди присутствующих и пытался найти место, где нужна была бы его помощь и сочувствие. Настроившись на кутеж, взвинтив себя до крайности, капитан Стоев хлопнул его по плечу так, что бедный маленький человечек осел.

— Ладно, господин Савичка, я знаю, что вы больны, и разрешаю вам уйти.

— Господин управляющий, — Савичка не признавал никого, кроме моего отца, — если вам неспокойно и душа у вас не на месте, я могу вам спеть…


В розовом рассветном тумане, полосами ползущем с востока — оттуда, где шла битва, — Савичка сидел на пороге своей комнаты, неудобно поджав под себя одну ногу, а вторую вытянув вперед; тело его было напряжено, как тетива лука, и близкие выстрелы отдавались в каждой его клеточке. Он видел, как какой-то человек перепрыгнул через ограду, достиг поляны и скрылся среди деревьев. Савичка даже слегка приподнялся, когда тот исчез за стволом, он ждал, когда человек появится снова, чтобы разглядеть его как следует, — Савичка ждал безучастно, не собираясь ни помешать, ни помочь ему. Наконец пришелец ткнулся носом в колени маленькому человечку и поднял глаза — в кармане он сжимал пистолет, кровь на локтях и коленях запеклась, видно было, он собирает силы для последней схватки.

— Кончено? — без всякого интереса и любопытства спросил Савичка, спросил, как спрашивают, который час или какая погода, и в сердце человека заполз холод, он выхватил пистолет и направил его в грудь Савичке, но тот повторил все так же с леденящей пустотой: — Кончено?

Человек подчинился этому голосу и пробормотал:

— Кончено…

Только тогда Савичка зашевелился, выпростал неудобно подвернутую под себя ногу, расправил плечи, потянулся, зевнул — и все это он проделал с тем же рассеянным выражением лица, ощущая почти блаженство, погруженный в себя, будто никого вокруг не было.

— Ты спрячешь меня? — У человека зуб на зуб не попадал. — Ты должен меня спрятать! — Пистолет дрожал в его руке, и он никак не мог направить его прямо в грудь Савичке.

— Убери его, — равнодушно промолвил Савичка. — Ты мешаешь мне думать.

Со стороны Япа-холма нарастал шум моторов, он достиг пронзительной высоты и низвергнулся в тишину. Человека охватила паника — он переполз через порог Савичкиной комнаты, забился в угол и, сверкая глазами в темноте, прошептал:

— Давай сюда, быстро!..

Савичка неохотно поднялся.

— Слушай, — человек изменил тактику, чувствовалось, что он готов был даже схватиться за соломинку, — если меня найдут здесь, ты погибнешь вместе со мной, понимаешь, и ты тоже!

— Я каждый день умираю по нескольку раз, — спокойно возразил Савичка.

От ужаса и беспомощности у человека начался приступ смеха, он хохотал, открыв рот и выпучив глаза, но сквозь хохот он слышал выстрел, который разносит череп этого помешанного, а потом следующий, который пробивает его собственную голову. Равнодушно выдержав его хохот, Савичка сказал:

— А теперь я должен уйти.

— Ты идешь выдавать меня? — Человек задрожал. — Ты не двинешься с места!

— Рабочий день начался, и, если я не выйду, меня будут искать, — обиделся Савичка, и впервые на лице его, похожем на маску, отразилось подобие человеческого чувства. — А так сюда никто не войдет, и ты можешь оставаться.

Человеку очень хотелось верить, да и обиженный тон Савички придавал убедительность его словам. Чтобы выиграть время, все обдумать и проверить, гость попросил плаксивым, тоненьким голосом:

— Сначала перевяжи меня. Я ранен в ногу.

От Савичкиного равнодушия и медлительности не осталось и следа, он мгновенно вскочил, засуетился, принялся ощупывать гостя там-сям, заохал, запричитал и при этом стал быстро и безостановочно объяснять:

— Для перевязки пулевого ранения нужен стерильный материал, тампоны на два отверстия, повязка должна быть ни тугой, ни слабой, рану надо промыть перекисью, или риванолем, или в крайнем случае хмелем, или в самом крайнем случае помочиться на нее и смазать йодом, водой не годится промывать, может загноиться, нельзя в первые двадцать четыре часа пить воду, это усиливает лихорадку и повышает температуру, нужно спокойно лежать, что еще, ага, если раздроблена кость…

— Ты мне лекций не читай, лучше перевяжи скорей, — грубовато прервал его человек — он позволил себе эту грубость, этот тон, потому что вдруг ощутил уверенность, и дело было не в его собственном состоянии, которое не изменилось, и не в словах этого полоумного — они ему не помогли, — уверенность появилась от желания Савички помочь ему и от этой странной смеси заботы и беспомощности, которая будто забаррикадировала вход от внешней опасности, создала в комнате атмосферу человеческого общения, а в этой атмосфере ничего не кажется слишком уж страшным; человек почувствовал уверенность — и успокоился.

Когда наконец рана предстала взору Савички, он не выдержал, пулей вылетел за порог, держась за живот, и человек сам стал делать себе перевязку, уже не слушая советов своего хозяина. Савичка закрыл дверь, велел гостю лечь на пол у кровати, чтобы не видно было из окна, и отправился куда-то с все тем же рассеянным выражением лица.

Вот так началась эта тайная жизнь Савички…


Я мог остаться незамеченным в толпе, проникнуть в самую гущу ее, слушать разговоры вокруг, наблюдать знакомые лица и не без злорадства отмечать перемены, происшедшие в них, но сквозь все я чувствовал снова одиночество и тоску и снова задавал себе все тот же вопрос: зачем я приехал сюда, зачем? — и не мог не признаться себе, что я приехал ради них. Я уже чувствовал в уголках своих губ и глаз извиняющуюся и слегка ироническую улыбочку, к которой я привык прибегать сознательно и бессознательно много раз за последние пятнадцать лет, с ней я и проник в толпу, все еще воображая, что они могут меня не узнать, а если узнают — удивятся, растеряются и выдадут себя.

Первым увидел меня рыжий Кольо, он пригладил свой вихор, и на его лице отразились не то упрек, не то сожаление: «Гошенька, а ты снова маешься в одиночестве?» Он почернел и похудел, в рыжей его гриве поблескивали белые пряди, сухие, ломкие. Возле него стоял Недков и что-то говорил ему, спокойно ожидая моего приближения. Мы не бросились друг к другу, сдержанно поздоровались за руку и замолчали. Нужно было проглотить ком, застрявший в горле, нужно было оглядеться еще и еще раз, чтобы заметить перемены и привыкнуть к ним, нужно было выкурить по сигарете, лихорадочно зажигая наперегонки спички, чтобы рыжий Кольо мог наконец сказать:

— Вот, дожили, встретились снова. Ты помнишь?

— Помню, — сказал я громко и отчетливо, так что люди, стоявшие рядом, обернулись. — Помню, но от этого мне не становится легче…

Мне не следовало бы сердиться, ведь сегодня день поминовения, сегодня мы все возвращаемся в прошлое, чтобы высечь из него искры будущего. Мне не следовало бы сердиться, потому что — и это было всегда — я выгляжу просто смешным, со временем даже в собственных глазах я стал выглядеть так, потому что — обвиняй не обвиняй себя, — вместо того чтобы докопаться до истины и что-то понять, я снова вел себя как ребенок.

Мне не следовало бы сердиться, но в моем мозгу горячими толчками билось унижение, возникшее по другому поводу и в другой обстановке и ждавшее малейшего прикосновения, чтобы проявиться и вытащить вслед за собой злость.

— Хорошо, что ты здесь. — Недков не обратил внимания на мою вспышку. — Сегодня мы чествуем и твоего отца.

…Сегодня открывали памятник, посвященный двадцать пятой годовщине битвы при Налбантларе. Снова был теплый и светлый сентябрьский день, в воздухе таяли серебряные нити, глубокое небо было прозрачно к чисто. Болота под Япа-холмом уже не было, но на поляне, раскинувшейся на его месте, снова расхаживали те же аисты, они постукивали клювами и поглядывали на нас.

— Страх лечится только страхом, — с вызовом процитировал я давно слышанное мною изречение. — Трус не может превратиться в героя.

— Не торопись, — посоветовал Недков. — Тебе просто необходимо побыть здесь.

Даже такие невинные замечания способны были задеть меня — почему все уверены, что знают, что именно мне необходимо, — и мне казалось, что и Недков, и рыжий Кольо, по сути, относятся ко мне так, будто я все еще то самое малое дитя, напуганное, жалкое, слабенькое, нуждающееся в помощи и защите.

— Мне тридцать минуло, — сказал я резко. — Кое-что я уже научился понимать!

Рыжий Кольо зябко повел плечами и молча отошел. Через какое-то время мы снова встретимся, и тогда я узнаю, что он воевал, был ранен, что Мичка вышла за другого, что он работал на строительстве, и еще много чего расскажет он мне каким-то новым — ровным и бесплотным — голосом, и я не пойму, то ли сочувствовать ему, то ли радоваться тихой непритязательности его жизни, но сейчас я был благодарен за то, что он отошел от меня. Глядя на его опущенные плечи, на его худую фигуру, тонувшую в толпе, я ждал того, что последует за этим, без всякой жалости к себе, но я уже думал не только о том, чтобы поскорее, поскорее свершилось все, что положено, — у меня появилось странное чувство, что деликатность этого человека, которую я недооценивал и о которой не подозревал, — это залог доверия.

Недков неожиданно рассмеялся и снова превратился в незнакомца, который двадцать пять лет назад, прихрамывая, появился среди нас, и, хотя он отдавал приказы, требовавшие беспрекословного повиновения, с ним пришла надежда. Может быть, сквозь все эти годы я стремился к ней, искал ее среди зловещих воспоминаний, безутешно теснимый мыслью о том, что не могу вернуть ее, и должен жить, в безысходности.

— Ты неверно воспринимаешь прошлое, — говорит Недков, — ты смотришь на него только сквозь свои собственные воспоминания. Подумай-ка хорошенько: а не хочется ли тебе самому сохранить себя в том времени, остаться там таким, как ты был тогда, маленьким, чтобы тебе сочувствовали, чтобы жалели тебя?

В моем сознании медленной вереницей потянулись те дни, их первый — видимый — план, не замутненный снами и воображением, и мне показались смешными абсурдные слова Недкова. Ведь каждый человек, хотя бы потому, что в нем силен инстинкт самосохранения, стремится избавиться от боли и стыда — даже если где-то рядом витает надежда, необъяснимым образом заключенная именно в прошлом и всегда возникающая в воспоминаниях.

— Тогда объясните мне, как его надо воспринимать, — попросил я, — может быть, все-таки что-нибудь пойму…

Недков осторожно взял меня за руку и повел к памятнику. Верх его был устремлен в прозрачное небо, а внизу застыли в порыве три огромные фигуры партизан. С непривычки наши глаза натыкались на массивные, будто нарочно не законченные изображения рук и ног, чтобы от них подняться к лицам, светившимся готовностью к подвигу.

— Что ж тут объяснять? — Недков притих перед мраморной громадой. — Объяснять нечего…

Играл военный оркестр, и в конце поляны уже завилось хоро, парни и девушки покрикивали что-то весенними свежими голосами, толпа двигалась, переливалась, шумела.

Недков подошел к подножию памятника и положил рядом с венками и букетами веточку дикой герани — я раньше не заметил цветка у него в руках. Минута повисла, как капелька нежной тишины и покоя, исторгнутая из шума и движения.

— Нечего объяснять. — Недков повернулся ко мне. — Вот перед тобой памятник — в нем нет страхов, минутных колебаний, мелких недостатков. Памятники хранят самое важное…

Он подвел меня к большой группе людей, по пути здороваясь за руку с друзьями и знакомыми. Из круга танцующих отделилась женщина его лет, потянула его за собой, увлекла и меня, поляна закачалась, и ноги мои сами отыскали нужный ритм.

— Сегодня мы чествуем и твоего отца, — сказал мне позже Недков, отирая платком пот со лба, — и Савичку, и деда Петра из Чаирлия, и тех женщин из питомника…

— Вопрос этот можно рассмотреть с другой, не менее важной стороны. — Я вдруг пустил в ход свое адвокатское красноречие. — Меня награждают, я получаю привилегии, на которые не имею права!

— Не принимай их, — нахмурился Недков, — если считаешь, что ты их не заслуживаешь.

— Дело в том, что я получаю их не за свои заслуги, — напомнил я ему. — И вообще — есть ли на самом деле эти заслуги?

— Мы снова возвращаемся к тому же. Нет однозначных поступков, понимаешь, очень часто страх и героизм тесно связаны меж собой.

Мне не хотелось больше задавать вопросов. Легенды трудно создавать, но еще труднее разрушить их. Я расстался с Недковым, примирившись с тем, что стал частицей некоего вымысла, которому лишь я один старался воспротивиться, потому что он обездолил мое детство.


Отец окончательно заперся у себя в кабинете и не выходил на послеобеденные прогулки с Савичкой, рыжий Кольо как призрак бродил по питомнику, прислушивался, присматривался, работники только и ждали, когда снимут блокаду, и в запоздалой сентябрьской жаре одна только болезнь Савички способна была хоть немного рассеять тягостное настроение — началось все с насмешек, которые затем переросли в озлобление и даже в изощренную, издевательскую жестокость. Через дорожку, по которой проходил больной, натягивали веревку — и он падал носом в пыль; подкладывали репей, когда он садился, и он вскакивал как ужаленный, с вытаращенными от боли глазами; сыпали ложками соль в его тарелку, заталкивали за воротник лягушек и ужей…

Людям казалось странным, что Савичка не бежал от своих мучителей, даже наоборот — постоянно вертелся меж ними, сам провоцировал их на шутки и, нисколько не пытаясь протестовать, терпел все их фокусы, что еще больше разжигало страсти. Каждый вечер около насоса для поливки собиралась группа самых заядлых насмешников, они окружали Савичку, и не веселый смех слышен был оттуда, а грубое ржание, хриплые резкие выкрики, до полуночи мучили они маленького человечка, и казалось, его хрупкая фигурка вот-вот будет раздавлена.

Домой Савичка приходил последним, осторожно оглядываясь, не следит ли за ним кто. Добравшись до своей комнаты, он бросался на кровать и одним лишь усталым горестным вздохом пытался изжить тяжкие впечатления дня.

Недков никогда не засыпал прежде, чем Савичка не вернется домой, но они почти не разговаривали друг с другом, пока однажды Савичка сам не начал изливаться перед гостем. Пять дней он хранил молчание, его это не тяготило — он привык молчать, но теперь чувствовал, как внутри у него что-то набухало, разрасталось и наконец вылилось наружу — это была шестая ночь.

Так и начал Савичка — вдруг, не ища сочувствия или понимания, не интересуясь даже, слушают его или нет, просто окружил сидящего напротив человека картинами своего детства, молодости, прожитых лет, и в комнате стало душно и тягостно, запахло смертью, отчаянием, нищетой.

— Никому я этого не рассказывал, — торопился он, — а теперь расскажу, может полегчает. Потому что рано или поздно приходит такой момент, когда надо сбросить с себя груз, потому что если опоздаешь с этим, то ничего уже не выйдет…

Недков решил потом, под утро, спросить, почему именно ему Савичка доверил свою исповедь, а теперь надо было только слушать. Нужно было мысленно перенестись в некий городишко у моря, и там, на окраине, у разрушенной ограды в конце улочки, затененной старой смоковницей, глазами пяти-шестилетнего ребенка следить за громадным черным человеком, похожим на разбухшего жука, петляющего в ярком свете дня. Нужно было услышать женские крики и тупые удары, раздававшиеся из деревянного домишка, после чего оттуда доносился мощный храп, а мать выбегала на порог и голосила, как по умершему.

Но самыми страшными были ночи, когда отец появлялся со своими дружками. Он поднимал мальчишку высоко над головой и, пробормотав «ублюдок», ронял его, тот грохался на пол под оглушительный хохот компании.

— Ты гляди, падает, как кошка! — орали отцовы приятели. — На четыре лапы! И отряхивается, как кошка!

— Разве он похож на меня? — Схватив ребенка за волосы, отец снова поднимал его вверх. — Эта падаль, этот плевок — разве он похож на меня?

— Не-е-ет!!! — восторженно ревели дружки. — Ни единой черточки не взял от тебя!

— А ну раздевайся! — набрасывался отец на мать. — Пусть все пройдут через тебя! Еще ублюдков нарожаешь!

Когда его, хрипящего, с проломленной головой, принесли домой, Савичка, как всегда, стоял в тени большой смоковницы и не двинулся с места — он не подошел к гробу, чтобы проститься с отцом, не проводил его на кладбище, он даже не знал, где его могила, так и стоял в тени старого дерева, ни о чем не думая, ни о ком не горюя, ни по ком не плача.

Стоя в тени большой смоковницы, видел он, как в темные ночи и светлые ночи, в теплые ночи и в студеные ночи какие-то люди снуют возле их домишка, входят вовнутрь, не зажигают керосиновой лампы, что-то там долго делают, не шумят, не кричат и так же тихо исчезают в темноте.

Под утро Недков спросит его, искал ли он когда-нибудь потом свою мать, а сейчас надо было вслед за Савичкой бежать из родного дома. Было ли то летом или весной — не запомнилось, но только тогда грело солнце, и владелец кирпичной фабрики обрадовался неожиданному помощнику: какую-нибудь работенку он, может, и осилит за хлеб, за воду. Мало, однако, было силушки у Савички, даже формовки не мог он поднять, и уже хозяину жалко было для него того каменного куска хлеба, который он швырял ребенку, как собаке, и решил он отдать мальчика цыганам — их табор проходил мимо фабрики. Но не просто так отдать, а и пользу для себя извлечь. Самая старая цыганка раздела Савичку догола, долго таращилась на него, а другие цыгане вертелись вокруг и все спрашивали:

— Ну чего, сгодится ли он для нас? Сумеет ли он наше дело справлять?

Может, цыганка что-то увидела в его глазах, а может, просто пожалела, только сказала она:

— Сможет.

Цыгане учили его, как приманивать собак и ладить с ними, как бесшумно проникать в курятники, как гладить коней, чтоб не брыкались, но при первой же краже Савичку поймали. Крестьяне избили его на площади, а когда отпустили, табор был далеко, да мальчишке уже и не хотелось догонять его.

Попал после этого Савичка к аптекарю, старому одинокому человеку, незлобивому придурку — только песик жил при нем. Помогать в аптеке мальчику не разрешалось, даже входить в нее было запрещено, и разговаривать тоже нельзя было — его царством были три комнатки над аптекой, пыльные, с низкими потолками, с маленькими круглыми оконцами, похожими на иллюминаторы, заставленные старой мебелью и полками с растрепанными книгами. Сквозь окошки скупой свет пробивался в комнату, и, если Савичке хотелось почитать, он садился у стены, где посветлее. Только книги не очень уж привлекали его, узнавал он из них разные глупости, и одна такая глупость крепко засела у него в голове. Он стал чаще вертеться в аптеке и вопреки строгому запрету прикасаться к лекарствам, даже расспрашивать о них, однажды ухитрился за спиной аптекаря схватить с полки какую-то склянку с черепом и скрещенными костями на этикетке. Он вылил половину жидкости в миску любимой хозяйской собачонки, о которой должен был заботиться и беречь ее, а вторую половину выпил сам. Собачонка сдохла, а его выходили и снова выгнали на улицу — пусть пропадает, кому до него дело…

…Ночь таяла, ее пронзали первые красные лучи с востока, поэтому Савичка заторопился, он перескакивал с разных бакалейщиков на торговцев, кузнецов, извозчиков, рыбаков, крестьян-земледельцев, с которыми он вообще не знал как и разговаривать, исколесил всю Болгарию вдоль и поперек без пользы для себя и других и наконец в нашем городе встретился с моим отцом.

— Мягкий человек господин управляющий, мягкий и не на своем месте. — Он как будто извинялся за то, что посмел высказать свои сокровенные мысли. — Я как увидел его, так сразу это понял. И что-то его все время грызет внутри, но никогда он никому не жалуется…

Тут Савичка, собственно, мог бы и остановиться, потому что рассказывать было больше не о чем, но Недков забросал его вопросами, стал выяснять подробности, не удовлетворялся приблизительными ответами, будто хотел докопаться до чего-то, чего Савичка и сам не знал.

— Если бы я умер тогда, — вздыхал белесый человечек, — я бы не мучился сейчас. А теперь я и руки на себя наложить не смогу — смелости нет больше…

В гостиничном номере, когда Савичка оставался один, он мысленно рассказывал себе самому, как чужому, всю свою жизнь и все старался понять, в чем он согрешил. Он не мог согласиться с распространенным среди несчастливых людей мнением, что появление людей на свет — это уже грех. Так он и сказал Недкову:

— Ведь человека не спрашивают, согласен он родиться или нет, значит, он в этом не виноват. Грех, значит, в другом.

— В том, что ты созрел для нашего дела, — усмехнулся Недков и не сдержался: — А почему ты именно со мной разоткровенничался? Неужто никому другому не рассказывал всего этого?

— Трудно найти людей, с которыми можно поговорить, — доверительно признался Савичка. — Да и ты тоже… неизвестно, останешься ли жив… вот сейчас постучат в дверь и заберут тебя…

Недков инстинктивно схватился за пистолет, а Савичка добавил:

— Мать я свою вижу каждый год по разу или по два. Ну, не совсем ее — одну женщину, на нее похожую, — и стараюсь, чтобы несколько дней ей было возле меня хорошо…

…В окошко проник рассвет, встреченный птичьим пением, и Недков, позабыв о пистолете, вытянулся на полу у кровати и задремал.


День начался необычно — рано утром у нас появился дед. Еще более необычным было то, что на этот раз он не расхаживал по конюшням и виноградникам, не совался в канцелярии и не интересовался садом, даже не ругался ни с кем, как он это делал обычно — просто так, для развлечения.

У Главных ворот его остановил солдат с винтовкой наперевес и предупредил, что въехать в питомник он может, если хочет, но обратно его не выпустят.

— А я не для того приехал, чтобы уезжать, болван ты этакий! — огрызнулся дед, но без прежней твердости, скорей подбадривая себя, и велел кучеру гнать коней.

Однако ему пришлось попридержать свое нетерпение — начался обыск его фаэтона. Раздраженно и непочтительно сунулся солдат внутрь, поднял сиденье и извлек оттуда три огромных чемодана.

— Человек в них спрятаться не может. — Дед совсем потерял уверенность и полез во внутренний карман за кошельком.

— Зато можно перевезти оружие, — равнодушно ответил солдат, но открывать чемоданы не стал.

Остановив фаэтон у беседки, дед велел кучеру внести в дом чемоданы и неузнаваемо тихим голосом — куда девался властный поручик времен первой мировой войны? — спросил, где мой отец. Отец уже торопливо спускался по лестнице, спотыкаясь от спешки и смущения, уже готовый принять присущую случаю раболепную позу, — и едва не потерял равновесия от неожиданности, наткнувшись на протянутую ему руку деда. Он со страхом, осторожно и нерешительно, как что-то колючее и острое, принял эту руку и позволил деду с фальшивой бодростью завершить рукопожатие.

— Вот перебрался к вам на некоторое время, — как можно мягче сказал дед, оглядывая отца с головы до пят, и даже в этот момент он не в состоянии был скрыть неприязнь, сверкнувшую в глазах. — Сейчас мы должны быть вместе, так всем будет легче.

Не проявляя больше интереса к отцу, который медленно бледнел и рассеянно кивал головой, дед подозрительно огляделся вокруг, но не как военачальник, которым он себя считал, а подозрительно и оценивающе, потом громко сплюнул — он все еще бил на эффекты! — и отправился в гостиную на свое обычное место. Тотчас же возле него появились Мичка и Савичка — они знали привычки старика, и, хотя было еще рано, она держала тарелку с салатом, а он бутылку ракии и рюмку. Махнув рукой, он прогнал их обоих и впился глазами в отца, севшего как раз напротив, будто видел его впервые: широкие плечи, мощная шея, грубо высеченная голова, дед смотрел на него, оценивая, раздумывая, а отец вздыхал, тяготился молчанием, не знал, куда деть руки и ноги, и стул под ним непрерывно скрипел.

— Сейчас мы с тобой наедине, — все еще с некоторой нерешительностью заговорил дед, — этот разговор должен остаться между нами…

Если он надеялся таким началом расположить к себе отца, то это только доказывало, как мало дед знает своего зятя. Необходимость сохранить какую-то тайну свекра, наигранная доверительность в его тоне — всего этого было достаточно, чтобы отец испугался даже самой возможности связать себя каким бы то ни было обещанием. В немом бессилии он покачивал головой, а дед воспринял это как знак согласия и продолжал более резко, скрывая за резкостью все то же смущение и нерешительность:

— Я привез немного денег и сберегательные книжки. Нужно спрятать их где-нибудь, лучше всего закопать в землю. Ты лучше меня знаешь питомник, ты можешь выбрать самое подходящее место…

— Ты с ума сошел! — закричал отец, забыв о всякой почтительности к деду. — Тут негде! Сразу же найдут!

От злости на шее старого торгаша вздулись жилы, но он сдержал себя:

— Да тут нет ничего страшного, немного денег — что особенного! Даже если и найдут, пусть себе пользуются на здоровье!

У отца не было сил возражать, но и включаться в это предприятие он не мог. С отчаянием смотрел он на возню, которая затевалась вокруг, чувствовал, как под ногами у него разверзается пропасть, в которую стремглав летят последние опоры его бытия. Само по себе предложение закопать деньги и сберегательные книжки было не бог весть что, но это лишало смысла его жизненные принципы, привитые и укоренившиеся с детства, и, кроме того, он хорошо знал, что вслед за этим на него обрушится лавина непредвиденных осложнений.

Вместе с кучером дед обошел питомник, потом они отнесли куда-то чемоданы, и старый торгаш вернулся в гостиную, где все еще сидел отец. Целый час оба провели во враждебном молчании, пока наконец явился потный, весь в пыли кучер и доложил, что «дело сделано». Получив доказательства, что ценности его в безопасности, дел попытался приободрить и отца, который от слабодушия мог выкинуть какую-нибудь глупость.

— Перемелется — мука будет, — с преувеличенной беззаботностью заявил дед. — Кто бы ни пришел — русские, французы или англичане, — как придут, так и уйдут, а деньги останутся. Еще понадобятся денежки, вот увидишь.

Как ни старался отец найти в ответ какие-то слова — не мог. Казалось ему, что им распоряжаются силы более могущественные и властные, чем его собственная воля, и ему остается только безропотно подчиняться им. В то же время ему хотелось надеяться и верить, что это дурной сон и он скоро кончится… Однако, странное дело, надежда не помогала ему и не предлагала искать выход, потому что это была утопия, и он чувствовал это, — утопия, возникшая из отчаяния и доведенная до безысходности…

— Все люди одинаковые, — продолжал излагать свою «философию» дед, — всем нужны деньги. По деньгам встречают, по ним провожают, за них и ценят тебя…

С каждой минутой отец все глубже уходил в себя, все больше замыкался. На его бледном лице появилось выражение рассеянной задумчивости — так было проще избежать столкновения с действительностью.

Неизвестно, сколько бы еще дед развивал свои теории, если бы не появление адъютанта капитана Стоева. Тот вежливо передал просьбу капитана всем собраться вечером в гостиной.

— Зачем? — не вытерпел дед.

— Мне не известна цель сбора, — щелкнул каблуками адъютант (это означало, что разговоры излишни) и удалился с непроницаемым видом.

— И зачем только мы понадобились капитану? — Дед сразу же занялся разгадкой «тайны», приобретая таким образом возможность болтать сколько влезет. — Наверно, что-то очень важное, для нас тоже, иначе зачем ему терять время…

Сделав, как обычно, скоропалительные выводы из ситуации, он быстро и легко обосновал свое предположение, что Стоев привязался к нам и хочет нам помочь, остается лишь выяснить как, но и на этот вопрос дед нашел удовлетворивший его ответ.

— В роте Стоева есть грузовики, — придвинувшись к отцу, многозначительно зашептал он. — Что ему стоит посадить нас на один из них и увезти! Он может и за границу перебросить нас!

Дед все больше увлекался своей «догадкой», и самому ему очень хотелось поверить в нее. Чтобы убедить себя и других, он подкреплял ее примерами: уже давно исчез из города начальник жандармерии, а вчера военный комендант отправился куда-то на своей машине, ясно же, все бегут от сумятицы, которая начнется тут через неделю-другую. Ну а потом, потом опять вернется порядок, люди возьмут бразды правления в руки, и жизнь снова пойдет по-старому, нужно только эти несколько недель пересидеть в тени, подальше от глаз жаждущих расправы. Деда «занесло» так далеко, что он видел себя почти спасителем общества и уже предвкушал получение еще одного ордена — за бегство.

Но тут Мичка со своим непомерным любопытством и привычкой совать всюду свой нос внесла новый элемент в стройную систему деда. Не спрашивая ни у кого разрешения, она кинулась к отцу и залопотала, что в конце плодового сада, под дичками, неухоженными яблонями, нашли свежевскопанный кусок земли! Рыжий Кольо считает, что там зарыта бомба, и хочет сообщить об этом капитану, чтобы тот прислал саперов и проверил, так ли это, но она решила сначала предупредить господина управляющего.

— Не нужно, не нужно! — дед вскочил как ошпаренный. — Стой тут, и ни с места! Нет, позови моего кучера!

Вскоре оба, дед и кучер, вернулись с тремя тяжелыми чемоданами и затолкали их под кровать в соседней комнате. Отец смотрел на них с таким страдальческим выражением лица, будто они подложили под дом адскую машинку…

С этих пор единственной заботой дела стали чемоданы.

— Может, так оно и лучше, — успокаивал он себя. — Теперь я возьму их с собой.

Он носился с этой мыслью довольно долго, подкрепляя ее множеством наивных аргументов, подобранных со страстью, но едкий дух сомнения проникал в них и разъедал уверенность деда.

— Много ли места надо для трех чемоданов? — Дед пытался сохранить остатки оптимизма. — Грузовики большие, да и на чемоданы сесть можно…

Необходимость охранять чемоданы поставила перед дедом еще более сложные проблемы. Его бросало от полной растерянности к розовым надеждам, и в этой маете он пытался подступиться к отцу, ходил вокруг и около, чтобы заручиться его поддержкой, но ответом ему было ледяное безразличие. Отец безвозвратно погрузился во мрак отчаяния. Истерика, в которую впали окружающие, уже не касалась его, но независимо от его воли она мучила, теснила ему грудь, и помимо своей воли и желания он шел к тому, чтобы совершить свой героический поступок…


По аллее к дому двигались три фигуры, за ними на горизонте горел кроваво-красный закат с золотистым столбом посредине, похожим на фонтан (Мичка сказала, что завтра будет страшная гроза); на фоне кроваво-красного заката фигуры людей выглядели безнадежно черными, обведенными тонким прозрачным огненным сиянием; трое приближались к дому, кроваво-красный закат неподвижно висел за ними, и в неподвижную траву вокруг меня с неподвижных густых ветвей бесшумно падали мушки, оставляя в воздухе еле заметные следы.

Я зарылся с головой в канавку, почувствовал запах пыли и сожженного жарой пырея и, пока на аллее слышен был скрип песка под ногами, не двигался, не шевелился. Усталые, согбенные спины были мне знакомы — поп из ближайшего села Налбантларе, смотритель минеральных ванн господин Славчев и командир поста охраны поручик Чакыров. Они подошли к кустам малины, не спеша миновали беседку, в их позах и движениях была едва уловимая скованность обреченных, они оказались у входа в дом, и на них — на рясу, офицерский мундир и светло-синий штатский костюм — упала мозаичная тень вьюнка.

Мною никто не интересовался, я был оставлен, брошен всеми среди пустоты и безмолвия, передо мной горел безжалостный кроваво-красный закат, предвещавший страшную грозу. У Главных ворот блестел штык, в гостиной, наверно, уже усаживались за стол, а через какое-то время, когда погаснет закат, в сумерках раздастся легкое позвякивание шпор. День прошел как всегда, и так же как всегда наступала ночь, а меня угнетало предчувствие, нет, даже не предчувствие чего-то определенного, а какая-то безысходная слабость, замыкающая круг, не оставляющая даже надежды проникнуть за его пределы, — убийственно, непоправимо прямые аллеи с колючим гравием, пустота и безмолвие…

Я поплелся к дому, надеясь где-то в комнатах найти маму, которая уже летела навстречу позвякивающим в сумерках шпорам, — она умела одним взглядом, легкой беглой улыбкой успокоить меня, возвратить хоть немного сил и уверенности.

Из гостиной слышался шепот, я приоткрыл дверь, и все повернули головы с изумлением и напряженным страхом, а потом снова продолжали нервный тихий разговор, лихорадочно размахивая руками и произнося слова как заклинания; откуда-то сверху на меня обрушился гнев отца, в котором звучали и униженность, и тревожная озабоченность.

— Где тебя носит? Опять розги захотел!

Штык, ружье, закат, пустые аллеи — все это завертелось у меня перед глазами, окружило со всех сторон, в комнате, которая уже не имела границ, стало невозможно дышать. Я зарылся всем существом в мамину юбку и бессильно затих — я хотел исчезнуть, скрыться с глаз долой, но мужчины тут же забыли обо мне. Все пятеро пили ракию не закусывая, без всякого удовольствия опрокидывали рюмки в рот и морщились, потом вздрагивали от головы до пят, будто ракия щекотала их, они тянулись к ней, противились ей и, наверное, долго могли бы пить, не пьянея.

— До чего мы дожили! — сопел дед. — Из-за бездарности наших правителей дошли мы до жизни такой…

— Искупаем их грешки, — слезливо жаловался смотритель минеральных ванн.

— Что нам надлежит делать, вот в чем вопрос, что нам надлежит делать? — непрерывно, как автомат, твердил поручик Чакыров. — Русские идут сюда…

— А что мы можем сделать? — хлопнул себя руками по бедрам поп из Налбантларе. — Ждать!

И снова все повернули головы к двери, а там улыбалась Мичка, наша горничная, улыбалась добродушно и располагающе, а потом спросила:

— Вам что-нибудь нужно, господин управляющий?

Она не забыла о своих обязанностях, наша горничная, она хотела услужить хозяину и гостям и никак не могла понять, почему ее пронзили взглядами, почему накинулись на нее и облаяли, как собаки, не сдерживаясь больше и не изображая вежливость, — наконец-то они нашли, на ком сорвать свою злобу, и сделали это с бессердечным удовлетворением. Уже давно в них вселилась тревога, прокравшаяся в питомник, а сейчас известие о наступлении русских оглушило их — последствия этого события казались им ужасными, особенно потому, что сроки наступления не были им известны, и это обостряло их пассивную жестокость.

— У-у, исчадие ада, яко тать явилась! — стал мелко креститься поп, злясь на Мичку еще и за то, что она прервала его в то самое время, когда он пытался смягчить напряженность момента. — Ничего нам не нужно!

— Скройся и умри! — замахнулся на нее рукой, будто это была сабля, поручик Чакыров. — Скройся и умри!

— Мать твою так, — задыхался от злости смотритель ванн, — нашла время вертеться тут…

Один лишь отец не поддавался общему возбуждению, ушедший в себя, чуждый всему, с печатью гибельного равнодушия, облагородившего его лицо — лицо человека, принявшего мученичество.

Хотя остальные не замечали разницы между ним и собою, он хотел быть таким словно бы ради меня, чтобы таким запечатлеться в моей памяти и преследовать меня в будущей моей жизни неразрешимой загадкой.

Приход капитана Стоева — прежде мы услышали легкий стук в дверь и позвякивание шпор — принес в комнату некоторый порядок и ритуальную торжественность: начищенные до синевы сапоги, выбритые до синевы щеки, чуть надвинутая фуражка, сорванная с головы с подчеркнутой галантностью, поклон маме, целование ее руки, огромная плитка шоколада «Братья Пеевы» мне, щелканье каблуками, развернутые плечи, ясный звонкий голос:

— Я просил вас, господа, собраться сегодня вечером. Благодарю за то, что вы приняли мое приглашение.

Подражая ему, утомившиеся гости попытались распрямиться и привести себя в порядок — пригладить непокорные волосы, подкрутить усы, расправить воротничок, стряхнуть пылинки, — все будто приготовились к параду или торжественному молебну, завороженные блеском капитана, в этой суете на миг поверив в чудо избавления — но не настолько, чтобы забыть свои химеры… Первым очнулся смотритель минеральных ванн и заверещал, как коза, на которую напали волки:

— Все бегут, господин капитан! Только мы медлим! До каких пор?..

— Пока будет уже поздно! — поддержал его дед.

Капитан Стоев расхаживал вдоль стола, сморщившись от шума — все четверо говорили, перебивая друг друга и не слушая его. Шум, очевидно, мешал ему сосредоточиться и выполнить до конца задуманный план, хотя чуть позже выяснилось, что план его преследовал совсем другую цель. С трудом превозмогая отвращение, он тихо, но твердо и четко произнес, обращаясь к маме:

— Мадам, когда я появился здесь в первый раз, вы угостили меня ликером из хрустальных рюмок. Если это вас не очень затруднит, я бы попросил вас сделать то же снова — момент самый подходящий.

Может быть, маме хотелось хлопнуть в ладоши или позвонить в колокольчик — это было бы в стиле просьбы капитана, — но она не была уверена, что Мичка откликнется на зов. Поэтому она встала и двинулась к двери, а я с ней, по-прежнему зарывшись в ее юбку и путаясь у нее под ногами. Мы шли неуверенными шагами — одной рукой она поддерживала и вела меня, а другую уже протянула к ручке двери.

— У вас есть превосходные соленья, — остановил нас капитан Стоев. — В такое время не следует пить без закуски.

Его голос пресек перебранку, в топкой трясине шепота снова заколебались беспокойство, страх и безысходность.

— Мы теряем драгоценное время, — прохрипел дед, взглядом он будто пытался проникнуть через стенку в соседнюю комнату, где под кроватью были спрятаны три его чемодана.

— Русские застанут нас здесь, — простонал поручик Чакыров. — Что мы будем тогда делать?..

— Встретим их хлебом-солью по старому болгарскому обычаю, — с издевкой хохотнул капитан Стоев.

— Но вы, капитан… вы… — Славчев захлебнулся чересчур сильными чувствами.

— Да я, господин Славчев, я!.. — Выпятив грудь, Стоев расхаживал по комнате, сопровождаемый укоризненными взглядами четырех пар глаз.

Задетые его сарказмом, гости почувствовали, что поведение капитана всего лишь чванство экзальтированного маньяка, который и не хочет, и не может им помочь, и они с отчаянием увидели, как уплывает от них последний шанс. Они не решались признаться себе, что капитан ничего им не обещал, и не смели подумать о том, что их ждет, они знали только одно: была надежда на спасение и нет ее, поэтому отчаяние сломило и ошеломило их на мгновение, но сильное опьянение извлекло их из шока, и потекли потоком ругательства, проклятия, стенания.

— Что нам делать теперь? — снова закричал поручик Чакыров. — Ведь русские близко!

— Ты обманул нас! — рокотал дед. — Пропадем ни за грош!

— Ваше здоровье, господа! — капитан Стоев сел наконец за стол. Хрустальная рюмка искрилась у его рта всеми цветами радуги и заливала семицветным блеском его лицо — казалось, капитан идет вдоль реки среди солнечных зайчиков. — Начинаем наш пир во время чумы!..

— Плевал я на твою чуму! — Смотритель ванн оскалил желтые зубы. — Как нам убежать отсюда теперь!

— А разве у кого-нибудь из здесь присутствующих есть необходимость бежать? — спокойно спросил капитан и, так как его никто не слышал, повторил громче: — Что вы сделали такого, чтобы убегать?

Прошло несколько секунд, пока вопрос капитана дошел до сознания сидевших вокруг стола — гвалт свернулся, подбирая свои искромсанные края, теперь на капитана, не мигая, удивленно раскрыв рты, уставились все.

— Вот вы, к примеру, господин Славчев, — нарушил оторопелое молчание капитан, — в каких грехах могла бы уличить вас новая, коммунистическая власть?

— Ни в каких, — неожиданно для себя отчеканил смотритель ванн. — Политикой я никогда не занимался, даже разговоры…

— А вы? — прервал его капитан Стоев, указывая на попа.

— Я русский, — выпятив грудь, заявил поп. — Меня не троньте!

— Ну а вы? — указательный палец перемещался дальше.

— А что я… я купец, — пробормотал дед. — Продавал германцам, так же как и болгарам, буду продавать и русским, если они пожелают…

— И я ни в чем не замешан! — Поручик Чакыров постарался перекричать всех. — Партизан я не преследовал, домов не поджигал! Я только пост наблюдения… а в самом деле, за кем мы наблюдали?.. — Он вдруг испугался своего недоумения, в котором было что-то предательское.

— Чего же вы боитесь тогда? — капитан Стоев благосклонно обошел отца, который не обращал внимания на его жесты. — «Товарищам» нужны будут «хорошие» болгары вроде вас. И я полагаю, вы будете хорошо служить им.

— В России все ели из общих котлов и жены были общие… — неуверенно промямлил смотритель ванн.

— Выходит, только у меня есть основание бояться, — напыжившись и любуясь собой, заявил капитан Стоев. — Я рассчитался с дюжиной шумкаров и столькими же сочувствовавшими. А это не так мало…

Не дожидаясь приглашения, все схватили свои рюмки — не ясно было лишь, собрались ли они пить в память жертв капитана или уже готовы были поминать его самого. Потому что благодаря своим признаниям капитан вдруг отделился от них и оказался в тупике, откуда нет выхода, и хотя некоторые из них готовы были считать его поведение героическим и, провожая его птичий профиль в небытие, испытывали нечто вроде уважения, но тот факт, что среди них есть действительно виновный и он понесет наказание, уже настраивал их против него и придавал смелости. С такой же легкостью, с какой недавно паниковали, теперь они натянули маску шутовской беззаботности — в доказательство того, что их ставка в этой игре была ничтожной и инстинкт не подвел их — такие всегда выходят сухими из воды. Они не договаривались ни о чем, не подавали друг другу тайных знаков, они просто пустились в разгул, прокричали «йо-хо-хо», стали топать ногами под столом и опрокидывать ракию рюмку за рюмкой.

Постепенно их пьяная разнузданность набирала силу, толкала их на глупости, они уже не могли усидеть на месте, издав боевой клич, они повскакали с мест — даже дед, подбоченясь, выбил деревянной ногой «Шуми, Марица», — и затопали кто во что горазд — кто казачок, кто рученицу, кто пайдушко, — не соблюдая ни ритма, ни такта, но и этого было им мало. С треском разрывая и сдирая с себя одежду, бросали ее куда попало: прочь полетели светло-синий костюм, суконный пиджак, мундир поручика, ряса. Компания оголилась до пояса, а поп — тот остался в одних кальсонах с завязками на щиколотках и разрезом спереди вместо застежки; потом они заткнули себе за пояса метлы и веники и стали похожи на каких-то неизвестных зоологии животных, но и этого тоже им было мало, нужно было что-то еще и еще придумывать; с неукротимой яростью, тяжело дыша, они оглядывались вокруг, на пути попался сундук, они распахнули его, разрыли до дна, вытащили бурнус и напялили его на Славчева. Несмотря на старания вытворить что-то особенное, отметить конец всех страхов, ограниченное воображение привело их к старым забавам — они объявили смотрителя ванн мертвецом и засуетились вокруг него, налаживая погребальную церемонию. Поручик Чакыров снова запричитал, изображая плакальщицу, дед принял позу опечаленного родственника и стал тереть глаза, а поп надел поверх кальсон епитрахиль, и началось отпевание. Перелистав псалтырь и откашлявшись, поп завел речитатив:

— «Борись, господи, с теми, кто борется со мной, воюй с теми, кто воюет со мной, возьми оружие и щит и встань мне на помощь, подними и копье, закрывая путь гонителям моим, скажи душе моей: я избавитель твой…»

Капитан Стоев сидел напротив и в такт чередовал еду и питье: глоток ракии, кусок маринованного перца, глоток ракии, кусок жареного баклажана; он казался довольным: осуществилась его идея «пира во время чумы», рядом сидел отец, лицо неподвижно, далекий от всего и от всех, он даже не моргнул, когда капитан интимно обратился к нему и высокопарно заметил:

— Симпатичные идиоты, правда?

Но чем ближе шла к концу «погребальная церемония», тем все серьезнее становились четверо участников. В глазах у них заблестели настоящие слезы, охваченные ужасом, они охали и вздыхали, только теперь осознав, что им, возможно, придется сыграть эту роль и в жизни; необычайная ситуация исторгала из их примитивных душ поистине трагедийные ноты, им уже виделось: посреди комнаты чернеет выкопанная могила, пахнет землей и тленом — приближается катастрофа, к ним идет сама смерть, таинственная, неразгаданная, предрешенная.

Не в силах больше сдерживаться, поручик Чакыров впал в безумие. Его мания собственных болезней вспыхнула с новой силой, сковала все его существо, он задрожал, доплелся до своего стула и, глотая ракию, как воду, зарыдал:

— Не хочу! Страшно умирать! Не хочу!

— Согрешил, господи, согрешил, — застонал и поп из Налбантларе, — прости меня…

Все четверо уселись вокруг стола, их потемневшие пьяные лица исказило отчаяние и унижение побежденных…


К полуночи все, кроме капитана Стоева, были пьяны. Поп и дед храпели, уронив головы на стол, где блестели янтарно-желтые лужицы; поручик Чакыров ползал по полу, он, видимо, забыл, что ему там нужно, и вертелся по кругу; господин Славчев снова принялся за свое искусство — стал изображать козу, которая зовет своего козленка, козу, которая хочет есть, козу, которую закалывают, козу, на которую нападают волки, он надувался, срывал голос — в этот вечер бедняга верещал громче, чем всегда, а мама не догадалась ему помочь обычным «Вы, господин Славчев, и вправду блеете, как коза», даже отец слегка пообмяк, но не столько от выпитого, сколько от чего-то мучившего его и ослаблявшего физически.

С внезапной решительностью капитан Стоев отважился воспользоваться моментом — он посылал маме нежные взгляды, громко делал ей комплименты на скверном французском, потом одним духом выпил рюмку ракии, всем своим видом демонстрируя, что это последняя, и двинулся к нам.

— Ну наконец-то, дорогая, мы можем ехать, — заговорил он на чистом болгарском языке, чтобы его хорошо поняли. — У южного выхода нас ждет машина и пара моих верных людей. До границы шестьдесят километров, мы доберемся до рассвета. А в Турции все пойдет как по маслу, это нейтральная страна…

Если бы обстановка была иной, а мама обладала чувством юмора, она могла бы встретить предложение капитана смехом, потому что оно было не только неожиданным, никак не подготовленным, абсурдным по идее, но и произнес его капитан так спокойно, таким уверенно-небрежным тоном, будто речь шла о приятной прогулке. Мама, однако, выслушала его серьезно, прижала меня к себе, будто я мог ей послужить щитом — весьма, надо сказать, ненадежный, дрожащий щит, — впрочем, ей не так нужна была защита, как время подумать, прикрывшись этим слабым заслоном.

Пускаясь в авантюру, капитан Стоев, наверное, предполагал встретить более энергичное сопротивление и был готов к более решительным действиям, но мамина пассивность сбила его с толку. Он стоял над нами, исчерпав свои мирные аргументы, и, не получив повода для применения силы, придумывал, что бы еще сказать, а мама все глубже впивалась пальцами в мое маленькое тело, наполняя его болью и ужасом, которые уже исторгались из меня в виде тихого, еще не набравшего силу плача. Я не совсем понимал, что происходит, но мне было страшно — в капитане замыкался для меня мир штыка и кроваво-красного заката, шоколад расползся у меня в руке и стал похож на свернувшуюся кровь, — плач, усиливаясь, уже разрывал мне грудь, и я едва уловил слова Стоева:

— У нас нет времени раздумывать. Иначе мы можем не успеть!

Молчание мамы уже можно было понять как отказ, терпение капитана истощалось, и, когда мама сказала так, будто они не однажды говорили на эту тему:

— Я не могу ехать, вы же знаете. Я не могу оставить мужа, ребенка, дом… — Стоев обрадовался, воодушевленный перспективой действовать, но на всякий случай пробормотал, где-то в глубине все еще колеблясь:

— Ребенка мы можем взять с собой, а для господина управляющего нет никакой опасности, я же объяснял…

Однако мама отрицательно покачала головой, и движение это было столь категорично, что оно не нуждалось ни в каких словесных пояснениях.

— В таком случае я вынужден применить силу! — почти с наслаждением объявил капитан Стоев, заплывая в свои воды. — Я не намерен отказываться от тебя, я потерял неделю и три часа из-за твоего целомудрия!

Он вырвал меня из объятий мамы и отшвырнул, я закричал, тогда он схватил маму за руку, принудил ее встать и притянул к себе с силой, которую трудно было предположить у него; движения его были рассчитанно легкими, будто он все это проделывал шутя и в любой момент мог остановиться — это была последняя, нелепая попытка, в которую он и верил, и не верил, поэтому сохранял за собой право отказаться от нее без унижения; пятеро мужчин зашевелились, замычали, послышался звон разбитого стекла, упал стул, и сквозь все эти внезапно заполнившие комнату звуки капитан Стоев, тяжело дыша перегаром, продолжал настаивать:

— Ну пойдем, пойдем, по крайней мере я оседлаю тебя, когда-то еще я встречу болгарку…

Было уже далеко за полночь, но никто не догадался увести меня из комнаты и уложить в постель, никто не замечал моего присутствия, и я притих среди этого кошмара, невероятно одинокий среди стольких людей. Ужасный крик мой захлебнулся и перешел в плач, передо мной быстрой чередой мелькали какие-то картины, чем-то напоминая представление пьяных гостей. Они были лишены правдоподобия, своей двусмысленностью близки театральному гротеску и, кажется, рассчитывали вызвать смех, тем более что и участники этих сцен не воспринимали события только с трагической стороны, в то время как я вздрагивал при каждом жесте, каждом слове и все ждал — вот-вот прогремит выстрел.

Дверь распахнулась, и в комнату ввалилась Мичка, растрепанная, полуодетая, с безумным блеском в глазах, однако чувствовалось, что она разыгрывает свой самый смелый номер и сама знает это и это заставляет ее играть с особым чувством ответственности:

— В комнате… у Савички… — пробормотала заикаясь она, — в окне… какой-то человек… или зверь…

— Ничего у нас с тобой не выйдет, мадам. — Капитан Стоев отпустил маму без особого сожаления, но с лица его не сошло хищное, плотоядное выражение. — Жаль потерянного времени!

— Зверь это был, зверь! — настаивала Мичка, боясь, что разговор пойдет в нежелательном для нее направлении.

— Не придуривайся! — Стоев мгновенно переключился на ее волну. — Это он, шумкарин! — Зловещий шепот не получился, шепот скорее походил на писк. Наконец-то после семи дней вынужденной сдержанности можно было поотпустить вожжи, не играть в рыцарство, потешить самолюбие, мстить, угрожать, однако угрозы его ввиду невероятности всего происходящего лопались как мыльные пузыри.

— Сейчас я наконец уберу его! И тебя, господин управляющий! Вы не нужны мне больше!

— Не надо так, господин капитан. — Дед не понял игры и подал Стоеву повод разбушеваться еще больше. — Не время… Мы можем договориться, назовите свою цену…

— Ты что, подкупаешь меня, а? — Капитан позволил себе поехидничать: — Какая валюта идет в Турции?

— Деньги везде идут, — пытался успокоить капитана дед, мысленно прощаясь со своим богатством и уже жалея, что вмешался.

— Молчать! И тебя расстреляю! Пусть все знают, что я до конца служил этой несчастной стране!

По лестнице загрохотали тяжелые сапоги, и перед Стоевым неуклюже вытянулся пожилой фельдфебель. Фуражка надета криво, к одежде пристала солома, рука, отдававшая честь, заметно дрожала — все это произвело впечатление на присутствующих.

— Господин капитан, вот этот проколол четыре покрышки и вылил бензин…

Два солдата со штыками наперевес вели рыжего Кольо, хотя было похоже, что он ведет их за собой, потому что солдаты двигались как стреноженные, чуть не роняя из рук винтовки. Миче, которая последней своей выдумкой хотела спасти любимого, тихо застонала.

Новость, сообщенная фельдфебелем, не очень удивила капитана Стоева, но для приличия он растолкал всех и кинулся к дверям; добежав до порога, он внезапно остановился, обернулся и закричал:

— Фаэтон, Минчев, фаэтон! Скорее запрягайте коней!

Позже, на допросе, фельдфебель Минчев показал, что Стоев не собирался бежать за границу. Он был больше всех виновен, но меньше всех знал положение на фронтах — неискушенность в вопросах политики сделала его простым исполнителем приказов высших инстанций, а когда их не стало, он решил скрыться где-нибудь в округе, пока не придут англичане или французы, чтобы сдаться им. Он, без сомнения, верил, что он в полной безопасности, поэтому и позволял себе ломать комедию, скрывая свои истинные намерения под эффектными трюками. Поломка машины ничего существенного не меняла в его проекте, и он продолжал повторять:

— Фаэтон, Минчев, нужен фаэтон!

— Зачем фаэтон, господин капитан? — Минчев наклонился к нему. — Куда мы с фаэтоном?

Трезвый тихий голос фельдфебеля вмиг охладил пыл капитана, и уже через секунду это был не тот человек, что прежде, — мундир пообвис на нем, посерели начищенные до синевы сапоги, выбритые до синевы щеки опали и тоже посерели, кожа на лбу сморщилась, и весь он стал похож на оловянного солдатика с непременной гримасой отчаяния на лице, с которого шелухой спадала лакировка.

— Господин управляющий, — капитан замахал руками перед отцом, — в питомнике все еще скрывается этот… этот, коммунистический функционер… Вы тоже об этом знаете, не так ли? Пойдем поймаем его…

Вся компания тут же отрезвела. Пытаясь подняться на подгибающиеся ноги и держаться твердо, карикатурно размахивая руками, чтобы удержать равновесие, они подтянулись к капитану и окружили его, их опухшие лица не выражали ни страха, ни вызова, скорее растерянность людей, которых извлекли из нелепо счастливых видений.

— Я всю неделю знал, что он в питомнике. — Капитан пытался подбодрить себя смехом, но, кроме того, ему хотелось слегка подольститься к остальным, потому что не исключалась возможность провести с ними еще некоторое время. — И вы все это знали. И вообще, выходит, что все мы его охраняем…

Всей компании понять бы его намерение, и тогда они, конечно, поддержали бы его игру, но им показалось, что капитан хочет встать вровень с ними и ищет себе спасения, произведя их в соучастники своих преступлений. Как по команде, все пятеро отпрянули от него, как от прокаженного, и шаг за шагом стали отступать назад, лица их замерли в трусливом отчуждении, в них не было и тени былого восхищения, они застыли перед призраком мертвеца, а где-то под этой застылостью ощущался второй пласт — облегчение и предвкушение расплаты.

— Вы, конечно, понимали, что мне нетрудно было бы найти его. — Капитан Стоев наступал на них, как будто танцевал медленный старинный танец по натертому до блеска паркету, под светом хрустальных люстр, и пластичность его движений нелепо контрастировала с неуклюжими фигурами гостей.

— Так почему же я его не искал? Почему не арестовал, а? Почему? Почему вы не спрашиваете меня об этом?

Его вопросы отскакивали от стены, к которой прилепилась вся пятерка, не вызывая у нее интереса и не разрушая плотной неподвижности группы.

— Может быть, так мне легче будет расправиться со всеми вами, не правда ли? — Капитан по всем правилам своего «театра» переходил от вопля к шепоту, и где-то на самых глухих и низких нотах у него пробудилось осознанное желание разыграть оскорбление, а потом и убийство. Впрочем, может быть — кто знает, — это был не только фарс, который он хотел доиграть до конца, но и расчет: если возникнет свалка, он успеет незаметно скрыться… С вызывающе злым смехом, бравируя умением мгновенно фиксировать все вокруг, Стоев оглядел комнату — мама в позе недоуменного отчаяния, я, хнычущий в углу, два солдата со штыками наперевес, между ними рыжий Кольо в расстегнутой на груди рубашке и с непокрытой головой, а в двух шагах от него Мичка, всем своим существом устремленная к любимому, перед ними фельдфебель, стоящий «вольно», и пятеро, скорчившиеся у стены, — немая сцена, в которой, право же, смешного было больше, чем грустного, потому что статичность в этих условиях делала смешным даже самый трагический жест.

— Не-е-ет… — зашептал капитан, переходя из одного «состояния» в другое, как настоящий актер. — Нет! Я так не уйду! Сначала я расстреляю вас, всех вас расстреляю!

Для пущей убедительности он расстегнул кобуру, выхватил пистолет и выстрелил в потолок.

— Вперед, всем выйти! Я перебью вас во дворе, чтобы не изгадить дом!

Оба солдата и фельдфебель, воспринявшие слова своего командира как приказ, нацелили оружие на людей. Все пятеро сжались еще больше, каждый норовил спрятаться за спину другого. Вдруг от них отделился отец, какая-то волна — это были и еще не отшумевший алкоголь, и только что прозвучавший выстрел, и затаенная ненависть, вдруг бросившаяся ему в голову, — подняла его и поставила перед капитаном, беззащитного, одинокого.

— Хватит кровопролития, господин капитан, — глухо проговорил он. — Неужто вы не устали!

— А вот тебя я расстреляю первого, господин хороший! — Капитан раздавал приговоры со свирепым удовольствием, словно это были награды.

— Ступайте вперед, я отправлю вас к праотцам во дворе!

И хоть свой приказ капитан произнес, насмешливо сморщив нос, оба солдата и фельдфебель, не раздумывая ни минуты, штыками принялись подталкивать людей к двери.

— Никто отсюда не выйдет! — закричал отец. — Пока еще я здесь управляющий!

Рыжий Кольо проскользнул между солдатами назад и приготовился к прыжку, но отец не видел этого. Он сделал шаг в сторону капитана и оказался совсем рядом с ним. Сильное тело отца пахло алкоголем и по́том, оно надвинулось на тощего капитана, и тот вынужден был отступить, на его лице появилась гримаса брезгливости и отвращения, он театрально простонал, делая вид, что его теснят, и с укоризной обернулся к своим подчиненным. Отец подставил свою грудь под их винтовки — это была удобная мишень, — как будто знал, что за этим последует.

Лицо его давно отметила печать жертвенной отрешенности, вознесшей его в небесные селения прежде, чем все случилось. Один из солдат автоматически размахнулся — если бы этого не сделал он, наверняка сделал бы другой. Штык сверкнул, вобрав в себя блеск люстр, и, раз навсегда покончив с идиллией у Главных ворот, тихо погрузился в человеческую плоть. Отец упал без стона, как человек, уверенный в том, что хорошо сделал свое дело, и печать жертвенности сошла с его лица. Мама отделилась от стены, страшно закричала что-то непонятное и упала на тело отца, как будто она уже проделывала это много раз в своем воображении.

— Идиот! — выругался капитан Стоев. И тут он, по-настоящему испугавшись и сознавая, что произошло непоправимое, бросился по лестнице вниз.

Вслед за ним ринулись все, я был последним, с плачем катился я по лестнице, всеми брошенный, я спасался от крови и разрушения, перила задерживали мое стремительное падение, поворот лестницы на бельэтаже сбил инерцию движения, я спасался от страшной картины разрушения, от штыка, винтовки и заката, дом за моей спиной притих, мрачный, одинокий, брошенный британский замок, а я спасался…

Уже рассвело, видно было, как капитан Стоев мчался к малиннику, а за ним бежал, размахивая шашкой, поручик Чакыров — это была классическая картина «охотник и дичь», капитан бежал слишком долго, не убегая, а поручик замахивался слишком долго, не нанося удара, в конце концов капитан запутался в кустах, упал и растянулся на земле, больше ничего не было видно, послышался лишь жалобный писк раненого зайца, Чакыров наклонился, вынес вперед правую ногу и чуть согнул ее в колене, все его существо выражало жестокое опьянение победителя, шашка равномерно опускалась и подымалась — достойный финал душераздирающей оперетки. Рыжий Кольо успел отнять у одного из солдат винтовку, тот отдал ее без всякого сопротивления, фельдфебель и оба солдата уже стояли перед ним с поднятыми вверх руками, поп из Налбантларе спохватился и повернул к дому, бормоча сквозь зубы ругательства и молитвы, а смотритель минеральных ванн Славчев глупо пялил глаза.

Я хотел убежать в другую сторону, спастись, рванулся к Главным воротам, над которыми уже не было никакого сверкающего штыка, — и попал в объятия человека, который позже назовется Недковым, а сейчас он, прихрамывая, шел к нам. Я врезался ему в грудь, мне хотелось пробить ее насквозь, оторваться от нее, я царапался, кусался, брыкался, ревел от ужаса, и злости, не отдавая себе отчета, что восстаю против кошмара своих будущих мучений, а человек гладил меня по голове и ласково шептал:

— Ишь какой звереныш… Ну, успокойся, тихо… тихо…

Из-за кустов, из виноградника и сада — будто они до сих пор прятались там — валом валили работники. Впереди шел дед Петр из Чаирлия, его белая библейская борода развевалась на ветру, от него исходили уверенность и покой, которые чувствовали все вокруг.

— Спокойно, малыш, спокойно… Чему быть, того не миновать, а теперь спокойно…

От рук Недкова, обнимающих меня, шла, лилась теплота, она притупляла, гасила мое горе горькое, я ослабел, обмяк, инстинктивно уткнулся лицом ему в грудь, прижался к нему и, свернувшись в комочек, притаился. И снова услышал над собой, как долгожданную ласку, как знак конца всем ужасам, как свидетельство выстраданного доверия:

— Ну, ну… тихо, малыш, тихо…

Недков, держа меня на руках и крепко обняв, медленно и осторожно двигался к людям, а там нас ждал поручик Чакыров в разорванном мундире, с лихорадочно блуждающим взором и опущенными, как в плаче, углами губ, из которых вылетало патетичное и неприлично веселое, не вяжущееся с обстановкой:

— Товарищи, я убил его! Убил кровопийцу капитана Стоева! Я его убил, товарищи…

Похоже, он единственный не понимал, что игра окончена, он все еще был паяцем.

От беседки отделился Савичка, глаза у него были заплаканные, он бегом пересек тропинку и юркнул в дом — внезапно выздоровевший, деятельный, почувствовавший, что он здесь необходим. За ним прокрался дед, он помедлил в доме, потом появился снова, сгибаясь под тяжестью трех огромных чемоданов — они были связаны веревкой, переброшенной через плечо. Дед огляделся по сторонам и, хрипло дыша, скрылся в саду… Сидя на руках у Недкова, я наблюдал за дедом, видел очень ясно все подробности его бегства, чтобы никогда больше не вспоминать о них.

А поручик Чакыров все кричал в исступлении:

— Я убил его! Я, я убил его!

С нежностью человека, никогда не имевшего детей, Недков передал меня на руки деду Петру из Чаирлия, ласково приговаривая:

— Ну, успокойся, малыш, тихо… тихо…

Белая борода мягко поглаживала меня по лицу, надо мной склонились косынки женщин. Огрубевшие руки бережно прикасались ко мне, сгорбленные от тяжелого, труда люди защищали меня своей непобедимой жизненной силой, а за ними стремительно двигалась фигура Недкова, от которой я не отрывал глаз, и слышался резкий его голос:

— Возьмите оружие и будьте наготове! Этих заприте куда-нибудь, чтобы не сбежали. Теперь нам предстоит самое главное!..

Любен Петков ВОРОТА СО ЛЬВОМ

Любен Петков

ПОРТА С ЛЪВЧЕ

Пловдив, 1977


Перевод Л. ЛИХАЧЕВОЙ

Редактор И. МАРЧЕНКО

1

«С добрым утром!» — зазвенели по городку Б. воробьи, ранние пташки. Заскрипели двери, суставы, сердитые голоса. Добрые слова еще дремали в тисках снов и видений. «Самое время для больших дел», — прошептал Желязко. И вздохнул: до чего же коротка жизнь, а смерть — она надолго. Но горькая эта мысль распалась, едва бритва коснулась его левой щеки. Дьявольщина! Попробуй тут забыть о своей перекошенной физиономии. Даже двоюродный брат, Костадин Буков, не узнал его, столкнувшись с ним как-то на улице. Желязко был потрясен. Из зеркального стекла витрины ему ухмылялась чья-то чужая, словно намалеванная на его лице, рожа. Даже не ухмылялась — просто чуть не лопалась со смеху. И люди вокруг — тоже. А какое уж тут веселье! С одной стороны, нет сил оторваться от проклятой витрины, а с другой — не станешь же объяснять всем и каждому, что ничего смешного здесь нет, что он, Желязко, не имеет ничего общего с возникшим в стекле уродцем и что вообще внутри у него все кипит и вот-вот взорвется, снесет крышу, перебьет черепицу — может, тогда станет ясно, что он не паяц, за которого все они его принимают.

С тех пор он старался не появляться ни на главной улице, ни на бульваре, где вечерами происходило гулянье — рядками девушки, за ними, немного поодаль, — парни, а где-нибудь совсем в сторонке — родители, сердца которых трепещут от тревоги за детей и еще от красоты, текущей мимо них — безнадежно и безвозвратно.

А что, если взять да и поехать сегодня в Зеленково? Давно пора. Погрузиться в утреннюю, в полдневную тишину, побродить по склонам. Жене он ничего не скажет — пусть себе спокойно дремлет в кресле у зашторенного окна: глаза ее не выносят дневного света, уж профессор Константинов и дымчатые очки ей прописывал, и витамины E и A — ничего не помогало. Однажды Желязко сказал, что она похожа на летучую мышь: днем прячется от солнца, зато по вечерам ее обуревает ненасытная жажда жизни. Тина расплакалась, обвинила его в бессердечии и в прочих смертных грехах. Сколько уж раз зарекался он не задевать жену, но разве себя переделаешь? Женщина как ребенок, внушал он себе, ей и ласка нужна, и правда. Но если не можешь ласкать, к чему тогда лгать или говорить правду?

В стеклянной створке двери возникла все та же чужая рожа — взъерошенная, ухмыляющаяся. Когда-нибудь он таки саданет по этому стеклу — по всем на свете стеклам, флакончикам, зеркалам.

Желязко вышел в прихожую и остановился у гардероба. Надеть надо что-нибудь полегче, чтоб не стесняло в дороге. Долго перебирал укутанные в простыни, в чехлы, резко пахнущие нафталином вешалки. Куртки, пиджаки, свитера распахивали крылья и, нетерпеливо трепеща, рвались на свежий воздух. Наконец выбрал почти забытую бежевую безрукавку, купленную когда-то в Будапеште. Но она оказалась слишком широкой и длинной. Странно. Он с недоверием повесил безрукавку на место, вытащил пиджак, но и тот сидел на нем словно с чужого плеча. Набросил еще один — первый попавшийся под руку — и вдруг, обомлев, понял, что вся эта одежда — чужая. Кто-то другой покупал ее, берег — среди вещей были вообще ни разу не надеванные. Значит, это тот, другой, загадывал наперед, предвидел наступление недобрых, неверных времен, когда он зябко съежится под всеми этими вещами или, наоборот, франтом пройдется по унылому, обносившемуся городку.

Нет, не он хозяин всех этих вещей! Перемерил десять пиджаков, и все висят на нем как на вешалке. Словно куплены для человека вдвое выше и толще его. А может, в его тело и впрямь вселился этот уродец с отвратительной ухмылкой, вселился, и теперь именно он будет выступать от его имени. Нет, так не пойдет. Не бабочка же он, чтобы кружить и кружить вокруг бывшей своей куколки.

В конце концов Желязко все-таки подыскал себе одежду и обувь — то ли свои, то ли сына, торопливо натянул их и тихонько спустился по лестнице — бог с ним, с лифтом и его предательским грохотом. На улице он почувствовал удивительную легкость — словно бы у него внезапно выросли крылья. Так же вот, наверное, чувствовал себя и шеф Стоил (Желязко вместе с ним лежал в клинике доктора Рашкова), когда, раскинув руки, прыгнул из больничного окна, Тяжелое тело плюхнулось среди петуний и ноготков, а уже через час шеф Стоил, целый и невредимый, с тройным аппетитом уселся за ужин. (Хитрая медицина, знает, где сажать цветы.) Правда, выросшие тогда крылья долго еще покалывали и щекотали ему лопатки.

До чего же легко! Хотелось разбежаться, рвануть через улицу под носом у фырчащих машин, взлететь, затеряться среди облаков, в синеве дня, дотом под звон утренней звезды опуститься в лесу, как раз там, где ждет его отец — Воевода. А потом весь день и всю ночь рассказывать ему о тяжких, проведенных в разлуке днях. О встречах с теми, кто знал и отца и сына. Или, может быть, молчать — рядом, плечом к плечу, весь день и всю ночь, — молчать и понимать друг друга, как бывало в те безумные, пьяные дни, когда они, гневные и жестокие, подняли оружие друг на друга.

Он найдет его: после всего, что он вытерпел в клинике, дома, за эти сотни лет метаний по службам и объектам. Весь лес обыщет, но найдет. Наконец-то и Желязко может позволить себе побродить по земле без всякой цели. Но почему — без цели? Он должен услышать отцовский голос, отцовские слова — пусть судит, главное — снова быть вместе, а там будь что будет.


Желязко пересек развороченное кладбище, которое еще с прошлой весны переводили на другое место — что поделаешь, городок что ни день раздается влево и вправо, глядишь, через несколько лет покойники могли бы оказаться в самом его центре. Работа кипела днем и ночью — рыли землю, выкорчевывали мраморные плиты; рыдали старики над холодными крестами; эх, больше о себе — привыкли что ни день ковылять по просторным, продуваемым морским ветром аллеям. А что потом? В конце концов отступились и они, новое надвигалось со всех сторон — и все на них, на стариков; на пустырях как грибы вырастали многоэтажные дома, за домами, в небе — трубы химических, металлообрабатывающих и бог знает каких еще заводов. Текла человеческая река, тащила на себе автобусы и машины, и морские суда резали еще недавно сонную гладь озер, по берегам которых, казалось, только вчера ползали раки. Вытянулся и заблестел, как змея, парапет набережной, прямо из моря поднялись краны, посмотришь издали — чистый лес. Желязко еще помнил ободранные парусники местных рыбаков, чахоточные котлы приморских фабрик. Утро сделало бодрым его шаг, оживило давно притупившуюся способность воспринимать чудеса. Подавленный, одинокий, вступил он в грохочущий поток разбуженного дня, и что-то — неизвестно откуда и почему — всплеснулось в нем: он был жив, и глаза его хотели видеть хорошее.

Тенистые аллеи кладбища вели прямо к автостанции, но ноги понесли его в обратном направлении — к морю. Как всегда. Куда бы он ни ехал, как бы ни спешил, он прежде всего должен был побывать на берегу. Шоферы знали эту его слабость и, уже не спрашивая, сворачивали к морю на первом же перекрестке. Сейчас он был один — никуда не торопился. Можно было хоть целый день бродить по усатым, пропахшим ракушками скалам. Или по саду бывшей генеральской дачи, где он когда-то снимал комнату. В дом, естественно, заходить не стоит: теперь там резиденция видного софийского шефа. Красивая, стройная барочная дача, вон она высится над деревьями. Не мог забыть ее Желязко, поэтому даже не поинтересовался, кому она досталась. В саду тихо, лишь птицы шелестят в зарослях инжира, — то ли спят еще новые хозяева, то ли просто не приехали этим летом. (Зимой в ней самовольно поселилось несколько бесквартирных семей из Восьмого цеха; и шуму же было, когда их оттуда выдворяли.) Можно было спуститься к морю. В такое тихое утро неплохо посидеть с удочкой или забросить невод; он уже и не помнил, когда этим занимался — вечность назад, а его приятели и помощники позволяли себе такое каждое воскресенье. Выбирались из дому затемно, у каждого своя лодка. Желязко знал, где они их держат, и подумал, что мог бы хоть сейчас взять одну. Почувствовать бы, как напрягутся мышцы, припухшие и белые, словно рыбьи животы, упереться бы пятками в днище, вздохнуть поглубже и тянуть, тянуть — до бесконечности, пока не закружится голова и не заболит каждая косточка, складочка, каждая клетка; пока не перехватит дыхание.

Ничего этого он не сделал. Пересек лужайку с расцветшими ромашками — не садовыми, а дикими, занесенными сюда с лесных полян, сельских просторов, из-за пояса новых кварталов. Теперь, он знал, ему уж не миновать ни маленькой приморской улочки, куда его всегда так тянет, ни тех ворот со львом. Их не обойдешь. Не отвернешься.

Однажды, проходя мимо, он почувствовал, что кто-то схватил его за плечо. Желязко раздраженно рванулся, но косматая лапа вцепилась ему в волосы. Почему так по-бабьи — в волосы? — было первой его мыслью. Лапа оторвала его от земли, и только тут он заметил золотистые львиные усы. Закричать — не оберешься позора. Железная лапа согнулась, подтянула его ближе, он увидел блестящие острые зубы и тут же почувствовал на своей спине другую лапу; что-то внутри него треснуло, сломалось. А лев осмотрел его и поцеловал в лоб. Потом по-львиному торжественно опустил на землю. И ни слова, ни звука, как будто ничего не случилось: лев по-прежнему лежал на воротах — гордый, недоступный, злой для злых, мстительный, но верный.

С тех пор Желязко всегда ходил по другой стороне улочки. Этим утром — тоже, хотя лев на воротах уже кивал ему издали. Подойти? Зачем? Для чего? Не верил ему Желязко, не откликался на его зовущие жесты, так что в конце концов лев не выдерживал, и движения его становились угрожающими. «Старый, железный, ободранный лев! — хотелось ему иногда крикнуть. — На что ты надеешься, кого думаешь испугать?»

И проходил мимо, невольно ускоряя шаги: вдруг кто-нибудь заметит его из окна. В этом когда-то принадлежавшем фабриканту доме давно уже жил Ангел Костадинов с братьями и отцом. Со временем дом стал тесен для многочисленной семьи, но внуки постепенно переселялись в новые районы, и недалек уж тот день, когда по всем этажам будут разноситься лишь голоса старого Толума да Ангела; пусть себе пыхтят на мраморной лестнице, уверенные, что в будущем их ждет только хорошее.

За что он так ненавидит Ангела? Ведь в свое время Желязко и сам мог занять уютный, прохладный дом фабриканта Налбантова.

Высокая береза и широкоплечий дубок поднялись уже до самой крыши, в их ветвях копошатся горлицы и воробьи. Все-таки гораздо лучше бывать на этой улице вечером — сейчас в любую минуту из окон онемевшего за ночь дома мог раздаться голос Ангела Костадинова; иди потом доказывай, что ты здесь вовсе не для того, чтобы с ним повидаться. А если такое повторится не раз и не два? Неужели он сомневается в дружелюбии Ангела Костадинова и потому не решается войти в ворота со львом? Объясняй не объясняй, никому и в голову не придет, что дело тут не в Ангеле и его счастливой родне. Болезненная, ничего не прощающая Тина, та с полуслова догадалась бы, что к чему; она-то не сохла, наоборот, словно лягушка, раздувалась в своем кресле за плотными шторами. Лишь ей одной достаточно взгляда, чтобы увидеть трепещущую душу Желязко и в ней — образ той, чья тень до сих пор бродит по каменному дому Налбантова. Увидит, не проронит ни звука, лишь пронзит его насквозь потемневшим от горя и злобы взглядом, сожжет все лучшее, что в нем есть, и, легкий, пустой, он молча сгорбится под грузом вины — за то, что еще жив.

Желязко не видел, как строился этот дом, но красота и внешнего его вида, и обстановки невольно наводила на мысль, что старый Налбантов собирался жить в нем по крайней мере три века. Рояль Эми, это Желязко знал твердо, был выписан из Марселя — так сказал капитан, тоже снимавший в те годы комнату на генеральской даче. А люстры, зеркала, кресла, а лестничные, необыкновенной работы перила? Потолки, как он слышал, были сделаны прославленными мастерами-резчиками из Тетевена. А шкафы, сервизы, приборы, а чашки, из которых он когда-то пил чай? Каких только чудес не было в доме Налбантова! Потом Желязко немало поездил по свету, гостил у самых разных людей, но нигде не встречал ничего подобного. Может, работа у него была такая, что не оставляла места для подобных радостей, может, сам он считал все это маловажным и не позволял себе заглядываться на всяческие красоты, а может, тут просто сыграли роль его детские, свежие, жадные до чудес чувства, во всяком случае, налбантовский дом раз и навсегда был воспринят им словно однажды увиденное сокровище, которое останется в твоих снах, проживи ты еще хоть три жизни. Старый Налбантов знал, что приобрести и куда поставить каждую вещь, чтобы та не подавляла других ни размерами, ни достоинствами. Даже плитки, которыми был облицован камин — всего пять, он помнит, — были уложены так, что вспыхивали радостью, как только загорался огонь. Картины в доме тоже жили своей самостоятельной жизнью, не противореча ни находившимся рядом предметам, ни остальному убранству; каждый уголок здесь дышал по-своему и заодно с душой всего дома. Эми особенно гордилась картинами; некоторые художники были лично знакомы фабриканту. Желязко слышал также, что, когда дело касалось художников и других мастеров, Налбантов был отнюдь не скуп. Потому, наверное, и испугался, когда в один прекрасный день узнал, что фабрики в городе отныне принадлежат не ему, а новой власти. Несколько недель Налбантов сидел, запершись в доме. Потом последовало новое распоряжение, из которого явствовало, что он должен передать государству один из двух своих домов (на выбор — этот или в столице, не уступавший здешнему по красоте и обстановке). Раздумывать было нечего. Все рухнуло в одно мгновенье. На глазах у тех, кто его знал, кому он столько лет — и во время постройки дома, и потом — внушал, что намерен обосноваться здесь по крайней мере на три века. Все рухнуло в одно-единственное мгновение. Противоречить он не стал, знал, что бесполезно, сила была теперь на стороне людей, которые совсем иначе воспринимали действительность. Уже само его существование было живым отрицанием их принципов. Значит, оставалось одно — сделать благородный жест, то есть безропотно и добровольно отказаться от всего нажитого, от вожделенного будущего. Тихонько свернуть знамена, покорно, на цыпочках отойти в сторонку и променять свою мечту на жалкие, считанные, обреченные на безвестность дни. Желязко не жалел Налбантова, он не жалел никого из копивших, из имущих, потому что все, что они имели, было нажито за счет других. Полученное им воспитание — комсомольца, борца — запрещало какое бы то ни было сочувствие к «бывшим». Река жизни выбросила их на разные берега, разделила взаимным презрением и гневом. Потому Желязко и было так трудно — Эми оказалась на самой середине реки, и он знал, что на быстрине она захлебнется, в то время как он беспомощно, в тисках вины и стыда, будет смотреть на это со своего берега. И пусть никто не мог доказать, что ее отец кого-нибудь притеснял, для Желязко старый Налбантов находился и должен был оставаться на том, другом берегу, потому что целиком принадлежал старому и жил по его закону, его основному принципу — выжать из человека все силы, если речь идет о деньгах.

Конец всему, думал Налбантов, они тоже это поймут, когда голодранцы набьют животы и обзаведутся барахлишком. Неожиданно для самого себя он оказался в полном одиночестве — всех его единомышленников навсегда прогнали со сцены. Далеко не сразу Налбантов понял, что таилось в безмолвии их скрытых на дне глаз усмешек — будет, мол, и на нашей улице праздник. Не будет, не надейтесь, грозил Желязко, потому что привык разгадывать любые усмешки. И не щадя сил работал для того, чтобы самые большие фабрики, самые современные, самые красивые и хорошо обставленные дома были отданы таким, как он, людям, никогда ничего не имевшим и мечтавшим о разрушении всех оград в мире. Одно из двух — или надо было нанести удар по Налбантову, отнять у него фабрики, деньги, дома и все, что он накопил, что ему дорого, или вновь позволить его хищным щупальцам опутать народ.

Ничто не смущало душу Желязко в те времена: заметив Налбантова в очереди у своего кабинета, он и пальцем не шевельнул, чтоб принять его раньше других: пусть знает, что времена переменились и что теперь он ничем не лучше тех, кто рядом с ним протирает скамейки.

А потом, в кабинете, Желязко разговаривал с ним сдержанно, но ничем ни обидел, наоборот, поздоровался за руку и даже предложил поработать в Совете промышленников. Новой власти нужны опытные люди, хотя это отнюдь не значит, что она оставит фабрики в их руках. И не стоять же его домам запертыми, когда стольким многодетным семьям негде приютиться? Налбантов вошел в кабинет предпоследним. О домах — ни слова, о фабриках, деньгах или каких-нибудь старых счетах тоже не заикнулся. Только попросил не относиться к нему как к подлецу и душегубу, ведь он никого не убивал, не предавал, не преследовал. Единственная его просьба… Он встал, все в той же голубой рубашке и красном галстуке, похудевший, осунувшийся. Пусть ему дадут возможность жить как все люди, словно бы через силу повторил он, и плечи его вдруг ссутулились, словно их свело судорогой. Потому что, может, он и не разделяет принципов их революционной власти, продолжал Налбантов, но против отечества не пойдет никогда. Ни за что. Хочет выгадать время, думал Желязко, все еще не верит, что с его вожделенными тремя веками покончено навсегда. От работы Налбантов отказался, Желязко предложил ему подумать, но тот только еще раз попросил не относиться к нему как к преступнику. Может, думал, что новой власти осталось жить считанные дни, тем более что в столице действовала Союзная контрольная комиссия. Не верил он этим нынешним. Смешно думать, что за какие-то там пятилетки можно сделать цветущей Болгарию. Страну, которую веками грабили и притесняли все кому не лень. Страну с жалкой промышленностью, убогими капиталами, без престижа на мировом рынке, на дипломатической сцене. Болгарам не дозволялось даже иметь своего царя — с самого освобождения и до сего дня на троне сидел чужеземец.

Налбантов не находил себе места, да и страх заставлял его молчать. К тому же вскоре начались процессы, и первыми загремели такие, как он, сумевшие пробраться на руководящие места. Их обвинили в саботаже, в расстройстве и без того еле дышащей экономики. Процессы были шумные. В лагерях в одну кучу смешались виновные и безвинные. Никого не щадили; открыто было заявлено: кто не с нами, тот против нас. А тощая, скрипучая от возраста и немощей промышленность гнала некачественную продукцию, подкашивала еще не окрепшие надежды. Люди боялись общаться с Налбантовым, перестали здороваться, и в один прекрасный день он окончательно понял, что его мечты о сохранении рода и состояния по крайней мере на три века — не больше чем болезненный бред. Еще не достигнув юности, болгарская буржуазия вынуждена была расстаться со всеми своими иллюзиями. Разоренная, задавленная, разрытая бомбами страна изо всех сил пыжилась, стремясь выпрямиться и встать вровень с другими. В песнях уже пелось не «о рабах, рабах труда», а о «героях труда», что особенно смешило Налбантова: никаким геройством теперь не наверстать то, что было упущено за несколько веков. Но через некоторое время ему уже стало невмоготу сидеть сложа руки и глядеть из окна на все происходящее — бросив дом, он уехал из города. Желязко, который больше ни разу к нему не обращался, даже не поинтересовался его дальнейшей судьбой — дороги их разошлись, и стало ясно, что им уже не сойтись никогда. К тому же в это время Желязко мотался со стройки на стройку и так же не щадил себя, как и раньше, когда гонялся по горам за сельчанами и старался убедить их в преимуществах коллективной жизни, а они за всю его самоотверженность и любовь к делу платили ему лютой ненавистью, какой и представить себе не мог старик Налбантов. И все-таки Желязко сумел их убедить, так он по крайней мере думал, пока не увидел всех этих крестьян на лесах новых заводов — не один он ринулся в город в те годы.

Налбантов уехал. Но дом со львом на воротах остался. Вскоре в нем поселился недавно женившийся Ангел Костадинов, а с ним и вся его родня во главе с отцом, Толумом. И за несколько лет наполнились жизнью комнаты старого дома. Только у самого Ангела росло три сына, а ведь у него были еще и братья. И снова из всех домов на маленькой прибрежной улочке выделялся этот, со львом на воротах, с шумящей березой и широкоплечим дубком, которые столько уж лет не дают покоя Желязко — ведь только он знал, чьи руки их посадили и почему. Ангел Костадинов такими пустяками не интересовался. А если б и узнал, махнул бы рукой с пониманием — подумаешь, дело житейское! Хотя, кто знает, пожалуй, ухмыльнулся бы украдкой. Вот это-то хуже всего. Веселый, полный жизни дом, верно, и в самом деле давал Ангелу право смотреть на других свысока, но Желязко, стоило ему оказаться рядом со львом, не мог не думать о том, что пережил фабрикант, собиравшийся век вековать в этом доме без всяких там Ангелов или Желязко. Хотя, загляни сейчас старый Налбантов за ворота со львом, он вряд ли остался бы недоволен тем, как хозяйничает в его владениях Ангел Костадинов. Деревенский паренек порядком повзрослел, за короткое время объездил множество городов и прикоснулся к таким чудесам, о которых алчный Налбантов не имел и понятия. Новый хозяин с не меньшей страстью доставал и привозил черт знает откуда сервизы, рамы для картин и зеркал, кресла, самые современные электроприборы и всякого рода приспособления для домашнего хозяйства. Все это должно было полностью соответствовать его представлениям о возвышенном и прекрасном. Надо признаться, он очень хорошо понимал, в какой именно дом сумел проникнуть. Ведь его каменные стены сумели уберечь от взглядов торопливого времени уверенность в существовании какой-то другой жизни.

Потом, достаточно укрепив свое положение, Ангел особенно болезненно стал относиться к ироническим намекам на то, почему как раз ему досталось лучшее из наследства бывшей буржуазии. (Злые люди намекали на его весьма своевременную женитьбу на младшей сестре убитого в полиции Димчо.) Оставалось только молча стиснуть зубы и терпеливо дожидаться, пока насмешники погрязнут в своих собственных делах и все толки на его счет сами собой заглохнут.

Себя Ангел не жалел. Затянув потуже ремень, брался за выполнение любых заданий. Знал, наступит день, когда он больше никому не позволит злословить на свой счет. Не глухонемой же он, не вещь, которую можно выставить всем на посмешище. Но на первых порах нельзя было давать волю злопамятности, она могла сыграть с ним плохую шутку. Он без звука согласился поехать с Желязко в горы, хотя и понимал, что не выдержит его бешеного стремления все и всюду успеть. При этом Ангел твердо решил, что не станет служить плетью Желязковой несдержанности и злости, и довольно прозрачно намекнул, в каких границах тот может на него рассчитывать. В те же годы он и начал постепенно укреплять свою крепость. И дом, и работа пришлись как нельзя более кстати в нелегкое для Ангела время, когда все были против него, а некоторые считали чуть ли не чернее самого черта. Он терпел и молчал, но знал, что это до времени, прощать он никому не собирался. А пока всю свою боль, всю свою силу он отдал семейным заботам. Дом стал его страстью, он во что бы то ни стало должен был привести его в порядок, обставить, вдохнуть в него новую жизнь. Братья, да и отец, со всем присущим сельскому мироеду упрямством, тоже загорелись этой идеей. Семья засучила рукава. И потом, когда подобные страсти уже закипели всюду, вдруг выяснилось, что вокруг налбантовского дома расцвел и зашумел новый сад, а в нем зазвучали звонкие детские голоса — в самые тяжелые годы сомнений, радости, бесконечных строек и мечтаний о новом, и во сне не виданном мире.

Получить приглашение в дом Ангела Костадинова стало большой честью; в мастерски сработанных шкафчиках, барах и холодильниках прочно обосновались неслыханные напитки и бальзамы, казалось для того и переплывшие океаны, чтобы внести новый свет и новый восторг в просторный, прохладный дом со львом на воротах.

Обустройство дома до того захватило Ангела и его братьев, что они уже не могли, остановиться. Теперь их страсти обратились на строительство дач в виноградниках у Римских терм, которые за последние несколько лет, словно венок, окружила дачная зона городка Б. На машине к дачам можно попасть за двадцать минут — пустяковое время. Да и люди вокруг тоже не дремали. Вскоре небольшая дачка старого Налбантова ютилась среди них, как воробей в голубиной стае.


Желязко услышал рычание и спрятался за деревом, откуда можно было наблюдать за домом Ангела Костадинова. Увидел морду, усы, позлащенные утренним солнцем, но, встретив злой взгляд, спрятался еще дальше, за угол. Не пойдет он мимо ворот. Лев следил за каждым его движением. «Неужели опять не подойдешь?» — в рычании льва слышались добродушные нотки. Вероятно, он был полон самых хороших намерений, но Желязко боялся встречи с хозяином дома, и это заставляло его быть подозрительным.

Лучше всего уйти. До его возвращения дом все равно никуда не денется. Последнее время Желязко тоже испытывал странное чувство — хотелось иметь свое. Мысль об этом пронзала его, словно электричество. Он сопротивлялся. Гнал ее прочь. Не хотел даже думать о чем-либо подобном. Боялся. И вовсе не потому, что когда-то открыто поносил всяческую собственность: просто у него не было сил осуществить эту навязчивую идею. Будь у него их чуть больше, да еще времени, он тут же засучил бы рукава и взялся за дело. И сопротивляться бы не стал. Слишком сильным и страстным было это желание — ничего в мире ему так не хотелось. А кирпич, лес, известь, песок — он все сумеет раздобыть для своего маленького дома, совсем своего, в котором он сможет сколько угодно распутывать свои долгие думы о том, что было и что будет. Больше всего ему хотелось иметь сад. Желязко даже во сне его видел — уступами по склону, и в нем — яблони, груши, персиковые и айвовые деревья, а среди них он сам на стремянке: весной с пилой и опрыскивателем, осенью с корзиной. Все сам будет делать, своими руками — сажать, окапывать, поливать, защищать от вредителей, злых ветров, заморозков. Непременно сам. Руки просто рвались к такому делу. А урожай он будет раздавать друзьям. Зайдет, словно бы невзначай и оставит полную корзину черешни, яблок, инжира. И меду. Потому что у себя в саду он непременно выделит местечко для нескольких ульев, о которых тоже будет заботиться сам. Признаться, Желязко уже и место подходящее выбрал — в Зеленково. Обойдет склоны, холмистые угодья и в конце концов остановится на клочке отцовской земли у самого леса: на отшибе, без воды, без электричества — ну и что из того? Он все себе устроит сам. И деньги найдутся, раз такое дело, уж он что-нибудь придумает. Заработает или скопит, как делают другие. Нет, о деньгах вообще думать не стоит. Важно, пока все в нем кипит и сон бежит от него, свезти на место материалы и взяться за дело; когда-нибудь он переберется туда насовсем, но сначала поселит там Воеводу. Потому что именно из-за него отец в свое время продал дом, стал горожанином. Ведь это он, Желязко, уговорил, заставил Воеводу бросить родные места. Но разве он его обманул? Оставил без крыши над головой… Нет, незачем заглушать эти ехидные голоса, незачем себя жалеть. Ведь действительно до сих пор он ни разу не задумался над тем, что значит для человека дом. Строить его, мучиться, ненавидеть за то, что не отпускает от себя, и всю жизнь именно за это — любить. Зря, что ли, так прочно живут в народе поверья о замурованной в фундаменте человеческой тени? И о хозяине, который, завершив постройку, неизбежно терял самое дорогое — жизнь сестры, матери, дочери? Но разве Желязко с меньшим нетерпением и радостью ждал сдачи того или иного объекта, чем хозяин ждет последнего возгласа мастера с конька крыши? И неужели, замороченный сроками, графиками, скандалами, ежедневными ЧП, он ни разу не почувствовал великой красоты того, на что ушли его молодость и силы? Всю жизнь без сна, без отдыха, может, именно поэтому так хочется узнать, что оно значит — вбить гвоздь в собственную дверь. Странное ощущение, ведь только подумать, сколько всего понастроено за последнее время у него на глазах и при его участии. Откуда оно, это неудержимое желание заиметь маленький домик с садом на опушке леса? Может, он просто стареет или впадает в детство? Впрочем, разве это не одно и то же?

Но прежде всего надо найти Воеводу — безжалостно вырванный из родной почвы корень рода. Не потому ли ушел он в леса, на край света, — безымянный, одинокий. Горькое, беспощадное сознание вины слепило Желязко, мешало искать дорогу.


Девятичасовым автобусом он уехал в Зеленково. И, едва ступив на землю, бросился туда, где на опушке леса в шуме плодовых деревьев, в жужжании пчел, в голосах перепелок, дроздов, кудрявых внуков таился будущий домик. Сказка, идиллия, картинка из детской книжки.

Осенняя ежевика во все стороны раскинула свои побеги, краснели терпкие ягоды, обещая богатое угощение певчему народцу. Телефонные провода были унизаны ласточками — птицы готовились лететь на юг, и те, кто родился этим летом, слушали волшебные рассказы старших об ожидающих их теплых краях, но в избытке юных сил то и дело с веселым щебетом срывались и ныряли в синеву, охотясь за обалдевшими от тепла жуками и мошками. А беспокойные матери, совсем потеряв голову, наставляли и поучали детей, больше ради самих себя: верно, им тоже хотелось почувствовать себя еще не оперившимися птенцами. Высоко в небе протянулась вереница журавлей — из Добруджи, а может, из каких-то еще более дальних краев, с берегов Дона и Днепра, из казацких земель. Высота кружила голову, и Желязко страшно захотелось растянуться на нагретой солнцем земле среди ежевики, ящериц, змей, слиться со всем этим и с журавлями, со звонким говором ласточек — и больше не вставать.

— Привет, Желязко! — крикнул кто-то у него за спиной.

— Привет! — Желязко оглянулся, но никого не увидел.

— Отцовская землица потянула, а?

В рощице мелькнула белая панама, под ней ухмыляющийся, полный золота рот; черт побери, кто это может быть? Солнце горело на золотых зубах, мешало увидеть. А человек все говорил и говорил не умолкая. Но кто это? И почему прячется, почему смеется из-за кустов?

— Глядим с братаном, идет кто-то, я и говорю себе: он это. Кому другому придет в голову бить пятки на этих камнях, верно? Отцовское-то тянет. Рано, поздно, а все-таки тянет, верно? Последнее время, верь слову, тут немало народу побывало. Как из дырявого решета сыплются, буквально, — сам знаешь, какой здесь лес, глаз не отведешь. А некоторые уж и доски и кирпичи навезли, времянки поставили — вот походишь немножко, сам увидишь. Или уже видел? Вон там — Карамихалевы, в той стороне — дочери Дихана, напротив — Врачковы, видишь, зелененький такой домик? А вон тот знаешь чей? Вылчо-дипломата, говорят, прямо из Швеции привез, не знаю, правда ли, — две комнаты, холл, кухня, ванная, веришь?

— Возможно…

— Чего-чего? Ты тоже надумал? Пора, брат, а? Ведь задохнемся в городах. За нами, чуть подальше, строятся Овчаровы братья и сестры. Наконец-то весь род вместе собрался. Поредел, конечно, раскидало многих, а все-таки не чужие, тянутся друг к другу, силу свою хотят почувствовать. Конечно, пообтерханные все, словно градом побитые — не узнать нынче прежних молодцов, помнишь, как они, бывало, гоняли на белых да на гнедых жеребцах. Постарели, говорю я братану, перышки-то повыцвели, побелели, а кто и вовсе без них остался, голым слизняком ходит… Такое наше дело, стареем, верно?..

Рядом вынырнула еще одна голова — блестящая, круглая, красная, похожая на земляную грушу. Ухмылялась остроумию братана, согласно трясла щеками.

— У нас тут и писатель завелся!

— Купил дом бабки Доны. Помнишь ее? Силен чертяка, ты еще о нем услышишь.

— Ты, Желязко, давно сюда не наведывался?

— Лет пять, не меньше, верно? — подхватил первый. — Мы с тех пор, как забили тут первый кол, тебя не видели.

— Заходи, малиновой наливкой угостим.

— Чего там малиновой. Откупорим одну из тех, из зарытых. Сто бутылок. Брата Ангела старшему сыну предназначены. Десять мы уже ему на Новый год подарили.

— Двигай и ты сюда, Желязко. Мы тут родились, нам тут и жить. Мы здесь каждую субботу-воскресенье. На дачу, что возле Римских терм, даже и не заглядываем. Больно уж много развелось там недужных да уродов. А сюда главное — чужих не пускать. Приезжай скорее. Здесь пока только мы да еще этот писателишка, но его уже раз побили прошлым летом. Черт с ним, он не мешает. Ходит по лугу голый до пояса и все о йогах да богомилах рассуждает. Хочешь, позовем? Янко, поди-ка кликни его, что ли?..

— Да брось, он, верно, не один, — хихикнул младший брат, красноголовый.

Желязко узнал обоих — это были братья Ангела Костадинова; самого младшего, Янко, он помнил плохо, но со средним, с Жоро, ему приходилось встречаться. Желязко знал, что Жоро инженер, учился за границей, одно время даже работал в министерстве, а потом вернулся, возглавил какое-то новое предприятие и занял первый этаж в доме брата. Что делает Янко, Желязко не знал, он был еще совсем мал, когда они с Ангелом рыскали по окрестным горам.

— Двигай к нам, Желязко! — кричали ему братья, — Узнаешь, что такое настоящее вино! А от этого чертова города лучше держись подальше!

То же самое, только про деревню, когда-то говорил Толум, их отец: «Деревня? Да гори она огнем. Народ в деревне дикий и злобный». Все тут — от вырубки и корчевки кустарника, пахоты и сева до уборки урожая — сплошная мука. Земля щедрая, ничего не скажешь, благодарен ей Толум, но люди ненавидят друг друга, злобствуют, особенно когда кто выбиваться начнет, за жилы вытягивать себя из захолустья. Потому, коли уж есть что у кого, жмется изо всех сил, копит на черный день. Сам-то он словно заново на свет народился, когда сын увез его в город. Первый раз понял, что бывает совсем другая жизнь. И Толум благословлял город и тех, кто его придумал. Даже слезы навертывались. И внушал обоим, Ангелу и Желязко, работать не покладая рук, не поддаваться ни усталости, ни отчаянью, хотя своими собственными руками больше ни к чему не прикоснулся. В сущности, он давно уже ни к чему не прикасался — давать деньги в рост оказалось гораздо приятнее; поговаривали, что он-то и развязал кошелек с припрятанным золотом, отдал его на обзаведение налбантовского дома. Теперь уже некому было ему завидовать, ставить палки в колеса. Бил себя в грудь Толум — детей вырастил, внуков пристроил; вскоре он уже считался примерным гражданином, лучшим в своем квартале.

— На всех, бывало, смотришь как на врагов, — до сих пор слышится Желязко его голос. — Арбуз ли вырастить, поле убрать — чистый ад, не жалеет природа человека, Желязко. Я и раздумывать не стал, ты знаешь, сразу новую жизнь признал и уехал.

Не пойдет он к братьям. И зависть и ненависть — все подымалось в нем; уйдет отсюда, за тридевять земель убежит, скроется, только бы не видеть их, не слышать их золотых голосов. А неплохо бы все-таки узнать, где это они в наше время, когда всюду идет такая стройка, умудрились добыть пять мешков цемента, кирпич, доски? Жилья не хватает, а братаны возводят дома один за другим — не укладывалось в голове у Желязко это чудо.

Отец их, Толум, больше всего гордился тем, что научил сыновей не стыдиться никакого труда, чтобы горы могли своротить, если нужно. И братья славились этим своим трудолюбием, хотя гор никаких не сворачивали — просто между делом строили себе дачи, дома, а совсем недавно устроили четверым племянникам квартиры в столице. Как тут не вспомнить старого Налбантова, который собирался жить три века. Желязко только удивился гениальной способности человека приспосабливаться к любым условиям, чтобы существовать вечно. Человечество никогда не погибнет, думал Желязко, глядя на процветающих братьев. Пройдет через войны, революции, геологические катаклизмы и чумные эпидемии, через саму смерть, но жить будет. Даже если планета изменит свой путь или развалится от ядерной катастрофы, семя человеческое рассыплется в космосе и все-таки найдет место, где можно будет прорасти заново.

Желязко опустил голову и заглохшими огородами вернулся в деревню. Упорно напоминал себе, зачем он сюда приехал, но перед глазами плясали ухмыляющиеся физиономии братанов. Напрасно он злится. Не хочет выглядеть перед ними наивным дурачком, а перед собой? Есть у него слова, оружие, которым можно было бы победить эту страсть тащить, загребать, копить — все во имя будущего блаженства. Может ли он противопоставить этому свою жизнь — безрассудную, бессонную, выпившую до последней капли его силу? Или жизнь тех, кого он любит? И не забыл ли он в лютой своей ненависти к наводнившим город деревенским богатеям, что страна наша давно уже не та оголенная злыми ветрами и что люди в ней имеют право на кусочек личного счастья, в чем бы оно ни выражалось — в даче, машине, даже самолете, какая, в конце концов, разница?

Желязко прошел по селу из конца в конец. Нигде ни души. Еле переводя дух, спустился к реке, счастливый, что удалось избавиться от братанов. Сбросил рубаху и, голый до пояса, бросился на траву. Увидел бы кто, непременно решил бы, что не в себе человек, вроде писателя, купившего дом бабки Доны. А, наплевать, пусть думают, что хотят. Он здесь на своей земле, и все тут ему знакомо и близко. Он врастал в корни и песчинки, в тихое журчание реки, в жужжанье невидимых мошек, жуков и пчел.

Под вечер подул ветерок, погнал по луговине выдранные из стогов клочья сена, ударил в лицо, наполнил глаза, ноздри, волосы запахом трав и неба. Ветер облизывал его как маленького, трепал поредевший чуб; в голове было пусто, только одно пробивалось сквозь дремоту: хорошо бы, как тысячу лет назад, порыскать в прибрежных вымоинах, поискать вертких усачей и золотистых линей. Однако не двинулся с места. Но до чего же неверными казались ему теперь его собственные слова о природе, о том, что она беспощадна к человеку, даря ему жизнь, а потом умертвляя его. Кто дал ей такое право? — злился он. Только привыкнешь, приноровишься к капризам и ее и своим, как она уже стучится, торопится оголить темя, кости… Сейчас Желязко ни за что не повторил бы тех сетований. Он сливался с зияющими, жаждущими складками земли, как с губами любимой — вечное объятие с землей, — но сохранял свой собственный облик.

До заката Желязко бродил у реки и в конце концов не заметил, как попал в буковые и дубовые леса, опоясанные самшитовым подростом. Жадно упивался зеленым ароматом, сорвал несколько листков, растер их в ладонях, но, когда солнце закатилось за холм, идти дальше не решился. Да и не было у него ясного представления о том, где он хочет побывать, хотя тянуло в самую глушь — к тому бешеному водовороту, к лесопилке, к Большому и Малому пладништам, в тенистый Чатырлык, где, он помнил, росли самые могучие и стройные дубы. Поздно, решил он, нечего карабкаться во тьме по кручам.


В Зеленкове его не ждали. Не узнали. На освещенных улицах попадались ему одни сгорбленные старики, но никто не остановил его, не поздоровался. Ровно ослепли все, подумал Желязко. Головы у всех белые; старики шаркали галошами по сыпучей тропинке, преувеличенно злобно ругали козу, жену или запертую скотину; хлопали потайными калитками, и все снова замирало в вечерней тиши. Со всем уже смирившийся, голодный, он зашел в корчму, взял бутылку пива и тихо уселся в сторонке, изо всех сил стараясь уловить хоть слово из разговоров. Неужели никто не узнает его, не скажет о нем ни словечка? Нет. Старики были скупы на слова. Ни тебе «Добро пожаловать», ни «Как ты, где? Жив ли отец?». Отверженный, отлученный от стада, сидел Желязко в своем углу, чувствуя, что все эти люди ненавидели его уже за то, что он еще жив и никак не оставит их в покое. Кроме стариков, за столами сидели и совсем молодые ребята, похоже, в первый раз силились опрокинуть рюмку виноградной. Этих Желязко не знал. Но старики — почему они молчат? Прошлое вспомнили? Его судят? Но раньше разве сидели бы они вот так в летнее время днем в сумрачных своих домах, а вечером над кружкой пива? А может, тоскуют о былом, о детях, разлетевшихся по городам вместе с внуками? Что же еще берегут они так ревниво под сенью своих лесов — словно призраки, забытые промелькнувшими годами? Верно, за этим и приехал сюда писатель — перенести стариков туда, в грядущие дни.

Так и не услышав ни слова, Желязко ушел из корчмы. Мог ли он знать, что на самом деле все было совсем не так. Не успел он захлопнуть за собой дверь, какой-то щуплый старикашка вскочил с места и, кривляясь, изобразил за его спиной нечто, понятное только посвященным; остальные склонились над столом и, словно черепахи, вытянув шеи, зашептались.

Кто-то сказал:

— Ничуть не изменился.

— А важничает-то как.

— Что ж ему не важничать!

— «Добрый вечер» даже не сказал.

Так шептались старики, сдвинув над столом головы. Даже будь он здесь, Желязко все равно так и не понял бы, что о нем думают зеленковцы. Выйдя на темную улицу, он оглянулся, никто не попытался догнать его, окликнуть. Он резко свернул к отцовскому дому и почувствовал, как перехватило дыхание, словно в те давние дни, когда он приезжал из города на каникулы. Было уже поздно. Мрак всползал по деревянным ступеням, липнул к стенам. Наконец он решился и постучал. Никто не ответил. Желязко постучал сильнее, полный горькой обиды и страха, что его услышат соседи или братаны, которые опять начнут приставать, приглашать в свои новые дома. Постучал еще. Почему никто не отвечает? Желязко не помнил, кто купил дом, но открыть-то могли?

Он нажал на ручку. Дверь не поддавалась; если поднажать, откроется, подумал он. Навалился отяжелевшим телом, дубовая дверь заскрипела. Никто не крикнул, не остановил его. Нажал еще — голова нырнула во мрак. Желязко прислушался: что-то взвизгнуло, болезненно охнуло, торопливо зашаркали по доскам чьи-то ноги. Он сжался у стены — взмокший, лишившийся голоса и дыхания.

И все смолкло.

Весь следующий день и еще много-много дней его будет бить дрожь при одной мысли о бессонной и гневной ночи, проведенной в отцовском доме, но никому никогда не обмолвится об этом ни словом.

Никому. Даже лесу, в который он собирался углубиться, как только забрезжит рассвет.

2

Уже были видны первые зеленковские дома, когда из молодой рощицы прогремел выстрел. Тина качнулась, взглянула на него расширенными глазами; белая, сразу ставшая красной блузка примяла колосья. Но кто стрелял? И почему в девушку?

Напрасно он бежал, стараясь догнать неведомого убийцу.

Так началась его жизнь в первые годы после тюрьмы. И потом, стоило ему попасть на зреющее поле, он видел среди колосьев широко открытый глаз в длинных ресницах — куда от него денешься? Унылые, нищие поля не обещали богатого застолья. Отсюда начинался страх всего — зимы и детей, человека и зверя. Зачем ему гектограф, если никто ничего не читал, зачем оружие, если у каждого здесь было его припрятано в десять раз больше? Прислали ему Тину с двумя милиционерами. Зачем она ему? После заседаний, засыпая над чашкой чая — от кофе его мутило, — Желязко снова и снова вступал в бесконечный спор с самим собой. Получалось, что он все-таки что-то делает, но где конец, где начало, не знает, и все его усилия — усилия Сизифа. Хуже того, камень, только что втащенный на гору, катился обратно и обрушивался всей своей тяжестью на него самого. За последние годы Желязко два раза переводили: сначала на деревообрабатывающий завод, потом в пароходство — он так и не понял почему. Носился как угорелый, ссорился с женой, хрупкой, но упорной Тиной, таящей в себе другие, еще большие раны. К тому же однажды вечером не вернулся домой сын. Ад, который, считается, находится под землей, завладел его домом: Желязко не в силах был выносить упреки и бьющий в голову грохот хлопающих дверей. Шаг за шагом перебрал он весь свой путь, уговаривал себя бежать отсюда, скрыться, обмануть себя чем-то неведомым, неиспытанным, но куда он мог бежать, чем мог себя обмануть? Сверстники его поменяли жен — разве спасло их это от вечно гнетущей мысли: для чего я живу, для чего жил? Сменили квартиры, завели детей от одних, от других, заимели любовниц, но кто из них сумел удержать глоток воздуха, тот единственный, которого может хватить на всю жизнь? Что-то крохотное ослабло внутри — болтик, винтик? — но где, какой, кто мог это определить?

Парез левой щеки удлинил его лицо, годы разрисовали морщинами. Он ли это? Может, кто-то другой каждый раз глядит на него из зеркала? К чему эта жадность, гром тарелок, стук челюстей, бесконечный деланный смех барышень и дам (Тина сохла за тяжелыми шторами) — стоит наклониться, протянуть руку — все могло принадлежать ему. Жалел ли он об этом? Близкие люди не знают друг друга — видят их только такими, какие они сами или какими им хочется, чтоб они были. Желязко тоже хотел, чтобы все были как он. Особенно вначале — беспощадный к каждому, кто цеплялся за свой клочок земли, за предрассудок, ограничивающий этим клочком весь мир. Безжалостно преследовал самых цепких и неподатливых: заставлял их работать на общем поле, есть из общего котла, вариться в нем так, чтобы потом не могли узнать самих себя. Жестокий, мстящий за рану Тины, за товарищей, погибавших в застенках, он верил, что дети их будут счастливы вырваться из отцовской трясины, попасть в город. Он и сейчас так думает? И снова навязчивая мысль — почему ни разу на своем пути он не присел на обочине, не склонился к земле, не вдохнул всей грудью, не подставил лицо свежему ветру — вечно трезвый, вечно в заботах, вечно обвиняемый в малодушии, в невыполнении заданий, указаний и распоряжений.

Однажды некая барышня пожаловалась ему на Ангела Костадинова. Говорила, а у самой глаза играли, вздымалась от волнения блузка — манила дотронуться. Приход ее означал, что Желязко не такой, как Ангел, а сейчас ему казалось, что просто девица предпочла именно его. Сам факт, что в голову ему приходили подобные мысли, заставлял его мучиться, сомневаться, обвинять себя бог знает в чем: может, просто в нем кроется беспардонный циник, который, упустив время, торопится наверстать свое?

— Сочетание мальчишеской похоти и старческого бессилия! — сердилась девица.

— Но чем он так вас оскорбил? — наивно спрашивал Желязко, стараясь вжаться в мягкую спинку дивана.

Все его представления об устойчивости мира, о красоте теряли свою прежнюю стройность. Мелькали какие-то неведомые силуэты — где-то между морем и лесом, корпусами новых цехов и стенами плотин, в блеске огненных, опутавших небо проводов, среди людей с дьявольскими усмешками на лицах, с огромными дьявольскими рогами на головах — все равно, плешивых или кудрявых. Человек меняется — Желязко не верит больше в его неизменность, — меняется каждый день; его гнев, его мысль — мера всех вещей. Он вечно усовершенствует их или, наоборот, ломает свои весы и сам себя измеряет, взвешивает — и все равно не может понять, что уже давно стал другим и нечего напрасно удивляться ни скачущей стрелке, ни внезапной легкости или чрезмерной тяжести.

Куда идти дальше — вверх или вниз? Дорога круто петляет по стремнинам, карабкается на утесы, склоны, вершины: минуешь один поворот, а за ним другой, преодолеешь один подъем, а за ним другой, еще более выжженный солнцем, — и так до конца. Детское любопытство или Сизифово карабканье и спуск. Потому что за каждым поворотом или зияет пропасть, или громоздится глыба, о которую так и манит разбить голову — и конец суете, обманной погоне за пространствами, населенными прекрасными разумными существами.

Желязко был в лесу один, отрешенный от вечных своих будней, наполненных тяжелыми, трезвыми мыслями, искушениями и упреками за несделанное и недоделанное, вдали от вечной необходимости приноравливаться к начальству и подчиненным, к милым женщинам, к секретаршам, ко всему этому миру, который меняет звук и смысл слова, заставляя кружить в воздухе только его оболочку, а настоящее прячет нетронутым на самом дне; вдали от всех своих представлений о созидающемся мире, об извилистом пути, по которому разметаны идеалы стольких людей, засевших в отделанных дубом или просто ясенем кабинетах, стены которых ограждают их от павших и от живых, чьи раны еще кровоточат.

— Под этим дубом, под этим буком я остановлюсь…

Он слышал голос Воеводы, чувствовал его сердце — отец любил его, ненавидел свою жизнь, обвинял сына в том, что остался непонятым и умрет непонятым, живым уйдет в подземный мрак, недоступный человеческому взгляду. Железным крюком впился старый в его душу и в любую минуту мог швырнуть его с вершины в пропасть. Голос крови, ее упрек заживо хоронил и его тоже.

Рядом послышались голоса. Желязко обошел заросли, чтоб кого-нибудь не испугать. Кашлянул, затрещали под ногами сухие ветки, но голоса по-прежнему взбирались вверх по склону. Может, это просто ручей, журча, пробирается меж корнями вековых стволов. Но чем светлее становился лес, тем явственней слышались голоса. Тут были люди. Молодые. Они спорили о какой-то мельнице; хриплый мальчишеский голос упрямо доказывал, что еще во время Преображенского восстания мельницу эту до основания разрушили орды Шукри-паши и что недавно один из наследников отыскал документы, подтверждающие права его деда, мельника, и с разрешения властей восстановил постройку. Больше того, мельницей заинтересовались в Софии, какой-то министр отпустил деньги, и на мельницу привезли огромную бочку вина — для туристов.

— Что, не верите? — настаивал он.

— Да что-то не верится, — возразил девичий голосок.

— Попробуем вина — поверим, — сказала другая девушка.

— А мы и попробуем, спорим?

— Посмотрим.

Раздался смех, спутавший все голоса.

— А вы не болгарка. — Желязко опять различил хрипловатый юношеский голос. — И нос, и волосы…

— Все может быть, — в девичьем голосе дрожало лукавство.

— Кто же вы?

— Угадайте. Вам это очень интересно?

— Чешка, — спрашивавшего опередил другой юноша.

— Нет.

— Да немка же! — твердо заявил хрипловатый голос.

— Угадали.

— Из Федеративной или из ГДР?

— Из ФРГ.

— А что вы тут делаете?

— Здесь, в горах? Или с вами? — рассмеялась девушка.

— Нет, вообще.

— У меня мать болгарка, родилась здесь. А раньше мы жили в Тегеране.

— В городе, где во время войны произошла знаменитая встреча? А музыку вы любите?

— Магнитофона у меня нет, и записей я не делаю. Предпочитаю, чтоб магнитофон был у моего приятеля. Всегда можно отобрать.

Юноши растерянно примолкли. Желязко тоже чувствовал себя неловко в прозрачном лесу: ни вернуться назад, ни выйти к ребятам — еще примут за любителя подслушивать чужие разговоры.

— Эмо, пригласим их вечером к источнику?

— Идет.

— А что там?

— Кока-кола и маг с колонками.

— Ты хочешь, Анни? — спросила полунемочка свою молчаливую подружку.

— Вы смотрели передачу матча из Софии?

— Да.

— Наши продулись.

— Нет, наши были в форме.

— Почему вы говорите «наши»?

— Как почему? Ведь у меня отец немец.

— Значит, вы за них, а не за нас.

— А вы как думаете?

— Вы верующая?

— Нет.

— Где вы учитесь?

— В русской гимназии.

Ребята переглянулись.

— Мы тоже были, только нас выгнали. Правда, Эмо?

Желязко не выдержал и вышел из кустов. На небольшой полянке, белой от земляничного цвета, стояли четверо; он остановился, пораженный их юностью: мальчишки, еще ни разу не бритые; тонконогие девушки в джинсах, у каждой на пальце колечком закручен цветок клевера, на головах — веночек из голубой вероники. Что нужно здесь, в этих пустынных местах, вдали от людей, этим ребятишкам, с глазами, в которых прячется смех и огромное любопытство к миру, к себе подобным?

— Сколько вам лет?

— А сколько вы мне дадите?

— Я и так знаю, вы в пятом классе.

— Вот еще!

— В шестом.

— Еще чуть-чуть.

— В седьмом.

— В девятый перешла, — помогла ему наконец полунемочка.

— Да ну!

Ребята обрадованно засмеялись, они явно были на год-другой старше. Вслед за ними засмеялись девушки.

— Вы слушаете иностранное радио? Наш директор говорит, что господа работают для нас на четырнадцати станциях.

— Нет, — ответила девушка. — Меня это не интересует. И потом, я же могу слушать немецкое радио.

— Эмо, — заговорил молчаливый приятель того, с хриплым голосом. — Помнишь, мы как-то записали на пленку целую передачу для Болгарии на английском. Гвоздь чуть с ума не сошел, когда мы запустили ее прямо в классе.

— Роскошный номер. Мы тоже такое устроили, только со Стравинским. Наш прямо умирает по нему. Сначала никак не мог усечь, откуда музыка, подумал — откуда-то из коридора. Целый урок слушал, так никого и не вызвал. А под конец наш маг вдруг как грохнется на пол!

— А какая была музыка?

— Да я уж не помню…

Желязко стоял на поляне, но никто не обращал на него внимания — ребята говорили, смеялись, восторгались своими выходками. Лучше всего пойти дальше, к мельнице, о которой говорили эти дети. Дети! Его словно вдруг ударило. Это же чертенята, кошмарные трепачи и мудрецы вроде его Горчо, которого никто не может переговорить. Они все знают, все читали, интересуются, всем, что происходит в мире, подсчитывают, сколько на земле осталось энергетических ресурсов, сколько миллиардов долларов у наследников Онассиса и кому они достанутся, знают, сколько в Китае водородных бомб и какую политику он ведет на Западе и Востоке, стремясь занять первенствующее место на мировой арене; сколько миллионов тонн бомб разрушали маленький Вьетнам и сколько жертв унесла эта современная война, конечно же мировая — ведь она затронула интересы всего мира. Желязко не мог с ними спорить, не было у него ни сил таких, ни слов, чтобы убедить их в правоте того, к чему они имели право прийти своим путем. Сыном он занимался, когда становилось невыносимым давление школы и жены, попрекавшей его тем, что он не отец, а гость в собственном доме. Тогда он бывал чрезмерно суровым, требовал от сына, чтобы тот объяснял каждый свой шаг, допрашивал, словно следователь. Но тот не сдавался, больше того, умел, никого не обвиняя, повернуть дело так, что всегда оказывался правым. Только раз он взорвался и обругал классного руководителя двуличным, а его метод — иезуитским. После таких сцен мать срывалась на крик, а Желязко молчал. Не мог он, как прежде, действовать нажимом — когда угрозой, когда пощечиной или бранью. Молчание продолжалось неделями: все трое ходили по одним и тем же комнатам, вскинув, словно роботы, головы, не видя друг друга. Однажды Желязко пригласил сына в ресторан, а тот завел речь о процессе Трайчо Костова, о тех временах, когда сам Желязко был молод и зелен. Он слушал обвинительную речь, и слова застревали у него в горле. Еле дождался конца обеда. Потом в отместку велел сыну садиться за уроки. В другой раз он встретил сына, выйдя с завода, — зрела, зрела между ними какая-то близость; но вместо приветствия или другого какого доброго слова в ответ на вопрос, не пойти ли куда-нибудь поесть, сын неожиданно завел речь о том, что дело не в еде, что есть гораздо более важные проблемы, чем еда. Забыл, что отец его гимназистом щеголял в резиновых опорках, что каждое лето выбивался из сил, работая на лесопилке в горах, а несколько его одноклассников на глазах у всех голодали и гибли от туберкулеза. А разве мало значит сама эта возможность всерьез рассуждать о том, что питание не проблема.

Желязко уже думал, что наконец поймал сына в ловушку.

— Да, — ответил тот. — Голода мы не знаем. Но мне кажется, хлеб и масло пахнут порохом.

— Думай, что говоришь, барчонок! — взорвался Желязко.

— Я мыслю, отец. Существую.

— А ясно ли тебе, существо, что таким, как ты, ничем не угодишь?

— Нет, мне это пока не ясно.

— Вы больны эгоизмом.

— И это мне не ясно. Ведь все мы ваши сыновья, так я думаю.

— А откуда берется еда, чтоб ты мог думать?

— Я же тебе сразу сказал — без каннибализма. Я все еще верю в добродетели, которых нет.

— Не убий, не укради, не лги — может ли все это голодный?

— И не прелюбодействуй! — кольнул его сын. — А люди все чаще убивают, и крадут, и обманывают.

— Больше всего сами себя, — постарался поддеть сына Желязко.

— Это сытые. А что будет, когда они наедятся окончательно, вообще невозможно представить.

— Ты говоришь так, будто тебя самого это никак не касается.

— Я еще у подножия вершины. А ты думал об этом?

Глаза у парня были печальные, напрасно Желязко пытался найти в них иронию. Что-то сдавило сердце, словно впервые увидел он перед собой сына — большого, светлого, но незнакомого — кровь от его крови, его слез, его грехов. Все поплыло перед ним, не мог он говорить никаких мудрых слов — не из гордости, а потому что увидел себя отцом, по-прежнему трясущимся над своим дитятком. И все-таки ему было хорошо — они были вместе, разговаривали, Желязко чувствовал, что жить прекрасно, что не он один стоит перед стеной вопросов, теперь уже во весь рост встающих и в сознании сына. Тогда он тайно признался сам себе, что, может быть, уже пора отойти в сторону — на смену шло незнакомое, вечно молодое, жизнь повторялась, верилось, что сын вступит на свою стезю подготовленным, не боящимся никаких сюрпризов. Ведь Желязко видел, как много его сверстников, крутясь в водовороте событий, рухнули под тяжестью неразрешимых вопросов. Но вместе с тем в его неповторимое время были и великаны. Может, он уже догадывался, что́ нужно человеку, а может, и ошибался, но сын пусть сам пробивается к истине. Разум порой слепит, а самолюбие, Желязко знал это, — оружие двуострое.

Не выдержав, он обнял сына. А после готов был сам себя растерзать от гнева — нельзя ему было вести себя вроде того учителя-иезуита.

Сын опередил его, попрощался и исчез, а Желязко так и остался стоять, устремив глаза в пространство, где еще не расплылись бесплотные очертания юноши.

В тот день сын не вернулся домой; лишь на следующий вечер, в полночь, Желязко увидел сквозь замочную скважину его лицо с темными тенями под глазами и вновь не нашел в себе силы сказать ему ни слова; совершенно ошалевшая мать смахнула со лба мокрое полотенце и ринулась к дверям удостовериться, что сын вернулся живым.

— Эй, дяденька, куда направился? — догнали его голоса.

— Куда и ты, паренек, — ответил Желязко, правда совсем тихо.

— Дяденька, иди к нам.

— Иди, дяденька.

Все четверо загалдели за его спиной в один голос. Вот чертенята, вроде бы и внимания на него не обратили, однако заметили. «Поздно, ребята, мне возвращаться…» Но те все кричали, пока он окончательно не скрылся в глубине леса и журчанье воды не слилось с шумом дубовых листьев.


Если бы Желязко мог настолько обострить свои чувства, чтоб заглянуть в себя поглубже, собственное несовершенство, вероятно, заставило бы его содрогнуться: до того он был слеп к добру. За столько лет не научился жить просто — радоваться, ощущать себя живым, понимать, что нельзя переменить мир в одночасье. Он знал лишь темную сторону вещей, копался в ней и, что хуже всего, хотел, чтобы все были такими, как он. «Будь оно так, мы на каждом шагу натыкались бы на самоубийц, — сказал ему однажды сын. — В каждом доме, за каждым углом, на каждом дереве в парке и каждом столбе на городской площади — кто делал бы это тайком, молча, кто публично, — чтобы последний раз надругаться над собой и в назидание другим». Неужели сын считает его таким безоглядным пессимистом? — спросил тогда Желязко. Не все же идет к концу, у каждого бывают и черные и светлые мысли, у него, конечно, тоже; во всяком случае, ему кажется, что он на этой земле не первый и не последний грешник.

Прежде чем окончательно углубиться в лес, Желязко вдруг вспомнил, как однажды в воскресенье Эми тайком затащила его в местную католическую церковь. Она молилась, а он только и думал, как бы не увидел его кто-нибудь из их подпольной группы. Теперь он был один, без Эми, церковь — пуста. Молодой, коротко подстриженный попик в черном дождевике читал тогда проповедь. Густой голос отчетливо звучал в полумраке, проникая в души верующих — стариков и старух, между которыми затесались две красотки. Вертели во все стороны белыми шейками, смущали плывущие под сводом слова молодого попика, но, когда вышел священник в золоченом одеянии и стал читать о Христе и небесном отце, красотки замерли, убоявшись кары за земные свои грехи. Четыре мелодичных голоса подхватили слова священника, а за ними, словно из глубины пещеры, загудел орган. Беленькие шейки опять завертелись — казалось, они источают ослепительный свет. Желязко был уверен, что свет этот ослепил позолоченного священника, и ни хлеб Иисуса, ни кровь его, ни ангельское крыло, которым тот попытался закрыть глаза, не могли погасить волнение, занесенное грешницами во храм господень.

Даже в лесу его преследовали звуки органа, сияние ослепительных шей, а так хотелось отдаться совсем другим мыслям. Здесь пробежал он сквозь свое детство, здесь носилось его слово о добре, о переустройстве мира, тут преследовали его тени синих жандармских мундиров, сюда он потом вернулся — сияющий, чистый, неся в себе груз тоски по потерянному времени, жадный к жизни. Какой жизни?

Все время он куда-то спешил; у кровати всегда наготове стоял портфель с парой чистого белья, пятью парами носков, записной книжкой, солнечными очками, а через какое-то время с еще одними очками — для чтения. Машина привозила его на работу, хлопала дверца, он глубоко переводил, дух, поднимался по лестнице. В кабинете его уже ждали — даже если он не появлялся, стул его оставался пустым. Говорили, что, когда он ушел из пароходства, новый директор несколько месяцев не решался сесть на его стул. Почему его так боялись? Ненавидели? С мальчишеских лет он вечно готов был вступить в драку; стоило его задеть, как он набрасывался на первого подвернувшегося под руку, бил не щадя: расквашенный нос противника только вызывал у него новый приступ ожесточения. Он бросался в драку молча, вроде одичавших от одиночества пастушьих собак, которые месяцами не видят людей и не знают ничего, кроме густого мрака и тишины лесов да кротких, пугливых стад. Нападают они всегда неожиданно, рвут жертву клыками и лишь потом начинают лаять — зловещий лай, от которого может разорваться сердце. Воевода сердился на сына за подобные выходки; старик только удивлялся, откуда в мальчишке столько злобы; сам он всегда стремился быть покладистым, добродушным, хотел, чтобы всех в его роду молва считала людьми разумными. Правда, в нем самом порой откуда-то из самой глубины подымалось что-то темное, неосознанное, идущее от прадедов, от самых корней. А у Желязко тем более — рос парнишка без материнской ласки, без тех неуловимых звуков, движений и действий, которые незаметно переливаются в человека вместе с материнским молоком, словом, шлепком, дыханием, смеющимся взглядом, походкой. Поэтому и не мог Воевода долго сердиться на сына и никогда не бил его, если соседи приходили на него жаловаться. Воевода все говорил, что ребенку нужна не грубость, а ласка, верил, что добротой можно укротить звереныша. Никогда он не оставлял мальчика без чистой рубахи, хлеба, денег для покупки книг, особенно после того, как сын уехал учиться в городок Б.

Городок наш, городок,
ты прекрасней всех на свете.
С этой песенкой Желязко вернулся в Зеленково на первые свои зимние каникулы вместе с Димчо, Тиной и Ангелом Костадиновым. Вывалились в глубокий сугроб у Желязковых ворот, совершенно закоченевшие в открытой машине, но с песенкой о городе Б. на устах.

Шумела река. Грызла камни, тащила их, ворочала — белая, могучая, срывалась в глубину, бешено клокоча, кружилась в водовороте, чтобы потом успокоенно течь вниз по определенному ей пути. Зеленковцы называли этот водоворот «Бичкия» — пила — за силу и режущий холод воды; за ним находились заброшенные каменноугольные шахты, в которых когда-то скрывался Воевода со своими лесовиками; именно оттуда выбирались они резать электрические провода, бить Желязко и его товарищей, а тот — неукротимый, яростный — в свою очередь выслеживал их и, найдя, не давал никому поблажки. Как раз в то время Желязко особенно остро почувствовал, как наливаются силой мускулы его рук — на совсем новых рубашках с треском лопались швы.

Ступив на нагретый солнцем камень, Желязко разулся и тут с досадой заметил, что вышел из дома в обычных городских туфлях. На этих неровных, крутых дорогах в таких не очень-то походишь. Ничего, успокоил он себя, я и на одних стельках пройду, ходили же когда-то они, те, кто, не задумываясь, прихватив ружья, ушли в леса только потому, что не захотели пойти за ним, за революцией, не поверили ни ему, ни привезенным из города напечатанным на гектографе воззваниям. После ужасов карцера, ложных расстрелов на краю собственноручно вырытых могил Желязко ни за что на свете не хотел больше сражаться. А они, не успел он приехать, первыми набросились на него — кровью запятнали братство: Тина много месяцев отлеживалась после их пуль. Для Желязко революция кончилась, как только за его спиной захлопнулась тяжелая тюремная дверь; все остальное представлялось ему как в кино: люди — полными веры, земля — цветущей, города — веселыми, воздух — пьянящим и ароматным; страшное осталось позади, в страшных воспоминаниях.

Но уже в первые дни ему пришлось вместе с советскими автоматчиками догонять на джипе банду полицаев. Настигли их у Белой воды. Заклокотала злоба — напрасно кто-то кричал, что полицаев нужно взять живыми: ослепленный, он сжимал оружие трясущимися руками, и кровь потекла по только что разломанному хлебу. Тина бросилась к нему, умоляла остановиться, а он стрелял и стрелял до последнего патрона. В горячих телах навсегда остались погребенными тайны — доносы провокаторов, имена агентов: полицейские в своих логовах заранее позаботились уничтожить каждый клочок бумаги, в сатанинской уверенности, что скрытое ими сможет в первые же дни вызвать хаос, замутить светлые замыслы победителей.

Ни сна, ни усталости не знал Желязко в те безумные дни. Многие сомневались, посмеивались, но он верил, безропотно исполняя все, что от него требовалось; переходил с одной работы на другую и никогда не задавался вопросом, есть ли путь назад. За одно слово он мог возненавидеть человека. Некоторые радовались, другие стонали от страшной его силы, вспоминая босоногого звереныша, которого никто не мог обуздать.

День стоял ясный, слеза-родник скатилась с высокого неба в сплетение старых корней. И все это было для него. Он протягивал руки, трогал, гладил, чувствуя, что вот-вот заплачет. Не молча — в полный голос. Просто откроет рот и заревет, как медведь, — и пусть вершины слушают этот плач, пусть ветры и пенная река унесут его вниз, к людям.

Желязко сбросил одежду, легкие свои туфли. Смочил истончившуюся кожу прозрачной водой. В спокойной воде отразилось его постаревшее тело, вялые мышцы. Белокорый бук с вырезанными на стволе именами напомнил о незаросших ранах.

Здесь узнал Желязко вкус свеженадоенного молока; после бесконечного трудового дня помогал старому чабану, носил ведра с шумящей — через край — пеной. Старый чабан в радостном возбуждении подкидывал вверх ободранную шапку, опускался на колени и пил прямо из ведра. За ним опускался на колени Воевода. Последним научился он — широко открыв глаза в белизну, жадно пил ее душу, окружавший ее воздух, слова: «Мужчина растет, Воевода!»

Еще с холма заметил он кошару, приютившуюся среди старых дубов. Перед ней раскинулась поляна — зеленая и светлая, как озеро. Желязко захотелось закричать, броситься к кошаре и, словно блудному сыну, склонить перед стариком голову. Но вместо этого он вдруг почувствовал в каждом суставе такую страшную усталость, что, будто споткнувшись, растянулся на траве. Какая-то пчела гневно загудела у самых его глаз, желая отомстить за придавленный клевер.

Не было у него сил спуститься с холма. Мгновенно улетучилась безумная радость, угасла счастливая мысль о том, как кротко остановится он перед стариком. Душу резанул леденящий страх. Кого он боится? Людей? Но ведь не может быть, что они до сих пор не простили ему налоги, которые он должен был с них взимать в те голодные, безрадостные времена? Неужели все еще не забыли той опустошительной бури? И разве из пороха и гневных слов вырастает одна лишь ненависть? Разве не писали тогда в газетах в связи с одним крупным процессом, что все это было не просто крестьянское недовольство, а организованное вредительство? Но никого это не остановило. Его тоже. Все знал Желязко — только не нужно было встречать его злом. Он еще помнил слова одного из подсудимых, который, говоря о тяжелой системе нарядов, заявил: «Она ограничивала крестьян и лишала их возможности свободно продавать часть произведенной ими сельскохозяйственной продукции, в результате чего затруднялось продовольственное снабжение населения и искусственно раздувалось недовольство правительством как в городе, так и в деревне. Система нарядов распространялась не только на зерновые культуры, но и на всю остальную сельскохозяйственную продукцию: шерсть, молоко, яйца, картофель и даже яблоки, орехи и каштаны, вследствие чего крестьяне оказались незаинтересованными в расширении и улучшении своего хозяйства. Отрицательно повлияла также «игра» с установлением цен на сельскохозяйственные продукты, необходимые для удовлетворения повседневных нужд населения, такие, как лук, помидоры, перец, яблоки и прочее, что дезорганизовывало распределение этих продуктов и их движение от производителя к потребителю…» Все он помнил. Перечитывал газетные вырезки, читал и вслух и про себя, сначала тайком, потом вместе с Тиной. Перед Ангелом Костадиновым признал себя виноватым, сам назвал свои действия набегом и поклялся, что ноги его больше не будет в горах.

Ангел Костадинов никакой вины на себя брать не захотел.

— Я-то чем виноват! — заявил он тогда. — Что от нас требовали, то мы и делали. Мы же хотели, как лучше, верно? Ты хоть одну ночь спал спокойно? Нет. Я тоже.

И помог Желязко перейти в соседний район, естественно свалив на него все свои тамошние грехи. Желязко смолчал. И опять с прежней яростью кидался туда, где, как ему указывали, затаился враг — готовый вредить новой жизни. Желязко окончательно замкнулся в себе. Он привык по сто раз повторять одно и то же. И тут почувствовал, что Ангел Костадинов опережает его — начальство явно отдавало ему предпочтение. И все-таки Желязко встречал в штыки каждого, кто пытался бросить тень на сына Костадина Толума — мол, давно ли он водил дружбу с бранниками и легионерами[10]. В те тяжелые времена не было рядом с ним более верного и исполнительного человека. Мог ли Желязко его не поддерживать? Ведь ему так был нужен умный и образованный помощник. Вспомнить только, какие листовки печатал Ангел на гектографе — словно молнии сверкали над селами. Не повлиял да их отношения даже большой процесс, когда каждый подозревал каждого в том, что он-то и есть затаившийся враг. Три раза не соглашался с комиссией, предлагавшей убрать Ангела из района. С лучшими друзьями ссорился, но не уступил. Ангел Костадинов был нужен на своем месте.

Вросший в землю крестьянин ни за какие блага не хотел предлагавшегося ему равенства. Вцепившись в свое поле, милее которого для него не было ничего на свете, он не верил никаким обещаниям. Очень скоро имя Желязко стало для всех ненавистным, а машин все не было. Сельчане и слушать не хотели о равенстве и изобилии. Воевода прятался от него. Стыдился. Не мог он спокойно смотреть, как собственный его сын идет против народа, да еще заодно с сыном Костадина Толума. Но куда было податься старому? Даже в лесу стало тогда тесно. Поэтому, заставив отца дать расписку в том, что он добровольно согласился быть, как все, Желязко забрал, что мог, и вместе о Тиной подался в город. Через две недели туда заявился и Ангел Костадинов — без единой царапины, лисица. С тех самых, пор и стал его бояться Желязко. От себя-то он не мог скрыть, что его отъезд в город — просто бегство, хотя он и основал несколько кооперативных хозяйств. Впрочем, это было известно всем, и если о чем и жалели сельчане, то только о том, что дали ему возможность убраться подобру-поздорову — они ведь не знали, каким смертным боем бил его Воевода и как он потом отлеживался, закутанный в свежесодранные овечьи шкуры. Но зато вскоре после его отъезда председателя Дихана нашли задушенным в силосной яме.

Летели дни — все то же небо, та же земля, родившая его и постлавшая ему под ноги свою ширь. Не было дома в округе, где не знали бы сына Воеводы.

А сейчас ноги его словно приросли к холму. Кого, чего он страшился?

Вдали залаяла собака. Он отскочил к дереву, схватил камень. Лес был все тот же; Желязко медленно по густой траве, пьянея от запахов тимьяна и мяты, спустился с холма. В зеленом мареве вдруг возникло ведро, полное молока, с пышной шапкой шумящей пены. Колени подогнулись сами собой.

Собак можно обмануть, если идти против ветра. Когда-то Желязко таким образом заставал врасплох пастухов, чтобы изъять у них то, что полагалось по продразверстке. Пастухи страшно ругались, натравливали собак. С собаками было хуже всего, небо раскалывалось от их лая. Он залез на ближайшее дерево, снова взглянул на кошару. Вместо клубящейся тучи овец за оградой хрюкали кабаны с поблескивающими на пенных мордах клыками — кабаны грызли друг друга, рвались на волю. Но кто их тут запер? Зачем? И этот лай… Страх перехватил горло. Не успел Желязко спуститься на землю, как откуда-то выскочила большая черная собака. Выбора не было — надо было испробовать последнее средство. Или он пойдет дальше, или свернет к черту шею этому одичавшему псу. Как некогда, потянулась рука к поясу, ища оружие. Но времена стояли мирные. Ушли в прошлое и облавы, участники которых запасались собачьим ядом. Прямо перед ним бушевало возмездие — прыгало, грызло воздух, все больше и больше разжигая себя яростным лаем; кабаны вскинули свирепые морды, тоже готовые ринуться на него.

Вот он конец, подумал Желязко. Позорный, жалкий конец. Но не побежал, не полез на дерево. Выдернул из-под ног суковатую жердину и двинулся навстречу собачьей пасти. Его снова охватила дикая жажда бить — молча, беспощадно, в тело словно бы опять впились острые собачьи клыки, так щедро пометившие его в свое время.

Пес клубком подкатился к нему, полный жадного стремления броситься наконец в схватку. Рванулся вперед, громкий лязг зубов резанул воздух. Желязко отшатнулся в сторону. Когда пес бросился во второй раз, он вскинул палку, замахнулся и ударил его по голове. Пес кувыркнулся и с новой силой бросился ему под ноги. Желязко упал, палка отлетела в сторону. В следующее мгновение Желязко, улучив момент, вывернулся из-под самой собачьей морды, схватил камень и швырнул его прямо в разинутую пасть. Пес опять отступил, а Желязко подобрал палку и, использовав узенькую щель, которую оставил ему мгновенный испуг зверя, бросился на него с громким яростным криком. Пес дрогнул, бросился к кошаре. Желязко — за ним. Наклонился, схватил камень и на этот раз попал. Пес остановился, взвыл и снова повернулся к человеку — верно, решил воевать до конца. Он ждал, стиснув челюсти, бока его тяжело содрогались.

— Эгей! — раздался из-за кошары чей-то возглас.

— Есть тут кто живой, черт побери! — заорал Желязко.

— Назад, Черныш! Назад! — Человек старался перекричать собачий лай.

Наконец он показался, изжелта-смуглый, черный, в вязаной шапочке вроде тех, что зимой носят туристы.

Желязко видел его впервые.

Человек прогнал пса. Привел Желязко в хижину, налил воды из кувшина. Желязко напился, поблагодарил кивком.

— Каким ветром занесло тебя к нам, побратим?

Голос потряс Желязко. Он что, издевается?

— Нашел побратима — твой пес меня чуть не растерзал.

— Ну, где ему…

— Сам-то ты откуда?

— Митрьо не помнишь?

— Как?

Алюминиевая кружка дрогнула в руке Желязко.

Он знал этого человека, но «побратим»? От него скорее можно ожидать удара обухом — и есть за что. Желязко невольно отступил к дубовой двери хижины, за ней по-прежнему грозно рычал взбешенный пес.

— Узнаешь?

Желязко словно ударили по глазам.

— Митрьо?..

— С твоим отцом дружки были, побратимы.

«А со мной — враги», — подумал Желязко. Словно другой человек говорил с ним, чужой, незнакомый, из какого-то далекого мира. Слова большие, нескладные, руки — тоже. Желязко остановил на них взгляд. Попался? Пусть говорит что хочет, он выслушает. Не ругаться же с ним, нет у него теперь таких слов. Осторожно повел глазом на оконце: лесной простор звал, манил в зеленую даль, коварно припрятав свои тайны.

— Откуда тут кабаны? — Желязко решил отбросить все черные мысли.

— Кабаны-то?

Митрьо запрокинул голову к потолку и долго смеялся, прикрывая ладонью беззубый рот. Притворяется?

— Неужто твои?

— Сто тридцать стало за короткое время. Желудей — сколько хочешь. Да и фураж сюда доставляют из «Родопы». Ты по делу?

— По делу. — Словно цепи сняли с него эти слова.

— Так я и думал. На машине?

— Да нет.

— Верно — какая тут машина, в этой глухомани. Фураж вожу на осле. Вон он где.

Затрещала деревянная кровать; хозяин, устроившись поудобней, принялся рассказывать о своей работе. Сам за нее взялся, пришлось-таки поломать голову, но ведь никто его не насиловал, вот он и не отступился — выдержал. Какое-то время крутился тут с ним один сбежавший из школы цыганенок, да отец забрал, побоялся, что скажут, будто он нарочно спрятал сынишку. Голос Митрьо звучал мягко и доверчиво, хотя он и возился с утра до ночи с этими ненасытными полудикими хищниками. Желязко слушал его, постепенно успокаиваясь, правда ни на минуту не забывая, кто сидит перед ним. И глаз с топора не сводил. Второй проведенный в лесу день снова сделал его предусмотрительным и осторожным, неприятности могли подстерегать его за каждым холмом, за каждым поворотом — горы обманчивы, как гадючья кожа. Здесь вполне можно получить удар обухом, и не только обухом — Желязко не слишком рассчитывал на прощенье. В те безумные дни он возглавил молодежную группу. Попал на заметку и Митрьо. Как обычно, пришли за ним в полночь, когда соседи уже спали. Ни в одну дверь не стучался Желязко с такой осторожностью и такой злобой, как в крепко запертую дверь бывшего полицая Митрьо. Он имел на это право — единственный, кому удалось живым вырваться из тюрьмы. Митрьо вышел к ним, накинув на плечи полицейский китель, чем еще больше озлобил ребят. Защелкали затворы, еще немного, и порог окрасился бы кровью, но за дверью раздался истошный детский крик. Девочка в длинной рубашонке выскочила в темноту и бросилась к Митрьо. Обхватила колени, принялась карабкаться к отцу на грудь. Это была его старшая дочка. Все застыли. Митрьо поднял ее, девочка обхватила руками отцовскую шею и замерла. Наступило замешательство. Ребята зашевелились, забормотали что-то невнятное. Желязко тоже растерялся.

— Вызывают тебя в участок, — нашелся наконец Дихан, самый старший из ремсистов[11].

— Зачем, Дихан? — спросил Митрьо.

— Нужно задать тебе несколько вопросов.

— Спрашивайте здесь.

— Здесь нельзя. Ты должен расписаться.

— Я не умею писать.

— Умеешь, Митрьо, умеешь. Давай шагай, нам некогда.

Вышли из соседних домов люди, выглядывали из окон, но никто не решался подойти поближе, подать голос. Девочка, словно пиявка, впилась в шею отца и не шевелилась.

— Хватит, — сказал Желязко, — оставь ребенка и пошли.

Митрьо что-то зашептал девочке, но та еще крепче сжала руками его шею. Желязко попробовал оторвать ее от отца.

— Пошли, — приказал он.

— Оторви ты ее от меня, побратим, — взмолился Митрьо.

Желязко не колебался — в те времена он, как и другие, не очень-то задумывался над тем, что потом скажут люди. Все были словно пьяные. Ничего не давалось даром, только через жертвы и кровь. Враг был тут, перед ними, стоял живой, в полицейской форме — и у него было имя, было сердце, были слова. Мог ли Желязко колебаться? Он схватил девочку, но та пронзительно взвизгнула и лягнула его босыми ножонками, а при второй попытке вцепилась ему в нос ногтями. Хлынула кровь. Желязко зажал нос рукой, из глаз полились слезы. Согнувшись, он сполз с лестницы. Парни опомнились, заломили назад черные руки Митрьо и так, с ребенком на шее, погнали его к центру села; где находился участок. По дороге его били, а он только считал удары — ну что за сила в тощих гимназических ботинках с дырявыми подметками. В участке его заперли, решив наказать за дерзость. Утром, когда мать заголосила по ребенку, дали ему хлеба и воды. Но вечером девочку снова нашли впившейся, словно пиявка, в отцовскую шею. Делать было нечего, пришлось выпустить обоих. И все видели, как отец с дочкой, идут домой. Митрьо в одной белой рубашке (полицейский китель у него конфисковали) и девочка — умытая, причесанная на пробор, тихо спящая на отцовских руках. Пришлось потом звонить в город, долго и подробно объяснять, что за Митрьо нет никакой вины — партизан не преследовал, не доносничал. Просто продался за мундир, хлеба ради насущного. А о ребенке ни слова — Желязковы ребята боялись, что их упрекнут в малодушии. Отвели душу на кителе — каждый целился в сердце, в решето превратили вещь.

В хижине было темно. Очень хотелось уйти. Но решиться на это Желязко не мог. Может, за дверью засада. Митрьо только и ждет, чтоб он размяк, а потом — раз, и топором. Да и Черный по-прежнему скалит во дворе острые зубы. Взмокла спина. Желязко расстегнул рубашку, бросил куртку на деревянную скамью. О чем говорить? О себе? С таким прошлым? Спасти от него могло только лесное одиночество.

— Дядя Георгий жив-здоров, не знаешь? — догадался он спросить о старике.

— Помер. Пришли к нему как-то в воскресенье дети, а он мертвый. Один он жил здесь в хижине. Только собаки рядом, да и те совсем одичали. Стадо у него, ты знаешь, еще тогда отняли. Не хотел спускаться, говорил, что ему и тут хорошо. Огородик развел, целыми днями в земле копался, а что собирал, осенью на ослике отвозил своим на село. Чуть весна, он опять здесь. Нашли его под деревом, на траве, в шапке. В зубах непотухшая трубочка. Так-то вот — помяни добром старика. — Митрьо вздохнул. — Дай бог каждому такую смерть, — повторил он.

Сколько его помнил Желязко, таким он был всегда — черным, изжелта-смуглым. Подобных людей часто путают с цыганами, хотя в крови у них нет ни капли цыганской крови.

— Я, — заговорил вновь Митрьо, — в молодости здорово буйным был, но зла никому не делал. Ты не помнишь. И назывался я тогда анархист.

— Почему же это анархист? — усмехнулся в темноте Желязко.

— Потому что, говорят, все анархисты буйные. На все способны.

— Про анархистов еще говорят, что они наполовину разбойники.

— И неудавшиеся диктаторы — так написано в одной книжке. Я тут одну большую книгу прочел. Осталась у меня еще с тех пор, как неграмотность ликвидировали. Спасибо вам…

Желязко уже заметил, что в хижине повсюду книги — раскрытые, брошенные как попало, аккуратно составленные на полочке. У самых его ног лежал голубой томик, как оказалось довольно увесистый, — Болгарский этимологический словарь. Черт побери, даже у него нет этой книги. И у его сына тоже. Словарь выглядел совсем новым, чистеньким, одна страница была загнута. А рядом с подушкой — старая потрепанная книга, дневник графа Чиано. Вот откуда у пастуха такие познания.

Митрьо заметил его удивление, протянул руку к очагу и включил телевизор. На экране танцевала балерина..

— И почему вы тогда меня не убили? — вдруг вырвалось у него.

Что ему ответить? Неужели Митрьо думает, что Желязко явился сюда сводить старые счеты? Тем более что лично он не имеет никакого отношения к оказанной ему тогда милости, потому что долго потом не мог показаться на улице — из-за расцарапанного девочкой носа. К чему рыться в старом — прошлое не вернешь. Ведь известно, какими они тогда были — приходили в ярость от одного вида полицейской формы, хорошо хоть, что потом Митрьо больше не попадался на глаза.

— Другие дети у тебя есть, Митрьо?

— Есть. Но все девочки. Та, что жизнь мне спасла, не вынесла… Младшая певицей стала. Ради нее и телевизор завел.

— На батарейках? Это хорошо.

— Чего тут хорошего? Говорю же тебе, старшая не выжила. Выросла, заневестилась, замуж вышла. Но так и не оправилась. Все ее словно бы что-то давило. — Митрьо замолчал, лицо его еще больше пожелтело, синевато-черные тени легли под глазами.

— Болела, значит…

— Да. Внучонок у меня от нее. Дороже никого у меня нет. Да, так я о дочке. Уехала она в город, все ведь туда подались. У тебя-то есть еще дети или так с одним и остался? С одним? Так вот, поступила она на фабрику. Какую-то очень шумную. Врачи ведь тоже не все могут. Последнее время все плакала. Когда внук родился, вернулась ко мне. И все повторяла, что не может забыть тот случай…

— Жизнь… — выдал себя Желязко.

— Лучше б уж вы меня тогда прикончили. Живу через силу.

Иногда он поднимал ресницы, глаза его горели, и Желязко читал в них, какие мысли разъедали опустошенную душу старика здесь, в этих темных лесах на краю света, среди полудиких кабанов.

Телевизор был портативный, но с очень четким изображением. На экране гремела музыка, толпились демонстранты — вчерашний день всего света прокручивался на пленке, но и сегодняшний был похож на него, и потому верилось, что экран — та самая щель, через которую можно увидеть мир людей таким, как он есть, — мир, где вечно что-то рушится и гибнет, а потом восхваляется в книгах, в песнях, в шумных демонстрациях. В пастушьей хижине теснились тысячи живых существ, они маршировали, что-то кричали, звали и его в свои ряды, а хищные полицейские подстерегали их за каждым углом — мир растягивался, сжимался, крутился вместе с пленкой, не в силах найти для себя название.

Засидишься тут, совсем размякнешь, подумал Желязко. И тогда этот человек станет его презирать. Пока он еще верит, что Желязко пришел по делу. Расспрашивать боится, хотя чего уж теперь-то его бояться. Желязко больше не думал о топоре, главное — не проговориться, что он попал сюда случайно, просто потому, что нигде не находит себе места. Он и тут не останется — в этой глуши, среди этих сдавивших друг друга вздымающихся вершин.

Но где они, те горы, где он мог бы остановиться? Где она; та земля, населенная добром и верой в ближнего, земля, где зло спит под камнем? Есть ли она вообще? Или все течет своим бесконечным путем? Тогда почему называют смерть жестокой? Так говорят только живые, а им не дано знать об этом — оттуда еще никто не возвращался. Говорить можно лишь о том, что испытано. Нет смерти, подумал Желязко, как нет и ничего вечного. Этого человека, например, он давно уже похоронил, а сейчас вот сидит рядом с ним, более живым, чем когда бы то ни было; но тот ли это человек?..

Лучше всего уйти. Мысли путались. Желязко напоминал себе сейчас старого полковника, всю жизнь затянутого в мундир и вдруг оказавшегося в гражданской одежде. Смотрит человек на себя и не верит, что это он и есть. Щупает пуговицы, отвороты, пояс — я это или не я?

В полумраке хижины ему вдруг показалось, что он страшно долго отсутствовал — на дальнем каком-то континенте, на другой планете. И вот — вернулся. Горы, люди — все на своих местах. Он все тот же. Так же требователен к людям и хочет видеть их такими же, как он, какими были они раньше, — с добрыми, ясными лицами. Нет, не остановится, ни за что не остановится его сердце. Слишком долго мучили его и злые чувства, и мрачные мысли о собственном несовершенстве. Сейчас он уйдет отсюда, и этот человек не остановит его; зачем он ему нужен? Пес, который все еще трясся от злости и щелкал зубами, показался ему сейчас смешным в своем диком желании растерзать его за то, что хозяин разговаривает с ним, за то, что он еще жив и дышит воздухом гор.

Но разве минуту назад он думал иначе? Разве ему безразлично, растерзает его какой-то там пес или нет? Почему так меняют цвет его гневные мысли? Что это за сила, все время терзающая его непостоянством, внезапностью своих ударов? Взлетишь вверх и вдруг со всей скопившейся на душе тяжестью — раз! — и в пропасть. И снова карабкаешься по адским стенам мысли, и снова валишься в пропасть. Может, он просто устал, состарился? Конченый, никому не нужный человек. Но разве это не настоящее имя смерти? Если так, он стал бы молчать. Много недель после того, как лицо его изуродовал парез, что-то в нем словно бы прорвалось: упрекал, требовал, сердился на подчиненных и начальников, на родных. Сейчас же — только на себя. Выкопал все давно забытое, нагромоздил пирамиду и принялся распутывать мастерски завязанный узел.

— Ты ведь голоден, Желязко…

— Голоден, — признался он.

— Давай тогда перекусим.

Митрьо приготовил кашу с салом. От ее запаха Желязко бросило в дрожь. Его уже мутило от голода. Может, потому и лезли в голову все эти мысли?

— Здорово!

Он, как ребенок, набросился на еду. Шумно заклокотала в алюминиевой кружке горная вода. Хозяину еле хватило смочить губы. На телевизоре стояла фотография молодой певицы. Желязко вспомнил, что видел и слышал эту девушку со спадающей на лоб челкой, которую она то и дело откидывала легким взмахом головы. В сущности, только это и осталось у него в памяти.

— Эли. Элка Митрева, ты, верно, слышал.

— Даже и видел.

— Это она купила мне телевизор. Слежу теперь за программой. Однажды пригласила меня в Софию. Поселила в такой гостинице — с ума сойти. Двадцать левов в сутки. Чем только не угощала. Телевизор вот подарила, я, правда, сбежал, узнавши, во сколько обходится это мое житье…

— Славная девушка…

— У меня старшая не идет из головы.

Желязко был сыт. Хозяин ему не мешал, говорил тихо, но, видно, что-то крепко его угнетало. Недавно Желязко был в Раднево, навещал одного своего рабочего, который, по словам родичей, слегка свихнулся из-за жены. Желязко никак не ожидал увидеть его у какой-то машины в светлом и чистом цеху — вполне здоровым и бодрым. Врач сказал, что пациент в норме. Рабочий даже не глянул на него, пока его не окликнули. Сказал, что чувствует себя хорошо, что о здоровье его можно не беспокоиться, потому что тут к обеду дают два сладких, платят за работу хорошо и спят они на белых как снег простынях. «На белых как снег», — повторил он. И захотел показать ему эти простыни. Желязко поверил, но послушно пошел взглянуть.

Нет, не станет побратиму легче, если ему рассказать об увиденном в Раднево. Лучше поскорее уйти. Поблагодарить и попросить проводить вон до того холма, где пес не станет его преследовать. А потом, утонув в послеполуденных тенях леса, самому найти тропинку к сукновальне и плотине. Подняться наверх, к Воеводе, постоять рядом с ним, покурить, помолчать. Сколько часов, сколько дней? Сколько прозрачных капель росы растают, не коснувшись земли, сколько бурных потоков помчатся и вниз и вверх, разнося повсюду весть, что оба они — отец и сын — наконец-то вместе, рядом, хотя и безмолвствуют.

Митрьо, так ни о чем и не спросив, проводил его до дальнего холма. Желязко почувствовал, насколько он до сих пор боится каждого его слова, каждого шага. Разуверять пастуха он не стал. Они попрощались на вершине холма, а когда Желязко обернулся, то со страхом увидел среди ветвей внезапно рванувшееся вперед гибкое черное тело. Пес лаял яростно, так, что деревья содрогались, но, скорее всего, из-за того, что больше ему уже не доведется сойтись грудь с грудью со своим врагом.

3

Желязко поднимался по крутому склону.

Бурный ручей стремительно катился по ровному буковому лесу. Они приходили сюда собирать мушмулу и рябину — терпкие коричневые дары осени. Набивали пестрые торбы, рвали одежду и кожу в колючем кустарнике, весело перекликались, словно птицы, разыскивающие друг друга. И, обогащенные осенними сокровищами, разгоряченные бурными играми, на закате возвращались домой, еле держась на ногах. Жадно набрасывались на еду и валились спать. Обычно на следующий день выпадал первый снег. Лес принадлежал им, и они были рождены для него. Годы шли, а этот лес, эти горы все так же заставляли трепетать его сердце; здесь таяли усталость и отчаянье, и стоило только закрыть глаза, как перед ним звенели, лились потоки, он слышал голос старого леса, могучие хребты вздымались и опускались, как волны; а в этом море вспыхивали жаркие костры рябины и боярышника. Он и потом, до последнего дня, не мог полностью привыкнуть к ритму городской жизни. Объяснял родным, что у него замедленная реакция, и сам верил в это, потому что защитных сил организма явно не хватало на тысячи заседаний и следовавших за ними ресторанных застолий. Если бы кто знал, чего ему стоит каждый минувший день!.. И в бессонные ночи он вновь и вновь стремился к осенним пожарам, мягким весенним краскам, летним дождям, поившим клеверные поляны и пахнущим острыми, терпкими запахами папоротника и самшита. За свою жизнь он побывал во многих горах, непроходимых, величественных, но в памяти его они рисовались словно на открытке. Мягкость, сердечность родных гор слились с его душой. Сосновые леса, думал он, праздничны, торжественны, внушают трепет и в то же время заставляют человека чувствовать себя маленьким и ничтожным. Они напоминают готические соборы с их безукоризненной каменной резьбой, причудливыми крышами, высокими шпилями. Величественные и недоступные. А его горы могли изменять его настроение, они плыли перед ним, словно мир, в котором он жил, когда менялось все: цвета, запахи, формы, — обогащая каждый его день. Летом они были просторны и прохладны, осень согревала их своими красками, зимой оголяла их, но и в наготе этой таилось ожидание, как бывает с беременными женщинами, теряющими что-то от своей красоты, но еще больше любимыми. Ожидание часа, когда сквозь сугробы пробьются подснежники и бурные ручьи, и было для него настоящим ощущением весны.

На вершине холма уже светился дубовый, пока еще пощаженный топором лес. Сверху доносились чьи-то молодые голоса. Не ветер ли это, разбудивший в нем мысли о других мирах, вросшие в него, словно корни дуба, с начала веков? Потом он убедился, что голоса настоящие. Молодежный лагерь? Желязко обрадовался — так хотелось быть с людьми, приютиться хоть ненадолго там, где никто его не знает и не станет выпытывать, что он тут ищет, зачем пришел. Нельзя сказать, что он шел неведомо куда, но и верное направление — разве оно было ему известно? Обманщик он или обманутый? Потерянное, оставленное позади мучило его. Но что́ оно было такое, это потерянное, разве у него было лицо, имя? Он ведь не торговец, не акционер, чьи надежды зависят от игры рыночных цен. Жизнь его была обеспечена, имя тоже — была семья. Он мог рассчитывать на людей, на друзей, товарищей. Но раз так, то все остальное: его тревоги, мучения, страх — все это выдумки. Загадкой оставался лишь человек, он сам, раздираемый мыслями, с беспокойно колотящимся сердцем; поднимаясь, он вдруг оказывался в самом низу, умудренный годами, — все чаще чувствовал себя ребенком с широко открытыми, пытливыми глазами.

С ближнего дерева на голову обрушилась барабанная дробь дятла. Он поискал глазами птицу, очищающую от паразитов тело дуба. На стволе меж ветвей виднелись глубокие дыры; да, теперь уж никакому дятлу не спасти дерево — возраст. Через какое-то время дыры эти превратятся в глубокие дупла, где лесные птицы найдут себе теплое убежище на зиму, но разве это может утешить.

Он спускался прямо к мельнице. Летели во все стороны брызги, вращалось колесо, стайка птиц шумела в ветвях растущего над ним векового дерева. Под навесом над большим столом склонилось несколько человек в военной форме. Уж не ошибся ли он? Что им здесь надо, военным, в этой глуши? Нет, никакой ошибки, эти люди действительно обсуждали что-то и спорили над разостланной картой. Желязко направился было к ним, но тут из-за дерева возник совсем еще юный паренек с автоматом.

— Запрещено.

— Что запрещено? — ошеломленно спросил он.

— Проход запрещен.

— Как так запрещен? Почему?

— Вернитесь.

— Дай мне пройти, паренек.

— Вот именно, уйдите по-хорошему. — Где тут у тебя начальство?

— Все. Разговор окончен! — Паренек автоматом преградил ему путь.

Желязко не знал, что делать — стукнуть хорошенько нахала или отобрать автомат и отвести к тем военным за деревянным столом. Но пожалел: паренек удивительно напоминал того, на поляне, с хриплым голоском. Хотел было опять обратиться к нему, но парень словно окаменел, глаза у него так и сверкали. Ничего похожего на нежность, от которой он таял рядом со своей полунемочкой. Нет, это другой. Глаза у парня сверкали холодным металлическим блеском — ясно было, что договориться с ним не удастся.

— Ну и что? Поднять руки?

Паренек не ответил. Только вскинул вверх дуло автомата.

— Вот, — Желязко поднял руки. — Веди меня.

Но пареньку это тоже не понравилось; он уловил в тоне Желязко злорадную иронию, стиснул зубы, глаза его заблестели еще более жестоко. Желязко протянул руку, отвел ствол автомата — в его лесу, на его дороге перед ним выпендривается какой-то мальчишка…

— Буду стрелять!

Автомат застрекотал.

Желязко рванулся, бледный от унижения. Откуда-то послышались шаги, крики, собачий лай — прямо на него мчался огромный пес.

— Не стреляй! — раздался громкий возглас, заставивший его застыть рядом с вооруженным мальчишкой.

Прибежал рыжий перепуганный сержант, взглядом обыскал Желязко с ног до головы. Уже со всех сторон сбегались потные парни и девушки с автоматами, трещали под ногами сухие ветки.

— Кто такой? — спросил сержант.

— Меня зовут Желязко. А вас?

— Здесь военный пост. Вы что, не видите?

— Здесь лес, сержант. — Остальные молчали. — Тут что, лагерь?

— Очень уж мы с тобой любезны. Ну-ка, шагай вперед.

— Иди ты к черту. Драться мне с вами, что ли?

— Прекратить разговоры!

— Еще чего!

— Стоил, беги доложи майору, задержан неизвестный.

Парнишка бросился бежать через заросли папоротника и, не заметив валяющегося на дороге, пропитанного влагой дерева, споткнулся и с громким воплем повалился в жесткую траву. Тревожный залп во второй раз отдался в потревоженных горах.

— Стоил!

Сержант бросился к парнишке, за ним — ребята с болтающимися на шеях автоматами, за ними — Желязко. Подняли парнишку, поставили на ноги. Расцарапанная левая щека была вся в крови. Увидев рядом с собой рыжего сержанта, он вытянулся, козырнул и снова, не разбирая дороги, кинулся бежать к мельнице, где заседал военный совет. Желязко догадался, что попал на какие-то военные учения старшеклассников, и уже жалел, что не обошел их стороной. Но было поздно. Не оставалось ничего другого, как понурив голову шагать впереди рыжего сержанта и помалкивать.

Отряд его сына несколько лет назад участвовал в таких вот учениях вместе с танковыми подразделениями и авиацией. Операция намечалась серьезная, ребят готовили к ней несколько месяцев. Перед каждым отрядом была поставлена задача достигнуть рубежа противника. Все как полагается. Сначала загремела артиллерия, потом взревели самолеты, за ними под звонкое пионерское «ура!» через пары и посевы, ежевичные заросли и болота рванулись танки — развернутым строем, подразделение за подразделением, с резервами, скрытыми среди деревьев. Сам генерал с командного пункта наблюдал за ходом операции и, довольный, прихлебывал зеленый чай. Потом пригласил своих полковников, покрутил краник самовара и каждому собственноручно налил в пиалу чая — выпить за успех операции. Не успел он налить им по второй пиале, как гости внезапно вскочили. На поле боя неожиданно наступил хаос. Аккуратные ряды наступавших вдруг повернули и вместо рубежей противника прямо через пашню бросились к собственным окопам, затем внезапно рванулись совсем в другую сторону — к флангам; потом опять налево и снова назад — воздух сотрясался от криков.. Генерал потребовал объяснений. Загудело, засвистало радио; на экране телевизора огромная равнина сжималась под резвыми ногами — казалось бы, все идет как надо, и этот стремительный бег, но почему то влево, то вправо, а то и вовсе назад? В конце концов генерал углядел на экране какой-то клубок, катящийся впереди стремительно несущихся рядов, а когда клубок вырвался на первый план, генерал даже подпрыгнул от восторга: на экране появились какие-то длинные уши. «Заяц!» — засмеялся генерал и налил себе еще чаю.

— Разрешите доложить, товарищ майор! — Рыжий сержант стукнул тяжелыми каблуками.

— Что случилось?

— Задержан неизвестный.

— Без паники. Расставить посты и каждому занять свое место!

— Есть расставить посты.

Сержант еще раз щелкнул каблуками и повернулся на них; словно балерина. То же сделали юнцы, сопровождавшие Желязко, — щелкнули каблуками и прямо по устилавшей полянку прошлогодней листве повели его к мельнице. Там его заперли в каморке, остро пахнущей свежесрубленным деревом.

До самого вечера никто так и не заглянул к нему. Оскорбленный, слепой от голода и гнева, он толкнулся было плечом в тяжелую дверь — безрезультатно. Обследовал оконце, железные прутья резали пальцы, но один из них подался. Стиснув кулаки, он изо всех сил ударил по решетке и чуть не заплакал — прямо под окном тяжело бурлил поток; свалишься туда — пожалуй, не выберешься. Сунул в решетку руку, надавил на качающийся прут. Неужели мастер думал, что здесь кого-то можно запереть? Взмокла спина, прут не поддавался. Как презирал он свои обмякшие мускулы. Ни за что на свете не станет он им объяснять; что ни в чем не виноват — пусть себе роются в картах, решают свои кроссворды. Покрутившись по комнате, Желязко прилег на лавку. Не сиделось ему на месте. Наконец догадался перевернуть стол, выломать дубовую ножку. Надавил на раму, дерево затрещало, и изделие злополучного мастера, которого он только что готов был поносить на чем свет стоит, дрогнуло и беспомощно повисло над водоворотом. Дальше было просто — Желязко надавил на раму обеими руками и радостно дрогнул, увидев в окне кипучие волны потока. Оставалось только выбраться, не свалившись при этом в воду. А потом — под защиту лесного сумрака, не дав заметить себя ни тому пограничному псу, ни майору, ни рыжему сержанту. Может, он и подпортил им запланированную операцию, но ни в коем случае не хотел быть похожим на тот мечущийся по полю клубок с нежными лапками и длинными ушами. А может, и наоборот — как раз его бегство и делало их игру интересной. Как бы то ни было, он играет честно.

В лесу уже липла к плечам ночь. Река торопливо катилась среди поблескивающих камней. Сзади, у мельницы с гремящей водой, было совсем темно. Деревья внушали страх.

О нем забыли. Желязко шел в неизвестность, неведомо куда, как блуждал по этому лесу его двоюродный брат Костадин Буков в ту летнюю ночь, полную страха, волчьего воя, неслышных шагов чабанов, змей в сожженных кошарах. Пугаешься, рассказывал ему Костадин, даже собственной тени. Один в лесу, отлученный от всех, никому не ведомый, Желязко сейчас испытывал то же самое.

В тени деревьев прятались юнцы с автоматами на шеях. Каждую минуту из зарослей мог выскочить и тот серый пес с волчьей мордой, а у него не было даже ножа. А что за горец без ножа? Желязко всегда выходил в лес с двумя ножами, один — во внутреннем кармане, другой — на поясе, слева. Если приходилось, пускал в дело, и, чем больше сопротивлялся противник, тем яростнее он становился: кровь только пуще разъяряла его — словно на войне… «Врешь ты все — накручиваешь себя для храбрости, — перебивал второй, внутренний его голос. — Никого ты не убивал. Сколько уж лет курицу не можешь зарезать!» Время сделало свое неповторимое чудо: дикую его жажду быть всегда впереди заменило тихим топтаньем на месте. Нет, это тоже не так. Неужели все изменилось, спрашивал он себя. Или это приходит старость? И он просто вытекает из своего тела, кожи, костей? Желязко прислушивался ко всему, что говорилось вокруг, но больше обращал внимание на те неистовые голоса, которые расшатывали его душу, рвались наружу и готовы были взорвать его тело, как вода бочку в морозную ночь. Он сдерживался изо всех сил. И вдруг на одном совещании по поставкам сорвался. Наорал на представителей кооперативного предприятия, обругал директора, пригрозил ему судом за то, что случается чуть ли не каждый день. А потом и сам удивлялся — кричать-то уж было вовсе ни к чему. И на ужин не пошел. Больше того, запретил своим подчиненным устраивать подобные угощения, пока все не будет в полном порядке. А попробуй найди такое предприятие, особенно крупное, в котором дело идет как по маслу? Все и решили, что распоряжение это временное. Но Желязко издал специальный приказ, запрещающий всяческие угощения за государственный счет. К черту, к черту всех, злился он: обижаются, что лишились премии, что не на всех хватает жилья, а о своих обязанностях забывают. И так все время распекал, налагал взыскания. Пока люди не решили положить этому конец: сначала обманули его с премиями, вздув показатели до указанных в трудовом договоре. Больше того, добившись большой экономии энергии, пустили ее на ветер, чтобы отчитаться в запланированном расходе. Просто-напросто пустили энергию на ветер. Но и Желязко не остался в долгу. Задним числом понизил в должности своего заместителя и других фальсификаторов, которые якобы стремились «сохранить коллектив». Имел он на это право? Сместил троих, а пострадавшим оказался сам. К концу года положение настолько усложнилось, что, если б не перевели его на другое место, не миновать бы ему инфаркта, как это случилось с двоюродным братом. Желязко так и не понял, почему его перевели именно тогда, когда он, выбиваясь из сил, стремился вывести предприятие из хаоса. Ведь все одобряли введенный им железный порядок. Откуда только не приезжали перенимать опыт образцового социалистического предприятия. Желязко не скупился, рассказывал, ничего не тая. Всего лишь за несколько дней до перевода принял делегацию из Хабаровска. Его хвалили, фамилия его всегда упоминалась, когда упоминалось название предприятия. И вдруг — такой пинок. Может, он просто постарел, не понимает новой системы управления, новой технологии?

Обиду он принял стойко. Все равно надо было работать. Не в первый раз его сбрасывали с верхов. Случалось, что и поднимали столь же внезапно. Но хорошим пловцом Желязко так и не стал. Он ненавидел ныряльщиков, готовых переплыть девять морей, лишь бы добраться до тихой пристани. Иммунитета ко всякого рода ударам он тоже не приобрел. Больно бывало очень. И все равно — зализывал рану и снова честно нес свою ношу. Не стал он роптать и на новом месте, хотя до этого никогда не работал в транспорте. Огромные грузовики фырчали во дворе, ругались шоферы — вскоре ругань уже относилась к нему. Стиснув зубы, он с железной настойчивостью защищал свои распоряжения. Ни один начальник здесь не задерживался надолго, а он продержался целых три года, вполне оправдав прозвище Железный Желязко. Он бы и дольше продержался — машину водил не хуже скандалистов, матерившихся под самыми его окнами. Стрелой носился по объектам, в любое время мог появиться где угодно. Самые прожженные шоферюги боялись при нем пускаться в рискованные операции и в случае чего предпочитали признавать свою вину до вмешательства следственных органов. Желязко не ел, не спал, научился, как они, драть глотку, но в конце концов полюбил этих веселых самоубийц, как называли себя сами шоферы.

Однажды он двое суток не смыкал глаз — его людей втянули в какую-то мошенническую авантюру. Желязко пришел в ярость, влепил две пощечины главному виновнику, убеждал остальных во всем признаться. О левых ездках знали многие, но шоферы упорно все отрицали. Желязко уже договорился с главным инженером прикрыть все дело, ограничившись крупными взысканиями у себя на автобазе, но эти хитрые черти ни в чем не хотели признаваться. Дело грозило вмешательством милиции, судом. Тут уж было не до шуток. Эти дни Желязко запомнит на всю жизнь — долину уже окутал мрак, когда он наконец уселся в свою «летучую стрелу». Задыхаясь, опустил стекло и вдруг почувствовал, как что-то липкое и острое вцепилось в левую щеку. Попытался растереть ее, но спазм не проходил. Он снова поднял стекло — неприятное ощущение не проходило. Пока добрался до городка Б., лицо совсем омертвело. Домой он пришел вконец обессиленный. Жена дремала в своем кресле за плотной шторой. Он сам вскипятил чай, принял горячий душ и заснул, едва опустив голову на подушку.

Рано утром, еле дотащившись до телефона, вызвал «скорую помощь». Все вокруг исказилось — небо, комната, жена, которая, увидев его, всплеснула руками и что-то крикнула, ужасаясь. Плевать, он все вынесет. Что бы ни случилось. Это он умел. Чего только не приходилось ему выносить. Пришлось облачиться в синий халат. Тогда-то он и возненавидел зеркала. Кого только не было в больнице — одни непрерывно долдонили одно и то же, другие молчали, а его кидало в дрожь при одном виде зеркала, а то и просто стекла — раза два кидал в окна подушкой. И это пройдет — он щипал себя, подавляя крик ж бешенство. Все вытерпит. Стал замкнутым, тихим, терпеливым. Просил только об одном — не пускать к нему родных. И еще — убрать зеркала. Завидев их все равно где — в палате или над кроватью, — Желязко упорно разбивал их или прятал. Вскоре в синий халат облачился и шеф Стоил, но странно, встретившись с ним в коридоре, даже не поздоровался… Неужели он так изменился? Даже голос? В те дни он много думал о переселении душ; готов был с любым спорить на эту тему. Хотел было поговорить и с шефом Стоилом, но тот понес какую-то околесицу о собачке с белой мордочкой и все время отводил глаза — боялся. Шеф Стоил так и не узнал его до конца — для Желязко это было тяжелым ударом. Он настолько сжился с мыслью о переселении душ, что порой начинал думать, не случилось ли чего с его собственной душой. Хорошо бы, например, иметь другое имя: Скажем, Пейо или Пелайо… Очень ему понравились эти имена. Впрочем, они больше подходили шефу Стоилу, которого Желязко с тех пор так и называл обоими именами — Пейо-Пелайо. Это было его единственным тайным развлечением. «Сумасшедший дом!» — взорвался однажды новоокрещенный Пейо-Пелайо. Какой сумасшедший дом, хотел возразить Желязко. Просто больница. Подумаешь, перекосило, левую щеку, вылечат — и до свиданья, всего вам наилучшего. А такие халаты и дома носят. Выберутся они и отсюда, надо только сидеть тихо, не рыпаться. Как же хотелось Желязко хоть немного пожить по-невсамделишному, по-детски, когда кажется, что стоит протянуть руку — и завладеешь любой игрушкой; хотелось не думать о завтрашнем, о сегодняшнем дне, уйти куда-нибудь в горы, взмыть в голубой простор тополиным пухом.

Сейчас, в горах, он понял, что всю жизнь был неизлечимо болен одним — трезвостью. Всегда ясно отдавал себе отчет во всем сказанном и несказанном. Как завидовал он своим шоферам, которые после целого дня убийственной работы как ни в чем не бывало толпились у стойки за бутылкой пива или рюмкой водки. Весело щурясь, произносили любые имена и слова, не копаясь в них, не пытаясь увидеть за ними что-то скрытое, а потом возвращались домой, вместе с женами подсчитывали заработанное, прикидывали, сколько надо на одежду ребятишкам, на блузки и безделушки, на отпуск, на вечерок с приятелями, и наконец засыпали, привалившись к теплым жениным плечам. Они не знают кошмарных снов, полных смуты, обманной суеты, страхов по поводу недоделанного, незаконченного… И почему-то вечно он оказывался оттесненным в сторону, непризнанным. Жена говорила, что все это из-за его скверного характера, раздражительности, железного упрямства, с каким он наводил всюду порядок и требовал неукоснительного исполнения спущенных сверху распоряжений. «Ты и со мной такой, у себя дома!» — слышал Желязко голос, доносящийся от окна, из кресла. Вспомнилось, как однажды он тоже решил дать себе волю, повеселиться — плясал, буянил, говорил глупости, за которые краснел бы в другое время. Не один он вел себя так в тот вечер, но именно на его голову нашелся высокопоставленный трезвенник, на следующий же день вызвавший его к себе — отчитывать.

Он никогда не жалел себя. Все хотел создать что-то необычайное, великое, о чем люди долго будут помнить. Сделать что-то доброе, красивое для всех людей, для каждого человека, знакомого и незнакомого. Мечтал о всемогуществе, которое помогло бы ему осветить и согреть каждый мрачный и холодный уголок — найти радостный отклик в каждом сердце; идеалы его не изменились, хотя он видел: мало кто рядом с ним сумел удержаться на их высоте. А Желязко хотел, чтобы товарищи его оставались прежними, гордыми. Кто же признается, что он чернее черта? Может, люди тоже в свою очередь были им недовольны и потому избегали его и потихоньку оговаривали — Желязко ни на минуту не сомневался, что так оно и есть. Выходило, что и другие тоже не могут спать спокойно. Что же лучше? Жить, как он, замкнутым, недоступным, мрачным, с вечным блокнотом или книгой в руках и ни на сантиметр ни вправо, ни влево? Или как другие: сел в машину — сменил пейзаж, съездил на дачу — сменил постель? Они, что ли, праведные? Но с другой стороны, разве это жизнь — по чьему-то первому слову, первому зову прыгать в «летучую стрелу» и мчаться разом во все стороны?

Желязко не заметил, как забрался в кусты; колючки раздирали кожу, терпкий сок, попав в кровь, обжигал, прерывая его раздумья о добре и зле. Слишком многое приводила ему на память эта беспросветная дорога. Он не знал, что такое праздник, где верх и где низ, где восток и где запад. А идти было нужно — вернее, двигаться, ведь движение всегда куда-то направлено. Направлено? Куда? И если даже он к чему-то придет, не окажется ли это что-то обманом? Деревья на холме звали его к себе — их стволы, пустившие корни глубоко в землю, их раскинувшиеся в вышине кроны. А он ползал в кустах — незваный, странный гость. Неужели это колючки его держат?

В низине гудел водопад. Прокричала какая-то птица, над самой головой мелькнула ее черная тень. Показалось, что где-то совсем близко затрещали ветки. Чьи-то шаги, лотом приглушенный свист. Желязко бросился вперед, расталкивая кусты, рванулся к людям, крикнул.

Ответ прозвучал глухо и невнятно. Желязко крикнул еще раз. Отзыва не было. Голос его глохнул в глубоком русле реки. Желязко не боялся ни темноты, ни чужих людей, с которыми мог столкнуться. На его совести нет ни одной человеческой жизни. Земляков своих жучил для их же блага. Молодежь шла за ним, готовая жертвовать жизнью ради идеи. Он собирал разбежавшихся, говорил с ними, убеждал, грозил, но никогда не посягнул ни на чью жизнь. Берег себя от крови — горы научили его, что кровная месть растет с годами; сам нападал только в ответ на внезапный удар в спину. Тогда он делался страшен, потому что больше всего на свете ненавидел подлость. Подлец оставлял в его душе шрам на всю жизнь. Желязко не заболел манией преследования; кровь на только что разломанном хлебе там, у Белой воды, не испугала его. Эта кровь его не тяготила. Все, что он делал, делал открыто. Открыто мог встретить каждого; пусть плюются, но не вслед, а в лицо — и такое было с ним два раза в городке Б. Он знал за что, вытирал лицо и уходил, мрачный, с налитыми гневом и кровью глазами. И с болью от обиды — кто станет плевать в лицо человеку из-за пустяка? Значит, рана была нанесена глубоко, в самое сердце. После таких встреч Желязко чувствовал себя совершенно больным. Хотелось бросить работу, товарищей, семью и повеситься на первом же дереве. И пусть потом думают что хотят. Перед глазами стояли понимающие лица — зачем понадобилось тащить их в рай за шиворот, когда они и на грешной земле худо-бедно, но управляются? Глух был Желязко к стонам жестоко и неразумно разрушенных деревенек — куда было податься сельчанам, придавленным, темным, тысячелетиями враставшим в скудную землю гор?

Он прокручивал свою жизнь, словно киноленту: чего только не передумаешь, глядя со стороны. И видел на дне, на самой глубине, страсти, вину, грех и жажду узнать наконец, что находится там, за перевалом, и мысль о непоправимости зла, причиненного себе и тем, кто рядом. И сладкое, неверное утешение, что время даже на крохотном его отрезке, именуемом жизнью, сумеет залечить все нанесенные тобой раны.

Сейчас Желязко ничуть бы не удивился, если б прямо на него из мрака выскочили те, что когда-то, в необузданной юности, преследовали его, а потом, навеки покинув родные горы, рассыпались по миру. Могут кожу с него живого содрать или повесить за ноги, как народ вешал фашистов, — с них станется.

«Пришел твой конец, Желязко!» — слышался ему насмешливый голос Стояна Чико.

«Сейчас хочешь или на зорьке?» — спрашивал другой.

«Может, помолишься, рубашечку белую наденешь или так сойдет?»

«Тебе, думаю, ночью приятнее. Чтоб никто не видел», — хмыкал Стоян Чико, поигрывая ножом у самых его глаз.

«Убери нож! — кричал Желязко. — Убери!»

«А, испугался?»

Желязко выгибался всем телом, щупал пояс — не было при нем холодного лезвия. Выходит, никакой он не Железный Желязко, а просто доверчивый чиновник, решивший погулять в горах.

Желязко передернул плечами, стер с лица холодные капли — как кошмарные, полубезумные видения. Он так надеялся, что избавился от них навсегда, но снова и снова видел себя парнишкой, верхом на коне объезжавшим горы вместе с горсткой ремсистов.

«Ну что, драться будем?» — спрашивал Стоян Чико.

За ним стояли злые, взъерошенные парни.

«Пустите его, пусть идет своей дорогой!» — сказал Василе.

Неужто пожалел?

Он стоял перед ними — вот-вот протянут руки, вопьются в горло хищными пальцами, свернут шею.

«Говорят вам, пустите!»

Стоян Чико смеялся.

«Что же ты нас не остановишь, кабанья морда?»

«Смешно на тебя глядеть».

«Зачем вы здесь? Разойдитесь, люди только жить начали…»

«Люди, говоришь? Где они, эти люди?»

«Что вам плохо, то людям хорошо».

«Пора с ним разделаться. Надоел».

«Жизни из-за тебя нет, Желязко».

«Я за ваши грехи не ответчик. Мне своих достаточно».

«Не верим мы тебе. Как вернулся из города с ружьем, ты по одну сторону, мы — по другую. Разделились наши дорожки. Теперь вот пришло им время сойтись».

Желязко вдруг заметил, что ни у кого из них нет лиц. Протянул руку — один воздух. Словно призраки. А за ними — Василе, могучий, недостижимый; слева, на месте отрубленного уха, краснеет рубец.

— Нет, не сойтись больше нашим дорожкам, — громко сказал Желязко и сам испугался своего голоса. — Вы всего лишь тени. А я живой. Все еще живой и могу разговаривать даже с вашими тенями, с ночью, с этим колючим кустарником. Я живой! — повторил он уже для себя, прислушался и тихонько засмеялся.

Он пойдет дальше. Не страшны ему никакие ночные тени. А может, они хотели заставить его согласиться, что стали теперь равными с Воеводой — как и он, никому не нужные, непрощенные.

Чувство вины росло, но Желязко не желал брать на себя всю вину целиком — только свою часть. Потому что он хотел как лучше. Ведь его так учили — ничего не жалеть для блага людей. Какое значение имеет его личность? Жертвовать собой во имя других, во имя будущего — таким был светлый идеал его товарищей. Не было у них ни личного времени, ни личных счетов. И любовь их, и дети зачинались меж собраний, ночных походов, докладов, пререканий с несознательными и темными. А потом — прогоняющее самый крепкий сон острое сожаление об упущенном, недоученном, недолюбленном.

Неизжитое возьмет свое — рано или поздно. «Помнишь, как рвали на себе волосы старые девы, сестры из Сливена?» — снова слышал он Стояна Чико. Младшая поносила старшую за то, что та якобы отбила у нее поклонника, хотя кто же не знает, что он влюблен именно в нее. Старшая, конечно, билась в истерике — какой бред, какая нелепость! Все это выдумано для того, чтобы к ней придираться. И вообще она категорически возражает против непристойных сравнений с другими сливенками, «известными» от столицы до Бургаса. Желязко, Стоян Чико и Димчо просто не могли заниматься из-за их криков. Обе с ранней весны до поздней осени жили на даче у брата-генерала. Менять квартиру было поздно — они успели оборудовать тайник для подпольщиков, склад оружия. Кроме зеленковских гимназистов, на даче жили еще почтовый чиновник и — в отдельной комнате — капитан, который, впрочем, бывал здесь редко, потому что водил суда через Босфор и Дарданеллы. Всю войну прожили они в самой укромной комнате дачи, до провала, когда фашисты схватили их и до смерти забили Димчо. Впрочем, били всех, и, вероятно, одинаково, но Димчо не выдержал и через две недели попал в больницу. Там он и скончался.

А Желязко продолжал начатое. Дороги их со Стояном разошлись сразу после того, как началась борьба с правоземледельческой оппозицией[12]. Желязко с головой ушел в работу. Теперь уже за двоих — за себя и за Димчо. Несмотря на боль и горе. Ничто не мучило его так, как измена Чико. Не помня себя, он носился по округу. Не боялся ночи напролет лежать в каком-нибудь кювете, выслеживая беглецов, изменников и уцелевших провокаторов; стрелял, угрожал, наказывал за мельчайшие промахи с такой яростью, что сам не понимал, как она может вместиться в душе одного человека. Таким он оставался и когда его выдвинули в околийский комитет Ремса, и потом, когда пришлось выискивать в зарослях горячие следы лесных людей.

Вверху, на крутом склоне, пылал глаз великана Полифема. Чем выше поднимался Желязко, тем более властно звал его к себе этот свет, хотя он знал, что светится лишь гнилушка, которую его испуг вполне мог превратить и в глаз циклопа, и в забытый костер, и в прожектор, шарящий лучами во мраке, чтобы найти именно его. Потом, привыкнув, он представил себе на этом светлом пятне льва. Завидев его, лев медленно обернулся. Но зачем ему понадобилось разгуливать среди ночи по лесу? Лев неизменно оставался на своем месте — на воротах. За ним шумели береза и широкоплечий дубок, посаженные Эми после их встречи в горах. Затем он разглядел и фасад дома. А на крыше — этот-то зачем влез в его картину? — Ангел Костадинов. За Ангелом внезапно возник Стоян Чико. Может, хотел столкнуть? Лев на воротах ухмылялся, ощерив затупившиеся клыки. Желязко не испугался его тени. Но стоило ему сделать еще один шаг, как лев сердито зарычал.

Узнал? А может, сердится на него за Стояна или нового своего хозяина? Лев давно сердит на Желязко — с тех самых пор, как тот начал слишком часто слоняться возле ворот. А ведь Желязко был первым, кто задумался о судьбе брошенного дома. Осыпалась темно-желтая штукатурка, на южной стороне добела выгорели оконные наличники. Желязко хотел было вмешаться, обратиться в горсовет или прямо в отдел, ведающий государственным имуществом, чтобы там приняли меры и не допустили разрушиться зданию, которому в городке не было равного по красоте. И не решился. Несколько месяцев Тина упрашивала его, уговаривала добиться, чтоб дом передали им. Было в нем что-то, властно притягивающее ее к себе. Почему-то чаще всего она помнила мраморную лестницу, по которой когда-то постукивала каблучками укутанная в жоржет госпожа. Тина была упряма, но так и не заставила его сделать по-своему. К тому же она и сама не могла отделаться от ощущения какого-то запрета — что-то словно царапало ее изнутри и лишало ее слова силы, могущей подействовать на Желязко. Дом занял Ангел Костадинов с семейством. И сразу же поползли разговоры, будто новые хозяева прикарманили золотые ложечки, серебро и мебель. Получить полуразрушенный, ограбленный, брошенный на произвол судьбы дом, самому, своими руками привести его в порядок — где было взять мастеров в те далекие времена хозяйственного и общественного строительства? — и в результате услышать, что ты выжил фабриканта и украл его золотые ложечки! Ангел Костадинов категорически возражал, защищая не только свою честь, но честь и память убитого фашистскими палачами Димчо, родного брата его жены. Этим ему в какой-то мере удалось заглушить молву, грозившую надолго запятнать его без всякого с его стороны повода. Он пришел в дом фабриканта не как вор, даже не как победитель. Просто-напросто должен же он где-то жить. И вообще — не кроется ли за подобными разговорами какой-то весьма хитрый враг, озабоченный сохранностью налбантовского имущества? На трех заседаниях подряд Ангел Костадинов требовал раз и навсегда покончить с саботажем «первых блестящих побед в деле восстановления и развития разрушенной и десятилетиями расхищаемой страны», ярко живописал его кошмарные последствия. Сдержанный, точный в выражениях, он с первых же своих выступлений заставил многих переменить о нем свое мнение, яростно борясь против каждой попытки бросить на него хоть самое крохотное пятно. Исполнительный, преданный новой власти — во всяком случае, на словах, — он не останавливался ни перед чем. Неужели всю жизнь ему будут поминать, что он не всегда был с ремсистами? Чего стоило хотя бы безмолвное пренебрежение одноклассников, не желавших принять его в свою, компанию. А как он старался не допустить ни одной ошибки, не дать ни одного козыря в руки своих противников! К тому же Ангел Костадинов обладал прирожденным даром убеждения, умел сплачивать людей и легко рассеивать предубеждение против новой власти и всякого рода страхи: голода, засухи и того будущего, которое им предстояло построить — «без царя, без бога», своими руками и кровью, потому что никаких хозяев над ними не будет, хозяевами станут те, кто созидает. Когда выступал Ангел Костадинов, не раздавалось ни свиста, ни ядовитых, порой и случайных, намеков на диктатуру, красный террор и прочее, чем так ловко пользовалась оппозиция в своем стремлении околпачить напуганных и голодных граждан. Добровольный агитатор нового, Ангел Костадинов ни на минуту не давал себе отдыха — бросался в любое место, куда бы его ни посылали; усталость, сон, жизненные блага — всем пренебрег он в те дни тяжких испытаний для Желязко и его друзей.

— Ангелчо, — спросил как-то Желязко, — пойдешь с нами вечером?

Какой может быть вопрос? И они целую ночь пролежали у дороги с оружием в руках; с тех пор их совместные выходы случались все чаще и чаще. Когда Желязко направили в Зеленково, он предложил послать Ангела в соседний район, где его меньше знали и где он наконец-то мог доказать, что достоин доверия. Конечно, и у Ангела не все шло гладко, но не сравнить с теми воплями, которые неслись из Зеленкова, где действовал Желязко. Ангел тоже добивался своего — по списку, но дела свои устраивал ловчее иного адвоката: не кричал, не стучал по столу кулаком, жизнерадостная улыбка никогда не покидала его лица. И люди тянулись к нему. Упирались, спорили, не соглашались. Ангел не мешал, знал, что все равно и тут, и в Зеленкове всем до одного придется добровольно вступить в кооперативное хозяйство. Тина каждый вечер ругала Желязко, что тот рассорился со Стояном Чико и взял в союзники сына Костадина Толума. Слова ее застревали в груди, душили во сне. Но что он мог сделать, на кого опереться? От него требовали обеспечить коллективизацию — а помощь, а люди? Да тут еще Стоян Чико тоже подался в лес — каждый вечер можно было ждать, что он выскочит откуда-нибудь на Желязко. Ножи, пистолеты — Желязко непрерывно чистил, заряжал их, шагу не мог сделать, не чувствуя на теле холодной стали. Родные осуждали его: можно ли с горсткой людей выполнить такое трудное задание? Машины тоже не спешили прибыть, чтобы показать сельчанам обещанное чудо. С голыми руками стоял он один против всех — ожесточенных, безжалостных. Даже Воевода и тот скрылся в горах с теми, кто выслеживает его, кто собирается с ним разделаться. Желязко знал, он должен во что бы то ни стало выполнить порученное ему дело. Вот почему он не позволял никому и пальцем тронуть Ангела Костадинова. Никто не мог надеяться, что он остановится перед чем-нибудь. Пусть его повесят на первом же дереве, прикончат где-нибудь украдкой — все равно, пока жив, он будет честно выполнять поставленные перед ним задачи. Никаких иллюзий относительно Ангела Костадинова у него не было. Желязко знал, почему тот слушается его, советуется, почему взвешивает, словно на весах, каждое слово, почему женился на младшей сестре Димчо. Все он знал, но Ангел Костадинов был ему нужен. Дорого расплачивался за это Желязко: все удары — и слева и справа — сыпались исключительно на него. Все почему-то оказывались ни при чем, один он оставался в роли насильника. Он терпел. Всю жизнь. Ради других. Говорят, кто не встретил радости на своем собственном пути, не сможет оделить ею других. Отсутствие нежности сделало жестким выражение его лица. Желязко утешался лишь тем, что на самом деле он совсем другой — ведь именно лицу приходилось скрывать и слезы, и ужас, которые у него вызывало любое проявление жестокости и грубости.

Об этом думал Желязко, взбираясь по крутому склону. Насчет Ангела все было ясно, тот хотя бы не осрамился, не отрекся от отца, как это сделали многие сыновья сельских богатеев. И, женившись на младшей сестре Димчо, зажил с нею дружно и весело. Вот чего Желязко не понимал и не поймет никогда. Тина бесновалась, называла Ангела его «лучшим другом» — какое там «друг», просто дело у них было общее, но попробуй объясни ей это — она и слушать не желала никаких объяснений. Упрямая, неуступчивая, Тина возненавидела всех, замкнулась в себе, ничего не прощала мужу — попрекам, выдумкам, угрозам не было конца. И что им дался этот Ангел, рассуждал Желязко, зачем нужно обязательно отлучать его, человек он нужный. Сколько их было в городке, коммунистов, когда пришла победа, — не больше сотни. Остальные, слишком молодые, растерялись в хаосе топочущих сапог, выстрелов, ликования; в цирке проводились митинги, и пули хлестали по полотняным стенам — зал рушился на головы людей среди стонов и криков животных; легко ли было найти таких, кто, как Ангел, по первому зову мчался выяснять, кто стрелял, какого черта.

И это ржание, этот визг среди ночи — где-то подстрелили жеребца или недорезали кабанчика, — и воздух, гудящий от возгласов: «Свобода, революция, ура!» А он, вместе с хрупкой, испуганной Тиной забивался в угол в околийском управлении около узкого оконца, сжимая пистолет взмокшей ладонью. Что делать — бросаться в толпу, во мрак ночи, добивать того недостреленного коня или кабанчика? В цирк бежать или в какой-нибудь постоялый двор на развилке дорог? Все равно — не могли же они поспеть сразу повсюду. Люди ныряли лицом в мостовую, призывали к ответу, рвали на себе волосы; хотели знать, мстить за все свои раны — и вновь сыпались искры из камней мостовой. Кто и куда гнал коней в те зловещие ночи!.. Неужели Тина забыла все свои тогдашние страхи? Забившись в угол, они думали, что вот-вот случится самое страшное и все их усилия, кровь Димчо, надежды — все, все пойдет прахом. Как могла она, пройдя через все это, попрекать его дружбой с Ангелом, очень скоро ставшим товарищем Ангелом Костадиновым, которому уже совсем не просто было сказать: «Давай-ка, Ангелчо, слетаем туда-то…»

Огонек со львом на воротах все звал и звал его к себе; кто-то там вскрикнул; двое на крыше размахивали руками, гонялись друг за другом по самому краю, пока оба не рухнули во мрак. Погас уголек, блуждающий огонь, прожектор, сомкнулся великаний глаз Полифема. И сразу же остановился бег его мысли.

Не слишком ли много он думает о таких, как Стоян и Ангел? Стоят ли они того? Борьба захватывала его целиком. Позже, когда он женился на Тине и родился мальчик, Желязко решил ко всем чертям послать свои тайные муки, жестоко наказывал себя за всякое воспоминание — ведь каждое вело за собой и другие, — и рана постепенно затянулась.

Потом он понял, что такие раны не заживают. Как те сливенские старые девы, он обратился внезапно к своему годами подавляемому внутреннему миру. Свившись в клубок, на самом его дне, невредимый, укрылся змееныш. Все, что было упущено и подавлено, вновь поднимало голову, и Желязко понял своих товарищей, которые — с седыми-то головами! — вдруг начали бегать за девчонками. Неужели и его ждет то же самое? Он давил растущий изнутри гнев, змееныш жалил, яд проникал в каждую клетку: почему он вечно должен быть к себе жестоким и безжалостным, ведь ему так хочется немного радости.

Пасть лицом в пыль и выбросить белый флаг? Но перед кем? Кто он, его противник? К чему вся его сила, его жизнь, его смерть?

Лес зашелестел сильнее. Закапал дождь. Желязко протянул руку, поднял вверх лицо, но ни одна капля не достигла его. Он с новой силой рванулся сквозь кусты, всем своим существом устремившись навстречу дождю, душа его жаждала прохлады — иначе он был не в силах идти дальше. Но и под большими деревьями дождя не было. Где-то внизу уже явственней загрохотала вода. Желязко знал, что у него есть где приютиться на ночь. Воевода взглянет на него сверху вниз, помолчит. И выслушает его, склонив голову, опустив на колени руку с то и дело гаснущей трубкой.

«Сноха?»

«Хорошо», — соврет он, потому что знает: Воеводе сейчас не до Тины.

«А Горчо?»

Отец заглянет ему прямо в глаза, ни словечка не упустит. Заметит самую легкую дрожь в голосе, в бровях, которые с годами стали похожи на непоседливых сороконожек, перевернутых вверх лапками.

«Внук-то как, хорошо?» — спросит еще раз Воевода.

«Прошлый месяц стал чемпионом».

«Знаю», — перебьет он, не дослушав.

«Второе место в округе…»

«Мы такие — за что ухватимся, держим».

«От доски не оторвешь. Разыгрывает всякие партии, о шахматах даже во сне говорит. Ненормально».

«Чего ты от него хочешь? Дурного ведь парень ничего не делает…»

«Сам против себя идет».

«А кто этого не делает? У тебя в жизни все, что ли, было как следует?»

«Не понимаешь ты меня», — возразит ему Желязко, потому что старый вечно хотел настоять на своем.

«Оставь парня в покое, пусть идет своим путем, ты о себе подумай! Добро ли, зло ли — пусть сам разбирается. А ты не вмешивайся».

«Сын он мне все-таки».

«Я в твои дела вмешивался?»

Еще как! А кто ночи напролет втолковывал Желязко о всех бессонных ночах, которые его ждут, о ночах, когда он должен быть вместе с родом своим, с именем своим; там и так, где и как это нужно его товарищам. Или он уже забыл логово в заброшенной шахте, откуда вытащил его Желязко, прокопченные порохом лица сверстников, лишившихся дома? А его бегство из города, из квартиры сына — на смех всей родне и всему кварталу? Разве Желязко утеснял его в чем-нибудь? Знал Воевода, где лежат деньги, чем набит холодильник, ни работы, ни помощи от него никто не требовал, по целым дням мог пропадать на море; от него ждали лишь доброго слова да благодарности судьбе, не давшей им погибнуть от взаимной ярости и злобы. За что они тогда стреляли друг в друга? Как собаки, грызли друг друга — зачем?

В лесу на соседнем холме внезапно зашумел в листве крупный дождь. Желязко перевел дыхание. Может, он просто утомлен, напуган — все его страхи сегодня преследуют его, словно сговорились. А может, это шум бушующей крови или просто ему до смерти хочется, чтоб именно сегодня ночью хлынул крупный летний дождь, который омыл бы его благодатной прохладой.

«Ну а ты как?»

«Инженер говорит, если не пройдут дожди, будет плохо. А дождей выпадает все меньше».

«Засуха?»

«Свели лес, говорит. Не может он больше удерживать тучи. Еще слышал я от него, будто вы собираетесь здесь строить какой-то большой завод. Сталелитейный, что ли. Ты должен знать. И мясокомбинат. Никак собрались скотиной здешние леса заполнить?»

«Оно так».

Воевода еле заметно усмехнется: значит, все идет, как он и предсказывал.

«А людьми вы горы заполните?»

«Найдутся и люди. На каждое дело есть свой мастер».

И Желязко расскажет ему об открытом выращивании скота с электропастухами — огромные стада на огражденных участках.

«Для этого не потребуется много народа, обойдемся считанными людьми».

«Не верится мне что-то. Снова через себя перепрыгнуть хотите?»

«Придется поверить».

«Ты ведь еще когда говорил об этом, а что получилось? Днем с огнем в лесу живой души не сыщешь».

«В лесу теперь и волков-то нет».

«Признаешь, значит?»

«Не того я хотел. Не совсем так все вышло. Что поделаешь, назад дороги нет. Что было, то было».

«Нечего меня агитировать. Я сам все знаю».

Он стукнет по стене гаснущей трубкой, обругает скверный табак. Потом встанет, сыпанет в кофейник кофе с цикорием, и Желязко, словно мальчишка, будет крутиться вокруг него, следить за греющейся на очаге ракийкой, а потом прихлебывать ее степенно, как отец.

Свет в глубине леса ударил его по глазам. Запах чего-то родного, почти забытого за все эти годы переполнил грудь; колени напряглись, голова сама собой поворачивалась к грохочущей воде. Дождь забарабанил где-то совсем близко. Он войдет к нему мокрым-мокрешенек; старый даст ему переодеться в сухое, поставит на огонь кофейник.

Но и в этот раз дождь прошел где-то стороной. А может, это просто кабанье стадо пасется на соседнем склоне, пришло ему в голову. Да, так оно и есть — лес-то в основном дубовый. Наверное, глухие места, его приятели ездили сюда на охоту — мимо бывшей налбантовской лесопилки, через большое кладбище и заброшенную деревеньку. Сколько раз звали его с собой. Желязко упорно отказывался — одна мысль об обезумевшем от пуль животном вызывала в нем ужас. Не понимал он этой страсти: она словно бы оскверняла его сокровенное представление о лесе, живущем своей собственной жизнью и знающем драмы более жестокие, чем хищные пули охотников. Однажды, еще мальчишкой, Желязко обнаружил у реки раненого старого кабана, обезумевшего от ярости. Он лежал у самой воды; встретившись с ним взглядом, Желязко всем своим существом почувствовал гнев недобитого зверя. И перепугался. Крохотные глазки словно бы вобрали в себя оставшуюся силу, чтобы изгнать из последних мгновений своей жизни все чужое; зверь хотел остаться один, чтобы никто его не жалел, или, точнее, хотел умереть так же вольно, как и жил. Желязко бросился бежать не оглядываясь, не останавливаясь — крохотные, налитые ненавистью глазки под треугольным лбом ожесточенно преследовали его. Весь в поту, заикаясь, ввалился в дом. Воевода схватил большой нож, топор и вечный свой карабин, который спрятал под одеждой. Но когда, перебравшись через холм, они спустились в ущелье, кабана и след простыл.

Понять что-нибудь в темноте было трудно. Утром они вновь обшарили лес и нашли кабана посреди ручья, много выше того места, где его видел Желязко. До последнего издыхания раненый зверь стремился обмануть и своих преследователей, и себя самого, чтобы умереть свободным.

Луна пробиралась сквозь ветки растущих по склону деревьев. Тонкий порыв ветерка донес запах зелени. Душистая прохлада охватила его, заставила забыть о дожде. Все равно — он пойдет дальше.

«Так и будешь жить?» — послышался голос.

«А куда денешься? Нет ведь ее, земли обетованной».

«Как так нет? Мы же все ее ищем. Всю жизнь».

«Моей — нет».

«Ошибаешься. Найти ее может каждый. Стоит только захотеть».

«С иллюзиями покончено».

«Это не иллюзии».

«Верно, без них еще хуже».

«Злобный ты человек, тяжелый».

«Не вернее ли сказать — озлобленный?..»

«Откажись».

«Пробовал. Ненавистью не проживешь».

«Не проживешь».

«Ведь ты же всю жизнь стремился туда».

«Оставь меня».

«Не перебивай. Ты не первый, кто хотел изменить мир мановением волшебной палочки».

«При чем тут палочка? Всей своей жизнью».

«Ну и как, изменил? И эту ночь, и завтра?»

«Что же мне, покончить с собой?»

«Ты стал более алчным, жестоким, эгоистичным».

«Воздуха, воздуха хочу».

Он не желал слышать эти голоса. Бросился вперед, споткнулся и как безумный покатился куда-то вниз. Ощупал локти, спину — все оказалось целым. Огоньки вдалеке пропали. Одна лишь луна катилась в вершинах буков. Она глянула на него зеленым глазом, даря прохладу и скупую радость, и он был ей благодарен.

4

Странно, пока его тело боролось со скользкой темнотой ночи, ум его летал безгранично, свободно: звал, тревожил добрым и горьким словом. Словно бы жил своей особой, отдельной от него жизнью и так же, как он сам, страдал от ядовитых колючек, от острых мелких камней, впивавшихся в его тело. И ночь превращалась в день, мрак — в свет. Он кричал, звал всею силой души дорогие образы, запрятанные бог знает в каких укромных уголках памяти. А может, они просто жили себе, как и прежде, и достаточно было руку протянуть, чтобы их коснуться — то ли их вечной суровости, то ли их доброты, — чтобы хлынуло забытое, невысказанное. С этого самого места, где сливались бешеные потоки, отец его вывозил срубленные деревья на лесопилку фабриканта Налбантова. Все свободные дни, все каникулы Желязко проводил с ним. Пронзительный скрежет машин, выкрики рабочих еще звенели в здешнем воздухе, еще витал неотвязный запах опилок, смешанный с запахами пара и смазки. Именно здесь Желязко почувствовал, как внезапно, словно белки, заиграли его живые мускулы, здесь, угадав их радость, он сбросил рубашку, позволил им свободно бегать под кожей, вздуваться, опадать, впитывая близость деревьев и любопытные взгляды людей. Желязко работал молотом, топором — со стоном вонзал в дерево острие, но в стоне этом было больше наслаждения, чем усталости. Дерево, камень, железо — все разлеталось под его руками; присаживался, возбужденно оглядывая наколотое, отдыхал, и вновь молодое тело с яростью накидывалось на работу. И так целыми днями — бешеная игра мускулов, темный, безумный бег крови по жилам.

Так было и в то утро, когда во двор лесопилки въехала темно-вишневая машина. Из нее вышел хорошо одетый господин в брюках гольф, котелке, блестящих ботинках, которые, едва он ступил на землю, взвизгнули, словно дикие кошки. Его появление вызвало суматоху: машины заскрежетали еще пронзительней, выскочили рабочие, насмешливо сверкали зубами, управляющий, размахивая руками, то метался между ними, уговаривая вернуться к работе, то вдруг кидался к гостю — приветствовать. А кто-то умудрился: даже включить гудок — резкий его свист рванулся высоко в небо. Желязко впервые видел этого высокого бледного человека в такой необычной для леса одежде. Все казалось нереальным — машина, одежда, мяукающие ботинки, неулыбчивое лицо. Значит, это и был хозяин, фабрикант, выходец из того, другого мира, такого далекого от суровой жизни горцев, подвластной капризам и прихотям природы, мира, о котором они судачили вечерами. Тогда Желязко вообще ничего не было нужно; были бы кусок хлеба да ясный день, да возможность вкалывать — молотом ли, топором ли — рядом с отцом. Разговоры о великой войне, о нищете, о несправедливой жизни пока еще звучали для него весьма отвлеченно. Ему казалось, что нет места лучше, чем горы, — именно тут, где сливаются два кипучих потока, и ни громадный молот, ни топор не казались ему здесь тяжелыми, а грудь высоко вздымалась, с наслаждением вдыхая воздух. Некоторые почему-то ругались — так, мол, дальше жить нельзя, ломаешь, ломаешь спину до седьмого пота, а что толку? Другие возражали, что так-де было всегда, никуда не денешься. И переходили на шепот. Желязко пытался прислушиваться, но люди взвешивали каждое слово, подозрительно оглядывая каждого, кто слишком жаловался или расхваливал что-либо там, внизу. Воевода тоже молчал. Почему? Недоступный, строгий к себе, он одной своей молчаливостью вызывал у рабочих протест — сын то и дело ловил ревнивые, а порой насмешливые взгляды. И правда, почему его отец в те дни всех сторонился? Все знали: он участник Сентябрьского восстания — может, просто боялся людей и концлагерей, которые в то время были полны такими, как он? Или что-то другое крылось за этим молчанием?

Текли дни. Все бешеней играли набухшие мускулы: взмах и глоток воздуха, еще взмах — полный наслаждения стон. Желязко пил здоровье гор, наливался силой, каждый день прибавлял в росте, словно молодой дубок. Оглушенный ударами сердца, рвущейся через край молодой силой, он сразу же забыл о темно-вишневой машине. У самых его ног сидел на корточках старый седой дед, ко всем пристававший с рассказами о своих подвигах в минувшие войны. Дерево стонало, но Желязко не поддавался — слепой и глухой ко всему вокруг, в том числе и к рассказам деда, он не сводил глаз с молота: бил, ухал, весело перекатывались молодые мускулы, вдыхая и выдыхая свою радость. Парень вскидывал руки, поднимался на носки, изгибался и с силой опускал на железо молот. Звон катился по склонам. Птицы не боялись его, лишь время от времени испуганно заглядывали вниз на яростно качающегося, опьяненного работой человека.

И как раз в этот миг Желязко ощутил вдруг присутствие чего-то необыкновенного. Замерли высоко вскинутые руки, напряженная спина заблестела в лучах омытого росой солнца. Дед тоже словно бы учуял что-то, потому что внезапно прервал свой бесконечный рассказ. Поднял побелевшие ресницы, но, ослепленный солнцем, тут же смиренно опустил голову. Желязко заметил его неуверенное движение, качнулся и едва не уронил молот ему на спину.

— А-а! — раздался за его спиной полный ужаса женский голос.

Обернувшись, Желязко совсем рядом с собой увидел хрупкое существо в длинной юбке и белой блузке с вышитым четырехлистником. Взгляды их скрестились, и все вокруг немедленно потеряло реальные очертания; не было ничего, один нестерпимый блеск, освободивший его от мыслей, от собственного веса. Сколько времени это продолжалось? Даже и потом, думая о ней, Желязко вновь терял ощущение реальности, вновь погружался во что-то, в чем не было ни разума, ни ясного представления об окружающем мире — он становился легким, сердце переставало биться и болеть, словно его зашвырнуло куда-то, где не действует земное притяжение — так и висел где-то в бесконечности, на дне пересохшего океана, в глубокой пропасти, полной черного, как в преисподней, мрака.

С самого высокого дерева на него обрушился птичий хор. Тело напряглось, готовое вновь наброситься на работу — вздымать и опускать топор, молот. Но что с ними делать, Желязко не знал. Наверно, нужно было вновь наброситься на железо, однако он вдруг разучился управлять руками, собственным своим телом. Застенчивый, нелюдимый, Желязко и потом, уже оторванный от родных склонов, долго будет возвращаться памятью к этим мгновениям — как он стоит, выпрямившийся, дрожащий, потерявший всякое представление об окружающем, о себе самом — бесплотный и безумный.

Похожее чувство Желязко испытывал, прыгнув однажды с вышки. Врезался в воду, что-то, ярко сверкнув, ослепило, просвистело в ушах, и, пока море не вытолкнуло его на поверхность, он так и не понял, где он и что с ним. Прыгал он тоже из-за нее.

Самое странное, что тогда, в первое же мгновение, Желязко узнал Эми — девушка училась в той же гимназии, в параллельном классе. Что-то гнало его прочь, словно бы нашептывая, что все это неправда, просто грезы, как это бывает в утреннем полусне. Он и раньше видел ее издалека, замечал легкую походку, тонкие щиколотки, мелькающие на широкой гимназической лестнице. Потом он признавался себе, что и тогда, раньше, жаждал встречи, хотя так никогда и не нашел в себе сил единым духом выпалить все, что клокотало внутри и грозило захлестнуть его своей жаркой мощью.

— Папа! — было первым, что он услышал от нее в то далекое утро.

Испугалась?

Вслед за ее криком снова загремели машины, завизжали пилы, запахло свежей дубовой древесиной.

Эми побежала к потоку, но, зацепившись за что-то юбкой, виновато оглянулась, словно говоря: ну помоги же мне. Весь устремленный к ней, он какое-то время колебался, но девушка опередила его, сама освободила юбку, ее смех резанул Желязко. Смеется? Над ним? Увидел молот в бессильно опущенной руке, подобрался, вновь заколотил изо всех сил. Дед обругал его, но Желязко не слышал — колотил по дереву с такой яростью, словно это оно грозило ему чем-то.

Целый день не мог найти себе места. Все время казалось, что из-за каждого угла выглядывает Эми, что она в беде, зовет на помощь. Он без конца придумывал опасности, из которых мог бы вызволить ее в решающий миг. Один раз ему даже показалось, что девушка забралась на лесопилку и, ничего не подозревая, попала длинной юбкой в зубья ленточной пилы. Похолодев, он бросил топор и под недоумевающим взглядом деда кидался к пилам проверить, не случилось ли беды. Эти кошмары долго еще преследовали его.

Дважды девушка подходила к нему — в той же юбке и белой блузке с четырехлистником. То ли случайно оказывалась рядом, то ли вообще его не узнавала. Желязко изо всех сил колотил молотом, топором по железу, камню, дереву — будто и не подходил никто, будто он никого не видел, а точнее, будто ему все равно.

Таким же застенчивым он остался на всю жизнь. Застенчивым и влюбчивым, хотя никто даже и не догадывался об этом — скрытный и замкнутый, он никому не позволял заглядывать себе в душу. Сны его превращались в исступленные кошмары, огонь палил его, била дрожь; на целые недели укладывая его в постель, как это было в те дни, когда Эми уехала. С новой силой он махал топором, стараясь изнурить себя как можно больше, помогал отцу, деду, а в обеденное время шарил в поисках рыбы в глубоких подводных вымоинах. На третий или четвертый день, однако, не выдержал и свалился. Напрасно поили его травами и растирали ракией. Никто так и не понял, что случилось, и никогда не поймет. Управляющий пожалел парня и разрешил перенести его в деревянный домик, который рабочие называли дачей фабриканта. Там три ночи провела Эми. А Желязко чуть ли не до рассвета бродил под окнами. Здесь он и увидел ее снова — на стене, в рамочке, вместе с отцом. Успокоился и заснул. А на следующее утро удивил всех неожиданной бодростью. Но зато с тех пор до чего же мучительно потянулись оставшиеся до сентября дни. Никогда еще не было ему так тяжко в горах, как в тот август, никогда еще не рвался он так в гимназию. Желязко стал раздражительным, работал уже без всякой охоты, а по вечерам, одинокий, чуждый всему, подолгу плутал по лесу.

Однажды утром Эми опять поразила его. Желязко заметил ее еще издалека и с тревожной радостью подумал, не ради ли него она приехала. Под вечер он видел, как отец уговаривал ее уехать, а она, сжав кулачки, упрямо не двигалась с места. Неужели все это ради него? Говорит, что устала, хочет отдохнуть в деревянном домике, а сама тайком высматривает, где он. И вдруг очутилась прямо перед ним. Спросила о книгах, которые велено было прочесть за лето. И еще, и еще о чем-то — он просто ничего не понимал.

— Я сейчас Лермонтова читаю. У тебя есть?

— Нет, — ответил Желязко, готовый провалиться сквозь землю.

— Могу тебе дать «Героя нашего времени».

— Это я читал.

— Хочешь, пришлю тебе его стихи? Правда, по-русски.

— Ни к чему. Все равно через двадцать дней возвращаться.

— Как хочешь, — холодно ответила она и умолкла.

Желязко пытался что-то сказать — все получалось не так. И девушка ушла, оставив его торчать среди поваленных, распиленных деревьев. Чем он ее обидел? Что такого сказал, почему она вдруг ушла? Целый день потом высматривал ее Желязко, до чего же он тогда ее ненавидел и до чего ему хотелось так же холодно ей ответить, ведь самолюбия у него было хоть отбавляй. Подумаешь, читает стихи по-русски. Он тоже их прочтет. Вечером, прячась за дубами, он долго кружил вокруг домика, видел, как Эми открывает окна. Но из дома так и не вышла. Ужинала она с отцом. Желязко слышал их тихий разговор, смех Эми. Потом от машины к дому протянули провод, и по притихшему лесу вдруг разлилась музыка. Радио, подумал Желязко. Путались станции, мешались голоса. Из окна закапали тщательно процеженные слова: подошли рабочие — словно специально для того, чтобы их поймать. Но Желязко не слышал ничего — только веселый смех Эми и глухо рокочущий низкий мужской голос. Люди не боялись, подошли к самому дому, столпились под окнами — жаждали узнать, что делается там, за горами.

На следующий день рано утром темно-вишневая машина укатила. Желязко ощутил боль. Теперь уже другую — не боль бьющейся, обжигающей, разрывающей сосуды крови, а так, словно сердце проткнули раскаленным шилом. Ни встать, ни сесть: в груди что-то кололо, сжимало, дергало — целое утро. Отец отругал его, сказал, что он слишком долго валяется; Желязко с трудом дотащился до потока, лениво ополоснул лицо. Рыбки закружились совсем рядом, а когда он сбросил рубашку и брюки и бросился в ледяную воду, то впервые с тех пор, как появилась Эми, свободно вздохнул и почувствовал, что ему вроде бы полегчало. И что он вовсе не болен. Пусть никто не смотрит на него с сожалением. Никогда он не болел в горах. Во что бы то ни стало хотел Желязко обмануть себя, забыть, скрыть от самого себя все, что так внезапно и так яростно забушевало в его крови, растерзало душу, как безумие, погнало неведомо куда. Чего только не придумывал он в те долгие дни, лишь бы забыть это нежное лицо и гибкую шею, похожую на ветку сливы, растущей у них во дворе в Зеленкове. Ничего не получалось. Бессонница окончательно его замучила. А стоило задремать — начинался такой нелепый бред, что о нем нельзя было потом вспомнить без стыда. Однажды в полусне, почувствовав, что над ним кто-то склонился, он резко вскочил, но, кроме спящего рядом отца, никого не обнаружил. И больше до самого утра не сомкнул глаз. На следующую ночь он вновь увидел над собой чью-то склоненную голову, пытаясь защититься, махнул рукой и поймал отцовский ус. Воевода рассердился, обругал его, что не спит по-человечески, то и дело раскрывается, бредит.

— С ума ты сошел, что ли, черти бы тебя взяли!

— Не сошел, — ответил Желязко.

— Тогда чего мечешься? Что с тобой?

— Ничего.

— Ты все-таки ухо востро держи.

Воевода был явно рассержен — сын, похоже, выдрал у него чуть не пол-уса. Желязко замер, до утра лежал тихий, как трава, боялся шевельнуться. Воевода тоже не сомкнул глаз до самого рассвета — всю ночь пыхтел, бормотал что-то. Он давно уже приглядывался к парню. Следил за тем, как и сколько тот работает, бранил за то, что слоняется без дела. Вот уж чего не было. Меньше всего Желязко щадил себя — работал до изнеможения, сильные мышцы с утра до вечера играли как бешеные, а потом, ночью, никак не могли успокоиться и ему не давали заснуть — разве виноват он был в этом?

Так кончилось лето. Воевода сам спустился с ним в Зеленково. Сам приготовил ему корзинку с одеждой, набрал груш, отрезал кусок окорока, увязал все в узел. Нагрузил так, словно не надеялся его снова увидеть. Как на войну провожал сына Воевода. А может, он думал, что паренек впутался в какую-нибудь историю — из тех, о которых не следует знать даже ему, отцу.

— Держи ухо востро! — повторил он.

— Почему?

Догадайся тогда Воевода, из-за чего потерял сон его сын, он бы так не тревожился. Но не зря же опалило его сентябрьским порохом — в эти смутные времена грохочущих сапог только и думал он что о сыне, знал: не останется он в стороне, а если уж впутается во что-нибудь, спасения не будет. Месяцами ходил Воевода мрачнее тучи. Один сын у него. Мог ли он поделиться с ним своими страхами? Оставалось следить за каждым его шагом, повторять потом в одиночестве в горах каждое его слово и радоваться, что сын вырос ему под стать, что нипочем ему никакие лишения на пути к добру, но где оно, это добро, и что оно такое вообще?

В тот же день он и сам вскинул на плечо мешок — пока не выпал снег, нужно было подзаработать, чтобы потом спокойно переждать коварную, суровую зиму, которая отрежет все дороги — и на лесопилку, и в город. Но ни в это тяжкое для него время, ни позже Воевода так ничего и не узнал о беспокойных днях, пережитых тогда Желязко. Парень думал совсем о другом. Лишь осенью, с началом учебного года, начались волнения и среди гимназистов. Призрак коричневой чумы еще стоял на горизонте, но уже вовсю шло массовое вовлечение учащихся в профашистские организации — легионы, дружины бранников; это в свою очередь должно было привести и к массовой перегруппировке левых сил молодежи. Никто не имел права оставаться в стороне от коричневого ветра времени. Иначе — смерть. Порой жизнь заставляет человека надевать на себя цепи, и часто гораздо более тяжелые, чем это в его силах. Но человек всегда находит в себе новые силы разбить цепи и заменить их на более легкие, а то и наоборот, и опять начинает все сначала. Этой осенью Желязко тоже предстояло решить, какие он себе выберет цепи — полегче или потяжелее. До поздней ночи сидели они на генеральской даче, слушали радиостанцию «Христо Ботев» из Москвы, советские и фашистские станции, слушали и Лондон, горя яростным стремлением отдать свои юные силы на защиту людей, стонущих под гнетом фашизма, любой ценой добраться до пылающего фронта и там на деле доказать свое бесстрашие.

Желязко вернулся с гор почти больной. Кружил вокруг налбантовского дома, замирая от звуков пианино, которые падали из окон прямо в его израненную душу, но вскоре оправился настолько, что нашел в себе мужество взбунтоваться против власти Эми. Это случилось в субботу, через несколько часов после окончания уроков. В физкультурном зале на какое-то свое совещание собрались легионеры, и вдруг Желязко увидел Эми среди них. Этого было довольно, чтобы начисто забыть, зачем он висит здесь на водопроводной трубе. Пусть, черт побери, его обнаружат, пусть прикончат на месте. Не нужна ему такая жизнь — один, без товарищей! Возьмет вот и, словно крыса, перегрызет свинцовую трубу — пусть хлынет вода, пусть захлестнет и его, и этих презренных маменькиных сынков с розовыми щечками, и ее, посмевшую с ними связаться. Как он их всех ненавидел! А может, спуститься, распахнуть дверь, поднять Эми со скамейки и влепить ей пару пощечин! Молча. Пока остальные опомнятся, он уйдет. А бросятся на него — что ж, тогда он докажет, что он настоящий горец и смерть ему не страшна.

Вдруг за гимнастическим конем он увидел Ангела Костадинова. Но что нужно на сборище легионеров зеленковскому парнишке Ангелу? Желязко совсем ошалел от гнева и страха. Ангел учился в последнем классе гимназии, однако все норовил пообщаться с Желязко и его друзьями — всегда с улыбочкой, долженствующей показать, что он прекрасно понимает, о чем те шепчутся по коридорам, где скитаются по ночам и почему не очень-то жаждут с ним общаться. Однажды Ангела все-таки пригласили на именины Стояна Чико — решили испытать на небольших заданиях. И вот он здесь, в зале. Нет, это ему, так не пройдет! Из горла Желязко готов был вырваться крик — ведь они клялись на «Коммунистическом манифесте» и скрещенных над ним кинжале и пистолете безжалостно расправляться со всеми предателями. Прижавшись к свинцовой трубе, Желязко тут же решил собственноручно покарать изменника Ангела. Пусть потом Эми оплакивает его — вместе с остальными своими дружками.

Легионеры кричали, призывали сражаться за великую Болгарию, какой-то незнакомый Желязко человек, а вслед за ним и преподаватель физкультуры говорили о юном поколении, «призванном в наше героическое время воскресить величие древних ханов и царей, восстановить честь, утерянную в течение веков, и занять достойное место в новой истории человечества, ради чего поднялись ныне все здоровые силы планеты». Оглушительные крики «ура!» и «да здравствует!», а затем пение: «На Босфоре гром грохочет» — ударили по стеклам и стенам зала. Эми тоже пела, а Ангел Костадинов, прижавшись к спортивному коню, довольно-таки испуганно вглядывался в исступленные лица. Под конец неизвестный сообщил собравшимся, что час пробил, что «каждый должен показать свою доблесть и достоинство в годину великих испытаний, выпавших на долю Родины и Германии», и что они, цвет гимназии и всей молодежи города, должны активно участвовать в деятельности организации. Потом он с таинственным видом сообщил, что приветствовать их явится сам генерал Луков собственной персоной. (Насчет генерала была чистая правда, если не считать, что столичные «черные ангелы» перед самым выездом пристрелили его как собаку.) Зал уже не вмещал мощных молодых голосов: песни легионеров вскоре загремели на улицах, а по субботам и воскресеньям они звучали и на ипподроме. Укрывшись на вершине холма в ветвях деревьев, Желязко со своими друзьями увидит, как тонконогий офицер прогарцует на лихом коне перед строем легионеров и, выхватив шашку, поведет их в атаку.

Настал его час. Желязко никого и ничего не боялся. Он бы и в зале показал им где раки зимуют, но не мог забыть о возложенном на него задании: любой ценой узнать намерения легионеров и помешать их осуществлению до того, как они созреют, показать этим буржуйским отпрыскам, что, кроме них, и в горах, и в городке есть люди, которые не дремлют и никому не позволят водить себя за нос.

«Все эти дурни, эти детки богачей скоро поймут, чего они стоят», — успокаивал он себя, приклеившись, словно муравей, к свинцовой трубе.

Он не спустился по трубе, не ворвался с шумом в физкультурный зал, где собрались заговорщики, и не спас, как рыцарь — один против ста, — даму сердца. Это было первое отступление, на которое он пошел сознательно — он, буйный, безудержный, ни перед чем ранее не останавливавшийся. Так и провисел на стене весь вечер. В голове шумело, губы были искусаны в кровь, щеки горели от неудержимых слез. Провисел до, той секунды, пока не захлопнулась дверь за последним легионером. Потом он стоял у крана и ревел, как поросенок, полоща рот и глаза. Открыл окно и выпрыгнул во тьму. На улице Желязко заметил, что ноги его еле держат, а сердце колотится сильно и неровно. Он так устал, словно двое суток непрерывно махал топором в горах. Почувствовав себя немного лучше, Желязко бросился к морю, к дому Налбантова. Было темно. Он облокотился на железную ограду и решил ждать. Сегодня вечером или никогда, завтра будет уже поздно, думал он. Если понадобится, перелезет через ограду, заберется даже в окно, но еще сегодня вечером он должен поговорить с ней, высказать все, что он думает о ней и ее компании, — вот что он должен сделать.

Погруженный в эти тревожные мысли, Желязко не заметил, как дремота склеила ресницы. Так он и заснул, прижавшись к ограде, убаюканный теплой осенней ночью. Ветер вздымал громадные листья инжирного дерева, растущего у самых ворот со львом, и они мягко опускались на его фуражку. Он спал, а перед глазами мелькало одно и то же: Эми бежит по зеленой лужайке, в руках у нее золотая цепочка, за которую то и дело дергает нагоняющий ее пудель, а он, Желязко, улыбаясь, идет навстречу, нарядный, в белой рубашке, будто на условленное свидание. Пудель бросается на него, рвет рубашку, но он не замечает его, не в силах отвести взгляда от девушки с золотой цепочкой, которая напрасно старается оторвать от него разгневанного, ревнивого пса.

Вдоль ограды прошел старый Налбантов и чуть не наткнулся на Желязко. Наверное, узнал его, потому что не только не вызвал полицию, но даже и слугу не выслал прогнать его прочь. Дом осветился. Откуда-то донесся щебечущий смех, полились из окон мелодичные, призывно-тревожные звуки. Желязко не проснулся: висенье на свинцовой трубе, страх, разочарование, теплая осенняя приморская ночь — все это предательски навалилось на него и погрузило в сон прямо на улице, у самых ворот со львом.

Наконец рояль умолк. Из окна высунулась головка, девушка посмотрела налево, направо. Сквозь сон Желязко услышал вопрос: «Где он?», потом какой-то шум, шаги — тяжелые и другие, еле уловимые.

— Ну папа, ну пожалуйста… — раздалось совсем рядом.

— Поздно уже.

— Папа… — в голосе девушки слышались слезы.

Желязко открыл глаза. Увидел ее у ворот и вскочил. Тень старого Налбантова растаяла во дворе.

— Папа! — испуганно окликнула его Эми — видно, страшно показалось остаться наедине с юношей.

Ночь оберегала его, он знал, что не убежит. Однако хватит ли у него смелости на то, ради чего он, словно побитая собака, притащился к этой недоступной для чужих ограде?

Желязко попытался что-то сказать, но поперхнулся и замолчал. Стыдился, что она застала его спящим? Или это были все те же его вечные терзания: зачем он тут, зачем, как нищий, торчит у этих ворот?

— Я знаю, ты боишься моего отца. Но он добрый.

Желязко молчал.

— Он не рассердится, пойдем.

Желязко по-прежнему молчал. И вдруг, словно очнувшись, спросил:

— Откуда ты знаешь?

— Знаю…

— Кое-чего и ты не знаешь, — сказал он, но Эми словно его не слышала. — И почему я тут заснул, не знаешь.

— Знаю. — Девушка протянула руку, он отшатнулся.

Не нужна была ему эта близость. И с Эми у него нет ничего общего, нет и никогда не будет. Зря, что ли, повторял он эти слова, вися на свинцовой трубе и потом — на улице. Никогда. Ничего общего с ней не имеет и иметь не хочет. Больше того — он ее презирает. Ненавидит. Готов убить. Все равно как если бы ему поручили уничтожить ее за пособничество врагу. И Желязко вдруг почувствовал, что действительно может это сделать. Не раздумывая, в ненависти и отчаянии, он тут же на месте разрядил бы в нее пистолет. И пусть бы потом газеты задохнулись от злости.

— Эми. — Он впервые назвал ее по имени. — Эми, — повторил он осмелев, с трудом узнавая свой изменившийся голос. — Я пришел сказать, что между нами нет ничего общего, что нас ничто не связывает…

— Что? Почему? Да как ты смеешь? — воскликнула девушка. — Что ты о себе возомнил?

— Я все сказал.

Она не слушала. Повернулась и бросилась бежать к своему большому оглохшему дому. Шаги ее долго отдавались на мраморных ступенях. Потом хлопнула дверь, все затихло. А он не уходил — стоял как потерянный, и, казалось, не было на свете силы, способной оторвать его от этой ограды.

Потом он никак не мог вспомнить, где он ее видел — только в окне или у ворот тоже? Тем более что у него никогда не хватало смелости вспоминать про этот вечер, о котором так никто никогда и не узнал. Ни в те черные и тревожные дни и ночи, ни позже, когда старый Налбантов пришел к нему в кабинет с единственной просьбой — не считать его преступником.

Но чего, собственно, он добивался от девушки? И вообще, какое он имел право с ней так разговаривать? И пусть на переменах она то и дело попадалась ему на лестнице, заговаривать с ней он не решался. Мерз, бродя по узким приморским улочкам — с ней или без нее, — молча, и ни разу не зазвал ее к себе, на генеральскую дачу, не познакомил с товарищами. Застенчивый, неловкий, особенно в сердечных делах, которые не переставали его тревожить.

Эми не сдавалась. Тина из Зеленкова стала ее первой подругой. Эми осыпала ее ласками, оставляла у себя готовить вместе уроки, а под конец уговорила отца разрешить Тине поселиться у них в доме, в ее комнате. Но Тина не согласилась. Неосознанное почтение, которое она испытывала к семье фабриканта, соединялось с каким-то страхом, вернее, застенчивостью горской девушки, неспособной так просто войти в чуждую ей среду. Пугала Тину и полупомешенная жена Налбантова, мать Эми, которая целыми днями бродила по дому, словно призрак, от подбородка до пят укутанная в широкое странное платье из темного жоржета. Завидев Тину, она останавливалась, протягивала руку, ощупывала лицо и волосы девушки и молча удалялась. Что-то невидимое, непонятное таилось в этом доме, в его пугающей тишине. Тине понадобилось немало времени, чтобы освободиться и не приходить в трепет ни от холодного блеска мрамора, ни от музыки, которая окутывала волшебным покрывалом и пробуждала к жизни тайны этого чужого дома. Когда она рассказала друзьям о предложении Эми жить у нее, те решили, что это сделано нарочно, с целью выявить их намерения. Такое уж было время, время сомнений, слежки, жестокости — никто никому не верил, любой шаг, любое нечаянно вырвавшееся слово могли сделать чужим лучшего друга. Тина не скрывала ненависти к дочке фабриканта Налбантова, акционера многих софийских банков и крупнейших габровских и дунайских компаний. Так никто и не узнал, понимала ли Эми, какие чувства испытывала к ней ее новая подруга. Впрочем, как ей было понять? Ведь вроде бы Тина ее так любила. В воскресенье они вместе шли в церковь, вместе обедали, перешептываясь, в каком-нибудь тихом ресторанчике. Потом Эми играла на рояле, пыталась учить и Тину. Радовалась ее понятливости и любознательности, благодарила судьбу, которая свела их вместе. То и дело целовала, клялась, что больше ничего не хочет от жизни — она всегда мечтала иметь сестру и наконец обрела ее. Неустанно расспрашивала о горах, о Зеленкове, о родителях, о планах на будущее, предлагала после окончания гимназии вместе ехать за границу учиться дальше. И повсюду таскала с собой — на концерты, в гости. Картины, одна заманчивей другой, развертывались перед глазами Тины, но она становилась все более замкнутой, недоверчивой. Ослепленная окружающим ее довольством, Эми понятия не имела об ужасах, которые происходили в мире. Она просто не желала знать, вернее, не могла заставить себя поверить, что в тот самый момент, когда она касается клавиш, варит свое любимое вишневое варенье или мечтает о прогулках и встречах с друзьями, где-то гибнут люди. Щедрая на обещания, обеды, подарки, планы, в реальность которых деревенская девушка просто не могла поверить, Эми чем дальше, тем больше казалась Тине эгоисткой, неспособной выползти из своего мирка, как черепаха из панциря. Особенно бесило ее, когда, переговорив обо всех на свете мелочах, Эми принималась расспрашивать ее об одноклассниках, причем расспросы эти неизменно сводились к Желязко. Вначале — робко, обиняками, а потом и открыто. Еще немного, и Тина стала бы поверенной ее самых интимных тайн. Почувствовав это, Тина сразу догадалась, почему именно она была выбрана в подруги и получила возможность бывать в этом глухом доме, пропахшем холодным камнем. Она довольно быстро нашла в себе силы с этим покончить. С Эми сдружиться не так-то просто, тем лучше — пусть-ка походит, поищет кого-нибудь более подходящего для подобных целей.

Но другой подруги Эми что-то долго не находила. Встречаясь с Тиной в гимназии, она довольствовалась тем, что показывала ей какую-нибудь новую книгу или рукоделие, которым очень увлекалась (впоследствии оно перестало ее занимать, и Эми не менее страстно занялась рисованием — сначала акварелью, а потом и маслом). Тина стояла с лей в коридоре, сочувствовала ее одиночеству, но у себя на квартире, среди друзей, называла страшной эгоисткой и притворщицей, которая даже из одиночества делает себе театр. Однако ни о классе, ни о Желязко Эми больше не спрашивала — даже о пустяках, даже мимоходом. В эту зиму Тина стала особенно внимательно присматриваться к себе и в один прекрасный день обнаружила, что не менее красива, чем Эми. Даже красивее — нос у Эми был, как и у нее, греческий, но с большей горбинкой; ноги — стройные и изящные в щиколотках, но с налитыми, как у спортсменки, играми. Нежная, желтовато-коричневого оттенка кожа Эми тоже, по мнению Тины, не могла и сравниться с ее молочно-белой, как у истой горянки, кожей. Тина без конца повторяла себе это, пока окончательно не убедилась, что она действительно хороша собой. Вот бы еще научиться держаться, как Эми, и, конечно, приодеться. В это-то время она и попала в некий довольно известный магазинчик, где приобрела набор, состоящий из пудры, губной помады, зеркальца, расчески и щетки. Заглянула она и в обувной. Тина хорошо знала, что ей нужно. С одной стороны, чтоб в гимназии никто не придирался, а с другой — чтобы на улице не выглядеть совсем уж школьницей.

Однажды Тина сбросила платье, белье и остановилась перед зеркалом — лицом к лицу с собой. Подумала, разглядывая себя, потом, ополоснувшись холодной водой, щеткой расчесала волосы, надела чистую блузку, новую юбку — и с трудом узнала себя. Надев туфли, Тина вдруг как-то подобралась, выпрямилась, стали заметнее холмики под блузкой. Вся она засверкала ярко и внезапно, как молния. Стуча каблучками, выбежала на улицу и, впервые почувствовав за спиной алчные вспышки мужских взглядов, окончательно убедилась в том, что пора наконец показать всем, что из себя представляет эта девчонка из горной деревни, которую еще вчера никто не замечал.

Подгоняемая такими мыслями, Тина не заметила, как очутилась на берегу, а потом — неожиданно для себя самой — у каменного дома со львом на воротах. Что ж, стоит, пожалуй, зайти к Эми, дать ей на себя полюбоваться, а потом внезапно уйти.

Так она и сделала. Безмолвная жена фабриканта не узнала ее и не решилась погладить по щекам своими мертвенно-белыми пальцами. Эми же просто задохнулась от удивления. Вертела ее, как манекен, перед зеркалом, ощупывала, радовалась и щебетала без умолку, пока Тина, как было задумано, внезапно не удалилась.

Но этого ей было мало. Тина жаждала мщения. Как эта буржуйская дочка посмела подумать, будто она согласится стать поверенной ее сердечных тайн? Всю жизнь Тина не могла этого ни простить, ни забыть. Эми говорила с ней о Желязко, как будто Тина — камень, механизм, а не живой человек. Неужели богатство делает людей такими? В тот день Тина только намекнула Эми на начинающуюся между ними великую войну. Для них обоих нет места под солнцем. Будь что будет, но Тина добьется того, что станет красивей, умней, интересней. Использует все: расчет, дерзость, неразбуженные свои страсти, но заставит соперницу отступить, скрыться, провалиться сквозь землю и не показываться ей на глаза до последнего часа. Ночами, в постели, Тина молилась своему богу, убеждала себя, что победит, что не позволит отнять у нее человека, для которого, в этом нет никакого сомнения, она рождена. Пусть Эми молится своему богу, склоняет колени перед своим алтарем, целует свои иконы. Тина не верит в этих нарисованных на дереве идолов; она сама себе бог и верит только в себя, в свою чистоту и непогрешимость и в своего избранника. И пусть сохнет в желтом пламени свечей ее недавняя подруга и покровительница, пусть корчится от боли в своей широкой и белой, как сугроб, постели — она, Тина, будет вести свою войну, не отрываясь от земли, на глазах у соперницы, — ясно же, той надеяться не на что. Пусть себе прячется в каменной тени своего дома, пусть вообще убирается к своим розовощеким легионерам и своему богатству.

Тина фанатично верила в скорый конец всех этих «клоунов», как в ее кругу называли детей сельских и городских богачей, которые в те неверные времена как нельзя лучше приноровились ловить рыбку в мутной воде. Ум Тины работал точно, расчетливо, безошибочно. Не было на свете силы, которая могла бы разубедить ее в том, что она считала истиной. Приехав в город, она в первые же годы узнала о грядущем прекрасном мире без принцев и бедняков, о мире, где люди не станут прятаться в каменные дома за железные ограды, где каждый будет жить чисто и открыто, где солнце будет светить для всех.

— Человек станет гражданином, членом общества! — горячо говорил Желязко в каморке на генеральской даче.

— Только бы лень его не обуяла, — подхватывали Стоян Чико и Димчо.

И теперь, забившись в свой любимый уголок, в кресле за тяжелыми шторами, укутавшись в плед, Тина, ночи напролет не смыкая глаз, перебирает в памяти (как и все, кто собирался тогда на этой таинственной и недоступной чужим квартире) жаркие речи Желязко и других — тех, кто еще ходит по земле, и тех, кто остался жить лишь в пылающей памяти людей.

«Там, — прочла она вчера утром интервью ремсиста Наско П., ставшего теперь известным художником, — я нашел себе друзей на всю жизнь. Мы учились думать, спорить, мечтать, сражаться, любить и ненавидеть. Главное, что было в ремсистах, — это высокий духовный порыв, чуткость к социальным велениям эпохи, в то время как их противники представляли собой воплощение ограниченных классовых инстинктов. В этом смысле все наши крупнейшие мыслители, изобретатели, художники по своему внутреннему складу, если можно так выразиться, тоже были ремсистами. Эмоциональную и интеллектуальную структуру творческой личности формируют ее реакции на главнейшие события общественной и личной жизни…»

Эти тайные вечерние встречи они называли «вечерами Ремса» и ревниво охраняли их. Некоторые из их группы ушли в партизаны и не вернулись, другие, вроде Димчо, были насмерть забиты в полицейских участках. Но прошлое осталось, затаилось на самом дне, гудело дальним эхом, словно буром дырявило непреодолимые вершины, преграждавшие пути в настоящее — в ее счастье, в ее теперешнюю муку, в ее одиночество — после стольких жертв, непрестанных, неутихающих битв. Потому что она победила. А кто побежденный?

И еще долгие годы будет она разматывать нити минувшего, выискивать его образ в неверном свете заката за тяжелыми шторами — вместе с Желязко, но одна, с рожденным от него сыном, но одна. Сколько раз меняла она обстановку, сколько встретила гостей, сколько нарядов сшила и сколько их попрятала в сундуках и гардеробах — сначала громадных и тяжелых, потом стройных, с легкими дверцами, но всегда пахнущих нафталином, ей даже казалось, что именно от этого запаха возникает та самая боль в груди, слева; но ни за что на свете не отказалась бы она от этого колючего, навязчивого запаха — погруженные в него, живые, никем не потревоженные, висели воспоминания.

— Ты сходишь с ума, — сказал ей однажды Желязко.

— Ничего подобного.

Несколько лет она покупала себе жоржет, все равно — индийский, австрийский, французский или английский. Только жоржет. Но напрасно Тина ночи напролет не смыкала глаз, ждала — нераздетая, наряженная с самого утра, трепещущая, безрассудная, безудержная. Дни, годы. Неужели нет конца этой его работе? И неужели он так и останется на всю жизнь — околдованным?

Потом вдруг словно с цепи сорвалась — в одну ночь сожгла все свои жоржетовые платья. Началась безумная беготня по портнихам, она сердилась, умоляла, торопила — ей некогда, ее ждут, она уезжает — в другой город, на курорт, за границу. Накупила модных журналов, научилась шить сама. Собрала целую коллекцию духов — одного лишь французского «Кабушара» дюжину флаконов (кто-то сказал ей, что «Кабушар» подходит именно брюнеткам). С утра до вечера бегала по магазинам. Ангел Костадинов даже начал за ней ухаживать — именно из-за этих французских духов, как он сам признавался. Вначале Тина сердилась, потому что всегда подозревала его в пресмыкательстве перед Желязко, но потом простила и даже привыкла к его комплиментам.

Нет, не простила. Тина никогда не прощала. Стоило ей завидеть Ангела Костадинова, язык ее становился безжалостным. Однажды она срезала его, как раз когда тот особенно умильно улыбался, сверкая на нее своим золотым зубом:

— Очень уж ты быстро сменил кожу. Запамятовал, кем был когда-то?

Они сидели за столом. Тихий голос жены испугал Желязко.

Маленькая, тихая жена Ангела тоже не знала, куда деваться: что им нужно от ее мужа? Но Ангелу Костадинову все было нипочем. Когда никого не было рядом, он часто называл Тину змеей, уверяя при этом, что змея-самка ему не страшна. Тина нетерпеливо ждала, как он вывернется в присутствии жены.

Но Ангел Костадинов не задумался ни на секунду:

— Ну и что? Миллионы немцев еще быстрее превратились в национал-социалистов.

— Неплохой пример! — злобно сказала Тина.

— Думаешь, я не такой патриот, как другие?

— Жулик ты, ангелок небесный. Помнишь, как мы спорили о Ботеве?

Жена Ангела побледнела, засуетилась — выбраться бы поскорее от злой и невоспитанной хозяйки. Но Ангел только засмеялся, заблестели переливы небесно-голубой рубашки. В самом деле, что тут смешного? — подумал Желязко. Но на обеих женщин спокойствие и уверенная улыбка Ангела произвели впечатление — вскоре они уже как ни в чем не бывало болтали о всякой всячине. Из какого сплава сделан этот Ангел Костадинов? — не шло из головы у Желязко. Тина тоже увидела в нем совершенно другого человека — со своими взглядами на жизнь, на себя самого, на своих приятелей. Не то что она — раздражительная, на все смотрящая сквозь черные очки, вечно взъерошенная, как птица, защищающая свое гнездо. Именно такой она увидела себя в зеркале рядом с ним.

Но так было только в тот вечер. Она и дальше ничего не спускала Ангелу Костадинову — мало кто умел так отбрить человека, как Тина.

А Желязко по-прежнему ничего не понимал: метался, как ненормальный, по стройкам, заводам, плотинам; кажется, разорвись у него в один прекрасный день сердце, как это было с его двоюродным братом Костадином Буковым, он все равно бы не отказался от своего дела. Но Тину он просто не видел. Неужели он всегда был слепым? Тень Эми кружит и кружит вокруг них с первых же дней, а последнее время ее присутствие стало просто невыносимым. Как изгнать ее, Тина не знала. Если б можно было запереться вместе с ней у себя в комнате — за тяжелыми шторами, не пропускающими солнечных лучей. Переехав с Желязко в город, Тина пошла работать, но потом, когда подрос Горчо, решила целиком посвятить себя сыну. Жалела ли она, что ушла с работы? Половинной пенсии хватало на хлеб и даже на апельсины. Но праздников в ее жизни больше не было. Сын жил своей жизнью, Желязко — своей. А она, словно Пенелопа, ночи напролет распускает сотканное раньше, не создавая при этом ничего нового. Да, и все-таки она — победительница. Только к чему ей эта победа? Похоже, не победительница она — побежденная. Но побежденная кем? Почему?

В такие дни насмешница Эми тихонько присаживалась рядом, как всегда не сводя с нее влюбленных глаз. Но Тина знала цену этой нежности.

«Все еще надеешься, Эмичка?» — не выдержала она однажды.

«О чем ты?»

«Знаешь, о чем».

«Я пришла к тебе отдохнуть. Помнишь, как я умерла?»

«Так чего ж тебе здесь надо, милочка?»

«Говорят, ты шьешь замечательно. Ну-ка повернись. Вот эту складочку сбоку надо сделать поглубже».

«Скажи мне правду, — сдавалась Тина. — Скажи еще раз».

«Я знаю, ты меня любишь. Может, кроме тебя, меня уже не любит никто».

С какой стати Тина должна ее любить? Никогда она ее не любила! Разве по-своему, по-подлому — это да. А настоящая любовь — нечто совсем другое. И вообще, если уж говорить правду, отношение ее к Эми можно выразить одним словом — ненависть. Ненависть с первого до последнего часа. Но попробуй выскажи это человеку, на коленях признающемуся тебе в любви.

«Эми, мы никогда…»

«Да знаю, знаю, что ты хочешь сказать!» — прервала ее Эми.

«Мы никогда с тобой не говорили всерьез. Я никогда тебе не говорила…»

Но Эми перевела разговор на другое:

«Я хотела показать тебе кольцо».

«Ни к чему это…»

Она не решилась помешать Эми надеть кольцо ей на палец, а потом так ему радовалась.

В последнее время Эми все чаще присаживалась рядом с ней за тяжелыми шторами, Тина сердилась, но прогнать ее была не в силах. Лучше всего было, когда Эми молчала. Но иногда принималась рассказывать — о путешествиях, о своих концертах за границей, и тогда Тине казалось, что они всюду бывали вместе, что она своими глазами видела переполненные залы, покрытые каменной резьбой дома с островерхими крышами, веселые, шумные ужины, каких у нее никогда не было. Все уже давно отшумело за бесшумными шторами, но она вновь и вновь устремлялась за Эми — на пристани, в аэропорты, в маленькие уютные бары, где в бокалах с кроваво-красным напитком позванивали кусочки льда, в галереи, украшенные статуями богов…

При этом Тина ни на минуту не забывала, что Эми умерла. Впрочем, почему умерла? Может быть, наоборот — это она умерла, а Эми жива? Странно. Лежит в земле, во мраке, а ведь когда-то так любила солнце, поля, лес, тучей нависший над Зеленковом. А теперь — лежит, и нет никого, кому пришло бы в голову откопать ее, чтобы дать хотя бы глоток воздуха.

Желязко, углубившийся в дебри гор, был глух к этим призывам. Свет манил его все выше и выше, к минувшим дням. И сдавленный крик Эми, и радость, разлитая в воздухе, в воде, — все сплелось в единый клубок: почему он здесь, почему один, не лает ли ему вслед рассвирепевший пес? Тот самый, который гнался за ним от самой генеральской дачи — через луга, виноградники, огороды, мимо тихих, смиренных людей, беспомощно смотревших ему вслед, не зная, что делать, как остановить эту бешеную гонку людей и собак. Они видели, как из кармана совершенно обезумевшего парнишки сверкнул огонь и, опалив пса, подбросил его высоко в воздух. Хищные зубы животного яростно щелкнули, кровавый закат захлестнул глаза.

И осталось в тех местах воспоминание, до сих пор живущее в разговорах детей и взрослых.

Он ринулся дальше по склону, перепрыгнул несколько оград, потом наконец зарылся в стог сена и задремал. Поздно вечером его снова обнаружили. И опять он мчался, словно преследуемый зверь, по лунным, ведущим на равнину тропам, вдоль которых залегли полицаи.

Ни для кого в группе это не было неожиданностью: все его товарищи жили в ожидании этого часа, знали — есть за что их преследовать. В течение одной только недели дважды взорвали немецкие цистерны, подняли на воздух железнодорожный мост, а накануне ночью подстерегли в горах машину с радаром и захватили ее. Было за что их преследовать, но Желязко хотел знать все. Случайно ли явились за ним на генеральскую дачу, превращенную в склад взрывчатки и оружия? Что именно известно полиции? Быть может, это предательство, провал изнутри? Желязко решился на отчаянную дерзость: вернулся в город, где по всем улицам стучали сапоги полицейских облав, и, скрытый кустарником, прополз вдоль моря до каменного дома Налбантова. Решил до утра пролежать во дворе, за кустами, а когда Эми пойдет в гимназию, тут-то он и появится, тут-то и поговорит с ней.

Ничто на свете не могло поколебать его решимость помочь своим, узнать о провале всю правду.

Шумели волны, заглушая его шаги. Странно — его преследовали, хотели убить, а он слышал все, что таилось в сердце этой осенней ночи, — тысячи тысяч лет. Шальная пуля может пробить ему грудь, а ночь по-прежнему будет длиться, море все так же будет вздымать волны и с шипением разбивать их, ревниво слушая предательские шаги на берегу; по-прежнему будут шелестеть листвой кустарники и поблескивать светлячки, похожие на осколки желто-зеленой луны. Как все-таки это жестоко: одно лишь мгновение — и мир перестанет для него существовать. Мир станет беднее на одну жизнь, трепетную, вдыхающую свежий его воздух. И так было всегда?

Мысль об этой несправедливости потрясла Желязко, но в то же время только подхлестнула его желание во что бы то ни стало выполнить задуманное. Ужом проскользнул он между корней, стеблей травы и бурьяна и замер лишь в саду Эми среди свежеокопанных желтых, алых и черных роз.

Потом все спуталось — вскрик Эми уже означал конец. Пока она выплакалась, пока промыла и перевязала его раны, К воротам уже подкатила полицейская машина. В белой (налбантовской) рубашке его свели вниз. И все обрушились на него — слева и справа. Желязко мужественно выносил все, но, когда на допросах всплывало имя Эми, терпению его приходил конец. И полиция, и свои — все хотели знать, как девушка оказалась замешанной в игру, какова ее роль? Он молчал. Он щадил ее — со страхом, с болью. Лишь потом, много лет спустя, найдет он точные слова для этого страха и этой боли. Но что из того? Как ни короток пройденный им путь, назад не вернешься. Потому и молчал, и терпел. Думал брать от жизни только добро — вот только бы научиться его распознавать, — пусть тогда зло подставляет ему ножку, не страшно. Хуже, чем сейчас, все равно не будет.

Все получилось не так. Теперь он словно деревья, растущие на северном, ободранном лесорубами склоне — голые, почти без веток; свистит, забираясь под кору, северный ветер, вздуваются похожие на ревматический отек наросты; сморщенные, робкие листья боятся всего: дождя, и солнца, и мартовского ветра с моря. Ни весна, ни лето, ни теплая осень — ничто не может заставить их расправиться. А рядом — в нескольких шагах — шумит могучими ветвями молодой лес; от зари до зари звенит птичьими голосами. Могут ли они, старики, по-настоящему радоваться этому лесу, который к тому же не устает насмехаться над их наготой, уродливостью, одиночеством; отлученные, оттесненные в сторону от родных зарослей, как прокаженные, торчат на облысевшем склоне те, кто выстоял против ураганов и безжалостной рубки — и пусть тела их украшены орденами и шрамами от ран, нанесенных ветрами и павшими деревьями. Зачем? Разве не понимают они, как нелепа эта выросшая за счет собственной наготы вершина, с утра до вечера обжигаемая солнцем? К чему им эта слава, добытая в сражениях с суховеями?..

Никто не заставлял его отречься от Эми. Он сам отошел от нее, спрятавшись за собственную тень. Дочь Налбантова могла вызвать подозрение у товарищей: Тина уверяла, что она — эгоистка, не способная понять их страдания, их борьбу. Но Эми была ему нужна — всегда, каждую минуту, на каждом шагу, она всегда была рядом; если побеждал он — значит, она тоже побеждала. В полиции все стало иначе, Желязко то винил себя, то искал ответа на вопрос, как он сюда попал, кто его предал. Презираемый, одинокий, униженный окружавшей его грязью, он терял сознание от побоев, но имя Эми оставалось для него святым. Пусть думают, что хотят. Он шкуру свою спасать не станет, будет молчать до конца.

Сначала им даже разрешили видеться. Эми приходила, плакала. Все считанные, отведенные на свидание минуты плакала, не поднимая глаз. Чувствовала себя виноватой? Но в чем? Зачем она сюда ходит, удивлялся Желязко.

Потом несколько недель она не появлялась. Может, перестали пускать? Посылала ему фрукты, свое вишневое варенье, а однажды — инжир и орехи. Желязко мог думать что угодно — что ее осуждают легионеры, отец, учителя, родные. А может, просто не выдержала: сырые стены тюрьмы, его разбитая голова, взгляды шпиков, кружащих вокруг каменного дома со львом на воротах, — этого действительно можно испугаться. Желязко мучило сознание, что он втянул ее во все это, пробравшись тогда, ночью, в розовые кусты возле ее дома…

Между тем клубок начал распутываться. Были арестованы Димчо, Стоян Чико, еще четверо гимназистов. Димчо не выдержал пыток, умер в больнице. Четверых как-то ночью в закрытом фургоне увезли в горы вместе с пойманными партизанами. Связали колючей проволокой, перестреляли и закопали неведомо где, чтобы после никто не мог их найти… Желязко узнал об этом от тюремного врача. Но почему о нем как будто забыли? Или, даря ему жизнь, хотят оторвать от своих, навсегда с ними рассорить? Зачем ему такая жизнь? Он бился головой о стену — ему не нужна была жизнь, купленная такой ценой. Он жалел, что не умер тогда, в полицейском застенке, или в те сырые ночи, когда под совиные крики их с Димчо вывели копать себе могилу. Гнев захлестывал его, сводил с ума; мысли рвались то к своим, то к Эми. Он и не заметил, что наступило время великих событий в сердцах всех людей, стонущих под бременем железной войны. А газеты писали, как скрещивать цветы, чтобы добиться невиданных сочетаний оттенков и красок. Ну и что? Теплые вечера на морском берегу давно уже убедили Желязко в бесплодности людских усилий напакостить зеленым звездам и светлому месяцу, ночным цикадам, светлячкам, свистящему ветру и шипению разбивающихся о берег волн. Он готов был принять свою долю — свою и тех, кто мыслил так же, как он; он знал, ничто не остановит их — да последнего вздоха, до тех пор, пока на земле не исчезнет зло. В одном лишь обманывался тогда Желязко — в том, что злу может прийти конец, что можно победить боль, гнев, обиду. Но тогда он верил в это всей душой. Как и тысячи других, чьи объединенные муравьиные усилия должны были погубить стоглавого змея времени. Это на их долю выпал долг срубить ему головы, и это они засучив рукава безжалостно взялись за дело — безжалостные прежде всего к самим себе. И верили, что, стоит им с этим покончить, как засияет солнце, исцелит все раны и отныне слезы всех несчастных будут литься только при воспоминании о прошлом… Нельзя забывать о минувшем дне. И Эми его тоже запомнит. Запомнит благодаря ему.

Неужели они ушли, отшумели — все те порывы, сотрясавшие его тогда: в лесу, в розовых кустах у каменного дома, который до сих пор так властно тянет его к себе?

Отлежится немного в больнице, думал он тогда, а дальше известно что — опять в тюрьму или в яму, к убитым партизанам и ремсистам из его группы. Когда Воевода впервые появился в больнице, Желязко мог уже вставать, ступни почти зажили. Тем лучше. Так или иначе отцу вовсе не обязательно знать обо всем и потом в одиночестве оплакивать сына у себя в Зеленково. Воевода сидел рядом с кроватью, изо всех сил стискивая железные кулаки. Не сердился, не упрекал, однако признался, что знает, кто предал Желязко. Позеленев от горя, тот возразил:

— Неправда это. Неправда.

— Не знаю, сынок.

— Передай им, что я так сказал.

— Да не мучайся ты так…

— Я тебя попросил, верно?

— Передам… Ты держись, сынок…

Не было на свете силы, которая могла бы заставить его согласиться с этим обвинением. Что бы там о них ни шептали. Не станет он никому ничего объяснять. Пусть думают что хотят. И осталась истина замурованной в позеленевших стенах: ни Желязко, ни Эми так и не узнали ничего достоверного.

— В Сан-Паулу идет дождь, — сказала она ему, когда снова появилась в подвалах охранки.

Все-таки как это ей удавалось проникать к нему?

— Очень сильный дождь в Сан-Паулу — каждый день дождь, дождь…

Глаза его сияли. Этих слов было достаточно, чтобы еще много дней и ночей провести наедине с палачами и выдержать.

— Но жители Сан-Паулу очень любят дождь.

Она говорила, она улыбалась ему из-за решетки. А потом ушла. И Желязко верил, что спешит она так, потому что торопится поскорее выплакаться подальше от этой темницы, где светилось одно его едва возмужавшее, изувеченное тело.

Когда были взломаны тюремные ворота и он услышал, как его окликают по имени, Желязко замер. Он знал, что она будет его ждать. Но радостный крик был не ее — Тины. Она, единственная, прибежала обнять его. Разве когда-нибудь он забудет горячие руки, взлетевшие над летним ситцевым платьицем, — они обожгли его, убаюкали, и, склонив голову, Желязко всей душой потянулся к манящей женской ласке. До вечера согревали его эти руки, а вечером он согревал их. Закружилось небо — не было больше ни стонов умирающих, ни толстых, сырых, разделяющих людей стен. Истосковавшиеся по нежности, опьяненные надеждой, ласковыми словами, они, забыв обо всем на свете, не в силах были оторваться друг от друга до самого утра. Стоило Желязко отвести глаза, как Тина притягивала его к себе, прижималась к груди, и ее нежность, ее тихие стоны приводили его в никогда до того не испытанный экстаз.

А потом, едва успев опомниться, оба ринулись по следам главных преступников. Да, и Тина тоже. Безошибочно стреляла, вытаскивала их из нор, распоряжалась — отправляла в те же камеры, где только недавно сидел Желязко.

Тревожные дни — дни, когда нежность сжигала усталость. Дни ликования и забытья. Всегда вместе, рядом, грустя о павших товарищах, опьяненные, околдованные свободой. Потом они тоже будут вместе — в походе по горным деревушкам. И тогда, в джипе, на пути от Зеленкова до Белой воды — по следам полицаев. Тина во всех этих походах ни в чем не уступала мужчинам, яростная, бесстрашная, точная в каждом слове и в каждом выстреле. Пройдет несколько месяцев, и они окончательно соединятся на всю жизнь; на первом этаже генеральской дачи им выделят две комнатки, и в одной из них Тина поставит широкий пружинный матрац, привезенный из Зеленкова (потом матрац перекочует обратно в село, а затем — снова в город; до последнего времени Тина держала его в доме, никому не позволяя к нему прикоснуться). Все, кто уцелел в их группе, собрались на бывшей своей подпольной квартире, до утра вспоминали минувшее. Вспомнили, конечно, и о провале. Кто же их все-таки предал? Все глядели на Желязко. Легионеры? В этом никто не сомневался. Но кто именно? Кто следил за каждым их шагом, кому доносил — ведь удар был жестоким: за два дня всех переловили как цыплят в самый разгар работы. Прозвучало упомянутое кем-то имя Эми и тут же сгорело в свадебном веселье, заставив его скорчиться, подавиться словом, а в груди тлеющим углем жгло, колотилось сердце — нет, что бы кто ни говорил, он не поверит никогда. В ту ночь Желязко впервые почувствовал, что в крови у него еще слишком много уксуса, что полной радости нет и, вероятно, быть не может. Впервые безжалостно обрушилось на него сомнение в женском бескорыстии. Дело ведь не ограничилось словами — погибли люди… Но которая из двух — куда же это заводят его мысли?

Потом он стыдился своих подозрений, с годами их тяжесть сгибала его все больше и больше. И в радости и в печали не мог он отделаться от чувства, что где-то что-то подстерегает его, таится в каждой его клетке, смотрит из глаз. Мнительный, жестокий, коварный горец. Вроде тех, что до смерти забивали своих лошадей и волов, когда те не могли втащить на крутизну перегруженные телеги. Били палками по гудевшим, как барабан, бокам; однажды и он, совсем еще щенок, громадной палкой до тех пор выворачивал рога запряженному волу, пока у того из ноздрей не хлынула кровь. Воеводе он сказал, что вол зацепился рогами за придорожное дерево… Неужто он до сих пор такой — всю жизнь с ложью? Живет с Тиной, а сам не может избавиться от мысли о той, оклеветанной, низвергнутой. Словно снежная лавина обрушилась на него — никогда ему не выбраться, не стряхнуть с себя морозной пыли, не взглянуть на мир ясным, открытым взглядом. Таким он был во всем — невежественный, скрытный, мрачный, как преступник, преследуемый сомнениями, кружил и кружил все по той же орбите. В Зеленкове преследовал ушедших в леса сельчан, и там рядом была Тина, всегда Тина. А его навеки обожгла другая, ее срывающийся смех: «В Сан-Паулу дождь, дождь каждый день… Но в Сан-Паулу не боятся дождя…» Где она, куда скрылась? Говорили, сбежала в Лондон вместе с отцом. Не мог Желязко простить ей этого, хотя и не верил. А расспрашивать не хотел — из-за Тины. Беспрерывное кружение в этой орбите сделало его жалким, глухим ко всему эгоистом. Так сказал ему однажды его собственный сын. Тина, слушая это, с померкшей улыбкой сидела в своем кресле за тяжелыми шторами. А он думал, что дома ничего не знают о его мучениях. Значит, нежность тоже имеет свой предел?.. Да и что он дал Тине? Ничего. Наоборот, все, что она дала ему, он уничтожил в один присест. И эти вечные его упреки, что она забилась в кресло, прячется от яркого солнца, от жары, от холода, знает только свое вязанье (впрочем, последнее время и этого не было), а за книгой ее никогда не увидишь. (Что́ все это — признак душевного старения? Наверное, как и ее постоянная воркотня — на него, на Воеводу, на сына.) И что вообще она теряет облик человеческий, опускается до уровня животного. Однажды Тина разъярилась и чуть не выгнала его из дому. Своих дел было невпроворот, но его все что-то словно подзуживало высказываться о нынешних женщинах, которые не желают заботиться ни о доме, ни о муже, ни о собственных детях. Ругались, как цыгане. Тина не могла простить мужу, что тот оторвал ее от дела. Но разве дело для женщины — носиться сломя голову за преступниками, дрожать за свою шкуру, которую в любую минуту может пробить пуля лесовика? Ведь всему свое время… Они ругались, а сын метался между ними.

Желязко месяцами пропадал в командировках, на объектах, выполнял задания, которым, казалось, не было конца. Себя не жалел. Может, потому ему так и хотелось, чтоб в доме всегда был кто-то, всегда кто-то ждал. Война разгорелась не на шутку. Оказывается, самое тяжелое наказание для современной женщины — это забота о доме, о детях, о том, чтобы провожать их в школу, встречать после уроков. Проще всего родить, забросить ребенка в ясли и снова задрав хвост носиться по улицам яловой телкой или тихонько отсиживать часы в какой-нибудь конторе. Так говорил он, возвращаясь из длительных командировок, а она злилась и с нетерпением ждала, когда наконец он снова уедет, чтобы спокойно забиться в свое кресло за тяжелыми шторами. Так выросла между ними стена — с годами все более непроницаемая, высокая. Строили старательно — чтоб ее благодатный холод давал себя знать, даже когда они пытались отогреться под одеялом.


Грохот водопада обрушился на него внезапно; Желязко подходил все ближе и ближе — нигде ни огонька. Неужели все так изменилось и он напрасно мечется в поисках следов, потерянных навеки? Вот удивится Воевода, вот обрадуется. Теперь уже не получится так, как в прошлый раз, когда отец написал ему, что видел его в кино и узнал: «Справа, рядом с большим начальством». Желязко на письмо не ответил, хотя все в нем было верно: наконец-то запустили в производство большой объект, ввод в строй которого задержался больше чем на два года. Неужели и правда помогло его прибытие на стройку, как было подчеркнуто во время торжества? Что могут изменить усилия одного человека? Верно, он себя не щадил — требовал, наказывал и порой с удовольствием слышал за своей спиной уважительный шепот: «Железный Желязко, сын Воеводы». Другие поносили его на чем свет стоит. Желязко награждали, переводили с места на место — ни одного дня покоя за столько лет. И вдруг, рассеянно следя за мелькающими кадрами фильма, он увидел ее. Но ведь не было никакой уверенности, что это точно она? Или очень уж не хотелось ему расставаться с привычной своей иллюзией: «В Сан-Паулу дождь, дождь…» Каждый вечер бегал он смотреть, как она сидит за роялем. Разбитый, обремененный годами и мыслями, он страдал от своей раздвоенности, от нежности — ах, да разве он сам знает, что ему нужно? Забил себе голову бог знает чем, а ведь ясно же, что иллюзия лопнула — давно лопнула, как детский воздушный шарик. А он все надувает, старательно надувает клочки резины, и весь этот мираж растет и растет, опутывает мозг — словно раковая опухоль, разрастаясь, опутывает организм метастазами. Сокрушительней всего этот его недуг подействовал на Тину; ничего она не пощадила, все отдала ему — свою юность, душу, белоснежное свое тело. Дал ли он ей взамен что-нибудь? Это ничто, сводящее его с ума, жизнь, которую он сам, своими руками запутал, — все это лишило его сил, нужных, чтобы просить о прощении; как и в те неверные дни, он хотел только того, что причиталось на его долю. Или ничего. Недавно кто-то намекнул ему, что настоящей виновницей провала была больная мать Эми. Возможно, ведь она не раз видела, как он кружит вокруг дома — вплоть до того злосчастного утра. Могла ли она понять, кто это — преступник, собравшийся подпалить их уютный дом, такой страшный и окровавленный среди цветущих роз, или просто юноша, спустившийся с гор, чтобы потребовать себе к празднику белую рубашку.

Пусть так — мать была полусумасшедшей; все равно он давно простил. И снова душу леденила знакомая, терпкая злоба: неужели даже самый светлый праздник обязательно несет с собой сомнения и ложь? Утешало одно — жизнь его была тяжелой и горькой, но прожил он ее не зря.

Желязко падал, цеплялся за корни деревьев, летучей мышью бился о белокорые стволы. Почему ему никак не удается перевалить через вершину, с которой так далеко видно? А может, он просто заблудился — водопад гремит на другом конце света, а он, словно букашка, ползет и ползет к нему в жалкой надежде когда-нибудь туда доползти. Вечер, а вместе с ним грозовой шум, произведенный кабаньим стадом, остались далеко позади. А те юнцы с автоматами на шеях — встретит ли он их снова? Вероятно, оповестили все пограничные посты. Еще бы — упустили сомнительную личность, двигающуюся по направлению к границе. К какой границе, спрашивал себя Желязко, — границе усталости, отчаянья, неведомой, еле мерцающей надежды?

Слева, там, где голубела вершина скалы, текла дорога на Белую воду, полицаи никак их не ожидали — джип стремительно врезался в их кучку, загремели выстрелы, закричали люди, корчась в предсмертных судорогах. Он видел их ужас, но тут же увидел и хлеб, застрявший в разинутых окровавленных ртах: полицаи остановились перекусить, прежде чем продолжить свой путь на юг, к плавным очертаниям чужих домов, туда, где зреют апельсины, где никто не знает о том, какой тяготеет над ними груз преступлений, предательства, подлости и убийств. Как может давать им дорогу земля, Беловодский источник — воду? Неужели действительно под небом есть место для всех? И всем земля дает хлеб? Апельсины? Воздух? Чтоб множилось, чтоб не прерывалось черное человечье семя? Хорошие шутки играет с людьми жизнь. Сталкивает их лицом к лицу, пулю с пулей. Василий Болгаробойца ослепил четырнадцать тысяч воинов и потом отпустил их — искать среди скал своего царя… Кто-то в джипе крикнул, чтобы не стреляли — полицаев нужно было взять живыми, но Желязко, завидев их штатскую одежду, их ненавистные, преступные, все понимающие лица, потеряв голову, рванулся вперед и смешал хищную полицейскую кровь с преломленным хлебом, с водой. Тина — за ним; раскололи выстрелами чистое небо, били их, убивали, а потом, окончательно обезумев, кинулись вдогонку за теми, кто попытался скрыться, и тоже перестреляли их всех до единого.

И Желязко вдруг увидел себя всего как есть, ничуть не изменившегося с детства, чуть пообтесавшегося, но по-прежнему дикого; ни в кого не стреляющего, но ежедневно и ежечасно понемногу убивающего и себя и все, что мило и дорого сердцу. Зачем? Кто направил его злобу против всего хорошего? Ведь немало и хорошего было на его пути. Каждому мог показать он свои синяки и шрамы, но в то же время и свои радости: годы учебы, встречи с самыми разными людьми, стройки, о которых когда-то он не смел и мечтать, бессонный, неустанный труд. А главное — то, что никто тебя не преследует и не убивает, что и ты тоже никого не преследуешь, не убиваешь, только созидаешь. Никогда, ни в буйные молодые годы, ни потом, Желязко не щадил себя. Ни в чем. Даже сыновняя любовь не остановила его, и отец, наверное, так и не понял, почему пошел против него его собственный сын, зачем хочет сломить его гордость. Неужели они никогда не поймут друг друга? Но разве не для того, чтоб получить прощенье, карабкается он среди ночи по этим кручам. Не железным был Желязко, время его было железным. Случалось, что пули пронзали и тех, кто пек хлеб для стрелявших. Дорога петляла. Поспешность вела к убийству, промедление — к смерти. Ему говорили, что нужно сделать, и он бросался выполнять — еще не остывший от плетей тюремщиков, гневный, безумный в самой своей вере, грубый. Зачем? Гнев, поворот дороги — все обрушилось на него слишком внезапно. Полицаи лежали мертвые, белая вода размывала окровавленный хлеб. Бескровная борьба оказалась еще более жестокой, думал он. Сейчас он один. Может делать, что захочет, думать — о чем подумается, идти — куда пожелает. Не то что провокатор, которого он когда-то поймал на улице, несмотря на его фальшивую бороду. Значит, он ничего не боится? А может ли он, как Воевода, сказать, что лес принадлежит ему, а он — лесу? Нет, ему бы только выдохнуть все, что собралось в груди, и потом вернуться — таким, каким он всегда хотел быть.

5

Липкая глухая тьма застилала ему глаза. Желязко полз вдоль подножья крутого склона, злился — куда подевались все тропы? В этой дыре можно не заметить рассвета, не почувствовать утреннего ветерка. Хотелось закричать, выдохнуть в крике все сразу и главное — свою надежду, что вот-вот блеснет на вершине долгожданный свет, а где-то под ним зашумят летящие воды реки, устремившейся к неведомым дорогам, поворотам, маленьким тихим заводям — но вперед, все время вперед. Предчувствие чего-то, что должно случиться, целую ночь гнало его по скользким горным тропинкам. Усталости он не чувствовал. Словно бы оставил ее там, за лесом, своему двойнику, который, будучи сам не в силах сдвинуться с места, гнал и гнал вперед его жаждущую душу. Желязко охватило предчувствие чего-то хорошего, что уже было, что он непременно встретит там, за этой вершиной. Он знал его вкус, цвет, запах. Как знал зажигающиеся в небе громадные квадратные звезды, кобылку Аленку, которую он объезжал когда-то. Можно ли забыть ее трепещущие ноздри, вздымающиеся заиндевевшие бока, веселый перестук копытец. С Желязко они были, можно сказать, ровесники. Он уже бегал, когда тонконогая лошадка появилась на свет. Так они и бегали вместе — с самого утра и, до заката, а потом они с отцом торжественно вели ее к реке… Впереди светились белокорые буки, мрак отступал, и с ним — неверная ночь. Может, ему все-таки удастся выбраться? Где-то рядом, похоже, шумит торопливая речушка — значит, конец темноте, конец этим беспорядочным блужданиям. Под изорванными туфлями трещали сухие ветки, стекающая с листьев вода обжигала пальцы, одежда, вероятно, тоже бог знает на что была похожа, но он шел все дальше и дальше, к вершине. Ужасно, что он посмел с ненавистью думать о своей жизни; уверял себя, что ему все равно, если она прервется завтра или даже сегодня. Словно кто-то неведомый, властный вселился в его душу, давит и угнетает ее. Нет, не такой уж неведомый, потому что стоит ему закрыть глаза, как он появляется — сначала вдалеке, потом все ближе и ближе, кружит вокруг — вот-вот заговорит. Так потихоньку и приучил его к себе. Рассердиться на него? Но за что? За то, что Желязко не в силах его прогнать, что благодаря ему становится послушным и незаметным, словно травинка на лугу? Но, может быть, так и надо? Чем он лучше своих заместителей, своих рабочих? Чем лучше начальников? Неведомый не прекословил. А чем он лучше Тины или своего сына? Безраздельно отдался работе, растворился в ней, даже перестал различать людей, которых знал годами, казалось, что все они ничуть не меняются, — добрые и злые, красивые и безобразные (с женщинами, правда, было по-другому). Можно ли всех мерить одной меркой? Что-то подсказывало ему, что нельзя, ведь каждый чем-то отличается от других. Словно цветы — все они прекрасны, несмотря на разнообразие цвета и запахов. Даже однояйцевые близнецы не слишком похожи друг на друга. Неведомый возражал, сердился, винил его в продажности, в глупых выдумках. Нет и не может быть никакого розового междуцарствия, в существовании которого Желязко хочет его убедить. На заре человечества Каин убил брата своего Авеля; пролилась кровь, отравленная коварством, а он вот гоняется теперь за своими страстями, пытаясь увидеть их в облике своих ближних или в облике совсем незнакомых людей…

Нет, он не жил, словно земноводное, утешал себя Желязко. Верно, но душу свою предавал. Не думал о себе, надеялся скрыться среди других. Легче ему было от этого? Разве все остальные были ему так же близки, как сын, как отец? Люди вообще, товарищи, рабочие? Мало его поносили? Никто не хотел подражать ему во всем: не знать ни сна, ни отдыха, срываться с места по первому приказанию, брать на себя всю неинтересную, черную работу.


Наверху что-то блеснуло. Чем выше он взбирался, тем больше манила его к себе эта почти невидимая светлая нить, вотканная в темную плоть неба. Может, от долгого ожидания, но ему почему-то страшно хотелось встретиться с чем-то таинственным — чтобы оно ошеломило его своей загадочностью и, как в сказке, завершило бы все его муки хорошим концом. И приходят же в голову такие мысли!

Сначала эта небесная нитка показалась ему следом реактивного самолета, потом хвост превратился в крыло, крыло — в вертолет. Висит над лесом, перебирает дерево за деревом, ветку за веткой, листья, заглядывает под папоротники и кусты самшита, в глухие заводи, в прогрызшие скалу пещеры. И все это из-за него. Почему всех так беспокоит его исчезновение? Или опять срочно понадобилось его присутствие на каком-нибудь заседании? А может, снова нужно заступаться за тех четверых жуликов, которые упорно изображают из себя невинных младенцев, не понимающих, за что их таскают по судам и почему Желязко сердится и грозится окончательно махнуть на них рукой. Потом вспомнил — ведь за ним должны следить юные разведчики, которых он обвел вокруг пальца, когда выломал зарешеченное окно и скрылся в бескрайнем лесу. Желязко даже показалось, что он слышит скулеж служебной собаки, звон металла, тяжелые шаги подкованных башмаков — сухие ветки дружески предостерегали его. Низко опустились глухие тучи, и Желязко спрятался, прижавшись к толстому стволу. Перевел дух. Прислушался еще раз — сердце колотилось в груди торопливо и громко, словно удары бубна. К черту! Опять ему мерещится всякая ерунда. Никто и не думает его преследовать. Они квиты — ребята приняли его за преступника, а он отомстил им, сбежав чуть ли не из-под самого их носа. Вряд ли они станут целую ночь бродить по его следам. И все-таки что-то шептало ему, что это-не так, что они бросились в погоню и сейчас ползут по его следам, подстерегают, а с ними и это висящее над скалами чудо.

Лес затих. Сколько укрыл он преступников и преследователей, сколько следов, бывших и будущих? Желязко раздвинул влажную листву, прижался к ней разгоряченным лицом. Пусть побегают, поползают за ним по пятам — он снова оставит их с носом. Чего ему бояться — он рожден этими горами, вспеленат их голубовато-зеленым покрывалом, вскормлен их воздухом. Он идет своей дорогой. А ребята пусть себе идут своей. Да и что они могут ему сделать, даже если поймают? Ему вполне достаточно того, что он уже раз перехитрил их, щелкнул по ребячьему самолюбию. «Полковник, — скажет он, — неужели нельзя было найти другого занятия для ребятишек?» — «Что? Почему?» — станет тот заикаться, когда узнает, с кем имеет дело. «Здесь, в горах, мне ничье покровительство не требуется — я ведь и родился вон под той вершиной». — «Но к-как же… — еще сильнее будет заикаться полковник. — Мы… д-да… черт побери, какой это балбес… сержант!.. Я вот что подумал, д-да… у тебя ведь ревматизм? А ходишь в такой обуви по сырому лесу. Эй, сержант, ты еще здесь? Сапоги товарищу… — И, крепко потерев шею, скажет: — Так что я хотел сказать?.. Да…» — «Спасибо за сапоги!» — «А, ничего, пожалуйста!.. Твой парень в позапрошлом году, говорил я тебе или он сам сказал? Так вот, он получил значок за отличную воинскую подготовку. Замечательный парень. Ловкий, чертенок, по деревьям лазит, как кот, кручи, скалы — все ему нипочем, д-да!» — «До свиданья, полковник!» — «Спешишь? А то, может, с утра пораньше форелькой полакомишься — здесь все наше. И кофе есть. Да какой! Колумбия!» — «Меня ждут, — соврет ему Желязко. — Очень ждут, надо спешить. А за сапоги спасибо! — И повторит, не дав полковнику прийти в себя: — До свиданья, полковник!»

На полпути обернется — полковник успел уже послать людей за форелью, за кофе, стоит крутит головой — блестит из-за ветвей козырек фуражки. Удивляется? Нечего удивляться. Должен же он понимать, что не нуждается Желязко ни в его помощи, ни в колумбийском кофе, хотя сейчас самое время выпить кофейку. Эх, и поел же он форельки когда-то, носясь на своей «летучей стреле», но ведь когда это было — не меньше ста лет назад! А может, вчера? Да, немало всего выпало на его долю. Кому завидно, может попробовать, а потом, коли захочет, и углубиться в эти бескрайние леса.

Так утешался он, укрывшись в объятиях тишины. Обманывал сам себя. Только чтобы не думать все об одном, об одном. Потому что разве он знает, да и вообще может ли узнать когда-нибудь — где именно бродит правда о его жизни, на каких дорогах отпечатались ее пыльные следы? Вот только еще разок перевести дух, и, может быть, мгновение спустя все станет совсем другим, и глаза его увидят наконец свет.

Белая нить над вершинами скал вдруг взвилась вверх и повисла в воздухе. За ней Желязко различил чьи-то бесплотные очертания — то ли лошади, то ли человека. Он поднялся еще на шаг — что-то явственно склонилось над ним, протянулись щупальца — зазвенел, задрожал воздух. Черт знает что такое, Желязко даже ущипнул себя. Спит он, что ли? Потом, набравшись смелости, с открытыми глазами двинулся навстречу чуду, невероятно похожему на все другие чудеса, столь подробно описанные в литературе об инопланетянах. Желязко сжал зубы, кулаки — назло самому себе, своему страху — и пошел прямо на чудовище, чтобы задать всего лишь один вопрос: что ему нужно? А вдруг неведомые гости ответят, что, услышав его стенания в этой лесной глуши, они решили прийти к нему на помощь и забрать с собой? Нет, этого не будет. Пусть требуют чего угодно, но землю свою, горы свои он не оставит, не оставит сына, жену, друзей.

«А есть ли они у тебя, друзья?» — раздался злорадный вопрос.

Значит, там, на чудовище, его подслушивали? «Друзья, друзья…» — звенела в высоте светящаяся нить, ощупывая хоботком белое чудовище, оседлавшее воздух прямо над его головой.

«Есть, а вам-то что?»

«Всю ночь только и слышим, что никого у тебя нет».

«Просто я хочу, чтобы они были настоящими».

«Настоящие, настоящие… А ты знаешь, какие они, настоящие? Люди бывают плохие и хорошие».

«Неправда. Они всякие».

«Пойдем с нами, покажешь».

«Никуда я с вами не пойду. С ними я жил и жить буду».

«Ты должен быть с нами».

«Нет».

«Потом мы снова возвратим тебя на Землю».

«Не верю я вам. Не хочу».

«Для того мы и зовем тебя, чтоб ты поверил. Мы как раз и разыскиваем тех, кто не верит в себя».

«Так тоже можно жить. Оставьте меня».

«Нет, так жить нельзя».

«Можно. Мне здесь хорошо. Найдите себе кого-нибудь другого, таких, как я, много».

«Точно таких, как ты, больше нет. Ведь ты Желязко, сын Воеводы?»

«Ну что вам от меня нужно?»

«Боишься своего имени? Сколько же ты зла ему причинил…»

«Все, что я сделал, останется на моей совести».

«Кто тебе это сказал? Твои страданья мучительны для всех. Они испаряются в воздух, и людям приходится дышать ими. Даже нам…»

«Лицемеры!»

«Мы не лицемеры, а доброжелатели. Помоги нам».

«Ступайте прочь, не желаю я вас слушать».

С трудом оторвав ноги от земли, он бросился бежать вниз. Но, подняв голову, с ужасом увидел, что чудовище по-прежнему висит в воздухе прямо над ним. И тянет к нему свой хоботок-щупальце — помочь? Холодные капли затуманили его взгляд, в глазах защипало. Нет, это не сон. Чудовище сказало, что не отстанет от него, пока не услышит доброго слова, но Желязко твердо решил, что по своей воле ему не поддастся. Схватив камень, он яростно швырнул его в чудовище. Еще и еще… Что-то треснуло, в конце концов один из камней, ударившись обо что-то, отскочил и попал ему прямо в голову. Неужели они тоже принялись швырять в меня камни? — подумал он. Потом он чуть не лопнул со смеху, вспоминая все свои страхи, от которых его так долго била дрожь и подкашивались ноги. Словно полоумный идальго, швырялся он камнями в чудовище, а оно оказалось всего-навсего электрическим столбом — по самой стремнине, через леса, через скалы, все дальше и дальше на север тянулась линия электропередачи, чтобы в конце концов влить свою мощь в энергетическое кольцо…

Совсем рядом раздался чей-то визг. Желязко прислушался — шакал. И сразу же вслед за ним — угрожающий волчий вой. Через некоторое время вой повторился. Еще ближе, еще более угрожающе.

Зеленковские старики рассказывали о волках и шакалах, добиравшихся до самого села. Особенно после той неслыханной августовской бури, которая смерчем пронеслась по горам, вырывая с корнем вековые деревья, разрушая дороги и мосты, до основания сметая целые дома. Волки среди бела дня приходили в обезлюдевшее село, заглядывали через ограды. Вскоре в соседнем ущелье нашли зарезанной половину сельского стада. Пока пастух дремал в тени старой груши, свирепый волк-одиночка подкрался незаметно и передушил полстада прямо под носом у человека. Поднялись старики — по двое, по трое, а один храбрец схватил одностволку и ринулся в лес с геройским намерением раз и навсегда рассчитаться с злодеем. Но можно ли топорами и одностволкой прикончить волка-одиночку, прогнать его ловких, хотя и безобидных, побратимов-шакалов? Бог знает сколько времени бегали старики по лесам, подстерегали и в ущельях, и в селе, за каменными оградами среди мохнатых кротких овец, — все было напрасно. Хищники пронюхали, что их ждет, и все эти дни вообще не выбирались на белый свет из своих логовищ, даже не удостоили преследователей воем или хотя бы шакальим тявканьем. Придя в отчаянье, сельчане обратились за помощью к охотничьему обществу городка Б. Вскоре то ли племянник, то ли внук одного из стариков заявился в Зеленково с боевым карабином — исползал все укромные местечки, сторожил по ночам возле кошар. Кончилось все это тем, что о боевой операции стало известно не только в городке Б., но и в окружном центре, откуда в Зеленково тут же прибыла специальная комиссия, которой было поручено расследовать это дело. Как выяснилось, звери ни в чем не виноваты. Стариков отругали, а племянника или внука с его боевым карабином задержали — одним словом, погорел парнишка. Оказывается, существовал строгий приказ не трогать волков ни под каким видом. «Значит, пусть лезут прямо в дома?» — зашумели геройские зеленковские старики. «Все равно не стреляйте. Волки — под защитой закона!» — рассердилась комиссия на глупый стариковский вопрос и в тот же день явилась снова с толстой квитанционной книжкой. Каждый, кто ходил преследовать волков, должен был заплатить штраф. Одностволка храброго старика тоже погорела. «Волков истреблять нельзя! — внушительно объяснил старикам один из членов комиссии, совсем еще мальчишка. — Мы и без того нарушили равновесие в природе, истребляя волков, шакалов, майских жуков, птиц. Так больше нельзя». — «А как? Ждать, пока волки истребят нас?» — не сдавались зеленковцы. «Не бойтесь, не съедят же они вас!» — «Но волки уже забираются в дома!» — «Где же они? Покажите нам. Где они, эти страшные звери?» — «Да вон там, в лесу!» — кипятились зеленковцы, но добились только того, что комиссия пустила в ход еще одну книжку штрафных квитанций.

Услышав волчий вой, Желязко каждый раз замирал во тьме, и холодная дрожь пробегала по его телу. Значит, чего-то он все-таки боится? Боится, позже он честно признается себе в этом. Желязко, как в юности, тряс головой, стараясь отогнать кошмарные, терзающие душу видения — казалось, они для того и скапливались в ней, чтобы ожить в этой ночи, в этом вое — вырывались из таинственных, невидимых складок гор, хватали за горло, душили. Он что есть силы вытягивал голову, размахивал руками — гнал их прочь, но те вцеплялись в него еще упорней. Ноги сами собой — он уже перестал их чувствовать — срывались с места, несли его неведомо куда или вдруг застывали, окончательно запутавшись в корнях и травах. И тогда, оплетенный страхами, болью, лесным мраком, он катился в пропасть. А ведь он всюду твердил, что не боится одиночества. И ничуть не удивлялся, как удивлялась Тина или их сын, что Воевода ушел жить в лес — один-одинешенек, словно волк, отбившийся от стаи. Но разве Воевода один? — думал Желязко. В лесу человек никогда не бывает один. С каким удовольствием он поменялся бы с ним местами. И не то же ли самое было с ним на всех стройках? Начинали их обычно в какой-нибудь глухомани — всего несколько человек. Самое лучшее время — мечты о будущем, подернутые легкой печалью. Это потом начинали громыхать грузовики, в жизнь его вливались тысячи судеб, пока еще незнакомых, но уже близких — мужчин, женщин, влюбленных, приехавших на трудовую практику школьников, которые потом долго и с восторгом вспоминают игры и развлечения, прерываемые грохотом взрывов, рыком бульдозеров, кранов и бетономешалок, ревом самосвалов, бешено проносящихся по лесной дороге.

С переполненной душой шел Желязко к Воеводе — не жаловаться, не упрекать. Просто сядет рядом и будет слушать, слушать. Даже если Воевода рассердится, Желязко не возразит ему ни единым словом, ведь он так ждал этого утра, так хотел прийти к нему укрощенным, ласковым, добрым — каким он всегда мечтал быть. Старый регулярно покупал лотерейные билеты, совал в карман, где мирно дремали его деньги, — в надежде на некий внезапный выигрыш. Не для себя — для внука. То-то парнишка удивится и обрадуется, а потом будет хвастать перед девушками — вот, мол, какой у него замечательный дед, бедовая седая головушка; и как же ошибается Желязко, если думает, что с годами старик избавился от этой страсти; ясно же, что не успеет он к нему войти — и в глаза ему первым делом бросится разостланная на столе газета с тиражной таблицей. А может, просто Желязко очень хочется, чтобы все осталось по-прежнему. Чтобы Воевода, как бывало, молча сидел рядом и чтобы они вместе прощали друг другу заблудившиеся где-то часы и месяцы, мгновения и годы, рожденные друг за другом, друг для друга, но разлученные сомнениями, отягощенные чужими бедами — зачем вообще жили они тогда на белом свете, такие близкие, если вместо родственного порыва ими владели лишь злые думы, зачем скитались по дорогам — тайным и явным, по которым может пройти лишь мысль, ощупывая и освещая все на своем пути, чтобы потом возвратиться согретой и оплодотворенной или, наоборот, так и не узнав покоя, ласки, доброго слова, остаться лежать где-нибудь растоптанной и расстрелянной. Обжигающие мысли миллион раз пробегали расстояние от леса до дома, до его рабочего места. Не для того ведь живет человек, чтобы его оглушали одни беды? Сколько людей не дошли до своего конца и, заблудившись в просторах, переложили свой груз на другого, а то и вообще бесследно сгорели, превратившись в пепел, так и не став человеком?.. Сколько времени ни Желязко, ни Воевода не знали, где находится каждый из них — может, для их пылающих мыслей это не имело значения? А скрестить свои дороги не решались — потому что просто-напросто боялись встречи лицом к лицу? Воевода не видел в нем того человека, какого хотел бы видеть, каким он сам был в глазах людей, зверей и деревьев. Не достиг Желязко его роста. Но разве он живет в то же время, что и Воевода? Почему он не в Зеленкове? Почему не стал вторым Воеводой? Да нужно ли отвечать на эти вопросы или Воевода сам уже все обдумал, укрывшись в этих потаенных местах, где не может найти его ни сын, ни старый друг, ни даже внук с его пытливым взглядом?

Желязко окончательно заблудился. Он уже не знал, что теперь и думать об отце. И чем ближе приводили его ноги к месту, где, он знал, его ждут, тем явственней страх этой встречи выползал из самых глубин, давил, душил — казалось, еще немного, и он бросится бежать сломя голову, как в детстве, когда тайные тропы жгли его детские ступни горячим и кровожадным призывом скитающихся по ночам лесных зверей и лесных духов.

В душе Желязко жили разные люди с самыми разными страстями, и все они одновременно тащили его в разные стороны, спорили и ругались с ним, и, когда он думал, что уже вразумил, успокоил их, они вдруг снова срывались с места, исчезали, прятались от его взгляда, чтобы потом так же внезапно вернуться. Но эти горы им у него не отнять ничем: ни упреками, ни постоянными страхами прошлых и будущих прегрешений. И та плотина, которую он все это время ищет, выросла из бессонных его дней и ночей. Желязко возвращался в свой дом, где он оставил что-то очень важное; а может быть, Воевода не случайно выбрал для себя именно это место?

«Старче, — скажет он ему. — Хорошо ты живешь, сразу видно. Почему на твоих руках следы ожогов? Жжешь сухие ветки? Есть, значит, у тебя время расчищать лес, кормить рыб, ждать меня? И бродить по зеленым распадкам, высматривая следы свирепых кабанов?»

Потом Желязко увидел его растянувшимся на кровати в крохотной комнатке — лежит на спине, а Желязко не может отвести глаз от его потрескавшихся пяток. Огромных, черных, вдоль и поперек исходивших окрестные леса и горы. На генеральскую дачу Воевода являлся принаряженным, в городском костюме, в шляпе, но Желязко больше всего запомнились его огромные ботинки, на два-три размера больше, чем у него, — только в такие и можно было упрятать эти нецивилизованные пятки. О его прибытии он и узнавал прежде всего по стуку сброшенных еще в прихожей ботинок. Словно отец только для того и приходил из Зеленкова, чтобы это сделать. Желязко всегда встречал отца смущенной улыбкой, стараясь скрыть за ней возбуждение и неловкость. Говорить об этом он не мог, да и Воевода бы ему не позволил. Вообще в эти минуты он любил побыть один. Однажды Желязко в замочную скважину увидел: отец, с трудом переводя дух, вытянул ноги, посидел так, погладил каждую пятку и только потом опустил их в таз с водой. Желязко казалось, что Воевода никогда не уделял столько внимания своим пяткам, как во время наездов в городок Б. По этому же стуку сброшенных в прихожей ботинок Желязко узнал о его прибытии, как раз когда к ним собрались друзья — отпраздновать его свадьбу с Тиной. Кричали, спорили, шум стоял до небес. Великое было время, и, хоть осталась в живых лишь половина ремсистов, собиравшихся когда-то на генеральской даче, веселились и шумели они так, будто старались и за себя, и за тех, кто не дожил до победы. В почетный президиум, разумеется, были выбраны Сталин, Тито, Димитров. По этому поводу речь держал Стоян Чико, но с ним тут же ввязался в спор Наско Художник, которому так и не удалось попасть в академию. Стоян Чико не возражал — он по-своему видел светлые контуры «сияющего завтра». (В свое время Стоян был исключен с агрономического факультета, после победы продолжил учебу — в то время ему оставалось год или два до получения диплома). Получив известие о свадьбе, он бросил все и помчался в городок Б. Выслушав, что говорит Наско о «сияющем завтра», он вдруг заявил, что через какое-то время наймет его в качестве художника в свое хозяйство. Юный талант вскочил как ужаленный, обозвал Чико отступником и тираном (тогда все очень любили употреблять громкие слова). Вспыхнула ссора. Посыпались упреки в левом и правом уклонах, в контрреволюции. Страсти утихли, когда Наско заявил, что придет время, и он наймет Стояна Чико присматривать за его садом в качестве личного агронома. (И вполне мог бы это сделать — слава художника в последние годы вышла далеко за пределы Болгарии.) И как раз в самый разгар споров Желязко услышал, как скрипнула наружная дверь, а затем, словно бомбы, с грохотом полетели на пол тяжелые башмаки. Воевода и понятия не имел, что его сын именно в этот день собрался жениться. (Но кто в те времена знамен и революционных вихрей обращал внимание на столь «незначительные» будничные детали?) Стоян Чико бросился в прихожую — подготовить старика. За ним — Наско. Отвели гостя в ванную, дали ему новую бритву, мыло, полотенце, сами взбили пену и, когда тому, с намыленным лицом, некуда было податься, смиренно покаялись, что вот, мол, решили они устроить небольшое торжество по случаю свадьбы Тины и Желязко. Воевода чуть не порезался бритвой. Хорошенькое дело — даже отцу не сообщили! А если бы он в этот день вообще не явился в город? Воевода покорно стер с лица остатки пены и про себя решил, что непременно рассердится. «Мир, — сказал ему тогда Стоян Чико, — мир, дядюшка, сейчас разделился надвое, на социалистический лагерь и загнивающий капитализм. Необходимо потепление. Сейчас любить — это подвиг. А ты как думаешь?» — «Во имя мира и добра, — добавил Наско, — я этого парня когда-нибудь возьму к себе личным агрономом. Пусть превратит мой сад в райский!» И хохот и радостный рев молодых глоток. «А я возьму его художником в свое хозяйство, пусть украшает землю, помогает детей воспитывать!» И конечно, не так уж много времени прошло, пока у Воеводы отошли онемевшие от ботинок ступни и он благословил молодых. «Естественно, я за добро, за потепление. Примите и меня на вашу сторону — в лагерь социализма!» И опять крики «Ура!» и «Смерть врагам!». Раскрасневшаяся, со слезами на глазах, Тина целовала грубые руки Воеводы. И снова «Смерть фашизму!» и «Нынче вдвоем, через год — втроем!» ревела на все побережье молодежь, счастливая, что так легко завоевала Воеводу.

Обо всем, обо всем этом напомнит ему Желязко, вот только бы добраться до плотины. Пусть, повеселят их эти истории, ведь большинство дней их жизни были отнюдь не такими веселыми. О пятках же, о башмаках — ни слова; он только бросит взгляд на отцовские ноги, представляя себе, сколько они исходили дорог. А когда отец поведет его с собой к рыбным садкам, он пойдет следом, опустив взгляд в землю или подняв его к облакам, чтобы тот не подумал ничего плохого, уловив в глазах сына лукавые огоньки.


Теперь уже близко, повторял он себе, за скользким обрывом вон той горы должна блеснуть чаша водохранилища. От него до самого скалистого берега моря Желязко выучил каждый камешек за три года метаний по стройкам. За эти годы, впрочем, и гораздо раньше, еще будучи гимназистом в городке Б., Желязко полюбил море. Совершенно напрасно говорят горцы, что его однообразие утомительно. Какое там однообразие — море то и дело меняется, как это бывает с влюбленными и тонко чувствующими людьми. Еще мальчишкой, впервые увидев море с горы, Желязко воскликнул: «Но оно же высокое и крутое, папа! А за ним что — горы?» Воевода не мог ответить ему сразу и потом не раз взбирался на ту же гору и вглядывался вдаль, стараясь понять, каким увидел море его единственный сын.

Больше всего Желязко любил море поздней осенью, когда гремели волны, когда бури бешено кружили над ним рассерженными орлицами: душа его сливалась с гулом, грохотом, шипением, внушая страх и почтение к необъятным, чудовищным силам природы. И не раз случалось, что там, в горах, на плотине, он вдруг приказывал шоферу оставить его одного и заехать за ним через час-другой, чтобы мокрого, побледневшего, измученного (или, наоборот, радостно, до неузнаваемости возбужденного) вернуть к незаконченному делу.

На море он видел те же исполинские ураганы, которые в горах валят вековые буковые леса и срывают крыши с домов. Суровая жизнь осталась у него в крови. Сейчас его ужасала одна лишь мысль о своих ставших мягкими руках — здесь, в горах, они не внушали ему доверия. В любую минуту они могли невольно предать его — стоит, скажем, подвернуть ногу, и родной, священный для него лес станет чужим и враждебным, словно для кабана, искалеченного пулей охотника.

Хотелось пить, оскомина сводила рот. Ведь можно же было спуститься к водохранилищу прямо из города или на худой конец из Зеленкова. По телу пробегала дрожь сладостного предчувствия сна, горячего кофе — нет, расслабляться нельзя. Стоит хоть на миг закрыть глаза, и он — вымокший, измученный плутаньем по ночному лесу, страхами, вспышками радости, волчьим воем и крадущимся шагом шакалов — потеряет всякую способность сопротивляться сну. Осталось немного, совсем немного, твердил он себе, и в уши ему ударит морской ветер, в глаза — свет, излучаемый доверху наполненной чашей водохранилища. В нее отвели ту самую горную речку, которая всю ночь сопровождала его своим шумом. Надо подняться на гребень горы, и дальше можно будет идти по ее зацементированному руслу — только бы не расслабиться, не заснуть.

В густой листве над самой его головой неумолчно шептали голоса; казалось, они просили его о чем-то — настойчиво, жалобно, гневно. Что им от него нужно? За голосами он постепенно распознал поблекшие, почти забытые лица людей, встречавшихся на его дорогах, на заседаниях — неожиданные, горестные. Старичок Сербез опередил всех, торопливо рассказывая одно и то же — как он, заслышав шаги того страшного одинокого волка, вышел тихонько во двор, а волк обошел его и через открытую дверь — прямо в дом. Старик кривил лицо, шмыгал носом, никак не мог надивиться на волка, который спокойненько миновал сени, вошел в комнату И остановился перед кроватью, где, посвистывая носом, спала старикова жена. Пока волк раздумывал, съесть ли ему старушку, хлопнула дверь, и в дом ворвался взлохмаченный, разъяренный Сербез. Волк очень рассердился, решил, что его заманили в ловушку, зарычал, защелкал острыми зубами. Ну а потом — дело известное. Желязко слушал и шел, шел вслед за голосом. Размахивал Сербез шкурой, хвастался, но перед теми — из города — помалкивал, а завидев книжку штрафных квитанций, зарыл шкуру в землю.

Затем загремели подбитые гвоздями башмаки — по полу его родного дома. Но это не были шаги человека, о котором он поклялся молчать. Огромные крысы стаями рыскали по брошенному дому, сталкивались, пищали, и он, обезумев, всю ночь гонялся за ними с двумя железными шампурами.

Глаза его жгло. Чтобы заглушить наступающие голоса, он смеялся, дразнил их нарочито беззаботным голосом. Появился журналист, с которым Желязко имел дело перед тем, как у него перекосило щеку. Статья была гневной: кто-то наболтал журналисту, будто Желязко, уповая на свои прошлые заслуги, прикрывает некоторых типов, о чьих грехах предпочитали молчать до самого последнего времени. Желязко и правда старался спустить на тормозах дело тех негодяев, но в статье говорилось, что он «уже не в первый раз пытается скрыть подобные преступления, чтобы ни одно пятнышко не замарало его доброе имя, а между тем каждый знает, какие злоупотребления происходят на руководимом им предприятии…» Желязко протестовал — не ради себя ринулся он спасать их. Молодые, они просто не сознавали, что совершили преступление, не понимали, что их ждет. А он, Желязко, знал. И знал также, что́ потом будут говорить за их спиной. Вот насчет предприятия — все правда. Но он на нем недавно и далеко не все еще сумел привести в порядок — могло быть и хуже. Рабочих не хватало — текучка, а план давать нужно, никуда не денешься. И в такое время вывести из строя четыре машины! Желязко позвонил Ангелу Костадинову, сказал, что не допустит, чтобы какой-то там писака, не изучивший как следует факты, публично поносил его. Отдает себе Ангел отчет, что значит, если его начнут ругать в прессе? Всю жизнь не зная ни отдыха, ни личной радости, словно загнанный конь носился он по горам, строительным объектам, без конца воюя то за одно, то за другое. И что в результате? Нож в спину. Двигай сюда — ты здесь нужен. Вот и вся благодарность. Да знает ли Ангел, что в свое время он не стал бы сложа руки смотреть на подобную подлость.

Все это Желязко выложил Ангелу еще с порога. Ангел Костадинов просто не мог поверить, что он так близко к сердцу принимает эту глупую историю. Усадил, предложил сигарету; вызвав секретаршу, велел принести кофе, достал из бара коньячок «Преслав», греческое узо, шотландское виски, но Желязко ни к чему не притронулся. Издевается, что ли, над ним Ангел, пытаясь утихомирить его гнев таким жалким способом? Он жаждал возмездия, требовал наказания журналиста и чтобы главный редактор лично попросил у него извинения за недопустимый тон статьи, во-первых, и за недостаточно изученные факты — во-вторых. Больше получаса говорили они с Ангелом, а к чему пришли? Топтались, топтались на одном месте, потом вообще уклонились в сторону. Желязко знал, что обо всем этом думают люди Ангела Костадинова. Где им было понять, почему он горой встал за этих мелких воришек? Но если он не поможет им сейчас, когда они в беде, те ведь тоже бросят его в трудный момент.

Желязко понял, насколько все безжалостно, и бессмысленно. У них в руках была печать, у него — дороги к объектам. Оружие было неравным. Попытался переварить все это еще в кабинете Ангела Костадинова. Но поклялся, что еще долго не ступит на его красную ковровую дорожку. Что бы ни случилось.

Теперь он уже так не думал. Когда вернется, первой его заботой будет тот журналист, чья статья так помогла суду, погубила ребят, а ему перекосила лицо и довела его чуть не до сумасшествия. Парням дали по три года; стыд и все попытки вывернуться — не в счет. «Почему не надо? — Голос прокурора заглушил все прочие лесные голоса. Показалось и его лицо, послышались слова: — Почему ты жалеешь их, бай Желязко? Крали? Крали! Сколько времени нужно честному человеку, чтобы заработать тысячу левов? Подумай сам. Я поддерживаю обвинение и не стал бы возражать и против еще более суровой кары. Государство зиждется на законе. Неужели мы забыли об этом? Будем мы их соблюдать — прекрасно; не будем — все полетит к чертям собачьим…»

Желязко устал его слушать. Каждый прав. Каждый чего-то хочет. Виноватых нет. Но он устал. Прижаться бы головой к какому-нибудь дереву, заснуть. Не хочет он их слушать. Не для этого бродит он по лесам. Наоборот, именно от них он ушел сюда. Надышаться, наглядеться на чистоту, синеву. Сам. Один. А они тащатся за ним, путаются в ногах, встают на пути, окружают — судят, обвиняют его, хотят его запугать. Он знал, откуда они — от самых его корней, из крови. Окружали, не дрогнув, глядели ему в глаза. Так увидел он глаза своей матери. И глаза трех ее братьев, убитых в одно и то же мгновение в излучине реки Черной в Балканскую войну, в тот самый день, когда было заключено перемирие: бросились они с трех сторон друг другу навстречу, в голос кричали, радуясь концу этого ужаса, бежали, чтобы обняться, — навстречу вечному своему концу. Желязко так и видел их: сплетенными в крепком объятии, с раскрытыми, кричащими ртами, со скупыми солдатскими слезами на глазах, с обращенными к нему лицами — и три струйки дыма, и оглушительный грохот — за кого, за что?

Ни покоя, ни остановки, родной лес не принимает его — лица, голоса обступали Желязко, теснили, говорили каждый свое, — но никто не спросил, не устал ли он, не хочет ли пить, не скажет ли что-нибудь о себе.


Вершина оказалась недостижимой. Целую ночь идет Желязко, а все еще плутает у подножия. Решил было взобраться наверх не напрямик, по крутизне, а сбоку — по гребню горы, но и там не оказалось ни одной тропинки. Желязко различал отдельные деревья, их стволы, кроны; нашел среди листьев буковые орешки, напомнившие о днях, когда он бегал тут с торбочкой через плечо, о рябине, диких яблоках, мушмуле.


Кто-то вцепился в него, дернул вверх — как раз когда Желязко наконец добрался до ворот и укрылся за ними. Что он мог сделать? Хищная лапа сгребла его за воротник, подняла, повернула к себе, так что он ткнулся лицом в львиные усы; послышалось гневное, угрожающее рычанье. Потом та же лапа, вцепившись ему в волосы, вышвырнула его на улицу — по другую сторону ворот: чтоб не совался куда не следует, а шел своей дорогой. Оскорбленный, Желязко попытался обругать льва — язык не слушался, замахнулся — кулак бессильно просвистел в воздухе. Прикрывшись правой ладонью — прием, усвоенный еще в застенке, — резко выбросил вперед левый кулак, потом правый. И вздохнул. Что толку сражаться с пустотой. Пристыженный, он опустился на землю, чувствуя себя совершенно беспомощным — растерянным, запутавшимся, не знающим дороги. Небо, зияло, рассыпанные по нему золотые капли разлетелись от прикосновения к человеческим чувствам — словно крупный дождь на каменных плитах церковного двора в городке Б.

«Наконец-то он повержен!» — хохотал кто-то за деревьями.

«Встань, Желязко!» — Он узнал голос Ангела Костадинова.

«В Сан-Паулу дождь, невиданный дождь. Но в Сан-Паулу любят дождь».

Присев на корточки, Эми коснулась его лба прохладной ладонью. Палач дернул ее за волосы, взмахнул плетью — душа его комком сжалась в горле, в желудке, в стучащих венах, готовая в любую минуту вырваться прочь из этой тесной камеры, как только найдется хоть какая-нибудь щелочка.

«А здесь буря, — сказал Ангел Костадинов, — невиданная буря».

«Тоже мне, буря!» — ухмыльнулся тот, за деревом.

«Все от загрязнения атмосферы и радиации, — озабоченно продолжал Ангел, — просто голова идет кругом…»

«Ешь арбузы», — посоветовал тот, за деревом.

«Я все ем».

Рассвет раскидал по гребню горы красноватые отблески. Желязко бродил у ее подножия, но, как выяснилось, вокруг одного и того же лесистого холма — именно так, между прочим, однажды зимой погиб его заместитель с химического. Всю ночь кружил вокруг одной и той же горы в Стара-Планине, искал турбазу, а она оказалась совсем рядом, но чуть в сторонке, под скалой; на следующий день его нашли уже окоченевшим; то же самое могло случиться и с Желязко. Он с облегчением оглядел раскинувшиеся вокруг места; очень уж не хотелось умирать именно тут, но ведь стоит подвернуть ногу, свалиться в пропасть — и никто никогда его не разыщет. Уж если ребятишки со своими служебными собаками не смогли его найти, ни на что надеяться не приходится. Желязко раскинул руки, шумно вздохнул, даже попытался крикнуть, но, когда двинулся дальше, почувствовал, что ноги плохо его слушаются.

Боль заставила его присесть на корень дерева. Он осторожно пошевелил ступнями, уговаривая их собраться с силами, не бросать его на произвол судьбы — ведь там, за горой, его ждет теплая вода, чай, постель. Холм напротив рассекала линия электропередач — он не ошибся. Никакое отчаянье не может его победить. Часа через два, не больше, он преодолеет эту гору и потом по одетому в цемент руслу новой реки спустится к водохранилищу. И тут же подумал, что там никто его не ждет. Воевода вообще никогда не бывал в тех местах. Ведь он же сам, сам все это придумал — выбрал, где Воеводе было бы лучше всего: живет себе там, рядом с построенным его сыном водохранилищем, любуется лесом, ловит рыбку и, слегка смущаясь, рассказывает незнакомым людям о том, что вот, мол, все вокруг создано руками его сына. И сын вроде бы завещал это отцу, вернее, доверил беречь от дурного глаза. И люди только ахают, слушая такого необыкновенного отца, рассказывающего о еще более необыкновенном сыне… Думать об этом было так приятно. Но водохранилище все приближалось, а черные мысли мешали Желязко, тащили назад.


Он шел на восток, к солнцу. Всю жизнь он стремился к солнцу. До отчаянья. Как древние болгарские цари, которые то и дело устремлялись к востоку со своими воинами и разбивали упрямые головы о стены, вечного города. За хребтами, за темно-зелеными гребнями гор, он знал, блистают купола Айя-Софии; всей душой стремился он туда. Два раза упускал он возможность побывать в Стамбуле и Греции. Никогда себе этого не простит…

Доброжелатели окружили его. Желязко поразила их заботливость — забота о человеке, ха-ха! — и все-таки приятно — можно ни о чем не думать.

Эми, опустившись на колени, старалась помочь ему, а он только удивлялся, почему это разлучаются люди, созданные друг для друга. Или он ошибается? (А может, вообще все это сон?) Ведь ему так и не довелось узнать ее как следует. Потом Эми вдруг заслонил Ангел Костадинов, как всегда нарядный, в голубой рубашке и темно-красном галстуке, сверкая золотозубой улыбкой. Ангел Костадинов, щедрый на слова и подарки — и когда Желязко лежал в больнице, и потом — нет, у Желязко не было оснований раскаиваться в том, что он повел его за собой в те славные годы бурь и сомнений. А свист кнута, рассекшего позвоночник? Почему они бьют его тут, на глазах у девушки, у родных гор? Болели спина, легкие. Хоть бы этот изверг бил не так бесчеловечно, молил он про себя и тут же спохватывался — не так бесчеловечно могло значить и легче, и еще более жестоко. А палач все хлестал и хлестал, горела рассеченная кожа, во рту — кровь и обломки разбитых зубов, неужели он не смилуется над ним, не устанет, не остановится; кто-то ругал его, грозился отрезать уши и заставить его их съесть. Но как это сделать, если выбиты зубы? Палач понял и сам сожрал одно, а потом и другое ухо и снова, не обтерев окровавленного рта, принялся его хлестать.

Желязко приподнялся, открыл глаза — страх, холод, сон, жилистые сучья огромного дерева сковали его. Нет, нельзя позволять себе расслабляться. Он должен идти, пока не достигнет цели. Будь что будет, но на землю он больше не спустится. Чего же все-таки хотят от него, за что терзают его все эти голоса, эти люди, нашедшие в нем убежище? Они разрушили его представление о гармонии, они лишили его корня, бросили в мешанину из бетона, заводского дыма, чертежей, асфальта и щебня, их жизнь, их надежды ни в чем не совпадали с его надеждами, его мечтами. И это внезапное, болезненное пробуждение — острое желание обрести самого себя, свое имя, свой образ, — столь чуждое полученному им коллективистскому воспитанию, учившему думать только о ближнем. И внезапный взрыв страстей, о существовании которых он и не подозревал, дремлющих или подавленных, — назвать их было стыдно не только вслух, но и про себя. Неужели это из-за них он был таким грубым, завистливым, недостойным себя самого? Откуда взялась в нем эта ненужная суетность, почему так болезненно воспринимал он обиды? Ангел Костадинов рабски следовал инстинктивной потребности выискивать для своих сильных корней почву получше, ловить в мутной воде свою долю и поддерживать в окружающих иллюзию достигнутого им счастливого равновесия. Этому немало способствовали и его золотые зубы, и красивая внешность, и голубые рубашки, а к ним — бесчисленное количество темно-красных галстуков, найденных в шкафу старого Налбантова. А он? Рядом, как противовес отчаянью, непоколебимо стояла Эми. Об этом он раньше не думал. Не знал, в чем истина. Всю жизнь стремился к ней, искал, уверенный в ее существовании. А теперь о чем думать? Разум не хочет покоя, толкает его все глубже — ко всему, что он пережил, загубил, растерял в беге лет. Он ненавидел и легковесных кузнечиков, и мнительных, недоверчивых ко всему новому угрюмцев, норовящих отойти в сторонку и выждать. Он жил, потому что верил, что маленький человек сумеет все-таки прыгнуть выше себя и что есть свет даже во мраке фундамента, где замурованы живые тени. Но не выдумывает ли он все это? Где оно, совершенство?

Желязко вступал в новый день.

— Дойду, все равно дойду. — Он с трудом раздвинул слипшиеся губы и сам удивился слабости своего голоса. — Не присяду, не остановлюсь. Стоит расслабиться, и мне конец, — слышал он себя как будто издалека.

Небо стало прозрачным. Облако над вершиной сгустилось, заклубилось розовым, бирюзовым, золотистым светом. Сквозь это разноцветное сияние и пролегала его дорога. Надо торопиться, надо застать Воеводу, пока тот еще не снял кофейник с огня.

Желязко снова зашагал вверх. Когда он останавливался, вместе с ним останавливался и лес — перевести дух. Он вслушивался в тишину и опять устремлялся вверх. Ничто не могло заставить его охладеть к этим просторам: в них медленно — годами — врастал его корень, невидимый, но могучий, как корень дуба.

Марий Ягодов ДОБРИЧКИНА СВАДЬБА

Марий Ягодов

СВАТБАТА НА ДОБРИЧКА

София, 1979


Перевод Н. СМИРНОВОЙ

Редактор Т. ГОРБАЧЕВА


Свадьба эта случилась третьего года, под самый Петров день по старому календарю.

Свадьба как свадьба, но если уж говорить доподлинно, такой свадьбы никогда не затевалось и никогда не затеется между болгарином и болгаркой или цыганом и цыганкой, не говоря уж про женихов и невест других племен и народов. Из нашего края всякий, кого ни спроси, скажет, что и слуху такого не было, чтоб с кем-либо из людей, отмеченных страшными, незаживляемыми ранами в пережитую до Девятого сентября лиховщину, случилось такое, как свадьба Добрички Добревой Карадобревой из села Плазгаз. И еще он скажет, что дьявол, не имеючи другого дела, решил заглянуть на Добричкину свадьбу, поглядеть, что там такое делается; поглядел, и так ему все диковинно показалось, что вспало на ум нечистому приделать к свадьбе такой конец, какой одному разве дьяволу и под силу. Пусть только не подумает кто, что все было загодя подстроено тем же, мол, самым дьяволом; оно, может, и не без того, но и в Плазгазе, и в селах окрестных и в прежние времена и в нынешние, как зайдет речь про Добричкину свадьбу, всякий уж непременно заметит, что если вражина дьявол поимел свой пай во всем этом деле, то не по одному, а паев по десять имели в нем и кой-какие людишки, невесть что за людишки… Да что тут толковать, пять пальцев на руке, и те разные, а люди и подавно: всяк особый и все наособицу.

А теперь как нам к этой истории подступиться, с чего начать? Тут перво-наперво нелишне взять в рассуждение, что, когда идет себе человек, идет да вдруг застопорится и никакими силами с места не может стронуться, он уж непременно додумается до крайности; в Добричкином случае додумались вот до свадьбы. Невиданная эта и неслыханная свадьба должна была раз навсегда вырвать Добричку из теперешней ее жизни, начавшейся годы назад, в июле же месяце и в Петров же день, чтобы вновь она стала Добричкой, какую знали и помнили все плазгазчане; если без смешков к этому отнестись, то задачи труднее и представить себе невозможно.

И поскольку в трудном деле даже камушек малый может ход внезапно заклинить, все, касаемое Добричкиной свадьбы, подготовить надлежало самым тщательным образом. А что на свадьбах бывает? Невеста бывает и жених, сватушки всякие да сватьюшки, дружки да подружки. Где теперь скрепляются браки? В сельсовете. А раньше где скреплялись, как это Добричка помнила? В церкви. Все остальное не больно-то изменилось, только место изменилось у свадеб. И вот, подумавши, что, коли пойти прямо в сельсовет, это может обратиться в тот самый камушек и все дело испортить, порешили свадьбу в церкви начать и уж потом пойти в сельсовет. А коли другое что вывернется, с тем уж по пути разобраться.

Тут и еще одно надобно заметить: люди, прослышавши про случаи вроде Добричкиной свадьбы, невероятными их объявляют, а того, кто такое рассказывает, обзывают пустомелей или вралем записным: экую, мол, небывальщину распускает, и для чего бы? Не иначе как для услады души или для потехи или бог знает еще для чего — дело нестоящее.

Людям как-то и невдомек, что нет худа без добра; вот и этот рассказчик, такой-сякой, прибавил свою историйку к великому множеству небылиц, полнящих мир: ведь прежним-то люди верили, почему ж не поверить и этой?

Как бы то ни было, но двенадцатого июля, когда должны были сыграть Добричкину свадьбу, вся как есть деревенька Плазгаз пробудилась необычно рано, ни одно болгарское село в такую рань не вставало. Кабы сыскался кто-нибудь, способный вопросить сельчан трубным гласом: «Люди, ведь воскресный же день, чего вы головы от подушек оторвали, чего не спите, не почиваете?» — никто бы и ухом не повел. Поднялись все до единого и, еще глаз как следует не продравши, принялись выглядывать огромный вяз, еще со времен Добричкиных дедов и прадедов раскинувшийся у ветхой калитки, за ним в старом дворе ютилась домушка, хата не хата, а так, мазанка, в какой Добричка со своим отцом проживала, — что-то в ней теперь делается?

Говори не говори, а дело известное: ветер тешится нивой, а человек разговорами, перескакивают они через плетни из ивовых прутьев, через заборы из прогнивших тесин, проверчивают стены из кирпича и камня, а очутившись в чужих ушах, и в ночное время спать не дают. И то сказать, коли уж не положено ни одной диковины упускать в этом мире, так плазгазчане-то почему же должны были прозевать случай вроде Добричкиной свадьбы?

Незадолго до Петрова дня удивительный пошел слух про эту самую свадьбу, и вся деревня в догадках терялась, какая такая свадьба тут выйти может: или это выдумка пустая, без корней, скоропалка, которая во вред только станет Добричке, или насмешка над ней, или бог весть какая еще несусветная глупость. Но поскольку известно всем, что за человек, что за болгарин Велико Саджашки, да и Георгий, Добричкин брат, что же оставалось: увериться, что за дело и впрямь взялись настоящие болгары, настоящие люди. Был при них и доктор какой-то, он-то и выходил, кажись, в негаданной свадьбе самым главным; что он про нее говорил и почему говорил, насчет этого тоже говорка велась, да только по его ли сбудется — вот в чем вся загвоздка. Догадки эти, запутавши многих старых плазгазчан, позапутали даже и молодых; пошли пересуды всяческие, где сварой они завершались, а где и слезами, несколько дней про одно это и толковалось. Иные говорили, что и вправду, может, внезапная свадьба обратится в волшебный этакий ключик, который отвернет ли, подвернет ли в Добричкиных мозгах крохотный винтик, и для нее тогда засветится солнышко, запоют пташки, весь белый свет оживет. Другие сомневались: где, мол, такому статься, а после, подумавши малость, кто болея душой, а кто просто так, чтоб сказать что-нибудь, ни с того ни с сего заключали: «Эх, кабы…»

А раз уж болгарин человек такой, что только погляду и верит, каждый из наших плазгазчан принялся ждать, куда повернется дело. Всякий ли день такие особенные свадьбы играются?

Накануне свадьбы — была суббота — из города приехал в Плазгаз Георгий, Добричкин брат, с женой со своей. И доктор с Георгием явился, норовистый такой мужик и по обличью, и по ухватке, годов эдак под сорок, с палкой. Что еще за доктор выискался? Можно ли дать веры такому, когда ничегошеньки-то про него не слыхано и не ведано? Однако многие, поглядевши, как он ступает да как отсекает слова в разговоре, порешили: «Этот, должно, из тех, что с голыми руками туда бросаются, откуда возврату нету; попробуй-ка им не поверь. А не то возьмут да и вырежут человеку сердце, а вдобавок еще и примолвят: и без сердца, дескать, жить можно — и человеку тому рад не рад, а приходится жить». Стал людям разъяснять и здешний зоотехник: знаете ли, говорит, как про это дело сам доктор полагает? А так он полагает, что если в жизни других людей свадьбы — шаг самый что ни на есть обычный, то для Добрички свадьба, какая тут затевается, тоже, конечно, шаг, да только такой, что на авось делается: суешь голову в мешок, и воля твоя — крестись, воля твоя — помирать ложись, потерянного не воротишь, зато в выигрыше остаться можешь. Потому как, если взять нервы любого человека, спору нет, наука тут многое вызнала, но с теми же самыми нервами приключаются иногда всякие истории; так худо ли будет, коли попытаться раскрыть их и разгадать? Немочь эта, Добричкина то есть, доктор сказал, по-ихнему комплексом прозывается; прикинулся, значит, этот комплекс к Добричке, и ничем ты его не возьмешь, одно тут остается средство — с корнем вырвать. Это, по докторовым словам, вроде куска, что застрял поперек горла и торчит там, и человек все про него думает, все боится, что не сможет его заглотить, а как дадут ему немножко водички, он возьмет его да и проглотит, и потом ничего, поправляется, и думать про свой кусок не думает, и не вспоминает даже — одолел, значит. Как там дальше с Добричкой будет, когда она от комплекса своего избавится, то есть кусок этот самый проглотит, время покажет.

Мудреные зоотехниковы толкования совсем звучали по-новому, непохожие ни на что, но все же и из них кое-чего люди почерпнули: свадьба должна спасти Добричку от комплекса, чтобы в душе ее и помину от него не осталось. Теперь и сомнений не было, что задавил этот самый комплекс все прежние Добричкины чувства и помышления, угнездился у ней внутри, непрестанным огнем жжет ее нервы, а они и без того обожжены были другими невзгодами, случившимися с ней задолго до того, как он вылез наружу.

Тут и другая пошла молва, стали поговаривать: коли, дескать, комплекс штука такая, которая душу мает, и тот, кого он мает, все про одно только думает, так уж случаем не кошка ли черная проскользнула меж Велико и Добричкой, чему был Велико причиной, ведь Добричка с его именем и вставала, и ложилась. Но поскольку догадки эти с чьих-то злых языков срывались, никто на них и внимания не обращал. Ладно, но откуда ж тогда этот комплекс взялся, что его породило, какая рука жестокая поселила в Добричке?

Как все это случилось — и быль и небыль, речь пойдет впереди, даром, что ли, в старину говорилось: имеющий уши да слышит, это ведь не на ветер сказано, а в назидание и для пользы человеческой.

Велико Саджашки давно уже перебрался в город, военный он был, в полковничьем чине, жил с женой и сынишкой, и вот выходило ему жениться второй раз, это и был тот самый шаг, который на авось приходилось делать, — шаг этот, по докторовым словам, должен спасти Добричку. Велико собирался сделать такое, чего раньше никто не делал, а ему иначе нельзя было. Не сделать — так пропадом пропадет Добричка. Но и с женитьбой с этой, коли она состоится, тоже несуразная вещь получалась: закон-то ее признать не мог — ни писаный, ни неписаный, оставшийся от дедов и прадедов. Ведь если свадьба сыграется и Добричка выздоровеет, Велико при двух женах окажется! Что тогда?

Все в этой истории явилось словно из сна дурного, где одновременно самое разное видишь: в этот миг ты на одном конце земли, а в следующий — на другом, и уже не в образе человечьем, а в ином, неведомом людям. Вот и с Велико было не лучше, засела в нем тревожная мысль про Добричку, долго тлела в душе, никогда его не покидала, словно нарыв, который кровоточит, а не прорывается, пока не пришел наконец час, когда понял Велико, что, ежели нарыв этот не вылечить ли, не вырезать ли, сам тоже как Добричка станет.

Так случилось, что в то как раз время он повстречал молодого доктора.

Но легко ли этакую боль излечить? После первого же разговора стало ясно, что, коли уж решился Велико добро делать, надобно до конца идти. Ведь что такое добро? Есть добро и добро; что одному во вред, другому на пользу, но и не на такую, чтоб кинуться к ней без долгих раздумий. С Велико было так, да не так. Он-то как раз раздумывал; одно время раздумывал как полковник, то есть и про службу свою помнил, и про все, что с ней связано; а потом принялся думать молодой памятью, и с думами его то и дело перекликалось сердце — чей тут окажется верх? Он и с доктором про это водил разговоры, долгое время водил, почти год, а сердце все ему не давало покою: выходило, что если кто-то должен был Добричку спасать, то этот кто-то он самый и есть. Странными были их разговоры; попробуй-ка сыщи по свету двух таких разговорщиков — один только на чудо надеется, а другой остерегает: чудо, мол, может случиться, а может и нет. «Мы как в потемках бродим, — говорил доктор, — и не просто в потемках, а по скалам все да по пропастям; ко всему надо быть готовым». А Велико ему возражал: «И в потемках я ходил, Иван, и по скалам ходил, и по пропастям, ты меня не пугай. Как ты не поймешь, что с тоски я в добро это самое бросаюсь? Знаешь, отчего я все еще к ней привязан?» — «Я тебя не пугаю, — отвечал доктор, — тебе пугаться нечего, это мне надо пугаться». — «А тебе-то с чего?» — удивлялся Велико.

Но доктор тут умолкал, порой разговоры эти и на него наводили сомнения, особенно когда вспоминал, что Добричку пытались уже лечить сразу после войны, да ничего не получилось: исцеление, которого ждали тогда и Велико, и Георгий, и Старый, и Старая, не пришло. Что, если и сейчас не получится? И он молчал, а уверенность все же с ним оставалась; может, и вправду он был из тех, что, вырезавши человеку сердце, возьмут да и прикажут ему идти, и тот поднимается да идет?

С Велико обстояло иначе: он то верил, что чаемое и им, и Георгием, и доктором чудо может свершиться, то терял всякую надежду и не раз спрашивал себя, на что ему все эти разговоры. На что их заводить, коли жизнь его как надо устроена и идет совсем не в ту сторону, куда он собрался ее увести? И почему он на такое решился? От своей ли к Добричке все еще живой любви, обгоревшей, замученной, но как будто еще более сильной? Или от подлой жалости к ней из-за злосчастного этого помрачения, напавшего на нее в тот страшный июльский день девятьсот сорок четвертого и от времени только крепнущего? Или другая какая боль отзывалась, годами неодоленная, и не могла больше пребывать у него внутри мерзлым комом, потому как и на его душу ложилась тяжестью? Так ли, иначе ли было, кто знает…

Как избыть человеку неотступную мысль? Надо или позволить мысли этой прикончить себя, или самому мысль прикончить. Подошел такой день, когда Велико, не раз и не два слышавший толки всяческие про оба закона, заявил; «Не будет ни против того, ни против другого», не на шутку всполошив плазгазчан.

По малом времени все пришло в ясность, и нескольких месяцев не прошло, как разнеслись по Плазгазу Великины слова. Он подал в отставку и развелся с женой. Если перед разводом просачивались о нем скудные слухи, то потом, как развелся, ничего. Тут и припомнились кое-кому прежние домыслы про черную кошку, пробежавшую меж Велико и Добричкой, может, и не такие уж они пустые были, эти догадки, может, и вправду на Великиной совести лежал грех какой-то, заставлявший его молчать да бросаться в самое полымя?

Как бы то ни было, снежный завал был расчищен; расчистил его Велико своими руками.


Видом он был приметный мужчина, из таких, что не то с Балкан спустились, не то из степи явились, тонкий и крепкий в стане, с широкими плечами и грудью, волосы русые и густые, а глаза серые. Как глянут эти глаза на человека да как поймут, что человек этот не совсем чист, принимаются буравить его насквозь, словно бы говоря: «Ну-ка, дружище, давай ходу домой, пораскинешь там на досуге мозгами, тогда снова придешь. Ну, чего ты еще дожидаешься, топай». Крупные мужчины ходят малость развалисто, иные даже покачиваются при ходьбе, Велико же выступал, точно на смотру, и не потому что военный, он и парнишкой так же ходил, а тогда он или босой был, или в опорках, — одним словом, справный парень.

Он тоже явился в Плазгаз вечером перед свадьбой, но не с Георгием и доктором; днем он в свое село наведывался и приехал другим поездом, один. Ступив на главную плазгазскую улицу, ведущую от станции к центру, он точно в воздухе самом почуял что-то новое, особенное какое-то напряжение. Не было ни враждебности, как к чужаку, ни радушия, как к гостю, а был интерес — к человеку, от которого ждут чего-то неслыханного и невиданного. Он сразу понял, что напряжение это сродни тому любопытству, с каким мужичонки, подпирающие стены домов, оглядывают прохожих: поглядим-ка, дескать, не случится ли вот с этим какой истории. Одним хочется, чтобы прохожий как шел по улице, так и грохнулся бы во весь рост, а другим желательно, чтобы как грохнулся, так сразу и вскочил на ноги, да еще и примолвил: «Экие вы, сглазили меня, подали бы лучше водички родниковой напиться». Все это Велико видел в глазах встречных приятелей и знакомых, угадывал в их приветствиях. Слышал он, как по пятам за ним следует молчаливое, но лихорадочное ожидание того, что должно случиться завтра, хотя ни с одних губ не сорвался вопрос: «Неужто взаправду, товарищ полковник?» или «Велико, дружище, много ты битв выдержал, как с этой-то будет?»

Остановился он у своих родичей. Хозяин умер два года назад, в доме была только вдова его с одним из сыновей, холостым; другой, старший, отсутствовал, а куда делся, Велико даже и не спросил. Легли спать, и во всю ночь он глаз не сомкнул.

В доме своем, в старенькой хатенке, приютившейся за калиткой с раскидистым вязом, что тянет и тянет ввысь жилистые ветви, этой ночью ни разу не проснулась Добричка, и случилось такое впервые за много лет. У Старого затеплилась в груди крохотная радость, но он не смел ею поделиться ни с Георгием, ни с его женой; Старой уж не было, два месяца как померла она от стыда и муки, а кабы жива была, первой бы ей сказал. Всю ночь он сидел перед очагом и молчал, хотя и Георгий был тут же, рядом. Только где-то к третьим петухам, когда заря заглянула в окошко, Старый промолвил:

— Сынок, как думаешь, прок-то какой-нибудь будет?

Вопрос этот всю ночь вертелся у него в голове, заставляя верить то в истинное чудо, исходящее от каких-то высших сил, то в другое чудо, приготовленное заезжим доктором. Но наступали минуты, и всего его затопляло отчаяние, он-то ведь лучше других знал кошмарные Добричкины дни и ночи, да и беготню эту помнил по врачам да до больницам, ни к чему она тогда после войны не привела… Сердце его начинало прокалывать острыми шипами, что-то тянуло его книзу, к пеплу угасшего очага, глаза закрывались, тело деревенело, принималось раскачиваться, точно подхваченное свирепыми налетами студеного ветра. Но вскоре Старый вспоминал, что возле него Георгий, а в одной из комнат ночует доктор, и приходил в себя, и мысль про последнее, спасительное средство, явившееся, когда уж и веры ни во-что не осталось, про эту негаданно свалившуюся свадьбу, возвращала его к действительности, к несмелой надежде, что теперь-то хоть, может, дело пойдет на поправку. Робкая эта надежда не давала угаснуть искорке радости, затеплившейся в его груди оттого, что Добричка в эту ночь не вставала. Радость то крепчала, то сникала, словно бы таяла на мгновение, но и тогда он ощущал в груди оставленный ею след: может, радость до конца и не тает?

И так может быть. Конечно, может, почему же нет?

Он сидел и молчал. Потом вдруг заговорил.

— Георгий, — сказал он, — вчера, как мы ужинать сели и ты про свадьбу про эту беспокоился и Добричке про нее сказал, заметил ты что-нибудь, потому как я-то заметил, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, ведь дело-то, может, на лад пойдет! Эх, кабы на лад пошло, я бы, кажись, парнишку этого, доктора, прямо озолотил. Ты погляди-ка, она спит, когда такое с горемычной случалось? Сколь уж лет не бывало такого.

— Батя, — ответил Георгий, — я тебе про одну вещь не говорил до сих пор, никто про нее не знает, потому так и дивятся люди на эту свадьбу, только Велико знает да доктор, тебе вот тоже скажу: слово это — «свадьба» — я от Добрички услышал. Раз только его услышал и тут же Великино имя. Я ничего не понял тогда, подумал, от человека вроде нее чего не услышишь. А как стали мы с доктором говорить и я ему про это рассказал, он так на меня и уставился, глядел минуту-две, а потом аж подскочил. Ты думаешь почему?

— Откуда мне знать? Я вот при ней все время, а такого не слыхивал.

— Совестилась тебя, должно быть. — И Георгий опустил голову. — Безумные тоже свой стыд имеют, только не важно все это, важно, завтра как повернется. А еще я тебе скажу, доктор этот не нуждается, чтоб ты его золотил, да у тебя на такое и золота не станет. Коли в бога веришь, молись, чтобы помог, я вот не верю. А про свадьбу я ей сказал, как же не сказать, ведь она же должна знать, понять, сколько разумения хватит, так мне этот самый парень велел, какого ты озолотить собираешься.

— А ведь она вроде бы поняла, Георгий, а? Ведь она небось поняла и поуспокоилась, и не гложут ее теперь эти проклятые нервы, вот мы тут с тобой сидим, а она спит себе, пускай спит. Значит, ты говоришь, настоящая будет свадьба? Ну конечно, так оно и полагается, а музыка будет?

Георгий молчал, ничего не ответил. Старый так и остался сидеть у очага на табурете, измученный тяжким горем. Густые поседевшие брови свесились воробьиными крылышками над покрасневшими от непрестанного бденья глазами; уставился на очаг, в котором не было ничего, кроме сивого пепла, но он ни пепла не видел, ни самого очага, перед глазами его расстилался густой туман. Уснуть он не мог, нет, он не спал и все же словно во сне находился, потому что видел Добричку: когда что было, как, с кем росла она, на какие стороны света умчал ее потом злой ураган, отчего впала она в кроткое свое безумие, от которого больнее всех было ему.

Когда он доходил до этих мыслей, то мигом отгонял их, туман перед глазами редел, с неба спускались золотые лучи, теплые и радостные, будто в весенний день, да и вправду была весна. Перед ним появлялась бабка, принимавшая Добричку, протягивала ему ребенка, шамкая беззубым ртом: «Возьми свою доченьку, Добри, на радость тебе родилась: вырастет дитятко — старость твою пригреет, счастливый ты человек, да не оставят твой дом мир да согласье». Всякому ли отцу удается увидеть первое свое чадо омытым такими золотыми лучами? Может, и всякому, он это так просто, к слову, и не это ведь самое главное, главное — как твое чадо растет. Одни, к примеру, с овцами в хлеву, другие на поле, к одним ум приходит в пору да без поры уходит, к другим припаздывает или вообще не является; с Добричкой-то было не так, а как же было? Он пытался вглядеться в нее теперешними глазами — нет, не росла она ни с овцами, ни на поле; долгим было время, какое она росла, а ему показалось совсем коротким: может, оттого что тянулась она за вековым вязом? Попробуй-ка заметь, как растет такой огромный дряхлый вяз, ребенок — дело другое, он по минутам растет; и Добричка тоже. Да и в разум она, почитай, вошла очень рано, такое лучше всего по игре вызнается, детишки всегда ведь играют во что-то или с чем-то: кто в курятник заберется к цыпляткам, кто вертушкой для навоза забавляется, кто какого-нибудь Шарика гоняет или Барона. У них во дворе ни одной из этих игрушек не было, вот Добричка вязом и занялась, а какое дите может играть с деревом? Ясно какое — умное. Когда грело солнышко и пора стояла погожая, вяз помалкивал, поглядывал зелено на укрывшуюся в его густой тени девочку. Странное дело: примечал тогда Старый, что и она ему отвечала, словно взглядами с деревом пересылалась. В том, если рассудить, ничего мудреного не было, иначе оно и быть не могло: ведь этот оглупевший от своих годов вяз вспоминал небось давнее, когда был он молод, каждый год наливался свежими соками, что тянули его ввысь, к небу. Перебирал он былое в памяти, и очень ему хотелось поведать девочке, чего он нагляделся и в молодые годы, и потом, когда много их собралось на его горбу. А девочка, похоже, полагала, что это не простой вяз. Старый замечал иногда, как черные ее глаза, глядевшие на дерево, вдруг наполнялись слезами: с чего бы тут слезы? Он и в голову тогда взять не мог, что для ребятенка вяз из большого мог становиться маленьким, из дерева в зеленой короне превращался в куклу с золотой короной, видела Добричка такую в доме у одного богатея, Абрашевым прозывался и жил в городе; такой у него дом был, что и во сне не увидишь. Старый ходил туда иногда и однажды взял с собой дочку. Вошел он к Абрашевым, а когда вышел, из его глаз тоже слезы капали. Может, девочка, переглядываясь со старым вязом, умевшим обращаться в куклу, хотела ему рассказать про то, что видела она у Абрашевых, и еще про то, как из отцовых глаз, когда выходил он из красивого дома, капали слезы. Почему капали, где это видано, чтобы у старого человека из глаз слезы текли, как такое понять?

Только теперь, когда столько лет прошло, сгорбившись перед очагом, Старый вспомнил и про слезы в Добричкиных глазах, глядевших на вяз, и про свои, когда выходил он в тот день из абрашевского дома. Свои-то он знал, из-за чего были, были они из-за долга, какой и в две жизни не выплатить, а Добричкины из-за чего — не знал и вот только сейчас догадался: оба слезами тогда умывались от нужды да от горя горького, с ним-то ничего не стряслось худого, а ее не тогда ли уж подхватил этот страшный вихрь?

Наверное, так оно и было, ведь Добричке на долю снова выпало пойти в абрашевский дом — в этот раз на долгое время.

Однажды — зима стояла, мороз обжигал и пальцы, и глаза, и щеки — взял он Добричку за руку, перекрестясь, сказал Старой: дескать, нечего делать, отведу я ее туда, если не отвести, придавит он меня, как эта стужа людей. В тот день Добричке сравнялось тринадцать лет. Старая у огня пригорюнилась, черный платок надвисал над лицом. Как тронулся Старый уходить, кинулась она к Добричке, голубить ее принялась да все причитала: «Чтоб его, аспида, разорвало, чтоб господь пришиб и его, и гадюку эту, чтоб они бела света не взвидели, разрази их чума!» А потом, оторвавшись от дочери, бегом припустилась в комнату.

Пешком, по белым сугробам, засыпавшим и поле, и дорогу в город, повел Старый Добричку; за три часа добрались. А через неделю крестная Добричкина, еще не успевши на порог взойти, срываясь с голоса и заходясь на каждом слове от неуемной крестьянской ярости, накинулась на Старую: «Что ж это с дитем-то будет в такую стужу, тетушка Сава! Хлюстанка-то эта двух уже мужьев уходила да двух усахарила, теперь и еще одного со свету спроваживает, ведь что она, подлая, с девчонкой-то вытворяет: в опорках каких-то Добричка, ну чисто босенькая, вся от холода посинела, волокет на коромысле белье, на речку гоняли стирать, вот она и волокет, что ж вы ребенка-то не заберете, тетушка Сава, ведь она ж мне крестница, прямо жалость смотреть, не знаю уж, как вы так…» Забрать ребенка — как же его заберешь? Легко дело, кума, говорить, да ведь должна же и ты понимать: коли уж на то пошло, что кровинку свою отдаешь злыдням в неволю, в кабалу к таким, как Абрашевица, значит, уж дальше и некуда, нож не только что в кость уперся, а и с той стороны вышел — давай, пошевеливай, чем больше шевелишь, тем глубже вбивается. Хорошо, хоть Георгий дома остался…

Георгий был тремя годами моложе Добрички; что-то ему на долю выпадет? Да уж и так известно что, кому, как не беднякам, знать, какое бездолье ждет их детей в этом мире; одни смиряются загодя, другие — нет. Те, что смиряются, сызмальства на горе детей двоих наставляют: глядите, Мол, ребятушки, хорошенько глядите на этот паршивый мир, никакой его правью не выправить, огнем разве что запалить со всех концов.

Старый таких слов Георгию не говорил, тот рос себе на приволье. Как ушла Добричка к Абрашевым, он занял ее место под старым деревом. И вяз, сверху на Георгия глядючи, сразу сообразил, что с этаким огольцом покою не жди: Георгий не помалкивал и не поглядывал ввысь в его зеленый шатер, а собирал соседскую ребятню, и такой они гвалт во дворе поднимали, носились вокруг толстенного ствола, а после, разбившись надвое, играли в болгар и турок. Георгий все был у болгар верховодом, и все у него голова была в шишках, а нос в крови. Говаривал тогда Старый: «Такие-то, вроде нашего, свернут ужо Абрашевым шею», а Старая прибавляла: «Дай-то боже, дай-то боженька!»

Вот ведь какие надежды могут иногда в душах людских рождаться.


Двенадцатого июля, точно через десять лет после того страшного, рокового для Добрички дня, пока улаживались со всякими свадебными хлопотами, подошел полдень. Свадьбу решили справлять в старой, маленькой и неприглядной избе-читальне, превращенной теперь в клуб пенсионеров. Чтобы не запуталась Добричка, как и уговорено было, поначалу отправились в церковь — где перед тем, как ей от разума отойти, видела она, какое бывает венчанье; устроилось там все на скорую руку, попик пропел, что ему полагается, после по требованию Велико завернули в сельсовет, чтоб председателю показаться; председатель в книге им расписаться дал. Расписалась Добричка, расписался Велико; дело слишком уж как-то торопко шло. Побаивались, как бы чего Добричка не начудесила, но она покорно и молча выполняла все, что ей говорили, одно время в глазах ее даже засветились какие-то огоньки, совсем как у человека со здравым умом. Огоньков этих никто не заметил, только доктор, но и он ничего не сказал. А на него если б кто посмотрел, понял бы сразу, что он и встревожен и обрадован вместе: неужто получится? Тревога его была вот из-за чего: хоть и не отрицается наукой то, что так долго обсуждали они с Велико и Георгием, все же виды на успех ничтожны — трудно надеяться на обгоревшую душу человеческую. Однако огоньки эти, что заметил он в Добричкиных глазах, его приободрили, он молчал и ждал.

Из сельсовета направились к читальне. Ступали все, словно по колючкам, только Добричка шла легко и быстро, не засматриваясь по сторонам, где вдоль стен выстроились мужчины какие-то и женщины. Видно было, что они ее совсем не занимали, словно другое что-то, недоступное этим людям, притягивало ее и подгоняло вперед, а окружающее все для нее исчезло — потому, наверное, она и шла так быстро и легко.

В молчаливой веренице свадебных гостей из Великиной родни никого не было, матери он и не помнил, отец умер, а сестра его, как прослышала, что он надумал совершить, тут же велела передать, что она с блажными знаться не желает. С Добричкиной стороны был Георгий со своей женой. Старый не пошел, Старую уж два месяца как снесли на погост, как ей прийти? Еще были крестный и крестная, утром они приехали на машине, белой, словно гусыня; был доктор и несколько прежних Добричкиных подруг со своими мужьями да трое-четверо парней с девушками: их пригласили, как это на свадьбах водится, дружек изображать да подружек; вот и все. Ну и музыка, ясное дело, была.

Очутившись в читальне, все вдруг почувствовали, что простору вроде бы много, а душе тесно. Музыка приютилась в углу, принялась наигрывать. Звуки ее поднимались к закоптелому потолку, словно в пустой церкви; даже двое прислужников ходили на цыпочках, точно боялись, что, если ступнуть ногой посильнее, весь пол, как при землетрясении, рухнет. За устланным белыми скатертями столом рядом с Велико сидела Добричка; одетая в белое шелковое платье, с фатой на голове, она будто помолодела от свадебного убранства, стала походить на девчонку, стесняющуюся того, что она теперь настоящая невеста; может, где-то в голове у нее рождалось сознание того, что тут происходило? Щеки ее залились румянцем, явно было, что она волновалась. И все же, на нее глядя, трудно было людям решить, что ее волновало: то ли, что здесь совершалось, или другое что. А для некоторых, видать, это и не особенно было важно. Важным, решающим было это для Велико.

Велико в штатское был одет, в черный костюм. Серые глаза, умеющие видеть человека насквозь и при случае вывести его на чистую воду, сейчас не отрывались от Добрички. Он не глядел на нее прямо — сбоку глядел и всегда так, чтобы она не заметила его взгляда, потому что и он волновался. А волноваться не следовало, но что он поделать мог, если все было так необычно и вокруг него, и в нем самом; он думал про Добричку и то и дело на том себя ловил, что сам удивляется, с чего все это началось и чем кончилось. Как получилось, что не волнует его сейчас то, на что он жизнь положил, что защищал и бессонными ночами, и почти нечеловеческими страданиями, ради чего прошел сквозь засады и полицейские участки, сквозь пули и яростные битвы, а волнует его огромная, единственная и неповторимая мечта о Добричке, которой не суждено было сбыться. Он спрашивал себя, почему так случилось, какие из ведомых сил в его жизни и какие из неведомых, если они есть, привели к тому, что он и все его близкие сообща делают? Наверно, в глазах иных, как это было с его сестрой, происходящее выглядело дурной шуткой, другим представлялось вынужденным его признанием какой-то тайной вины перед тяжкой Добричкиной участью; кто тут был прав, он или они, другие? Верно его решение или нет? И как ему жить дальше, коли то, на что надеялись и он, и Георгий, и доктор, не получится?

Он никак не мог успокоиться, чувствовал, что глаза то подплывают влагой, то сосредоточиваются где-то, в какой-то точке, невидимой, но существующей, и это его сердило. Тогда возле стиснутых губ начинали чуть приметно сжиматься и разжиматься узелки мускулов, крепкое сердце старалось воспротивиться перебоям, которые на него нападали. Я должен выдержать, говорил он себе, должен выдержать, должен…

Он знал, что ему надо выдержать, что отвлекаться нельзя, и все равно откуда-то из туманов времени перед ним появлялся абрашевский дом, и это его расслабляло. Большой дом с оцинкованной крышей и громоотводом, с парадным входом, украшенным гранитными колоннами, с широким эркером над главной улицей и с двумя верандами площадью в два замета пахотной земли — с одной стороны замет и с другой тоже замет. А как войдешь внутрь, ноги с первого же шага тонут в роскошном персидском ковре в палец толщиной, растянутом по широкой лестнице, ведущей на верхний этаж; карнизы позолоченные, с двух сторон поблескивают овальные, не абы что, а, как говаривал весь окрестный люд, венецианские зеркала. Наверху большой квадратный зал с огромным дубовым столом посредине, блестящим, словно бы подожженным солнечными лучами, что струятся сквозь четыре высоких окна. Вокруг стола выстроились двенадцать венских стульев с высокими спинками, такие мягкие, что садишься на них, точно в вату. Не дом, а диво дивное, откуда только взялось?

В те времена всякий знал откуда; не от нынешнего Абрашева, хозяина никудышного и лентяя, каких свет не видывал, другая нужна закваска, чтобы эдакое богатство взошло, — Радню Абрашеву досталось оно от отца. Поторговывал себе человечек оружьишком еще в турецкие времена в городе румынском Браиле, умно поторговывал; придут к нему, скажем, боснийцы с герцеговинцами: «Нам, браток, ружья нужны, зададим туркам копоти, будь они неладны». Он им дает. Потом заявляются турки: «Дай, Абраш-эфенди, джепане[13], да побольше, поунять придется боснийских собак». Тоже дает. Торговля дело такое, в корысть — коли ты толковит да горазд рассчитывать, и в большой убыток — коли у тебя мозги набекрень, тут и до нищенской сумы недолго доспеть.

Старый Абрашев с торговлишкой со своей доспел до именьица возле Плазгаза и до большого дома в городе; было это перед самым Освобождением[14]. Свершивши два этих подвига, он зажил себе припеваючи, а когда помер, уже вскорости никто про него и не вспоминал. Да про Радню-то тоже не особенно вспоминали, его все равно что и не было, потому как в чудо-хоромах тотчас по стариковой смерти устроилась чудо-баба, такую себе Радню сыскал супружницу. Хоть и было уже на ее счету мужьев вдоволь: первый попался банкрот один греко-албанского рода, потом добруджанский землевладелец, следом за ним из Южной Болгарии знаменитый мясник, да еще фельдфебель какой-то, — сумела-таки эта ловчиха и Радню не проглядеть, и по недолгом времени не осталось сомнения, что мрачная громадина нашла наконец хозяйку по себе: такой злыдни не упомнят люди…


Не каждый легко догадается, почему Велико сейчас именно вспоминал про все это, а он иначе не мог. Когда исчезало вдруг окружающее неизвестно куда и перед глазами вставало то далекое время, видел он не мертвое чудо абрашевского дома, а живое, радостное и светлое чудо своей первой встречи с Добричкой; чуял ли он тогда, что встреча та станет для него роковой? Мать послала его к отцу, тот садовником служил у Абрашевых, перехватить немного деньжонок, случилось это в то самое время, когда Добричку взяли к Абрашевым служанкой; а он, взявши у отца несколько жалких левов, схоронил в своем сердце и пару прозрачных слезинок, выпавших из глаз маленькой прислуги. Он потом все вспоминал, что им с Добричкой помогли встретиться и найти друг друга богатство и бедность: абрашевское богатство и бедность их отцов. Что дальше из этаких встреч выходит, никому не ведомо, как тут ни толкуй и как ни мудри, время пророков Давно миновало.

А вот же вышло нечто негаданное, и в ту сторону шло, и в другую, пока не обернулось диковинной этой свадьбой. Абрашева давно уж в землю зарыли, и гадюка его не жила больше в огромном доме, санитаркой теперь работала в городской больнице, сделала ей жизнь прикорот, ни ходу ей прежнего не стало, ни ползу. А в большой дом, куда в прежние времена и в мыслях никто не смел зайти, ныне всякий день входили и выходили сотни людей: где найдешь помещение удобнее под комитет партии? Нигде. Там, воротившись с фронта, одно время и Велико работал, потом в армию ушел, полковничьего чина достиг, но никогда не забывал того чуда своей первой встречи с Добричкой: ей, тоненькой и нежной, похожей на царевну-полонянку, было тогда тринадцать лет, а ему семнадцать; коли в такие годы парень с девушкой, взглянувши друг другу в глаза, сердцами не дрогнут, то потом, как ни взглядывай, толку не будет, не повторяется молодая радость.


Музыка играла себе полегоньку, ей подстукивал барабан; свадьба шла своим чередом, и Велико тоже куда-то шел — в тот далекий-далекий солнечный день. Абрашевский двор, залитый ярким светом, вымощенный каменными плитами, обжигал ему ступни — и он, и Добричка оба были босы. Позади за домом раскинулся сад, оттуда веяло цветами. За садом этим ухаживал Великин отец, и был он уже совсем седой. От чувства, поселившегося в душе, на Велико, как волны, накатывали грусть, и нежность, и сладкая мука: казалось, он вот-вот растает от этой нежности и грусти. Ему хотелось взять Добричку за руку и увести в тишину сада, укрыть ее там от злого взгляда Абрашевицы: гадюка стояла, облокотившись на подоконник, и зорко надсматривала за тем, что делается во дворе.


Тут и случилось; как же это было?

Он вспомнил. Тогда, точно как и теперь, яснее ясного он понимал, что полагалось бабе вроде Абрашевицы, знающей свою господскую цену: Абрашевица вихрем вылетела из дома, была она в широком пестром халате, распатланная, еще неумытая и словно бы сонная, глаза у нее были вспухшие. Налетевши внезапно, она набросилась с кулаками на Добричку, принялась яростно в обе руки ее молотить, выцеживая сквозь стиснутые зубы, что не затем она грязную нищенку в дом взяла, чтоб та била баклуши да с хахалями перемигивалась, и еще всякие слова, одно другого паскуднее и злее.

Велико как стоял перед тем, глядя на Добричку, так в два прыжка оказался возле озверевшей Абрашевицы и стал ее отпихивать. Но легко ли справиться с разлютовавшейся бабой, удержу не знающей в своем беззаконии? От злобы совсем остервенясь, Абрашевица вдруг изловчилась и впилась ему зубами в правую руку, из руки тотчас же хлынула кровь. В ответ Велико как толканет змейчиху изо всей мочи, она отлетела назад, споткнулась о край случившейся под ногами плиты и во всю спину растянулась на раскаленной настилке двора. Добричка стояла как потерянная, только черные глаза ее усмехались смущенно; он это заметил, и сердце его радостно колотнулось; приникнув губами к укушенному месту, он принялся высасывать кровь. На губах блеснула большая красная капля: будто любовь, дрогнувшая в Великином сердце с первого взгляда на Добричку, проступила на его губах красным цветом, вестником всего того, что ждало их обоих.

В тот же день отца его выгнали из абрашевского дома.

А Добричка осталась, да, так оно и было; почему именно теперь ему вспомнилось это? Видать, время вовсе не такой уж всесильный целитель, видать, оно наслаивает дни и годы, случаи и события, и хранятся они в памяти свежие, неувядающие, а приспеет им время — всплывают наверх; зачем? Может, затем, чтобы напомнить о чем-то скорбном, но дорогом, объяснить твой тебя же пугающий шаг или чтоб ты вернулся к забытому истоку ненависти или вражды, спустился в неизведанные глубины чувств, а может, чтобы шагнул в новую жизнь — как знать?


Он чуть заметно потряс головой, потянулся к столу за угощением, тихонько спросил доктора:

— Иван, а ну как оплошка выйдет?

Слова эти были сказаны не от страха, зачем же он их сказал? Видно, не отрешился еще от всего, только что промелькнувшего в голове; он не сразу понял, почему доктор посмотрел на него предупреждающе, покосившись на Добричку, и тихо ответил:

— Как тебе сказать? Подождем…

А Добричку, слышала она эти слова или нет, тронуть они сейчас не могли, в ту минуту ее занимало совсем другое: она упорно всматривалась в угощения, выставленные на свадебном столе. Она никого не замечала, даже Георгия и Велико, самых близких ей здесь людей, хоть и можно надеяться было, что они держатся как-то в ее сознании, что она каким-либо знаком отзовется на их присутствие. Ни доктора, ни крестного, важного городского адвоката, ни жену его она с самого утра вовсе не замечала, не интересовали ее ни дружки, ни подружки, она и не слышала, кто что говорит. В ту минуту она напрягала память, стараясь понять, во сне ли когда видела она так много всякой снеди или наяву и видела ли вообще. Однако память ее бессильна была ответить на шевельнувшиеся в голове вопросы; единственное, что могло сойти за какой-то ответ, было связано с ощущением необъяснимо свирепого голода, и она недоумевала, сейчас ли мучил ее этот голод или раньше, неизвестно когда…

Но если бы он мучил ее сейчас, она бы накинулась на еду, ведь ей ничто не мешало; нет, стало быть, не сейчас.

Стало быть, это было когда-то, в другое какое-то время, в какой-то бескрайне далекий и страшный летний день; ей казалось, что стоит сделать еще одно маленькое усилие, и все вспомнится. Она напряглась изо всех сил. В памяти вдруг возникло синее небо, сыплющее огненным зноем, она лежала на каком-то раскаленном утесе, и уже три дня желудок у нее был пуст. Как она там оказалась, какая могучая рука забросила ее на этот горячий камень, притом одну, беззащитную и голодную?

Был Петров день, двенадцатое июля девятьсот сорок четвертого года, теперь она это вспомнила хорошо; с ней тогда что-то случилось, что-то, в чем она сама была виновата, а поправить уже было нельзя. Ну, уж коли случившееся нельзя поправить, нужно было сделать хоть что-то, чтоб не остаться навсегда на этом утесе. Вокруг стреляли, и внизу тоже раздавались выстрелы — с той стороны зеленого луга, в густом тенистом лесу, они ее оглушали, а где-то неподалеку, притаившаяся злобным врагом, стерегла ее мысль о полной беспомощности и покинутости: кто ее мог спасти?

И тут мучительным голодом заявил о себе пустой желудок.


Такой же голод мучил ее и раньше, она помнила, было это в городском саду. Она возвращалась с вокзала, только что проводив Георгия, который явился совсем неожиданно; она ничего не ела со вчерашнего дня, все убирала абрашевские хоромы, и Абрашевица не дала ей ни пообедать, ни поужинать. Георгий спешил, и она решила сперва проводить его, а уж потом, вернувшись, чего-нибудь перекусить. Она спросила Георгия, зачем он приезжал в город и почему так спешит, он не ответил, сказал только, что приехал ее проведать: привет, мол, тебе от наших стариков, вот и все. Тут только она заметила, как он вырос, совсем выглядел взрослым; она даже подумала, не раскрыть ли ему свою тайну и не спросить ли кое о чем, связанном с этой тайной, спрятанной в глубине ее сердца: ей хотелось рассказать ему про свою любовь к Велико, спросить, может, знает, может, слышал что-нибудь, куда он исчез; но постеснялась. Принялась расспрашивать про Старого и Старую, Георгий отвечал с неохотой. «Ты лучше, — отвечал он, — про себя беспокойся, что им сделается, Старому со Старой». — «Ну скажи тогда, что новенького в селе». — «И в селе ничего новенького, жандармов сколько хочешь, и мясников столько же, только и всего».

Он поднялся в вагон. Подождав, пока поезд скроется на западе, куда уже клонилось солнце, Добричка пошла обратно. Надо было спешить, но все же — ведь ей уж семнадцать минуло — потянуло Добричку пройтись по городскому парку. Было как раз то время, когда в парке собиралась городская молодежь, почему бы и ей не заглянуть туда?

Только она вошла в парк, как от казарм, что виднелись невдалеке за оградой, вдруг послышались горластые крики. «Держите их!» — сипло взревел пьяный голос, и отовсюду понеслись похожие голоса, кто-то крикнул: «Мать их разэтакую, убежали!», по аллеям затопали полицейские сапоги, пронзительно заверещал свисток. До нее долетал людской топот, все метались взад и вперед, взлетали женские взвизги, в парке поднялась суматоха, потом прозвучало сильно: «пат-пата-пат», и так несколько раз.

Не понимая, что происходит, Добричка остановилась и только собралась тронуться дальше, как чья-то рука ухватила ее под левый локоть. «Ничего, — говорил кто-то, учащенно дыша, он, видимо, бежал сзади, а она даже не слышала, — не пугайся, сохраняй спокойствие и иди вперед, только вперед иди, можешь даже засмеяться, пусть они себе там стреляют, а ты смейся, представь, будто я рассказал тебе что-то очень смешное, как же тебе не веселиться, так ты и скажешь, коли тебя спросят: ты услышала от меня что-то очень смешное. Я… — Он замолчал на секунду, потом докончил: — За мной гонятся, полиция за мной гонится, ты же меня не выдашь? Мы можем влюбленными прикинуться… — Снова умолкнув, он обернулся назад, наверно, пытаясь понять, что там делается, и предложил: — Или женихом и невестой. А может, молодоженами?»

Она с первого же слова прижала к себе его руку и быстро пошла вперед; голод ее моментально пропал, теперь уж не от него сводило желудок, а от внезапно подступившего страха, как бы не сделать чего такого, что станет непоправимым и  о н  попадет в руки полицейских. Это был  о н, она не видела его уже три месяца, про него хотела давеча спросить у Георгия, ведь он как сквозь землю провалился с того самого дня, как был убит полицейский начальник, и она дни и ночи терзалась тревогой: не его ли рука направила пулю? Оглядываясь во все стороны, Велико продолжал ей толковать что-то: неужто еще не понял, что она это рядом? Тогда, стиснувши его руку как можно сильнее, она прошептала: «Молчи, не видишь, что ли, это я!» Секунду-другую он молчал, а потом как вскинется: «Добричка, милая!» — и тут же осекся, точно слова эти совсем некстати в такую трудную и опасную минуту; так, видно, и было, потому что он больше ничего не сказал. Они шли под ручку вдоль садовой ограды, и вдруг навстречу им вывернулся патруль. Полицейские приближались, она шла будто во сне, сердца своего не чуя; их остановили. И тут старший над ними говорит: «Да ведь это же служанка господина Абрашева, прогуливается, видать, со своим дружком; ведь это дружок твой, милашка?» Она рассмеялась, опять же будто во сне, полицейские расступились, они прошли сквозь них парочкой, свернули в улицу и исчезли в густеющих сумерках.

А вечером Добричка не вернулась в абрашевский дом, не вернулась она и на следующий день. Абрашевица послала за ней в деревню, но ни Старый, ни Старая ничего сказать не могли; Георгия тоже не было. И он исчез, и про него не знали, где был. «Кому же знать, как не вам, говорите, нечего отпираться, — злобились абрашевские послы, а сами так и шныряли по сторонам рыскучими глазами. — Ну ничего, денек придет — сами скажете».

И ушли.

Денек, каким они грозились, очень скоро пришел: на следующее же утро Старого взяли, продержали в полиции около недели, а как стало ясно, что и Велико, и Добричка, и Георгий сбежали в лес, его выпустили. Бедняга вышел оттуда, словно в нескольких мялах мятый.

Добричка про это узнала на какой-то лесной поляне через неделю после того, как Старого выпустили, и проплакала до самого вечера. Велико все вертелся возле нее, а Георгий сидел, стиснувши ружье, и молчал.


Должно быть, все это промелькнуло в ее голове очень быстро, почти не оставив следа; промелькнуло и тотчас забылось. Как только взглядывала она на еду, мысли ее принимались кружиться вокруг того дня, когда лежала она на раскаленном утесе, а желудок мучил ее одним только: «пуст, пуст, пуст!» Выстрелы, гремевшие вокруг нее и в лесу, то затихали, то снова резали воздух, поднимались к самому небу, а ее все мутило от голода. То жар нестерпимый ее обливал, то подирал мороз, точно такой же, как в детстве, когда волокла она тяжелое коромысло с бельем; где же конец ее мукам? Она была уверена, что и горсточки щавеля, окажись он только в руках, ей хватило бы: может, щавель, ставший вдруг недостижимой мечтой, вернул бы ей силы? Почему тогда, в тот трудный миг, не догадался никто прийти к ней да принести хоть одно бы из этих блюд, что теперь дымятся перед ее глазами сладким паром?

Нет, никто тогда не пришел, только словно из-под земли донесся голос Велико: «Товарищи, мы окружены, слушать мою команду!» Какой он далекий был, этот голос, словно шел с другого конца света, а голос желудка был совсем близкий и уже уверял, что ему и горсти щавеля не надобно, а хватит одной стеблинки. Да где ж ее, эту стеблинку, взять? Кабы собрать силы да встать, там, внизу, под самым утесом, зеленый луг, на нем щавелю сколько хочешь можно набрать, только встать-то и нету мочи. Надо же было такой незадаче случиться: перед пулями устояла, а перед голодом вот не может, а устоять непременно надо; господи, куда ж ее силы девались! Она попыталась подняться — не смогла; двинулась ползком; надо было пробраться туда, где все еще раздавался Великин голос.

Поползла, едва дыша.

И точно в этот момент налетел на нее тот самый поганец — жандарм.


Когда она доходила досюда, все мешалось в ее и без того обрывистой памяти: она видела, как ароматно дымятся перед ней угощения, она уже пообещала себе, что насытится ими вволю, и вдруг угощения исчезали, все исчезало — и зал, и гости.

Только полицейский участок, что в городе, на главной улице, стоял на своем месте, она сразу узнала, ее подталкивали туда, тот самый поганец подталкивал, жандарм. Вдалеке где-то раздавалось знакомое «пат-пата-пат», какие-то парни бегали по парку и кричали что-то, но она не хотела этого ни слышать, ни понимать, потому что чья-то рука осторожно подхватила ее под локоть и она больше не была абрашевской прислугой. А тот, кто вел ее, говорил сильным голосом, словно всем четырем концам света: «Венчаться идем, ребята, свадьба у нас, глядите, вот она, моя невеста; если мы кому из вас нужны станем, пусть он только совой прокричит, и, будь мы хоть на краю земли, все равно услышим и придем на подмогу!» Но время шло, а совиного крику не слышалось, только издали откуда-то стала музыка доноситься, она и вправду как на свадьбе играла, громкая такая музыка, то к небесам взмывала, то неслась по бескрайним дорогам земли, люди слушали ее и шли, словно заколдованные, куда глаза глядят. С ними шла и Добричка, в белом шелковом платье, с белой фатой на голове, в руке держала огромный букет красных роз. Во всем свете не было в этот миг невесты счастливей ее.

— Велико, — говорила она, — я… Если б ты знал, как я тебя люблю!

Но тут что-то странное начинало твориться: белая фата падала ей на лицо, слепила ее, она не могла понять, куда она движется, красные розы превращались в загустевшие кровяные комья, комья время от времени разрывались, из них вытекали кровавые струи, а Добричка, вдруг почувствовав жажду, нагибалась и вместо воды пила теплую соленую кровь.

А поднявши голову, замечала, что лежит на каком-то камне, перед самым ее лицом вороньим крылом посверкивает козырек жандармской фуражки. Снова слышала она отчаянные призывы Велико, теперь Велико ее кликал, она услышала партизанское свое имя — ее звали Белка. «Велка-а! — кричал он. — Уху-у-у!» — а она не могла отозваться, человек с черным козырьком навалился всей тяжестью ей на грудь, потный, вонючий, точно хорек, ей не хватало воздуха, его будто выкачали из легких, как же могла она ответить Велико, предупредить, какую страшную ошибку она совершила и вот теперь, оторванная от отряда, схвачена и сопротивляться не может?

Собравши остатки сил, она начала кусаться и царапаться, заметалась, словно рыба, выброшенная на сушу, тогда жандарм затолкал ей в рот какую-то вонючую тряпку, наверно свой носовой платок, и со всей силой обрушился на нее, сломив последнее сопротивление. Он мог теперь делать с ней что угодно. Она трупом лежала на раскаленном камне, без мыслей, без воли к малейшему движению.

В себя она пришла, только когда впереди замаячил полицейский участок. Вместо желанного щавеля перед ней оказалась зеленая щербатая миска с бобовой похлебкой. Она на нее даже не взглянула, хоть недавно еще умирала с голоду.

И все пыталась понять, почему тогда было так, а теперь иначе: теперь-то перед ней на столе, покрытом кипенно-белыми скатертями, благоухали всякие яства: бараний суп, жаркое, яхния с луком и рисом, вареное мясо со сливами — чего только не было, а ей представлялось еще больше. Может, оттого, что и теперь она была голодна, как раньше? Взявши вилку, она принялась пробовать кушанья, ела и улыбалась. О чем она думала? Все течет в этом мире, все меняется, так, может, и перед ней забрезжило что-то новое, хотя бы эти вот угощенья, эти люди вокруг; может, время, застывшее для нее когда-то и где-то, вдруг стронулось с места? Теперь-то она не плакала, как в тот черный день, когда брела, вся переломанная и растерзанная, к участку, где пронзительно свиристел кларнет. Теперь-то она улыбалась, наверно, оттого, что так много было перед ней разной снеди и играл не кларнет, а настоящая музыка с большим барабаном; но музыка не шибко ее занимала, только барабан.

— Дум-дум-дум! — рокотал он из дальнего угла, словно за ним где-то или в нем самом неведомый голос старался потопить ее в своих горячих звуках.

Отложив вилку, она вслушалась в этот рокот, в этот темный таинственный голос. Барабанный стук заставлял кровь биться в голове толчками; такими сильными, что ее так и порывало вскочить с места. А этого делать было нельзя, она понимала, что тогда все засмеются над ней громким смехом, к тому же если барабан этот приглашал гостей встать и приняться за хоро, то не ей полагалось его повести. Коли это свадьба, как ей толковал Георгий вчера вечером, хоро должен повести крестный, это, похоже,-вон тот, что сидит возле бело-розовой женщины с высветленными волосами; Георгий все так к нему и обращается: крестный, поешь чего-нибудь, или: крестный, выпей-ка этого винца. А кто будет другой, помоложе? Она немного сердилась на него, он все время за ней тайком подглядывал, думал, небось, что она не видит, а ей иногда ну прямо прикрикнуть на него хотелось: «Ну что ты уставился!» Но этого вроде бы тоже делать не полагалось, она сидела и молчала, слушая барабанный бой. Притом и другое кое-что ворохнулось в ее уме, из-за слов Георгиевых про свадьбу, никогда, видать, не выходившую из ее головы. Она стереглась, чтобы не сказать чего лишнего, точно опасалась: вдруг слова ее обратятся в дубинку, которая заходит по головам гостей, и свадьба расстроится; а ведь она еле-еле дождалась ее. Столько времени про нее мечтала, и вот наконец-то справляют, а Георгиева жена и другая, светлая, поди, ей завидуют; пускай позавидуют, она будет молчать, невестам на свадьбах молчать полагается, а уж ей-то особенно следует помалкивать из-за этой самой дубинки, которая может погубить всю свадьбу.

Так сидела она и помалкивала. Надо было отведать угощения, а ее словно отбило от еды. Глядела перед собой и молчала.


На улице перед читальней не только светило полуденное солнышко и птицы заливались припоздавшими трелями, но и народец собрался кое-какой. Иные из мужчин присели возле дощатого забора, что напротив, другие стояли прямо на улице. За пеленой табачного дыма глаз людских было не разглядеть, а если б кому и удалось в них заглянуть, ничего, кроме голого любопытства, там бы, вероятно, не обнаружилось. Женщины тоже тут были, они сбились в стайку и шушукались; но пойми попробуй, о чем шепчутся такие вот женщины, которые сразу же умолкают, как только к ним приблизишься… Слушали музыку люди, слушали-слушали, а потом стали диву даваться, что это плясовая так и наяривает, не прерываясь ни на минуту; тогда одна из женщин крадучись проскользнула в читальню и вскоре прилетела оттуда с вестью, что так было крестным велено, пускай, мол, играет без роздыху, на свадьбах веселью быть полагается, а уж для такой свадьбы, как наша, и подавно расстараться надобно.

Вот музыка и играла без умолку, и барабан погромыхивал, а вместе с ним погромыхивала и читальня, и окрестные дома, а если вслушаться, то и все село.

Время шло к вечеру. Гости наелись, только невеста нет: начала было, да вдруг перестала, отложила вилку и уставилась перед собой. Что тут будешь делать, голодного человека ждать положено, стали ждать. Кое-кто из мужчин закурил, жена крестного тоже закурила; прислужники все обходили стол, подливали гостям вина, спрашивали, не надо ли чего; дружки и подружки переговаривались тихонько, только Добричка словно бы вовсе не ведала, где она и что. То сидела ровнехонько, прижавшись к спинке стула, то склонялась над столом да вглядывалась в остывающие кушанья. На свадьбах, известное дело, времени никто не замечает, сколько его прошло да сколько осталось, вот и на Добричкиной тоже: про время вспомнили, когда уж солнце стало из зала уходить и на месте солнечных пятен залегли темные тени.

Добричка так и сидела не двигаясь, ровно одеревенела. На бледный обветренный лоб выбилась прядь черных волос и делала ее лицо кособоким малость, как в кривом зеркале. Никому и на ум не приходило эту прядь поправить, а кому приходило, не смел этого сделать: если раньше, по пути к читальне, все ступали как по иголкам, то теперь словно бы на эти самые иголки уселись; мужчины надеялись, что прядью займутся женщины, а женщины делали вид, что не замечают. Ведь самой-то Добричке свою прическу не видно, где же ей догадаться да поправить волосы, чтоб не казалось ее лицо и странным и страшным вместе.

А Добричку только теперь оставил в покое голос, допекавший ее словами: «пуст, пуст, пуст». Коварный голос, приковавший ее неподвижные глаза к свадебному столу и заставивший было, взять вилку в руки, умолкнул, и она отложила вилку. И хоть голос этот, видно, и вправду перестал слышаться, что-то другое притягивало теперь ее к наполненным хмельным рюмкам. То ей хотелось съесть все блюда разом, а тут одолела охота выпить до дна все эти рюмки, напиться до смерти — странная охота. Но она не посмела этого сделать, как перед тем, заслышавши призыв барабана, не посмела встать и повести хоро; и чем дальше уходило время, тем бледнее делались ее щеки, будто змея какая-то изнутри высасывала из нее кровь. Когда опустились сумерки, лицо Добричкино стало походить на пламя восковой свечи, что горит медленно и мучительно, пока не угаснет.


Георгий, глядя на нее, вспомнил, что такой же она была в ту далекую ночь — годы прошли с того времени, — когда он впервые увидел, как она убегает из дому; он был студентом, первый курс кончил и приехал на летние каникулы; теперь-то уж он работал судьей. Добричку тогда перестали водить по докторам да по больницам: отчаявшись во всех леченьях, с каким-то суеверным терпением принялись ждать, не поможет ли время. Как же, помогло! Старый жаловался, а Старая поддакивала, согласно и сокрушенно кивая повязанной черным платком головой: выбегает ночью, рассказывал Старый, ни на какое время не глядючи, и бродит, бродит, куда только не забредает, и все что-то говорит, потом кричать принимается, прокричит три раза и опять бродит чуть не до утра.

В ту самую ночь и Георгий услышал, но не удивился безумному совиному клику, пронзившему деревенскую тишину, взлетевшему к мрачному небу; а потом скорбный голос призывал Велико, кого же еще? В окруженье бессвязных слов это имя звучало недостижимой мечтой, навечно заполонившей душу, на все дни и часы, на все минуты; несбывшаяся эта мечта все иные помыслы пригасила, не давала им ходу. Словно зверь ненасытный поселился в больной душе и пожирал все, сжалившись над одной-единственной мыслью: над этой злосчастной мыслью про  с в а д ь б у. Как она про нее упомянула, каким голосом, какие еще слова говорила, Георгий не запомнил. Но когда рассказал он об этом доктору, дело по-новому обернулось, пришлось возвращаться вспять, к истокам болезни, чтобы там поискать зацепки какой-нибудь для леченья; так и дошло дело до этой свадьбы, чуть ли не жуткой в глазах людей, да и в его собственных страшноватой.

Болезнь Добричкина началась в то самое время, ради которого и Велико, и Георгий, и сама Добричка, и сколько еще других ушли сражаться в леса, видно, чтоб сбылись наконец мечты Старого о погибели абрашевского мира, Старая тоже эти мечты вынашивала, недаром же вторила ему: «Дай-то боженька!» Поняла ли Добричка, что долгожданное время пришло? Нет, наверное, не поняла, вместо того чтоб радоваться ему, она, бедная, терзалась своей убитой мечтой. Бродила в темные ночи кричала; где тут понять?

А может, раньше еще безумие к ней подступило, напал на нее этот морок в полиции или мало спустя, как воротилась она домой, отбыв свои муки мученические. Видать, и отпустили-то ее, окаянные, затем только, чтобы залучить Велико, всю исказненную отпустили, поруганную, ведь этим-то всего легче было в ловушку его заманить. Узнавши про горе Добричкино, Велико прямо обезумел, стал к ней в село рваться, пришлось его силой удерживать, чуть ли не драться с ним, грозить самой страшной партизанской карой — весь отряд пострадать бы мог, когда б напали на его след. Стиснул Велико зубы, остался.

Отряд-то это и вправду, наверно, спасло, а Добричку погубило. Георгий потом об этом догадался, в ту ночь, как услышал ее крик, да только уж поздно было.

Из полиции Добричка вернулась в село пешком, босая, в оборванном платье. Да разве в этом дело, трудно ли платье себе скроить да чулки прикупить и даже обувку; у женщин, будь они хоть из самого разбедняцкого дома, легкая на это рука. Другое было важно тогда для Добрички, и Велико с Георгием много про это говорили: сумела ли она удержать в себе душу, коли душу эту из нее палачи вырывали; они все надеялись, что сумела. Человек ведь всегда надеется, Добричка и та, небось, надеялась до последнего.

На второй уже день после возвращения из полиции начала тоска ее изводить неодолимая: приступами находила, переворачивала всю и сникала; и так по нескольку раз на день. А потом начинала кружиться голова, будто чья-то рука то поднимала ее ввысь, то отпускала внезапно, она то легкой себя чувствовала, легче перышка, то тяжелой, точно кто-то всаживал ей в грудь огромный свинцовый шар. Дышала она, как в удушье, глаза мутнели, будто два тусклых огонька становились, что блуждают ночью в темной чаще лесной.

Ни Велико, ни Георгий об этом не знали, а кабы и знали, что они могли сделать? Ничего. У обоих для жандармов-то руки были развязаны, а для Добрички связаны: одно око отворено и добро назирает, а другое, закрытое, про лихо не знает.

В то же как раз время стряслась с Добричкой новая беда, совсем ее доконавшая.

Однажды ночью — теплая была ночь, августовская, разжигающая желания и слепящая разум, — дождавшись, пока все живое уснет, к Добричке пробрался тот самый жандарм — он все ночи караулил окрест дома, Велико ждал. Засветивши ручной фонарик, разглядел постель, где лежала Добричка, и, понявши, что уж спит она, стал тихим кошачьим шагом к ней подбираться. От света ли, от шороха или от другого чего, трудно в таких случаях понять, Добричка открыла глаза и увидала своего палача. Узнала его сразу, хоть он и крылся во тьме за снопиком света. В ужасе приподнялась, закричала, но он, одним скоком оказавшись рядом, зажал ей рот, придушил крик, и она провалилась в бездонный омут…

Она очнулась, но не смела пошевельнуться, страх все не отпускал, а что стряслось — она не помнила. То открывала, то закрывала глаза, темень ночи то грозила ей, то баюкала ласково, а где-то далеко-далеко, чуть забрезжив, гасла память о чем-то, что должно было сбыться, да не сбылось, и теперь ее жизнь загублена напрочь. А как гасла та память, она впадала в странную омертвелость, но тут же пробивалась к ней какая-то весть — сулила нежданное, пыталась вырвать ее из бесчувствия.

Она подняла голову, привстала, и тотчас глаза ее натолкнулись на  т о  с а м о е, нежданное: на полу, опрокинутый навзничь, утопая в собственной крови, с продырявленным брюхом валялся жандарм; возле с ножом, понурившись, стоял Старый.

Заметивши, что Добричка очнулась, сказал: «Зарыть придется собаку. В город я по его душу собрался, а он, поди ж ты, приполз сам, поганец». Пнул мертвеца ногой и вышел.

До зари копал позади дома в саду; в глубокую яму упрятал ту падаль.

А когда Георгий спустился с гор и пришел вместе с Велико навестить Добричку, она сидела на той же постели, в той же каморке, смотрела на них и не узнавала. Всполошились, в больницу ее отвезли, а время-то было смутное, и здоровым не под силу; поправилась она малость — из больницы-то ее взяли да выписали, сказали: «Ипохондрия, пройдет, это проходит». Велико тогда ушел на фронт, и Георгий с ним; с Добричкой остались одни старики.

И вот ночью однажды увидали они, как выкралась она из комнаты, повертелась туда-сюда, пооглядывалась вокруг, а потом как на улицу припустится! «Беги!» — простонала. Старая. Старый кинулся следом и до утра за ней бегал. И с тех пор каждую ночь убегала она куда глаза глядят, а за ней как тень тащился горем разбитый Старый.

Как-то утром — Добричка уже вернулась — пришел он к Старой и сказал: «Понятно!» — «Что тебе понятно?» — «Ходит она, ходит, потом вдруг остановится и молчит. Что с тобой, доченька, спрашиваю. Молчит. А после вдруг к лесу кинулась да закричала, по-совиному закричала, а из лесу ничего, ни звука, ни голоса — страшно, душа застревает в глотке. Она к дубняку, что у реки, встала да как закличет: Велико-о-о! Велико да Велико, вот оно в чем дело-то: сердцем она страдает, а сердце сердцем и лечится, и больницы тут ни при чем».

Старый потом забыл свои слова, никогда их не вспоминал; может, и не в этом дело было, а хоть бы и в этом, чем тут поможешь? Только как рассказал ему Георгий про доктора и про свадьбу, припомнились ему собственные слова, но он схоронил их в себе, только подумал: «Господи, коли ты есть, на все воля твоя, все под тобой ходим!»


— Дум-дум-дум, — продолжал рокотать барабан из какого-то укрытия, может, из далекого и темного лесного оврага; он, похоже, поторапливал свадьбу к концу.

Добричка вся обратилась в слух: призывные, похожие на отчаянные ее крики, эти удары словно бы шли из ее сердца; к кому они направлялись?

Из ее-то сердца к кому же они могли направляться, кроме Велико? Велико, Велико, отстукивал барабан, слышишь меня? Но он, видать, не слыхал — кабы слыхал, не звал бы ее так издалека, бог весть откуда: может, из того самого кольца, что окружил лес, то было кольцо смерти, она это знала. Но когда она порывалась пойти к нему, в это кольцо, чтобы рядом с ним принять общую смерть, над ней склонялся и начинал душить неведомо откуда возникший черный козырек. Лишь только догадывалась она, что это такое, голос Велико вдруг удалялся, делался глуше и глуше, но она явственно слышала, что он говорит, а говорил он, что со смертью одной не может свыкнуться человек, с ней-то ведь всего только раз и встречаешься, не разделишь с ней ни хлеба-соли, ни сладкого сна, ни пира веселого…

Слова приходили и уходили, словно их прогонял барабанный бой или время прахом засыпало. В душе ее воцарялась гневная тишина, и тогда снова звучать начинал голос Велико, теперь он будто с высокого синего неба доносился, над утесом, где она лежала и шевельнуться не могла от тяжести чего-то смрадного, воняющего кислым потом… А Велико объявлял, что он уезжает далеко-далеко и там ждет его уже не смертное кольцо, а фронт какой-то, но тоже смертный. Тогда она, собравши остатки сил, спрашивала: «Почему?» — ничего другого ей в голову не приходило. Но его даже такой вопрос тяготил, он долго молчал, а потом говорил, что, дескать, про смерть — это все ерунда, лучше бы до смерти задавило его то самое кольцо. А она снова спрашивала: «Почему?» «Чудо страшное на меня обрушилось, — отвечал Велико, — в тот самый день обрушилось, когда был я в огромной радости. А знаешь какое?» Она молчала, откуда ей было знать. «Ты, — продолжал он, — ты была этим страшным чудом». Она снова долго молчала, как будто вспоминая что-то, и, не вспомнив, опять спрашивала: «Почему?» Но он на ее вопрос не отвечал, говорил только, что не в нем одном дело.

Она было опять собралась сказать свое «почему», но он не дал ей времени. «Слушай, — начал он, — ты ведь помнишь Степку, вот вернулся Степка к себе в село, когда и я к тебе вернулся, я же тебе объяснил, какой я радостный был в тот день, и все радовались, вся Болгария, и что же наш Степка видит: избы, где родился, нету, пепелище одно от нее осталось; спрашивает, где мать, где отец, а люди молчат, вниз смотрят, в землю — там, значит, надо их искать. И Павел тоже, у которого двое детишек — он все песню про трех танкистов пел, помнишь? — один ребеночек светленький был, в него, а другой черноглазый, в мать; и он, как пришел к себе в село в тот день, ни жены, ни ребятишек и следа не сыскал; людей спрашивает, а они в землю смотрят — вот где, значит, ему искать их выпало. И Гергин, что целых три года мечтал одной рукой обнять свою девушку, а другой из карабина салютнуть вверх, до самого неба, и с ним то же: из лесу прибегает он прямо к себе в село, спрашивает старуху, что матерью приходилась его подружке: матушка, спрашивает, где же Пенка? А та смотрит вниз, в землю, и молчит; захотелось ему карабин обернуть к сердцу да выстрелить. Понимаешь ты, сколько ран в одном только нашем отряде открылось?»

Она зубы стискивала, не смела откликнуться, а он говорил: «Только у меня-то рана особая, не как у других: тяжкие у них раны, тяжче некуда, долго кровоточить будут, а все равно зарастут помаленьку, минется время — в забытье их беду отодвинет, а как уйдет с глаз беда — полегчает боль, успокоится, иногда только тенью мелькнет на горизонте, разбудит воспоминания, разворошит прошлое, даже слезы горючие вызовет, а потом заглохнет опять; а мне-то чем мою боль перемочь?»


Голос умолкал, не слышался больше. Какой голос! Он шел к ней, пробивая стены старого зала, ей хотелось слушать и слушать, а он исчезал, терялся, наверно, в том самом бездонном глубоком овраге, откуда несся призывный бой огромного барабана. Голос исчезал, да ей и самой не под силу становилось слушать его, тело вдруг наполнялось неостановимой дрожью, будто в нем угнездилась закрученная до отказу пружина, в любой миг готовая выбросить ее неизвестно куда, и новый какой-то голос грубо командовал: «Я тебя казнить не собираюсь, мать твою так, ты уж и без того вся расказненная. Вперед шагом марш!»

И кто-то с этим нестерпимо постылым голосом сталкивал ее с утеса, подгонял в спину штыком; она шла мимо ненавистных синих форм и фуражек с черными козырьками, вокруг орали, ухмылялись, сквернословили, потом старший их приказал: «Немедленно в город, в участок, там разберутся, что с ней делать». Как добрались, не помнила. Без передыху три дня и три ночи заливался-надсаживался кларнет, заглушая ее крики. Прав оказался жандармский начальник — разобрались, что с ней делать: и били ее, и насильничали, и волосы вырывали, и все пытали: «Говори, такая-разэтакая, не жить тебе, коли не скажешь, где скрывается смутьян и разбойник Велико Саджашки. Ну, будешь ты говорить?» А на третий день как пришли, поднялась она с грязного пола, в разорванном платье, растрепанная, они еще войти не успели, а она уж руку протягивала первому из них; руку его встряхнувши и расхохотавшись во весь голос, сказала: «Поздравляю! Правителям вашим крышка!»

И другому тоже тянула руку, но тот уж своей не дал, только глядел на нее чуть не с ужасом — по словам ее, видать, догадался, что с ней стряслось. А она снова заливалась смехом, бормотала: «Волхвы пришли, счастье мне принесли, и к вам придут, и вам принесут».

Раз уж такое ей счастье выпало, что злыдням делать, пришлось, выпустить. Шла она по какому-то темному коридору, ступала босая по холодной и грязной каменной лестнице, добиралась до выхода, уже солнце видела, уже руки к нему тянула, точно коснуться его хотела, и вдруг — грубый удар в спину, и она падала ничком на щербатую мостовую. Черная кошка, прошипев где-то рядом, карабкалась на глухую стену напротив, подглядывала за ней оттуда; трое детишек, две девочки и мальчик, стояли возле стены, одна девочка кричала: «Она себе нос разбила, глядите-ка, кровь потекла!» — и они бежать припускались что есть мочи.

Она поднималась, шла по раскаленной мостовой, выходила за город к плазгазской дороге…

А голос Велико все говорил про какой-то фронт. Велико, Велико, а что со мной-то случилось, это тебе не фронт? Да кабы только это, слушай, скажу я тебе, страшно было на том моем фронте, что ж, было да минуло, быльем поросло, а потом-то еще горшие ко мне муки пришли. Куда мне от них деваться, пришли ночи жуткие, темные, в небе облака мечутся, ветер завывает, свистит в ушах, словно по весне ивовая свистелка. Перед калиткой на улице старый вяз — помнишь его? — до самого неба ветви вскидывает, а вокруг темень, зги не видать, и в темени этой наползли во двор страшные чудища, одно на колодец взобралось, пасть разинуло, того и гляди проглотит, другое — на вертушке навозной, нависло над головой виселицей, а с телеги-то не кнут торчит, а палец на тебя уставлен, огромный, прокурорский, как увидала я — без души осталась, я же знала, что прокурор скажет: «Именем его величества осуждается Добричка Добрева Карадобрева из села Плазгаз на лютую смерть!» Я кричу: «Нету на мне никакой вины!» А уж чья-то злая рука запихнула мне в рот вонючую тряпку, и голос мой застрял в горле, куда-то пропал. Может, и оттого он пропал, что прокурор обратился вдруг в дюжего палача, в прорезях маски глаза сычиные посверкивают желтизной, сверху до пояса голый, маслом смазанный, снизу пузырем раздуваются цветные порты. Приступил ко мне крадучись, и не почуяла я, руки расставил, скалит хищные зубы: вот, говорит, твоя виселица, давай-ка на бочку лезь! Я испугалась, до смерти испугалась, Велико, и закричала. Что, думаешь, я закричала? Твое имя, Велико, звала я тебя: Велико-о-о-о!

Она обернулась. Велико сидел рядом, смотрел на нее, она слышала, как он дышит; может, и теперь она его кликнула? Он тоже чувствовал ее дыхание, видел заблестевшие черные глаза. Ему, видимо, захотелось ей что-то сказать, и, вглядевшись в ее глаза, он тихонько позвал:

— Добричка…

Но это ее не тронуло; а его почему-то тронуло, и другого тоже, молодого, который все за ней тайком наблюдал. Глянула она на Велико, и тут в уме ее новое что-то мелькнуло — знать, припомнила, что он ей теперь чужой, слыхала, наверно, когда-то, вот оно и выплыло; блеск в глазах ее сразу померк.

— Какой же ты обманщик, Велико, бросил жену с ребенком и ко мне пришел!

Кто-то — крестный, должно быть — дал знак, и над притихшим залом вихрем взметнулся барабанный бой:

— Дум, дум-дум!


Когда уж совсем стемнело, догадался кто-то, лампы зажег; хочешь не хочешь, потянулась свадебка дальше. На улице народу толпа собралась, и мужчины, и женщины, но никто не решался в окошки подглядывать; один отважился только, Цонко Рыбарь. Цонко в подпитии был и крепко выругался, когда попробовали ему помешать, а все же, как ни храбрился, и он не полез к такому окошку, где могли его изнутри увидеть, а примостился к самому крайнему. Кабы глянул кто в тот миг на него самого, то заметил бы сразу, что Цонкины глаза, отыскав Добричку, уже от нее не отрывались. То бишь один глаз не отрывался, потому как другим он не видел, не то чтобы не было у него другого, был у него и другой глаз, да только стеклянный, а много ли стеклянным-то глазом налюбуешься на такую, как Добричка, невесту? Глаз он потерял три года назад, работал на камнедробилке, и угодило ему отлетевшим куском прямо в глаз. Целый год он так промыкался, а потом призвал его председатель Совета и шутейно вроде бы объявил: «Порешили мы тебя, Цонко, в сторожа на водохранилище определить, а чтоб рыбки не потешались, на тебя, одноглазого, глядючи, вставим мы тебе глаз стеклянный, и будешь ты разом и на человека и на рыбину смахивать. Приступай».

Вот и глядел теперь Цонко на свадьбу одним глазом.

И чего глядел? Хотел ли чего? Ждал ли? Бог весть, спроси его самого — и то не ответит; он и сам в толк взять не мог, откуда в его душе набралось столько муки. Как прослышал он про Добричкину свадьбу, всего его тоска залила, мутная, студеная. Куда от нее деться?

Он решился перетерпеть, а тоска все крепчала, и даже сквозь хмель горькая пробивалась мысль, что выкинут он на самую распоследнюю свалку, но тут же проблеском и другая мысль приходила; дождаться надо, когда выйдет Добричка со свадьбы, тогда, может, горе и поправится, он-то ведь знал, что домой она не захочет. Вот он и подождет ее сперва здесь, у окошка, спрятавшись в темноте и лбом прильнувши к мутному стеклу, а потом подстережет миг, как выкрадется она на улицу, ринется за ней в темноту, выбежит за деревню в поля, домчится до леса. Станет Добричка кричать и звать, заухает по-совиному, а он, где-нибудь поблизости притаившись, за деревом или в кустах, будет ей отзываться. Старик, что за ней доглядывает, ничего не услышит, это уж точно, вот и станут они до утра гулять-перекликаться. Сколько уж времени не выпадало ему такой ночки! В темноте не было страшно, что его увидят, услышат, и никто в селе и ведать не ведал о радостной его забаве. И всякую ночь, как убегала Добричка, он следовал за нею тайком. Были для него эти ночи все равно что для птиц белый день: с неба ясное солнышко греет, воздух пахучий, вокруг зелень лесная; а в ветвях раскидистого дерева поет какая-то птаха: «Лю-лю-лю, лир-лир-лир, яюли-яюли-яюли» — что бы это значило? Что значило, Цонко не раздумывал, зато слышал, как с другого дерева тотчас же отзывалась другая птаха: «Яо-лю-лю, цир-цир-цир, при-и-туп, при-и-туп, при-и-туп». Это походило на их переклики с Добричкой, только они-то ночью перекликались. Иногда он и дальше уносился мыслью: вот, мол, у птах каковы обычаи — пощебечут, пощебечут да в гости друг к другу перелетают; от такой мысли кидало Цонко в горячую дрожь. Видно, всему причиною солнышко, а ночами солнышка не бывает, как же тут перелетишь на Добричкино дерево? Выждать надо солнечного денька, может, выйдет тогда Добричка и…

Оказалось, не суждено было сбыться. Оттого, видать, с горя такого, прослышавши про Добричкину свадьбу, взял да напился Цонко, рыбешек своих забросил и стоит вот у крайнего этого окошка, мутного-мутного, да ему-то дело какое до этой мути, коль на душе у него еще мутнее, — не оттащат его отсюда никакими, силами.

На всякой свадьбе к концу музыка принимается играть во всю силу, конец — делу венец, и кому, как не музыкантам, впору завершить свадебный пир, даже такой необычный, как Добричкин. В зале сделалось душно, Велико распустил галстук; крестный давно уже скинул пиджак, остался в одной жилетке; крестная помаду вынула, поводила по губам и скучливо уставилась перед собой; дружки и подружки переглядывались украдкой, будто забрались в чащу непролазную, а как выбраться оттуда, не знают: хоть одно-то хоро да полагалось бы отплясать…

— Дум-дум-дум! Дум-дум-дум! Дум-дум-дум! — грохотал большой барабан, что есть мочи сотрясая зал, вылетал на улицы и их сотрясал тоже и на деревню наскакивал и ее пробовал сотрясти, да ведь на деревню эту кто только не наскакивал, где уж устрашить ее какому-то барабану?

Теперь, когда свадьба подходила к концу, а ни толку, ни проку еще не виделось, должно было наконец проясниться, что это за свадьба такая: ежели обычная, похожая на прочие сельские свадьбы, пора настала ее закончить, а молодых отпустить восвояси. А ежели это затея какая-то зряшная, тоже ни к чему ее дальше длить, девятый уж час приближается, как за стол уселись, чего еще людям ждать?

Вопрос этот больше всех волновал Велико, на него ведь тяжестью всей ложилась диковинная затея. Он устал, тревога измучила его, временами он чувствовал полное смятение, из-за угрызений ли совести или из-за ответственности перед этим народом, собравшимся на улице и вместе с ним ожидавшим чуда, которое должно было воскресить Добричку. А может, из-за другой какой причины, и он теперь только начинал ее понимать? Все это давило его, гнело, а исхода никакого не намечалось, и порой ему хотелось, чтобы вдруг происходящее оказалось всего-навсего глупым сном, наяву-то ведь прямо хоть сквозь землю проваливайся…

Но снова с неистовой яростью ополчался он против здравого смысла, откидывал все лишние эти мысли про стыд перед людьми, про неловкость, их бы еще можно было стерпеть, пережить, вон отбросить; он возвращался к своему смятению, которое теперь именно надо было определить: отчего оно? Ярость, стиснувшая за горло, словно подступала к нему с вопросом: точно ли от любви бросился ты, закрывши глаза, в эту свадьбу?

Время шло, а рассудок немел, как от оглушительного удара, застывал; не было в жизни его испытания столь страшного: как ответить и точно и ясно на тревожный вопрос, когда и сил-то думать у него не осталось?

А ярость в покое не оставляла, пытала снова: подумай хорошенько; в этом мире соблазнов сколько угодно, какому из них ты поддался? Мании ли величия — ведь всякий великан властен делать, что ему вздумается, — или захотелось тебе людских славословий — полюбуйтесь, мол, какое великое благодеяние вершит Велико Саджашки? А не эта, так мало ли какая другая мнится тебе искусительная хвала: за великую твою, к примеру, любовь — дескать, видано ли, слыхано ли по свету такое чудо?.. И не мог он отделаться от тяжкой тревоги: какой страшной кривдой обернется вся эта свадьба, коли сомневается он в себе не зря! А подумав про это, принимался он терзать себя: почему теперь только увидал этакое коварство рассудка, где же раньше был хваленый рассудок, год назад, когда повстречался он с доктором и после всех сомнений да колебаний решил, что, коли счастья со свадьбой не попытать, всю душу его изъест мучительная, до смерти неостановимая боль.

И теперь, когда все сидели как на угольях, самого его точно поджаривали на медленном огне; иногда, на секунды какие-то, к нему возвращались вдруг былые юные дни, и в груди клокотало от волненья, светлое Добричкино лицо вставало перед ним, притягивало его, трогательное и нежное, завораживало его, превращалось в один из тех цветков, что старый Лазар Саджашки разводил в абрашевском саду, и он умирал от сладкого счастья, целуя его. Сколько же это счастье длилось? Ведь то, что пришло позднее, на счастье не походило: тяготел над ним тот самый выстрел в полицейского начальника, наваливались тревожные ночи после разъездов по селам, и там, в парке, где она спасла его, над головой висела опасность; он был связан, и любовь его была тоже связана, не стало прежней весенней легкости. Только однажды вернулось к ним былое счастье — помнишь, Добричка, когда приютил нас лес вечером после бегства: мы лежали на холодной траве и оба не спали, а только притворялись, вокруг раскинулись Степка, Гергин, Павел и еще пятеро других, двое стояли на страже, и целый лес баюкал нас песнями, волшебными не волшебными, а других таких нет по свету, они нам стали свадебным сговором, на душе было светло, как раньше. Или я обманул себя? Ведь сам привел свою любовь в тот лес и не смог спасти ее из грязных жандармских, рук…

Нет, нужно откинуть все это, не дай бог отгадает кто его мысли, Георгий, например, или доктор: они могут его упрекнуть, осудить даже; пора спуститься к земле поближе.

А крестный в это время говорил:

— Мы словно в молчанку играем, слово скажем — десять заглатываем.

На свадьбах про что только не говорится, про все. Раньше в нашем, бывалоча, крае с погодки начнут, по кмету и бирнику[15] пройдутся, доберутся до свата и сватьи, а напоследок возьмут да и подерутся: у кого вдруг ревность взыграет, кому хмель в голову кинется; тут явится сельский страж порядка и как возьмется порядок этот самый наводить! Свадьба расстраивается, а на другой день, только музыка затренькает, пошло по новой, опять все сбегаются, и кто дрался, и кто дракой любовался, и идет гульба пуще прежнего; вот как в старые-то времена свадебничали.

На Добричкиной свадьбе ничего похожего не случилось, никаких тебе кметов и бирников, никаких драк. Сильно времена переменились, и люди вроде бы тоже: только тут-то, сдается, вовсе не из-за того отошли гости от былых повадок, а от странной какой-то боязни, что сковала всех по рукам и по ногам: на такой свадьбе о чем поговоришь? О погоде, да, о погоде можно, пожалуй; поговорили — опять замолчали. Про то, чем свадьба всякая кончается, про молодых пошутить вроде бы не годилось, хоть крестному, который сильно был под хмельком да еще и в окружении женского полу, смерть как хотелось о том побалакать. Нельзя так нельзя, он по-другому нашелся как повеселить застолье.

— В каком ни возьми селе, — повел он свою речь, — кто теперь у нас в главных шишах: председатель Совета, председатель кооператива, голова селькоопа и партийный секретарь — даже на одной руке не загнешь пальцев; поправят они, помудрят по одному сроку, а после принимаются передвигаться. И что же тогда выходит? Вот и поглядим: председатель, значит, Совета идет на место председателя кооператива, тот в селькооп перескакивает, тамошний председатель — в партийные секретари, а в Совете стул партийному секретарю достается. И в вашем небось Плазгазе такое же заведение?

Никто ему не ответил, даже не засмеялся никто. Только жена его с высветленными волосами открыла крашеный рот, чтобы фыркнуть, если послышится чей-то смех. Смеха не послышалось, что было бедной делать? Принялась она поправлять сзади жилетку супругу и при этом так его ущипнула, что крестный мигом очухался и замолчал, но духу не сронил и скомандовал музыке играть громче.

И свадьба волей-неволей потянулась дальше: никто толком не знал, до конца ли надо терпеть, ждать, что с Добричкой станется, или же время пришло закругляться. А иным так от выпитого вина вовсе и не хотелось закругляться, погулять разохотились, посиживали себе, попивали; ни свар, ни побоищ не заводилось — чего ж уходить?

А Добричка, обозвав Велико лжецом и попрекнув его женой, вроде бы затревожилась, похоже, слова эти пробудили в ней вину, и сидела она сконфузившись, точно ошибку какую совершила. И голос внутри нее пенял ей за ошибку, да недолго звучал этот голос, будто солнечный лучик, заглянувший в дверную щель и сразу пропавший: где он, лучик, его и быть не бывало. Но все же лучик этот блеснул, укорил ее за ошибку и оставил в ней смутную жажду искупить какую-то вину, а перед кем ей быть виноватой, как не перед Велико?

Не сыскав своему беспокойству исхода, она глянула на Велико, словно захотела увидеть его совсем другим, чтобы не колол он ей глаза теперешним своим видом. Это могло загладить ее ошибку — загладить перед ней самой. Про тех, кто сидел вокруг стола, она даже и не думала.

Она обернулась к Велико, черные ресницы чуть-чуть задрожали, щеки залил румянец, все ее бледное до тех пор лицо засияло от скрытой, долго таимой нежности: это он. А вроде бы и не он.

Опершись о стол, она засмотрелась перед собой, увидала его таким, каким должен он быть, чтобы простить ей что-то, наверное, ту самую ошибку, что она совершила, только когда? Вопрос мелькнул подраненной птицей, что стремительно падает на зеленые руки полей. И тут перед ней появился он — высокий, с тонким станом, светлые волосы совсем выгорели на солнце, и усы тоже, на плече короткая винтовка, а за поясом две гранаты. Не таким ли виделся ей Велико, когда она его призывала спасти ее от виселицы и палача? Да он и теперь такой же, а теперь от чего он должен ее спасти?

Но тут делалось непонятное что-то, такое и раньше бывало: она все глядела на него и глядела, а он, вместо того чтоб отозваться, начинал тонуть в каких-то глубоких водах, то исчезал, то показывался, а вокруг него разъяренными осами свистели блестящие пули. Кто их пускал? Велико погибал, и она тоже должна была погибнуть: если не от челюстей палача, так от виселицы, если не от виселицы, так от чего-то другого, она не могла понять от чего, но что-то должно было вот-вот ее погубить.

А так хотелось, чтоб перед тем, как им обоим погибнуть, Велико ее поцеловал!

И в какой-то миг это случалось, он и вправду ее целовал, но она тут же догадывалась, что это не он, чуяла это, знала наверное. Целовал ее и страшным своим, отвратительным смрадом придавливал к какому-то раскаленному камню, к раскаленной скале кто-то другой — только кто?


Теперь ли она задавала себе этот вопрос или в другое какое время, она сообразить не могла, иной дорожкой пошли ее мысли, притягивал их злополучный утес. Вдруг, точно бичом подхлестнутый, он закружился вокруг нее колесом, а желудок, который давно уже пуст был, начал требовать у ней щавеля. Кабы раздобылась для него хоть одна стеблинка, он бы такой ее силой наполнил, что она без труда одолела бы и утес этот, и того, кто ее давил, избавилась бы, навсегда бы от них избавилась.

Но если не было проклятого этого щавеля, если не виднелся он ниоткуда, что она поделать могла?

Ждать, когда послышится голос Великин, вот что. Он должен ее спасти, только он ее вызволит, он звал ее откуда-то, чтоб спасти, а она не могла откликнуться, сообщить, что отрезана от отряда из-за злосчастной своей и глупой — другой уже — ошибки с проклятым предателем.

Тут утес переставал вертеться, подле нее опускалось большое зеленое облако, должно, прилетело оно с зеленого луга, солнечные лучи, видать, притягивали его к небу да отсылали к ней, наверно чтоб помешать ей проползти через луг. А ей так хотелось проползти и оказаться среди своих, там, откуда ее призывал Велико. Из облака вдруг выставлялось толстое жабье лицо Радню Абрашева, гадюка Абрашевица лупила его ручкой исшарканной метлы, при каждом третьем ударе приговаривая: «Куда делась эта мерзавка, байбак ты такой-сякой, кто будет дом прибирать, скольких людей родитель твой обобрал, чтоб такую громадину выстроить, для тебя все, для лежебоки старался. Я, что ли, тебе прислуживать буду? И не надейся, хоть ты сдохни, такого от меня не дождешься, уж лучше самого я тебя с косточками заглочу». Абрашев не шевелился, будто уснул, а Добричка его жалела, спрашивала: «Господин Абрашев, если вам кофе хочется, так я могу сварить, только я хозяйки боюсь». Абрашев все равно не шевелился, а гадюка продолжала нахлестывать его метлой: пляс-пляс-пляс!

«Пат-пата-пат!» — слышалось где-то далеко, от самого леса — видать, с того сражения, которое Велико вел с жандармами.

А потом вдруг взлетел к небу условный сигнал, и она должна была бежать к отряду, попавшему уже в смертное кольцо, ведь она раз навсегда решила: если сожмется оно вокруг Великиной головы, то и она там же свою голову сложит. Вот он, совиный тот крик: «Уху-у-у!»

— Дум-дум-дум! — рявкнул вдруг барабан какой-то: он, что ли, должен был отозваться на тайный сигнал, что подавал Велико?

А зеленое облако поднималось, отлетало к лесу, из которого не слышалось больше «пат-пата-пат». Там, на опушке, что-то задвигалось, засновали какие-то люди, крохотные, похожие на букашек, а внизу, у подошвы утеса, расстилался зеленый луг, тот самый, на котором полным-полно щавелю. Его набухшие соком листья выделялись в каком-то невиданном свете, оттого, видно, что день был июльский, жаркий и душный, розовый, как невестины щеки. Нужно было только сползти с утеса — и вот он, зеленый луг, под тобой. Броситься в щавель лицом, сперва языком попробовать кислые листочки, а потом начать их глотать; да только слезешь-то как?

Страх закрадывался в душу при мысли, что проклятый предатель мог оказаться с той стороны утеса, мог ее подстеречь, вцепиться ей прямо в горло. Стиснувши в руке маленький пистолетик, она прижалась спиной к скале, а сквозь ресницы пробирались солнечные лучи, щекотали веки фиолетовыми щупальцами. Время от времени она поднимала руку, проводила пальцами по лицу, такому же горячему, как и раскаленный камень под ней, а сердце сжималось от опасности, сама она в этой опасности оказалась, тут уж никто ей не виноват.

Приказано было привести сюда предателя и расстрелять. Велико так приказал, командир, разве можно ослушаться?

— Дум-дум-дум! — опять застучал барабан какой-то.

Она подняла голову. Барабан выстукивал где-то в лесу, а на опушке те маленькие, точно букашки, люди стали теперь большими, превратились в огромную пеструю толпу из мужчин и женщин. Мужчины покрикивали громкими голосами: «Иху-у!», как покрикивают на свадьбах, некоторые держали в руках пестрые фляги. У каждого на шапке белелся платочек, к поясу прилажены кукурузные четки, из расстегнутого ворота белой рубахи выглядывала косматая грудь, облитая потом. Но, видать, пахло от них совсем не плохо, женщины знали как, время от времени они склонялись к мужчинам на грудь, а потом поднимали головы кверху, словно птицы, напившиеся родниковой воды, и начинали кружиться по зеленой луговой траве. Солнце спускалось поближе к ним, они поднимали руки, оглаживали его и продолжали танец, точно ожившие заколдованные цветы. Было видно, как блестят лица, будто глянцем покрытые, а когда сверкнули гривны у них на груди, запламенело все небо, превратилось в невиданной величины купол. Под ним, от одного конца луга до другого, шли эти мужчины и женщины, позади где-то виднелась огромная телега, нагруженная приданым, ее тянули два белых вола, красивые, как в сказке. Сверху, на приданом, сидел Старый. Старой не было, куда она делась? Не было и Георгия, он тоже куда-то пропал, ведь она же его недавно видела: может, в прошлый вечер, а может, неизвестно когда он говорил ей про какую-то свадьбу — уж не свадьбой ли было то, что она видела, уж не ее ли собственной свадьбой?

Она почувствовала, что с ней творится странное. Где-то в сердце, в самой глубине, начал рушиться какой-то раскаленный утес — тот, наверно, на котором она лежала, все еще не решаясь спуститься на зеленый луг. И вдруг все расступились на две стороны, и на открывшейся дорожке, блестевшей перед глазами, она увидела шагающего к ней Велико. За ним, размахивая руками и спотыкаясь в густой траве, бежала какая-то женщина, она ее сразу узнала, это была Великина сестра. Бежала как угорелая и все кричала: «Куда ты пошел, Велико, какую ты себе родню выбираешь, кого тебе родит эта полоумная, идиота она тебе родит, тьфу!» А Велико все шел, он словно бы не слышал и разозлен был чем-то: глаза его метали и вперед, и вправо, и влево огненные искры. Куда шел он и отчего злился?

Тут Старый соскакивал с телеги с приданым, в руках его оказывалась огромная пестрая фляга, такая же, как и у других мужчин, он шел за Велико и кричал, сколько хватало голосу, чтоб и Велико слышал, и остальные — вся эта огромная свадьба. «Не бойтесь, — кричал он, — кровью возьмется моя рубаха, моей кровью, а не возьмется — заколите меня, как ягненка на Георгиев день. Я ту, другую кровь, выпитую злодеями, на себя принял, на мне она теперь, вот-вот сквозь рубаху проступит, пусть узнают все, пусть запомнят, что совершил Добри Карадобрев из ледащего этого сельца Плазгаза!»

Но никто на него и внимания не обращал: старый человек, из ума выжил, с такого что взыщешь!

А она теперь как раз решилась с горячего утеса спуститься: скользила полегоньку, осторожно, пистолетик закинула, он ей больше не нужен был, ведь она же на свадьбу отправилась, а где это видано, чтоб невеста на свадьбу с пистолетом являлась? Босые ноги ее ласкала зеленая трава, благодать луговой прохлады. Она пошла вперед, твердо ступая и вскинув голову, словно начала в ней распрямляться придавленная какая-то пружина, только глаза вдруг налились слезами: может, оттого, что и раньше когда-то, в давно отлетевшие времена, вот так же шла она, счастливая, на свою свадьбу с букетом из красных роз и говорила те самые заветные слова. Она их не помнила, в памяти остались только красные розы, обратившиеся вдруг в огромные кровавые сгустки, и что дальше случилось, ей тоже не было ясно. Вдруг и сейчас то же будет? Ведь этот утес, загромоздивший ей душу, все еще держался внутри и давил, она не хотела, чтоб он давил, ей совсем другого хотелось — чтоб утес рухнул.

Вдруг чей-то голос прямо в уши ей прокричал: «Уху-у-у!»

Он донесся из-за какого-то лесного дерева, она хотела пойти на голос, но тут же смекнула, что, если к дереву подойти, там никого не окажется, а голос послышится из-за другого дерева, и решила идти прямо к Велико.

И он тоже шел к ней, в черном костюме был, в петлице белый цветок, в руке вместо короткой своей винтовки держал цветок, но желтый зачем-то, помахивал им, а те искры, что вылетали из его глаз во все стороны, теперь пропали, хоть он все еще злой был. Подошел, остановился, и она тоже остановилась, а люди столпились вокруг; она смотрела в его глаза неотрывно: явно было, он хотел ей что-то сказать, вот она и ждала.

Велико спросил: «Ты почему не выполнила приказ?»

Ответить было трудно и страшно к тому ж. Помолчавши, она сказала: «А ты почему меня отослал, не понял разве, что я тебе так и так жена?»

Как раз этих слов не хотела говорить, а они взяли да и сказались, она вроде винила его: зачем, мол, ты отослал меня тогда?

«Ты меня не вини, — отвечал он, — я и так с тех пор на огне горю. А послал я тебя, потому как проверить тебя хотел: казнишь предателя — считай, прошла испытание, ведь ты же мне ближе всех была, а кому, как не самому близкому, доверить такую задачу?»

У нее слезы закапали, но она глядела ему прямо в глаза и все толковала, что, мол, да, он прав, но что же ей было делать, коль тому удалось сбежать? Затащила она его на этот утес, а он вдруг взял да и сгинул, оборотился вокруг нее и провалился в землю; и она вот с таким маленьким пистолетиком…

Умолкнув, она поглядела на свои руки — пистолетика не было. Повела взглядом, вокруг себя — люди стояли молча. Что говорить дальше, напрочь из головы выскочило, что ни скажи, все на одно выйдет, и эти люди, еще не смекнувшие, о чем разговор, догадаются и примутся судить, кто из них прав и кто виноват.

«Ты со своими нервами всех нас затянешь в ловушку, — попрекнул ее Велико, — весь отряд. Но сейчас, как я посмотрю, ты вроде бы получше стала».

Он придвинулся совсем близко, и глаза его засияли. Она гляделась в них, как и раньше, когда держала в руках букет красных роз, а потом сказала ему слова, от которых сердце ее билось так сильно, что готово было выскочить да в небо вспорхнуть: снова она в белом платье, с белой фатой на голове, снова, как и тогда, не было в целом свете невесты счастливей ее.

Она вспомнила те слова. «Велико, — говорила она, — я… Знаешь, как я тебя люблю!»

Лес начинал шуметь, небо над ней колыхалось, будто море из фиалок, птицы запевали чистейшими голосами, а зеленый луг, который только что мяли ее босые ноги, обращался в брачное ложе и манил к себе. И застывшие было в молчании веселые гости вздрагивали, как при известии долгожданном, и в один голос принимались величать молодых.

— Совет да любовь! Совет да любовь! Иху-у! — кричали они, как на свадьбе положено.

Велико говорил что-то, она не расслышала, а кабы расслышала, смогла бы понять?


А он как раз в это время терзался сомнениями насчет свадьбы: благодеяние ли он вершит, чтоб возвыситься в собственных глазах, или любовь свою невиданную напоказ выставляет, чтоб возвыситься в глазах других? И точно ли это большая вина? Такая же, как та, что постоянно ныла глубоко в душе, до сих пор мучила его: зачем он испытание устроил Добричке, пославши казнить предателя. А совесть и на старые сомнения, и на новые твердила одно свое: теперь, что бы там ни случилось, обратной дороги нету.

В который уж раз поглядел он на доктора и усмотрел у того в глазах огонек надежды. Он и сам видел, что с Добричкой странное творится, переменялась она, веселела сразу, когда большой барабан оглушал зал самым сильным своим перестуком. И тут он себя спросил: если с Добричкой все завершится счастливо, то в чем оно, это счастье? Ведь коли и вправду оно существует, то у каждого свое. И сразу же вслед за этим вспоминал он об извечной человеческой глупости: всякий небось хоть раз в жизни да думает, что открыл истину, никому другому не ведомую, а так ли на самом деле? А он с чего решил вдруг в общую глупость влезть, выискивать особую какую-то правду о своем счастье, когда давно уж ему была об этом известна правда самая правденская?

Он усмехнулся, и вдруг ему захотелось обнять Добричку. Только поймет ли она почему? И тут же делалось ясно: как обнимет ее — наверняка расплачется, и это будет первый раз в его жизни.

Он перевел взгляд на крестного и только теперь заметил, что тот остался в жилетке. Может, он крестному хотел что-то сказать? А что — бог весть, только крестный, достойный своего звания, всегда готов об заклад биться, что уж во взглядах-то он знает толк, а выяснится, что не знает, то все равно докажет свое, потому как крестный, достойный своего звания, не ошибается никогда. Так что едва Велико на крестного глянул, тот догадчиво вскрикнул:

— И то правда, чего ждать, давно пора, девять часов уже, а мы все ждем да ждем, ну-ка!

Мигом подхватился, потянул за собой крестную, та — Георгиеву жену, дружки и подружки догадались сами, музыканты грянули во всю силу, и хоро, веселое и грустное разом, заколыхалось вокруг свадебного стола.

— Иху-у! — покрикивал крестный.

— Дум-дум-дум! — отвечал большой барабан, да этаким голоском невинным, будто до того только и делал, что скромно помалкивал.


Вскорости, однако, стало ясно, что время для этого порядком-таки припоздавшего хоро было выбрано не больно удачно: только-только оно раскрутилось как следует, произошло такое, что заставило всех пристыть к своим местам. Веселый хоровод, предводимый крестной и Георгиевой женой, едва успел добраться до конца стола, где как раз пристроились перекусить оба прислужника, как в зале раздался страшный треск, даже музыку заглушивший, — должно быть, что-то грохнулось об пол. Хоро остановилось, все обернулись туда, откуда шел странный звук. Стул, откинутый кем-то, все еще катился по полу, это был стул Добрички. Сама она стояла перед Велико, насмешливо на него глядючи, потом вдруг руку ему подала.

— Поздравляю! — сказала. — Правителям твоим крышка! Волхвы пришли, счастье мне принесли, и к тебе придут, и тебе принесут.

Наподдала еще раз стул, музыка тотчас же смолкла, и над свадьбой нависла внезапная страшная тишина.

Добричка же как будто и не замечала, что музыки нет. Она, видно, слышала свою какую-то музыку, потому что мигом очутилась посреди зала, где еще недавно кружилось веселое хоро, ей, должно, тоже захотелось потанцевать. Так оно и было, все в этом убедились, увидевши, как подняла она белые руки и отворила рот, словно собираясь крикнуть то самое «иху-у!», которое оглашает все болгарские свадьбы, но из отворенного рта ничего не послышалось, только белые ее туфельки затопотали по старому полу. И тут все подивились странной пляске, не разобрать было, что это такое: рученица? нет, не она; может, продолжение давешнего хоровода? тоже нет. Музыки никакой не было слышно, а ведь музыка как раз и указывает, что плясать: заиграют рученицу, так и пляши рученицу, джиннишоно заиграют — пляши его; Добричка же без всякой музыки танцевала, вот тут поди и разбери.

В довершение ко всему не успела Добричка и круга сделать вокруг стола, как в зал ворвался Цонко Рыбарь; Цонко-то кой шут сюда принес? Гости, конечно, ни про какого шута и не думали, но зато им яснее ясного было, что Рыбарю на свадьбе не место. Кто глядел на него ошарашенно, а кто и с угрозой: мол, коли не уберешься сам, будешь отсюда выкинут, но Цонко и бровью не повел на ихнее гляденье. Не отрывая глаз от Добрички, он скидывать принялся потертый свой пиджачишко и уже двинулся к ней, наверно чтоб поплясать вместе, но тут крестный чего-то крикнул обоим прислужникам. Человек, коли взялся на свадьбе прислуживать, с одного взгляда должен крестного желания схватывать, а не то что с окрика; прислужники подскочили, точно осой ужаленные. Подхватили Цонко, один за плечико, другой под бочок, тот, что худущий, ростом под потолок, треснул его по башке так, что ветхая кепчонка рыбацкая отлетела аж к музыкантам, дотащили его до дверей да начали выталкивать; хочешь не хочешь, вылетел Цонко на середину улицы. Там в темноте очухался, вокруг ни души уже не было, ни у дверей, ни поблизости. Глухо кого-то выругал, неизвестно кого, долго вглядывался в темень перед собой, ждал, видать, когда злость пройдет, потом к сердцу его другое совсем подступило, известно что — слезы, вот что. И у Цонко они навернулись. Так он и стоял, пока не решился, что делать. Потоптался туда-сюда, а потом, вдоль стены прокравшись, примостился опять к своему окошку; уперся в него лбом и принялся глядеть единственным глазом.


Немного погодя у читальни, стараясь держаться поодаль, появился еще один человек. Зрителем его не обзовешь, была ему на свадьбе своя забота, ведь это Старый из темноты появился, так что тревожней и печальней зрителя поискать. Сидел он, с места не сдвинувшись, все эти девять часов, высидел еле-еле. Один, в старом пустом доме, сгорбившись на табурете перед огнем, брови свесил