Деревня (СИ) [Евгений Алексеевич Кустовский ykustovskiy@gmail.com] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Деревня






  Вступление





  Деревня моя навсегда осталась в памяти тихим и спокойным местом. Почти каждое лето своего детства, по крайней мере, значительную часть его, я проводил там, среди деревьев и трав, густых зарослей малины, окружавших дом, крошечный, но уютный. В нем всего-то и было, что две комнаты, сени да веранда, погреб и чердак. Даже в бытность свою маленьким мальчиком лет шести я не считал его большим, в подростковом же возрасте мне там сделалось тесно, а по мере взросления все труднее становилось сносить поездки туда. Каторгой мне представлялось такое лето и мать моя, всецело разделяя это мнение, увозила меня в те дикие места вместе с отцом и бабушкой раз за разом, год за годом, и так - до старшей школы. Впоследствии, возвращаясь в воспоминаниях в те года, я поражался тому, каким невежественным был. Впрочем, на то оно и детство, чтобы ошибаться, а в зрелости - переосмысливаем его и делаем выводы. Я же, будучи человеком склонным к размышлениям и грезам, нашел такое применение тем воспоминаниям, - в запечатлении их на страницах, в преображении моего опыта.





  Дорога





  Деревня начиналась для меня с долгого пути. Я садился на поезд и проводил последующие несколько часов в окружении старушек и стариков, изредка людей помоложе, едущих куда-то или откуда-то. Время тянулось несправедливо медленно, и я скучал, по мере движения все более, пока и если мне не везло провалиться в сон. И в этом было мое спасение - в липких, как патока, спасительных объятиях Морфея. Они обволакивали меня и захватывали в кокон, а просыпаясь, я перерождался, и груз часов уже не так тяготил, когда до пункта назначения оставалось не больше пары остановок.



  Затем был автобус или такси. Автобус помнил я по тесноте и недостатку кислорода, к счастью, был он уже гораздо позже, в последние мои поездки туда, в раннем детстве же, в золотую пору, взрослые мои куда чаще прибегали к услугам знакомого водителя, из числа тех работяг, которые в обильном количестве ожидают у каждого полустанка. Состав их редко когда менялся, от заработков местных мужиков освобождало лишь состояние здоровья, а потому в пути и по приезду туда можно было быть уверенным в том, что знакомый водитель найдется. Все же лучше всего было перезвонить и договориться заранее, так в основном и делали.



  Поездом мы приезжали в Носовку - городок в Черниговской области, административный центр. Я помню вокзал: белые перроны, стены розовые и белые, красная черепица, плитка под ногами и тюки вещей, рюкзаки и сумки, то и дело опускающиеся на нее и поднимающиеся. У бабушки, сколько я помню, всегда была с собой тележка, на которую грузили рюкзак или несколько. Она затем катилась по перрону, весело позвякивая о плитку и подпрыгивая на бордюрах, куда бабуля ее затаскивала. Бабушка сама невысокого роста от роду, а ближе к старости еще ниже стала. Впрочем, дед невысокий тоже. В большинство поездок он с нами ездил или приезжал немного позже.



  Потом все вещи грузили в машину и неслись по раздолбанным дорогам прямиком в Степные Хутора (так называлась деревня). На машине ехать было куда веселее, иногда пейзажи проносились красочные, поля в основном и неухоженные заросли высокой травы вперемешку с кустами, а по обе стороны от дороги - деревья, но никогда не полноценный лес. Мне ребенком хватало и такого. Машина подвозила нас прямо под двор. Дом был расположен на окраине, а за ним, дальше на север, живым золотом колосилась пшеница.



  Прошлое не обошло нас и там. В каком-то смысле все село и было прошлым в наш век больших городов, но я скорее имел в виду Союз и иже с ним. Заброшенное здание омрачало взор среди полей. Серое и угрюмое, лишенное какой-либо эстетики, торчало оно на фоне всей этой благодати, возвышалось над пасторалью призрачным напоминанием былого. Это было нечто чужеродное, - нечто, что по мнению меня - тогда еще маленького мальчика - никак не должно было быть там и в то же время было.



  В свои ранние годы я часто сталкивался с несоответствием моих представлений о том, как должно быть, с тем, что на самом деле есть. Позднее это несоответствие сгладилось и как-то даже позабылось, вернее, отошло на второй план. Можно сказать, я, как приемник, первые годы своей жизни настраивался на нужные частоты и ближе к двадцати сумел-таки по-своему настроиться (смириться), с тем, что мир в большинстве своем не таков, каким, я считаю, он должен быть, и все, что могу я как человек, это за редкими исключениями не обращать на те несоответствия внимания, тем самым сгладив и упростив свое пребывание в нем. Это, однако, получалось у меня далеко не всегда даже в более зрелом возрасте, не всегда получается и теперь.



  По словам бабушки, в здание том, так напугавшем меня в свое время, хранили ядохимикаты. Возвышалось оно над горизонтом этакими бруском бетона с зияющими отверстиями проемов, всегда черными, как пустующие провалы глазниц черепа, будто по природе своей отторгающими свет. В ветреную пору воздух заносил в ангары пыль с полей, возвращаясь тягостными вздохами, слышными, должно быть, на много гектаров вокруг. Эти вздохи пугали меня до жути, мне представлялось, будто что-то, заточенное внутри, только и ждет возможности вырваться наружу, скомкав пеструю скатерть полей и подминая под себя все то, что шло за ними, весь этот мир, который я так любил и который казался мне тогда таким волшебным. Во многих своих проявлениях не перестал казаться таковым и теперь, по прошествии многих лет с тех времен беззаботного детства.





  Деревня





  Первое, что встречало меня по прибытию на место, в момент, когда маленький я, с трудом протолкнувшись через сидения, выбирался наружу из тесноты автомобиля, был тот своеобразный, сельский дух, который ни с чем не спутаешь. Букет запахов, далеко не всегда из приятных, но всегда без исключения узнаваемых, а главное - их источник без труда можно было обнаружить, вычленить из общего амбре, отличить от остальных ароматов. Довольно продолжительный период времени запахи и их источники и составляли для меня ту своеобразную атмосферу села, по которой я впоследствии и вспоминал его по возвращению домой. Три сезона из четырех я предвкушал поездку туда, а на четвертый, во второй половине лета, отправлялся. Это не то чтобы было приятно, - как я уже отметил ранее, поездка в деревню была для меня сродни каторге: насильным отлучением от городских благ и друзей, привычного мира и его комфорта. Это, однако, составляло значительную часть моего детства и, стало быть, взросления.



  Теперь же, взирая на мир сквозь призму пережитого и усвоенного мною опыта, я склонен рассматривать те времена и события, происходившие тогда, под другим ракурсом, порой совершенно противоположным прежнему - тому, под которым смотрел я на вещи в бытность свою мальчишкой. И все же многие из тех уроков были восприняты и усвоены мною однозначно уже тогда, тем единственным способом, который был и остается мне доступен. С ранних лет преобладающим императивом для меня стала честность и все из честности происходящее. Будучи дрянным, как, полагаю, многие, если не все мальчишки, недостижимым идеалом мне представлялась эта добродетель и с течением времени, по мере постижения мира, все более недостижимой и даже невозможной становилась она в моих представлениях о ней.



  Со стыдом прихожу я иногда к тому выводу, что во многом ту золотую пору я сам себе и портил - своей реакцией на поступки близких и своими собственными проступками. К примеру, совсем не редкостью было для меня ослушаться указаний взрослых и отправиться в умопомрачительное путешествие, скажем, сквозь заросли малины, - путешествие, без сомнений увлекательное, но окончившееся для меня укусом осы и последующим распуханием переносицы (укус пришелся именно туда не иначе как в виду того особого дурного везения, свойственного мне иногда по жизни). В том случае я ослеп на некоторое время (непродолжительное), однако, что удивительно, нисколько не испугался. По крайней мере, в моей памяти это не отложилось таким уж скверным происшествием, каким должна бы стать для человека потеря зрения или другого органа чувств. Впрочем, урок я усвоил (боль - хороший учитель, лучшего и не припомню) и в малину больше не лез, зато полез на яблоню, с которой не упал, благополучно спустившись вниз (и не единожды). Я забирался, конечно же, не только на нее, - на все деревья, подходящие по высоте и расположению веток. Но яблоня та, растущая у огорода, или, точнее сказать, под самой изгородью, отмежевывающей огражденную его часть от открытой, была моим излюбленным местом для детских шалостей на протяжении многих лет.



  Места для шалостей изредка менялись, какое-то время я обитал в шалаше, собранном из поваленных ветром стеблей кукурузы, воображая себя то ли индейцем, то ли Робинзоном Крузо. Это была также улица, где я играл с местными детьми, не принимавшими меня полноценно за равного себе в виду культурного барьера. Ближе всего я сошелся с Максимом - мальчиком на несколько лет младше меня, точно так же, как и я, приезжавшим на лето к бабушке, то есть тоже не местным, однако куда больше меня походившим на них. С ним вместе мы провели прорву времени, и почти каждое лето, отправляясь в деревню, я мог быть уверен в том, что встречу его там.



  Усидчивость в те времена и близко не была в числе моих положительных качеств, как и многие другие черты характера, которые я впоследствии взрастил в себе самолично или приобрел, как следствие влияния других людей, чему им несомненно благодарен (даже тем из них, которые на проверку временем оказывались затем подлецами, предателями, трусами или самыми настоящими мерзавцами). Все же опыт есть опыт, какой бы то ни было, - это, к слову, в дальнейшем стало моим жизненным кредо, потому что, как это часто бывает, "дерьмо случается", а жизнь моя нередко преподносила сюрпризы, в том числе и не самые приятные. Впрочем, так можно сказать, наверное, о жизни любого человека, а детство мое немногим отличалось от детства большинства мальчишек (чем, я считаю, и ценно). Как заключение данного абзаца, полагаю, отлично подойдет еще одно правило, закономерно следующее из предыдущего умозаключения, приведенного выше, - все хорошо, пока ты дышишь.





  Игрушки





  В деревне я не имел доступа к своим привычным развлечениям: машинкам, солдатикам или конструкторам. Изредка мать позволяла привозить с собой по одной или несколько игрушек, но только недорогих, опасаясь, по-видимому, что они там, в суровых сельских условиях, потеряются или придут в негодность. В более поздние годы я также брал с собой в поездку книгу. Мать позволяла взять с собой только одну, но зато толстую, в деревне же книг не водилось, за исключением нескольких старых сборников сказок, к которым почему-то я любовью не воспылал. (Вполне возможно, что с ее стороны это был своего рода педагогический ход, впрочем, сомнительно, так как мать моя обыкновенно несклонна была настолько изощряться в деталях по вопросу воспитания и скорее всего здесь имела место обыкновенная практичность, в быту весьма матушке свойственная.) Как правило одной этой книги хватало мне на все время в деревне, - я не был заядлым читателем тогда.



  В годы ранние я мастерил игрушки себе сам из отбракованных огурцов, слишком больших, чтобы быть вкусными. "Мастерил" - все же громко сказано, куда больше бы к месту пришлось слово - "переводил". Итак, я переводил отбракованные огурцы из негодности относительной в полнейшую негодность, немного игрался ими, а затем оставлял "кабанчиков" догнивать на солнце. Иными словами, куда больше меня увлекал сам процесс создания чего-то, нежели процесс игры этим чем-то.



  "Кабанчики", - так они назывались: ты брал огурец, брал палочку и проделывал с ее помощью "кабанчику" рыльце и глазки, потом ножиком или чем-то острым и плоским очерчивал ему ротик, с помощью палочек потолще делал ножки, втыкая их на равном удалении друг от друга "кабанчику" в тельце так, чтобы игрушка могла стоять. Очень сложно было подобрать палочки равной толщины, сам их обтачивать я не умел и, сказать по правде, не был готов потратить столько времени и усилий на такую недолговечную радость (это к вопросу об усидчивости). Я, однако, было время, мечтал научиться строгать, как отец, который по молодости имел такое увлечение. Он из дерева вырезал занятные фигурки. Дальше увлечения дело у отца не зашло, но многие из тех образчиков первобытного, так сказать, стихийного искусства, хранились затем у нас дома. В их окружении я рос и это тоже повлияло на меня, смею надеяться, в лучшую сторону.



  Мать рассказывала, что в детстве они с двумя моими тетками мастерили игрушки сходным образом. Это были початки кукурузы, превращенные в кукол. Кукуруза затем варилась, но в сезон найти подходящий початок для новой куклы не составляло проблем.



  Как я уже писал, мне куда больше нравилось мастерить (а точнее - воображать себя мастером), чем непосредственно играть, и одними только "кабанчиками" рукоделие мое не ограничивалось. Дед мой - тот и правда мастер - за свою долгую жизнь изготовил он множество вещей, включая ограду в деревне и не только ее. Когда по хозяйству что-то было нужно, он и шкаф мог из досок и фанеры сколотить запросто и вполне себе сносный, годами служивший, я же по прошествии лет так мастером и не стал, но уж понавоображался вдоволь, - это можете быть уверены.



  В дровянике, каркас которого был из дерева, а внешняя отделка - из шифера (ограда двора, выходившая на улицу, тоже из него состояла, работа деда, кстати) хранились, соответственно, поленья и разнообразные сухие ветки, которые затем, зимой и поздней осенью, пускались на растопку печи. Оттуда я из разрешения, конечно, взрослых изредка доски изымал. Старые и никому не нужные (потому-то они в дровяник и угодили), кроме как на растопку они никуда больше не подходили. Я же нашел им иное применение, которое иначе как баловством никак не окрестишь. Из досок тех и ржавых гвоздей, вытащенных из деревянных ящиков, в которые еще фрукты или овощи складывают, сколачивал я всякое-разное, ни во что толком, конечно же, не годящееся, но мне неизменно доставляющее огромное удовольствие. Я, помнится, все мечтал построить халабуду, что-то вроде домика на дереве или где-угодно вообще, меня бы любая хибарка устроила на худой конец. Но ничего не получилось в итоге, - такую-то шалость мне не разрешили и ничего, кроме тайной хижины (тоже для нее слишком громко), затерянной где-то средь "кукурузных джунглей" у меня не было, да и хижина та просуществовала только до сбора урожая.



  К счастью, у меня в загашнике еще воображение оставалось, и я воображал не то чтобы постоянно, но даже весьма часто. Случалось мне, к примеру, забраться на дерево, не слишком, впрочем, высоко забраться, не на самую его верхушку, а там вообразить себя капитаном корабля, непременно космического и дальнего плавания. Воображал я баталии с другими кораблями и встречи с союзниками, чинил его по необходимости, заряжал пушки и делал все вообще, что душе угодно. Мы очень часто с Максимом так играли, и время шло, летело незаметно. С утра до обеда и после еще немного, и так до самого вечера - пока игра не наскучит или пока обязательства какие не появятся. Местные дети уже коров по домам ведут с пастбищ, а мы все бесимся, - откуда же тут любви взяться с их стороны?





  Живность





  Впрочем, нам и вдвоем с Максимом было вполне себе весело. Он, однако, далеко не всегда имел возможность быть со мной рядом: его-то свои к труду приобщали очень даже знатно, - к труду и послушанию; меня мои тоже приобщали - к копанию картошки, прополке огорода или собиранию плодов, а крупной живности, не считая свиней, к моменту моих сознательных поездок в село родные при дворе уже не содержали. Было это связано, в первую очередь, с тем, что прабабка моя, Акулина, а она между тем в том доме и жила (именно к ней, стало быть, я и ездил на лето) захворала, почти до невозможности ходить. Это у нее старая травма была, к моменту столь преклонных лет же травма эта ее обострилась, а было бабке на момент упомянутой золотой моей поры уже за восемьдесят. Меня же в первый раз в два годика в деревню повезли, тогда уже коровы у Акулины в хозяйстве не водилось. Как младший сын ее - Григорий - выселился, - так, стало быть, корову и продали.



  А вот кроликов, свиней да курей я застал, так сказать, с лихвой, чтобы иметь о них исчерпывающее представление. Кроликов помню я по старым, замшелым клеткам, деревянным и на ладан дышащим, со ржавыми решетками. Сорняков с покоса на этих зверьков уходила уйма, так что и не скажешь даже, судя по их размеру, что столько жрут. Помню, дед мой все сетовал на их прожорливость (сетовал, впрочем, шутя), тогда еще он косил, спина позволяла.



  Если кролики меня забавляли своей пугливостью (во много раз превосходящей мою собственную врожденную пугливость, которую я в детстве очень стыдился показывать перед другими мальчиками), то свиней я отверг с первого взгляда. Дело было даже не столько в вони их и экскрементах, в обилии от них исходивших, сколько в отвратительной наружности, шумности и суетливости этих тварей. Что-то было в них чужеродное и противоестественное, мне представляющееся страшным или даже ужасающим. Дело со свиньями еще обстояло в том, что содержали мы их в сарае, где не окна были, а крохотные такие бойницы, и как следствие этого, туда почти не проникал дневной свет. Так я и запомнил их лоснящиеся, все копошащиеся в чем-то тела, измазанные в собственных испражнениях, с местами налипшим на них сеном, фыркающие, хрюкающие, рыгающие, испускающие газы, пугающие до безобразия. Когда открывалась дверь, свет из проема падал на них, обнажая скверну, которой, как мне казалось, совсем не место под солнцем. Мне - маленькому мальчику - так казалось, и да, я допускаю, быть может, был я слишком чувствительным или слишком городским (что подчас одно и тоже) для такого зрелища, но честное слово, не видал я ничего омерзительнее этого. Пожалуй, если только вид личинок мух в сортире мог поравняться с этими тварями по отвратительности, и было, знаете, в этих упомянутых мною личинках мух что-то от свиней; такие же белые и лоснящиеся, утопающие в самом отвратительном в мире субстрате.



  Когда дверь сарая отворилась, и я увидел их впервые, именно эта ассоциация с мухами возникла у меня в голове первой. Она же и закрепила этот мой беспрецедентный опыт общения с данным видом животных, который и пронес я затем через всю свою жизнь. Благо, вскоре свиней не стало, а я, признаюсь честно, не стал интересоваться дальнейшей их судьбой, хотя все прочие дворовые животные входили в мою сферу интересов. В вопросе же о свиньях, меня вполне удовлетворило их отсутствие.



  Что же до курей - куры в деревне были всегда, сколько помнил я себя и ездил туда, столько они у нас и жили. И даже после того, как я перестал туда ездить, куры оставались на содержании еще какое-то время. Только незадолго до смерти Акулины старушка совсем сдала, а весь остаток курей довелось отдать Григорию. К тому моменту поголовье их сократилась почти вдвое относительно изначальной численности, той, которую видел я собственными глазами. Хозяйка сдавала и вместе с ней весь двор на глазах пустел, - грустно, конечно, но вполне закономерно.



  Моя же золотая пора пришлась, таким образом, на пору ее увядания. Было и есть в этом что-то от поэзии, не к прозе будет упомянуто, которую имеем мы теперь, однако помянуть Акулину все же стоит. Ну а как же? Молодость и старость, новая жизнь и конец жизни старой, рождение и смерть, рассвет и закат, связь поколений, - вечные темы. Такие вечные, что и говорить о них много мне представляется пошлым, в основном в силу того, что нового я здесь ничего не привнесу. Все-таки детство, - оно на то и детство, чтобы быть безоблачным. К сожалению, совсем без забот в жизни редко когда получается, с другой стороны смерти близких и просто знакомых людей - это тоже опыт и тоже взросление, возможно, преждевременное, но без которого никак не обойтись.



  Акулина же ушла в возрасте 96 лет, не дотянув до сотни, к которой так стремилась. До самых последних дней своих она цеплялась за жизнь, всецело оправдывая мое о ней представление, как о человеке старой закалки, чрезвычайно стойком и сопротивляющимся переменам до последнего. Это ее упорство в самом важном в жизни вопросе напомнило мне Толстого, многих его персонажей в действительности, но первым среди них на ум мне приходит Хаджи-Мурат, которого сравнивал Лев Николаевич с Татарником - сорняком, к тому же чертовски живучим. Вот так и Акулина жила вопреки всему до самых последних своих вздохов. Она, конечно, не как пресловутый аварец, не под градом пуль умирала, но старческой желчи излила на всех изрядно, уходила она тяжело. Я сам ее смерти не видел, лишь раз или два проведывал в последние полгода. Она не помнила меня толком, узнала во мне дядю, которого также с детства знала и даже растила периодами, много больше меня, когда бабушка с дедом (они, как вы, должно быть, уже поняли, из городской ветви семьи) приезжали в деревню проведать ее и привозили вместе с собой детей своих: мать мою, Аллу, и дядю, Виталия, ее младшего брата (с Виталием-то она меня и путала, причем начала путать в силу возраста задолго до смерти). Акулина же бабушке приходилась матерью.



  Ближе к смерти прабабку по совместному решению всех вовлеченных в дело сторон, кроме как, пожалуй, ее собственной стороны, перевезли жить к бабушке, чтобы та за ней ухаживала. Бабушка о ней и заботилась почти до самого конца, а в последний месяц жизни Акулину перевезли обратно, потому как сильно уж очень просилась она в деревню, всю свою жизнь там оставила. Это возвращение домой было заключительным большим путешествием Акулины, самым для нее тяжелым и, вероятно, самым длинным (но не в плане физического расстояния) из всех.



  Мои последние визиты к ней запомнил я по тягостной, удушливой обстановке, переполняющей всю бабушкину квартиру. Там и раньше-то было не слишком весело, с тех пор, как все молодые птенцы покинули гнездо и разлетелись кто куда по свету. Со времени же как Акулина туда перебралась, оставаться у стариков продолжительное время всем нам - молодым и подающим надежды - сделалось решительно невозможным. Это было сродни разложению, начавшемуся задолго до непосредственно момента прабабкиной смерти, но лишь в тот последний период ставшему, наконец, заметным всем живым и здоровым. Его - разложения - фата окутала всю небольшую комнатку, в которой умирающую содержали. В той комнатке прежде жил дядя мой, до того еще, как остепенился, а еще раньше жил я младенцем, стояла моя колыбель. Вот так посмеялась судьба-злодейка над местом первых лет моей жизни. Впрочем, это в нашем, людей, представлении посмеялась, а как по природе, так все, повторюсь, закономерно получается: как за рождением следует жизнь, так и смерть всему итогом.



  Несколько неловко, однако, вышло: перейти вот так от живности сельской к целой даже жизни человека, но в виду обстоятельств и того, кто, собственно, Акулина такая, а также что она из себя представляла, вполне уместным видится мне такой переход, без деления на части. Я к тому же с курами еще не окончил вовсе. Была с ними одна занимательная история у меня, о которой следует здесь непременно написать, - история, очень даже занятная и отражающая в некотором смысле мое к этому виду зверья отношение. Приключилась она со мной в годы ранние, как, впрочем, и все почти самое интересное в жизни, а было мне тогда около пяти-шести лет.



  Случилось, стало быть, одной наседке высидеть потомство - с полдюжины желтых пищащих комков. Лупились цыплята несколько дней, помниться, или около того, ну, в общем, долго лупились они, по моим мальчишеским меркам. Те из выводка, что посильнее, вскоре отправились вслед за матерью осваивать двор, по крайней мере, ту часть двора, которая была по силам их неокрепшим лапкам. Испуганно пищали они, то и дело путаясь в траве, слишком высокой и совсем, казалось, не под них рассчитанной, цеплялись за нее лапками и кубарем катились затем. А матушка их тем временем неустанно квохтала и кудахтала рядом, отпугивая всех, кого ни попадя; всех, кто посмел только приблизиться к лелеемому ее потомству. Она, однако, не иначе как в спешке позабыла совсем об одном цыпленке, вылупившемся слишком поздно, а значит, - самом слабом из них. Я же, будучи ребенком городским, в тамошних условиях живностью не окруженным, никак не мог не обратить внимания на этот праздник жизни.



  В обычное время я кур не любил, они мне глупыми казались и какими-то нарочито раздутыми, что ли (хуже разве только индюки из птицы сельской), какими порядочные люди никак не должны быть. Тут надо отметить, что я неизменно на кур и вообще всю живность переносил свои соображения о людях почему-то, - соображения, тогда еще только начавшие зарождаться, но уже какие-никакие наметившиеся (позднее я проворачивал тоже с людьми, но в обратном порядке). По этим самым соображениям выходило, что быть таким как куры человеком в обществе порядочных людей решительно нельзя. Следовательно, гнать этих курей надо в шею! Вот я и гнал, да по всему двору. Для этой глупой и ребяческой затеи я брал обычно палку, железную, а внутри полую, кое-где погнутую и с облупившейся зеленой краской на ней. Этой палкой Акулина орудовала, когда на веранде у двери садилась и насыпала курам есть. Пока кормились, я их не трогал, но стоило только закончить им с пиром, а Акулине палку в сторону отставить, как тут же я ту палку умыкал и, выбрав среди куриц морду понаглее, начинал разбойничать.



  Я гнал за избранной курицей по кругу, как Том гнался за Джерри или Волк за Зайцем, и все никак не мог догнать. Мне жизненно необходимым было в такие мгновения даже не убить, но попросту приголубить курицу по спине палкой, что я, к счастью, так и не удосужился сделать ни разу: едва ли, глупую это мое самоуправство к чему-то бы приучило, а порча имуществу (очень даже движимому) была бы нанесена, вполне возможно, и непоправимая, так как лихого задору и нерастраченной энергии во мне тогда было с избытком.



  Я несся за своей избранницей локомотивом, белобрысым и взъерошенным, как все те же цыплята, о которых речь пойдет в дальнейшем. Поднимал и опускал палку, промахиваясь и попадая по земле или траве, а Акулина время от времени покрикивала на меня, чтобы я прекратил шалить, делая, однако, между этими своими выкриками зачем-то паузы, подчас которых наблюдала творящееся в ее дворе безобразие. Это она не иначе как за недостатком сил так себя вела, - не могла постоянно кричать в виду возраста, что вывел я уже значительно позже, но никак не в те дурные свои годы, когда я куда больше делал, чем думал. Затем приходила бабушка или мать и палку ту у меня отбирала, либо я сам ее на место ставил, набегавшись и вконец утомившись. Мне за те мои проделки ничего хуже выговора никогда не было, поэтому я их проворачивал частенько, пока не наскучивала забава.



  Но вернемся к наседке и ее потомству. Один цыпленочек так и остался сидеть в яйце, не проклюнувшись, а мать моя это приметила и позвала меня маленького зачем-то на то посмотреть. На скорлупе уже наметились трещины и было ясно, что то, что там внутри, - живое и вскоре ему суждено будет выбраться на свет. Мать мне сказала, что квочка уже ушла и, стало быть, нужно будущего этого цыпленка нам самим дохаживать. Она достала затем картонную коробку, с достаточно высокими бортиками, чтобы цыпленок, проклюнувшись, оттуда не выбрался своими силами, положила внутрь коробки яйцо и выставила ее на солнце, которое, пускай время и близилось уже к осени, было не слишком высоко и по-прежнему еще грело. Какое-то время яйцо оставалось неподвижным и маленький я, насмотревшись на него вдоволь, по обыкновенной своей неусидчивости вскоре потерял к нему интерес, увлекшись другими делами. Мать же моя, занятая по хозяйству ежедневной сельской рутиной, время от времени приходила на яйцо посмотреть, за ним, так сказать, приглядывала. Когда цыпленок наконец проклюнулся, мать позвала меня.



  Родившееся было курочкой, что узнали мы уже после, немного погодя, а на тот момент это был просто еще один желтый комочек пуха, сродни тем, что вместе с квочкой уже вовсю по двору бегали, но увы, за сроком и в виду особенностей рождения к выводку этот цыпленок не принадлежал, и так получилось, что мне суждено было его дохаживать. Дело в том, что меня первого-то цыпленочек и приметил, выбравшись из скорлупы, меня принял не иначе как за матушку свою и за мной везде ходил. Я же, влюбившись в него по уши с первого взгляда, уже и сам не хотел его отпускать от себя и позже, когда время пришло домой уезжать, - момент, который я обычно весьма ждал - мне расставание далось с ним очень трудно.



  Первое время цыпленок жил на веранде в коробке. Изредка я его выпускал погулять, естественно, под своим надзором. Позже, когда он уже достаточно окреп, а рос цыпленок этот очень быстро, он повадился вылезать из коробки, когда я от него отходил, выходя на улицу и ища меня там. Он выбирался из коробки и, отчаянно пища, спускался вниз по лестнице, перепрыгивая со ступеньки на ступеньку, а затем следовал за мной по двору. Вернее, пытался следовать, точно так же как и его более старшие товарищи, путаясь при этом в траве и вопрошая протяжным писком своим, - куда же ты?!.. Меня это с одной стороны забавляло, с другой было немного жаль его, конечно. Я возвращался потому в такие моменты и его укладывал обратно в коробку, на сей раз тщательно притворив за собой дверь. (На двор он выбирался, когда я дверь на веранду забывал за собой закрыть, а так как дверь та в дневное время обыкновенно была открыта почти всегда, я по привычке ошибался постоянно.) Выходить цыпленка нам удалось тогда, и он, оперившись и подрастя, стал белой красивой курочкой, которая, как мне представлялось, даже так не наглела, как все остальные дворовые курицы, была, так сказать, во дворе на особых правах, не вполне даже птичьих. Она, правда, помниться, кончила потом плохо - ее собаки подрали (в деревне частая смерть вообще для мелкой живности), но лет этак пять отжила хорошо и беззаботно, была в своем роде аристократкой по происхождению, шутя, конечно.



  И, не отходя от кассы далеко, хочу я вам другую историю поведать, также о спасенном нами существе, - на сей раз о котенке. С Рыжиком было, конечно, не так плохо, как с молоденькой той курочкой, которых, слабеньких цыплят, случается, очень часто собственная мать же и заклевывает, чтобы количество голодных ртов подсократить и так спасти которых посильнее. С котиком ситуация была получше, в том смысле, что близкая смерть ему никак не грозила, но кое в чем даже хуже, в том смысле, что был он совсем каким-то даже хилым и больным. Потом каналья эта так отъелась, что чуть ли не до самой Акулининой кончины дожила (и тоже от собак издохла), но на момент рассказа это был просто еще один слабенький котенок, уже двухмесячный, то есть самый опасный срок переживший и отстоявший, таким образом, у природы свое право на существование.



  С тех пор как Григорий, женившись, от Акулины съехал и корову нашу довелось продать, мы молоко у знакомой семьи покупали, у женщины, которую звали все по фамилии просто Козлихой. Молоко, правда, было у нее отнюдь не козьим, хотя случалось порой и такое пить (мне сырое козье, помниться, не нравилось жутко запахом), а каким нам нужно - стало быть, коровьим.



  Путь к ее дому занимал у нас порядка пятнадцати минут, жила Козлиха не слишком близко (молоко можно было и поближе достать), но родные сошлись с ней ценой, да и знали ее доброй женщиной, которая никогда не обманет. Наши семьи дружили с давних пор куда больше, чем, скажем, с ближайшими соседями. Обычно мать или бабушка ходили к ней одни, изредка меня с собой брали. И вот, как-то раз, незадолго после моего в село приезда, был один такой случай, - я маялся без дела, шалил во дворе, и мать моя предложила мне с ней за молоком сходить. У Козлихи же недавно кошка разродилась, и она искала куда бы котят пристроить, вот одно из тех котят нашим Рыжиком впоследствии и стало. Мать моя, как выяснилось, меня с тем соображением и вела в том числе, чтобы я выбрал одного из них. Уж не знаю, говорила ли она заранее с самой моей прабабкой об этом, но Акулина по нашему возвращению была очень даже не против котенка того приютить. Я же выбрал, недолго думая, на вид самого бойкого среди них, да и хотелось мне почему-то именно что рыжего, а он один такой был из помета. Мать моя сразу приметила, что котик тот немного запаршивел (лучших котят к тому моменту уже разобрали). Были у него глаза закисшие и сам он был худой заметно, видать плохо кормили, но живой и активный. Мать моя, специально чтобы прихватить с собой домой котенка, для этой цели холщовой мешок принесла, от меня этот факт утаив, чтобы было для меня сюрпризом. Сюрпризу этому я, ясное дело, обрадовался, потому как мать у нас в городе, на квартире, живность содержать не позволяла, налагая строжайшее вето, а это был, хоть и сельский, но зато мой собственный кот.



  О, как сильно я тогда ошибался, пускай и мысленно, но клеймя того кота своим! Котов вообще клеймить нельзя, тем более таких. Впрочем, первое время, возможно, так оно и было, пока он не подрос и не начал сбегать со двора, пропадая тогда бывало по несколько дней, а то и на целую неделю куда-то исчезая. В одну из таких отлучек его собаки и порвали, но это было, правда, уже после. Я на тот момент в село ездить перестал и кот мне тот практически обезразличел, как некое удаленное и уже отжившее себя воспоминание из далекого прошлого. "Ну, кот и кот... Был, да сплыл! У людей регулярно такое происходит...", - в подобном ключе я рассуждал то время. Несколько бесчувственно, не правда ли? Подросток, что с него взять... Хотя встречаются разные.



  Я в подростковом возрасте сделался именно таким, - внешне безразличным, сухим, мне все опостылело, все опротивело, хотя я ничего еще даже из того всего, из мира вокруг, не понял и не осознал толком. Но глубоко внутри, под толстой скорлупой моей, сродни иным ореховым, которые и не расколешь даже без специального прибора и даже с ним поддается с трудом, - скорлупой, сделанной из нарочитой грубости, пряталась в тайне от меня самого довольно-таки чувственная и ранимая натура. Только периодами, когда мое неприятие мира и его жестокости, накопившись, доходили до предела, все затаенные эмоции мои, гнев мой и обида вырывались из меня, как гной из прорванного нарыва, и изливались обилием ругательств и дурных поступков на родных. В бытность свою подростком я, признаюсь честно, редко когда плакал не о себе, и как получается теперь, повзрослев, не могу даже себя тогдашнего считать за полноценного человека, по крайней мере, в вопросе чувств моих и моего к людям отношения я был, и это несомненно, самым настоящим эгоистом. Глубинный эгоизм этот мой, по правде сказать, и сейчас имеет свои проявления, когда наступают плохие времена, а терпеть и молча сносить тяготы бытия становиться совсем невмоготу. Я, таким образом, в общем и целом по жизни никак не могу считаться сильным или даже попросту хорошим человеком, каким стремлюсь быть или казаться, что для окружающих подчас одно и тоже, пока они не чувствуют фальшь. Я эту фальшь свою, однако, редко допускаю, причем в основном когда сам того захочу. Но, думаю, у многих так. Уже гораздо позже, в моменты, преисполненные сентиментальности, как, например, текущий момент, когда я, пытаясь припомнить свое золотое прошлое в мельчайших подробностях, походя расчесываю старые раны, а теребя их, извлекаю на свет то, что, смею надеяться, найдет в конечном итоге своего читателя, я начал позволять себе испустить иногда скупую мужскую слезу о старых добрых временах. (И такой подход, надо отметить, идет труду на пользу, как и мне в общем-то, позволяет реализовать эмоции самым что ни на есть благим, продуктивным образом.) В числе тех сентиментальных историй, в частности, и эта, о коте.



  Он был, что называется, уличный кот во всех возможных проявлениях этого статуса. У отца моего в свое время тоже приключился подобный случай. Он к себе домой еще в бытность свою студентом притащил Тишку, кота изначально уличного, а ставшего домашним, и много лет еще прожившего в итоге (почти двадцать с лишком). Тишка, правда, большую часть жизни был котом городским, обитал на квартире, а мой Рыжик - сельским, бродил где ни пристало, - вот и прожил меньше, сгинув в поздней зрелости, в возрасте лет двенадцати - и то хороший результат. Отец рассказывал, помниться, что пока тащил Тишку домой за пазухой, маленьким таким еще котеночком, тот ему все ребра исцарапал, отчаянно кричал и на волю рвался. У нас с мамой в тот раз, к счастью, был с собой мешок, который мать взяла не только для переноса, но и для того, чтобы кот дорогу обратно не знал и сбегать, стало быть, не удумал. Как выяснилось, однако, брали мы мешок еще и для того, чтобы шкуры собственные, бренные, от кошачьей ярости уберечь, очень уж Рыжик наш оказался на поверку злым на нрав да буйным. Очутившись в кромешной тьме, он стал когтями драть и плакать так, что коготки эти его, махонькие еще, но уже востренькие, то и дело прокалывали материю, выглядывая из мешка то тут, то там. С Тишкой в ярости он, может быть, и не посоперничал бы (там, судя по другим рассказам отца, совсем уж пушистый дьявол был первое время), но себе за пазуху я бы его точно ложить не стал. Впрочем, личностные качества Рыжика были видны уже на момент моего выбора. Тихий и смирный кот мне был тогда не нужен, а нужен был именно такой - чтоб хулиган и разбойник, дебошир по духу, как и я сам, быть может, а то и того хуже. Мне представляется, что коты с другими наклонностями в полудиких деревенских условиях долго не живут. Впрочем, немного осторожности любому коту не помешает. И кто его знает, был бы Рыжик поспокойнее, не шлялся бы где ни попадя, - глядишь, и дольше бы прожил?



  Как я уже писал, прабабке моей Акулине котеночек с первого взгляда приглянулся. Она его как из мешка на свет божий изъяла, так он сразу и присмирел у нее на ладонях. Мы его первое время при веранде держали, чтобы с нами пообвыкся, запахи запомнил на новом месте, привык к обстановке. Носили его с мамой за сарай и глазки промывали, закисшие, а был он, повторюсь, почти слеп поначалу.



  Потом, когда прикормился да пообжился, он к хозяевам ластиться начал. К примеру, чистит бабушка бывало огурцы во дворе, у стола, или сидит на лавочке, картошку перебирает, а Рыжик к ней подходит, стало быть, и мнется. Подходит так осторожненько, издалека сначала, медленно так подходит и вальяжненько, вразвалочку. Как приблизиться на расстояние десяти шагов своих котячьих - еще больше замедлиться и, наконец, совсем замрет. Тогда ушами подергает, по сторонам поводит мордочкой, на бабушку посмотрит, прищурившись, то ли от солнца, то ли от своей кошачьей, стало быть, природы, а хвостик тем временем ужиком вьется, тоже медленно и как бы лениво. Прощупает, так сказать, почву: можно или нельзя? А рожа-то хитрая, как на сметану, видно за чем пришел, шельмец! Конечно, можно!



  Бабушка обыкновенно его не заметит сразу, ясное дело нарочно, продолжит заниматься своими делами, а когда тот осмелеет совсем уж и, расхрабрившись, приблизиться к ней, начнет об ноги тереться - тогда, может быть, и оценит своей лаской она его старания: погладит разок-другой, почешет за ушком. Много же ласки ему, по мнению моих родных, не за что дарить было, не положено. Иным котам городским, любимчикам, случается, и во сто крат больше внимания уделяют, они там, правда, не живые существа больше, а объекты декора. Но деревня есть деревня, - здесь другие законы и другие качества в животных ценятся. Кот, таким образом, ласку должен заслужить, его же для мышей заводят, а не просто так. И у нас мыши были, в сарае водились и на полях, не на самом нашем огороде, хотя и туда вредители порою залазили, а на тех полях, которые за нашим домом сразу начинались, больших полях пшеницы, ячменя, одним словом, - злаках. Мыши, стало быть, полевые.



  Я очень хорошо помню его первые дни у нас, когда он, прозрев, по двору опасался ходить и от курей убегал, боялся к ним даже приближаться (и правильно, кстати, делал). Он вел себя тогда осторожно, не как когда я видел его у Козлихи, где у него были братики для забав и площадка для игр, целиком в его распоряжении. Должно быть, ему у нас было страшно и грустно первое время. Потом он себя нашел. Тот кот, которого я помню по тем самым первым дням у нас никогда бы никуда со двора не ушел и ни с какими бродячими собаками во век не связался бы. Помню, как у него начали резаться зубки и как он в связи с тем, жалобно пища, во дворе грыз траву и палки, все вообще, что находил подходящее, или что я ему подсовывал. Мне это, впрочем, было по душе - просто еще одна забава, детская шалость - едва ли я его жалел тогда. А после, когда зубки прорезались, а сам он вырос, он и зубки, и коготки свои востренькие, и все органы чувств и все тело разом стал на охоте пробовать, притаскивая бывало то мышь, то крота (чаще мышей, конечно) и ложа их на ступеньки у веранды. Он так хвалился, а есть гнушался, ему доставались объедки со стола, которые были в разы вкуснее. Когда же в загулы уходил порою, то возвращался обратно как раз за пищей, а если на недели пропадал - питался, вероятно, чем придется. Ближе к последним годам шерсть его, не слишком длинная, изначально рыжего окраса, посветлела, сделавшись совсем какой-то блеклой, словно пеплом обсыпали. Только имя менять было уже поздно, так и умер он, стало быть, Рыжиком.





  Колодцы и семьи





  История о колодце -одна из тех историй, в которых раскрывается главный герой рассказа и его личностные качества, то есть в данном конкретном случае раскрываюсь я сам и моя суть. В дальнейшем будет еще несколько таких историй, посвященных главным образом моим глупым детским выходкам и шалостям, неожиданным для взрослых происшествиям. Историй, которых у каждого повзрослевшего мальчика, вроде меня, наберется не с один десяток. Здесь, однако же, будут представлены лишь те из них, которые запомнились мне пуще прочих. Делиться некоторыми историями во всех подробностях, порой весьма даже нелицеприятных, мне будет очень стыдно, но, к сожалению для честолюбивого меня, без тех проделок полноценного представления об юном мне как личности, читатель не получит. А потому, стало быть, очень важно для правдивости повествования (раз уж мы пишем здесь произведение автобиографическое) запечатлеть те истории в точности до мельчайших деталей, без прикрас, занимаясь, таким образом, не благородным искусством художественного портрета, но реалистичной фотографией, по сути своей не допускающей и доли вымысла.



  Колодцам в деревне с ранних лет моих в загашниках памяти было отведено особенное место, лишь немногим уступающее по значимости животному и растительному миру, а также людям, проживающим в деревне постоянно, своеобразным их чертам, как внешности, так и натуры, их отличному от городского быту, в совокупности и составляющим общность сущности деревенского характера. Можно сказать, что приезжая в деревню ребенком во все разы после первого сознательного своего раза, даже еще не прибыв туда, но будучи лишь в пути, я рисовал в своей голове пейзаж той живописной пасторали, в которой мне и суждено было провести последующие несколько недель своей жизни. Тому немало способствовали просторы, проносящиеся за окном поезда. По мере отдаления от центра, вблизи которого я жил, к периферии страны, просторы, все более дикие и неприкаянные. В не меньшей степени тому способствовали и мои личные воспоминания о тех родных краях. И хотя, повторюсь уже в который раз, отлучение от городских удобств я воспринимал в те годы, как наказание, то не мешало мне любить и ожидать всем своим маленьким, детским, тогда еще, конечно, не сформировавшимся полноценно, но уже вполне себе человеческим естеством все яркие и бесценные, золотые мгновения, которые мне суждено было в деревне провести.



  Итак, колодец в деревне есть при каждом дворе. Без колодца и помыслить жизнь человека в деревне невозможно, ведь это источник доступной питьевой воды, без которого не обойтись ни в одном хозяйстве. Как с давних пор селились люди в близости воды, так и в современности хозяйское оприходование нового участка начинается всегда с рытья колодца. Лишь там, где есть вода или аналогичный по свойствам субстрат, возможна жизнь в привычном ее смысле, - оспорить данное утверждение, кажется, невозможно. Я же с ранних лет своих привык колодцы оценивать не в сообразности с удобством выполнения практической их задачи, которая для большинства людей стоит на первом месте, но сугубо эстетически, без прагматической, так сказать, дела подоплеки.



  Каждый двор в деревне, таким образом, эстетически можно воспринимать как в единстве всех деталей, в него входящих, так и рассматривая каждую из тех деталей по отдельности. Колодец в данном случае - одна из множества таких деталей, причем корневая для структуры двора, - неотъемлемая. По колодцу можно судить, к примеру, о зажиточности семьи, проживающей на данном дворе. Если судить по состоянию его внешней отделки, а следственно, опосредовано и о частоте использования, то сразу понимаешь по объему воды, который в день на двор уходит, насколько семья большая, насколько хозяйство зажиточное. Где краска облупившаяся да цепь местами ржавая, - там от колодца, можно сказать, и не отходят. Где узорами бока пестрят и насос стоит, - там семья богатая, а хозяйство большое и воды, стало быть, на его содержание требуется много. Это, впрочем, показатели далеко не всегда точные, но внимательному и чуткому человеку, уж несомненно, очень многое и громко говорящие. Уж наверняка не меньше, чем по состоянию забора и тому, из какого материала забор сделан, можно судить о хозяйстве по колодцу, который, однако, далеко не всегда на виду, а очень даже часто скрыт в недрах двора. И как в иных крепостях наместники свои драгоценные источники в подвалы порой упрятывали, так и в наши дни многие семьи, блюдя суеверия, от сглаза да подальше прячут свои колодцы за высокой оградой, не желая выставлять на показ, что не мешает им, однако, стремиться к максимальной красоте в отделке на случай, если кто-нибудь все же заглянет в гости. Это, в первую очередь, свойственно архаичным семьям, в деревне с давних пор живущим и родословную свою хорошо помнящим, коренным, так сказать, жителям села. Здесь я, возможно, кое-что и надумал, и приукрасил, но лишь только потому, что хочется мне создать максимально красивое к самой истории обрамление и видимость стройности, плавности мысли. О мне же как человеке, вступительное это слово создает самое что ни на есть правдивое представление, ведь, как вы уже, должно быть, заметили - и в ранние свои годы был я тем еще выдумщиком, а теперь, когда начал писать, сделался им и подавно. Рассматривая дело под таким углом, все вполне себе даже правдиво у нас слагается.



  Как помниться, иной раз идешь по улице, к Козлихе той же домой за молоком или в магазин (они, впрочем, рядом были всегда расположены, так что за один поход обычно попадали в оба места), идешь и смотришь по сторонам. Кое-где забор, а кое-где и без ограды хата стоит, иногда к дороге ближе, иногда дальше, на отшибе. Идешь вот так и изучаешь, стало быть, убранство дворов. В одних случаях, где забор невысок, семьи, быть может, капиталом и победнее будут да только за своим хорошо приглядывают. У таких и стены дома всегда расписаны и колодец с журавлем непременно, тоже расписной (очень уж мне эти журавли в детстве нравились, у нас самих же к тому моменту был уже колодец обыкновенный, с катушкой). Не двор, а сказка (тут почти без восторга, только в сказках такие дворы и встречаются теперь или в очень уж дикой и глубокой глуши). Случается, правда, и по-другому. Так называемые семьи пьющие порой случаются, у которых, может, и было раньше все, да только счастье они свое давно пропили. У таких семей - и стены голые, даже побелка нередко обсыпалась, ни забора, ни тина, сарай только где позади стоит, на задворках, да и тот на запчасти разбирают потихоньку, чтобы себе, значится, "горючего" купить на подзаправку. Долгов у них обычно немерено и отношение за тем у остальных жителей села к ним особое. Они ж к соседям не на спиртное просить ходят, а на хозяйство, чтобы жизнь свою наладить. Добрые люди им в связи с тем ни на грош не верят, но водку им за тот самый грош, если предъявят, продают исправно, впрочем, на то они и люди добрые. Хуже всего, когда в таких вот пьющих семьях еще и дети в наличии имеются, а их обычно у них прорва. И раз в десятилетие, а временами и чаще, непременно случаются с такими семьями авралы особого значения, о которых все село потом гудит, как разворошенный улей. Как будто сам Бог, сама природа стремиться поскорей стереть это грязное пятно с полотна всеобщей благодати той скатерти-самобранки, которую и представляет из себя, должно быть с высоты небес, весь прочий, так сказать, благополучный колорит села.



  У нас на улице была одна такая семья, так у них, сколько не спросишь, то сами пожар начнут, то молния с небес ударит да сарай сожжет, не жилось им спокойно в общем. И остальным жить спокойно они тоже не давали. Мне с их детьми родные играть запрещали, мать моя говорила с ними не водится, чтобы дурного не набрался или в историю какую не ввязался. Но я все равно гулял с ними временами, не то чтобы дружил, просто заглядывал к ним изредка, к счастью или, может быть, к худу, как я теперь неразумно подумал, в этом случае обошлось без ценного опыта. Я только очень уж запомнил один случай почему-то, как они веселились однажды с другими детьми. Старшенький их сын взял тогда колесо, вернее, его обод, и внутрь палку просадив, водил его по улице затем, прокручивая обод палкой по внутреннему его краю и заставляя таким образом вертеться, - такую вот придумал забаву. По внешности были это вечно худые оборванцы, нередко босоногие, замызганные и лохматые, сродни Гекельберри Финну, но конечно, в другое время и место.



  Зажиточные семьи живут за высокими заборами. У таких не участок, а сундук, что очень показательно выходит: чем лучше ты добро свое хранишь и распоряжаешься им, тем больше, значится, его и наживаешь. По высоте забора определяется вместимость сундука: там, где тин или ограда низкая, - там, стало быть, и котомка, а где такие оборванцы живут, как выше описано, где забора совсем нету, - там, стало быть, и деньги сквозь пальцы утекают, как из перевернутой подковы или дырявого кармана, на водку или прочее спиртное. Случаются заборы двухметровые, в полтора человеческих роста, за такими семьи живут богатые, но нередко негостеприимные. Ну, оно и понятно: они свое стерегут, оттого такими богатыми и делаются и злыми заодно, подозрительными. И не заглянешь даже внутрь к таким семьям без приглашения, хотя физически возможно, конечно, на забор подтянуться или даже перелезть на ту его сторону, но только запретно это и по закону мирскому и по вопросу нравственному. А дерзнешь, - пеняй тогда на себя!



  Деревенский товарищ мой Максим происходил как раз из такой вот зажиточной семьи. Прямо напротив нашего дома стоял их - Буцанов - дом, красивый, как писанка, и стилизованный под старину, будто баринский, честное слово. В таком доме могли бы, к примеру, Карамазовы жить Достоевского, сладострастники известные и охочие до сытной жизни люди. Я у них бывал и не раз - сам Максим и приглашал - хотя родные мои меня и уговаривали к ним не ходить и не напрашиваться даже на приглашение. Что сказать, передний двор у них был даже, может быть, и поменьше нашего простором, потому как весь целиком заставлен был добром. У них и гараж имелся и техника всякая-разная. И сарай был тоже расписной, который вторым этажом своим - головой значится - из-за забора выглядывал и, помниться, все меня к себе зазывал. Хотелось мне, понимаете, на него забраться постоянно. Я как на наш забирался, по железной такой лестнице приставной, которая еще весь путь наверх дрожала, не иначе как от моих трясущихся поджилок, так и зарекся больше туда лазить. А-а нет... Время прошло, страх падения поутих, и захотелось мне еще раз вылезти, только уже не на наш сарай, где только сено да доски скрипят и дыры в полу, люками заделанные, а мышей нету, пускай и воняет ими, ну или скрывались грызуны в тот раз, не знаю... А захотелось мне вылезти непременно чтоб на их сарай, который через улицу да двор на меня хвалясь всей красотой своей, расписной, глядел. Смотри, мол, какой я красивый, желто-синий, и не забраться тебе на меня, говорит, во век! Правду говорил, я так и не забрался. Должно быть, поэтому именно так хорошо его и помню, а еще помню собаку лютую, сторожевую, которая у них на цепи во дворе сидела, ее Леди величали, была овчаркой. Каждый раз, когда я в ее поле зрения попадал или вообще кто чужой, эта злюка тут же лаять начинала с остервенением, роняя пену. Она была чем-то похожа на их хозяйку, огромную и важную такую тетку с грубым командирским голосом, будто жена полковника иного или даже целого генерала. Она как-то раз мне спасибо так со злостью прошипела за то, видимо, что их Максим со мною больно уж сдружился и ее слушаться перестал. Первое же, что, зайдя внутрь к ним с улицы, ты видел, был, конечно же, колодец. Он у них был с насосом, оборудован по-современному, но с налетом старины в виде все той же росписи и общего вида. Заметно было, впрочем, что насос этот у них сравнительно недавнее приобретение, а раньше они пользовались, как и мы ведрами.



  Колодец же, ради которого я, собственно, и затеял рассказывать, был даже не наш колодец, а мой личный колодец, который я, сказать по правде, так и не удосужился тогда выкопать, но зато вдоволь успел нафантазировать о нем. Дело обстояло ближе к осени и коснулось непосредственно самого разгара сбора урожаев, когда и Григорий к Акулине приехал работать, привезя с собой жену свою - Любу (им принадлежала часть огорода), и вся вообще семья, кроме, пожалуй что, моего дяди Виталия (человека молодого и с планами далеко идущими, куда больше увлеченного построением своей жизни), собиралась вместе на одном нашем гектаре земли трудиться во общее благо. Этот момент соборности между всеми нами происходил закономерно каждый год и для меня на тот момент не значил больше видимого. То есть не больше пота, грязи, усталости и всеобщей раздраженности, как будто малый мой возраст и, соответственно, рост, приземляя меня к земле во всех возможных смыслах, не давал видеть положительных моментов таких вот периодов, которые несомненно были в духовном плане и которых я в упор не замечал. Здесь опять-таки все объяснимо, что мне - ребенку - до того, что все взрослые вдруг на время между собой сдружились, предлагают и оказывают друг другу всяческую поддержку, едят за одним столом и привозят гостинцы друг другу? Ко мне ведь они и в прочее время добры и даже добрее. Меня - корыстолюбивого малыша - заботили тогда лишь сам я да мой комфорт. В связи с тем я был даже рад, когда обо мне временами забывали, позволяя занимать свое время баловством, а не тяжелым трудом под стать взрослым. Это случалось, впрочем, далеко не всегда и очень часто я был вынужден сделаться для родных помощником, часто посыльным или даже тягловой, рабочей, так сказать, лошадкой. Мне поручались самые простые задачи, которые, однако, исправно нагружали меня физически. Но не совсем без чувства меры, - отдыхал я вдоволь. По сравнению с их взрослым бременем, мое мальчишеское бремя выглядело пустяковым (особенно, если сравнивать меня с сельскими мальчишками), но не казалось мне, однако, таковым.



  Я отчетливо помню дорогу от огорода к воротам, ведущим во двор, через которые приходилось мне проходить, таща в руке ведро, загруженное доверху картошкой или другими овощами, созревающими в тот же летне-осенний период. По узенькой, тоненькой такой тропе, в окружении высокой травы и кустов я взбирался вверх по пологому, глазами почти невидимому, но в те трудные минуты чувственно весьма даже ощутимому склону к серым, металлическим воротам, которые еще и были далеко не всегда открыты и которые в таком случае приходилось обходить стороной. В не меньшей степени я помню также и нытье поясницы и даже полноценную крепатуру на следующий день после таких подвигов, как, к примеру, прополка огорода или, скажем, копание картошки.



  Говорят, труд облагораживает, по мне, так утверждение это, - сущая нелепость. Тут надо уточнить все-таки, что, наверное, смотря какой труд, конечно, и смотря кого облагораживает. Тот, которым занимался я там, - труд, исконно мужицкий, - облагородить человека не мог по определению. Скорей уж служил он источником неисчерпаемого раздражения людей трудящихся на всех нетрудящихся людей, таким образом, неустанно сея семя раздора и смуты в сердца рабочего люда, а следственно, приводя лишь к вражде, но никак не возвышая дух человеческий над грядками и черноземом. Когда глаза твои неотрывно смотрят вниз, очень сомнительным мне представляется, что ум и дух твои воспрянут вдруг до необъятной небесной синевы, каким бы сродным не казался тебе этот твой труд. Так оно, верно, в большинстве случаев и происходит, а судя по моему опыту, - происходит так всегда. Только люди прежних поколений, старой закалки люди, набожные, истинно верующие могут в момент труда, когда рвутся жилы, а мышцы сокращаются из последних сил, задуматься вдруг о Боге, поблагодарить его за урожай и возможность его собирать, а не сетовать в раздражении, граничащем с яростью, на судьбу-злодейку.



  Моим родителям - представителям поколения, предшествующего моему, годы юности которого пришлись на закат СССР - и в том я полностью уверен, никогда бы и в голову не пришло нечто подобное. Они трудились в поте лица, как каторжники, а не как благодарные рабы господние, собирающие манну небесную. Только в отличии от каторжников настоящих, тех, которых ссылали в Сибирь, закованных в кандалы да цепи, цепи моих взрослых были цепями родства, а не цепями железа, отлитыми на заказ правительства.



  О добровольном же труде, впрочем, речь не идет ни в первом, ни во втором случае, однако во втором присутствует понимание где-то на задворках сознания. Почти вытесненное в бессознательное понимание того, что трудишься ты на себя и есть все это будешь ты, а не кто-нибудь еще, некий безликий, неизвестный мучитель. На терпении оно все, стало быть, и держится, и изредка прорывается, как опять-таки гнойный нарыв, порциями отборной ругани. Мне же - маленькому мальчику - приходилось сновать, что называется хвостиком, чуть ли не между ног у родителей в ожидании поручений, потому как уйти играть означало в некотором роде предательство своих ближних, а на практике означало заниматься недозволенным делом. Когда меня за такими занятиями замечали взрослые, мать моя или бабушка, они тут же с неудовольствием на меня косились, вздыхали и сетовали, что моя бы помощь им на огородах была бы даже очень кстати. Открыто же никогда меня не ругали за бездействие, по крайней мере лично я прецедентов такого не припомню. Молча же или вот так пассивно осуждали исправно, я-то того осуждения вынести и не мог, они прекрасно об этом знали.



  История же с колодцем приключилась в те еще годы, когда я уже вроде как и вырос достаточно, чтобы считаться сознающим себя человеком, но недостаточно, чтобы родители мои решились меня так уж сильно третировать на момент труда. Тогда, впрочем, как и во все почти времена, от меня на огороде было куда больше мороки, чем пользы. История же эта как раз-таки и касается одного моего баловства, о котором я вам теперь и намерен поведать.



  Это был один из тех погожих дней, когда солнце жарить начинает уже в полдень, а не как обычно в обед. Впрочем, был это уже не сам день, а его последствия, то самое прохладное послеполуденное время, которое хочется провести за чашкой чая, но никак не на огороде, будучи по локоть в грязи, - однако же работать приходилось. Мои родные трудились в поте лица во весь тот день, почти не покладая рук, и потому ближе к описанному времени, так сказать, прелюдии к времени вечернему, были донельзя уже уставшими, утомленными своим дневным трудом. В нем им сопутствовал успех, - работы на завтра оставалось не так и много, и потому все были, кроме того, что уставшими, еще и весьма радостными или, лучше сказать, довольными итогом дела. Эта радость их, впрочем, на изможденных, выгоревших лицах почти и не проглядывалась, зато проглядывалась в их делах и поступках, речах, которые ближе к вечеру стали заметно добрее и терпимее даже ко мне, маленькой их занозе в заднице. Я весь тот день, вторую, послеобеденную его половину, провел, не отходя от взрослых. При том тяжело работать, как они, мне совершенно не хотелось, а хотелось мне главным образом участвовать, подражать родителям, то есть делать вид, что я работаю и что я взрослый. Тем и был занят, и как следствие, гоним отовсюду.



  Я же, обидевшись, не растерялся и, как обычно у меня водится, увлекся полнейшей ерундой. Я выдумал себе занятие - затею по сути своей бессмысленную и даже зловредную - прокопать подземный ход до самого центра земли, а пройдя его (центр значит), выбраться на той стороне земного шара, да притом еще выбраться не где-угодно, а чтоб непременно где-нибудь в Австралии. Почему-то я был тогда уверен, что прямо подо мной, по ту сторону земли, находится тот пустынный и жаркий континент, который так манил меня, населенный невиданными тварями, где все наоборот, не как в обыденном, привычном мне мире. Казалось мне так не иначе как из-за сходной погоды, властвовавшей в деревне в тот период, жаркой и сухой. Об опасностях же подобного путешествия я совершенно не задумывался в ту безмятежную пору и, стало быть, если бы такая авантюра была на самом деле осуществима для меня тогда, я в обязательном порядке влип бы в серьезные неприятности еще по пути в Австралию. Но, к счастью для меня, это все была, конечно же, одна большая детская выдумка, не представляющая маленькому мне ровным счетом никакой угрозы, кроме как возможной расправы со стороны взрослых. Да и тех я на правах единственного тогда еще ребенка, всеобщего любимчика, не сильно-то и опасался.



  Итак, обретя идею и вооружившись лопатой, заручившись, таким образом, всем необходимым для воплощения безумного своего плана в жизнь, я выбрал место, где буду рыть. И место это оказалось не где угодно, а все на том же огороде, у центральной его тропы, которой все взрослые регулярно пользовались в своих перемещениях. Врать не буду (тем более что предварительно обещался), так было задумано изначально, ибо мне, помимо всего прочего разумеется, очень уж хотелось привлечь внимание родни. Хотелось, знаете ли, даже не похвалы или аплодисментов с их стороны за гениальность самой затеи, хотя и это, очевидно, мною весьма и весьма приветствовалось, но банального человеческого взаимопонимания, которого на тот "трудовой" момент у меня было в дефиците, внимания мне хотелось - вот чего! И внимание это, столь искомое мною, обнаружилось почти сразу. Мать моя, едва завидев мою очередную авантюру, тут же спросила, чем это я занят. Я же, выдержав небольшую паузу, подчас которой стал в наиболее горделивую и блистательную, как мне казалось, позу победителя, поведал ей, что более не могу скрашать ее серые будни своим подле нее присутствием. Что долг путешественника зовет меня. Что возникла потребность в моем незамедлительном присутствии в Австралии, которой я, учитывая даже все мое прискорбие и тягостные мысли о долгой с ней разлуке, никак не могу, однако, пренебречь.



  Матушка, надо сказать, прониклась всей глубиной идеи почти мгновенно, что было для нее несвойственно, и, недолго посовещавшись с остальными взрослыми, на осуществление моего плана дала добро. Сказать, что я был удивлен ее решением, значит ничего не сказать. Но долго думать о причинах, побудивших ее и остальных дать отмашку, мне не пришлось. Я был тогда совсем не в том возрасте и настрое, чтобы задумываться о предпосылках к человеческим поступкам и потрошить свое прошлое бритвенной остроты лезвием скальпеля рефлексии. Склонность к последнему пришла ко мне уже значительно позже, в последних классах школы и в студенческие годы, и не скажу, чтобы привычка эта принесла мне множество проведенных счастливых часов досуга. Возможно, что мать моя тогда была слишком уставшей, чтобы вступать со мною в споры или, может быть, я не проявлял такого уж видимого энтузиазма к затее в общении с ней, тем более что самое главное, то есть ее внимание, я уже получил, для него-то все и делалось. Так или иначе, но правда в том, что это ее разрешение на работы мне не больно-то и понадобилось в итоге, а грандиозное путешествие мое очень скоро завершилось, так по сути и не начавшись. Ход я выкопал, хорошо если себе до пояса, а на следующее утро даже то немногое, что я тогда выкопал, пришлось зарыть по настоятельным просьбам взрослых, успевших очень быстро раскаяться в своем давешнем опрометчивом решении. Амбиции мои потерпели крах тогда, а я, по своему обыкновению, принял то поражение слишком даже близко к сердцу. Впоследствии, когда родные эту историю вспоминали, а они почему-то очень уж запомнили ту мою выходку и полюбили на семейных собраниях ее вспоминать, я говорил, что был то вовсе и не ход в Австралию, а самый настоящий колодец. И что рыл я его не для себя отнюдь, но для всех них, чтобы воду, значится, провести прямо на огород и тем упростить всем существенно жизнь. Они смеялись и соглашались со мной, впрочем, зная преотлично, что по правде тогда случилось; знал это и я, а также знал, что и они знают, и меня это бесило.



  Согласитесь, однако, что для спокойствия души куда лучше и выгодней потерпеть крах в деле общественно полезном, чем потакая минутным слабостям своей эгоистической натуры. Не все, конечно, но многие общественные движения в истории тем и заканчивались, - благими намерениями. Или затухая в итоге, подавленные на корню режимом, которому, стало быть, неугодно (июльская революция 1830 года в Париже тому пример), или свергнув этот самый режим, превращаясь на практике в нечто совершенно иное, - нечто кардинально отличное тому, что описывали лидеры новоиспеченного движения в своих речах вначале, когда только еще заводили толпу на свершения. В этой части произведения замечу также напоследок, что склонность моя принимать крах всего, пускай даже и таких вот фантастических моих выдумок, близко к сердцу, довольно-таки сильно повлияла в дальнейшем на формирование моего характера, сделав его, однако, далеко не сильным, а скорее взбалмошным и строптивым. Тому не в последнюю очередь способствовала политика всепрощения, ведомая родителями, размягчающая и делающая меня смирным по отношению к своим же собственным неудачам. Вместо того, чтобы учиться на своих ошибках, я, таким образом, повторял их вновь и вновь, удовлетворяясь раз за разом красочным фантиком, но никак не конфеткой, им обернутой, ради которой, собственно, все и делается. Иными словами, как следствие их воспитания, местами возможно даже слишком либерального, я начинал, но не заканчивал дела, а в невозможном искал оправдания этому.





  Прочие истории, связанные с животными





  В части, посвященной живности, я рассказывал о животных, которых мы содержали у себя. Ко всем тем животным я, естественно, имел непосредственное отношение и на основе своего опыта общения с ними сложил о них собственное представление, которое в той части и было запечатлено. На том, однако, мои контакты с животными не заканчиваются, а за совокупное время, проведенное в деревне, я успел повстречаться и с лошадями, и с коровами, и с козами, и с гусями, и с индюками, и с утками, а также с индоутками, которые хоть и не столь распространены среди отечественных заводчиков, но у некоторых семей с нашей улицы уже на момент моей золотой поры имелись в хозяйстве и активно разводились.



  Лошадей я видел, конечно, не в таком большом разнообразии, как, скажем, коров, однако с завидной частотой, уступавшей, впрочем, частоте все той же коровьей. Практически каждый мой выход в люди я имел удовольствие наблюдать лошадей, мирно пасущихся у обочины дороги в окружении травы и яблок навоза, ими же и произведенных. Приближаться к ним мне было запрещено, да и сам я остерегался, наслушавшись историй о том, что могут натворить крупные копытные в порыве испуга или ярости, а то и по чистой случайности. Были это, конечно, не породистые жеребцы, а тяжелоупряжные лошади, без благородной родословной, но крепко сбитые и готовые к самому тяжелому труду.



  Однажды Григорий привез к Акулине одного такого коня для вспахивания земли. Мне довелось на нем посидеть и опыт этот, пускай и далеко не единственный мой жизненный опыт сидения верхом на лошади, но самый первый, в четырехлетнем возрасте, я запомнил на всю оставшуюся жизнь. Запомнил в основном по страху, в силе своей перекрывшему даже восторг. Взрослым же вокруг меня, казалось, было весело смотреть на маленького перепуганного меня, сидящего верхом, по крайней мере так я это запомнил. Притом, что в преддверии этого происшествия наверх я вовсе не просился, но напротив, как бы даже со страхом поглядывал на огромное животное издалека, стоя на верхней ступени веранды. Конь к тому же не имел седла (благо, ездить мне не довелось), и я, сидя на нем, чувствовал его бока, крепко сжатые моими ножками. И хотя, помню точно, что конь стоял ровно, без движения, и мышцы его, следовательно, должны были быть статичны, я словно чувствовал под собою все их бугры и то, как они перекатывались под лоснящейся коричневой кожей, вспотевшей от солнца и движения по пути в наш двор. От коня явственно пахло мускусом. Этот запах конского пота, до того резкий, что въевшийся в память, я помню и теперь, по прошествии многих лет с того случая, - истинный запах зверя.



  С коровами меня связывает куда больше встреч, чем с лошадьми, но настолько близкий контакт, как в вышеописанном случае, я имел с коровой всего только раз в жизни. Лишь только раз я позволил себе прикоснуться к теленку, да и тот, признаться, не помню. Как же так вышло? - спросите вы и вполне справедливо. На этот закономерный и сам собою напрашивающийся вопрос я отвечу, что дело было несомненно в возрасте. Так уж получилось, что видимо, инстинкт мой, наиглавнейший для всего живого, а именно остаться вопреки всему в живых в мои самые первые, младенческие, можно сказать, еще годы, не проявлялся как следует в моем поведении, на что имею неоспоримые доказательства. В частности, имею фотографию, где был запечатлен в предательских объятиях с теленком, которым мог бы в силу возраста, а как следствие его и небольшого размера, быть раздавленным в одно мгновение, и даже без злости с его стороны, но так, походя. Предательскими же я считаю те объятия за то, что предал сам себя сознательного, будучи не вполне еще существом даже разумным, но лишь его зарождающимся прообразом. По правде сказать, для меня загадкой и на момент сегодняшний остается, как могла моя сверх меры заботливая мать, которую помню я всегда жутко трясущейся и наперед испуганной за детей своих женщиной, допустить такое безобразие. Чтобы я, значится, - три вершка от горшка кроха - обнимал морду теленка, опустившуюся пожевать травы. Однако же, это было и это есть на стареньком фотоснимке в семейном альбоме. Назвать же данный случай демонстрацией моего бесстрашия я не могу по причине абсолютной несвойственности мне оного. Скорей уж здесь имела место вопиющая небрежность и глупость, простительная если только мне тогдашнему - трехлетнему малышу.



  Природа, по всей видимости, руководствовалась именно этим соображением, так как теленок попался мне на удивление смирный, к тому же в тихий и спокойный час. Для меня же по прошествии многих лет вновь открытая та фотография стала ужасающим откровением, ведь столь любимый мною жизненный мой путь мог оборваться тогда по сущей ерунде и недосмотру, помутнению рассудка взрослых, уж не знаю, что тогда случилось в действительности с моими родителями. Чтобы тогда на самом деле с ними не вышло, но корова, даже если та и молоденький еще теленок, - без сомнения, очень плохая компания для человеческого детеныша в первые, самые нежные и беззащитные его годы, и это мягко еще говоря. Вторым моим соображением по данному поводу была мысль о том, сколько же таких прецедентов сумасбродства было, возможно, еще, на фотоснимках незапечатленных, которым так и не суждено было быть сделанными? Соображение это ужаснуло меня в не меньшей степени, чем и сам подлинный случай.



  В деревне мне доводилось слышать, что могут сотворить коровы в ярости, особенно будучи в стаде, но и без него тоже. Я видел и не единожды само стадо, возвращающееся вечером домой с пастбищ, ревущее, раздраженное мошкарой и поднимающее за собой облака пыли. Видел, и могу с полной уверенностью утверждать, основываясь на собственном опыте, что организм сей, а стадо - это, без сомнения, и есть, единый, слаженный организм, вполне способен и двор своротить, набравши достаточно пылу. Уже будучи ребенком лет пяти-шести и наблюдая издалека за тем, как стадо мало-помалу мельчает по мере движения улицей, как убывает из него голов, - уже тогда я страшился той силы и не понимал, как могут эти маленькие, тощие сельские дети без страха приближаться к нему, уводя родную буренку на ночевку и вечерний подой. Даже сама идея забрать, отделить от столь гигантского существа часть представлялась мне безумной и если даже и осуществимой, то сопряженной с неминуемым огромным риском. Верно, для сельских детей, с ранних лет потреблявших рядом с молоком материнским молоко и коровье, выросшим в близости вымени и, таким образом, сроднившимся со своими рогатыми, дело обстояло иначе, - но не для меня, городского мальчишки, в деревне чужого и, как следствие, страшащегося в ней многого.



  Из всех же деревенских вещей лишь комбайна боялся я больше стада, когда тот, возвращаясь порой с полевых работ, со страшным шумом проносился мимо нашего дома, осыпая всю улицу срезанными колосками, прежде прилипшими к жвалам этого гигантского насекомообразного техногенного чудовища. Когда комбайн проезжал, все дети, играющие на улице, либо прятались по домам, либо вжимались в стены родных дворов, будто прося у них защиты, когда же стадо приходило вечером, дети, напротив, выходили его встречать, ничуть не робея и не убегая прочь. Это всегда было большое столпотворение, шумное и громоздкое, но по временным рамкам не очень долгое. Процессия движется, пока последнюю корову не уведут домой, и мимо нашей улицы проходило стадо достаточно быстро - в близости нас жило не так много коров.



  Максим рассказывал, что их корова, имя которой я, к сожалению, не помню, однажды задавила молодого кота, размозжив тому голову копытом. Легко поверить, учитывая дурной нрав, которым она отличалась. Это была большая, пожилая уже на тот момент желтая с белыми пятнами буренка, с одним полуотломанным рогом и вечно злыми, налитыми кровью глазами. Словом, по ней было видно, что от животного лучше держаться подальше, это-то я и делал и ни разу даже не подошел к ней ближе чем на десять шагов. Ее теленок же, которого они держали в сарае и на поля пастись вместе с общим стадом еще не выводили, рос на удивление смирным, небуйным и проблем недоставляющим существом. Его дальнейшего будущего я, к сожалению, не знаю, так как вскоре после этого с Максимом разговора я в деревню ездить перестал, но думаю, оно не сильно отличалось от созревания и в дальнейшем жизни всех прочих коров.



  Что же до коз, то с ними я, судя опять-таки по все тем же фотографиям, сталкивался постоянно и был довольно близко знаком. Это были самые настоящие стычки между ними и мной, в которых те смирные в общем и целом животные поддавались с моей стороны нападкам. Я любил их гладить и трогать за рожки, словом, всячески третировать, они же не всегда разделяли эту мою любовь к себе, и очень часто отбрыкивались. Однако каких-либо травм, полученных в борьбе с ними, я не припомню, а уж тем более серьезных, так что с полной уверенностью можно сказать, что из тех стычек я неизменно выходил, хотя и бесчестным, но победителем. Между тем было это все в тот же период, что с и обнятым мною теленком, поэтому сам я те стычки в виду специфики возраста помню смутно, но некоторые воспоминания из числа самых ярких, эмоционально сильных, у меня о нем все же сохранились, а также сложилось исчерпывающее, насколько это, конечно же, возможно с учетом возраста, представление о козах.



  Если в вопросе взрослых кур меня больше всего задевала их наглость и нескончаемое глупое квохтанье по поводу и без, то в вопросе гусей меня в самом что ни наесть прямом, физическом смысле задевали их ловкие клювы. Как, впрочем, и мою мать. Через всю свою жизнь пронесла она обиду на них и детское воспоминание, в котором безмятежно шла она по улице девчушкой, совсем не ожидая беды, когда внезапно подверглась нападению этих агрессивных деревенских извергов, беспардонно ощипавших ее платье. Гуси - они такие, они тиранят всех и без разбору, и если и есть у села хозяева от животного мира, то гуси, без сомнения, считают себя таковыми. На момент моих к прабабушке поездок гусей при дворе мы уже не содержали, что в детстве меня, помниться, довольно-таки сильно огорчало, даже несмотря на всю их порочность, так как непременно хотелось собрать вблизи себя всего живого да побольше. Меня в том моем желании не останавливал ни дурной нрав иной живности, ни уж тем более особенности и сложности ее содержания, список которых для каждой земной твари уникальный и происходит из ее потребностей. Таким образом, будучи маленьким мальчиком я хоть и ненавидел кур за их наглость и глупый вид, а также нелепую в соотношении с все тем же видом напыщенность, но единожды пожив вместе с ними бок о бок, без них свое деревенское лето уже не представлял. Без курей оно было бы неполным и, как следствие этого, неполноценным, а я уже в те ранние свои годы очень тяжело переживал перемены отрицательного характера, ревностно отстаивал свое право на постоянство, что было мне присуще не только в деревенской, но и во всей прочей, городской, стало быть, жизни; остается мне присущим и теперь, пускай и в несколько смягченной форме.



  В этой части я хочу вам также рассказать одну историю о свиньях, подчас переживания которой имел сомнительное удовольствие наблюдать метания перепуганной хрюшки, по недосмотру хозяев оказавшейся вдруг на свободе незадолго до окончания своих злоключений, что для домашних свиней означает также и момент окончания их бренной жизни. В том случае свинье, которую как раз собирались колоть, не иначе как чудом удалось сбежать за миллиметр от удара лезвия длинного хозяйского ножа, в обиходе именуемого также колуном, растворившись в поздних сумерках летнего вечера. Свинья эта затем, под пологом почти упавшей уже ночи, проделала короткий путь от наших соседей по фамилии Сеник к нам вдоль узкого перешейка огорода, по удачному стечению обстоятельств обогнув в практически уже непроглядной темноте и выгребную яму, в которую регулярно падали то куры, то собаки, то коты, не замарав тем самым свое ценное мясо тамошними отходами. Проделав все это, свинья оказалась между дровяником и сараем, хвостом к ножу мясника, а пятачком к нашему двору. Спасения ей, впрочем, было не видать, как своих ушей: ведь известно, что и на свинячьи ушки, и на языки тоже, и на многие другие весьма даже нелицеприятные порою составляющие свинячьего тела, находятся всегда охочие до них любители.



  Так получилось, что мать моя и я были во время того происшествия на веранде. Мать, едва завидев раннюю эту зарю, визжащей кометой влетевшую к нам во двор и принявшуюся там бесцельно метаться, тычась рылом из угла в угол, так как все двери и ворота, все выходы и входы, были уже давно и надежно заперты на ночь, тут же строго-настрого запретила мне покидать пределы дома, сама же позвала бабушку. Вместе они вышли во двор и на какое-то время растворились в царящей вовне темноте. Что именно они там со свиньей делали - мне доподлинно неизвестно, так как сколько бы я не вглядывался во мглу за окном - не видно было ни зги. Лишь силуэты перемещались по двору, да и то только первое время, а потом все совсем затихло. По всей вероятности, горизонт событий разворачивающейся баталии между свиньей и моими взрослыми переместился слишком далеко от окон, чтобы я мог его видеть. К тому же тусклый свет лампочки, освещающей веранду, препятствовал моему наблюдению и очень скоро я оставил бессмысленную эту затею, отправившись внутрь дома, доложить Акулине подробности происшествия, которых и сам в точности не знал, но заручившись поддержкой фантазии, в те годы редко меня подводившей, мгновенно понапридумывал их уйму. По итогу свинья была изловлена и возвращена в руки благодарных хозяев, почти сразу же ее хватившихся, а там уже у них, наверное, успешно умерщвлена, что и было изначально в проекте. Как помниться мне, благодарность хозяев на материальные вознаграждение тогда не распространилась, - мяса нам так за помощь и не перепало: видать не сильно-то и помогли, по их оценке.



  Не могу обойти стороной и еще один аспект своего пребывания в деревне, а именно членистоногих, в обилии населявших обетованную мою тмутаракань. До такой мелочи (однако, существенной для хозяйства), как жуки, пожирающие муку я, конечно же, опускаться не буду, равно как и степень омерзительности объектов своих историй обещаюсь отсюда регулировать (достаточно и одного упоминания о личинках мух из нужника на данный текст), но определенную роль насекомые в моем воспитании все же сыграли, причем далеко не только деревенском. Однако на все свое время, как любила повторять моя мать, когда я малышом проявлял нетерпение в каком-либо вопросе, а случалось это частенько.



  Итак, в вопросе насекомых деревня у меня стойко ассоциируется с колорадскими жуками. Уж настолько сильно насекомые те въелись в мою память, которая, как я все чаще теперь замечаю, в случае воспоминаний давних потихоньку превращается во вполне еще сочный, но уже заметно изъеденный паразитами лист картошки, что избежать их упоминания здесь я при всем своем желании никак не могу. Отношение мое к ним уже в мои ранние годы под влиянием родных сложилось исключительно негативное, но, и что естественно, как и во всем прочем не вполне еще осознанное. Дело с колорадами обстояло в том, что я, как и все в общем-то примерные хозяева, на которых равнялся, конечно же, стремился максимально оградить свой урожай от полосатых и усатых гринго и их личинок, повадившихся его портить. В силу возраста, а может быть, и особенностей мышления я, однако, ненавидел тех вредителей не за несомненный вред, наносимый ими растениям, но за их омерзительный и в то же время притягательный, как по мне, внешний вид и баснословное количество, которое ни одному виду насекомых не идет на пользу в вопросе восприятия его людьми. Взять, к примеру, ту же саранчу: в единичном экземпляре тварь весьма даже занимательную, и своим поведением и внешностью отличающуюся от саранчи стайной, когда же налетает она роем, - это уже не забава выходит, а одна из египетских казней. То же наблюдение можно перенести практически на любой другой вид насекомых, даже на милых прелестниц бабочек или сестричек их речных стрекоз, - такое вот общее правило для всех членистоногих и даже самых огромных, вроде жука-голиафа. Что же до методов моей борьбы с усато-полосатыми налетчиками, то они отличались от случая к случаю. Тогда как взрослые мои их травили химикатами, что было необходимым злом, я мелочь собирал в ведерко, дабы затем окатить ее кипятком, тем самым массово угробив. Положительное влияние такого подхода на дело сохраненияурожая в пересчете на общую численность колорадских жуков, орудующих на огороде, минимальное, хорош же он тем, что занимает ребенка и правильным образом настраивает его на борьбу с захватчиком. Подход этот в деревне распространенный, но заняты таким собирательством обычно маленькие дети, которым и поручить еще ничего тяжелого и ответственного по хозяйству нельзя или ребятишки повзрослее в досужее, свободное от работы время.



  Я помню отвратительный запах того бульона, который получался из кипяченых колорадов и их личинок, розовеньких и плотных, еще несколько мгновений назад копошащихся внизу и пышущих жизнью, а теперь испустивших телесные соки в воду вместе с последним неслышимым мною воплем. К огромному моему сожалению вынужден здесь сообщить, что ошпаривание кипятком было далеко не единственным подходом, практикуемым мною в те годы, и далеко не первым по жестокости. К стыду своему признаюсь, что среди прочего доводилось мне увлекаться тем подвидом энтомологической микрохирургии, которым очень часто занимаются скучающие без дела или не отличающиеся большим количеством друзей мальчишки, разделывая насекомых посредством булавок, шпилек и ножей. И хотя почти тем же делом, но с применением несомненного научного метода, занимались и продолжают заниматься ученые-биологи в своих изысканиях, рассматривая вопрос сквозь призму воспитания, влияния на неокрепший ум такого рода занятий, я все же пришел к тому выводу, что спускать подобную деятельность с рук детям решительно нельзя и что она заслуживает всяческих порицаний со стороны взрослых. Мои же родители именно так и делали, даже зачастую не зная, чем в действительности я был занят. Их меньше всего волновала жизнь и смерть каких-то там букашек, тем более вредителей. К тому же отклонением от нормы в обществе людей такие забавы почему-то не считаются, в отличии от, скажем, расчленения птиц, млекопитающих и себе подобных. Моих же взрослых можно понять: ни минуты покоя, - это как раз о том времени в деревне. Не болеет чадо - и то хорошо! Вот, как они считали.



  К интересным наблюдениям я пришел, препарируя свое прошлое, изготавливая микропрепараты из воспоминаний, волнующих меня моментов, и рассматривая затем полученный таким образом материал сквозь объектив микроскопа, кратность оптической системы которого возрастает с каждым прожитым годом, по мере усвоения личностью нового опыта. Инструмент такой есть у каждого человека, но далеко не каждый человек готов оторваться от деятельной жизни и сопутствующей ей нескончаемой борьбы за существование, ради формирования сомнительных по своей практической ценности нравственных убеждений, которых и применить-то нигде нельзя, кроме как у себя в мозгу, и которые по жизни только мешают и вредят даже душевному спокойствию. Я же, как следствие воспитания, или лучше сказать, самовоспитания, несколько оторванной по интересам от сверстников жизни, приобрел такую вот расположенность к копошению в своих мозговых архивах, ворошению не до конца заживших ран. К примеру, не находите ли вы удивительным то, что на внутренних моих весах Фемиды (еще одна препятствующая счастливой жизни идея из числа столь присущих людям), судьба тех букашек, залитых мною кипятком или мучимых мною железом, почти уравновешивалась с обидой одного деревенского паренька, которого я поколотил оторванным подсолнухом за то, что тот поколотил меня кулаками ранее? Случай этот довольно долгое время служил мне, мальчишке в быту робкому, поводом для гордости, а гордился я именно тем, что, будучи обиженным хулиганом - не заплакал, как он в тот миг, когда я избивал его подсолнухом. Здесь интересно даже не то, что человек был мне важнее насекомого, но то, что я почувствовал внутри себя возможность высчитать в действительности насколько именно он мне важнее, чего, однако, не сделал в виду очевидных сложностей выведения такой формулы, удовлетворившись одной лишь возможностью. Но не вдаваясь тут в детали и философствования, не влезая в дебри области этики, в которой я не являюсь отнюдь знатоком и даже любителем не могу называться, перейдем сейчас с целью сохранения интереса аудитории к рассматриванию насущных предметов, способных, как я думаю, вызвать интерес многих.



  Среди насекомых наиболее ненавистными мне были не колорадские жуки, не осы с их гладкими жалами, злые от безнаказанности, от яда одной из которых я однажды так сильно пострадал, не оводы с их болезненными укусами, разбойники, орудующие обычно вблизи воды, и даже не комары - эти прожорливые кровопийцы - места укусов которых мать смазывала мне бальзамом "звездочкой", с чьим характерным запахом у меня неразрывно связано с той поры детство, но самые что ни наесть обыкновенные мошки. Не плодовые мошки, хотя и те тоже - та еще ложка дегтя в мед благодатных дней моей золотой поры, но мошки-мясоеды, днем прячущиеся от сухости и солнца, а ближе к заходу последнего выбирающиеся на огороды к людям и на пастбища к скоту на грязный свой, черный промысел. Мрачными тучами витают они над спинами трудящихся, как вороны над полем битвы, то и дело спускаясь вниз, пикируя в поисках незащищенной одеждой кожи. Между мошками встречаются, впрочем, и комары, но не они составляют основную массу туч деревенской авиации, - не они, таким образом, являлись главным объектом моей ненависти. Мошки эти, как сейчас помню, до того порой наглели, что летели своей жертве прямо в лицо и глаза, казалось, ничуть не страшась расправы, не понимая ценности собственной жизни. Они забивались человеку в рот и ноздри, напоминая своим поведением птиц из одноименного фильма Хичкока. То же происходило с лошадьми и коровами, только у тех не было одежды да рук, чтобы отмахиваться, это могли они делать только своими хвостами, но из хвоста мухобойка так себе: овода, может, и пришибешь, а против такой вот тучи - сомнительное подспорье. Их же над головами вились миллионы и, что важно, от заразы той на улице не было никакого спасения, из-за чего становилась она еще более страшной. Ведь все как один, кто за день поработал, непременно потные и уставшие, и тут еще, как назло, новый повод им для раздражения. Хоть бери и москитной сектой укрывайся - до того доходило отчаяние! Без тех мириад мошек я лето свое не представлял, - этакий узелок на память остался мне от них, вроде сам по себе и ценный, да только больно уж неприятный, чтобы ценить по достоинству.



  Помимо мошек и вышеперечисленных насекомых, я ребенком боялся еще пауков, тех, что телом поменьше, а лапами - подлиннее да потоньше. Чем чужероднее они казались мне-человеку, тем и, соответственно, страшнее. И еще вот что странно: я пауков не ненавидел, но только боялся, а некоторых не только боялся, но еще и любил в то же время. Они меня, таким образом, одновременно очаровывали и пугали, как-то так получается...



  Здесь небольшое отступление, в которое я постараюсь максимально кратко и потому с минимумом, уж надеюсь, вреда для повествования, актуализировать свои знания с филогении - науки, которую имел удовольствие изучать. Дело в том, что эволюционно в некоторый момент времени на Земле возникло два кардинально противоположных направления, по которым и развивалась в дальнейшем животная жизнь. Это, соответственно, беспозвоночные с их безусловными рефлексами, сложными инстинктами и наследованием алгоритмов поведения и позвоночные, у которых акцент был сделан на личный опыт отдельных особей и рефлексы условные, то есть приобретенные в процессе онтогенеза. Значительное время на Земле доминировали беспозвоночные, как в воде, так и на суше, уделом же позвоночных была только вода, пока в Девонском периоде (около 419 миллионов лет назад) они не вышли наконец из океана, произойдя от кистеперых рыб. Из этого следует, что вражда между беспозвоночными и позвоночными началась задолго до выхода последних на сушу и закреплена в нас людях - дальних потомках общего для всех позвоночных предка - на генетическом уровне эволюцией. Стало быть, мы и насекомые не просто разные, но прямо-таки противоположные, что вам и без меня, впрочем, должно быть известно, однако мне почему-то показалось уместным сделать здесь данное отступление, поделившись подробностью начала этой древней войны между ними и нами.



  Теперь же вернемся к членистоногим, а остановились мы на пауках. Из них, в частности, мне очень нравились крестовики. Ничего необычного в них, конечно же, не было (вид пауков это довольно распространенный в наших широтах), а привлекали они меня своей красотой и правильностью формы. Как алмазы, каждая их линия представлялась мне вершиной утонченности и совершенства, их лапки были гранями, равно как и нити паутины, по которым они сновали. Именно такими должны были быть пауки по устоявшимся уже тогда моим представлениям об их породе, стандартам, сложенным в основном по картинкам из книг, мультикам и фильмам. Всех прочих пауков за редкими исключениями я, следственно, считал пауками неправильными и в некотором смысле меня тогда злило и задевало даже само их существование в природе. Для меня это было, пускай и неосознанно, еще одним обманом взрослых, равнозначным, пожалуй что, даже их байкам о Деде Морозе, которым я в свойственной себе манере запираться в мире иллюзий продолжал отчасти верить, даже имея неоспоримые доказательства об их ложности. Непроизвольный обман этот был для меня очередной детской трагедией, причем, вероятно, еще более выраженной, чем в случае с веселым новогодним толстяком-хохотуном, спускающимся в дымоходы (или забирающимся в окна, как в моем, квартирном, варианте этой байки) и приносящим детям подарки за их хорошее послушание. Дед Мороз был ложью проходной, всплывавшей два раза в год (собственно, в канун и сочельник, когда я путал его с западным Санта-Клаусом, благодаря влиянию все тех же motion pictures), с пауками же ложь была сезонной, а как следствие этого, куда более продолжительной по времени.



  Больше пауков меня пугали только многоножки, но их, к счастью для меня, в деревне не водилось, по крайней мере, за все время пребывания там мне не встретилась ни одна. Насекомые эти куда ближе к низшим насекомым по свойственной им непереносимости сухости воздуха. Им поэтому, за исключением некоторых разновидностей, вроде костянки, тоже широко распространенного вида, обитающего на севере, предпочтительней влажный и теплый тропический климат, хотя и в умеренном климате они широко распространены.



  Мой первый опыт общения с представителями данной группы насекомых произошел в возрасте четырех лет и пришелся на переезд моих родителей и меня вместе с ними из бабушкиной квартиры в нашу собственную квартиру, ютившуюся в старенькой пятиэтажной хрущевке. Как говориться, птенцы вылетели из гнезда, а на новом месте их поджидало вдоволь пищи, в том числе и многоногой. Мать моя, как и большинство женщин, ненавидела насекомых куда сильнее нас с отцом, а уж тем более таких отвратительных, как эти. Нам попались так называемые мухоловки - синантропный, как и костянка, вид комнатной многоножки, исключающий по месту жительства наличие тараканов (тут чаще всего одно из двух, хотя у бабушки Вали, - моей второй бабушки по отцу - помниться, водилось и то, и другое, да только из разных клоак выползало). Обитали они у нас в вентиляции, из которой выбирались время от времени в поисках съестного, отбирая корм у пауков (а то и съедая их, если умели добраться, что в общем-то неудивительно, так как бегают мухоловки очень быстро, некоторым паукам еще и фору дать могут в вопросе скорости, впрочем, зачем бы это им понадобилось?). Пауков же мать моя и отец почитали в некотором смысле священными животными, как какие-нибудь язычники, и старались по возможности не трогать, а если и трогать, то не убивать, но выпускать в другое место.



  Со следующим видом многоножек я познакомился на отдыхе в Крыму, в Ялте, куда ездил вместе с отцом в возрасте восьми лет. Мы гуляли тогда по ботаническому саду и я, ударив ногой по случайному камню, отбросил его, обнаружив под ним кивсяка, обыкновенного, лесного. Мне свысока показалось тогда, что это червяк, а о родной, домашней мухоловке я и не задумался ни на секунду, так как кивсяки на мухоловок совсем не похожи, ни образом жизни, ни видом. Каково же было мое удивление, когда, потянувшись рукой к червяку (червяков я не боялся до той поры) и прикоснувшись к нему пальцем, чтобы взять, я обнаружил у тонкой темной колбаски лапки и умение быстро ими перебирать. Отвращению моему не было предела: тянулся я, чтобы ощупать необычного червяка, а обнаружил обычного кивсяка, о существовании которого я даже и не подозревал до того момента, хорошо хоть в руку не взял сгоряча. У отца моего была одна фобия с раннего детства, думаю у многих есть похожая, так как у меня она обнаружилась тоже. Суть ее в страхе того, что в рот тебе насильно засунут тряпку. Дело тут даже не в ужасе быть захваченным кем-то в плен или украденным, а в самой отвратительности полотна. С кивсяком тогда приключилась похожая история: единожды попробовав его наощупь (а я все же успел его попробовать) я заработал отвращения не только к этой разновидности многоножек, но и ко всем дождевым червякам, которые на кивсяков не сильно-то и похожи, и только в темноте да по незнанию их можно перепутать.



  От южной Ялты теперь вернемся к северному Чернигову, в области которого мои Степные Хутора. Вблизи села плотного древостоя не было, только на восточной стороне полей была высажена линия деревьев, преимущественно тополей, как агрономическое средство, с целью защиты урожая от ветров, характерных для летне-осеннего времени суховеев. Между тем как именно в лесистой местности, где есть дерн, а следственно, и влага по всей продолжительности дня, и водятся двупарноногие (они же кивсяки). Костянки за счет плоских сегментов туловища в периоды отдыха от охоты прячутся под камни и между кирпичами, забираются в щели кладки домов. Прочие дугоногие многоножки предпочитают жизнь и охоту в дикой местности, прячась тоже под камнями, кочками, используя в качестве укрытия оставленные другими, более крупными животными норы, к примеру, норы тех же полевых мышей. Мухоловки в деревенской местности могут водится во все тех же щелях половицы или между досок чердака. Ни одно из этих насекомых мне в мою золотую пору не встречалось. Уж такую-то встречу, можете мне поверить, я бы точно запомнил и тогда описал.



  Она была бы к тому же куда более предпочтительной, нежели встреча тех же ос, облюбовавших однажды дровяник в качестве места для своего гнезда. По меньшей мере половину того лета я промучился раздираемый любопытством, желанием посмотреть, как устроено осиное гнездо, и пониманием очевидной опасности этой затеи, что не мешало мне, однако, подбегать к курятнику по несколько раз в день и с расстояния восьми шагов моих детских ножек высматривать столь интересный мне оплот осиной жизни. Одним дровяником эти воры-сладкоежки не ограничились, их непомерные аппетиты и алчность распространились также и на наш чердак, благо, внешнюю его часть, огражденную от дождя крышей и кроной ореха, растущего в полутора метрах от дома. Сразу за тем орехом начинались густые заросли малины, о которых я вам, уважаемый читатель, уже рассказывал в самом начале повествования. Те осы, таким образом, имели все что нужно для спокойной, беззаботной жизни, исключая, должно быть, если только отсутствие людей. Они-то их и побеспокоили, то есть моя родня, устранив потенциальную угрозу. То же гнездо, что в дровянике, до следующего лета не дотянуло по естественным причинам, патоку его сот слизал первый же холод.



  У ограды двора Буцанов, на самом его углу, сразу за которым начинались поля, произрастало дерево шелковицы, сладкие, как сахар, ягоды которой я любил, не побоюсь так выразиться, даже больше, чем обожаемую мною черешню или не менее сахарную малину. Но эпизод этот вовсе не о ягодах и моих вкусовых предпочтениях, хотя совсем без сладенького, конечно, не обошлось, но о моих развлечениях и опять-таки о насекомых, в них вовлеченных. Были это на сей раз гусеницы походного шелкопряда, названного так не иначе как за склонность его личиночной стадии к частым переменам места обитания в поисках пищи. Гусениц этих я одно лето повадился собирать, но не для умерщвления, как могли бы вы подумать, начитавшись выше о жестоких экзекуциях, проводимых мною над военнопленными колорадскими жуками. Должен заметить, однако, что те зверства были вынужденными мерами, проводимыми по закону военного времени над паразитами и вредителями, тунеядцами, нигде в хозяйстве непригодными, в случае же с шелкопрядами, - ситуация была иной. Помниться, я возомнил тогда себя великим промышленником, вычитав где-то о том, что в Китае шелкопряды с давних пор разводятся на производстве, кто бы мог подумать, шелка. Там у них в Китае, конечно, в рабочем процессе другие шелкопряды задействованы, но несомненно родственные нашим, походным, пускай и отдаленно, ведь жизненный цикл и тех и других неразрывно связан с плетением паутины.



  Суть самого развлечения заключалась, как не трудно догадаться, в том, чтобы по примеру находчивых китайцев точно так же одомашнить и содержать затем шелкопрядов у себя. Специально для этой затеи я отыскал в дровянике небольшой ящик, сколоченный из тонких досок под овощи и фрукты, а в него понаставил баночек, крышечек, понатыкал палочек в проборы между досками ящика и сообщил те меж собою белыми нитями, так что все это вместе с гусеницами образовало этакий блошиный цирк со своими канатоходцами и клоунами, словом, разного рода артистами. С шелковицы нарвал я листьев, которые для гусениц служили лакомством и расположил те таким образом, чтобы у них иногда возникала потребность перемещаться. Изредка запасы пищи пополнял и приносил по необходимости новых шелкопрядов, когда старые сбегали или дохли, что случалось с ними довольно часто. На практике работала моя задумка через раз, но определенные движения гусеницами все-таки производились, так что спустя какое-то время весь ящик оказался покрыт их белой паутиной. Сплести из этого что-либо, ясное дело, не представлялось возможным, однако я к тому и не стремился, меня куда больше занимал сам процесс наблюдения и ухода за фермой, фантазия, нежели реальная польза, иллюзорная, как и сама паутина, выгода от начатого предприятия.



  Максим, а именно его семье принадлежала шелковица, в развлечении участие принимал небольшое. Сама идея изначально его заинтересовала, конечно, впрочем, как и большинство моих выдумок, да только больно уж скучным оказалось на практике ее исполнение. Максим же был парнем ветреным, в этой своей черте даже превосходя меня, а это уже показатель! В детстве он напоминал Жана Фролло по характеру, но был мне Пятницей в тех дебрях кукурузы, среди которых я прослыл Робинзоном Крузо, что же с ним стало в будущем мне неизвестно, уж точно судьба его служилась лучше, чем у пресловутого Жана, но, как и в случае с их теленком, не думаю, что так уж экстраординарно, - испортился, наверное, как и все мы, мальчишки. Тогда он помогал мне собирать гусениц первое время и изредка наведывался к нам во двор, как ревизор, проводящий аудит. Так как ему принадлежала часть акций, я всегда был рад присутствию своего компаньона на лужайке моего двора. По-детски, конечно, но именно детьми мы на тот момент и были, и мне, должен сказать, приятно, что кроме мрачных перспектив орошения живых созданий кипятком, я имею и нечто наивное и невинное, чем могу теперь поделиться с вами, дорогой читатель. История эта к тому же мне запомнилась своим сладким послевкусием шелковицы, подкрепив тем самым мою память, что позволило мне вспомнить до мельчайших подробностей весь процесс и описать его теперь в деталях. Такие воспоминания, когда помимо зрения, слуха и нюха, включается еще и вкус, по моему мнению, и являются самыми ценными и, стало быть, наиболее приятными для вспоминания.



  Затея эта продолжалась лишь одно лето и совсем недолгое его время, впоследствии я больше не практиковал ничего подобного, хотя запас впечатлений от процесса, а следственно, и даруемое им вдохновение, как вы сами можете видеть, у меня не иссяк и до сегодняшнего дня.



  На этой прекрасной ноте хочу вам сообщить, что мои истории о насекомых подошли к концу. Слышу возгласы из зала, - наконец-то! Тем хуже для меня, если в зале пусто. Это, впрочем, отнюдь не означает, что больше ничего интересного с ними и со мной в те годы не происходило. Были случаи с майскими жуками, которых я особенно любил за их неповоротливость, большие размеры и малое число, а также с их личинками, такими же неповоротливыми, как и взрослые особи, но крайне отвратительными по виду, пускай и схожими с ними передом. Они встречались в верхних слоях почвы, распушенных, воздушных черноземах, которыми издревле славился родной мой край. Я пробуждал их ото сна случайным образом, работая лопатой на копях картошки, и не случайным образом умерщвлял, хотя случалось и проявлять милосердие. Были золотые бронзовки, родственные все тем же майским жукам, экзотическим голиафам, египетским и крымским скарабеям, но, конечно же, уступающие им как по размерам, так и по величественности, - мирные дети солнца. Были муравьи, пасущие тлю, и муравейники, в которых тля паслась и которые я разорял, применяя зачастую лучи того же солнца, как оружие, посредством оптики лупы (за детство у меня сменилось их несколько), привезенной и подаренной мне отцом, дальше по тексту будет о его личности и о его приездах. Отец и научил меня такому баловству с увеличительным стеклом. Растить из меня остроумного детектива или храброго исследователя, по всей видимости, не входило в его планы, однако в те времена мы были с ним достаточно близки, что уже само по себе радует. Отец учил меня ловить шмелей, уж не знаю в шутку ли и возможно ли так поймать шмеля вообще, ибо сам я на подобный подвиг так и не отважился по причине трусости и осторожности, а также печального опыта столкновения с мохнатыми и полосатыми насекомыми, - не отважился, вполне возможно, к своему же счастью. Он говорил, нужно преградить шмелю дорогу, расположив ладонь перпендикулярно к траектории его полета. Шмель упрется лбом и забуксует. Приходилось мне ловить на полях кузнечиков, руководствуясь также его советами, а затем отпускать их, и даже видеть самого настоящего богомола, не пойми как очутившегося у нас в доме. Мать моя случайно его задавила: он запутался в постели, а ей вздумалось перевернуться. Одним словом, многое было.



  Прежде чем перейти к следующей части нашего повествования, мне хотелось бы еще буквально в нескольких словах описать мое отношения к птицам в общем, а не только к домашним. Дело это не представляется мне трудным, так как отношения у меня к ним как такового и нет, тем более не было во времена моего детства, - не могу сказать, что я когда-либо в своей жизни всерьез увлекался пернатыми. Мне, однако, доводилось проявлять жестокость к данной группе животных и за пределами родной деревни, в условиях бетонных джунглей города. Но это было уже в более позднем возрасте, и скорее всего, послужит материалом для других историй, в данное произведение невхожих.



  Дед мой, помниться, умел подделывать голоса некоторых птиц, я же только диву давался с этого его таланта, самолично не способный выдать даже мало-мальски громкий свист.



  Мать любила повторять, что журавль, свивший гнездо на верхушке одного из деревьев, произрастающих в чьем-то дворе, неизменно приносит удачу его владельцу. У нас несколько раз селились журавли на верхушке старой липы, которая росла посередине двора, вплотную прилегая к забору. К липе подходить мне запрещалось, сейчас объясню почему. Это было старинное дерево лет эдак за полсотни. Таким оно было огромным, что к моменту моей золотой поры родные всерьез обеспокоились за то, как бы оно однажды, в одну из бурь, не провалило проверки на прочность и не уронило одну или несколько толстых своих ветвей, толщиной почти поленьев, из развертистой, могучей кроны нам на головы. Чтобы этого не произошло, они несколько раз нанимали людей на обстриг самых опасных ветвей. Те меры предосторожности, предпринятые ими, делу, однако, не помогли. Впоследствии случилось даже хуже, чем они предполагали: молния угодила дереву в ствол, расколов тот надвое, так что одна из его частей обрушилась на двор, проломив крышу и забор, погнув катушку колодца и оборвав провода, лишив дом света.



  Меня тогда в деревне не было, я приехал неделей или двумя позже и еще застал последствия той катастрофы, а также укоротившуюся вдвое липу, уже обстриженную и лишенную опасности. Она в таком виде напоминала злую собаку, одетую в намордник и посаженную на цепь, или пойманного браконьерами льва в клетке, лишенного гривы. Прекрасное дикое создание, гигант, поставленный на колени человеком за свою непокорную суть. Тогда я впервые столкнулся с физическим воплощением библейского выражения "колосс на глиняных ногах", впрочем, еще его не зная. Одно могу сказать, - до того лета это дерево было в деревне моим любимым. Только деревья, растущие на территории сельской школы, у которой я четырехлетним малышом имел удовольствие гулять вместе с родителями, могли сравниться со старой липой по высоте и ширине ствола и даже превзойти ее в обхвате, причем на порядок. Однако они были там, а моя липа здесь, во дворе, при мне.



  Лишь яблоню я любил больше липы, но та в свою очередь была полной противоположностью ей, урожденно покорное и желанное дитя природы. Низкая и стройная, как лань, тощая яблоня, однако, не отличалась сродным лани свободолюбием, и позволяла мне забираться на себя и есть свои плоды, когда мне того захочется, - из этой подчиненности и смирения и происходила моя к ней любовь. Липа же желанной не была изначально, ее не сажали, она проросла случайно, даже вопреки воле людей, - проросла из брошенный однажды палки, противящейся настигшему ее злому року. Ни разу я не забрался на нее, даже после той катастрофы, так как нижние ветви ее, а следовательно и крона, начинались в метрах шести от земли. Ниже были только сучья, она щетинилась ими, как дикая роза шипами, - покорить такую невозможно, можно только срезать и лишить шипов.



  Мать моя любила повторять ту старинную примету о журавле и счастье, приносимом им в хозяйский дом. Состояло ли наше счастье в том, что отколовшаяся часть ствола липы, обрушившись той грозовой ночью, не убила ни Акулину, ни мою бабушку, приехавшею к ней, своей престарелой матери? Состояло ли оно в том, что провода, оборвавшись, не привели к пожару и другим куда более скверным возможным последствиям трагедии, к которым вполне бы могли привести? С этими приметами никогда не знаешь точно, но по причине, которую я не могу объяснить, мне кажется, что жизни Акулины и той липы были неразрывно связаны между собой. Липа, подававшая надежду на сотню лет и даже несколько сотен, погибла на середине своего первого века, моя прабабка же немногим не дотянула до его окончания. Насколько сильной казалась снаружи липа, настолько слабой оказалась ее сердцевина, неспособная противостоять огню с небес, и на противовес ей эта старушка, внешне дряхлая и на ладан дышащая, обладая на редкость сильным здоровьем, вошла в списки долгожителей, пережив сороковые и пятидесятые годы декаданса двадцатого века и повидав начало двадцать первого.



  Вскоре после того случая липу окончательно срубили и пустили на дрова, журавли перестали селиться у нас, а самым высоким на нашем участке деревом стал орех, растущий поблизости моей яблони и отбирающий у нее свет. Он был вдвое тоньше липы, и я никогда его особо не жаловал. Другой орех, уже упомянутый мною в истории с осиными гнездами, любили навещать дятлы, я же любил наблюдать за их работой. Сколько его помню, то дерево было больным, кривым стволом и с трухой внутри, а доктора леса пытались ему помочь. Это был один из тех безнадежных случаев, когда вылечить недуг полностью невозможно, но можно только отстрочить конец, а болезнь залечить. И каждое предпринятое действие, каждое примененное докторами средством, таким образом, становиться лишь каплей в море, неспособной привести к существенной или даже сколь-либо заметной перемене ветров, перевесе чаш весов жизни и смерти в пользу больного. Дятлы цеплялись за сухую и сыпкую кору ореха коготками, постоянно меняя положение тела и отламывая от коры щепки. Их клювы только и делали, что мелькали в щели - этой открытой ране - внутри которой вечно сновали насекомые, казалось, всех возможных видов вредители. Эта щель, имея внешне широкие, дугообразные ороговелости, выступающие вперед из общего рельефа ствола, своими краями напоминала губы рта. Мне представлялось, что дятлы клювами заносят в этот рот лекарства. И всякий раз, когда дул ветер, шевеля крону ореха, он стонал от невыносимой боли, которые доставляли ему живущие внутри него насекомые, во всем своем огромном множестве и олицетворявшие его болезнь.



  Ласточки приветствовали меня каждое утро, конечно же, после кур. Они были вторыми по счету предвестниками нового рабочего дня и первыми предвестниками бури, когда та намечалась. Тогда они летали в небе стаями и, выписывая всевозможные пируэты, оглашали округу своим лепетом, принося живому грустную весть и предупреждение о грядущей опасности. В спокойные и светлые солнечные дни они любили сидеть на проводах, будто гроздья винограда, которые вместо того, чтобы свеситься вниз, как полагается по законам физики, возомнили себя выше этих законов, встав вверх тормашками. Рассевшись вот так, они пели, общаясь между собой, а я слушал их милозвучные трели. Мать рассказывала мне, что такие крохотные птицы не боятся поджариться на вертеле проводов благодаря сухости лап, следственно, их плохой проводимости. Я, однако, пускай и не видев ни разу воочию, слышал о множестве случаев, когда птицы, сидевшие на проводах, поджаривались от перепадов напряжения и сбоев в сети. Однако, не будучи искушенным в электрике, могу лишь догадываться об истинном положении дел в данном вопросе.



  Ласточки часто устраивали гнезда под навесом второго этажа нашего сарая, фасадом немного выдающегося над первым. Помню, я все мечтал о том, что один из маленьких птенчиков, вывалится из гнезда наружу и тогда я смогу его подобрать, приручить, выкормить и воспитать. По подобию средневековых лордов буду иметь своего ястреба для охоты, но главное, просто ручную птицу для забав, мою собственную. Этого, к счастью, так и не случилось.





  Отец





  Как и было обещано, эта часть рассказа почти целиком и полностью пройдет в тени, отбрасываемой фигурой отца, Алексея, на мое детство. Не всегда он был рядом, но всегда без исключения тень его личности нависала надо мной, тем или иным образом влияя на мои поступки и решения, а то и приводя к иным из них. Многие памятные моменты без отца не возникли бы, у еще большего количества ситуаций без него был бы другой исход, и вся моя жизнь, без сомнения, сложилась бы иначе, лишись я его присутствия рядом со мной на одном из этапов своего взросления. Он приезжал к нам в деревню каждое лето, обычно запоздало, что было связано с его работой. На тот момент отец - агроном по образованию - работал по профессии в ботаническом саду. Позднее он нашел себе работу, куда больше соответствующую его внутреннему призванию, а именно художника-карикатуриста и иллюстратора в государственной газете. Итак, каждое лето он был с нами, каждое лето я с нетерпением ожидал его приезда, ведь с самых первых лет моих в деревне отец взял себе за привычку, приезжая, привозить с собой гостинцы. К сожалению, это так: ожидание его - любимого родителя - в моем детском мозгу было неразрывно сопряжено с гостинцами, которые он привозил с собой. Иногда это было сюрпризом, иногда я заранее знал, что он везет мне, но никогда сюрпризом не являлось само наличие подарка, бившее правилом хорошего тона с его стороны. Я сказал, к сожалению, потому как мнится мне, что человек не должен ожидать подарка, больше чем самого дарящего. Определенное понятие об этом у меня сложилось уже в те годы - поэтому я своих чувств уже тогда стыдился, уж не знаю только, - справедливо ли? Этот изначальный, глубинный егозим, я думаю, присущ большинству детей, хотя несомненно заслуживает осуждения со стороны взрослых и осуждения гласного, как раз-таки с целью искоренения эгоизма и воспитания в детях правильных нравственно, противоположных ему качеств, а иначе получается баловень, каким я был и остаюсь отчасти даже теперь, повзрослев и подкорректировав себя лично.



  В деле выращивания порядочного человека (не comme il faut, но из других соображений), как по мне, не обойтись без некоторого количества личностных изломов, столь противоречащих либеральному духу насущного времени и чуждых преобладающим сейчас тенденциям в воспитании детей преобразившегося за последние годы до неузнаваемости института семьи. Я говорю сейчас о новомодных, молодых семьях, в деле воспитания отстранившихся от ретроградных правил минувшего и, таким образом, по их мнению, исчерпавшего себя века. Такие молодые мамы и папы, брезгливо кривясь от опыта прошлых поколений, не брезгуют тем не менее использовать бабушек и дедушек - представителей этого самого прошлого поколения - в качестве бесплатных нянек и сиделок для своих чад.



  Думаю, все согласятся, что, помимо непосредственно самого подхода, в деле воспитания детей не последнее место занимает также темперамент и личностный склад родителей, их социальные роли. Мать моя - женщина вспыльчивая, холерического склада, в семье всегда занимала главенствующую роль лидера. Чуть что не по ей, а не нравилось ей многое, как она тут же начинала шипеть и источать яд, подобно гремучей змее трясти своим хвостом - королевским скипетром, регалией власти. Со временем я (а отец мой, должно быть, еще раньше, в первые годы брака, когда понял к кому в логово попал) научился различать исходящие от его гремящего кончика вибрации и, пользуясь этим своим преимуществом, сбегал, едва услышав раскаты грома, подальше от черных туч и свинцового неба, эпицентра надвигающейся бури. Отец мой, женившись на матери, оказался пойман в тиски золотых колец ее туловища, был хорьком, но далеко не мангустом Рикки-Тикки-Тави, неизменно выходя проигравшим из их многочисленных схваток. Их постоянные перепалки, зачастую начинавшиеся из-за откровенных пустяков, моей матери пустяками, однако, не казавшихся, для меня являлись битвами Титанов и Олимпа. Так что по окончанию каждого залпа сторуких гекатонхейр, земля гудела еще много дней после Титаномахии, а от удара трезубца Нептуна волны докатывались аж до моей колыбели, раскачивая ее и убаюкивая меня. В более поздние годы лежа в постели, под одеялом, я пережидал каждый такой катаклизм, с глазами на мокром месте и глотая сопли. Художественное преувеличение здесь, несомненно, имеет место, однако лишь в том, что касается образной интерпретации действа. Без сомнений, между бурями наступало затишье, между войнами - мир, но увы, по большей части все именно так и обстояло. По детству помню, что очень трудно было мне сходить на улицу успешно, то есть так, чтобы у матери не возникло замечаний к моему внешнему виду по возвращению. А за замечаниями закономерно следовал конфликт. Это распространялось на буквально каждое наше с отцом действие, выполнение каждого ее поручения, а любая неудача, случившаяся даже по ее вине в вопросе руководства или исполнения, автоматически переводилась на нас по принципу преемственности вины, матери в быту характерному.



  Справедливости ради отмечу здесь, что я и сам был и остаюсь характером далеко не сахар, с годами, быть может, лишь обуздав немного доставшуюся мне в наследство легкую воспламеняемость пороха, целый арсенал его бочек и длинный фитиль из флегмы, который, впрочем, с применением некоторых реагентов было и остается очень легко поджечь. С годами арсенал мой обзавелся пушкой, но не ядрами для точечных ударов. И как вулкан, каждый раз гневаясь, я плююсь во все стороны шрапнелью из пыли, сажи, породы и лавы, а после, по примеру печально известного Везувия, засыпаю на сотню лет.



  Но вернемся в детство, вернемся в деревню. И деда и отца я выходил встречать на улицу, выглядывал издалека. Мне случалось целое утро проводить в ожидании на скамейке, расположенной под нашим двором, время от времени отлучаясь, чтобы посмотреть, не идет ли кто-нибудь по дороге. А когда кто-то все-таки шел по ней одиноко, и этим кем-то оказывался на поверку мой родственник, я стремглав уносился к нему, в дикой, свойственной, наверное, только детям да псам радости верности. Сопровождая усталого путника на последнем, финальном отрезке его пути, я, в независимости от того, кто это был, болтал с ним без умолку обо всем и ни о чем. Этот мой детский лепет ужасно напоминал бессвязный и бесконтрольный треп кумушек - самых толстых наседок курятника. К счастью, подростковый возраст избавил меня от такой открытости и потребности в собеседнике, в юношестве я замкнулся в себе. Тому во многом способствовало общество и только с матерью я мог говорить открыто, о чувствах, которые испытывал, да и то далеко не всегда. Детей ломают сверстники и родители, они сами ломаются об них, на своем жизненном пути растеривая все очарование вместе с иллюзиями, и только те люди, которые готовы пожертвовать положением в обществе ради того, чтобы сохранить внутри себя огонек детства, или редкие счастливчики - баловни судьбы - остаются детьми до седин. В подростковом возрасте я и подобные мне формируют вокруг себя панцирь, и как улитки забираются в него. Материалом им служат обиды сверстников и собственные неудачи, - материалом им служит опыт прожитых дней. Все мы учимся на нем, но не все готовы примириться с ним, все без исключения теряют невинность.



  Мой отец был хорьком, а как известно, змеи падки на тепло. Мать влюбилась в него за гладкость и красоту шерсти, за красивые глаза и мягкую, податливую, как ей казалось, душу. Как ей казалось, - кем он хотел казаться! Отец искал женщину, готовую терпеть его внутреннее, а нашел пламя, вечно готовое пылать. Почти все женщины болеют этим, но не у всех эта болезнь хроническая и доходит до крайности: они верят, что мужей возможно перевоспитать, обуздать и переплавить, или вылепить из глины и запечь, образовав подходящий сосуд для своей любви. Гончарный круг таких скульпторов - дом, а печь - домашний очаг. И правда, находятся среди тех мастериц, способные лепить, и мужья, готовые меняться, встречаются, пускай и куда реже. Мать моя к лепке была способна от природы и к ковке тоже, что видно по ее детях. Только единожды она ошиблась в выборе материала: глина моего отца оказалась по твердости своей подобна камню. Семь раз отмерь - один отрежь, до двадцати пяти лет она выбирала глину для своей лепки. Вот только к моменту их обоюдного выбора и вступления затем в брак отец мой был уже сформирован, а с годами лишь заточился об ее клыки, но не изменился. Это была упертая себе на уме личность, эгоцентричная, как и всякий творец, беспокойная натура, но стремящаяся к спокойствию, которое не может постичь и не хочет достичь, ведь где спокойствие, - там конец искусству.



  Пока я был мал, отец любил меня и жаловал куда больше, чем когда я повзрослел и возмужал. На тот момент у него появилась уже дочь - моя маленькая сестренка, - наше общее золотце. О, я мог бы много глав посвятить ей, не сомневайтесь! Но личность эта по своей значимости для меня слишком велика, чтобы стать всего лишь частью моего жизнеописания. Сестра заслуживает отдельного произведения, которое я, вполне возможно, однажды ей подарю. И хотя сестра тоже часто ездила в деревню вместе со мной и родителями, все же здесь я остановлюсь лишь на этом кратком упоминании о ней. Таким образом, совесть моя будет чиста, а ее священный образ, пока еще недостойный предстать перед публикой во всей красе и очаровании этого невинного ребенка, останется незапятнанным моей посредственной личностью и ее историями.



  Одна из таких историй, - история о воздушном змее - обычной игрушке, подаренной мне когда-то отцом. На тот момент мне исполнилось пять, сестры еще не было с нами, она лишь наметилась в планах матери, отец еще не превратился в каменное изваяние, способное по своей отчужденности и холодности посоперничать со статуями Собора Парижской Богоматери. Таким он становился по мере моего взросления, с течением времени все больше запираясь в себе, отдаляясь от нас и обращаясь к холсту. С сестрой они быстро нашли общий язык, он с ранних лет был с нею ласков и весел. Она, увлекшись рисованием, проявляла интерес к его искусству, я же не мог к нему достучаться, попросту не имел чем. В подростковом возрасте, когда на почве гормональных перерождений я окуклился в нечто подобное несчастному звонарю Квазимодо, имея надежду, однако, выйти из всех невзгод своих бабочкой, но не покойником на теле возлюбленной. Лишь отдаленный перезвон потревоженных мною колоколов, сотрясающий весь собор нашей семьи до основания, мог докатиться своей вибрацией до сердца моего отца, проникнув в одну из трещин его каменного тела. На момент нашей истории, однако, он по-прежнему был со мной и питал ко мне какие-никакие, но родительские чувства. Он не был примерным семьянином уже тогда, но по крайней мере, в общении со мной старался быть хорошим человеком.



  Итак, в один из его приездов отец с улыбкой на лице преподнес мне змея, сине-красного, чудесного. И да, это был сюрприз: я знал, что что-то будет, но не знал наверняка что именно и уж точно не догадывался о том, что этим чем-то окажется в итоге воздушный змей. Во всяком случае в перечне вариантов, которые я перебирал у себя в голове, такой игрушки не было. Сюрпризу я, конечно же, был рад и сразу же опробовал змея у нас во дворе. День на удачу выдался ветреным, как, впрочем, и почти все дни в ту неделю, погода была пасмурной, но не дождливой, а ближе к обеду тучи немного развеялись и землю осветило солнце. В нашем дворе, однако, ветер был не так силен, - слишком много преград длянего. Как результат, мне удалось запустить змея, но не высоко, и хотя я был рад даже этому небольшому успеху, отец, не иначе как на радостях от моей бурной реакции на его подарок, пообещал сводить меня на поля, как только освободится от работ на сегодня.



  День приезда был для отца разгрузочным, - хлопот по хозяйству оказалось не так много, и после обеда мы с ним, как и было обещано, отправились запускать змея. Это были те самые поля, что начинались сразу же за нашим домом и на которых был расположен столь пугавший меня в детстве склад ядохимикатов. Поля на тот момент уже скосили, подготовив нам площадку для игр. Будто знали наперед, что мой отец приедет и что он привезет с собою в качестве подарка. О времена! Тогда песочницей мне служил весь мир. Я верил, что каждая улыбка, посвященная мне, - искренняя. Наивное дитя, я заботился об искренности улыбок вместо того, чтобы радоваться их наличию.



  Весь урожай с полей, еще недавно колосившийся и танцевавший под ласковым гребнем осенних ветров теперь был скошен и собран в скирды. Если бы не солнце, окаймленное белым, безоблачным ореолом святости, зависшее высоко во тьме налитого железом тяжелого неба, как желток среди белка на сковородке, - если бы не его тусклая лампада, то представшая перед нами картина была бы, без сомнений, слишком мрачной и неподходящей для ребенка. Вместо красивых, пышных златых кудрей, земля встретила нас жесткой, неравномерной щетиной, оставшейся после бритья стригущей машинкой комбайна. Словно безутешная мученица, принявшая монашеский постриг из-за смерти своих детей, - такое страшное видение Земли приходит мне на ум теперь, спустя много лет, при вспоминании той картины полей после жнив. Совсем скоро должна была наступить зима ее жизни, золото полей и синева неба смениться белым и черным убранством монашеской рясы, а весной из-под снега вновь возникнет она - обновленная и непорочная, не знавшая разочарований и душевной боли, вечно наивная дева. Трагедии ее жизни суждено повторяться вновь и вновь, и так до скончания дней насущных в повторяющемся цикле перемен или пока не сделает последний шаг нога человека.



  На полях для ветра не было препятствий, парус змея вздулся, а нить, связующая его и меня, очень скоро натянулась до предела, как струна. Змей гарцевал на воздушных потоках, подобно жеребцу на скачках. То снижался, то вновь взмывал, и точно так же, вторя его движениям, ослабевала и вновь натягивалась струна, дергалась моя рука, силясь удержать пластмассовую ручку, к которой та крепилась. Мне было пять, и я сжимал ручку крепко, будучи уверен в своих силах, но раз за разом она вырывалась из моих вспотевших ладошек и устремлялась в погоню за змеем. Она тащилась по земле, вздымая пыль с полей и цепляясь за остатки сухих стеблей. Испуганный я спешно гнался за ней, румяный и разгоряченный, отец смеялся, - это была идиллия.



  Во многих древних культурах было принято почитать змею, как символ плодородия, - тем более красивой и одухотворенной мне представляется та наша с отцом забава при рассмотрении ее под таким углом. Пускать змея там, где еще недавно колосился урожай. Почитать жизнь на фоне смерти. Уроборос означает вечность, змей над полем, - вечность перемен.



  Всего дважды мы с отцом совместно рыбачили, оба раза на отдыхе в Конче-Заспе. В первый раз мы, обогнув озеро, в котором купались отдыхающие, из любопытства вышли через дыру в заборе, высоком, бетонном, на той его стороне обнаружив пруд с одиноким причалом. На следующий день произошел мой первый урок рыбалки. Специально с намерением порыбачить на отдыхе отец перед той поездкой приобрел мне и себе удочки. Моя удочка, синяя, была намного короче его красной. С завистью я косился на нее тогда и помню, как отец обещал мне, что, когда я выросту, он подарит мне свою. Несмотря на мой малый возраст, а мне на тот момент исполнилось девять или десять, причал был слишком узок для нас обоих. Он к тому же был местами прогнившим и никак не мог считаться надежной опорой. Доски причала скрипели, когда я на них наступал, а это, замечу, я - маленький мальчик, - что же до отца, то он всерьез опасался, как бы под его ста килограммами причал посредине не сложился бы вдвое. Впоследствии вышло, однако, не так, но обо всем по порядку.



  Из наживки у нас был только хлеб, крючки - самые обыкновенные. Впрочем, и в пруду, не водилось ничего экзотичней карасиков. От хлеба мы отрывали немного материи и, смочив слюной, скатывали ее в шарики. Получившуюся массу нанизывали на крючок, затем забрасывали в воду. Отец учил меня азам, говорил он много и не только о рыбалке, для нас это занятие было также поводом пообщаться. К сожалению, за годы, прошедшие с тех пор, его наставления в этом нелегком ремесле мною почти позабылись, оставшись по большей части невостребованными, так как заядлым рыбаком я так и не стал. Так получилось, что я ни разу не рыбачил с дедом, который любил это дело побольше охоты, в которой также был искусен - это, конечно же, с моей стороны огромное упущение, однако в те годы, когда это было возможно и легко осуществимо, меня занимали совсем другие вещи, а после - стало уже слишком поздно.



  В тот день, вернее часть того дня, проведенную вместе с отцом, улов наш был скудным. Справедливости ради отмечу, что порыбачить толком нам удалось меньше часа. Небо было пасмурным все утро и ближе к окончанию рыбалки разразился дождь, проливной, - самый настоящий ливень, он-то и согнал нас с причала. Отец - мой капитан - отдал приказ поворачивать баркас к берегу, что в переводе означает сматывать удочки и поскорее бежать домой. Я был юнгой, жутко неопытным и неловким, таким неловким, что в реальном плавании меня бы скорее скормили акулам, нежели довезли обратно до берега, не говоря уже о втором шансе. Испуганный внезапным ливнем и, как следствие его, спешкой я с горем пополам управился со снастями, а когда пришла пора выдвигаться, сделал неверный шаг и провалился ногой в воду. Я выбрал не ту доску, за что и поплатился. Выругавшись, отец вытащил меня из воды чуть ли не за шкирки, как дрянного котенка, одним резким движением поставив на ноги в безопасное место. Во весь путь домой он молчал угрюмо, предвкушая, видимо, реакцию матери, - за ней, как мне помниться, не заржавело. И мы не заржавели от воды. Потом еще рыбачили, и все те разы были куда успешней этого первого раза, блина, как говориться, вышедшего комом.



  История со змеем и наши с отцом скромные рыбацкие потуги для меня неразрывно связаны. Первая - это расцвет наших отношений, вторая - закат и увядание. Ближе к подростковому возрасту я начал меняться и уже не мог спокойно выносить его подколки, он же был по словам матери "таким человеком", подкалывал, что называется, "любя", для меня в самый разгар подростковой ломки эти ее отговорки ничего не значили и уж тем более ничего не могли изменить.



  Каждый раз, когда, предаваясь ностальгии, я рыбачу с отцом в Конче-Заспе, в прозрачной глади вод я наблюдаю отражение пасмурного неба и трепещущего под налитыми свинцом облаками змея. Точно также, как змей, но в своей стихии, поплавок трепещет и гарцует, тревожа поверхность воды волнами. - Не сейчас! - громко шепчет отец над самым моим ухом, - Потерпи, сынок, еще не время... Дай крючку вонзиться как следует! Он охвачен азартом, присущим, должно быть, всем мужчинам, я, к стыду своему, и возможно в силу возраста, азарт этот чувственно тогда так и не распробовал. Но он советует, и я даю крючку вонзиться.



  Пруд для меня выходит из берегов, становится морем, затем океаном, поплавок накреняется вбок, как плавучий маяк во время, предшествующее шторму, когда волны высокие, а на горизонте уже виднеются черные столбы туч, но еще есть время уйти без потерь. Все матросы с надеждой косятся на капитана, однако слишком страшатся его, чтобы предложить отступление. Капитан хладнокровно решает стоять до последнего. самые опытные среди моряков качают отчаянными головами, пережив сотню штормов, в предвкушении готовятся к сто первому. Они не намерены сложить свои головы, но перечить морскому волку не смеют. И даже худшая буря в Судный день не сможет сорвать эти головы лучше, чем они сами умеют, пришвартовавшись в каком-нибудь из портовых кабаков.



  Отец сопит в нетерпении леопарда, наблюдающего антилоп на водопое. Мои коленки предательски дрожат и норовят, подогнувшись, уронить тело, но в тоже время я собран, все мое я буквально сосредоточено на конце удочки и через леску, к нему прицепленную, сосредоточено на поплавке. Бедная рыба, заарканенная, пожалуй, худшим лассо в мире, как и дикая лошадь, не желает сдаваться так просто. Она мечется во вред себе из стороны в сторону в призрачной надежде приговоренного к смерти вырваться из ее костлявой хватки, а поплавок неотступно следует за ней, как морской дьявол, неумолимый судья и безмолвный палач. Тем времени петля сжимается все туже. Катушка разматывается, леска скользит, срезая гребни бушующих волн, подобно лезвию ножа, срезающему пивную пену с бокалов в тех прибережных забегаловках, где рыбаки коротают вечера за выпивкой и азартными играми, в компании женщин на одну ночь отдыхают от трудовых будней. Гильотина, - и та режет хуже! Чего уж говорить о топоре палача?!..



  И в тоже время я в прошлом. Леска - это нить между двумя мирами, мост между прошлым и будущим, между отцом и мной. Упадет он и связи не останется. И будучи там, у пруда, на пике напряжения, верхом на пуле, часть меня находится в прошлом, на пустующем поле, в компании змея, отца и скирд. Это мое тихое место, но в тоже время и эпицентр беснующегося урагана, око бури.



  - Тяни! - кричит отец.



  - Тяни! - истошно вопит капитан, привязанный к мачте, в тщетных, тщеславных попытках перекричать глас разъяренного Нептуна. Ему нужен этот улов, все, что они смогут достать, вырвать из лап пучины. Он жаден и алчен, как и все моряки, - жаден и алчен, как и все люди. Его пороки, - пороки каждого, только умноженные во сто крат. В этот миг он - пример худшего из грешников. Лишь китобои пали ниже, замахнувшись на подобное себе. Убивший же другого человека из корысти, но не по нужде, - теряет право называться человеком.



  Рыбка трепещет на леске, роняя капли воды с хвоста на дерево причала, совсем небольшая по размеру, но огромная по своему значению. Это мгновение, - момент триумфа есть во всех занятиях рода людского. Охотник наблюдает, как падает его добыча, начиненная свинцом. Рыбак видит рыбу, трепещущую перед ним. Борец - поверженного на лопатки противника, чистая победа! Полководец видит родное знамя, реющее над полем битвы, слышит крики своих солдат, восхваляющие его! Он слышит свое имя! Первооткрыватель, водружая флаг родной страны на новой покоренной высоте, предвкушает те же крики по возвращению домой. Уже на тот момент он видит свое имя на страницах истории. Ученый-вирусолог открывает новый штамм опасного вируса, чтобы создать лекарство. Он предвкушает пользу и овации спасенных - мысли об этом спорят его труд.



  Найдя замок, в природе человека искать ключ, чтобы достать сокровище. Так повелось со времен Адама и единственный замок, ключ от которого утерян безвозвратно, где не помогут ни воровская смекалка, ни отмычки, - это замок от врат Эдема, - замок потерянного рая. Все мы грешны от рождения.



  Рыбка вьется в воздухе, роняя капли воды на причал, - первые капли дождя тревожат гладь пруда. Будто тысячи поплавков клюнули разом, отбирая мгновение славы и похвалы отца у маленького мальчика, препятствуя рождению мужчины. Я не испытал обещанного триумфа тогда. Вернее, испытал, но был он слишком краток, слишком мимолетен, чтобы я успел его распробовать как следует, успел запомнить. Триумф - вещь первобытно грубая, но в то же время хрупкая и изящная. Она, как стрекоза: промедлишь - улетит, но слишком красивая, чтоб упустить момент и не жалеть об этом.



  Порода донесла до нас отпечатки каменноугольной меганевры - одной из крупнейших стрекоз, когда-либо тревожащих взмахами своих крыльев воздух планеты. Ученым, открывшим ее, пришлось довольствоваться лишь отпечатком настоящего триумфа, но даже отпечатка хватило, чтобы увековечить их славу. Порода помнит меганевру, она видела ее вживую. Вся палеонтология - это насмешка вечного над скоротечным. С годами научного развития, по мере того как наш инструмент становится все совершеннее, наши доводы, опираясь на все более точный и широкий набор сведений, становятся все увереннее. Не за горами те времена, когда хроника всего живого окажется исписанной вдоль и поперек, вплоть до последней точки. Тогда новая высота покориться человеку, и стоя на высоте укрощенной породы, мы наконец оторвем глаза от земли, оценив открывшиеся перед нами перспективы нового горизонта, а до тех пор все - лишь гадание на костях.



  Тот день в деревне закончился для нас с отцом на скирде. Я вдоволь нагонялся, играя со змеем, а он к тому моменту устал за мною бегать. Как следствие, никто из нас не противился отдыху. Мы забрались на скирду, и с ее высоты пятилетний я смог взглянуть на поле по-другому. До этого я преимущественно смотрел только вниз, себе под ноги, и вверх - на змея, вверх, впрочем, куда чаще. Теперь же мне представилась возможность охватить картину в целом. Вокруг были другие такие же скирды, как острова среди высохшего моря или планеты в бесконечной черноте космоса, только в отличие от нашей планеты - никем незанятые, ненаселенные. Пустующее пространство, прерываемое изредка такими вот островами, тянулось до самого горизонта, где между тем алел закат. Сковородка неба раскалилась к тому моменту до предела: само небо было серо-белым, с тяготением к последнему, закат - багровым, солнце смотрело на опустевшие поля с укором, предвещая нерадивым землянам близкие холода. Птицы тревожно вились в высоте, при таком небе, казалось, они чувствовали себя неуверенно даже в родной воздушной стихии. Пролетая над нами, птицы кричали.



  У отца с собой был фотоаппарат. Он запечатлел меня на фотографии. Его первенец, - его триумф!.. И точно так, должно быть, радовалась Гея своим первенцам, некогда населившим сушу. Точно так заботливо укутывала она их останки камнем, - хоронила воспоминания о них в своем лоне. Прах к праху, - Земля к Земле! Таким образом, мы, изучая отложения, по сути дела листаем семейный фотоальбом, где под каждой фотографией в строке дат записаны геохронологические периоды. Присущее родителю присуще и детям, мы - люди - всего лишь часть из них, по вседозволенности возомнившая себя любимой.



  Я запомнил тот день.





  Обстановка в доме





  Спальная комната - обычно тусклое и слабоосвещенное место, особенно в такое, утреннее время суток. Прямые лучи солнца почти не проникают сюда, что, однако, не защищает комнату и ее обитателей от более позднего дневного зноя, разносимого воздухом, проникающим сквозь открытые окна и будто бы даже просачивающимся сквозь невидимые человеческому глазу, но, несомненно, существующие поры в стенах. В комнате всего четыре окна: два выходят на северную стену, два - на восточную. Под одним из окон восточной стены, а именно под тем, что ближе к кухне, стоит диван. Кроме него в комнате еще есть два спальных места, на сей раз полноценные кровати, у северной стены, двуспальная, и у западной - рассчитанная на одного человека, но широкая и высокая, обожаемая мною за ее мягкую перину. В более поздние годы я спал на ней, в ранние - вместе с матерью на двуспальной, а на той, которая нравилась мне, спала тогда бабушка Катерина. Случалось мне маленькому спать и на диване, в таком случае мне под бок подставляли еще табуретки, чтобы я чего доброго ночью, ворочаясь, не свалился на пол. Над двуспальной кроватью висел старинный ковер, богато украшенный узорами вышивки, которые я разглядывал перед тем как заснуть и сразу после того, как просыпался, нежась в постели, до того, как о моем пробуждении узнавала мать и звала завтракать. Родные мне давали выспаться, им же самим в селе поздно вставать было несвойственно. Даже моя мать, ох как любившая поспать, в деревне против своей воли превращалась в жаворонка, поднимаясь зачастую ни свет, ни заря, в тот самый петушиный час.



  Пол в доме везде деревянный, стены по большей части покрыты штукатуркой, но кое-где, и в частности, в спальной комнате - мозаикой плит, синих и бирюзовых, в случае одной стены из четырех (южной) и обоями в случае прочих трех стен. Между вторым восточным окном и первым северным, в угол между стенами втиснулась шифоньерка. Правее нее - стол и на нем телевизор. Над шифоньеркой висело зеркало, на шифоньерке обыкновенно было разложено содержимое маминой косметички и медикаменты, упрятанные подальше от солнечных лучей. Помимо всего вышеперечисленного, в комнате был еще гардероб. Большой и старый платяной шкаф стоял в углу между западной и северной стеной. Между ним и двуспальной кроватью находилось еще окно. В шкафу хранилось постельное белье, одежда и полотенца, а также старый альбом с фотографиями и автобиография моего прадеда, написанная от руки.



  Теперь перейдем к кухне и по совместительству гостиной. Как я уже писал ранее, дом был небольшой, состоял из двух комнат, собственно, кухни и спальни. Комнаты межевали двустворчатые двери на щеколде, белые, тонкие и высокие, с местами облупившейся краской и имеющие замочные скважины. Рабочий ли был в них замок я не знаю, даже щеколдой мы на ночь запирались далеко не всегда. Между кухней и спальней пролегал еще баррикадой злосчастный крутой порог, об который я малышом частенько спотыкался, и дорожка, стелившаяся поверх порога, которую я по детской бестолковости своей постоянно взбивал ногами, за что меня ругали.



  Кухню каждого настоящего деревенского дома стоит начать описывать с печки. У нас их было целых две: непосредственно печка в традиционном ее понимании, этакая пышка, гостеприимно распахнутая и занимающая вместе со своими грандиозными боками чуть ли не половину всего помещения, и грубо сделанная груба, топившаяся куда чаще первой. Когда наступали холода - для обогрева пользовались грубой, печка же была скорее ценным экспонатом из прошлого, нежели рабочей лошадкой, хотя временами прабабка пользовалась и ею в приготовлении пищи. Груба была встроена в стену между спальней и кухней, в спальню она выходила выпуклым задком, именно эта часть спальной комнаты была облицована плитками. Те же самые плитки покрывали и внешнюю часть грубы на кухне. Ее жерло закрывалось железной дверцей, почерневшей, с внешней стороны от старости, с внутренней от сажи. Груба годилась только на обогрев, еду же готовили на плите, запитанной, что примечательно, не от баллона с пропаном, как это часто бывает в глухих деревнях, но от природного газа, проведенного в дом по трубам.



  Деревянный пол в кухне был вечно устлан разнообразными дорожками и тряпками, собирающими на себе уличную грязь и пыль и регулярно потому стираемыми. Само дерево половицы было покрашено в темно-красный, вишневый цвет, а засохшая краска, забив собою щели, заткнула тем самым выходы букашкам из подполья. Впрочем, самые мелкие из них, самая мелюзга, вроде муравьев, все равно умудрялась как-то находить входы в дом, одной ей доступными путями и методами пробираясь внутрь.



  Стол на кухне был тяжелым, широким и длинным, способным уместить за собой по меньшей мере шесть человек, а если эти шестеро потеснятся - то и все восемь. Вернее, всего было два стола: один большой, прямоугольный и, собственно, столовый, с голубой столешницей, и один у плиты, маленький, квадратный, словно увеличенный в размерах табурет. Последний служил при готовке вместо кухонной тумбочки. Плита старая, тоже белая и тоже с облупившейся краской, как и двери между комнатами, только она в довесок к тому имела еще и ржавчину. За пять лет до Акулининой смерти плиту купили новую. Между длинным столом и восточной стеной кухни, выходившей двумя окнами во двор, вдвинута тяжелая лавка, выкрашенная, как и пол, в красный. Бабушка рассказывала мне, малышу, что были времена, когда на таких вот лавках спали люди, будучи рады просто иметь кров над головой, не говоря уже о таких удобствах, как кровать. Мне в этой связи припоминается повесть "Поликушка" Толстого, битком набитый постоялый двор, описанный в ней, вспоминается Жан Вальжан из "Отверженных" Гюго, девятнадцать лет не спавший на нормальной кровати, и, конечно же, небезызвестный Платон Каратаев из "Войны и мира" того же-таки Толстого, простой мужик, которому что пол в бивуаке, что барская постель, - блаженный, одним словом. Да мало ли примеров нужды в мировой литературе, право? Я на эту лавку даже забраться толком не мог - слишком малое пространство разделяло ее и ножку стола - между тем как именно на лавку меня всегда и посылали родители, пока я был мал. С обратной стороны стола стояли стулья и табуретки, на которые садились взрослые и на которых я хотел сидеть вплоть до последних своих поездок в деревню, когда наконец дорос до них возрастом.



  Прямо напротив стола, если сидеть на лавке, была печка, справа от печки - груба. По левую руку от сидящего - малый стол и плита, прилегающая к стене, разделяющей внутренний дом и внешний.



  За дверным проемом, куда более широким, чем тот, что делил спальню и кухню, начинались сени. Из сеней было три пути, кроме как на кухню: дальше на веранду, наверх, на чердак, или в чулан, откуда также вел путь вниз, в подвал.



  Помимо внутреннего подвала, расположенного под домом, где хранилась консервация, мы имели также внешний подвал во дворе, куда складировалась картошка.



  На чердаке дома пылился разный хлам, вроде старых картин, давно и ни на что негодного тряпья. Еще там были бутыли с самогоном, которые прабабкой моей Акулиной береглись на случай собственной кончины. Ими ее предполагалось поминать в черный день, однако многие энтузиасты, любители "подзаправиться", в том числе и Григорий, ее младший сын, начали это делать еще при жизни старушки, то и дело исподтишка заползая на чердак и прихлебывая самогон из тех неприкосновенных запасов. Бутыли затыкались кукурузными початками и даже был случай, когда после одних таких прижизненных поминок початок вошел в бутыль неглубоко, засев в горлышке неплотно. Как следствие данной ошибки, часть спиртного из емкости благополучно испарилась, оставив интересующимся самогоном не солоно хлебать одну воду. Впрочем, еще как минимум пара бутылей была в их распоряжении.



  В чулане стояло несколько сундуков, отличающихся наполнением слишком разнообразным, чтобы описывать его целиком, вплоть до последней соринки. Из того, что точно помню, там хранились фотографии, одежда и кое-какие инструменты моего деда. Однако не все инструменты хозяйства, но только часть из них, состоящая из нескольких молотков и лобзика. Прочие инструменты находились в сарае, на нижнем его этаже, распределенные по помещениям в соответствии со своим назначением. Чулан также был обителью пауков, ловивших самых умных мух, то есть таких, которые проникли в дом через веранду, при этом не соблазнившись висящей в ней мухоловкой, - и других "одомашненных" насекомых, потревоживших их сети.



  Теперь перейдем к описанию веранды - самого светлого места в хозяйстве по убранству обстановки. Веранда была деревянной и, если мне не изменяет память, более поздней достройкой, чем прочие помещения в доме. Выкрашена в белый и синий, как какой-нибудь из амбаров в американских фильмах, в ней я провел многие часы, играя с Рыжиком и своим цыпленком. Синими были внешние стены, белыми рамы окон и проема входной двери, а также рама проема двери, ведущей в сени, мне маленькому представлявшаяся огромной аркой.



  Когда дождило я любил садиться на стул у входной двери, обычное место моей прабабки, с высоты которого она обозревала двор своим хозяйским взглядом. Усевшись там, я приоткрывал дверь и наблюдал за тем, как ливень льет за ней, иногда брал с собою на веранду книгу почитать. Дальше по тексту будет об этом более подробно, а пока вернемся к мебели и утвари.



  Кроме стула, на веранде был также стол и табуретка. Над столом, от гвоздя до гвоздя, была протянута веревка для белья. Еще здесь были миски, ночвы и ведро, иногда несколько ведер: одно полное и одно пустое. Следить за тем, чтобы в полном ведре всегда оставалась вода входило в число моих поздних обязанностей, тех, что закрепились за мною, когда я достаточно вырос и окреп, чтобы самостоятельно ходить за водой к колодцу. По вечерам на веранде мылись, грея воду кипятильником.



  Ближе к ночи это место и весь дом в целом преображались. Длинные тени, выросшие за день, ниспадали театральными шторами то тут, то там, пряча мебель и скрывая в своих темных закромах секреты, непредназначенные для людского ока тайны. Будто некий неизвестный художник - драматург прятал от глаз зрителя весь незначительный, неподходящий к разыгрываемому моменту реквизит, оставляя на сцене лишь то, что было необходимо в соответствии со сценарием постановки. Тряпичные дорожки, в дневное время раздражающие меня тем, что на них постоянно приходилось отвлекаться, расправляя непослушные складки и изгибы материи, в ночное время замещались дорожками света, ложащимися прямо поверх них. По этим самым дорожкам я - пятилетний малыш, завернутый в простыню на голое тело - и бежал, так быстро, как только мог, из веранды в спальную комнату, не смея наступать на темные, неосвещенные участки пола. Мне казалось, что если я ошибусь на том пути хоть раз, то меня схватят призраки и непременно утащат в свое логово, куда подальше от матери и дневного света.







  А вот и этот дождливый день!





  Если в солнечные дни меня будили крики петухов, то в дождливые, прямо как тот, который будет описан дальше, курятник запирали, а просыпался я от стука капель по стеклу и крыше дома. Первое, что я видел, открыв глаза, - был белый потолок и гамак паучьих сетей, растянутый в одном из его уголков. В эти сети редко когда попадали мухи. Они в основном цеплялись к клейкой ленте мухоловок, подвешенных на люстры в кухне и на веранде. Мухоловки отбирали у пауков пищу: мошек, мух и изредка, вероятно по случайности залетевших туда, комаров. Должно быть, поэтому те пауки, которые водились у нас в спальне, казались мне такими совсем не по-паучьи тощими. И как когда-то, во времена промышленной революции, ручной труд, неспособный удовлетворить всевозрастающие потребности общества, уступил место машинному производству. Дарма, что рук у пауков по восемь на брата, а не пара, как у людей. Прогресс, - что поделать? Того и гляди грянет революция, только вместо того, чтобы разбирать мостовые на заграждения и снаряды, в ход пойдут с учетом местности яблоки конского и лепешки коровьего навоза, пауки уподобятся обезьянам из зоопарка. Впрочем, сомневаюсь, что эти грациозные насекомые когда-нибудь на подобное варварство согласятся, ведь варварство порождает цивилизация. В дикой природе нет деления на правых и левых, на богатых и бедных, на правильных и ложных. Нет пирамид социальных, но есть пирамиды естественные, где вхожий в них ест и пьет соразмерно длине своих лап и остроте своих клыков, а пожирая, включает в себя пожранное. На вершине каждой такой пирамиды находится тот, кто пожрал все.



  Проснувшись, я свешивал ноги с постели. Изучал какое-то время свои пальцы, ворошил ими, словно проверяя на способность сгибаться и разгибаться, готовность к труду. Затем переводил взгляд на комнату, изучал обстановку. В зависимости от возраста я мог проснуться в разных частях спальни. В ранние годы - эта была двуспальная кровать, и тогда в глаза мне первым делом бросался выпирающий задок грубы, его мозаика из плит. Левее нее была дверь, ведущая на кухню. В более позднем возрасте я просыпался на диване, а дверь эта тоже была слева от меня, у самого его изголовья. Или же большая, одноместная кровать - моя любимица - тогда слева был шкаф, справа и позади меня - стены, ну а прямо передо мной - вся комната как на ладони.



  После пробуждения я обычно шел на кухню, там, за редкими исключениями, когда я вставал раньше обычного времени, уже вовсю кипел процесс готовки. Стряпала бабушка Катерина или мать моя, Алла, но всегда либо одна, либо другая, никогда они обе. Потом, уже намного позже, когда я сам решил начать осваивать азы приготовления пищи, мать мне призналась, что другую хозяйку (или хозяина в моем случае) на кухне рядом с собой с трудом терпит, однако так, наверное, у многих женщин. В конце концов, откуда иначе взяться всем этим историям о нетерпимости свекрови к избраннице своего сына? Здесь сыграло не последнюю роль также то, что мать моя, повторюсь, отличалась горячим темпераментом, всегда и во всем, когда ей это было нужно, находила повод для недовольства своими ближними. Это не значит, что она не умела сдерживаться, - попросту не хотела: в отношении нас с отцом, своих подчиненных, а также ближайших родственников. Чаще всего, однако, мы ее негодования и правда заслуживали. Мать - от природы чистоплотна, как саламандра, не выносит грязи, ну а мы - дрянные мальчишки - из нее прямо-таки сделаны. Бабушка, сколько ее помню, была много мягче матери и лояльнее по отношению к другим людям. За горячую кровь, таким образом, мать моя и все мы - от ее дурного нрава потерпевшие - должны быть признательны Валентину - ее отцу и, стало быть, моему деду. В отца мама вышла и внешностью.



  Вместо того, чтобы идти прямиком на кухню и выяснять там у людей обстоятельства начала нового дня, которое я проспал из-за возмутительной халатности ответственного за мое пробуждение петуха, мы с вашего, дорогие читатели, позволения, конечно же, направимся, в первую очередь, к зеркалу, расположенному над шифоньеркой, чтобы осмотреть теперь, раз уж мы разобрались с комнатой и интерьером, ее единоличного на данный момент властителя, то есть вашего покорного слугу. То, что мы увидим в зеркале, опять-таки зависит от выбранного нами возраста.



  Рассматривая меня пятилетнего, мы сможем даже не без удовольствия наблюдать в отражении зеркала купидона или putto, изображения которых на полотнах, в скульптуре и керамике частенько еще принимают за херувимов. Я, однако, далеко не ангел, ни по происхождению, ни по характеру, в связи с чем никогда не мог похвастаться наличием крыльев за спиной. Мои волосы в детстве были отнюдь не кудрявыми, но прямыми, зато светлыми (светлее даже пшеницы) - этого у них не отнять - а талия была много уже вышеупомянутых putto, да и весь я был худым, но никогда не сказать чтобы тощим. Также я, по возможности, избегал расхаживать в костюме Адама даже перед самыми близкими своими родными, будучи стеснительным по натуре уже в том пятилетнем возрасте человеком. Лицо мое в ранние годы отличалось девичьей красотой и очарованием, мужчине отнюдь нелестным. От матери я получил в наследство нос куницы, который с годами, однако, приобрел характерную горбинку немногим ниже переносицы и некоторые черты, присущие большому носу моего отца. Мой нос к тому же по отцовскому же примеру потом здорово прибавил в размере, занимая в зрелости треть лица. Из других характерных черт могу описать также небольшой рот с довольно тонкими губами и треугольные (но не равнобедренные), немного раскосые в уголках глаза. С юности, когда я хмурюсь, несколько правее переносицы формируется примечательная кривая складочка - уродливая в своей асимметричности черта, которую я в себе очень люблю.



  Взглянув на меня в возрасте одиннадцати-двенадцати мы, первым делом, без сомнений поразимся тому, насколько же я растолстел за эти шесть лет. Уверен, у каждого человека в загашнике личного опыта найдется, по крайней мере, парочка примеров людей, которым полнота идет к лицу. Так вот - это не тот случай. Помимо, собственно, того, что лицо у меня всегда толстеет в последнюю очередь, могу сказать, что я из той породы людей, фигура которых, прибавляя в весе - дряблеет, но не как у некоторых, - наливается соком. Как раз-таки в возрасте одиннадцати-двенадцати лет я имел удовольствие погостить некоторое время, если не ошибаюсь, всего около двух недель, у другой моей бабушки, отцовской матери - Валентины или бабушки Вали, как я ее в быту называю. У нее я, кроме того, что набрался опыта в общении с котами, которых у бабушки на тот момент было целых два: Пушок и Серый (Тишка к тому моменту скончался, я застал его маленьким в последние годы жизни, и хоть и смутно, но помню уже стариком); познакомился с прецедентом совместного проживания тараканов и многоножек, ополчившихся на бедную мою старушку, словно чернь из Дворца Чудес, ополчившаяся на Людовика XI в XV веке; познал творчество Юрия Никитина под псевдонимом Гая Юлия Орловского и разжирел на эклерах, которые бабушка закупала для меня оптом. Уехал, стало быть, стройным, а к матери вернулся уже с первой степенью ожирения. С тех пор полнота мне по жизни присуща, в разные годы - в разной степени.



  В старшей школе, в возрасте шестнадцати лет, я начал увлекаться спортом (вот только любовь эта отнюдь не была взаимной, как это часто случается, - спорт, к моему сожалению, не увлекся мной), ходил в спортзал, а позже на разные секции, и ситуацию с физической формой немного поправил, однако вес не столько сбросил, сколько догнал его мышечной массой. В студенческие годы, правда, в очень краткие их промежутки, я со стороны и в одежде смотрелся даже, верно, подтянутым. Полноценно толстым же, как и полноценно худым, я успел побывать только в детстве, позже зависнув на золотой серединке с перевесом все же в сторону полноты. Но оставим мое весовое жеманничество, а также мой ограниченный спортивный опыт на будущее, для других произведений, в этом же я рассказываю вам о своей не менее ограниченной деревенской жизни, так как полноценной деревенской жизнью мое летнее фантазерство, описанное здесь, назвать никак нельзя.



  Теперь от зеркала подойдем к окну. Оно совсем рядом, в двух моих детских шагах. Оконная рама белая и облупившаяся, покрыта вереницей трещин. Маленьким я любил трогать эти трещины пальцами, тем самым нанося еще больший вред краске, и вообще имел пагубную привычку изучать все встречающиеся мне шероховатости наощупь. Есть такое английское выражение, идиома - "It"s raining cats and dogs!" - что в переводе означает - "Льет как из ведра!". Жители туманного Альбиона знают толк в плохой погоде. И хотя собак Акулина при дворе никогда не держала, в последние годы так точно (был один случай со злым псом, на нее напавшим, после которого она зареклась их заводить), во всем остальном это выражение дает исчерпывающее представление о том, какой вид открывается нам за окном.



  В метре от него трещит и стонет от порывов ветра вечно больной орех, дятлов в непогоду не видно. Как говориться, дороги размыло, и доктора не смогли поспеть вовремя, тем временем горячка разыгралась не на шутку. Под кроной дерева - природным настилом от дождя - в сухости, но не в тепле, сидит и вылизывается мой Рыжик. Его шерсть точно такая же, как и земля в его убежище, то есть сухая. Каким-то чудом, называемым, верно, животным инстинктом, который у нас людей атрофировался за века цивилизованности под весом социальной надстройки и выражается преимущественно в зрелом возрасте ломкой суставов и нытьем старых болячек, Рыжик сумел предугадать точный момент начала ливня и своевременно нашел себе укрытие. Теперь он сидел там, почти под самым моим окном, в ожидании, когда настырное ненастье закончится, погода возьмет свое, а он сможет отправиться на охоту. Увидев в окне меня, Рыжик тоскливо и жалобно мяукнет, совсем не так как мяукает в солнечные дни: рвано, с нотками мольбы, без привычного дерзкого, босяческого тона, - этакого специфического наречия арго на манер деревенских котов. Затем он состроит мне жалобную котячью физиономию из числа тех, на которые особенно падки старые девы, становящиеся впоследствии несчастными обладательницами семнадцати, а то и всех двадцати пушков. Девочки и мальчики с сердцем на нужном месте на них тоже падки, а я, хоть и устраивал жукам Помпеи в свободное время, чередуя потоки лавы с пытками испанской инквизиции, по отношению к млекопитающим (но не крысам) каким-никаким сердцем все же обладал. Теперь оно все целиком так и сжалось от невозможности помочь коту: нас (меня и вас, дорогие читатели) и его, помимо непосредственно стекла, разделяет сейчас москитная сетка и холодное сердце ледяной королевы, моей матери.



  Насмотревшись на Рыжика, погоревав за него и с детской беззаботностью отпустив печальное зрелище спустя не более, чем минуту после того, как его увидел, я выхожу на кухню через двустворчатую дверь, которые по моим тогдашним представлениям бывают только во дворцах, и вижу отнюдь не Лувр, но любимую хату. Под ногами у меня не ковровые дорожки из королевского бархата, но старые и рваные ковры, с въевшейся в них многослойной грязью, так что и не отстираешь даже, как ни трудись.



  Уже при приближении к двери, еще на подступах к ней, сквозь щель между ее створками, почти никогда не стиснутыми плотно, как клюв малиновки, губы молодой девушки, уставшие сдерживать ее щебет, из кухни доносится голос плиты.



  Деревенская кухня - не то же, что и городская - та же в свою очередь, даже обставленная с наибольшей роскошью и шиком, уступает кухням лучших ресторанов мира. По аналогии с инструментами пианиста, деревенская кухня - это кабацкое пианино из Кентукки или любого другого из истинно-южных штатов, послуживших музой творчеству Уильяма Фолкнера. Глухое, расстроенное и дребезжащее, однако исправно удовлетворяющее потребности простого рабочего люда, оно не для Шопена или Листа, но исполняет основную свою задачу, непритязательному человеку позволяя набить прожорливое брюхо вдоволь, забросить ведро угля в топку локомотива. Кухня городская - это намеренное упрощение повара, компромисс между простотой низкого и изысканностью высокого, - это импрессионизм в музыке, Равель, Дебюсси, "меблированная музыка" Сати, чистое впечатление и минимально необходимое обличение его в форму, настолько воздушное, что, если на миг отвлечешься, то того и гляди, - тут же утратишь его нить, но c'est la vie - такова жизнь! Кухня ресторанная - это лоск столичных салонов, уже не Вена, но Париж, это XIX век, музыка канувшей в Лету эпохи концертного пианизма, - это фортепиано и зачастую поверхностная, но столь впечатляющая техникой виртуозная импровизация, сложности там, где можно обойтись просто, устанавливающие высокую планку мастерства для всех дерзающих.



  Любая кухня - это орган к тому же, большее или меньшее число его труб и, как итог, множество функций, из которых за одну готовку пригождается хорошо если четверть. Каждая труба - это инструмент: сковорода, плошка, кастрюля. Их трезвон в наш прагматичный двадцать первый век (латиницы не заслуживающий), в котором в людях с таким трудом отыскивается хотя бы лучик - проблеск истинного, неискаженного временем или традицией вероисповедания христового света, и даже за тем лучиком зачастую скрывается вовсе не то, что кажется на первый взгляд, равнозначен перезвону церковных колоколов, обозначающих утреню, обедню и вечерню. Завтрак, обед и ужин - это обряды, в которых заключена религия нового времени. Увы, одним лишь духом святым теперь не накормишься, а было ведь время...



  Прежде чем сесть за стол, я мою руки в умывальнике, словно сошедшем со страниц детской сказки о Мойдодыре. Централизованного водоснабжения в деревне нет и запасы воды в умывальнике регулярно пополняются водой из колодца. Управившись с утренней гигиеной, я сажусь за стол и набиваю живот под ласковым взором бабушки или требующим поспешить взглядом матери. Сугубо технически готовят они примерно с одинаковым мастерством, однако у каждой есть блюда, которые даются ей особенно хорошо. Мать моя - королева отбивных, бабушка - мастерица по части жаренной картошки и котлет. Вы скажете, что для того, чтобы приготовить такое, много мастерства не требуется? Я соглашусь, по части исполнения все так, однако есть в готовке еще что-то, помимо чисто механических движений рук, состояния приборов и качества ингредиентов. К примеру, полувековой бабушкин опыт ложится на ее еду почище нагара сковородки, один ее вид придает блюдам сытности и богатства вкуса. У матери как хозяйки есть свои преимущества, она - представительница деревенской кухни, перебравшейся в город, приобретя в позолоте, но по сути своей так и оставшейся деревенской. Мать куда более аккуратна и щепетильна, как в подборе ингредиентов, так и в своем поведении во время готовки. И мать и бабушка куда чаще действуют интуитивно, нежели с расчетом, здесь вам не ресторанная математика, но наглазное шаманство, своего рода кулинарная магия. Деревенская кухня много более христианская, нежели городская или ресторанная, она же профессиональная кухня, - кумиров здесь нет, а еда не фетиш, но пища; голод - не спрос, но потребность.



  "Когда я ем - я глух и нем!" - любил мне повторять дед Валентин, проходив полжизни глухим на одно ухо. В молодости он побывал механиком на войне в Сирии, чинил там вертолеты и однажды, по его же собственному рассказу, потерпел крушение на одном таком, домой вернувшись контуженным и с другими пагубными для здоровья последствиями. К счастью, нравоучение это на глаза не распространяется и я, поглощая пищу, не забывал также смотреть по сторонам. Что более верно - не мог не смотреть, привыкши есть дома с телевизором, без него мне было скучно. Так как сидел я на лавке и окна, выходящие во двор, были, таким образом, за моей спиной, кругозор мне открывался скудный. Впрочем, в дождливые дни, как описываемый теперь мной, когда весь животный мир прятался под настил и по норам, увидеть во дворе можно было разве чтосерые ворота, перекрывающие дорогу к огороду, внешний погреб, к которому они прилегали одним концом, зеленую траву - щетину, никогда не знавшую бритвенного станка газонокосилки, - и не менее зеленый, но немного более темный расцветкой второй этаж сарая (первый этаж был из белого кирпича с красными дверьми), все вышеперечисленное под пасмурным серым небом, - не больно-то и мудреный пейзаж, не так ли?



  Я, сидя на своем месте, мог наблюдать бабушку Катерину, обычно в середине моего завтрака как раз заканчивавшую процесс приготовления пищи (если жребий готовить выпал ей) и садившуюся за стол есть по давней традиции, корни которой забыты, из всей семьи последней. Мог увидеть Акулину, неразлучную со своей печкой старушку. Она или лежала на ней, или вооружившись ходунками, с которыми также была неразлучна, медленно, но верно подбиралась к столу, не большому общему, а маленькому при плите; за него садилась и тоже, как мы, ела. Также я мог увидеть мать, когда та заканчивала свои дела по хозяйству, входила и присоединялась к нам. Обычно, если она отсутствовала при общем сборе, значит, была чем-то занята.



  Сам я был, как уже писалось выше, похож на маму в детстве, уж надеюсь, что останусь похожим на нее и во весь остаток жизни. Помимо носа, мне передались ее глаза, причем и цветом и формой. Сердцеобразная лобная выпуклость черепа - утес, присущий и матери и нам, ее детям, но слабо выраженный у меня (заметный, когда я складываю брови домиком) и сильно выраженный у сестры. У матери и Виктории посередине лба имеется мысик: волосяной покров немного выдается в верхней трети черепа, врезаясь как часть суши в океан кожи. Он-то и придает лбу форму сердца. Из черт, присущих только маме мне следует еще отметить ее волосы, кудрявые и непокорные, строптивые, как и она сама по характеру, растущие ангельским ореолом вокруг головы. Если кто и напоминает ангела больше чем маленький я, то это она в младенчестве и в раннем детстве. Волосы ее от рождения светлые в подростковом возрасте потемнели, став черными в молодости, - черными, но не цвета вороного крыла, немного все же его посветлее. Позднее она начала их красить хной, от чего порыжела, и чем больше мама с годами седела, тем более рыжими и даже золотыми ее волосы становились при регулярной покраске этим красителем.



  Внешностью бабушка моя, Катерина, в отличии от брата своего, Григория, удалась в отца, на Акулину же была похожа разве что прищуром глаз, манерой смотреть, да и то в более поздние годы. Внешнее сходство бабушки с ее матерью гораздо лучше прослеживается на фотоснимках, запечатлевших Катерину в юности, в старости она еще больше уподобилась отцу.



  Фотография моего прадеда всегда висела в рамочке на задней стене дома, над печкой, должно быть, и теперь, когда дом и участок принадлежат Григорию, она висит там, на своем месте. Прадеда звали Семеном, он родился в 1919 году, окончил семилетку и выучился на счетовода. Участвовал во Второй мировой. Уйдя на войну, попал в плен, из которого был освобожден войсками вступивших в войну союзников. Домой вернулся в 1947 году, примерно тогда же и взял Акулину в жены. По фотографии это был видный мужчина с волевым подбородком, простыми и открытыми чертами лица, в меру красивый, в меру мужественный. Вернувшись домой, работал на разных работах, в частности, помощником бухгалтера. Здоровье Семена было подорвано пленом и после войны прожил он не очень долго, но жил хорошо и памятно - умел очень красиво петь, любил компанию и был ее душой. Катерине - старшей среди детей - исполнилось на момент его смерти восемнадцать лет, Григорию, младшему, было пять. Семен умер в 1965 году в возрасте 47 лет.



  Почти всю свою вековую жизнь Акулина крепко стояла на ногах. Родилась она в 1922 году. Начало одно для всех людей - она ползала на четвереньках, затем ходила на своих двоих, потом, когда две колонны были уже не в состоянии удерживать вес сводов ее храма, она приобрела третью, а после обзавелась еще тремя, таким образом, доведя количество ног-колонн до шести, - куда деваться сфинксу с его загадками? Богиней плодородия представлялась она мне пятилетнему. Не человеком, но духом, обитающим в деревне. Хранительницей очага, настолько древней, что только у очага - печи - она и способна была существовать теперь, а вдали от него для нее была только погибель.



  При мне она редко говорила о прошлом, куда чаще обращая внимание в разговорах на настоящее и будущее, на меня, на маленьких детей, тоже родственных ей, моих двоюродных сестер и братьев, которых, как следствие их территориальной близости, Акулина видела куда чаще моего. До войны она была трактористкой, после нее трудилась на полевых работах, ну а где же еще быть богине плодородия, если не на полях, среди урожая? Акулина никогда не отличалась внешней красотой, но смогла чем-то привлечь Семена. Он, по всей вероятности, обладал редким для мужчин даром видеть глубже оболочки. Увидел ее внутреннее, - увидел жизнь, бурлящую в ней, благодатную почву, и полюбил этот свет, исходивший от нее, тем более что самому Семену не довелось жить на свете долго. Война отняла его у нее, Акулина же подарила Семену сына и дочерей, взрастила их и отпустила в мир.



  Я помню ее уже древней старухой. Ее лицо, бывшее в молодости белым тестом замесили тяжелые годы голода, войны и лишений. Тесто взошло в материнстве, в заботе о детях, а впоследствии и в тяжелом бремени вдовы, бесконечных работах, труду на полях. Тесто выпекло время, печь которого, как известно, самая горячая. К моменту моего рождения она была уже испечена, превратившись в паску (он же кулич по-русски), и лишь черствела в ожидании, пока господь Бог, в которого Акулина верила, не приберет ее к рукам. Ее седые волосы, чаще всего собранные в узел и покрытые платком, были белой глазурью, а сухое, морщинистое лицо - хлебом. Маленькие ее глаза лучились потусторонним светом, как угли той печи, на которой она лежала. Чистой была душа, верно, за то и прожила так долго. Иной раз встречаются люди-кремень, которые, переживая наяву даже самые худшие из кошмаров, живут вопреки всему этому горю. Стволы таких людей крепки, их не гнут и сильнейшие бури, от страшных порывов ветра которых более слабые люди ломаются пополам и гибнут. Акулина принадлежала именно к этой, к сожалению, вымирающей на сегодня породе людей.



  Когда она смеялась, обычно над какой-нибудь моей глупой детской выходкой, или видя нечто, радующее ее, будто птичьи следы на снегу - гусиные лапки, морщины, щедро рассыпанные на ее белом лице, как изюм в сдобной булке, - лице, лишь немного потемневшем за прожитые годы, но не от качества муки, из которой тесто ее было замешено, а от времени, прижимались друг к другу плотнее. Борозды те во множестве своем и совокупности образовывали своими пересечениями словно дорожную карту какого-нибудь густо населенного города, старой столицы, вроде Парижа, Лондона, Вены, Киева. И непременно некоего исторически древнего и запутанного ее района, к примеру, киевского Подола. Старушка смеялась чисто-звонко, с простодушной деревенской искренностью, которой так не хватает нам, искушенным в хитрости, по ошибке столь часто принимаемой за ум, жителям города.



  О, Акулина была женщиной прагматичной, что не мешало ей быть в тоже время в большинстве своем и честной. Однако, думаю, и врать ей приходилось на долгом и тяжелом жизненном пути немало. Ложь свойственна всем нам, людям, знаете ли, а уж тем более в минуту опасности и нужды, которых на ее долю и вообще - долю представителей ее поколения - пришлось с излишком. И все-таки за годы, в которые, могу с уверенностью утверждать, что хотя бы и отчасти, но познал ее личность, я составил об Акулине свое мнение. Частично детское, конечно, оно же, как известно, и самое строгое, как о честнейшем человеке из всех, кого когда-либо встречал за свою жизнь. И спустя годы после Акулининой смерти я ни разу не усомнился и на миг в этом своем предположении на ее счет.



  Бабушка моя - женщина, не менее честная, унаследовала от матери простоту, а вот уже моя мать в свою очередь, урожденная жительница города, в деле воспитания меня не гнушалась и подсластить горькую пилюлю ложью. Но на то она и мать, в конце концов: материнская доля - самая тяжелая - и в любое время полна испытаний, а плацебо все-таки лекарство, если дитя капризничает и не желает есть. В деревне подобное со мной случалось редко, я активничал и есть хотел все время, а кормили в основном простой, но вкусной пищей. Это к лучшему, ведь даже не знаю теперь, как бы я себе простил подобные выходки и капризы, повзрослев. Уже тогда мне было стыдно и совестно не доесть до последней капли суп перед Акулиной, пережившей голод 1932-1933 годов. В те года, верно, и крахмал от разложившейся картошки казался манной небесной. Пройдя такую суровую школу выживания, Акулина за трапезой съедала все до последней крошки, а маленький я старался ей в этом подражать.



  Позавтракав, я непременно, даже зная уже, что на улице идет дождь, отправлялся на веранду и открывал входную дверь. Меня за это, случалось, ругали, но тщетно. Иногда я выглядывал таким образом мать, иногда просто смотрел, как на шифере козырька крыши наливаются и затем срываются вниз капли, словно спелые груши с ветки дерева, перезрелые сахарной сладости плоды. Дождь в деревне и правда был сладким, по сравнению с теми дождями, что льют теперь вблизи высоких труб на территориях промышленных регионов, где смог такой, что и звезд в небе по ночам не видно. Задумывались ли вы, горожане, когда в последний раз видели их, обратив взор к ночному небу? Будто ведьмы, пролетая на шабаш, своровали звезды в свои рукава!.. Хорошо, что черта с ними не было! А то, глядишь, и месяца бы лишились!..



  Мама обычно, когда ливень уже разыгрался во так, не на шутку, дом не покидала, но бывают дела, которые в обязательном порядке нужно сделать. В деревне таких дел полным-полно, и они чаще всего связаны с физическим трудом. Многие задачи следует выполнить незамедлительно. К счастью у нас, в виду значительно меньшего по сравнению с другими хозяйствами и ограниченного поэтому же поголовья живности, безотлагательных задач такого рода было немного. И все же даже в страшно дождливые дни, вроде этого, они находились, а мать моя, как и все кошки, не любила ходить с мокрой шерстью. Как печальный итог, в сезон дождей, ее когти мелькали в два раза чаще, а десна кликов чесались, чтобы в кого-нибудь вонзиться.



  Дождливые дни я коротал на диване в компании взятой из дому книги или на уже упомянутом мною стуле веранды. Старенький, еще советский телевизор, и в ясный зной ловивший хорошо если два или три канала, да и те со страшными помехами, в плохую погоду работать отказывался напрочь. Хуже, когда гроза, так как антенна выдавалась высоко над крышей дома и могла быть по ошибке принята неразборчивой молнией за громоотвод. О, эти летние грозы! Но кроме шуток, быть пораженным молнией, не говоря уже убитым ею, - один из худших страхов того периода моей едва начавшейся жизни...



  Изредка я отлучался с насиженного места на прием пищи и регулярно проверял, не прошел ли дождь. Даже если тучи рассеивались до обеда, я все равно не выходил во двор раньше, чем трава обсохнет, иначе мать ругала меня. Это правило, к слову, распространялось и на солнечные дни, на утреннюю росу, срок жизни которой с момента восхода солнца исчисляется часами, дольше всего до полудня, чаще всего до десяти-одиннадцати часов.



  Больше всего я любил, когда тучи мельчали ближе к закату и тогда двор, примятая дождем трава его, весь излучал какой-то свой особенный внутренний свет, подобный свету, исходившему от Акулины, должно быть, глубинно присущий всему живому и ярче всего пылающий на исходе жизни. На смертном одре умирающего существа или у кровати тяжело больного человека его окончательные всполохи то и дело мелькают в глубине зрачков несчастного создания, разбитого недугом. И как молнии, стяжая кислород, рождают озон, так и эти проблески создают ту мрачную и безысходную атмосферу уходящей жизни, сгущающуюся ближе к последнему дню, предшествуя вечной ночи. И как эти проблески, последние солнечные лучи, прорвавшиеся наконец тончайшими нитями сквозь канву туч, самые отчаянные из лучей, знающие прекрасно, что жить им на свете осталось считанные минуты, подобно приговоренным к смерти заключенным ловят каждый вздох, живя моментом, прежде чем развеяться сумраком. И точно так, я помню, каждый раз, словно в последний, вся семья собиралась во дворе под конец такого дня. Все садились на скамейки, выбирая место, где посуше, и оттуда с наслаждением наблюдали закат. Иногда в такие дни свет на закате, натерпевшись за день дождя, бил триумфально, будто исполняя Марсельезу, только на свой особенный лад. Так ярко бил, что сарай, стена его первого этажа, настолько белая, что как бы сложенная из рафинада, растворялась в нем подчистую, - сахар в чае раннего вечера. И тогда оставался только этот неповторимый аромат горячего напитка уходящего дня, его уникальный пряный запах, букет сбора полевых трав, усиленный во сто крат сыростью и непогодой, заваренный кипятком из света.



  Наш двор, как бутон, распускался тогда в луг, который вполне мог бы быть где-нибудь у подножия Альп, но получилось, что был у нас, в степи. Я веселился, бегал по двору. Куры возмущенно квохтали, но даже эти наглецы не решались потревожить момент, - квохтали по сравнению с обычным тихо. А наш Рыжик, сидящий на ступеньках веранды и с подозрением косящийся на траву, в конечном итоге уступал духу общего сбора, - вздыбив шерсть и отряхнув тем самым остатки вечерней дремоты, лениво выбирался к нам, своей семье. Вскоре лоскуты его сладкого, котячьего сна, ложась оземь, незаметно заволакивали все в кокон, как подарок сохраняя этот сверток непроглядной ночи до рассвета, и мы уходили спать. Ближе к утру его разворачивало солнце и двор снова возникал в его лучах.



  Лучший исход любого дня, в том числе и такого дождливого, не считая, конечно, его заката, это прабабкина стряпня: рисовая каша на молоке, яйцах, масле и сахаре, приготовленная в глиняном горшке, в печи, - запеченная в ней до хрустящей корочки. В первые мои поездки в деревню Акулина часто готовила и даже выбиралась на огород, помогая там, с течением времени все реже. Эта каша была для меня такой же сельской мечтой, как горячий душ для моей матери, - каждая крупица риса - чистое золото! Не чета каше городской... Настолько она не вязалась у меня тогда с вареным постным рисом и даже с пловом, который я ребенком очень любил, что даже не сразу, припоминая сейчас, я вспомнил ингредиенты, из которых эта каша состояла. Вкуснее той простой еды я ничего в жизни не ел, - и это не громкие слова, но чистая правда, может быть, лишь слегка подслащенная уютом воспоминаний из детства, но только если на самую малость.





  Покос





  Отец умел косить - это была одна из его обязанностей по уходу за участком, как, впрочем, и одна из обязанностей моего деда. Когда в деревню приезжали они оба, - косили вместе: дед брал опытом и совсем не старческой еще крепостью, отец был молод и располагал большим запасом сил. Я часто наблюдал за их работой, молча, с горящими глазами, в тайне завидуя этакой их мужицкой удали, однако больше чем на покос я любил смотреть, как косу подтачивают. Обычно этим делом занимался Валентин, но случалось, жребий по уходу за инструментом выпадал и моему отцу.



  Чаще всего процесс подтачивания происходил у сарая. Дед садился на стул, у двери, внутри здания или снаружи, где было побольше места, и принимался водить бруском по лезвию. Происходило это всегда после отбоя, подчас которого я держался от деда подальше, так как коса рыдала от побоев слишком громко для моих ушей. Тем же бруском затачивались и ножи на кухню. В его хлестких, резких, отточенных движениях мне виделась своя особая красота. Верно, сама костлявая не заботиться о своем инструменте так, как заботился о нем мой дед. Я, помниться, все ждал, когда же он высечет искру, и изредка что-то подобное ей проскальзывало между оселком и стальным клювом косы. Впрочем, с тем же успехом это мог быть и заблудившийся лучик света, порезавшийся об ухоженное лезвие и уронивший на его гладкую металлическую поверхность блик.



  Ближе к моим восьми годам, дед изготовил мне собственную маленькую косу, чтобы приобщать меня к общему делу. Косить получалось у меня так себе и забросил я это дело очень скоро, так как с одной стороны боялся дедовской и отцовской косы, обычно мелькающих невдалеке, а с другой - опасался острия своей собственной. В этой моей боязни не последнюю роль сыграло также то, что Валентин, видимо, опасаясь моей беспечности, предварительно настращал меня историями о своем опекуне, деде Филипе, который однажды при нем укоротил лезвием косы уши зайцу, мирно сидевшему в высокой траве. Позднее эта история вошла в автобиографичный сборник его рассказов, изданный дедом на собственные деньги. Каждый раз, прикасаясь к древку косы, я вспоминал этого бедного зайца и настолько сопереживал ему, что сам превращался в нечто подобное трусливому зверьку, если только немногим зайца повыше и потому позаметнее. Траву в саду косили, когда мне она доходила до коленок, когда косили - коленки дрожали. И да, мы косили именно траву в саду, в ручном сборе злаков с полей я никогда не участвовал и даже наблюдать его имел удовольствие лишь несколько раз, да и то издалека.



  Изредка нам помогал косить Коляши, как он сам себя называл, будучи между тем на порядок богаче нас, зажиточнее. Это был муж уже упомянутой мною злой хозяйки буцановского двора, наш сосед. На всю деревню известный любитель выпить, коренной сельский житель, если его руки не сжимали горлышко бутылки, то непременно сжимали какой-нибудь инструмент. Жена вечно орала на него, он был часто бит ею за свои проступки, отчего вид имел по большей части жалкий и в тоже время плутоватый, когда не работал - боялся, что сейчас ему прилетит. А судя по тому, что боялся в независимости от своего местонахождения, - нападения вездесущей жены ждал буквально отовсюду. Словно бродячий кот слонялся он неприкаянно то там, то тут, - то с одним, то с другим инструментом. Довершала это печальное зрелище катаракта на одном глазу. Словом, было мне его-горемыку жаль.





  Попона





  Отец мой - урожденно киевлянин - учился косить, уже работая по специальности в ботаническом саду. Агроном по образованию он был особенно хорош в уходе за садовыми деревьями: пинцировке, обрезке и прививке растений, даже вывел свой сорт кизила, с плодами желтого цвета. Как он сам говорил, садоводство - единственное, что было ему по профессии интересно, неудивительно, что в премилом занятии он разбирался хорошо.



  Из сада привез отец в деревню и там посадил вместе с дедом несколько саженцев кизила, впрочем, не его сорта. Деревья прижились и лет этак через пять заплодоносили. Один из тех кизилов произрастал на короткой полосе земли между огороженной и открытой частью огорода. Как-то раз я помогал отцу собирать его плоды.



  Ограда участка была сделана Валентином из отходов производства алюминиевых столовых приборов, которые дед достал на основном месте работы - одном из цехов завода "Артем". Эти отходы представляли из себя тонкие, но крепкие металлические листы, с множеством равноудаленных друг от друг отверстий в форме ложек и вилок, чередующихся между собой. Листы были прибиты дедом к деревянным балкам, вколоченным в землю. В итоге получилась неброско выглядящая, но надежная ограда, полностью выполняющая возложенную на нее задачу: держать курей подальше от грядок. Выращивали в огражденной части клубнику, чеснок, лук для севосмены, в небольшой импровизированной тепличке в более поздние годы содержали рассаду помидоров.



  Для того, чтобы собирать кизил мы с отцом вытащили из сарая старого, шатающегося козла. Дерево его было местами изъедено древоточцами, но не в труху и в общем и целом, если закрепить на земле ногами надежно, опору козел давал сносную. Этот козел за день обхаживал сад, к огороду же ковылял в последнюю очередь. Он отличался дурным нравом, был упертым, с большим трудом отцу и деду удавалось его ворочать. Абрикосы, сливы, алычу, малину, смородину, а также вишни, которых обычно было немного, мы собирали в ведра, кизил - на попону. Мне в детстве очень нравилось это слово - "попона", был в нем, знаете, какой-то свой особенный шарм. И вообще я мальчиком мог часами смаковать какое-нибудь сочное словцо, числился за мной такой грешок, благо безобидный, смаковал про себя, не мешая другим людям.



  Что же до рабочего процесса, - он был решительно прост. Попону стелили внизу, сами забирались на козла, а с его высоты уже обрывали плоды с верхних веток, затем сбрасывали их на расстеленное на земле покрывало. Отец в вопросе сбора плодов спешить не любил без надобности и потому уходило у нас, судя по моим детским воспоминаниям, около часа-полтора в пересчете на одно ведро. Собирать кизил - труднее всего из-за большого количества и малых размеров плодов, а также кожного раздражения, возникающего от продолжительного контакта с листьями. За работой мы болтали друг с другом о разном. Собственно, тем и запомнилась история, что, повторюсь, в обычное время мы по душам болтали нечасто, с годами все реже, а труд имеет свойство сдружать людей или же, наоборот, рассоривать, но не в данном конкретном случае.



  Для меня-ребенка забраться на высоту было словно выбраться на стену осажденного замка, причем наверху по окончанию восхождения становилось еще страшнее оттого, что я отчетливо сознавал, где нахожусь. Речь сейчас идет о чем-нибудь рукотворным и узком, в надежности творений матушки природы, скажем, холма или горы, на которую забирался по не слишком крутой тропе, я всегда был уверен, в процессе не пугался, но восторгался. Тогда, взбираясь на козла, я, утрируя, конечно, словно выходил на пятый бастион осажденного англо-французскими войсками Севастополя, осаду которого в таких ярких и ужасающих подробностях описал Лев Николаевич Толстой в своем цикле очерков "Севастопольские рассказы". Хуже, чем с козлом, было только когда забирался на чердак сарая. В тот единственный раз, когда я на него вылезал пятилетним, отец держал лестницу внизу и был готов в любой момент меня поймать, если сорвусь, но даже так, даже с дополнительной перестраховкой в его лице, мне было чертовски страшно туда забираться. Что еще хуже, выбравшись на чердак, я понял, что лезть мне было совершенно незачем, - мне там открылось какое-то мышиное царство, сродное парижскому Дворцу чудес, представляющее из себя завалы сухого сена, провонявшие пометом грызунов. Уж и не упомню даже, по что в действительности мы туда лезли, но точно помню, что, по моему мальчишескому мнению, дело не стоило свеч, так как все мыши, видимо, заслышав наше приближение, куда-то попрятались.



  Дед мой однажды свалился с яблони-скороспелки - второго после липы проблемного дерева нашего хозяйства. (Примечательно, что и жизнь этого дерева в итоге тоже оборвала молния; во всем же прочем, кроме еще, пожалуй что, своей внушительной высоты, оно было полной противоположностью моей липе.) Ее яблоки, мягкие и сладкие, белого налива, просто таяли во рту, как какой-нибудь пломбир, я полюбил их с первого укуса, но это было уже потом. На момент же дедушкиного падения мне едва два года исполнилось, я очень часто плакал в то время - не хотел спать, и тогда обессилевшая мать меня подносила к дедушкиной кровати, на которую он слег в тот раз надолго с несколькими выбитыми позвонками. Дедушка очень любил эти моменты, когда меня к нему приносили, - я был его отрадой. Мать укладывала меня рядом с ним, он пел мне колыбельные, и я засыпал. Эта история о его падении, не раз услышанная мною впоследствии, ясное дело, никак не могла прибавить мне любви к благородному и древнему дерзанию покорения высот.





  Мои детские попытки быть полезным





  Деревня без грязи - это оксюморон. С моей первой поездки в село огород настолько прочно связался у меня в голове со словом деревня, что в предвкушении всех последующих поездок туда я без него и всего из него происходящего не мог представить место своего ежегодного заключения. Я ехал в деревню, как каторжник в сибирский острог, и как же представить каторжника без обязательной каждодневной рутины? Не избранного вами занятия, позволяющего развеяться, оторваться от серых будней, но кандалов на руках, утяжеляющих каждый взмах сапой, каждый подкоп лопатой, - и кандалов на ногах, делающих каждый шаг с ведром в руке невыносимо трудным. Прибавьте к этому сизифов камень на плечах в момент вечернего разгиба поясницы, после того как целый день вы провозились по локоть в грязи согнутыми буквой "г", не видя перед собой ничего, окромя грядок и земли. Что первым видите вы вечером, подняв, наконец, измученные глаза от опостылевшего чернозема? Красоту вечернего неба, возможно? Или закат уходящего в ночные чертоги солнца? Вы видите мошкару, черным ураганом вьющуюся над вами и вашими родичами, как кара всевышнего, словно весь этот день, потея и пыхтя, вы делали что-то богопротивное. Или лучше считать это испытанием господним? Люди постарше скажут, что разглагольствовать таким образом грешно, и я соглашусь. Пожалуй, то единственное, что оправдывает копание в огороде, - то, ради чего все и делается - это, разумеется, урожай. И хорошо если все ваши родственники работают на полях, все руки в деле, и не находится дармоедов, отлынивающих от труда.



  В более поздние годы бабушка Катерина частенько корила меня за то, что я - тунеядец этакий - не выкладываюсь по полной, даже более того - нахожу в себе наглость филонить, избегать работ. Это было не совсем справедливо, но честно. Что сказать, не люблю я жару и пот. Право, я пытался помогать, честное слово, - пытался, однако, видя, что у меня ничего толком не получается, а даже то, что и получается, выходит из рук вон плохо, я постоянно задавался вопросом о целесообразности моих действий и вообще о необходимости как таковой моей помощи. Представления бабушки на этот счет были другими, она ставила мне в пример деревенских парней, с утра до ночи работающих во благо своих семей. Приводила в пример того же Павлика, с которым у нас некогда были терки, о которых она, конечно же, ничего не знала, и чаще всего я по итогу сдавался под бурей ее аргументов, не выдержав ее натиска.



  Что характерно, подобное негодование пробуждалось в ней только в деревне. По мере удаления от Степных Хуторов, своих родных пенат, бабушка становилась все добрее и дома, в городе, помощь по хозяйству почти всегда была добровольной, и даже более того - чаще всего мною желанной, так как об огороде речи не шло и ничего тяжелее кулька с покупками в быту таскать не приходилось. Здесь же, в деревне, она словно стыдилась моей лени не иначе как перед соседями, изредка выходившими на свои огороды, прилегающие к нашему. Когда это происходило они с ними переговаривались по особенному сельскому принципу: перекрикивались через грядки, как через полноводную речку, подобно птицам одного вида, сообщающим свои гнезда. Среди других повадок этих жаворонков, которые спозаранку уже орудуют инструментами на огороде, было почитание земли как чужой собственности, и это, позвольте подчеркнуть, не смотря на выучку советских лет коллективизации. Казалось, они не смели переступить межу, всегда останавливались за несколько шагов до границы, - одно из негласных правил деревенского этикета. Бабушка же, уехав в город, так и осталась по сути своей женщиной деревенской, и потому по возвращению обратно, а ее в Степные Хутора тянуло всегда, воспоминания о прошлом, о временах собственной юности, пробуждались в ней и отражались непосредственным образом на ее отношении к нам.



  Мне маленькому очень нравилось одевать рабочие перчатки, такие с пупырышками на ладони, желто-серые, и собственноручно рвать сорняки в первые дни по приезду. Сама прабабка была уже слишком старой, чтобы в одиночку содержать даже то небольшое хозяйство, что у нас имелось, и в последние годы ее жизни бабушке приходилось отлучаться в село регулярно, бывало и по несколько раз в месяц. Как результат прабабкиной немощи в периоды, когда никого из способных к прополке членов семейства на подмоге у Акулины не было, сорняки получали полную свободу в своем росте. А сорнякам, знаете ли, обычно для роста разрешения не требуется, им только возможность дай, они уж ее не упустят.



  В возрасте пяти-шести лет, когда я был мал и чист, и семена городской лени в моей почве еще не дали заметного роста, копание в грязи казалось мне новым занятием и, стало быть, весельем. Я рвал негодный пырей собственными маленькими ручонками, упираясь ногами в грядки, как рвали репу всей семьей в старой сказке, только в данному случае я был один, а бабушка стояла рядом, смеялась и смотрела или тоже рвала, или сапала. Мне очень нравился момент, когда корни сдавались под конец, а растение позволяло себя вырвать из питательной почвы. Когда же дорос я до сапы, то в первые годы работы с ней от моего рвения плакали не только сорняки, но и сами овощи, которые полагалось вообще-то мне своей работой спасать. Я, конечно же, понимал преотлично, зачем все это делается, равно как понимал и то, что на столе все само по себе не появляется, как на скатерти-самобранке, и все же мне-ребенку было очень важно вообразить все игрой. Как только же игра приедалась, - я, как и все дети, начинал скучать, отлынивать от работ, переставал искать бабушкино общество, если не сказать даже больше, - начинал его избегать. Обычно в такие мгновения преступной лени я ложился на диване в спальной комнате и зачитывался взятым из дому романом или смотрел телевизор, а то и совмещал эти два занятия. Бабушка изредка наведывалась в дом, заходила ко мне и сетовала на мое бездействие. Иногда она меня звала с огорода, и я, помню, даже пару раз посмел не прийти, сделав вид, что не слышу ее криков.



  Когда я не орудовал лопатой на ежегодном копании картошки, родные от этого только выигрывали. Они все пытались меня научить, казалось бы, такому элементарно простому действию, как подкоп, и я с горем пополам ему учился. Вонзать лопату в нужном месте, не слишком близко и не слишком далеко от растения, не засаживать ее по самый черенок в землю, - эти простые правила мне давались с большим трудом, не потому, что я не мог их запомнить, но потому, что не мог претворить мысли в действия. У меня в те годы и вплоть до подростковых лет наблюдались большие проблемы с воплощением задуманного на практике. Выражение "Сказано - сделано!" - таким образом, совсем не про меня.



  Впрочем, не обошлось на огородах и без моментов радости, ну а как иначе? Все ж таки детство описываем! Мне, в частности, очень нравилось складывать выкопанную надземную, зеленую часть картошки на кучи, а потом на них лежать или взбираться, если куча вырастала до достаточных размеров, как охотник на поверженную добычу, дичь, непременно большую и знатную, вроде лося, медведя или даже слона, как китобой на забитого им кашалота или альпинист на покоренную им вершину, иными словами, - это был мой личный Эверест. Обычно одна или две такие большие кучи за одни копи и образовывались. Чаще всего они получались в рабочем процессе, когда маленькие кучи сносили в одно место, объединяя друг с другом. После того, как ботва высыхала на солнце, мы укладывали ее на попону и относили на межу, где палили.



  Добытую из земли картошку мы сносили во двор в ведрах, по мере моего взросления росло и ведро, доверенное мне, и его содержимое. Сначала ведро поменьше, затем такое, как у всех. Я хорошо помню путь с огорода во двор, как и все воспоминания, связанные с большим напряжением физических сил. Всего туда вели две тропы, первая огибала огражденную часть огорода справа, вторая - слева, их разделял холм погреба, огороженный и накрытый шифером курган. По форме остров погреба напоминал колыбель, две тропы, таким образом, были разделенным руслом Сены, огибающим остров Сите. Пользовались и той и другой в зависимости от того, по которой идти было в данный момент ближе, но я предпочитал всегда первую. Ребенком мне почему-то казалось, что так идти короче отовсюду.



  Во дворе картошка мылась и отчасти складывалась в мешки, отчасти сносилась опять-таки в ведрах вниз в погреб, где высыпалась в специально отведенные для нее там карманы, сколоченные из дерева и представляющие из себя уменьшенную копию загонов для скота из сарая. Доски приделывались к опорным балкам, удерживающим на себе весь свод подземелья, между карманами имелись тоже-таки деревянные перегородки, своими задними частями вбитые в стену. И хотя ничто не заставляло усомниться в надежности колон, подпирающих земляной потолок, родители меня по возможности держали от погреба подальше, наверное, просто на всякий случай, не столько опасаясь обвала, сколько из-за крутости лестницы, ведущей вниз, чтобы я не упал случайно, своротив себе шею. К тому же, без сомнений, это было совсем не место для ребенка.



  Всего один раз, но я побывал в недрах внешнего погреба, пробравшись туда в тайне от взрослых. Там было сухо, темно и затхло, пахло землей и картошкой, в стенах копошились букашки, а во тьме поджидали демоны, монстры и прочие злые сущности, в общем было жутко до дрожи, и это отбило у меня желание дальнейших исследований. Не помня себя от ужаса, как можно скорее я взбежал вверх по лестнице, вернувшись обратно во двор и мир людской. Еще раз спускаться мне вниз не захотелось, во внутреннем же погребе я так ни разу и не был и ничуть не жалею об этом.





  Казнь





  Несмотря на данное мною выше по тексту обещание впредь обойтись без мерзостей, я все же считаю своим долгом упомянуть хоть раз о процессе приготовления свежезабитой курицы, не столько имея в виду что-то новенькое, чтобы порадовать искушенных в вопросе гурманов, сколько по причине памятности для меня тех впечатлений. Оно и понятно - насильное умерщвление животного не может не запомниться ребенку. И хотя родители всеми силами пытались меня оградить от кровавых подробностей расправы над пернатыми, за мальчишкой моего возраста не так-то просто уследить, знаете ли, тем более, когда все руки заняты таким ответственным процессом.



  Забивали обычно ближе к вечеру, но не позднему, а как начнет смеркаться - так, чтобы было еще видно. Дед предварительно в течении дня проверял топорище на остроту, проводя по нему пальцем, и, если видел необходимость, то подтачивал. Частенько в деле забоя применялся и нож. Что примечательно, это подтачивание также нередко происходило во дворе, а куры в дневное время, расправе предшествующее, бродили по нему, как ни в чем не бывало, и не догадывались даже, что лезвие точиться на них.



  "Глупые куры!", - думал я со смесью жалости к ним и презрения. Каждый такой день я в нетерпении ожидал вечера и заведомо скорбел по будущей жертве. Занятно, если учесть, как проводил я свой досуг, гоняясь за курицами с палкой по кругу в желании их поприбивать, а также общее мое отношение к этим надоедливым тварям. В убийстве курицы я видел для себя откровение, худшее из возможных, - откровение, посещающее едва начавшуюся жизнь, если той не повезло лицезреть окончание какой-нибудь другой, чужой жизни. Мне посчастливилось не видеть в детстве смерти человека, но много раз я видел гибель животного, крупнее крысы, или ее предпосылки.



  Сам процесс гильотинирования был до того незатейлив, что в общем-то можно бы было вполне обойтись и без него, однако я все же вкратце опишу. Итак, для начала выбиралась одна курица из курятника, обыкновенно самая толстая и старая, которую еще немного и забивать будет поздно уже из-за жесткости мяса. Вечер предпочтительным временем казни являлся не просто так: во-первых, это момент освобождения взрослых от дневных работ, забой животного, - дело в их списке обязательств дополнительное; во-вторых, куры к тому моменту уходили в курятник на ночевку. Тогда-то все и происходило: бабушка заходила внутрь, быстро хватала одну из куриц и все так же стремительно выносила ее наружу. Мать тем временем закрывала дверь, чтобы удержать прочих курей внутри, в неведении о дальнейшей судьбе подруги. Казнь сородичей, - не их глаз зрелище!



  Это миг, когда курицу ловили и вытаскивали за ногу во двор, был последним разом, когда она видела петуха и сестриц, а те видели ее. Разумеется, куры не просто так сидели на своих насестах и смотрели, как их сестру уносят, они в это время справедливо возмущались происходящим. Негодование их выражалось в квохтании на повышенных тонах, угрожающих взмахах крыльев и возбужденном переступании с ноги на ногу по жерди. Петух - этот любящий поклевать горох придворный шут, ни с того ни с сего возомнивший себя королем двора - конечно же, ничем помочь своим наложницам не мог. Он квохтал по сравнению с ними даже как-то приглушеннее, будто испытывая стыд за свое бессилие, косо смотрел на подрастающих ему на смену петушков, обычно ночующих внизу. Маленьких, еще несозревших пострелов, отовсюду гонимых, таких же трусливых и бестолковых, а все туда же метящих, - на петушиный трон. Наши петухи - совсем не бойцовские птицы, тут вам не рыцари, а оперившиеся свиньи, жирные балагуры, сладострастники и сластолюбивцы, у них-то и шпор даже нет. Фальстафы деревенских масштабов, да и только!



  Сам курятник представлял из себя небольшое помещение, по размерам своим лишь ненамного превосходящее иную подсобку, а то и уступающее некоторым из них. Весь пол его был вечно усыпан пометом, перьями, пухом, сеном и зерном - всего по чуть-чуть и вперемешку. Справа от двери была конструкция из дерева, состоящая из жердей - ступеней - лестницей поднимающихся вверх. Своими боками жерди крепились к деревянным перегородкам, каждая последующая на уровень выше предыдущей. На ступенях сидели куры, в зимнее время греясь друг об друга. Выше всех забирался петух, садясь таким образом, чтобы ни у кого не возникло сомнений в его первенстве, но и так, чтобы в тоже время ощущать тепло оперения самок. Справа опять-таки, впритык к наружной стене, было несколько гнезд, из которых я каждое утро забирал яйца и во всю продолжительность дня приходил выглядывать новые. На эти гнезда куры влезали по очереди, когда подходил срок. По теплоте яйца я маленьким любил определять, как давно оно было снесено. Еще несколько гнезд размещались в одном из помещений дровяника. Некоторые из кур предпочитали высиживать яйца там в дневное время.



  Выбранная бабушкой курица истошно и перепугано клокотала вплоть до самого рокового мгновения, а после него еще какое-то время продолжала горланить, захлебываясь кровью, отчаянно цепляться за жизнь. Интересное наблюдение - вскрытие глотки имеет свойство понижать тесситуру куриного голоса на октаву или ниже, тогда как первая боль, наоборот, ее повышает. К счастью, наслаждаться куриным пением мне не довелось ни разу в жизни. Кумушки по этой части скромницы, только ругаться да причитать и умеют.



  Обычно бабушка ложила куриную голову на пенек, прижимала ее рукой плотненько так к дереву и только затем уже одним или двумя быстрыми отточенными движениями проводила усекновение. На мою золоту пору пришлось три или четыре таких казни, я не пропустил ни одну из них. В более поздние годы, когда общее поголовье кур существенно сократилось, их резать на мясо перестали, с тех пор довольствовались только яйцами и так до полного исчезновения популяции. О смерти моей курочки, той, что была прежде цыпленком, которого мне довелось дохаживать, я узнал от бабушки. И о печальных подробностях ее кончины тоже. И хотя я был уже на том этапе созревания подростка, когда совсем не до сантиментов, бабушка моя, памятуя о прошлом и беспокоясь о будущем, за мое к ней отношение, историю с собаками, порвавшими ту курочку, могла вполне себе и выдумать, вопреки своему же креду честности, которого она обычно строго придерживалась.



  Один раз я видел то, что иные люди, случается, столь вдохновенно расписывают в забутыльных разговорах самыми яркими красками, смакуя при том сочные подробности: как недорезанная курица, будучи уже на последнем издыхании, собирает все оставшиеся силы и вырывается из человеческих рук, узлом мертвой хватки сомкнувшихся на ее шее. Умирающий мозг отдает приказ телу бежать, а кровь, отхлынув от перерезанного горла, приливает к ногам. Затем уже не курица, но ее подыхающая тушка начинает неистово метаться по двору, орошая все вокруг багрянцем, как бы совершая мессу, некий древний и кровавый языческий ритуал. Делает круг почета, отдавая дань уважения месту, в котором вылупилась, жила и кормилась. Впрочем, бывает по-всякому и на разных этапах умерщвления. Иногда поймать такую тушку тяжело, а иногда она сама валится с ног, пробежав от силы пару метров. У обычных жителей села данное происшествие не вызывает и тени усмешки, зрителей же неискушенных, городских, подобное зрелище завораживает и развращает, когда они становятся ему свидетелями в более позднем возрасте, будучи уже сформированными цивилизацией, завершенными по сути своей людьми. Оттого и столько дурного восторга в их кровавых байках. А где восторг - там и выдумка, как известно. Подобные истории к тому же обычно в ход идут не после первой выпитой чарки, а на пьяную голову уж такое вранье можно нахлобучить, что на трезвую никогда налезет, но да, все как всегда: прецедент есть, - очевидец найдется тем более... Чего уж там! Поговорить о таком любо-дорого; тяга к кровавым зрелищам, как бы, может быть, парадоксально это не звучало, у народа в крови.



  Бывало, голова после смерти пернатой продолжала крепиться затело в большей или меньшей степени, в таком случае ее следовало дорезать. Обезглавленную тушку пернатой ложили в ведро шеей вниз, чтобы кровь стекла, а после погружали в кипяток, затем ощипывали, осмаливали и потрошили. Моя мать предпочитала в деле подготовки тела к запечению в духовке не участвовать, отличаясь крайней брезгливостью. На этапе же готовки принимала в ней активное участие. Домашнюю птицу на банку не садили, мариновали и запекали так.





  Хатуча





  У Акулины был двоюродный брат Петро, служивый. Из армии привез он в Степные Хутора невесту Катерину, ее-то и прозвали Хатучей по прежнему месту жительства - селу Хатучи. Ее я узнал уже старой вдовой, по-своему трагической была судьба этой женщины. Два сына ее служили в Афганистане, обратно вернулись оба, но со своими издержками, война их поменяла. Сама Катерина, дожив в Степных Хуторах до преклонных лет, так и осталась среди людей Хатучей, то есть не своей. Нет, ее принимали, когда напрашивалась, но сами звали редко. В том еще и ее была вина во многом, так как ходила она в вечно грязных одеждах, не слишком заботилась о внешности, не умела себя подать. К нам ходила не как к семье, а как к с старым знакомым. Сколько раз я ее встречал, столько одежды на ней были черными или темными, - она словно застыла в вечном трауре. Придет такая ночью - испугаешься, подумаешь о смерти. Только что косу с собой не носила, а так вылитая копия костлявой.



  Глаза - воловьи, как у гоголевского черта, череп обтянут кожей, улыбка широченная во все зубы, которые у нее на тот момент еще оставались. Лицо ее напоминало старое, сморщенное яблоко. Оно когда-то висело на ветке между другими плодами, а когда созрело - человек сорвал его и унес, да только выпало оно из его кармана по дороге и затерялось где-то среди травы. Солнце испекло его, муравьи проточили ходы, осень обернула листьями, - вот вам и Хатуча. Солнце - это годы на чужбине, муравьиные ходы - морщины на лице, осенние листья - траурный наряд. Полжизни проходила она во вдовьих одеяньях, справляя траур по своему мужу. Иные вдовы находят себе новых, но Хатуча была из вечных вдов, которым по жизни один муж светит, а если уж помрет, тогда они до самой своей смерти сами по себе. Прискорбно, но так оно и вышло. Теперь ни Акулины, ни Хатучи уж нет, хата наша и двор опустели, но я Хатучу все равно помню, очень уж ярок ее образ у меня в памяти, тогда как при жизни я видел ее тусклой, выцветшей, незаметной, одинокой женщиной, - такие вот метаморфозы порой с нами, с людьми, случаются.



  Матушка стращала меня ею в детстве, оттого, должно быть, и воспоминания так свежи теперь. В ее историях Хатуча представала этакой букой, ворующей детей, как цыгане, ведьмы или компрачикосы. Занятно, ведь потому-то мама и пугала меня ею, что я вовсе не был Ивасиком Коржовым, непослушным был ребенком я, непокладистым. К счастью, рядом со мною и клады никто не искал на Ивана Купала. Я, хоть и был пятилеткой мальчиком премилым, поравняться с Эсмеральдой не мог в красоте. И происхождением не вышел, чтобы сыном пэра слыть, как Гуинплен. Вот и получается порою, что отсутствие иных достоинств, - само по себе иногда то еще достоинство.





  По дороге к пруду





  Отсутствие речки в деревни - вот что печалило меня в детстве больше всего. У других детей речки в селах были, а у меня нет, - непорядок! Неподалеку от нашего дома вырыли и наполнили несколько прудов, в них дети купались и рыбачили, местные разводили в них рыбу. Мне же купаться в них запрещалось, я мог только смотреть издалека на воду, да и то, когда отец решался-таки со мною пойти, наконец, погулять за поля. Видите ли, эти поля, ошибочно казавшиеся мне в детстве безграничными, отмежевывали Степные Хутора от другого населенного пункта - села Большевик. Выходить на них сам, за границу деревни, я не решался, так как на полях жил один из драконов, казавшихся мне в детские годы непреодолимым препятствием, - как внимательный читатель, должно быть, уже догадался, - это было то самое злополучное здание с ядохимикатами.



  Драконами я называю теперь все вещи, так или иначе связанные с риском, которыми занимались другие мальчишки - то есть схлестывались с огнедышащими чудовищами в рукопашной схватке, будучи бесстрашными рыцарями. Я в детстве парнем был трусливым и слабохарактерным, но со своими представлениями о чести. Понятия о ней, конечно, были насаждены мне дедом, - не отцом, который и сам был тот еще хорек. Дед, в частности, учил меня никогда не бить ногами лежачих, однако я был слишком трусом, чтобы вообще ввязываться в драку (и все же ввязывался, когда не имел другого выбора, но лежачим обычно били меня), к тому же чаще всего я не имел чего отстаивать, хотя, как помниться мне, причина для драки во дворе всегда находилась у других парней.



  Это петушиное ребячество, привет из первобытного прошлого, - залог правильного и естественного возмужания! Знали бы вы, как сильно я комплексовал из-за собственной натуры, видя удаль иных одногодок, становившихся впоследствии знатными кутилами и повесами. Хулиганы пользовались не меньшей славой. Слухи об их подвигах и похождениях разносились по просторам родного города щебетом дам их сердца (отнюдь не целомудренных дев, таких спасают не от лап дракона, но от серости быта), я же тем временем все больше отдалялся от сверстников и запирался в своей ракушке, не желая играть роль вторичного на всех праздниках человека. Как следствие этого, уже в подростковом возрасте, в средней школе, я прослыл среди своих чудаком, если не сказать хуже, - дурачком. И знаете, было тогда во мне что-то от подростка Достоевского, от печально известного Аркадия Макаровича Долгорукого. Правда, Аркадий, в виду благородного духа эпохи, специфики личности и воспитания, подростком остался и в свои двадцать, я же обладал некоторыми характерными ему чертами вплоть до первых курсов университета, во время прохождения которых окончательно лишился большинства своих детских иллюзий.



  Однако мы удалились от темы, вернемся же теперь к прудам, хотя, казалось бы, что есть двор, если не пруд со своим разнообразным наполнением, и что есть школа, если не общий аквариум зоомагазина? Впрочем, куда больше, чем водоемы непосредственно, меня в тех моих с отцом путешествиях привлекал сам путь туда, обычно полный приключений и невиданных зрелищ.



  Дорога вилась между златых кудрей полей этаким пробором, змейкой, и когда ветер дул, расчесывая гребнем злаки, шевелюра культуры шумела, как деревья кронами, а из своих нор показывали тогда острые мордочки, чтобы разведать обстановку, пугающиеся малейшего шороха полевые мыши. По обочинам дорога обычно имела рытвины от колес тяжелых машин: грузовиков, тракторов и комбайнов. В тех рытвинах, покоящихся в тени, отбрасываемой лесом колосков, лужи после каждого дождя могли сохнуть неделями. На поверхности их плавали жабы, а на дне лежали червяки. Нередко расплющенные тела повернувших не туда червяков обнаруживались рядом, покрытые корочкой песка, иссушенные солнцем и растрескавшиеся. Эти несчастные путешественники, в кои-то веки выбравшиеся из безопасных яслей почвы в большой и опасный мир, погибали под колесами велосипеда или автомобиля, бальзамируясь грязью и превращаясь в раздавленных мумий. Иногда встречались на дороге гусеницы, обычно поедаемые или утаскиваемые муравьями в свое логово. Нередко тем работягам везло найти уже мертвую или на последнем издыхании одинокую кобылку саранчи, и тогда ее постигала та же участь.



  Я шел с отцом бок о бок и вертел головой на все стороны, как флюгер при частых переменах ветра, вслушивался в стрекотание кузнечиков и выглядывал грызунов. Кузнечики стрекотали исправно, грызуны держались от дороге на расстоянии. По ней так часто громыхали машины, что Изредка в небе пролетали птицы, преимущественно одинокие ласточки. Кажется, пару раз на том пути я видел коршуна, неспособного высмотреть добычу из-за большой плотности посадки злаков, его время наступало после жнив. По всей продолжительности дороги нам сопутствовали также бетонные столпы линии электропередач, старые и местами покосившиеся, как Пизанская башня. Маленьким я боялся к ним приближаться, опасаясь, что они рухнут вниз.



  По всей округе чувствовался дух чего-то великого, чего-то давно минувшего, но по-прежнему еще присутствующего, стойко витающего в воздухе едва уловимым ароматом. И только когда ветер дул, - этот запах неведомого крепчал и становилось возможным определить его источник. Как призрак Джона Сарториса витал в родовом его поместье и век спустя после кончины полковника, чувствовался в отпечатке его зубов на трубке старика Баярда, слышался в каждом скрипучем вздохе половицы, виделся в каждом темном закоулке, так и в громком марше стройных рядов колосков, приводимых в движение ветром, - марше, раздающемся из рупоров темных провалов дверей старого склада и заглушающем своим громогласным ревом даже флейту Пана, заставляя злаки полей выстраиваться в шеренги бравых солдат, - во всем этом был ныне усопший Союз. И в то же время все это не затронуло разложение его огромного тела, жизнь продолжалась в этой его части и после того, как атлант пал. Между тем по мере движения к одному из прудов, нашему месту назначения, над полями знаменем ярко-красной черепицы крыш первых домов приближающегося поселка алела могучая спина Большевика.



  Союз ушел, но след его заметен...



  После такого-то пути, проделанного нами, успех достижения пруда мне представлялся незначительным. Я получил удовольствие от дороги и времени, проведенного с отцом в пути, большего мне было не нужно. Вообще, в те годы, я получал с избытком, но редко когда понимал это и принимал с должной радостью, нередко бывал и без причины безутешным. Надеюсь, когда-нибудь научусь быть и без причины радостным. Ну, да это когда-нибудь! А пока...



  Ломтики хлеба опускались на водную гладь так же мягко, как Ту-124, в 1963 году совершивший аварийную посадку на Неву. Какое-то время они лежали на поверхности, разбухая и потихоньку набирая глубину, пока рыбы не учуивали их и не прерывали процесс погружения своими бездонными глотками, которые, казалось, сколько не корми, - все мало будет! У пруда - и того есть дно, у любого моря и океана оно есть, в глубине неба, за облаками, - космос, да что там говорить, - у пекла Данте есть конец!.. Но только не у глаз любимой и не у аппетита этих рыб. Нет, окромя потрохов, там только икра, которая нам все равно не достанется, как и их пресная плоть. Отец, стоящий рядом со мной, вдруг положил мне руку на плече - один из тех отеческих жестов, которыми он щедро одаривал меня в отрочестве, чтобы забыть обо мне потом. Случись это десятью годами позже, - я был бы раздражен, случись пятнадцатью, - я бы, пожалуй, не понял.



  В жилах отца десятая доля крови турецкая. Он сам рассказывал и не раз, будто в далеком прошлом какой-то пройдоха, хоть-куда казак из нашего рода, славный рубака и моторный парубок, ходивший в походы, однажды из самой Турции привез одну такую восточную Фатиму, оттуда-то и кровь взялась. И мне она передалась отчасти, но у отца и матери его то отдаленное родство во внешности заметно куда более. Я же, отхватив хорошо если четверть этого наследства, имею небольшую растительность между бровями, а вот сестру мою - ту наружностью и саму за турчанку принять несложно, не раз и принимали, кстати говоря.



  Папино лицо в молодости было красивым по меркам многих женщин, оно, как говориться, располагало к себе. К сожалению, о его внутреннем его внешнее давало весьма смутное и во многом ошибочное представление. Он не вполне был мужчиной, во многих вопросах так и остался просто ребенком до седин. Мужественность его проявлялась порывами, редкими проблесками лучей солнца из-под покрова тяжелых туч, зависших над вечной мерзлотой, проявлялась и почти сразу же затухала. В семейных делах и, в частности, в вопросе выращивания детей очень важна стабильность, - он был по большей части стабильно отчужден, что всяко лучше, конечно, стабильной агрессии с его стороны, но тоже далеко не эталон отцовского поведения.



  Очень многое зависит от среды, в том числе и домашней. Вы посадили семя в почву, ему нужно время, нужна стабильная температура, постоянный уход и привычный ритм, как пульсация сердца матери, чье тело младенец делит с ней на протяжении девяти месяцев, перед тем как выйти в мир и начать жить только за счет своего собственного ресурса. Частые перемены не идут на пользу, вредят росту и убивают ребенка, губят человека, каким он мог бы стать, но не стал, - губят урожай.



  Достоевский предлагал отличать хороших людей от плохих по их смеху. Во многих случаях это справедливо, хотя единственным индикатором считаться никак не может, ведь не мало в наши дни и таких хитрецов, которые над смехом своим работают, как раз таки для того, чтобы людям было приятнее с ними общаться, проще им доверять. Хоть раз да каждый задумывался о том, как он смеется.



  Сколько его помню, мой отец смеялся открыто, громогласно, искренне, как ребенок. Но, думаю, все согласятся, что и невинные дети в простоте их и искренности выражения чувств бывают злыми. Надо мной отец всегда смеялся несколько насмешливо, но обращать на его насмешки внимание я начал уже ближе к окончанию школы. Он частенько дразнил и подкалывал меня, что сходило ему с рук в мои десять и даже положительно ценилось мною, как внимание, в мои шесть, но не в старших классах, когда подколок и насмешек мне хватало со стороны сверстников. Лишь уяснив и приняв, что во многом в отношении людей ко мне виноват я сам, начав отслеживать свои действия, я обнаружил собственные ошибки в поведении и начал над ними работать. Только тогда ситуация изменилась. С отцом, однако, все было куда сложнее, чем с остальными людьми, в виду значительности его роли, моей злопамятности и тонкокожести.





  Верба





  Верба росла у сельской школы, она была моей. Почему моей? По рассказам взрослых. С ее помощью я сделал свои первые самостоятельные шаги в этот чудном мире, который имею честь делить с вами, читатель. Так получилось, что врожденная робость моя проявлялась эпизодически и в бессознательном возрасте. Моя сестра - полная противоположность мне в этом плане - научилась ходить в десять месяцев, опираясь на кресло и кровать. Свои первые самостоятельные шаги я совершил в деревне в возрасте одного года и одного месяца благодаря плакучей иве, росшей у сельской школы. Отец подвез меня к ней на коляске и высадил из нее, точно так учат плавать по старинной варварской методике, сбросив чадо в воду. Отец же и плавать меня учил, в воде обойдясь со мной много мягче, чем в атмосфере, но там, видать, время поджимало. Он рассказывал, я поначалу цеплялся за волосы ивы, с неуверенностью так переставляя ножки, а после, когда ветки кончились, пошел сам и даже не сразу понял, что сделал.



  Эта небольшая история завершает цикл историй, входящих в данный мемуарный очерк. Мне показалось уместным подвести итог данному рассказу началом всех моих приключений, всех моих проб и ошибок, ведь первый шаг - это и первая проверка сил, первое пройденное испытание, а вся дальнейшая жизнь есть череда других испытаний. Важны лишь наши поступки, наши действия, мир задает вопрос, - мы даем ответ и, если ответ нравиться миру, - нам воздается, если же нет, - учимся жить, и так до последнего вздоха.