42 [Томас Лер] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
В современной германской литературе, весьма разнообразной и довольно непредсказуемой, есть одна тема, которая, видимо, до некоторой степени определяет нынешнее мировоззрение немецкой литературной публики: вселенское одиночество. Не фигуральное — фигурально все умеют, — а буквальное. Когда вокруг — никого. То есть — вообще никого.
Семьдесят человек выходят на поверхность после экскурсии в Европейский центр ядерных исследований — и вокруг них прекращается время. Точно неизвестно, отчего именно их полудохлыми рыбами выкинуло на берег океана безвременья, в котором без видимых страданий пребывают остальные — в том числе их дети, жены, мужья, друзья. Мир остановился. Солнце застыло. Умерли циферблаты.
Пять лет семьдесят человек живут, как любое общество. Все пути и заблуждения человеческой истории в модели мира масштаба 1:86 000 000. Все теории развития государства воплощаются за пятилетку. Если соблюдать простые правила, семьдесят «зомби» могут ни в чем себе не отказывать. Сносный быт, секс с кем угодно без малейшего риска получить от ворот поворот, куча денег, которые низачем не нужны. Люди очутились в идеальных условиях — на острове Утопия, в Городе Солнца образца XXI века. Пересматриваются законы бытия — от физики до культуры и морали. Проходит два года, и противопехотные мины становятся насущнее часов — единственного хлипкого якоря, погруженного в реальное время, которого нет. Случившееся чересчур странно — поэтому все, что до сей поры было известно о мире, вполне можно отменить.
Что будет, если человечество просто выключить? Что случится, если однажды выйдешь на улицу — а там ничего не происходит? Каково это — остаться живым человеком в развитой, современной, прогрессивной, дружелюбной, но окаменевшей Европе, трехмерной фигурой на плоском фотоснимке. Простейшая модель, элементарнейшее допущение — и из них вырастает мир поразительной глубины, изобретательности и степени детализации. Текст логичный и головокружительный, как теория относительности, и элегантный, как проза Набокова, чьим учеником считает себя Лер.
2005 год, Международный год физики, был в Германии объявлен также годом Альберта Эйнштейна. Совпали две круглые даты: 50 лет со дня смерти ученого и 100 лет — с открытия им теории относительности, после которой наука изменилась навсегда.
Роман «42» вышел в 2005 году. А в марте 2006 года Томас Лер провел литературные чтения в Европейском центре ядерных исследований (ЦЕРН). Интересно, о чем спрашивали его физики.
Максим Немцов,
координатор проекта
Об авторе
Томас Лер родился в 1957 году в Шпайере. С 1979-го по 1983-й изучал биохимию в Берлине, где сейчас и проживает. Помимо писательской деятельности, работает компьютерным специалистом в Свободном университете Берлина. Автор новеллы «Весна» (2001) и четырех романов: «Цвайвассер или Библиотека Милосердия» (1993), «Ответ» (1994), «Кошка Набокова» (1999) и «42» (2005). Томас Лер – лауреат Литературной премии Рауриса, Премии Мары Кассен, Берлинской литературной премии по искусству, Премии Вольфганга Кёппена и Литературной премии Рейнгау. Роман «42» в 2005 году вошел в шорт-лист Германской книжной премии.Thomas Lehr 42 Томас Лер 42
Посвящается Дорле
Для нас, верующих физиков, различие между прошлым, настоящим и будущим — всего лишь иллюзия, хотя и настойчивая.Альберт Эйнштейн
People suffering from Vertigo should be warned that some locations are impressive"[1]
http://www.cern.ch/VisitsService/Guide/Manual/Delphi.html 23.09.1999, 15:40
НА ОЗЕРЕ
1
Мгновение. Я видел всполох ада, смертельный райский блеск; ворвавшись сквозь одиночные камеры зрачков, он должен был спалить мой закристаллизовавшийся мозг, взорвать его страхом и надеждой. Этот немыслимый, единственно реальный, мягкий трепет материи! Шаги. Предчувствие летнего ветерка. Музыка. Сердце мира, ожившее ради одного-единственного удара. Отныне каждый предмет подозрителен. С беспощадной ясностью мы вновь осознаем, что место нашей жизни невозможно. Цюрих, 14 августа, год нулевой. Четыре дня передо мной одна и та же картина: летний пейзаж без рамы и под прямым освещением, сияющий до самого венка Альп. «Если что-нибудь случится, встречаемся в Цюрихе, на Бюрклиплац, — предложил Борис и добавил с усмешкой: — В 12:47». Ничего важнее случиться и не могло. Доказательства — неоспоримы, на экранах тысячи компьютеров и телевизоров. Я заходил в университетский вычислительный центр. Гитарный аккорд уличного музыканта. И опять музыка звучит лишь в моей памяти. Судорожно, в страхе, что копилка звуков вскоре иссякнет, умолкнет всякая мелодия и останется лишь клеть моего дыхания, темный, ритмично пульсирующий туннель моего «Я», уходящий вглубь, до самого рождения. Гвалт чаек над блестящим, бесконечно спокойным озерным устьем. Стук и плеск волн под мостом Квайбрюкке, где из озера вытекает Лиммат. Где вытекал Лиммат. Возгласы и смех с озера, над стайкой водных велосипедов. Трезвон трамвая за спиной — звук резкий, дребезжащий, отдаленно похожий на колокольчик. Мне даже не нужно голосов — хватит и того, что на краткий мимолетный миг разорвалась тишина позади меня. Неужели это их рук дело, неужели им действительно удалось? Им, женевским умникам. Высоколобым. Невероятно, хотя Мендекер и объявил однажды, что это лишь вопрос времени. Время не задает вопросов. 12:47. Южная панорама. Человеческому глазу безразлично, движется ли что-то вдалеке или нет. Вблизи все иначе, здесь неподвижность отдается мучительной болью где-то под кожей. А возможно, что на несколько реальных, неподдельных секунд мозг еще может зарегистрировать остановку сердца, окончательную тишину в теперь уже незыблемом ландшафте тела. И тогда я увижу смерть, точно так же, как сейчас, стоя на Квайбрюкке лицом к Тальвилю[2], охватываю взглядом застывший блеск водной глади, гряду холмов в неизменном полуденном свете, молочно-голубоватые предгорья Альп и далекие трехтысячники, словно прозрачные, сложенные из разноцветной шелковой бумаги: серой, антрацитовой, янтарной. С Бюрклиплац не бывает иного вида, как не бывает иного освещения. Малейший трепет выдаст Бориса и Анну. У меня же было предчувствие. Здесь, на этом самом месте, за два дня до поездки в Женеву. Мираж. Иллюзия моего исчезновения, словно меня медленно и бесследно уносит отливной волной и вымывает из кристалла летнего дня. Не пресыщенность, нет, но сытость, такое, если угодно, швейцарское чувство, когда все может и продолжаться, и закончиться, но наличие и отсутствие меня ничего не изменит в общей картине. Все останется как на фотографии: неподвижное скопление трамваев на Бель-вю, прохожие на набережной Уто, зеленый купол Оперного театра, странные скромно-величавые дома, балюстрада у озера. Медленно подхожу к бронзовой статуе. Простирая правую руку к небесам, мальчик призывает взлететь орла у его ног, такого же тяжеловесного и металлического. И кажется, что если птица и правда взовьется, с мальчика тоже спадут чары и он спрыгнет с пьедестала. И мгновенно кровоток пронижет все пространство: каждую клетку, каждый вздох. Еще бы на один миг услышать гвалт чаек, шорох шин на мосту, стрекотание трамвайных колес по извилистым рельсам, бегущим к Бельвю, шелест воздуха.2
Шестой день. Опять мальчик с бронзовым орлом, опять сверкающий купол летнего неба. Надо было дать объявление для Бориса и Анны. Они придут. Кто знает, где это их настигло. Дать объявление. Я еще могу смеяться — сам с собою, беззвучно, пронзительно. Возможно, это уже и на смех-то не похоже. У нас специфическое чувство юмора. Хоть этого не отнять. Дать объявление. Подойти к вокзальной справочной. Простите, когда отходит поезд? Ах, в 12:47, так я и думал! Прекрасная гельветическая упорядоченность мира. Обеденный перерыв. Прогулка на озеро. Готов поспорить, что все как раз возвращаются. Оба старика в облаке сигарного дыма, таком же точно, как вчера. Два авто-стопщика сняли с плеч и поставили на землю рюкзаки, оперев один на другой. Сорокалетний мужчина в легком макинтоше; следом, чуть отстав, женщина с недовольным лицом. Босоногая девочка на велосипеде, которая наедет на пожилого господина в следующее, абсолютно невероятное мгновение. Слева на скамейке опять сидит мое искушение в фиолетовой шляпке. Меня радует и удивляет, что никто из наших не тронул ее, хотя здесь многие проходили. Я подхожу к ней сзади так близко, что тыльной стороной руки почти глажу блестящую черную волну волос. Затем медленно появляюсь в поле ее зрения, словно хочу всего-навсего лучше рассмотреть Гроссмюнстер. Она японка или китаянка. Быть может, кто-то шутки ради надел на нее эту фиолетовую шляпку. Наблюдателя смущает полуоткрытый рот, который то ли в рассеянности позабыл жвачку, то ли нацелился что-то аккуратно откусить, и потому обнажает свою бледно-розовую полость. Ее глаза видят и не видят. Я волен полагать, что она пристально смотрит на меня и нарочно дарит предчувствие цвета и гладкости внутри себя. Но в моей власти войти в любой взгляд. Я наступаю во всеоружии моего преступления. Крик, пощечина, призывы о помощи. Вот все, на что я надеюсь. Со мной ничего не может случиться, и все же я дрожу, чувствую, как судорожно сжимается горло. Я уже так близко, что наши колени соприкасаются, ей давно пора бы пошевелиться: вздрогнуть, недовольно отпрянуть, податься навстречу. Когда я наклоняюсь, не существует больше никого, кроме нас. Ее полулежащее тело, замкнутое в светлом льняном платье, принимает меня, заставляя померкнуть весь необъятный летний день вокруг. Я разорвал ее заколдованную ограду из шиповника, ядовитое веретено неподвижно лежит на земле. Заглядывая в тень полей шляпки, изучаю гладкий лоб, миндалевидные глаза, нежный, ароматный фарфор лица. Ее пронизывает мое время, мое излучение, абсолютное настоящее моего тела. Сейчас! — шепчет, шумит, кричит что-то во мне. Сейчас! Когда я вновь встаю, на моих губах висит ниточка розовой жвачки, на ее — поблескивает слюна надругательства. Шляпка чуть сдвинута. Это могло случиться и без меня — до моего преступления, до моего безумия, если бы я не осмелился. Лавируя среди прохожих на мосту, я борюсь с желанием обернуться в надежде, что она идет следом или хотя бы растерянно встала со скамейки. То была сама Неприкосновенная Азия, против которой ничто все наши путешествия, наши фильмы и фотографии, все те острые блюда, что мы пропускаем через желудки. Вот и готова новая теория. Поделюсь с Борисом, когда он наконец появится: мы живем в Азии. И внезапно в памяти всплывает китайская легенда о Пань-гу, который создал Вселенную из гранитной глыбы, обтесывая ее 18 000 лет. Небесный гранит над Цюрихским озером, гранитные лодки на гранитной воде, каменные лица выпрыгивают навстречу и пропадают за спиной. Гранитный свет.3
Полумрак моей комнаты обольщает. Я давно уже отучил себя надеяться, что однажды встану рано и увижу людей, спешащих на работу. Аристократы Лиги Неэкспонированных изволят почивать до полудня. Мы живем роскошно! И все же сейчас, после того одного-единственного стука сердца нельзя не поддаться искушению, хотя я уже все слышу: только шум крови в ушах, только тиканье трех наручных часов. То есть ничего. Мое Ничто. Поднимаю занавески. Шпигельгассе в лучах нашего рокового часа. Как мне нравилась эта улица прежде, до нулевого часа, нулевой минуты, нулевой секунды! На ее неровной булыжной мостовой я забывал, в каком столетии нахожусь. Здесь жил Бюхнер[3]. По площади с фонтанчиком семенил маленький сгорбленный Готфрид Келлер[4]. В одном из узких домиков Ленин натачивал топор, который однажды расколет мир. Поэтому я искал себе комнату именно здесь, в зыбкости текущего и вместе с тем застывшего времени Шпигельгассе. Хозяин с сыном сидят за обеденным столом. — Пойду к озеру, — говорю им. На завтрак беру теплые спагетти. И добавляю: — Скоро вы от меня отдохнете. Я редко останавливаюсь больше чем на неделю. Не хочу создавать беспорядок. Мою тарелку после еды. Хозяин читает «Тагесанцайгер». Могу процитировать ему каждую строчку. Вчера смахнул сыну прядь волос со лба. Дважды пользовался водой в ванной. У умывальника перед зеркалом стоит хозяйская дочь лет четырнадцати. Пока отец с братом обедают, никто не мешает девочке изучать в зеркале свое круглое личико. Я благодарен ей, что она решила так поздно принять ванну. Теперь я свеж и выбрит. Пришел почтальон, так что я беспрепятственно проскальзываю мимо хозяйки в приоткрытую дверь на улицу. 12 часов 47 минут 45 (!) секунд. Седьмой и восьмой день на озере. Мы — наибыстрейшие, мы — релятивистские акробаты. У зрителей нет ни малейшего шанса скрыться от нас. Моя Азия в фиолетовой шляпке не желает меня узнавать. Оба пенсионера по-прежнему дымят сигарами. Орел застыл у ног бронзового мальчугана. Упрямое солнце. Наши разговоры о погоде своеобразны: ближайший дождь — в окрестностях Будапешта, фантом шквального ветра — на Кавказе, снег — в Гималаях. Что мне известно об Анне и Борисе? Как и я, они были журналистами. Вот уже несколько лет я знаю наизусть каждое слово в каждой доступной мне газете. За одним исключением — «Бюллетень Шпербера». Распространяется только в Швейцарии. Раз в квартал, в первый понедельник первого месяца он появляется в четырех определенных местах. Нулевой номер я всегда ношу при себе, поскольку в нем содержится жизненно важная для нас информация: «Полный перечень человечества (поелику оно хронифицировано)» и «Пять закономерностей доктора Магнуса Шпербера касательно поведения хро-нифицированных». Филолог-классик Шпербер редактировал некий расторопный научный журнал, пока не возглавил лучшее новостное агентство на свете, издающее единственный быстрый и по-настоящему актуальный журнал, или «Интеллектуальный листок», как гласит подзаголовок. Изначально шапку должен был украшать кастрированный Сатурн. Но потом Шпербер избрал эмблемой сломанную стрелу. Застывшая в воздухе стрела Зенона — образ многозначительный и понятный любому школьнику[5] . Сажусь за самый дальний столик кафе с видом на Лиммат. Над головой парит сверкающее металлическое произведение искусства: липовые листья, переплетенные ветки, всегда одинаковые искры солнечных зайчиков и безукоризненно четко вправленные сапфиры неба — пугающе прекрасные, бездвижные интарсии, жаждущие летнего ветерка, который всколыхнет их, зазвенит бокалами на столах, взовьет хороводом листки моего задумчивого соседа, разложившего пасьянс записей вокруг толстого учебника. И мы когда-то учились, когда не о чем стало рассказывать и учебник мира застыл открытым на одной-единственной странице. Самоочевидно, что предметом изучения мы выбрали то, до чего рукой подать: стрелу. Потом пришли безудержность, безнадежность, беззаконие. Лишь немногие из нас оказались настолько сильны или невменяемы, что вели себя вопреки «Пяти закономерностям». Пожалуй, не пойду сегодня до самого берега. А то еще ненароком обижу на глазах у прохожих мою Азию с ее удивительно прочно сидящей фиолетовой шляпкой. Насколько я могу судить, учебник моего соседа посвящен юриспруденции. Для нас имеют силу только законы Шпербера. В них нет ни параграфов, ни штрафов; их свод — это уже наказание. Они посвящены нам и относятся исключительно к сфере психологического. Краткие неотвратимые пророчества. В десятистраничном нулевом номере «Бюллетеня», во-первых, перечислялись четыре «киоска» в Женеве и окрестностях, где будут доступны следующие выпуски. Раздаточный пункт номер один — кафедра представителя Заира в Зале Совета во Дворце наций. Пункт номер два — ящик ночного столика в номере супруги известного оперного певца в отеле «Армюр» (ситуация, в которой встречает эта дама, предполагает у посетителя чувство юмора). «Полному перечню человечества» предшествует страница с «Пятью закономерностями». Комментарии Шпербера излишни, законы состоят из одних заголовков: 1.Шок 2. Ориентирование 3. Надругательство 4. Депрессия 5. Фанатизм Вот они, ступени нашей дегенерации. В этом кафе с лакированными зелеными металлическими столиками, с по-цюрихски непринужденными замороженными официантами, с раскинувшейся над посетителями сияюще-застылой листвой мне на какой-то (точно отмеренный моими тремя наручными часами) момент кажется, будто секундная стрелка в мире так и не двигалась. Напоследок делаю глоток минералки из бутылки моего соседа. Если бы РЫВОК — наш второй ШОК — застиг меня где-нибудь на Востоке, встреча на озере потеряла бы смысл, я пришел бы сюда через много месяцев.4
Согласно первоначальной гипотезе Мендекера, мы должны были ничего не видеть или же передвигаться в свете слабых вспышек, причем остановка грозила бы полной темнотой. Без отдыха шататься по полуденной жаре. На почтенный каменный портал цолликонского[6] кладбища кто-то водрузил большие часы с белым циферблатом, какие обычно висят на вокзалах или в заводских цехах. Последние два дня в Цюрихе. Они уже были однажды, на моем давнем, первом пути из Мюнхена в Женеву. Тогдашние спокойствие и сосредоточенность предвещали, оказывается, смертельный покой. В том же кафе, где недавно рассматривал статую студента-юриста, я писал тогда открытку Карин. Писал, что нахожусь в месте, по-своему совершенном, которое, похоже, никто не хочет покидать, откуда ничто не рвется наружу. Писал, что город и озеро мнятся мне окутанными какой-то чрезмерной умиротворенностью, словно накрыты просторной снежной шапкой, но в заповедном воздухе незримо и эффективно, как чихательный порошок, растворен соблазн разрушения. Больше ничто не рвется и не может вырваться наружу. Откуда у меня это опережение будущего, звучащее словно прощальное письмо самоубийцы, неслышимый голос о немыслимом пространстве. «Когда ты будешь читать эти строчки, я уже умру… Когда ты будешь читать эти строчки, тебе останется жить несколько часов…» Да нет же, то был всего лишь привет из тихого заповедного места, откуда ничто не могло вырваться наружу, никакая открытка с видом озера и Гларнских Альп в летний день, почти как в час моего исчезновения. Да и достигни она Карин, ничего бы не изменилось. Разве что одна — вытесанная из гранита — мысль моей жены была бы обращена ко мне, и я говорил бы себе, что неким замысловатым образом ей известно, где я нахожусь. Зашел на вокзал, сверился с десятком-другим часов. Пассажиры, чемоданы, тележки с кладью. Ни Бориса, ни Анны. Никаких новостей. И вдруг испугался эмблемы Швейцарских федеральных железных дорог, как будто я впервые ее увидел. Крест, на концах длинной поперечины устремились в разные стороны две стрелы. Противоположные векторы, равные силы. Многотонная тяжесть, что удерживает поезда на рельсах. Взмахи рук, объятия, горы поклажи — осененные распахнутыми в вышине голубиными крыльями. На табло — каскад городов, часов и минут. Быстро выхожу к памятнику какому-то промышленнику или пионеру железных дорог. Ни светофоров, ни «зебры». Пешеходам дозволено подбираться к вокзалу только под землей. (Им, не нам — небожителям!) Стремительно шагаю между бамперов и выхлопных газов. Нам нет смысла вести себя разумно — если не брать в расчет событие, две недели тому назад выбившее нас из колеи, из рутины наших потерянных лет. Хотя на самом деле не было ни грома, ни молнии. Ничего не обрушилось. Даже не вздрогнуло. Я шел по многолюдной мюнхенской Мариенплац[7]. Два шага. Чтобы понять, подумайте о только что промелькнувших секундах. Спокойный вздох. Два удара пульса. Для большого сердца — один. Аккорд уличного музыканта. Прохожий навстречу — и уже разминулись. Мимолетное равнодушное движение вдалеке. Вдумайтесь в нашу жизнь и поймете: большего и не надо, чтобы перевернуть наш мир вверх дном, чтобы разорвать нас на части. Словно бомба взорвалась над нами. Опять как вначале. Снова мы — тени, черные полуденные птицы в погоне за светом, узники одного взмаха ресниц. 12:47. Прошел десятый день.ФАЗА ПЕРВАЯ: ШОК
1
Мой путь лежит через Люцерн, Интерлакен, Шпиц, Лозанну. До Женевы я должен добраться недели за две, если не будет проволочек, если не встречу кого-нибудь из наших — живую душу, как это раньше называлось. Изнурительная ходьба и никакой альтернативы. По десять часов в день под полуденным солнцем. Закрой глаза и вспоминай, как роскошно мы проехали наши последние тридцать километров, восхитительное путешествие до Пункта № 8 на двух автобусах, арендованных ЦЕРНом[8] специально для нас. Как по-царски мы скользили над замурованным в Юрских горах кольцом Большого электрон-позитронного ускорителя[9]. Дважды пересекали французско-швейцарскую границу. Дружелюбно кивали последнему пограничному контролю в жизни, в то время как глубоко внизу, со скоростью, приближенной к световой, по окружности подземной установки проносились электроны и позитроны, бросая на ходу «Rien а declarer!»[10] четыре раза за десятитысячную долю секунды. Слегка кружится голова. Однако все еще есть свет. Тем или иным нелепым образом. Тогда этот же свет, налитый августовской ленью, лежал на полях Сен-Жени. Мы еще ехали, еще не ведали, что скоро он станет тяжелей гранита. Передо мною колышутся светлые волосы Анны, перекинутые через спинку сиденья, точно искрящиеся на солнце ниточки дождя. Если бы не десяток коллег вокруг, я имел бы право настаивать, что мы образуем пару хотя бы в силу профессионального родства: она, пресс-фотограф, и я, журналист, вскоре — обладатель одной из самых бесполезных профессий на свете. Рядом с Анной — ее счастливый муж Борис, наклонившийся влево, в проход, чтобы не пропустить ни одной шутки физика Хэрриета и австралийского журналиста Стюарта Миллера, веселившихся, как мальчишки на школьной экскурсии. Мне совершенно не хотелось их слушать. И все же я до сих пор помню: тот факт, что американцы и японцы всякий раз появлялись группами по три человека и после каждой остановки опять-таки по трое усаживались в разные автобусы, Миллер представлял вариацией гипотезы Паули[11]. Попутчики хихикали. Клевали носом. Опять хихикали. До Пункта № 8 мы уже успели трижды побывать под землей. Возбужденно-игривое настроение, охватившее нас после погружений к детекторам, специалист по горному делу наверняка объяснил бы изменением давления на растворенные в нашей крови газы. «Детектор есть детектор есть детектор». Заголовок эпигонской передовицы из «Бюллетеня Шпербера». Но чудовищные размеры и роковой полдень нашей встречи навсегда отметили детекторы печатью подозрения, и потому наша фантазия вновь и вновь скользит вниз по шахтам мимо влипших в подземный воздух лифтовых кабин до туннеля электрон-позитронного ускорителя. И в памяти всплывает ЛЗ в мерцающих латах из 10 000 зеркальных висмутовых пластин, прибывших из Китая. АЛЕФ на глубине 150 метров под деревенькой Эшневё в поперечном разрезе предстал фантастической театральной декорацией: гигантская круглая эмблема некой межгалактической империи, закутанная в 80 000 металлических оберток и окруженная смертельным космическим холодом сверхпроводящей оболочки. «Больше всего мне нравится цвет», — сказала Анна, когда нам представили ОПАЛ. В тот момент мы находились глубоко-глубоко под какой-то сонной проселочной дорогой, рассматривали сине-голубой барабан, цветом похожий на облицованный плиткой бассейн. Барабан был столь огромен, что сквозь него запросто проехал бы поезд метро, если бы путь ему не преграждали 12 000 свинцовых пластин, «расположенных весьма тщательно», как отметил Йорг Рулов.2
Белая птица парит передо мной примерно на уровне груди. Она неподвижна, будто вплавлена в медовый воздух, который пересекают тонкие тени ветвей, словно мраморные прожилки. Перехватывает дыхание, ибо моментально осознаешь: в мире стряслось немыслимое, о чем раньше и подумать было невозможно, и как громом поражает догадка: чтобы выжить, надо застыть. Было время, мы завидовали спящим красавицам и красавцам (все лучше, чем панические дыхательные рефлексы). Чайка спокойно летит мне прямо в грудь. Мне уже давно наскучили эффектные фокусы такого рода. Но сегодня я взволнованно выбрасываю вперед руку, как некогда мадам Дену, рыжеволосая шестидесятилетняя дама со звенящими золотыми браслетами, моя соседка в ЦЕРНовском автобусе на подъезде к Пункту № 8. Недавний покой и почтенная эквилибристика распахнутых крыл мгновенно сменились визгливым взрывом всклокоченных перьев. Чего еще ждать, если вы схватили на лету крупную птицу? Самооборона длится не дольше одного удара сердца. Ни один волос не выбился из аккуратной прически мадам Дену, а чайка уже лежала на земле. Тоже самое происходит и с птицей, попавшейся мне навстречу, однако я ловлю ее, прежде чем она потеряет свою энергию, и мягко опускаю на землю, точно воздушного змея. Ее тепло, блестящие черные глаза, разинутый желтый клюв. Она не мертва. Мы не убиваем, а пробуждаем. Творцы сумеречного беспомощного мира. Мою Азию в фиолетовой шляпке отделяет от меня уже день пути. Пять озер лежат между Цюрихским и Женевским, пять впаянных в горный ландшафт увеличительных стекол с острыми краями — где горит полдень, грозясь выпарить воду до самого дна. Пункт № 8, Матеньен. Прошли годы нашей единственной секунды — но вот она, точка невозвращения. Единственный шанс. Наихудшая из возможных ошибок. Пока еще мадам Дену не поймала свою птицу, пока еще второй ЦЕРНовский автобус катится по бетонированной дорожке. Я столь часто возвращался туда в воспоминаниях, что это место знакомо мне так же хорошо, как наша с Карин улица. Широкая автостоянка, большие, похожие на ангары здания, высокие заборы, все серое и отталкивающе военное. Два черных лимузина для Тийе и его свиты, тоже черные штатские машины охраны, мотоциклы полицейского эскорта с солнечными бликами на хроме. Бентам из Глазго пасует камешком Хэрриету, который не сразу распознает вид спорта. Марсель, девятилетний сын Тийе, ожесточенно роется в карманах шорт, а его старшая сестра Ирен уже спустилась в шахту. Мы пока ждем, чайка мадам Дену еще парит высоко над нами, ей видны взлетные полосы аэропорта Куантрен или, по крайней мере, несколько ангаров Пункта № 8 — например, гигантский серый кубик «Лего» с пятью трубами справа от парковки и непропорционально разросшийся цилиндрический замок слева, с прорезью на крыше и непомерным иллюминатором почти во всю торцевую стену, а под ним в недрах земли нас ожидает ДЕЛФИ, которому и посвящен наш последний визит перед обедом (последняя поездка, последний вздох). «Детектор есть детектор». Шпербер направляется к стеклянным дверям, вытирая шею красным платком, похожим на вырванный орган. В вельветовых штанах и клетчатой рубашке, на голову выше окружающих его физиков, журналистов, представителей «группы ДЕЛФИ», он кажется незваным гостем на свадебной вечеринке, которая, в свою очередь, заплутала на бетонной площадке для военных учений. Хочется выставить себя в воспоминаниях дураком. Чтобы сопротивляться панике, липнущей к последним взглядам. Нам было скучно. Вместе с Анной и Борисом мы вроде бы передумали спускаться. Да и Шпербер признавался потом, что якобы хотел улизнуть, так как с прибытием «вельможи», Тийе, стало ясно, что главной темой будут деньги, которые ЦЕРН (Общество Цинизма, Ереси, Рвения и Неистовства) хочет выцыганить у общественности для расширения проекта. В лифте помещалось не более одиннадцати человек. Чтобы опустить всех нас в пещеру к ДЕЛФИ, на 105 метров в глубь юрской породы, требовалось шесть пятидесятисекундных поездок. Йорг Рулов протягивает металлическую шкатулку, в которую посетители обычно сдают часы, опасаясь вредного воздействия восьмидесятитонного магнита ДЕЛФИ. К моим тогдашним часам (я давно уже ношу модели в сотни и тысячи раз дороже), примостившимся поверх «Ролекса» между двух японских хронометров, юркнули часики с белым кожаным ремешком, еще хранящим тепло Анны, поверх них с запястья мадам Дену сползла грациозная золотая гусеница — овальный циферблат знатокам вроде нас сразу выдает женевского мастера начала XX века, — затем свалилась безобразная бойскаутская электроника (11:25), и все это увенчали шперберовские карманные часы с серебряной цепочкой. Римский математик Берини рассказывал потом, что процесс сдачи и раздачи часов напомнил ему о способе подсчета убитых в древности. Перед началом сражения каждый воин клал камень в определенную кучу. Так и видишь, как дрожащие, окровавленные, пыльные руки легионеров расхватывают эти камни вечером после бойни. Наши руки.3
Когда, вернувшись от ДЕЛФИ, я забрал свой знак отличия живых от мертвых, в ящичке оставалось около дюжины часов. Сквозь черные заросли на лице Рулов улыбнулся мне, потому что я пропустил всех вперед на выходе из лифта. Потом он вошел обратно в кабину и уехал в ад. Мой взгляд, незаинтересованно скользнувший по табло лифта, так же необъясним, как если бы я равнодушно наблюдал за обратным отсчетом (единственно реальной) часовой бомбы. Я шел позади Берини, и его спина поначалу заслоняла от меня бетонную площадку. Если бы Тийе не присоединился к нашему спуску к ДЕЛФИ, «Перечень Шпербера» оказался бы короче примерно на пятнадцать человек. Помимо упоительных телохранителей Мёллера и Торгау, надменной супруги Катарины, детей, двух референтов и переводчицы, к нам примкнули еще несколько журналистов. Да и Мендекер вряд ли взялся бы сам вести экскурсию. 12 часов 45 минут. Вокруг пяти ангаров Пункта № 8 и раньше стояла тишина. На большой доске в аудитории главного здания ЦЕРНа Мендекер нарисует для нас план. С растрепанными волосами, бледным лицом и без галстука, он будет так нервничать, что сломает несколько кусков мела, пытаясь объяснить свой взгляд на происходящее. На произошедшее. По всей вероятности, судьбоносную роль сыграло наше присутствие в определенном месте в решающую секунду. Можно представить, будто невидимая оболочка накрыла здание над шахтой ДЕЛФИ и часть парковки, не доходя до колеса первого полицейского мотоцикла, но включая в себя вытянутую руку мадам Дену. Охватывая передних членов нашей группы, она сужалась к западу, как если бы огромный пузырь выплыл из шахты лифта, из гигантского барабана детектора, из юрских пород. Берини и я — две меловые черточки по заслугам обозначают то, что от нас осталось, — могут доказать, что электронное табло лифта в 12:46 еще работало. Вероятно, кабина лифта сыграла роль отрывной кромки или же сопла. «Выходит, мы всего-навсего отрыжка времени!» — вскрикнет Шпербер, сидящий через три стула справа от меня. Примерно так он озаглавит одну из первых заметок своего «Бюллетеня», то есть, разумеется, по-латыни — «Flatus Temporis». Сияние августовского солнца на широкой бетонированной площадке — такое легчайшее, невесомое, что кажется, порыв ветра может сдуть его прочь. За время нашего подземного визита снаружи натянули тенты. Работники службы кейтеринга расставили закуски, бутылки с просекко и минеральной водой. Мы ждали краткой речи Мендекера (в данную секунду — самого важного представителя ЦЕРНа на Пункте № 8). Последние десять человек должны были вот-вот выйти из лифта. 12 часов 47 минут. Мгновенно умолкли все разговоры. Мадам Дену сомнамбулически медленно проходит перед тасующим бумажки Мендекером, увлекая за собой обращенные на него взгляды, к висящему в воздухе белому макету чайки в натуральную величину — оригинальной, хотя и не очень-то осмысленной выдумке кейтеринговой фирмы, наказавшей двум молоденьким официанткам, чтобы в ту самую секунду, когда мадам Дену протянет пальцы к птице, они обе перестали двигаться и дышать, чтобы их улыбки замерли на лицах, волосы перестали колыхаться на ветру, а просекко застыло в воздухе, вытянувшись тонкими витыми веревочками синтетической смолы от горлышка бутылки в одной руке до краев бокала в другой. Нам нужна была мадам Дену, чтобы понять. Смутное предчувствие, что обе официантки, шесть женевских полицейских на мотоциклах, водители служебных машин — только крошечный фрагмент, верхушка оледенелого мира, в который мы в этот момент вступили, наш страх, наше дрожащее ожидание — все это собралось в кончиках пальцев мадам Дену, зачарованно и сосредоточенно приближавшихся к птице. Чайка буйно забила крыльями, разинула клюв, выпустила когти, грозя вцепиться в ярко окрашенные волосы, и в следующий же миг, обмякнув, упала. Отметив, что в блестяще сыгранном фантастичном трехмерном киноэпизоде про женщину, которая хватает птицу на лету или же одним-единственным движением руки то ли убивает ее, то ли парализует, отсутствует необходимый звук, и женский рот открывается и закрывается без малейшего влияния на звуковую сферу, мы одновременно с тревогой обнаружили у себя расстройство слуха вообще. Тревога росла, ибо сбои усиливались, непредвиденно возрастая и вдруг исчезая, не давая возможности их осознать и проследить взаимосвязи. Будто проезжаешь на поезде сквозь короткие, нанизанные друг за другом туннели, — в уши влетали и резко обрывались звуки, слова. Если мы выстроимся в ряд, то человек, с криком пробежавший мимо нас, в акустическом плане создаст подобие пунктира, правда, при условии, что благосклонное — хотя бы на этот раз благосклонное — время сбережет в краткой памяти звуковые волны, как воздух хранит конденсационный след самолета. Почти все несли вздор и бестолково топтались на месте. Вторая чайка, с распахнутыми крыльями пригвожденная к летнему небу в сорока метрах над своей сестрой, лежащей у ног мадам Дену, могла, наверное, окинуть взглядом весь хронифицированный ареал, который Мендекер вскоре нарисует на доске. Там суетились семьдесят человек, они вертелись волчками, дергали себя за волосы, удивленно разглядывали свои руки и ноги, падали на колени, задирали головы вверх, словно там скрывался ОН, ОНА, ОНО, судьбоносный космический корабль. Мне показалось, что я теряю сознание. Борис, Хэрриет, даже Пэтти Доусон рассказывали потом, что почувствовали страх смерти. Анна решила, что у нее приступ внезапной глухоты, Шпербер — что у него инфаркт, предвестником которого бывает ощущение чрезвычайной замедленности, «жвачка последней секунды, растянутая между грязными пальцами злобного мальчишки», как он напишет во втором выпуске «Бюллетеня». А некоторые поначалу якобы вообще ничего не заметили, даже флуктуации внешних звуков. Все зависело, конечно же, от местоположения, от случайного шага, отделявшего тебя от официанток с вечно льющимся про-секко, от перистого сугроба чайки, от электронного табло лифта, внезапно погасшего (отрывная кромка!) на глазах у меня и Берини, на глазах Софи Лапьер, которую муж только что посадил в наш предпоследний лифт и сам оказался теперь беззвучно похороненным, удостоившись воздушного погребения под землей, между ДЕЛФИ и Пунктом № 8. По-прежнему бьется сердце. Тикают часы на запястье. Трава у ног застыла проволокой, но кто-то проходит мимо и кто-то двигается сзади. С поворотом головы крик, звенящий в ушах, моментально обрывается. Испуганно дергаешься назад — разумеется, назад в пространстве и никогда во времени — и вновь слышишь тяжелое дыхание, хрип, истеричные, судорожные вдохи современников, при условии, что они стоят почти вплотную, на расстоянии, предполагающем скорое или только что расторгнутое объятие. Только твоя вина, если мир вдруг мутнеет, бледнеет и расплывается, — это ты помнишь с детства. Но теперь птицы — цветные кляксы неряшливого импрессиониста. Кто-то усадил восковых кукол на полицейские мотоциклы, приклеив к лицам сахарную вату вместо сигаретного дыма. Громадная лампа накаливания, шар, висящий почти вертикально над нашими головами, тотчас спалит замеревший на катушке проектора синий целлулоид дневного неба в долгие минуты секунды ноль. Хронифицированный пузырь, поднявшийся из шахты ДЕЛФИ, уже лопнул, когда мадам Дену поймала свою чайку. От него на площадке, подобно мыльной пене, осталось множество маленьких сфер вокруг каждого человека, которые, однако, — и в этом также сходные с мыльными пузырями — склеивались вместе, едва люди приближались друг к другу на расстояние вытянутых рук. Вокруг жалких штришков, изображающих нас на Пункте № 8 в нулевой момент, Мендекер нарисует буферные зоны, напоминающие рыбьи плавательные пузыри или земляные орехи в скорлупе. Внутри такой сферы — как мы смогли определить в тогдашнем паническом, полубезумном состоянии — мы слышим. Шаг в сторону, поворот головы, и тут же тебя охватывает тишина, точнее — лишь твои собственные звуки. Марсель с телохранителями по бокам стоял достаточно близко ко мне, когда, вытянув руку, нашел самое меткое определение для людей из мира официанток с застывшим просекко: — Они что, сфотографированы? «Мумифицированы» тоже подошло бы, но не бывает таких упитанных и ладно сбитых мумий на мотоциклах. «Замороженный» — уместное слово для известной окоченелости обоих водителей ЦЕРНовских автобусов, стоявших напротив друг друга, почесывая ягодицы и массируя шеи. Замените сигареты термометрами — и картина получится вполне естественная. Для нас эти люди выглядели одурманенными наркоманами, сомнамбулами, коматозными куклами, консервами внутри воздушного желе и так далее. Какой-то гром небесный поразил полицейских. Официанток. Водителей автобусов. Чиновников в машине сопровождения Тийе — два чучела на службе, кол проглотившие. Одного ЦЕРНовского техника в сером халате усмешка времени застигла особенно живописным образом: в момент прыжка через канатный барабан, так что теперь он как будто летел за счет подъемной силы распахнутого крылатого халата. Фотоэкземпляры, сфотографированные, выкристаллизованные в закрепителе времени, — детское слово оказалось самым верным, даже для третьего измерения.4
Выйдя наружу одним из последних, я мог окинуть взглядом почти всех, кто в скором времени появится в «Перечне Шпербера». Два ребенка, пятнадцать женщин, пятьдесят три мужчины. Однако в тот момент мне было не до психологических штудий, как и самому ученому мэтру, колотившему волосатыми лапами по рубашке и без устали звавшему на помощь санитаров; рухнув на колени, он оказался вровень с изогнутой в виттовой пляске Пэтти Доусон. Хладнокровный наблюдатель данной пограничной ситуации мог бы обзавестись увесистым багажом эмпирических знаний. И составить психологически верные портреты — к примеру, Мендекера (с десяток раз ударил себя по угловатому лбу, прихрюкивая), Тийе (в ярости накинулся на телохранителей, которые выхватили пистолеты, чтобы прикончить на месте этого подлого клоуна Хроноса), Бентама и Митидьери. Как я видел тогда и узнал наверняка позднее, ЦЕРНисты были объяты ужасом не меньше нас, профанов в вопросах апокалипсиса. Эксперт ДЕЛФИ Калькхоф моментально опорожнил желудок в штаны, чем доказал высочайшую проницательность и способность к построению и анализу противоестественных моделей: он уже предвидел последствия во всех их хитросплетениях, часы, до краев заполненные страхом. Ты пока жив — это однозначно. Тебя окружают живые люди, что утешает, хоть они и исполняют хореографию какого-то безумного балетмейстера. Еле держась на ногах, Анна уткнулась лицом в грудь мужа. Один из японцев вышагивает по-журавлиному и как-то замысловато гребет руками по воздуху. То тут, то там кто-то судорожно дергается, но беззвучно; впрочем, слышать все эти вопли тебе и незачем. Первое: ты выжил. Второе: ты не один. Третье: в очередной раз гроза прошла стороной. Со слухом творится что-то странное, но потом разберемся. А что касается зрения… Возможно, нарушена связь между глазами и мозгом, и поэтому одни люди кажутся нормальными, а другие — оцепеневшими, хотя между теми и другими расстояние не больше метра. Преступаешь границу: это не фотография, а скульптурный парк, выросший на бетонной площадке Пункта № 8. Водители автобусов. Полицейские. Левитирующий над бобиной техник. Живые статуи или статуи живых людей в натуральную величину, и перед ними — а вскоре между ними — передвигаемся мы, зрители, посетители музея, почти потерявшие дар речи при виде столь жизненно-аутентичного искусства (по-прежнему словесные обрывки: «…всего свято… безум… Смотрите!., стоп-кадр?., или…»). Марсель с сестрой уже добрались до полицейских и недоверчиво их трогают. Я смущенно и медленно иду к Борису с Анной, делая, видимо, комичные движения, словно двигаюсь в воде. Воздух кажется тягучим, а дальше, около автобусов, и подавно крепким, как стекло. Губы Бориса бесшумно шевелятся. Но он не молится, а обращается ко мне. Когда я почти могу коснуться его вытянутой рукой, слышу: — …дение на ДЕЛФИ! Это… Повреждение. Нападение. Теперь — физически и геометрически — возможно переспросить и обменяться полноценными фразами. Однако внезапное движение Анны, которая все еще прижимает голову к плечу мужа, но уже не боится смотреть по сторонам, прерывает Бориса. Ее рука, почти касаясь одного из телохранителей (Мёллера, который благоговейно, словно мертвую канарейку, поглаживает свой мобильный телефон), указывает на Дэвида Хэрриета в процессе эксперимента с просекко. Хэрриет переходит от рыжеволосой официантки к блондинке и вторично проводит правой рукой по изогнутой ленточке между бутылкой и бокалом, которую официантка, словно цирковая фокусница, до сих пор умудряется удерживать в неподвижности. И вторично молекулы оживают: в струе жидкости, льющейся мимо внезапно неустойчивого бокала; в падающих руках девушки, только что крепко державших бокал и бутылку; во всем ее молодом гибком теле, когда Дэвид вдруг решает ее приобнять. Не думая защищаться, она закрывает один глаз и валится Хэрриету на грудь — это выглядит загадочно. Но когда он резко отстраняется, делая шаг в сторону, становятся наглядны границы нашей способности оживлять. Блондинка повисла, сильно наклонившись вперед, словноперед прыжком в бассейн. Подобно чайке, еще не встретившей руку мадам Дену, она вплавлена в кристалл летнего дня и лишена земного притяжения до тех пор, пока к ней не приблизится один из нас. Кстати, птица не упала. Дрожащая мадам Дену с беззвучным криком отпрянула, забрав с собой свое время. Поэтому одно крыло чайки выброшено в воздух, а голова с разинутым клювом висит над самой землей. То же самое случилось и с девушкой, заколдованной внутри стекла в ожидании поцелуя нового принца, и с бледным худощавым техником со сросшимися бровями и в ленно-новских очках, парящим над кабелем, пока рука одного из детей не опрокидывает его и он не падает, перевернувшись вокруг невидимой оси на уровне бедра, как фигурка настольного футбола. Борис опять беззвучно двигает губами. Я ничего не слышу, поскольку отступил на шаг и опять смотрю на голубое небо, на восток, проследив взгляды японцев Хаями и Дайсукэ, которые ожесточенно вцепились друг в друга, то ли чтобы удержаться от падения в бездну, то ли намереваясь растерзать друг друга на части. Причина их ужаса, по всей видимости, находится где-то высоко над их головами. Некоторое (никакое) время спустя я гулял с Дайсукэ Куботой по розарию в женевском парке Ля-Гранж: чтобы удобно было разговаривать, мы шли в ногу и плечом к плечу. Он грустно говорил, что 12:47 для него не имеет смысла. Зато положение секундной стрелки — так сказать, официальное положение, определение которого стоило нам некоторого труда, — многозначительно для любого, кто владеет японским: 42, «си-ни», звучит очень зловеще, точно так же читаются иероглифы «смерть, умирание». Сейчас, пять лет спустя, женевские розы цветут, как и в тот день. Но за три секунды, наконец случившиеся в нашем мире, предмет, напугавший Хаями и Дайсукэ, должен был ощутимо опуститься. На подлете, на расстоянии километра и на двухсотметровой высоте от посадочной полосы аэропорта Куантрен покоился огромный пассажирский лайнер компании «Свисс Эйр» — как птица, как опрокинутая вперед девушка, как водители автобу- сов, как полицейские, как кленовые листья, в 12:46 закружившиеся в вихре тут же замершего ветра и подобно тонким острым осколкам вправленные в прозрачное Ничто над нашими головами. Мадам Дену умерла очень тихо.5
Тишина может быть роскошью и удовольствием, когда позволяет спать долго, за полдень. В бархатных шторах мерцают золотые павлины. Отель «Виктория-Юнгфрау» в стиле модерн — достойный выбор ночлега в Интерлакене[12]. Пять дней пути от Цюриха, и я уже потерял интерес к частным апартаментам вместе с осторожностью. Восхитительно неожиданная встреча может стоить жизни. Наверное, сейчас девять утра. Или одиннадцать. Лень шевелить руками, смотреть на один из трех циферблатов моих часов. Дисплей радиобудильника скрыт за пологом кровати, а каминные часы под стеклянным колпаком мне издалека не разглядеть. Поддаюсь иллюзии, будто тишина вокруг — от бархатных штор, двойных окон, массивных стен. И на несколько вдохов-выдохов мысль о Пункте № 8 всплывает лишь воспоминанием о страшном сне. А чем еще может быть превращение летнего дня в лед, моментальное, без снега и изморози, когда замороженные люди сохраняют тепло, а те, кто поначалу казались счастливо уцелевшими избранниками, впадают в панику и умирают один за другим? Всего на две секунды пережила мадам Дену падение своей чайки. Пергаментный покой на узком лице шестидесятилетней дамы был совсем иного рода, чем неподвижность черт официанток или водителей. Ужас, что мы последуем за ней, возможно, уже в грядущую секунду. Отвратительное возбуждение. Невероятно, что в наших рядах случился лишь один инфаркт — или что еще вырвало мадам Дену из потока событийности или, скорее, небытийности. Шперберова гротескная попытка ее оживить (гигантская бородатая обезьяна пытается изнасиловать наполовину негнущийся манекен не первой молодости ) своей нелепостью могла поспорить только с его же экспериментом по транспортировке тела. Требуются по крайней мере два внимательных и согласованно действующих человека, чтобы более или менее достойно перенести в горизонтальном положении одно из ВАШИХ безвременных тел, живое или мертвое. Даже после пяти лет тренировок мне, несуразному штангисту, не удается оторвать от пола швабру. Неподъемные диски мирового глетчера, вне сферы моей власти, вне моего времени. Тишина — непременное условие хорошего отеля, внушительные стопки тишины на серебряных подносах в руках шустрых мальчонок в тесных ливреях и с узкими попками (определение и пристрастие Берини), а зеркало в раме черных мраморных колонн, вдобавок украшенное по бокам лентами розоватого шелка, не отражает ничего предосудительного. Может, наконец-таки будет работать душ. Для проверки слегка поворачиваю голову на подушке и вижу будильник — 12:47; протягиваю руку, и цифры на табло гаснут, не успевают до него дотронуться мои пальцы. Придется идти в бассейн. Лифт, разумеется, будет непростительно сломан, как та кабинка, везущая на поверхность Йорга Рулова с последними девятью посетителями ДЕЛФИ. Пожалуй, сильнее смерти мадам Дену меня взволновало отчаяние Софи Лапьер, когда под ее пальцами потухло табло лифта — наше необдуманное и необратимое колдовство. Ее муж, застрявший в шахте вместе с Руловом и прочими гостями подземелья, был так же недостижим, как пассажиры самолета в небе над Куантреном. Трижды полдевятого, как обычно при пробуждении. Часы на правой руке, коллекционный экземпляр за 260 000 швейцарских франков, часто мешают мне сильнее, чем пара часов на левой, хотя именно для правого запястья я выбирал самую легкую модель. Метод триангуляции времени был предложен ЦЕРНовским физиком Лагранжем, и многие взяли его на вооружение уже в первые дни. Хотя в периоды нервозности люди склонны впадать в крайность, как, например, переводчица советника Тийе, которая в один прекрасный солнечный день появилась с пятнадцатью часами всевозможных моделей: вмонтированными в колечки, цепочки, брошки. Или Шпербер, ставший похожим на нарядный бунчук в жилетке, нашпигованной карманными часами. За все эти годы безвременья ни один из моих женевских шедевров часового искусства не был пойман на измене. Только я должен носить их беспрерывно, каждый божий полдень, даже когда на мне, как в данный момент, не надето ничего другого, и я иду по фиалковому ковру спальни навстречу горничной, которая, не дрогнув ни единой ресничкой, дружелюбно придерживает тяжелую входную дверь моего номера. Марципановое личико, выглядывающее между оборками воротника и белым чепчиком, не выказывает изумления. Розоватость щек не имеет отношения к тому, что состояние моих чресл позволяет повесить на меня еще одни часы; нет, это — неприкрашенный румянец, врожденный солнечный ожог, отметивший ее в материнском чреве лет сорок тому назад. Аккуратную стопку белья в руках горничной увенчивает белоснежный халат. Так что я чувствую себя вполне комфортно, выходя в коридор. Там, как и давеча, стоит, отважно наклонившись вперед, словно готовясь к первому удару гольфа, клетчатый лорд, которого вторгшийся в реку времени ловильный крюк зацепил возле лондонского клуба года этак 1932-го и перетащил в «Виктория-Юнгфрау» нулевого года; лорд вперился взглядом в свой левый каблук, в липкую грязь из пространственно-временной чревоточины. Два господина столь же благородной, но уже современной выделки направляются к лестнице, за ними — типичный тренер по гольфу с бронзоватым отливом и в шортах и дама с летящей собачкой. На всех лицах, да и на шерстяной мордашке терьерчика, левитирующего где-то на уровне колен, нет ни тени испуга или тревоги, как нет их и у горничной, и у всех людей, встреченных мною за пять дорожных и десять цюрихских дней и во время всего путешествия в Цюрих из Мюнхена. С того самого происшествия на Мариенплац я пока не видел ни одного исключения; годы безвременья промелькнули для всех незаметно, как полет одной секунды. По крайней мере, для нетронутых, как, к примеру, эти постояльцы отеля, снова вечно входящие в лифт, или посетители бара, не расплескавшие ни капли своих аперитивов. На резиновых ковриках спортзала замерла пятерка одноногих: левое колено поднято, руки повисли под тяжестью розовато-лососевых металлических гантелек — дрессированные лошадки-гимнастки, галопом вырвавшиеся из смертельной зоны «си-ни». Начался двадцать второй день с тех пор, как тает моя вера в секунду сорок шесть. И все-таки нужно верить. Прыжок в воду сквозь лед депрессивности. На чернильно-синие, под мрамор, колонны вдоль бассейна насажены тонкие трубки темного металла. Их венчают круглые лампы, огнями взлетно-посадочной полосы отражаются в метровых толщах стекла в бассейне. Пока я еще не выпрыгнул из халата навстречу светящимся дорожкам, меня мог бы предостеречь вид скрытой под резиновым анемоном дамы с воздетой дланью в плену стеклянного слитка с бахромой на противоположной стороне, или же бледный грузный ластоногий тюлень в зеленых плавках примерно в полуметре подо мной. И все же я прыгаю, однако не разбиваюсь и не скольжу по поверхности, словно упавший нудист-фигурист, но погружаюсь в почти привычную, слегка бурлящую, прохладноватую, податливую массу — почти так же встречала нас хлорированная вода бассейна прежде. Это почти хранит иллюзию. Надежду, что ледяная алогичность бытия обернется спасительным сном, от которого можно очнуться. Я плыву, а тюлень прочно застрял сзади в желе. В моей власти вырвать даму с анемоновой головой из ее стеклянного колпака и запечатать в хрустальном гробу, как Белоснежку. Верить. Движениям, застылости.6
Бетонная полоска Пункта № 8. Часы 42-й секунды, когда мы метались между павильонами — куры на серой разделочной колоде мясника-времени. Никакой крови. Смерть мадам Дену была чистой. Пока не осознали, что дальнейших экзекуций не предвидится. Пока не стало ясно, что самолет так и будет недвижно висеть в летнем небе над нашими головами. Бессмысленно гипнотизировать погасшее табло лифта и стучать кулаками по гулким металлическим дверям с безутешностью вдовы неопределенного срока. Мы могли и по сей день можем вертеть ключ зажигания в машине, дергать педаль мотоцикла, нажимать на кнопки радиоприемника. Вертеть, дергать, нажимать. Хоть что-то. Можем даже вести нормальную беседу — разумеется, если говорим с себе подобными и соблюдаем правила. Согласно меловым наброскам Мендекера, каждого из нас всегда окружает одиночная шарообразная сфера. Наслаиваясь друг на друга, они образуют куполообразную форму, похожую то на арахис, то на виноградную гроздь, в зависимости от количества людей, готовых обречь себя на тесноту автобуса или, лучше сказать, лифта. Уже на Пункте № 8 мы обнаружили, что в силах создать социосферу — раскинуть невидимую и небезопасную общественную палатку, где вновь возможно бросить предмет на несколько метров или перекрикиваться на довольно большом расстоянии. Единодушно было решено оставить труп мадам Дену на заднем сиденье одного из автобусов. Секундная стрелка ее овальных золотых часов, замершая, едва от умершей отошли на два шага, была самым надежным доказательством консервации. Софи Лапьер не захотела покинуть Пункт № 8. Принудив ее наконец отказаться от попыток расцарапать Мендекеру лицо, с ней оставили двух журналистов, ее знакомых еще по прежним временам — до тех пор, пока не стронется с места лифт или не произойдет еще что-нибудь. Медленно подкрадывалась мысль, что, должно быть, не одна Софи потеряла спутника жизни. Происходящее на твоих глазах — катастрофа, а для соседнего квартала — всего лишь газетные новости. Твой муж, который пятнадцать минут назад пропустил тебя наверх, в мир живых, и теперь парит в шахте лифта, абсолютно реален. Но стоило нам пересечь границу, очерченную лимузинами и ЦЕРНовскими автобусами, и выйти на шоссе к Мейрину, как дальнюю и вымышленную перспективу полностью застил непосредственный, кристально-чистый и зримый пейзаж: корка пакового льда до самых небес на полях и деревьях, давящая специфической тяжестью летнего воздуха при +27° в тени, подростки на мопеде, парочка машин, к которым мы медленно и рассеянно приближались. В следующее мгновение птицам — лететь бы дальше, веткам — клониться под ветром; а зайцу на склоне — лучшей участи, чем оказаться в руках восторженного мальчугана и сразу же (после краткой судороги, как прежде у чайки и официантки) упасть в траву под всхлипывания разочаровавшегося ребенка. Стеклянная стена, что морочит нас иллюзией замороженного мира, должна бы, кажется, разбиться вдребезги уже при следующем шаге. Тем не менее многие бесстрашно выходят на шоссе, включая ЦЕРНистов, которых через километр пешей прогулки поджидает особый законсервированный артефакт: двое их достойных коллег по дороге к Пункту № 8, запечатанные в густом зеленовато-никотиновом растворе внутри пыльного «рено». С доверчивостью ребенка, который обеими руками пытается схватить острие ножа или огонь, мы толпимся перед радиатором машины, которая в следующую секунду, возможно, опять понесется со скоростью 50 или 70 км/ч. Но уже никто не думает о возможном ускорении, даже ученые, огорченные поначалу при виде коллег, которые, однако, вовсе не выглядят недовольными или озадаченными — просто оцепеневшими. Нужно ли открыть дверцы? Мендекер, Калькхоф и Пэтти Доусон, расплющивая носы, прижимают лица к боковым окнам. Тишины больше нет: беспрерывно образуются социосферные палатки, акустические двух-или трехместные гостиные с сюрреальными разговорами, растерянным бормотанием, неловкими попытками успокоить друг друга. Всем показалось разумным предложение Берини идти прямиком в штаб-квартиру ЦЕРНа, расположенную в получасе ходьбы от Пункта № 8, а как только появились первые дома с палисадниками и сфотографированными хозяевами, застывшими в виде пугал или утрированных садовых гномов, мы невольно ускорили шаг, подбадривая отстающих, будто нам предстояло как можно быстрее, объединенными усилиями рвануть в центральном здании какой-то самый главный рычаг красного цвета, чтобы с чудовищно-спасительным воем сирены все опять пришло в движение. Во что-то нужно верить. По дороге сквозь деревушку Мейрин многие из нас полагались на ученых, которые сразу стали держаться вместе — по привычке, а быть может, для самозащиты. Попались, спаслись, были помилованы восемь ЦЕРНистов: во главе — выдающийся (1 м 94 см) Мендекер с непропорционально большим мальчишеским лицом, какое может быть только у Самого Главного Начальника; его чуточку кривоногая, чуточку пучеглазая и все-таки очень привлекательная ассистентка Каролина Хазельбергер; Калькхоф — человек с мыслящими кишками; Пэтти Доусон в очках, запотевших с самой секунды катастрофы; а также Хэрриет, Берини, Лагранж и Хаями — двое последних в куцеватых летних костюмчиках с пиджаками через плечо имеют вид мелких мафиози после похорон дружка, заработавшего свинцовое отравление. Шпербер уже на пути к ЦЕРНу взялся за составление своего «Перечня». Два больших школьных класса, шесть футбольных команд, аудитория не самой популярной университетской лекции (релятивистская динамика для пешеходов), небольшой конгресс, участникам которого устроили прогулку на свежем воздухе по пыльной проселочной дороге на фоне гигантских фотообоев — вот примерно кем мы себя ощущали, семьдесят человек (или же шестьдесят девять, перед мысленным взором эпитафия: мадам Софи Дену, 1939 — О, R.I.P.[13] ), нанизанных на асфальтовую ниточку, неторопливый слалом среди редких машин и пешеходов, чьи окоченевшие фигуры оживляют окрестности ЦЕРНа и аэропорта Куантрен в 12:47. Слишком много вопросов, чтобы предлагать или делать что-то иное, кроме как идти в ЦЕРН. Слишком много убийственных ответов на тротуарах, в палисадниках, за ветровыми стеклами, верхом на трехколесных велосипедах. Вдруг мысль выстреливает в самолетную вышину, так что далеко под нами лежит налитый свинцом меандр Роны и Арвы, размашистый серебристо-серый рельеф женевских крыш, запрудивших западный берег Женевского озера, как прибитая течением сплавная древесина, да и все озеро, стальное, синее, с абрисом летящей на юг птицы, верхняя граница крыла которой очерчена побережьем Ваадта, с поворотной точкой, изгибом позвоночника в Лозанне, крылом, опущенным в Шаблэ, и клювом, указующим на Тонон-ле-Бен, стало быть, вновь — чайка, покрывающая тенью десятки тысяч людей… Но уже следующая мысль локальна и ограничена. Она появилась внезапно, и даже сам Шпербер позднее не мог сказать, кто первый подал идею, будто мы находимся в глазу урагана, более того — что мы-то и есть центр силы этого урагана, точнее, антиурагана, парализующего, замораживающего под солнцем все, к чему приближается, словно ДЕЛФИ зарядил нас какой-то разрушительной энергией и именно мы — причина общего оцепенения. Поэтому Хэрриет предложил проверить часы людей безвременья (несколько падений как результат неприлично близких контактов, и затем все больше — осторожные поцелуи рук издалека, даже, строго говоря, не рук, а запястий и хронометров). Присмотревшись, всегда замечаешь некоторую хаотичность, но все же средним значением бесспорно было 12:47, в то время как наши часы с небольшой разницей показывали 4 часа дня. Если разрушительный импульс исходил от нас, то действовал он молниеносно и на много километров. Все чаще и острее: отсутствие Карин и присутствие Анны. Боишься задохнуться, сердце бесится, когда глядишь по сторонам на открытом пространстве, хочется располосовать ножом безумный холст вокруг, чтобы прорваться к жизни через раны в лживом воздухе. Я почти не слушал, когда два австрийских журналиста (Штайнгертнер и Малони, номера 22 и 23) взяли меня в тиски, как арестанта, для удобства разговора. По их убеждению, ЦЕРН сознательно вызвал это явление. Пожилая чета застыла перед собственным домом, словно в танцевальном па. Чучело жесткошерстной таксы, задравшей лапу у фонарного столба, точь-в-точь как живая, даже с короткой вечной струйкой мочи. Я указал австрийцам, что ЦЕРНисты, судя по всему, так же шокированы и беспомощны, как и все остальные. Но австрийцы возразили, что, по-видимому, существует иная группа — истинные зачинщики и метатели бомбы замедленного действия. Однако тут Шпербер прервал их разоблачения, беззвучно с нами заговорив. Подойдя ближе, он связал наше трио сфер в квартет. Так зарождался его «Перечень», пока в сыром и схематичном виде. Опрятным почерком часовых дел мастера он записал наши имена на полях информационной брошюры ЦЕРНа, положив ее на крышу итальянской спортивной машины, забальзамированной в процессе обгона: «№ 21. Хаффнер, Адриан, род. 1965. Некогда проживал в Мюнхене, журналист». И добавил себе под нос: — Павший жертвой злободневности. На первой странице брошюры — многоспиральная мандала столкновения частиц. Сверху надпись: «ЦЕРН. Международная лаборатория по исследованию физики частиц… примите участие в одном из величайших приключений человечества». Мы обогнали спортивную машину. Вскоре на горизонте показались плоские постройки и шеренга флагштоков, где соизволили вывесить флаги две дюжины спонсорских наций.7
Вода способствует иллюзии нормальности, особенно если быстро плыть и нырять — она, булькая, давит на уши, а взгляд загораживает серо-зеленая волна. Так было и когда-то прежде. Выныриваешь — и через миг тишина лопается, словно проколотый пузырь, а на тебя обрушивается акустический переполох: детские вопли, свист, плеск, крики. В закрытом бассейне отеля «Виктория-Юнгфрау» поздним летом, в полдень, разумеется, гораздо спокойней. Здесь была бы уместна мертвая тишина. Тогда капли, падающие с моего тела на водяную броню, звенели бы, как жемчужины или рисовые зерна по тарелке. Прошла четверть часа, а ластоногий, через которого я перемахнул одним прыжком, так и не вынырнул. Женщина в анемоновой шапочке по-прежнему неподвижна в ледяной пелене, поблескивающей вокруг поднятой руки и разбивающейся о левое плечо. В длинной череде моих гостиничных бассейнов мне хорошо запомнился этот, в стиле ар деко. Я позабыл тюленя (по-моему, шестидесятилетнего), ноне анемоно-вую даму и не маленькую рыжеволосую девушку с кошачьими глазами, вытянувшуюся на кафельной скамейке. Ее перевернули и разрезали купальник на уровне продолговатого, пахнущего кокосом пупка. Когда? Так было уже вчера, а может, и три года тому назад. Избегайте крытых бассейнов. Не такое уж невыполнимое желание встретить одного из наших приводит в бассейн самого дорогого отеля в городе. Ничто не льется. Из кранов, душей, садовых шлангов, под которые мы подставляем руки и головы, выплескивается лишь скудная порция. Будто на тебя вяло плюнул, всегда один-единственный раз, большой чванливый зверь — хранитель водотока. Завтрак в столовой. Филе судака в имбирном соусе, рулеты из мяса косули, початая утиная грудка, жареный картофель, здесь и там еще парочка салатов или подпорченный креп, мороженое, кофе «шюмли». Успокаивающая симметрия на тарелках перед парными едоками. По всей видимости, предшественник или предшественники были не дилетанты или же не вышли к столу. Девятнадцать посетителей. Около колонны — пожилой официант в белой ливрее, молодой — перед 50-летней мадам Какаду и ее кучерявым случным жеребцом, который озадаченно уставился на этикетку бордо урожая некоего молниеносно поднявшегося в цене года. Все как вчера, на своих местах, как шахматный узор пола. Беззаботно спустившись к завтраку в пижаме, я мог бы и поступиться пересчетом гостей ресторана. В цюрихские дни осмотрительность и небрежность еще уравновешивали друг друга. Но с тех пор, как перед глазами встали Шрекхорн[14] и Айгер — заносчивые союзники того ледника, что раскинулся на летних просторах, — мне требуется общество. Разрез на лоснящейся материи купальника.8
О робости воды перед нашими телами нам довелось узнать уже в здании ЦЕРНа. Первый кран мог быть неисправен, второй — не в духе. Дальнейшие эксперименты сделали из неверия аксиому: наша волшебная сила смехотворно ограничена долей секунды и длиной руки. Плевки кранов. Взмах крыла. Мобильный телефон, который мы одалживаем у фотоэкземпляра для звонка тете в Глазго, маме в Рим, любовнице в Берлин, жене во Флоренцию или на горячую линию Ведомства по борьбе с пиратством во времени (12-47-42-), теряет свое мерцающее сознание, прежде чем мы успеваем нажать кнопку. По мнению нашего великого (1,94—0,26) Мендекера, каждый предмет и каждое живое существо, попадая в нашу сферу, вспоминает — в высшей степени коротко — то энергетическое состояние, в каком его застигла катастрофа. Даже здесь, в штаб-квартире Общества Цинизма, Ереси, Рвения и Неистовства, ничто не в силах изменить обстоятельства, тяготившие нас уже несколько жарких полуденных часов. Волнообразная жесть европейских флагов над головами. На тропинках и улочках на первый взгляд вполне безобидного научного городка, напоминающего большой университетский кампус или современную фабрику по производству взрывчатых веществ, приклеено несколько ЦЕРНитов или ЦЕРНиан («Бюллетень № 3»): поодиночке — деловито, бездвижно шагают, бесконечно слезают с велосипедов, и группками — углубились в рутинные споры о каонах и мюонах; бледные глубоководные рыбины с телескопическими глазами в ущельях Марианского желоба, несущие на плечах 8000 м застылого небесного океана. И одни мы, суверенные подводные лодки нулевого часа, разрезаем ультрамариновый кристалл. Только Шпербер и — странным образом — Борис Жука производили на меня вменяемое впечатление после нашего тщательного обследования территории ЦЕРНа. Считающие, пишущие, пьющие, почесывающие в паху, рисующие человечков ЦЕРНисты были зафиксированы между диаграммами и компьютерами, в аудиториях, бюро, лабораториях, архивах, коридорах и туалетах с той точностью и натуральностью, о каких они и мечтать не могли во время своих экспериментов по столкновению частиц. Два нападения на Мендекера. Один раз его защитили телохранители Тийе, другой раз — энергичная Пэтти. Приступы слабости у забывчивых пожилых журналистов от недостатка питья в пустынном климате. Пробка в столовой «Кооп» в главном здании, но перед этим — событие более яркое: «Митидьери и Дайсу-кэ стирают Повсеместно Протянутую Паутину» («Бюллетень № 1»), в так называемом «Микрокосме» — центре для посетителей, обещавшем «погружение в глубины материи». Они одновременно протянули руки к клавиатурам компьютеров. В ту же секунду с двух мониторов пропало изображение. Затем от их приближения почернели еще два монитора, в которые вперились взгляды бессмысленно-амбициозных юнцов. И тогда Митидьери воскликнул: — Я выключаю Интернет! — широким жестом умертвив следующую пару экранов. Ему вторил ошеломленный Дайсукэ. Потом они принялись за световые табло и лампы. Вскоре зал лежал во мраке. Стыдливость кинескопов. Робость воды. Мы на ощупь выбрались наружу мимо погасших, но отчетливо сохранившихся в памяти вывесок «Энергия творения» и «Космология: ЛЭП имитирует Большой взрыв», чтобы под жгучим солнцем вновь взглянуть на наши наручные часы и на безупречные чучела пенсионеров, обтянутые летней одеждой и потрескавшейся дермой с запахом воды города Кёльна. Голод и страх сойти с ума в одиночестве согнали нас в ЦЕРНовскую столовую сети «Кооп». Сквозь оконные стекла в полночь все еще сиял день, безжалостный и параноидальный, словно мы давно уснули и видели сны, а по извилинам нашего мозга пробирался поисковый отряд, вооруженный мощнейшими прожекторами. Надо было поесть. В тот день в меню предлагалось: за 7,40 швейцарских франков — жареные свиные сосиски, жареный картофель, шпинат и за 8,70 франков — рагу из конины перченое, картофельное пюре, тушеный перец. Блюда полу– или на четверть съеденные на тарелках сидящих за столами ЦЕРНистов; или нетронуто прекрасные, но в недостаточном количестве на раздаче, в живых и теплых руках глубокой заморозки; или в виде составных частей в стальных кастрюлях. Все кипит, бурлит, пребывает теплым или ледяным в ожидании нашего появления. Сидя за столом в ресторане отеля «Виктория-Юнгфрау», я пью из чашки горячий, уже пять лет не остывающий кофе и могу быть уверен, что чуть надрезанный рулет из косули в тарелке веснушчатой, драпированной зеленым крепом дамы напротив встретит меня за обедом в хорошо темперированном состоянии. В ЦЕРНовской столовой, в полночь, в тот — впервые дважды — нулевой час нам еще все было в новинку. Падали подносы, опрокидывались стаканы, ладони шлепали по горкам жареной картошки и перченой конине, прославленные физики падали на пол или в результате почти-столкновения с кем-то из наших повисали в воздухе, напоминая гостей на вечеринке, прыгающих при полном параде в бассейн, сию секунду и все последующие дни и годы. Надо было есть поочередно, учитывая закономерности новой физики. Наше сбившееся в кучу, изголодавшееся стадо принесло с собой хроносферу размером с небольшой автобус, так что мы побудили некоторых оказавшихся неподалеку «безвременников» выплеснуть остатки их моторной и нервозной энергии — куклы-эпилептики, люди в момент апоплексического удара, пьяные на грани неизбежной комы. Опустошение, произведенное нами в знаменитой столовой, было первым серьезным уроком третьей фазы и, конечно, больно задело наших ЦЕРНистов. Они знали имя теоретика в кричащей футболке, который навис над салатным буфетом и затем повалился от хроносферной индукции, спровоцированной телохранителями Тийе. Только им было известно, что две женщины с сосредоточенными лицами, которых четверка журналистов сорвала с мест и низринула в похотливые объятья комнатного растения, — это феноменальные кипрские математики. И, разумеется, их ЦЕРНовские души были уязвлены при виде знаменитых бывших коллег, почтенных пожилых людей, у которых вырвали из рук стаканы и подносы с едой, так что в результате непорядочных сближений они красовались теперь со смехотворно и устрашающе вывернутыми шеями или упершись лбами в серую столешницу или хрупкое плечо соратника. Нобелевский лауреат повалился на пол, а на него сверху — два претендента на это звание, теперь уже пожизненные. Колыбель Нобелевских премий — такой громкий титул носила некогда столовая ЦЕРНа. Мы же присвоили этому безлично современному пейзажу пластиковых столешниц и стульев второй достославный эпитет: источник хроноэтикета — практической этики для поведения в безвременье, содержавшей, например, правила хорошего тона для массивной и хаотичной хроносферы, образованной в ту полуденную полночь нами, еще более неуклюжими вместе, чем каждый по отдельности. Мы опрометчиво шарахались из стороны в сторону, в приступе голода хватая еду, напитки, стаканчики с мороженым, горящие сигареты, пока наконец каждого — и каждую — из нас, беспощадно одновременных, не проняла картина бездумного разорения. Вообразите, что в людном месте взорвались несколько ручных гранат, которые пощадили мебель и столкнулись со сверхъестественной пластической сопротивляемостью у людей, и хотя их разбросало взрывной волной в самых невероятных позах, однако ни на ком не заметно ни малейшего повреждения, не говоря уже о ранах, — и вы получите представление о нашем хроносферном разгроме столовой. Сытые, смущенные и уставшие, мы, переругиваясь, выработали план отступления. Какой-то блондинке у входа, повисшей на автомате с напитками в таком ужасающем виде, что казалось, ее позвоночник в следующую секунду сломается, Борис с Анной придали наклон неандертальца. Хотя никто не понимал, имеет ли это смысл. Покидая столовую одним из последних около часа ночи, я оглянулся, прежде чем ступить под палящие солнечные лучи. Под большим плакатом «Места для некурящих» сидел на корточках Оливье Лагранж, с его желтоватым лицом, жесткой щетинкой усов и набрякшими веками как две капли воды похожий на восковую фигуру одного маньяка, убийцы женщин из недавней истории. Его словно только что реанимировал ударом локтя в бок Хэрриет, сидевший на полу слева. На самом деле оба были увлечены кошкой — черным как смоль плюшевым зверьком, которого они объединенными усилиями аккуратно вытаскивали из-под стула. Я непроизвольно заподозрил ЦЕРНистов в поисках материала для экспериментов. Но то был сентиментальный поступок. Эту кошку, уже несколько лет жившую в ЦЕРНе, все называли кошкой Эйнштейна, тешась мыслью, будто ОН рядом, вседневно и всечасно, проникает через черные вакуумные дыры звериных зрачков сквозь время, вставшее теперь перед нами стальной незыблемой стеной.9
Здание из пяти налепленных друг на друга бетонных колец, походящих на витки громадного кипятильника, стало нашим пристанищем, где мы провели первую ночь, то есть ее остаток, на так называемом нулевом уровне — на дне колодца, устроившись на ворохах одежды, креслах, даже раскладушках, найденных в комнатах физиков-трудоголиков. Из-за многомесячного небрежения фруктами и овощами один коллега, с головой ушедший в компьютерную симуляцию столкновения частиц, заболел цингой, рассказала Пэтти Доусон. А болезни, грозящие жертвам хронокрушения, еще ждали своих исследователей. Вдруг возможен своеобразный разрыв плодного пузыря, погубивший уже хроносферу мадам Дену? Или же существует срок годности, прозрачный штамп на невидимом, неосязаемом материале оболочки, пока предотвращающей наше окоченение подобно ЦЕРНистам в серых массивных кольцах башни над нами, над пассажирами и экипажем Мендекерова ковчега, которых подкосили усталость, безумие, сексуальная асимметрия. Ясный дневной свет, по-прежнему сиявший снаружи, словно там одна за другой взрывались бесшумные часовые бомбы, на нашем нулевом уровне становился приглушенным, как на театральной сцене, изображающей ночь, но в то же время отчетливо обрисовывал все детали беженского лагеря — на круглом синем пляже коврового покрытия под хронифицированным навесом. Один только страх и (видимо, бессмысленная) надежда на помощь других удерживали нас вместе, не давая уснуть никому, даже детям Тийе. Многие сидели спина к спине, другие полулежали, наблюдая, из последних сил борясь с усталостью. Кто-нибудь то и дело вскакивал, не в силах отделаться от ощущения, будто его сфера или весь исполинский цилиндр сумеречного и растекшегося по этажам воздуха над головой постепенно стекленеет, однако вскоре ватные от страха ноги вынуждали человека снова сесть или лечь. Необходимость нашего первого совместного ночлега диктовалась разумом, правилами выживания согласно новой физике (НФ во втором выпуске «Бюллетеня», переименованной в пятом номере в некрологическую физику). Но ни вычисления, ни эксперименты над животными — например, над нехронифицированной кошкой Эйнштейна, которую Хэрриет с Лагранжем таскали за собой повсюду, как дети — магического плюшевого медвежонка, не подсказали пока оптимальной стратегии для хронопузыря. Что имеет больше шансов: генеральное собрание, община подхронокуполом, поскольку уменьшает отношение площади к объему, или же наименьший неделимый шарик из пены времени, единичный, обособленный, внутри которого ты сжался эмбрионом или, наоборот, распрямился в полный рост для максимальной площади контакта приданном объеме тела? Математик Берини полчаса проводил эксперимент «Стратегия гроба»: улегшись на трех сдвинутых письменных столах, он пытался не шевелить ни единым мускулом. К нему нельзя было подходить ближе чем на десять метров. Предполагалось испытать внешнюю оболочку кокона во время одиночного, почти неподвижного сна и выяснить, возможно ли истощение кислорода, света, любой энергии, тех запасов, что подпитывали нас уже более четырнадцати часов с нулевой точки во времени до нулевого уровня в пространстве, и зависят ли эти запасы от количества производимых нами движений или дурных помыслов. Спустя полчаса Берини был таким же уставшим и живым, как раньше. Никак не отпускала мысль, что надлежит бороться со стихией (с мертвым морем безвременья), что некий минимум физической активности мешает воздуху вокруг нас вмиг — или же, наоборот, с коварной медлительностью — затвердеть, сгуститься до состояния смолы или стекла, в которых, казалось, залипли окружающие ЦЕРНисты. Поэтому ты заставлял себя встать, нетвердой походкой обходил лагерь, минуя бастион тел вокруг Тийе, проходя мимо помилованных ЦЕРНистов, по старой привычке или сообразно с какой-то математической теорией вытянувшихся на полу рядом друг с другом, ровно и аккуратно, как сосиски на гриле, но вскоре, раскаявшись, возвращался на место. Если верить Шперберову «Бюллетеню», в первую ночь нас покинули как минимум четверо, чьи имена мне незнакомы и с успехом могли быть выдумкой. Надо полагать, это были самые опасные люди. Мы же, прочие, покорно лежали, не зная, одолевает ли нас сон или по нашим венам медленно растекается наркотик умирающего времени. В наших — пока живых, пока не сфотографированных — мозгах вспыхивали кадры тайных пленок. Я был уверен, что отлично знаю один сюжет за закрытыми или будто смертью опечатанными веками соседей, потому как его можно было заменить прообразом катастрофы, что пылал в моей личной темноте: ДЕЛФИ, трехэтажный монстр весом в три тысячи тонн, стальная луковица измерительных камер, притаившийся на 150-метровой глубине при комфортных 22° Цельсия. «Детектор есть детектор есть детектор…» Снова и снова я думал о шкатулке с часами у бородатого Йорга Рулова, которую он где-то прятал перед поездкой вниз. Как будто тем людям, застрявшим отныне в лифте, помогло бы спешное, в 11:31, возвращение часов: рука спасительно ныряет в тикающее на все лады змеиное гнездо, малый приплод дракона Время, который визирует собственную смерть. Частичную смерть. Как живые ядра, мы болтались внутри гигантского оледеневшего ареала, биофотоны в разросшемся детекторе, который охватывал не только Пункт № 8, но даже самолеты над Куантреном, штаб-квартиру ЦЕРНа, возможно, Женеву и дальше — тут в мозгу возникало невыносимое давление в результате бешеной экспансии воображения. Южная граница летнего ледникового периода должна пролегать где-то вблизи Пункта № 8. Хрустальный шар. Или полушарие. А может, хроностатичный кубик, цилиндр, сплюснутое яйцо. — Яйцо Римана или яйцо Лобачевского? — спросил Хэрриет. Страх удушья. Взгляд сновал по беспокойным и стонущим современникам — они покорились сну, но то и дело вздрагивали, ожидая, что в следующую секунду вскочит один из ЦЕРНистов, например Пэтти Доусон, которая гусеницей шелкопряда слабо ворочалась между Каролиной Хазельбергер и, по ЦЕРНистским меркам, весьма неряшливо скрюченным Хэрриетом, и с классическим криком «Эврика!» (слышным, по крайней мере, Хазельбергер и Хэрриету) возвестит спасительную формулу, чтобы расколоть хрустальную гору, которая похоронила под собой всех, кроме нас. Помятый и лишившийся своего картуза садовый гном-переросток Шпербер положил голову на пустую коробку из-под приборов; несколько недель еще отделяли его от той суверенной иронии, с какой он придумает новое толкование объектов поиска ДЕЛФИ (лептон — ложь, фотон — фарс, адрон — агония). То ли мы должны почитать ДЕЛФИ, поскольку он нас спас или как минимум подарил нам будущее, — оракул тикающего внутри нас времени. То ли он — адская машина, и исток катастрофы находится где-то в тысячекилометровом электропроводе, обвивающем колосс, или внутри смертельного ледяного поля его многотонного магнита. Но где же кончался полуденный ужас, где лежала граница, где светящийся купол нашей фантасмагории упирался в ваадтскую[15] ночь? Снаружи — женевцам, швейцарцам, французам, мировой общественности — должно быть, казалось, что гигантский стеклянный колпак накрыл территорию ЦЕРНа и излучает сейчас сияние в темноте, в три, в половину четвертого утра, громадный — наверное, полукруглый — аквариум дневного света. Лежа в основании башни, я мечтал, как пробьюсь сквозь границу раздела фаз и рука об руку с Анной или Каролиной Хазельбергер ступлю из светящегося свода в августовскую ночь, как Адам и Ева на старинных гравюрах «Изгнание из Рая», как обязательная, голливудская пара, пережившая катастрофу. Нас встретят синие мигалки, кареты «скорой помощи», вспышки фотоаппаратов, полиция, армия, пресса, на плечи набросят серебристые хрустящие плащи, в лица будут тыкаться микрофоны, как мордочки безглазых протеев; а затем покой, полицейское бюро, все удивляются нашему спасению, заверяют, что прикладываются все силы, дабы разрушить или хотя бы открыть ЦЕРНистский купол, чтобы постепенно вынести оттуда и спасти из комы десятки тысяч людей, раз уж не получается ликвидировать весь хроностатичный купол целиком, купол, в который извне не проникает ни звук, ни радиоволна, ни импульс тока, ни выстрел.10
Над нашими головами, на поясе первого этажа, черный квадрат метр на метр, очередное световое табло, стилизованный циферблат с точками минутных делений. Когда-то (прошлой ночью или одну настоящую секунду тому назад) красный мячик пробегал по круговой орбите, ежесекундно поджигая следующую точку, так что по прошествии минуты сияла вся окружность. Здесь-то мы и увидели нашу секунду «си-ни» в виде незаконченного (42/60) кроваво-красного круга, в центре которого светилось, однако, не 12:47, a LU:14. В 6 утра — вонь из туалетов. Ничто не льется, а ведь именно непрерывные прилив и слив во всем диапазоне смыслов являются предпосылкой сносного сосуществования относительно большой массы людей. ЦЕРНисты невозмутимо стояли в полу– и полуполутени своих закольцованных кабинетов, когда мы, пошатываясь, проходили мимо в поисках рукомойников (первый и единственный выплеск в награду за расторопность) или бутылок с минеральной водой. Чем ближе к окнам, тем тише и светлей. Нет, неверно: тишина распространялась молниеносно, как только хроносферная гроздь разваливалась, словно тебя отсекли одним беззвучным ударом, хотя оставалась не полная тишина, а коварно-индивидуальная, твоя собственная: сердцебиение, шум крови в ушах, еле слышное навязчивое причмокивание во рту. «Be indiscrete, do it continuously!»[16] Желтая полоска-наклейка с черными буквами на верхнем ящике картотеки в кабинете седого, с волосами до плеч ЦЕРНиста, окопавшегося в горах документов и рукописей на четвертом этаже. Свет дискретен, расфасован по запечатанным невидимым волновым пакетам Планка, как в мириадах крошечных адских чемоданчиков. Снаружи: взрыв под названием «день». Волна, ударившая до небес. Дневной свет. 12 часов 47 минут. Два неподвижных голубя над крышей «ситроена». На завтрак — жареные свиные сосиски или рагу из конины перченое. Маленькими группками мы потянулись в столовую. Тактично не замечая опустошение и хроносферные мерзости (блондинка на автомате с напитками как на ортопедическом тренажере, извивающиеся киприотки), лавируя между претендентами на Нобелевскую премию в поисках воды, кофе, хлеба, чего угодно, лишь бы не перченой конины на первый завтрак, мы готовились отпраздновать, что никому из нас не пришлось последовать за мадам Дену, даже неполной дюжине людей, решивших предпочесть монадологические сферы, обособленные мыльные пузырьки времени, и ночевавших в ЦЕРНистском здании в одиночестве. Небритые и невыспавшиеся, дрожа от нервного возбуждения, от озноба на полуденной жаре. Смехотворные потуги вести нормальную беседу. Со стаканчиком горячего кофе я сидел потом на траве в хроносферной семейной палатке с Анной и Борисом, Шпербером, Дайсукэ и парижским корреспондентом Дюрэтуалем, уже тогда носившим часы на обоих за1пястьях. Мы пустились в дилетантские дебаты, покуда вокруг Мендекера собирались эксперты для анализа аварии и рецептов латания проколотой шины времени. Я и сегодня знаю о ЦЕРНе не больше, чем мы выяснили общими усилиями тогда, перед столовой, в окружении ЦЕРНистских экспонатов на своих двоих и в седлах велосипедов, экспонатов, которых не спасли их более глубокие знания. Электроны выдаивались нагреванием из металлических проводов, прямолинейно подстегивались на стометровке и выталкивались в бешеный полет при 3,5 гигаэлектронвольт, в первый семикилометровый кольцевой ускоритель СПС[17] 600-метрового диаметра, где они должны были окончательно потерять голову, чтобы потом, зажмурившись, со взъерошенными волосами и дрожащими щеками вырваться в 26-километровое кольцо ЛЭП при 21 ГэВ и, собравшись в компактные пучки по 250 биллионовштук, а затем в четыре луча, разогнаться до аварийной скорости чуть ниже световой, чтобы 45 000 раз в секунду промчаться через восемь точек пересечения лучей; однако они оказывались так хитры и вертки, что почти все поголовно умудрялись в последний момент уклониться внутри узких туннелей от биллиона сумасшедших гонщиков, несущихся по встречной полосе, за исключением разве какого-нибудь подвыпившего увальня, налетавшего на своего дружка раз в две секунды и раздираемого потом на мельчайшие кусочки монструозными контрольными манжетами ОПАЛа, АЛЕФа, ЛЗ или ДЕЛФИ, на ядра ядер ядер, ради которых все, собственно, и было затеяно, которых и подкарауливала напряженность поля самых огромных в мире магнитов, дабы вышибить их из седла на световом скаку и внутри многослойной луковицы детектора скрутить их некогда честные, несгибаемые траектории в болезненные, математически коварные петли, параболы, циклоиды, кардиоиды, спирали, столь же искусно изогнутые, как женские волосы на гравюрах Дюрера. Суть материи становится зрима при таких столкновениях, как пишут ЦЕРНовские брошюры, начинается великое путешествие назад, и видна пена частиц, как на заре, сразу после Большого взрыва, в начале времен. — Если мы вернулись в самое начало, тогда нас нет, — сказал Борис. На что Шпербер в свойственной ему манере приветствовал Бориса как не-форму, описывающую достойные упоминания не-события. Если меня не подводит память, в серой бороде Шпербера висели фрагменты нигилистического корнфлекса — по-видимому, он добрался до какой-то особой полки с припасами. — А почему мы дышим? Откуда воздух? — спросила Анна. — И надолго ли его хватит? — добавил Борис, а Шпербер посмотрел на часы, словно был готов рассчитать точный ответ. Мы сидели в траве, доверяя, видимо, только плоской земле. Однако не сводили глаз с ЦЕРНовского здания, словно оттуда в любой момент мог выбежать кто-то из команды Мендекера, раскидывая восковые фигуры коллег и размахивая над головой распечаткой на рулонной бумаге, как белым флагом: это все ошибка, часам разрешается снова тикать! И с тяжким скрипом планета вновь завертится. (Но было-то лишь мерцание, едва уловимое озарение вещей.) Шпербер, Борис и Анна, Дайсукэ Кубота, Анри Дюрэтуаль — в таком сочетании мы отмечали предпоследнюю (последнюю настоящую) ночь под навесом какого-то отеля около Английского сада, встретившись почти случайно, узнав рекламные папки ЦЕРНа в руках Шпербера и Дайсукэ, которые уткнулись в них носами, как в меню пока еще не найденного ресторана. Никто из нас не изучал физику, в отличие от других журналистов, например, Миллера или Бентама. Тем красочней мы себе рисовали, сидя вскоре на плетеных стульях итальянского ресторана на набережной Монблан, и без того ослепительную Стандартную модель физики частиц, которую ЦЕРН желал усовершенствовать. Сегодня острее всего недостает асфальтового ночного цвета; порою это так болезненно, словно больше не можешь закрыть глаза и принужден во веки веков видеть летний день без островка тени в 12:47. Без зазрения совести мы согласились бы высыпать в Рону или в Женевское озеро все бриллианты и ожерелья города Женевы вкупе с ювелирными браслетами огромных неоновых вывесок — «Ролекс», «Юниверсал Женев», «Патек Филипп», «Национальная швейцарская страховая компания», «Страховая компания Цюриха» (сплошь часы и страховки), — ради чистой бархатной подкладки нашей последней ночи. Но вместо того, чтобы погрузиться в созерцание чудесно однотонных блеклых небес над нефритовой иллюминацией башен-ракет Собора Св. Петра[18] или усладить взгляд темнеющими ночными лугами горного хребта Салев в глубине юго-восточной панорамы, мы изучали сверкающее разноцветье кварков, отражавшееся в свинцовой воде около набережной Берж: красный, синий, желтый и их смеси. Расплывающийся меланж квантовой хромодинамики. Мельчайшие составные части не только разноцветные, но и ароматные[19]. Однако мы чувствовали, что ничего не чувствуем. В день «икс» — 14 августа, в нулевой час — 12:47, в составе нашего последнего ночного дозора мы сидим в траве перед ЦЕРНовской столовой, оглушенные жертвы аварии на обочине дороги, напряженно стараясь связать воедино туннельные кольца, детекторы во глубине Юрских гор и замерзший мальстрим вещей. Разумеется, мы думали релятивистски. Тонкая механика часов на запястье частицы, разгоняющейся в каскаде ЦЕРНовско-го ускорителя почти до скорости света, тикала все медленней и медленней, и в конечном итоге так мучительно затормаживалась, что бесчисленные поколения потомков частицы-близняшки, оставшейся в ЦЕРНовской столовой, уже умерли, пока у подземной сестры только появилась первая морщинка в уголке глаза. Подобным же образом и мы, подвергшись загадочному облучению ОПАЛа или ДЕЛФИ, глядели теперь на физиков и математиков в ЦЕРНовской столовой — куда открывался выгодный вид с лужайки — как на сборище манекенов страдающего манией величия декоратора. — Если ДЕЛФИ нас так сильно ускорил, то не должно быть никакого пространства. Вообще ничего не должно быть видно! — По крайней мере, не привычным образом. — Тем более нас! — В таком случае ни нас, ни этих ЦЕРНистов. — Это утешает. — У меня есть только два… — Борис слишком сильно откинулся назад. — Что? — Два вопроса. — Борис наклонился вперед, так что над нами опять сомкнулась хроносферная палатка, разбитая на клочке газона; индейцы племени Время на потлаче, небритые, в коросте пота после двадцати часов смертельного страха, двадцати часов, замеченных только часами на запястьях, абсолютно корректными относительно наших инерциальных систем, пока часовой механизм не оказывается вне хроносферы, как это проделал в качестве эксперимента Дайсукэ. Вождь Шпер-бер, с лошадиным запахом и ржанием, кивает Борису: — Итак, первый? — Сколько это еще будет продолжаться. — А второй? — Когда это закончится. — Как остроумно! — я. Идея стеклянного колокола — первое, что приходит на ум. Возможно, мы всего-навсего пошли неправильной дорогой и застывший офис высоколобых находился в центре несомненно гигантского хрустального полушария, поверхность раздела коего нам никак не удавалось распознать, когда наши взгляды иглами сквозь лед устремлялись мимо неподвижной шеренги флагов к Женеве или в противоположную сторону, в Безансон, или мы падали на спину в траву, выискивая по ту сторону от неполного десятка непоколебимых птиц, нарисованных в небесной синеве, нечеткую, тончайшую границу раздела фаз, которая бы соответствовала божественной разности блеска между 12:00 и 12:47. — Если такая граница существует, то она чем дальше, тем ужасней! — Дайсукэ неожиданно заговорил по-немецки, озабоченно подняв широкое мягкое лицо, очерченное сверху жестким ежиком волос. Поскольку солнце уже почти сутки стояло в зените, по его теории, весь хроностатичный ареал должен был передвигаться по земной поверхности наподобие громадного стеклянного рубанка, который вместе со своим ваадтским фун- даментом скользит, опустошая улицы, деревни, города. Соответственно, мы находились не в тихом стеклянном зверинце, а на части суши, которая бешено катится по озерам и морям со скоростью почти 1700 км/ч, верхом на комете, подминающей все на своем пути, в хрустальном полушарии, которым безумный бог играет в кегли, причем не имели обо всем этом ни малейшего представления. Маловероятно. Невозможно. Следовательно, мы были тенью света, легчайшим дуновением при скорости, равной световой, в невозможной, сумасбродно детальной, быстрозамороженной копии действительности, раздутой до масштабов галактики. Лил пот. Стучало сердце. Шумела кровь в ушах, кишки урчали жабами. Вспоротая сестра Эйнштейновой кошки открыла взглядам хладнокровных специалистов именно то, о чем пророчествовали анатомические атласы ветеринаров (отчет — во втором «Бюллетене»). В здоровье нас — по крайней мере, большинства из нас — сомневаться не приходилось, ни сейчас, ни тогда, пять безвременных лет и три секунды тому назад, когда, сидя в траве, мы украдкой искали друг в друге тайных указаний на то, кто следующим разделит судьбу мадам Дену: Дайсукэ с траурным лицом суси-мастера, у которого не склеивается рис времени; Анри Дюрэтуаль, как утерявший связь времен актер в роли Гамлета, который каждый свой жест немедленно опровергает зеркальным контржестом; массивный и почтенный Шпербер в ковбойке; Анна, очерченная удивительно нежными и строгими линиями, как надгробный ангел вдохновенного скульптора, облокотилась на Бориса, при каждом резком движении головы которого то и дело вспыхивали стекла очков, будто он проводил призматические эксперименты со светом хроносферы, хотя на самом деле причиной было лишь беспокойство, общее для всех нас, этот спустя даже недели и месяцы не отпускающий нас зуд физической — хотя бы мелкомоторной — активности, которая доставляет полуосознанную психическую уверенность, что ты еще не превратился в статую. Если ДЕЛФИ — не адская машина, а наоборот, спаситель, дохнувший на нас хроносферным облаком из драконьей пасти, можно представить, будто хроноста-тичная область, как исполинский снежок, была заброшена, катапультирована в космос, зафиксировавшись относительно солнца, в то время как Земля — с увечьем в области Женевы, рубцом от ожога величиной с малый город — продолжает вертеться где-то там, но без нашей малочисленной команды космической станции на зимовье. Никто в это не верил. Снова и снова мы встречались перед окнами столовой. Не хотелось еще больше вредить ЦЕРНистам в их замороженном аквариуме (тем более, туалеты там уже пованивали). Команда Мендекера предложила устроить общую встречу в аудитории главного здания, которой мы могли пользоваться, после того как шестеро мужчин хорошо скоординированными усилиями открыли ее широкие двойные двери (закрытая дверь обычного размера требует работы трех хронодинамических атлетов). На первой конференции присутствовали 60 временщиков, хронифицированных, релятивистских вдов и вдовцов — пока еще мы не придумали себе названия. Как прикованные на галере мы сидели вплотную друг к другу, чтобы соорудить хронокупол для доклада Мендекера, чтобы все друг друга слышали. Самыми безумными на этой сходке были вкрапления нормальности. Клан Тийе держался по-прежнему сплоченно — дети, телохранители, переводчица, супруги-референты, словно уже в следующую секунду им придется выступать перед прессой. Мы, ресса, спрессованно жались друг к другу, как валики-эгутеры, с надеждой, что простой концентрации на докладах очкариков хватит, чтобы между наших тел выполз на свет грядущий день, ждущий нас, своих летописцев. В 12:47 была устроена некая минута — подавленного, такого реального и таящего надежды — молчания, рожденная магическим предположением, что ровно через сутки не-бытийность должна окончиться. Затем реферат Мендекера продолжился. На доске появились те самые белые и синие шары и яйца, раскатившиеся по небрежному плану Пункта № 8, а в конце концов и великий пузырь — Flatus Temporis, который, возможно, поднялся вместе с нами через шахту из цилиндра ДЕЛФИ, если еще допустимо было верить каким-то ЦЕРНовским объяснениям (могла быть и не единичная отрыжка, а ряд выхлопов, причем их аэрофагические оболочки иммунизировали всякий раз по 11 человек, максимально помещавшихся в лифте). Было решено направиться в Женеву, Ньон, Лозанну, Берн. Но с тем же успехом мы могли броситься на нож или в шахту лифта на Пункте № 8, перед которой Софи Лапьер оплакивала законсервированного в подземном воздухе супруга. Мы застряли в паутине времени. Мы предполагали, опасались, уже почти не сомневались, что регион охвата катастрофы очень велик. В бледных от бессонницы лицах соучастников моей последней истинной ночи, с которыми недавно мы делили один клочок газона, а теперь сидели в ряд, словно заговорщики с тысячей и одним недоделанным делом, точно у нас на совести было нечто большее, чем пирушка до полуночи, я, казалось, читал беззвучные эпитафии супругам и любимым. В прошлую, недожитую, недохваленную ночь было еще возможно вырваться, уехать на такси, на арендованной машине, на ночном экспрессе — чтобы окаменеть рядом с Карин, без вины и (наверное) без боли. Шпербер мог бы поступить так же и торчал бы сейчас в трехкомнатной базельской квартире, заваленной книгами и архивами, под бременем стокилограммовой жены (утратив замок, величественную библиотеку, винный погреб, а мы — лучшего в мире хрониста). Даже Анри Дюрэтуаль еще успел бы добраться до своей парижской квартиры, куда в реальном времени приглашал лишь самых красивых бразильских транссексуалов Булонского леса, а вот у Дайсукэ не было ни малейшего шанса на своевременное возвращение. В лучшем случае он висел бы сейчас на высоте 3000 метров где-то над Гималаями.11
В ресторане «Виктория-Юнгфрау» мне почти с тоской вспоминаются первые дни: мародерство ЦЕРНов-ской столовой, погребение нового трупа в тенистом углу кабинета, бесконечные дебаты о законах новой физики, которая по-прежнему ошеломляет, злит, порождает смех сквозь слезы или эксперименты, вроде проделываемого мною сейчас с кинжалообразным ножом для стейка, который я поднимаю драматическим жестом циркового трюкача и ставлю острием на ладонь, придерживая рукоять двумя пальцами и не спуская при этом глаз с моей дамы — той самой, веснушчатой сорокалетней в нежно-зеленом крепе, с косульим рулетом на тарелке, — однако вопреки цирковым манерам целюсь не в ее ауру (воздушный кондом шириной в ладонь, подобающий ей на манеже), а прямо в сердце, скрытое под упругой периной груди. То, что происходит, едва нож разлучается с рукой, похоже на бросок в невидимое желе или очищенный каучук, неслышимое, тормозящее вторжение лезвия. Устремлюсь я вслед за ним, со всей силой, присущей моему телу хроносферы, — тогда по параболической траектории нож попадет в рулет, но настолько вяло, словно выпал из моей или ее руки. Откинусь резко назад — нож застынет в воздухе, а если проделаю это медленно и со смаком, он поникнет до самого шахматного пола, как заслуженный конец эрекции. Если бы в тот решающий момент вырезать меня из ЦЕРНовского лектория («Математическая аудитория»)! Брешь, пустое откидное место рядом с Анной. Вижу себя застывшим в летнем воздухе, слепцом с открытыми глазами, в мюнхенском бюро или за письменным столом дома, а быть может, лежащим в плену замершей солнечной струи, разморенным, как если бы жарким днем задремал на пляже, чего доброго, во хмелю, и удаляющееся сознание прячется где-то глубоко, в тридевятом уголке мозга, а другое обнаженное тело, которое жмется к тебе и пронизывает тебя, кажется таким далеким и невесомым, словно оно из бумаги или тонкого картона. Маковый цвет соска над отвернутым вниз нежно-зеленым крепом, мясной соус на почти оранжевых, дерзко накрашенных губах, а мне все не дает покоя один вопрос: в случае моего отсутствия в Математической аудитории захотела ли бы Анна навестить меня в Мюнхене и избрать своей анестетической и вегетативной жертвой в столпе золотистого ослепления. (Пожалуй, это похоже на операционное вмешательство?) Стыдливая горничная в моем номере удачно сохранила и позицию, и цвет щек. Ни один случайный прохожий не позарился на мой рюкзак — облегченная модель для путешествий по густонаселенной местности с оценочной стоимостью содержимого в пять миллионов швейцарских франков: во-первых, 50 000 долларов наличными (всем грядущим европейским валютным реформам назло); затем полная полуторалитровая бутылка воды; вторые солнечные очки завидной марки; черная футболка (волокно «хай-тек»); вторая пара носков того же производства; пластыри моей любимой фирмы «Третья нога»; небольшой запас провианта сообразно вкусам данного региона; легкий пистолет (с недавних пор очень эффективный «Кар МК9», нержавеющая сталь, 9 мм, 650 г, затвор Браунинга); актуальная походная карта в масштабе 1 : 25 000 (меньший нежелателен); книжка, календарь, канцтовары; несколько алмазов, любительски и, наверное, пессимистично оцененные мной в те самые пять миллионов. Последнее время замечаю за собой склонность, трогаясь в путь, забывать оба экземпляра контрольных часов, которые перед засыпанием ставлю рядом друг с другом в пределах предполагаемой хроносферы сна. Зато кому ни разу не грозила опасность быть позабытым — это моему талисману, зайцу из золота, потускневшего серебра и бронзы, размером с кулак, с шарниром на груди, благодаря которому зверек может откидывать все четыре лапы вместе с животом, шедевр Пьера Дюамеля, созданный в Женеве около 1600 года и временно позаимствованный из женевского Музея часового искусства, где еще три почти бесследные секунды назад он хранился под инвентарным номером 198[20]. В прихожей, как прежде, лорд-гольфист, два современных элегантных господина, красавчик в голубых шортах с икроножным рельефом, к которому, грациозно поджав передние лапки, летит собачка пожилой дамы. Вниз по широкой лестнице, через фойе, мимо мраморных колонн — и я оказываюсь прямо перед забралом радиатора «бентли» цвета авокадо. Я редко прохожу за день больше сорока километров. Следовательно, не раньше чем через неделю верну тикающего зайца в музей, заодно выяснив, как обстоят дела с Великим Толчком, с секундами, выстраданными пятью годами надежды: 43, 44, 45. Кошмар их появления превосходит только одно: отсутствие секунды 46. Никакого толчка. Ни скрипа всемирной оси. Ни десяти тысяч маленьких атомных взрывов, которые должны были вспыхнуть, подобно лентам китайского фейерверка, вдоль наших мировых линий, опутавших Женеву. Только аккорд уличного музыканта на Мариенплац. И вдруг все расплылось, смазалось. Но уже в следующее мгновение: немедленная, совершенная, абсолютно безошибочная, поистине Лапласова реконструкция всех вещей. Еще в Математической аудитории, во второй день 42 секунды, когда мы решили, что в Женеву направится не малочисленный отряд, а почти все мы, Борис вспомнил один миф, в котором нашлось самое удачное сравнение для беззвучности и необратимости произошедшего — моргание. Из пупа возлежащего на тысячеголовом змее бога Вишну вырастает лотос, откуда появляется Брахма. На протяжении одного дня Брахмы Вишну моргает 10 000 раз. И с каждым взмахом ресниц он творит Вселенную, которая исчезает, когда проходят 12 000 х 360 лет. Таким образом, в 4 320 000 году смежились Чьи-то веки, словно по всем вещам в мире скользнул гигантский стеклоочиститель. А теперь божественное веко распахивается шире и шире, и ведь действительно — все окружающее, пусть даже фотографически четкое, кажется только раздражением сетчатки или отражением в мыльном пузыре. Раздутое обаяние модерна в отеле «Виктория-Юнгфрау». Асфальтовый горб на въезде. Круглые эркеры и наросты башенок на фасаде. Перед трактиром «Лёвен» ветер запутался в надутых им навесах и парусиновых крышах «Креативной ярмарки» (под которыми застыла в задумчивости без малого сотня креативных личностей). Аквамариновую воду реки Арв, кажется, можно проткнуть, как «болонью». Веко Вишну поднимается над тенистой задумчивой набережной, кустарником, фруктовыми деревьями, елями дальних палисадников, бычьей шеей горы на севере, о названии которой я должен справиться по карте. Зато на юге меня поджидает задник, написанный рукой настоящего художника, с тройственным союзом: грозный и обрывистый Айгер, угрюмо-согбенный Мёнх, величавая Юнгфрау. Где-то обязательно должен падать снег (Шпербер собирался составить топографию погоды), может быть, к востоку от Альп. Сотни, тысячи мельчайших ледяных хрусталиков на коже — эта мысль обладает невыразимым очарованием. Но нам достались глетчеры и альпийские походы под жгучим солнцем. Новости бывают только на вокзале. С тех пор, как я вышел из Мюнхена, не пропускаю ни одной крупной станции на пути, захожу, согласно инструкции, через главный вход и сразу поворачиваю направо в поисках первого мусорного ведра с кассибером[21]. Около Скамейки — трехчастная, трехцветная крытая система сбора и разделения мусора, такая же неотъемлемая часть ЖДБО[22] (Женевское Добровольное Братство Обездвиженных, Жадный Детектор Бозон Ожидает), как и уютная деревянная скамья «под старину», на которой сидит парочка эпохи безвременья в несвоевременной одежде. Над зеленым носом ракеты (биомусор) зависло несколько насекомых. Чуть повыше, над голубой ракетой (бумажный мусор, экологически корректное хранилище новостей) парят две осы, примерно на уровне груди ностальгически одетой пары, словно вырезанной из рекламного плаката 30-х или 40-х годов прошлого века: он, в сигарно-коричневом летнем костюме и соломенной шляпе, и она, тоже в шляпе и в белом шелковом платье. У третьей осы фасетные крылья из ажурного серебра, с тонкими веерообразными и спиралевидными узорами. Бриллиантовые глазки. Рубиново-красный хоботок. Тельце величиной с боб заканчивается коротким золотым шипом, походящим на миниатюрную собранную антенну. В центре насекомого примостились часы с арабскими цифрами. Золотые ножки сложены в застежку, при помощи которой оса крепится на лацкане или шарфе. «Часы-брошь. Неизвестный автор. Женева около 1900 г. Инв. № 4294». В первый момент, как только я замечаю насекомое на левом колене мужчины, мне кажется странно логичной идея, что одним только механическим животным с часами вместо двигателя позволено теперь путешествовать. И вдруг — шок, внезапные движения троих людей, рука ловит осу, крики, настоящие слышимые крики, женщина всем телом потягивается, рука срывает соломенную шляпу, загорелое, почти не изменившееся лицо Анны и голос Бориса, еще роднее и ближе, чем в воспоминаниях: — Дружище Адриан! Похоже, время здесь остановилось!ФАЗА ВТОРАЯ: ОРИЕНТИРОВАНИЕ
1
Мысль, в начале XVII века создавшая моего испуганного или по крайней мере озадаченного серебряного зайца, была тождественна той, что три столетия спустя вдохновила автора осы, взятой напрокат Борисом. Схватить неугомонное, петляющее, верткое существо, выпотрошить и вставить в него холодный и точный механический имплантант, способный зафиксировать самые мизерные и крошечные движения. Ничто не скроется ни от времени, ни от высокой чувствительности инструментов, его измеряющих. Проникновение в бег зайца или полет осы обещает вдобавок и нечто большее, а именно невозможное, доступное только НАМ (ежедневно, ежечасно избыточное) растяжение и расчленение настоящего. Окоченевший полет, арретированный прыжок, застопоренная езда подобны бесконечному ныряльщику в бассейне одного отеля, куда вмонтированы мы — часы внутри недвижных картин, со дня ноль в изобилии громоздящихся вокруг. ДЕЛФИ подарил нам время, а точнее, его главную драгоценность, оракула самого сложного и опасного измерения — настоящее. Здесь — место нашей уязвимости. Когда пальцы Бориса схватили осу, я ощутил опасность как лопнувшее стекло или сорванную с петель дверь. Панцирь моей сферы был уже пробит, когда я присел на корточки перед урной, мысль о «Кар МК9», спрятанном в правом внешнем кармане рюкзака, пришла с запозданием. Так что мне лишь осталось помножить радость встречи на фактор умоляющей надежды. Чисто иллюзорная защита. И все же: настоящие объятия. Близость, когда в каждую пору бьет электрический разряд от другого тела, настоящая близость. Тела реагируют, это именно ре-акция, слова, фразы, разговор. Мы проговорили несколько часов, распивая погожим солнечным вечером пятидесятилетнее вино, понимая друг друга с полуслова, как давным-давно, как три секунды тому назад, единодушно решили придерживаться правила хорошего тона для маловероятной спонтанной встречи временщиков, неизвестного для меня, но, по-видимому, давно укоренившегося в хронотикете принципа анонимности в ночи (ПАН, в предпоследнем «Бюллетене Шпербера»). Место, где мы можем быть уязвимы, все то же: сейчас. Удушье и головокружение. Сейчас для нас не ново, мы знакомы с ним с эпохи до-безвременья, когда в блестящем обществе гомосексуальных средиземноморских философов, праздных машинистов локомотива, сосредоточенных студентов-физиков, решительных шотландцев, ЦЕРНистских профессоров и никогда не пьющих церковных старост пытались из невидимой бездны под стремительным поездом выхватить взглядом одну-единственную шпалу. Настоящее всегда оказывалось той полоской, которая только-только исчезла под локомотивом. Блоха в темной пряди темного Гераклита всегда отскакивает в сторону, прежде чем ее успевают раздавить пальцы философа; едва умолкнувший звук; волосяной тонкости сегмент циферблата, покинутый тенью секундной стрелки; безвозвратный миллиметр, пикометр, нанометр в счетчике атомных часов — нам никак не догнать настоящее на его стремительном бегу в прошлое, которое и само-то уже пропало, тогда как будущего нам вечно недостает. Что было — того нет, что есть — уже прошло, что будет — еще не появилось. Вот так быстро у нас когда-то кончалось время, когда мы о нем размышляли. Иногда фотоэкземпляры мнились мне жертвами нецелесообразных философских размышлений, которые привели к мозговой блокаде и полному параличу, как если бы ЦЕРН послал глобальный сигнал, повсеместно запустивший превратный мыслительный процесс. И только мы, иммунизированные, получили данайский дар действительного, непропадающего настоящего. Перед «Хэппи Инн Лодж» стоят три студента в шортах и футболках с диагональными полосками. Американцы? Австралийцы? Над входом — желтый значок с улыбающейся рожицей. Повинуясь ПАНу, я вернулся в центр Интерлакена и свернул в первую попавшуюся боковую улочку, которая, словно замыслив аварию, упирается в горный хребет. Вряд ли кому-то взбредет в голову искать меня между столов для пинг-понга, досок для игры в дартс, в общественных душах и четырехместных номерах, тем более в спальном мешке за диваном темной телевизионной комнаты. «Кар МК9» под подушкой, которую я забрал с клетчатой тахты из-под полной рыжеволосой девушки с веснушками, оставляет отпечаток на моей щеке и в моих снах об Анне. Половину ложно-ночи я грежу, будто просыпаюсь как раз вовремя, чтобы еще успеть выхватить пистолет, прежде чем Анна меня убьет, — хотя непонятно, каким именно способом. Если бы не их рассказ про ПАН и не тот уверенный тон, с каким они упомянули вынужденную необходимость ему следовать, я, вероятно, не был бы так недоверчив. В моих сновидениях Анна голая вот уже семь лет.2
Встречаемся, как договорено, перед кондитерской «Ридер» в 8 часов утра следующего дня. Прохожу между фотоэкземпляров под оранжевыми навесами неумолимо открытой «Креативной ярмарки». Ностальгическая драпировка, избранная Анной и Борисом для нашей первой встречи, не предназначалась специально для меня. То была лишь одна из бесчисленных шалостей сумасбродно счастливой пары, у ног которой лежит весь мир. Решительно не понимаю, как можно было вынести это пятилетнее безрассудство перелетных птиц — кому угодно, им, мне, который два года до часа ноль прожил под знаком поначалу несмелой, а потом стремительно нарастающей, грозящей удушьем влюбленности в высокую белокурую женщину, под конец был готов рискнуть собственным браком, и как-то вечером в гостях у Анны так смехотворно, долго и благоговейно, стоя в ванной, вертел между пальцев тампон, словно возжелав проникнуть сквозь его пластиковую оболочку и занять место рулевого в одноместной подводной лодке. Кровавые потоки, как рассказывал Шпербер — правда, по другому поводу. Говорят, однажды приключилась дуэль между двумя временщиками (номера 38 и 47, мне неизвестные), вскоре после моего последнего визита в Женеву, фарсовая дуэль на пистолетах, поскольку дальность полета пули ограничивалась полутора метрами, так что невозможно стрелять, не подвергаясь опасности быть застреленным, разве что застигнешь противника пьяным, спящим или из засады. Открытая засада («Бюллетень № 6») — это, конечно, наиболее элегантный способ, когда манекен у тебя под боком, неожиданно вскидывая руку, выстреливает в упор. Нужно только уметь сохранять неподвижность и хорошо замаскироваться. — Ровно 12:47. Как вы вовремя! — говорю я Борису с Анной, которые якобы случайно стоят перед кондитерской спина к спине. -— Мы ждем тебя не первый год, — отзывается Анна. И вторично я мог бы их не узнать. Теперь они чересчур соответствуют моим представлениям о хроноходах: летний вариант элегантной походной экипировки в хаки-палево-камышовых тонах и изящные черные рюкзаки компактно-набитого вида, быть может, с каким-то спецснаряжением, разработанным в последние годы в ЦЕРНе. И у Бориса, и у Анны на каждой руке только одни часы — я поразился такому экстравагантному легкомыслию, пока не догадался, что вместе получаются четыре возможности триангуляции. При условии, что они не расстаются. Современность Анны, чужое, волнующее, пронзительное присутствие. Когда мы хотим на ходу поговорить, я пристыковываюсь к их паре исключительно со стороны Бориса. Нарушения беседы, резкий обрыв звука и противное выныривание его из ниоткуда, возникающие, когда невнимательный индивид подключается к хроносоюзу, — это все моя вина. Два с половиной года одиночества превратили меня в полного неумеху (если б только это!). Я путаюсь в собственных ногах, налетаю на безвременную светловолосую девочку, которая в отместку размазывает мне по животу шарик клубничного мороженого, перед тем как упасть без сил головой вниз, но я быстро подхватываю ее под мышки, чтоб она не сломала себе шею. При следующем РЫВКЕ. — Неужели можно опять верить? — говорит Борис почти мне в ухо. Откинутая крышка люка, лаз во внезапно возможное будущее, куда поместится весь окоченевший мир целиком. Важнейшие последствия РЫВКА мы единодушно признали еще вчера. Первое: Все продолжается как было. Второе: Ничто не осталось как прежде. Борис и Анна обедали в саду венского ресторана, когда вдруг у официанта слева брызнуло из бутылки вино «Грюнер Вельтлинер», плющ на стене дрогнул, голубь-мобиль над столом, качнувшись, немного пролетел, и голоса посетителей тоже создали нечто вроде акустического взмаха крыла, когда сквозь серый, в пятилетней пыли покров тишины проступило великолепное, как веер павлиньего хвоста, многоцветье первой, второй, третьей секунды. Только на счет «три» удалось осознать, что все случилось на самом деле — как минимум, в венском ресторане, как минимум, на Мариенплац в Мюнхене, только что, прямо на твоих глазах — взгляд торопливо, словно чая немедленный конец, вбирает в себя как можно больше, бежит по лицам, двигающимся телам, плечам, рукам, ногам, летним туфлям, как по стене центрифуги, в поисках некоего источника этой мощной, уже неудержимой волны, на бегу опровергая многолетнее ожидание взрыва, тысячи взрывов, колоссального сотрясения, но в конечном итоге обнаруживая не больше и, по всей видимости, не меньше, чем ПРОДОЛЖЕНИЕ ВСЕГО, которое я за недостатком лучшей догадки окрестил РЫВКОМ, но которое точнее было бы описать как своеобразный дрейф, вперед, вверх, во все стороны, или протяжное таяние, скольжение, погружение, такой чудно мягкий и органический процесс, проклюнувшийся в каждой живой точке, однако, оглядываясь назад, видишь, как же ничтожны перемены, и потому теряешь веру и готов променять чудо на банальное головокружение, словно в музее перед исполинским полотном со множеством фигур тебе на одно мгновение померещилось, будто масляные краски, нагревшись, отстали от холста. И все же трех секунд реальности хватило для уверенного свидетельства. Еще случится много больше, нежели размывание красок. Ни один из нас не имел право пропустить подъем и закат этой хрупкой империи, династии Трех Секунд. Кроме мертвецов и, возможно, любителей послеполуденного отдыха или перебежчиков той границы, к которой ни я, ни Борис с Анной еще не приближались. Отныне при любой возможности, обнаруживая любые надежные часы с секундами, мы трое алкали свидетельства, что РЫВОК действительно произошел, поначалу еще волнуясь и смущаясь, словно измеряли приливно-отливный уровень по километровой шкале на горе Арарат. Трехсантиметровый отлив, нет, волна нового потока, прямиком из будущего. Наконец, благодаря нашей встрече на Западном вокзале Интерлакена, мы узнали, что еще один, еще двое тоже пережили РЫВОК. Значит, ареал трехсекундной свободы можно расширить на север, на юг, на восток, с некоторой долей уверенности полагать, что он растягивается непрерывно, без прорех, на территории еще обширнее. Мы аккуратны с той поры, как у нас украли время. По чистой случайности за пару секунд перед РЫВКОМ Борис взял прохладную бутылку «Шабли» из рук мужчины за соседним столиком. Так они наглядно убедились, что теория Спящего Королевства, видимо, верна (мужчина не взорвался). Ни я, ни они пока не встретили опровержений. Семена времени всходят медленно, как цветы.3
Вращаемся среди людей, передвигаясь от одного интерлакенского вокзала до другого, перед глазами — скалы и ледники Юнгфрау. Неожиданное утроение настоящего. Возможность что-то передать из рук в руки. Говорить, глядя в глаза, в глаза, где я по-настоящему отражаюсь. Блекнут мечты последних двух лет. Уступая место живому воспоминанию о начале великого, уже пятилетнего, кошмара. Под замерзшими флагами мы выступили в поход из ЦЕРНовской штаб-квартиры. Борис и Анна, такие же близкие и живые, как сейчас. По-прежнему более шести десятков хронифицированных держались вместе, веря, что так надо. Два ЦЕРНиста остались искать утраченное часовое реле. А мы решили идти в Женеву по дороге, где ездил автобус № 9, прежде чем на ней залипнуть: недалеко от цели, на подъезде к ЦЕРНу, с замороженным школьным классом и редкими пенсионерами да японцами; встречный автобус, около остановки неподалеку от аэропорта Куантрен, наоборот, почти пустой, словно большинство экскурсантов успели улизнуть по воздуху. Самолет, который с Пункта № 8 казался моделью, сидящей на невидимой игле, вблизи должен был разрушить любые иллюзии: затянутая в узел петля ожидания, неизменившийся угол подлета. И все равно затеплилась надежда при виде вытянутых, бутылочно-зеленых и серых под лучами полуденного солнца зданий и башни командно-диспетчерского пункта, которую подпирали четыре тонкие колонны и увенчивала крестообразная гайка, где могли сохраниться экранированные и дееспособные электроприборы, или где, как на верхушке мачты, горстка спасенных ждала новых лоцманов для ориентирования среди ледяных океанов. Мы все еще верили, что кроме «дельфийского» подземелья должны быть и иные спасительные резервации. Верили в радары и радио, антенны, телефоны, спутники, передатчики — по воздуху или вакууму — сигналов во Вне. Хотя взгляда на солнце было достаточно, чтобы почувствовать непостижимое. В здании аэропорта Дайсукэ, Шпербер, Хэрриет и Пэтти Доусон остановились под большим табло. Каждое место, каждое время — как сигналы точно просчитанного плана побега: ПОРТО 5335 12:30 ТУНИС 701 12:35 БРЮССЕЛЬ 2714 12:40 АМСТЕРДАМ 1930 12:55 МЮНХЕН 3767 12:55 ТЕЛЬ-АВИВ — ЯФО 346 13:00. Каждое место, каждое время — координаты продуманного удара. МЮНХЕН 3767 12:55. Карин там нет, вне зависимости от того, вертятся ли еще фигурки башенных часов на Ратуше. Когда я направился в Цюрих, она собиралась на Балтийское море с подругой. — Поедем куда глаза глядят, — сказала. — На Рюген, на Узедом, может, в Польшу. УЗЕДОМ 0000 12:47. Борис и Анна тоже вошли в здание аэропорта — еще не такие усталые и потрепанные, как сейчас, пять лет и три секунды спустя, — и, обгоняя удивление и мнимую сенсацию следующих минут, а также вопреки невероятному напряжению, с каким среди сотни одеревеневших пассажиров гигантского кубика синтетической смолы под большепролетной крышей мы не переставая выискивали движущиеся признаки жизни, мне, в моей непочтительной и сумасшедшей эгоцентричности, стало ясно, что я дважды потерял любовь и Анна отнята у меня так же безжалостно, как Карин, хотя она мягко касается моего плеча, прямо сейчас. Дайсукэ расплакался при виде маленькой японской девочки, привставшей на носочках. Она вытянулась перед окошком кассы рядом с улыбающейся замороженной мамой с красными якорями лаковых сумок через плечо. Неподвижные створные линии голов в залах прилета и отлета. Беспорядочное нагромождение манекенов в нарядах летней коллекции и костюмах для путешествий — работа нерадивых декораторов — в магазинах и ресторанах. Легкий ужин (18:49 — 18:54 по часам на наших запястьях) на ходу. Второй уровень, первый уровень. Теперь гарантирована защита от нескромных взглядов около писсуара. Заглянув в магазинчик на предмет беспошлинного времени, я пошел с Пэтти Доусон и Шпербером, сопящим по-гиппопотамьему, к конференц-залу «Скайком», как вдруг мы столкнулись с жестким, шоковым воплощением наших надежд: от барной стойки, у которой Весьма-Важничающие-Персоны чинно попивали кофе и томатный сок, отделилась изящная женская фигура, за ней — мужчина, один, второй, и вот трое вышли из картины, по-настоящему свободно, со сладостной, фантастической для третьего дня застоя способностью делать шаг за шагом. Лазурного цвета платье с открытыми плечами шло к черным блестящим волосам. У женщины был переутомленный и истеричный вид, а строгие очки, глаза-пуговки, узкий рот и чуть наезжающие друг на друга верхние резцы делали ее похожей на мышку, вечно вторую ученицу, которая наконец-то, в 38 лет, сорвала большой куш, осознав свое интеллектуальное превосходство. Даже Пэтти понадобились несколько наших секунд, чтобы разглядеть радостно устремившихся к нам спутников женщины и понять, что перед нами Софи Лапьер и журналисты, оставшиеся при ней на Пункте № 8. Решение Лапьер, Карстмайера и Гутсранда направиться прямиком в Женеву, минуя ЦЕРН, поскольку на Пункте № 8 они не наблюдали и не достигали никаких изменений, вызвало общее удивление. Однако даже Мендекер не решился их критиковать. В белой рубашке с закатанными рукавами, с ослабленным галстуком и помятыми лицом и костюмом он чаще всего держался во главе отряда, как директор школы, у которого на затянувшейся экскурсии отбились от рук автобусы, умерли двое учеников и вышли из строя тысячи часов и прохожих. У главного входа в здание аэропорта, соблюдая хроноэтически корректную дистанцию до публики, мы решили разделиться на небольшие группы, чтобы не выводить больше из себя велосипедистов, спешащих пешеходов, фото-скейтбордистов и даже автомобилистов (которые при осаде нами машины неожиданно тыкались лицами в стекло, походя на аквариумных рыбок в ожидании корма).4
Случай, сведший под навесом ресторана в последнюю настоящую ночь Анну с Борисом, Шпербера, Дай-сукэ, Дюрэтуаля и меня, по-прежнему удерживал нас вместе. Мы шли парами, на таком расстоянии, что слышали только собеседника. Мало-помалу мы привыкли к важнейшим особенностям изоляции, к тому, что мы заключены и накрепко завинчены внутри невидимого скафандра или водолазного костюма, легкого как воздух и наипрочнейшего, так что в его оболочке застревают пистолетные пули, словно их бросили в желатин. На этот эксперимент хватило мужества опять-таки у Хэрриета, еще на нашем двадцатом часу, когда после серии опытов он убедился, что внутри хроносферы можно бросать любые предметы и она не становится объемным резонатором для рикошета. Затрудняюсь сказать, что было написано на его лице, когда он вернул пистолет телохранителю Мёллеру: затаенное удовлетворение или же сдержанное разочарование. А может, положить конец безумию, самовольно вырвав себя из воздушного стеклоблока? Мы не говорим о худощавом приветливом журналисте из Страсбурга (номер 48, Матье Сильван) и его тихом эксперименте во вторую ЦЕРНовскую ночь, который заключался в прыжке с верхнего этажа того здания, где большинство из нас вновь пытались уснуть. Никто не слышал удара тела о парковку. И без врачебного освидетельствования мы безошибочно определили смерть (или нечто, как две капли воды похожее на нее в наших временных широтах), но все же не решились его похоронить, а положили на стол кабинета. Вторая горизонтальная линия в «Перечне Шпербера». В центре Женевы, потирая трехдневные щетины, мы отмечали ту чуть поблекшую свежевыбритость мужской части фотоэкземпляров, какая обычно имеет место через пять часов после завтрака. Это наводило на дальнейшие раздумья. Но прежде всего нам требовались доказательства, что дела обстоят именно так, как мы видим, и здесь, и за следующим поворотом, всякий раз надеясь, что за углом откроется прозрачный конец ужаса, хроностатическая мембрана, которая теперь должна походить на гигантское стекло затемненных очков, потому как для нас уже в третий раз наступил блистающий вечер. Перед вокзалом Корнавен стояли ученицы школы для девочек на коротких дугообразных полуденных тенях — статуэтки мадонн со щербинками во рту, на полумесяцах. На вокзале еще не было тайных посланий в первой урне справа, только зловещий кассибер тихой сумеречной толпы перед окошками касс, на скамейках, на заиндевевших путях с приклеенными поездами. Войти в вагон ни у кого не хватило духу. Мы опять вышли на улицы и площади, невольно стремясь на восток, к широкому озерному устью, к набережным, к лодкам, к мостам через Рону и Арв. Морозный шок, застигнувший ЦЕРНовский головной офис и окрестности Пункта № 8, можно было воспринимать как производственную аварию. Но улицы и переулки женевского района Паки уже однозначно не находились на территории ЦЕРНа; застывшие дети, замороженные хозяева лавок и их фотоклиентура, парализованные туристы, ледяные домохозяйки с корзинками продуктов — это не физики с профессиональным риском мыслительного паралича. Призраки, сновидения, пленники беззвучных хроносферных мыльных пузырей, мы надеялись, что вот-вот проснемся или улетим далеко-далеко от чистой, без единой соринки, брусчатки на улице Монблан. Но по-прежнему приходилось идти, тащить измученное тело мимо витрин и кафе. Шпербер с Дайсукэ изрядно напугали нас, когда внезапно и одновременно остановились у магазинчика рядом с сидевшей на бордюре новоявленной нищенкой в красном костюме. Левая створка трехчастной витрины «The Gift Box — Cadeaux — Souvenirs»[23] была забита сотнями маленьких настольных часов и будильников, на кроваво-красном подбое в центре щеголяли плотные ряды неисчислимых наручных «армейских» часов, а справа парило несколько десятков часов с кукушкой в виде лубочных швейцарских мини-шале,походивших на шварцвальдовские домики. Все показывали разное время. Ни единая секундная стрелка не двигалась. Золотые шишки, подвешенные на цепочках под шале, выглядели абсурдно, как семенные яички кастрированного карлика. Шкатулка Йорга Рулова и те одиннадцать бесчасовников в «дельфийской» шахте пришли всем на ум, по-видимому, в один и тот же момент, потому как мы синхронно отвернулись от витрины в смятении и страхе, словно только что разглядывали добычу мародеров, вещи, снятые с трупов. Человеческие скульптуры, оцепеневшие прохожие, гениально выполненные манекены, большие марионетки без ниток, чучела мужчин, женщин и детей в повседневной одежде — вся эта толпа резко и одновременно надвигалась на нас, притом в такт нашим паническим шагам. До озера уже было рукой подать.5
Многие из нас еще долго жили в своих номерах, там, где провели последнюю ночь перед поездкой в ЦЕРН. Меня же комната с письменным столом и стулом, с висящими на спинке стула штанами и открытым строго параллельно створке платяного шкафа чемоданом, с аккуратными стопками книг и разных мелочей на прикроватной тумбочке столь угнетала, словно я попал в собственный склеп. Если бы можно было увидеть там на кровати себя самого, обездвиженного, тогда, пожалуй, было бы легче вынести эту картину моей жизни в отсутствие меня. Поначалу я спал двумя этажами выше в мрачном, похожем на чулан помещении, узкую дверцу которого мог открыть и закрыть самостоятельно. Трехголовая хроносферическая команда — я со Шпербером и Дайсукэ или с Борисом и Анной — могла открыть любую дверь отеля, чтобы пустить каждого в свой номер. Кто не спит втроем, обычно не может запереться на замок для пущей безопасности. Поэтому лучшая защита — место, где тебя никто не предполагает найти. Мы поставили будильники и договорились о встрече, напомнив друг другу, что снаружи, на переполненные кафе, сияющие парковые газоны, асфальтовые набережные, осажденные детьми вагончики с мороженым опустилась ночь. Неколебимо знойный город гнал нас по переулкам, торговым улицам, автомобильным заторам на перекрестках, заставляя сновать панически и беспокойно, подобно мыслям в плавящемся под лучевым обстрелом мозгу. Некоторые из нас оставались на ногах по тридцать часов, чтобы потом на такое же время похоронить себя в постели. В ЦЕРНе мы еще выступали единым фронтом и соблюдали дисциплину. А теперь разболтались и расслабились, и наши кишечники в частности, которые, как у трехлетних детей, или немедленно реагировали, или совсем не отзывались на кондитерские и мясные женевские деликатесы, яблоко с рыночного прилавка, ресторанные блюда, которые самые осмотрительные и чувствительные среди нас вскоре стали похищать исключительно у одиноких едоков, намеренно садясь напротив, чтобы не деформировать их своими неуклюжими домогательствами. Время, точнее, его чешуйчатый панцирь — это договоренность, ритм, организация. Первое (и единственное?), что мы уяснили о драконе, пощадившем или изрыгнувшем нас среди застылых жителей Женевы. По-прежнему расстройство сна и бесконечные сны наяву. Еще один день без чувства голода и почти без жажды. Безостановочная ходьба, передышки только от боли в икрах и бедрах. Преодолевая остатки скованности, подбираешь себе в спортивном магазине обувь, более пригодную для наших контрольных обходов, для необходимости принимать широкомасштабный женевский парад. Окоченевшие от изобилия товаров покупатели на улице Конфедерасьон. Нелогично повисшие в воздухе сумки и пакеты в руках прохожих, которые целый день переходят улицу на красный свет. Компания мальчишек в шортах, пестрых футболках и кепках козырьками назад сидит около Стены Реформации[24] , баскетбольные мячи у ног превратились в камни. За их спинами на дополнительном возвышении пьедестала вырастают из стены пятиметровые, на три четверти объема рельефы Фареля, Кальвина, Безы и Нокса, аскетичные бородатые типы в одеяниях, ниспадающих строгими вертикальными складками, и с каждым новым взглядом чудится, будто они все сильнее отделяются от песчаника цвета препарированной плоти, точно сама материя отступает от них. Переулки Старого города с серыми фасадами барочных и ренессансных домов, походящих на скучающие узкие лица монахинь, еще перед эрой безвременья были так немноголюдны, что на несколько бредовых секунд отдохновения мы уступаем мечте, будто всего-навсего скрылись от городской сутолоки и спешки (ни разу не останавливаясь в соборе Св. Петра, я на протяжении женевских ложно-дней неоднократно ночевал в спальном мешке на походном матрасе в других соборах, хотя бы ради просторной темноты, возвышенной защиты от света в каменном брюхе опрокинутых кораблей Господа Бога, под павлиньей вуалью отсвета церковных окон). Но нескольких шагов было достаточно, чтобы снова задрожать от негодования, чтобы стиснуть зубы при новом приступе страха воспоминаний. Бросаясь в открытую дверь, ты превращался в лилипута, суетящегося в добропорядочном кукольном домике. Кафе и рестораны на площади около собора открыли защитные зонтики и навесы, но тщетно, ибо всех посетителей разбил паралич. То же приключилось и с уборщицей в соседнем «Нэйви-клаб», и с юношей за стойкой кафе «Консюла», и с незрячим в школе для слепых, куда Анри Дюрэтуаль решил заглянуть в поисках хронифицированных, то ли надеясь на милосердное провидение, то ли веря в чудо: быть может, вечная ночь слепоты стала иммунитетом от полуденного света ледникового периода времени. (Как слепой воспринял бы катастрофу? Решил бы, что он вдобавок оглох? Что никто не уступает больше дорогу?) Ученики школы слепых ничем не отличались от учителей. Никаких исключений, ни в букинистической лавке, ни в креперии «Роззель», ни на кофейных террасах площади Молар (рядом — мертвенный свет огоньков в салоне игровых автоматов «Лас-Вегас», ледяное молчание в «Банк оф Америка»). До сих пор по дороге к озеру неизбежно встречаешь девушку в кофте «под зебру» с мамой или тетей, оттянувшей ей кончиками пальцев правое нижнее веко, чтобы уголком бумажного платка вынуть из глаза мошку, не первый год мешающую девушке смотреть на цветочные часы Английского сада. Метровая секундная стрелка почти точно покоится на смертельной секунде «си-ни», над цветочными головками, выстриженными в форме восьмерки. Мы взобрались на пологий холмик с цветочной композицией, презрев запрет топтания газонов, и, продравшись сквозь кустарник, вышли к так называемому фонтану, громадной перевернутой люстре льдинок и страз, с тысячей солнечных зайчиков и нитками бус в водяной короне, абсолютно неподвижной на замерзшей волнообразной подставке. Волосатая правая лапа Шпербера, скорее из озорства, чем от тяги к экспериментам, пробила это произведение стеклодувного искусства, коротко ощутив поразительное тепло водных струй, и, вернувшись восвояси, оставила в своде капелек дыру с лохматыми краями, будто в елочном шарике тончайшего молочного стекла. Погибшая вода в парке у набережной, носившем некогда название парк О-Вив, парк Живой воды. Но самый невероятный пейзаж в жанре «аква мор-та» поджидал нас на озерном променаде — застывший фонтан Жет д'О[25], 145-метровый эякулят, выстреливший вертикально вверх, пенно-белый и кристаллизовавшийся при комнатной температуре, удивительный шампанистый символ коллективного бессознательного Женевы. Каждый парус до северного горизонта, насколько хватало остроты нашего зрения, превратился в осколок фарфора, приклеенный на сапфирово-синий наст озера. Как наш легендарный «Джи-су» — мы ломали головы, пока он снимал носки с ботинками и закатывал штанины, — Дайсукэ решил по прямой добраться до набережной Монблан на противоположном берегу. Мы следили за его движениями, недоумевая, как же сами не догадались до такого важного и очевидного эксперимента. Когда же вокруг его босой ступни, толстой икры, а затем и колена в штанине озерная поверхность ожила в размере и наподобие вихревой ванны, он издал восторженный крик селезня. Итак, можно искупаться. Однако исключение, сделанное для нас озером, превращение хроносферы в передвижной лягушатник, заставило только острее почувствовать беспощадность правил. Обратно, к условленному месту встречи на вокзале Корнавен, по набережным и променадам вдоль озера, как по аккуратной кромке гигантского ледника, где веселой погребальной ладьей застрял прогулочный пароход «Рона» с десятками окоченевших на палубе туристов. Не в состоянии покинуть берег и оторвать взгляд от хребта Салев и мерцающих за ним в дымке гор, вызывавших все более мучительные вопросы, мы дошли до мола с пляжем Паки. Видели людей, наподобие анатомических препаратов разложенных по водной поверхности. Видели прыгуна с вышки, запутавшегося в невидимом воздушном гамаке. На скамейках и каменных ступеньках, на домашних полотенцах и покрывалах собрались под тремя развесистыми буками бесчисленные праздные ленивцы. Они вели себя тихо, как и деревья, и были такими беззащитными, такими чересчур несерьезными для Женевы, что, глядя сквозь ветви на тенистые области высокогорного ледника, я оставил всякую надежду на жизнь вплоть до самого Монблана.6
Путь в Японию и в Неведение ведет через деревню Бёнинген, вдоль по реке Лючине, мимо церкви Гшайг около Вильдерсвиля. Этот крюк будет стоить нам нескольких дней дороги, но что такое потраченные силы, когда речь идет о возможности встретить одного из наших. Есть надежда найти в районе Гриндельвальда[26], во-первых, Хаями, ЦЕРНиста в бессрочном отпуске, а также Дайсукэ или Каниси, считают Анна и Борис; по крайней мере, попытаться отыскать их знаки или послания. Я ничего не знал о концепте Неведения. Хотя после своевольного демарша Лапьер, Гутсранда и Карстмайера в Женеву особый путь развития был им предначертан. Оказывается, десять человек по окончании третьей ежегодной конференции объявили о создании коммуны Неведения. Сейчас у них было не меньше троих детей, ребят-эльфят. — Которые должны были раствориться в воздухе. — Борис размышляет над гипотезой, что в реальном времени РЫВОК стал грандиозной четырехмерной полоской размером в три секунды, приклеенной к оборванному краю мира в 12:47:42 нулевого дня. Если бы секунды были точно пригнаны одна к другой, мы все в одночасье, будто окунувшись в релятивистский источник молодости, скинули бы с себя по пять — сильно состаривших нас — лет, а вместе с ними и все наши молниеносные злодеяния. Мечты о компенсации — вот исток наших нелогичных и псевдологичных размышлений. Была бы нить континуума туга, стоять нам сейчас с нашими ожившими мертвецами на Пункте № 8 да слушать так и не прозвучавшую речь Мендекера во славу ДЕЛФИ со товарищи. Несуществующие эльфийские шаги, на много тысяч километров, шаги небытия. Вот и сейчас мы прокладываем несуществующий путь сквозь старый буковый лес вдоль Лючи-ны с водой в виде морщинистого и закрученного бурунчиками клея, влитого в русло ручья между мшистых камней. На тропинках и мостиках не насажено ни единой фигурки путешественника, так что мы отлично разговариваем, идя почти вплотную, меняясь местами, так что Борис больше не стиснут в середине нашей тройки. Говорим о теории Спящего Королевства, о первом, самом примитивном, очевидном и в некотором смысле самом страшном объяснении, до которого мы догадались сразу, уже на Пункте № 8 и во время первого женевского похода. Теория эта подтвердилась сейчас со звоном пощечины, которую повар отвесил поваренку. Все дела пошли дальше, притом именно тем образом, каким намеревались. Но в течение трех секунд. Продолжились тишина, шорохи, шумы, неистовый скрежет, музыка, вся и повсюду, молниеносное вступление и обрыв великого песнопения, записанного на магнитофонную ленту, которая обматывает мумию Земли. Все пошло дальше, как только стронулось с места время. Просто. Как в сказке. В первые дни мы легко согласились с теорией Спящего Королевства. Она стала нашей практикой и нашей главной надеждой. Пункт № 8, ЦЕРН, абсолютно тихая, абсолютно неподвижная, точно залитая стеклом Женева — вот территория, которую охватывали увитые шиповником замковые стены. Бесконечные болезненные вопросы, словно побеги шиповника, заполнили все коридоры, чуланы и альковы замка. РЫВОК дал наиважнейший ответ: принц может появиться. Однако почему, удовольствовавшись легким поцелуем, он выпрыгнул из башенного оконца и был таков, заново парализовав всех жильцов замка (а нас опять-таки нет)? Мучительные вопросы. Раз мировой мотор, кратко вздрогнув, немедленно заглох, напрашивается вывод о механической природе принца, даже, скорее, электромеханической, прототип морозильной машины времени размаха ДЕЛФИ или АЛЕФа. ЦЕРНоцентрично и необоснованно предполагать, что Женева — эпицентр катастрофы, а не просто место, где катастрофа нас застигла. И все же мы не можем думать иначе, ни я, ни Анна с Борисом. Наверное, большинство хронифицированных направляются теперь в Женеву, гадая, неужели группе Мендекера удалось отыскать маленький красный рычажок на оборотной стороне Земли или же построить мощный агрегат ГЕРАКЛИТ, который заставит все течь своим чередом. Пощечина достигла цели. Мир ледников и глубокой заморозки, где мы вынуждены жить, где мы сейчас медленно поднимаемся горными тропами по восточному склону Шиниге Платте, вновь глядя на ледники Юнгфрау и Мёнха (или их совершенные бездвижные копии), сделал следующий шажок, но не только: если бы мы порезали для повара луковицу, он обнаружил бы перед собой нужные ему колечки или кубики, если отодвинуть поваренка в сторону, пощечина просвистела бы в воздухе, а если кого-то из нас осенила бы идея вложить повару в руку топор, трех секунд вполне хватило бы для (вновь кристаллизованного) несчастного случая. Эффекты Спящего Королевства обсуждались уже на первой, полуспонтанной конференции в отеле «Хилтон». Мы собрались в ресторане, одна половина которого была, видимо, зарезервирована для пока не появившегося общества, и наша захватническая групповая хроносфера не обезобразила изысканный хилтоновский натюрморт поломанными манекенами, за исключением официанта, которого Мёллер и Торгау непрофессионально грубо ликвидировали, усадив в плюшевое кресло. Именно эта манипуляция и подняла вопрос о поведении слона в посудной лавке: к чему можно прикасаться? Что произойдет с потревоженными людьми и предметами при возвращении к нормальной жизни? — То же самое, что и с нами. — Слова Пэтти Доусон прозвучали спокойно и пугающе правдоподобно. Она стояла между Мендекером и Хэрриетом на разделительной линии между нами и поедающими ланч фотоэкземплярами, у которых то и дело пропадали различные напитки, чтобы появиться на нашей половине деликатными стараниями Анри Дюрэтуаля, которому доставляла удовольствие роль призрачного официанта. Любое движение в нулевом времени, будь то машинально отодвинутая рука застывшего человека, перемещенный официант или уже первый наш шаг с исходной позиции Пункта № 8, должны в момент запуска внешнего времени привести к парадоксальным и бесконечно быстрым изменениям. Последствия окажутся совершенно непредвиденными, даже если только небольшим массам, как, например, шестидесяти восьми человеческим телам и их жертвам и игрушкам, будет сообщено это сумасшедшее ускорение, каковое уже согласно Ньютону навряд ли, а по мысли Эйнштейна и вообще никоим образом не может существовать. Ожидаются сквернейшие увечья пространственно-временного континуума. Не вызывало вопросов, что бесконечно ускоренные тела взорвутся, как маленькие солнца; непонятно было, как именно: то ли вдоль мировых линий многократно запутанной гипотетической пряжи — ариадновой нити каждого из нас — вспыхнет своего рода термоядерный трассирующий след с разрушительной силой в несколько ядерных боеголовок на одну человеческую голову, то ли возникнет мрачнейшая перфорационная линия из мириада крошечных черных дыр. Для второго случая рисовались столь драматические нарушения, что у ЦЕРНистов пропало всякое желание теоретизировать дальше. Вскоре все они стояли рядом с Доусон, Хэрриетом и Мендекером, укрепив свой бастион двумя сдвинутыми столами под дамастовой скатертью, чтобы отделить нас от болванчиков (спонтанное и прочно укоренившееся определение Шпербера), прервавших процесс еды, питья, курения, рыганья, словно ожидая приказа ЦЕРНистов. На седьмой или восьмой день нового времясчисления физики были запущенны и помяты, наравне с большинством зомби, как обозвал нас Борис, дав чрезвычайно подходящую кличку участникам хилтоновской конференции. До сих пор никому не удавалось нормально поспать. Что и было заметно по серым, отекшим, вялым — а у мужчин вдобавок небритым — лицам. Добавьте к этому следы солнечных ожогов из-за вечной жары, кажущееся привыкание к которой не отменяет использование солнцезащитного крема с высокой степенью защиты, как ранним утром, так и во время долгих ночных прогулок. Благородные и состоятельные едоки ланча в «Хилтоне», набальзамированные каким-то своим времязащитным кремом, не вызывали у нас ни малейшего сожаления ввиду гипотезы, что на пути в их сферу мы сгорим, как кометы, или взорвемся подобно ходячим пароваркам. Они и им подобные болванчики торчат там снаружи, на пляже Паки все дни напролет по уши в воде и только радуются, если мы близко к ним не подходим. Но у четверых или пятерых из нас, в том числе у двух ЦЕРНистов, были семьи прямо в Женеве. Как они, должно быть, завидовали семейству Тийе, целиком перенесенному в иное, наше измерение, даже несмотря на то, что оба крепких белокурых телохранителя уже производили не очень-то лояльное впечатление, а Ирен и Марселя отмечали те пугающие спокойствие и расслабленность, какие бывают у детей, когда им приходится сталкиваться с чересчур серьезными и страшными вещами. Из клана Тийе выступили вперед разоблачители Штайнгертнер и Малони в костюмах агентов ЦРУ на Бермудах — темных очках и гавайках. Мы, мол, журналисты, еще перед экскурсией в ЦЕРН хорошо знали, что через несколько месяцев кольцо ускорителя ЛЭП со всеми детекторами отправится на свалку. Видимо, некоторым ЦЕРНистам это пришлось совсем не по душе. Пэтти Доусон возразила, что консервация проекта требовалась, чтобы начать строительство новой, гораздо более крупной установки, Большого адронного коллайдера[27]. Но речь-то не о большинстве ЦЕРНистов, а конкретно о собравшихся здесь, о команде Мендекера, запальчиво крикнул Штайнгертнер. Они-то не первый год уже хвастают в статьях, что вот-вот обнаружат следы бозона Хиггса. — О хиггс! Грааль! — заорал Малони. — Да вы из-за него совсем рехнулись! Пять лет простоя, значит, показались мендекерцам невыносимыми. А теперь, парализовав ЦЕРН, Женеву, а чего доброго, и весь восток Швейцарии, они заявляют, что, мол, любая попытка вернуться будет стоить нам жизни, да еще и обернется ядерными взрывами! Несколько мгновений потрепанные жертвы времекрушения имели, пожалуй, кровожадный вид.7
Оранжевые и темно-зеленые вагоны ЖДБО разъехались друг от друга на расстояние нескольких шпал. Ничего больше не произошло за три секунды РЫВКА, не считая минимальных жестов по-отпускному веселых пассажиров на скамейках, твердо уверенных, что вдоль Черной Лючины они доедут до Гриндельвальда или спустятся в долину Лаутербрунненталь по Белой Лючи-не. С той поры, как мы уверились в правоте сказки перед голыми физическими умствованиями первых недель, нам кое-чего недостает, одной малости, приятность обладания коей мы раньше не спешили признавать, — а именно, надежды, что ты, как камикадзэ, низринешься навстречу смерти, а за тобой протянется шлейф грандиозной катастрофы. Но теперь, если принц вторично войдет в замок или же люди Мендекера опять запустят генератор ГЕРАКЛИТ, скажутся лишь искажения, изменения, исправления, наши кропотливые собственноручные дела. Я задаюсь вопросом, что представляют себе Анна с Борисом, когда думают о тонком трехсекундном пространстве событий, приросшем к прошлому. Может, вспоминают официанта в ресторане «Хилтона», который вдруг обнаружил, что у него изъят поднос, а сам он брошен в кресло в пустом зале, откуда мы испарились, как призраки в рассветный час. Или конную статую генерала Дюфура[28] на женевской Новой площади, за краткий миг длиной в полдесятилетия покрытую розовой лаковой краской, от треуголки до основания пьедестала, заодно с четырьмя полицейскими перед ней, которые наверняка чуточку переместились на тонком трехсекундном фрагменте. А если Анне с Борисом по душе альянс удачной стилизации и чистого ужаса, они вспоминают здание ООН, где на газоне перед колонным входом во Дворец Наций разместился живописный Голый Завтрак из семнадцати дипломатов обоих полов (о, эти Сатаровы позы, вино и виноград, хрустальные бокалы, изобилье снеди!), в то время как в Зале Совета неподалеку от человеко-почтового ящика Шпербера происходит убийство сербского эмиссара, которому в полнейшей тишине и в благоприятных условиях самой длительной в истории анестезии вонзили в спину декоративную шпагу из представительского зала по соседству, так что ее вишнево-красный клинок, пронзая сердце, упирается в разложенные перед эмиссаром документы, доказательства его военных преступлений. В трехсекундный промежуток, отпущенный ему для смерти, он, вполне возможно, умер, еще успев заметить розу на пустом пюпитре справа. Насколько известно Анне с Борисом, группа «Спящая Красавица» по-прежнему анонимна. Злоумышленники, как и прочие хроноклоуны, видимо, по праву доверяли одноименной теории, согласно которой повару не грозит взрыв, если пошевелить его рукой, запястьем, ладонью, вооружив его топором. Смерть поваренка. Падение с подоконника. Пронзенное сердце. После РЫВКА группа достигла желаемого, в то время как композиции проказников не успели никого насмешить в трехсекундном мире. Эффектные и впечатляющие человеческие инсталляции требуют определенной тренировки и стоят немалых трудов — по крайней мере, для одиночного оформителя. Или мысли Анны с Борисом обращаются к некоему сложнейшему и многозначительному детищу их собственных рук. Как и большинство из нас, они одобрили в «Хилтоне» первое правило хронотикета, рекомендующее как можно меньше передвигать, переменять, переворачивать в мире безвременья. Пока мне совершенно неясно, чем они занимались два прошлых года и не существует ли наряду с неизбежной, волнующей радостью, которая до сих пор электризует каждый мой шаг, и иных причин, чтобы считать нашу встречу счастливым случаем. В первые дни нового времясчисления мы гораздо лучше понимали друг друга, чем в прежние мюнхенские годы. Сплотившись перед лицом окоченелости многотысячных женевских фотоэкземпляров в большую интернациональную — со Шпербером, Дайсукэ, Дюрэтуалем — семью, мы скоро поделились самым сокровенным, узнали о бразильских трансвеститах Дюрэтуаля (в одного из них, Хорхе, он был по-настоящему влюблен), о разросшейся и уже тогда не очень-то оплакиваемой семье Шпербера в Базеле, о тяжелобольном отце Анны в клинике Хайдельберга. Я признался, что в поисках Карин придется пройти все побережье Балтийского моря, умолчав, однако, — да и как об этом рассказать? — что меня разрывают сомнения, что я выброшен времекрушением на кальвинистский берег вместе с коллегой-приятелем и его женой, которую я несколько недель тому назад с рабочими вопросами на уме застал в фотолаборатории и неожиданно поцеловал в приглушенно сглаживающем, внезапно беспощадном и порнографическом красном свете, который повелел нам обнажить половые органы, а затем бойко и для обоих, пожалуй, пугающе профессионально, обработать друг друга со сноровкой рутинных работников аварийной интимной службы, ничего не боящихся (тупой скальпель, выскользнувший из чехла, слезный вкус твоей зияющей фиолетовой раны, позже, на кончиках моих пальцев) и не теряющих время попусту, ведь в запасе оказалось лишь несколько минут, прежде чем мобильный телефон Анны заставил нас одуматься или же малодушно струсить — состояние, в котором мы пребываем по сей день, когда уже ни один электрический звонок не может никого спугнуть, а время не может ни просочиться, ни испариться, по крайней мере в колоссальном пространственном Снаружи, по ту сторону наших тел. Анне и Борису — а также супругам Тийе и подчиненной им чете референтов Штиглер — было даровано счастье парности на Ноевом ковчеге, что бы это ни значило (раз они по-прежнему вместе, не в чем сомневаться). Мы считали, что важнее всего — путешествие (для меня — только в противоположном им двоим направлении, если я не хочу сойти сума от эротического Танталова синдрома), экспедиция, радиальная и радикальная проверка границ нашего проклятия. Иллюзии и страхи, элементарные силы человеческой физики, удерживали нас вместе еще несколько нулевых недель в женевских окаменелостях. Иллюзии и страхи. Что все само собой прекратится и оковы падут (а возможно, сразу же наступит ночь и наши глаза досыта напьются темнотой, тысячекратным серым движением и сказочным для нас, раскинувшимся на пол земного шара всенощным пиршеством электрического света). Что ЦЕРНисты отыщут решение или хотя бы подступы к нему. Что мало-помалу, ложно-день за ложно-днем, оцепенение отступит и все оттает: замороженная плоть, замороженные деревья, замороженная вода, замороженные атомы на замороженном ветру. Страхи. Что у отдельного человека или небольшой экспедиции лопнет временной пузырь, как у мадам Дену. Что незримой разделительной ограде безвременья, кристально-воздушной стене высотой до небес, возможно, предшествует убийственный гласис, где ты обречен, хотя поначалу этого не замечаешь, как если бы слишком далеко заплыл во враждебной стихии и уже не хватает сил вернуться. Что, вероятно, существует некая взаимосвязь между нашим количеством, нашей плотностью (сколько-то штук зомби на квадратный километр или на тысячу болванчиков), нашим общим удельным весом или чем-то подобным и условием продолжения подвижной жизни во времени. Некоторые оставались по прагматическим мотивам; например, пока Хэрриет после отчасти страшных и опасных для жизни экспериментов в стиле да Винчи не продемонстрировал всем, что ни самолет, ни машина, ни мотоцикл, ни мотороллер, ни велосипед, ни самокат, ни даже роликовые коньки не окажут помощь в достижении заветнейшей и вожделенной цели — встретить любимых, увидеть родные стены. После первой хилтоновской конференции наше призрачное общество не полностью исчезло из отеля, потому что Хаями, Дайсукэ и их соотечественник Каниси не устояли перед радушностью спецпрограммы для японских туристов «Wa No Kutsurogi»[29] с родными газетами и запасами знакомого пива, аккуратно сложенными юката[30] и вышитыми шлепанцами, мастерским подбором книг и сортов чая. Наша Япония — это весь Гриндельвальд или какая-то обширная его часть. Невозможность попасть домой. Дайсукэ с его техникой «Джи-су» только лужи были по колено. Непреодолимое пространство. Неминуемое время. Невозвратная близость. Дом — это дышать одним воздухом с тем, кого любишь. Значит, домой добрались только Тийе и супруги-референты, потому что им вообще не надо было пускаться в путь, ну и, конечно, Анна с Борисом, которые спокойно и неразлучно поднимаются передо мной в гору. Мы расслаблены, потому что достигли пятой фазы — фанатизм. На некоторое время нашего пешего хода северные склоны и глыбы зеленых предгорий, громоздящихся перед Кляйне Шайдегг, загораживают вид на Юнгфрау и Айгер. Чувство, будто с каждым нашим почти бесшумным одиноким шагом к нам приближается нечто грандиозное и чудовищное. Надежда. В моей памяти хранится вид с холма в начале лета на горную железную дорогу и станцию Кляйне Шайдегг[31] . Пятна старого снега разбросаны по почти розоватым лугам. Светит солнце (когда-то это радовало), и суета сотен туристов, недавно спустившихся или предвкушающих путешествие по рельсам в Северной стене Айгера, и пугает, и восхищает меня, точно сплелись сон и кошмар, воспоминание и бред, как на полотне сюрреалиста, когда голые женщины в любой момент могут превратиться в личинок, а церковная община — в стаю нарядно одетых кровожадных насекомых. Непостижимо, как могут свободно двигаться сотни людей. Но остался потаенный образ, будто нарисованный при свете свечи, плечо Карин на моей груди, сначала снаружи, в ожидании поезда, потом в вагоне, в мерцании шахтерских ламп и запасного освещения во время часовой поездки сквозь штольню в Айгере наверх, к перевалу Юнгфрауйох. Сонливость, усталость, отрешенность лежат на нас, как свинцовые жилеты или даже целый защитный костюм из свинца, внутренняя тень горы, тысячами тонн камня окутавшая наше вознесение. Карин говорит тихо, чтобы не привлекать внимание других пассажиров, и льнет в мое объятие, так что наши тела прижимаются друг к другу в том же положении, как обычно по ночам, когда мы никак не можем успокоиться и подолгу разговариваем в кровати, меня касаются ее волосы, иногда шелковая прохлада ее левой щеки. Касаться, разговаривать, прижиматься. Теперь только в запечатанной и недоступной штольне прошлого мы дышим одним воздухом, едем вместе наверх сквозь сумрачный массив времени, касаемся друг друга, одновременно теряя сознание, словно потускневшее воспоминание стирает из головы тогдашние мысли — пока не достигаем выхода во всеослепляющую, без единой тени белизну ледника. Психотическая синева неба без кислорода. Не может быть. Еще несколько шагов, и все пройдет.8
Секундная вершина времени. Жизнь на разрезе, на рубце, оставленном двухмерным белым клинком настоящего. Кто не дышит с тобой, не говорит с тобой, с тем вы не вместе. Это нужно пережить. Десяток наших, чьи мужья и жены находились в Женеве или неподалеку, были наглядным примером, и вскоре никто уже не завидовал им, не обладая, однако, мудростью, чтобы самому перестать мечтать о встрече с семьей. Чем дальше от Женевы ты мыслил своих любимых, тем меньше верил, что они окажутся подобны постояльцам отеля, день за днем простаивающим у лифта, или все более знакомым прохожим, на которых наталкиваешься на улицах и площадях. Почти все верили в сказочную изгородь из шиповника вокруг Спящего Королевства, в наличие хоть какой-то границы застоя. По ту сторону Монблана, на восточном берегу озера Лаго-Маджоре, через неделю, вопреки всякому смыслу. Я пробыл в Женеве три месяца, потому что тоже не мог думать иначе. Потому что не знал, где Карин, потому что упрощенно и полностью ошибаясь в стороне света полагал зоной поиска триста километров побережья Балтийского моря и совершенно терялся. Потому что при мысли о многонедельном пешем походе — мимо Базеля, вначале вниз по Рейну, повернув около Франкфурта на восток, через горы Рён, потом вдоль по реке Заале, через Хафелвланд, мимо Берлина и Мекленбурга к побережью — у меня подкашивались ноги и перехватывало дыхание. От одних только мыслей, от обдумывания практической осуществимости похода, от признания страшной вероятности оцепенения и оледенения такого масштаба. Чем бы мы ни занимались в первые женевские недели, мы главным образом ждали. Почему лишь с нами ничего не произошло, почему только мы, искупавшись в драконовой крови ДЕЛФИ, были в состоянии дышать и двигаться, избалованные и опаленные жарким солнечным светом, утром, днем, ночью, в благословенный рассветный час, перед лицом молчаливых армий и полчищ фотоэкземпляров? Это могло случиться по недосмотру или объясняться игривым настроением заплечных дел мастера, который чуть медлит, перед тем как, нагнувшись, взмахом руки или даже одним дуновением смести с колоды остатки живых плевел. На нас накатывало отчаянное веселье, чувство полной свободы, безграничный восторг нескончаемого отпускного дня. Просыпаясь по утрам, мы чувствовали себя вольными птицами. Как же долго мы спали, ведь уже полдень. Весь мир затаил дыхание, чтобы не мешать нам, по-прежнему не дышал, пока мы похищали и в полном покое поглощали завтрак, выходили на улицу. Среди застылых прохожих, припаркованных в несколько рядов машин, повисших на повороте велосипедистов мы передвигались аккуратно, осмотрительно, нежно, стараясь никого не разбудить. В голове каждого окоченевшего человека хранится свой собственный город, где передвигается только он один. В то время как мы вместе с тысячами тысяч других людей там неподвижны. И если бы, найдя доступ ко всем этим тысячам потайных внутренних миров, изъять из каждого его единственный подвижный мыслящий элемент и их объединить, мы получим прежнюю говорливую, оживленную, неторопливо пульсирующую Женеву, которая, как раньше, дышит в каждом звере и живом человеке. Такова одна из самых прелестных наших теорий, увядшая, не успев распуститься. Но почему в моем сне передвигаются еще шестьдесят семь человек? Одни и те же. Итак, просыпаешься в здравом уме и, как обычно, плетешься в туалет, чтобы — по старой привычке стоя — вернуть телу легкость. Результат — как если справить нужду внутри прозрачной телефонной будки, почти уткнувшись носом в стенку. Наша важнейшая заповедь гласит: уважай практику. То есть садись и помни, что спуск работает только раз. Надо или каждый день переезжать в новый номер, или гостить по разным туалетам. Купаться в бассейне или в Женевском озере, которое всякий раз смягчается при нашем появлении. Судьбоносные вопросы множатся. Белья в чемодане хватает на первые четыре дня. Потом приходится идти за покупками. Рубашки, блузки, футболки, брюки, юбки, туфли, все новенькое и бесплатное. Конечно, можно постирать одежду руками, но высыхать она будет только на теле. Самые чистоплотные стали вскоре подворовывать из бельевых шкафов людей подходящей комплекции. Мне хватало универмагов и специализированных магазинов. Все-таки стояло лето, во многих отношениях удачная пора, благоприятная, как палящее пять лет подряд солнце. Поначалу мы охотно забавлялись игрой «Могло быть и хуже», как, например, в ту белую ночь, когда, расположившись со Шпербером, Дюрэтуалем и рыжим Хэррие-том в отменном винном погребе одного банкира, рисовали себе ливень от Афин до Копенгагена, бесконечную зимнюю ночь при —20°, снежную бурю или артобстрел града, этакие свисающие с небес гигантские доски с гвоздями, в которых мы прорубаем путь ледяными мачете. Шесть утра в Женеве тоже было бы малоприятной ситуацией, со скудными завтраками на много километров вокруг и нормальными обедами лишь в Томске или Новосибирске. Путешествие в ночи до Балтийского моря по наиболее изъезженным и освещенным дорогам. (Мы не оставляем дыр в конусе наличного света.) Ни на одном из тогдашних собраний не прозвучало ничего нового, ничего обнадеживающего. Мы все еще живем, все еще дышим и ходим — такова была все та же чудовищно хорошая новость. За ней следовали привычные чудовищно плохие новости, а именно, что ни на одной площади, ни на одной улице, ни в одном доме не удалось обнаружить никого живого и незамершего (кроме давно знакомых нас), что наиточнейшие часы, добытые разумными ЦЕРНистами в их хронометражном Эльдорадо, часы, показания которых считываются с максимально возможного расстояния, дабы не смутить осциллограф, не показали ни малейшего прогресса (или регресса), что с каждым днем законы новой физики, все безумнее и привычнее, так же верны для каждого из нас, как в первый день на Пункте № 8. Мы по-прежнему одним щелчком гасили экраны, превращали батареи в свинцовые чурки, беззвучно орали внутри наших звукоизолированных клеток. Такое положение дел нас вначале не печалило, хотя сами мы старились или по меньшей мере изменялись во времени (волосы, ногти, мало-мальски твердая уверенность, что сердце по-прежнему бьется, и, в конце концов, месячные у наших привилегированных женщин), при том что фотоэкземпляры, кажется, чувствовали себя под палящим солнцем так же бодро, как кубики льда, выуженные из стакана с лимонадом и в качестве эксперимента положенные на мраморную столешницу в кафе. Один ЦЕРНист, каждую светлую ночь спавший в зашторенной спальне собственного дома рядом с принесенной из сада женой, весьма и весьма личным образом открыл тот факт, что и вещи, и живых существ — которых Шпербер с присущей ему деликатностью сравнил с гниющими в корзинке фруктами — мы инфицируем временем (быстро темнеющий срез яблока в руке). Ледяная женщина молча тает в наших объятиях, а после самоотверженного эксперимента Пэтти Доусон, ради которого она положила на лопатки свежевыбритого, но очевидно буйноволосого Адониса средиземноморского разлива и ночь за ночью спала рядом с ним, так что ему вскоре понадобился брадобрей, нам пришлось признать, что мы в состоянии хронифицировать замерших болванчиков, заключить их податливые тела в реторты слепого времени. Если притронуться лишь к ВАШЕМУ запястью, в нем не будет пульса. Только тесно прижатая, если нам этого захочется, только голая, вдавленная в ВАШЕ голое тело, грудь, только предельная близость двух торсов вызывает в ВАС подобие жизни, спотыкающееся, неглубокое, пугающе ненадежное биение сердца в коме, привыкнуть к которому невозможно.9
За тринадцать недель я потерял столько надежды, что был готов покинуть Женеву. До меня ушли уже несколько человек. Соблюдая наше простейшее календарное правило через 24 часа вычеркивать следующий день нулевого года, я получал 22-е число, среда. Старожилы не помнили такого жаркого ноября в этих краях — пожалуй, самого жаркого за последние тысячелетия. Планировалась крупная конференция, потлач, как выражался Шпербер, и я решил объявить на ней об отбытии, согласно рекомендациям клана Тийе об упорядоченности или как минимум анонсе экспедиций. Последнюю неделю я жил в отеле «Берж», так что до места проведения конференции было рукой подать. Перекинув через плечо несколько наивно (с высоты сегодняшнего профессионализма), но все-таки не совсем бессмысленно упакованный рюкзак, я спустился по мраморной винтовой лестнице в фойе, чтобы немедленно взбежать по ней обратно за хронометрическим зайцем Пьера Дюамеля, которому иначе суждено было бы сидеть на ночном столике графини (титулованной так мною за несметные бриллиантовые кольца и нежный норковый мех в капельках росы), не выдавая своего беспокойства даже тихим тиканьем, пока его вновь не обхватит хронифицированная ладонь. И опять две пожилые дамы наверху лестницы разглядывают в нише водянисто-блеклый рисунок аттического храма. Двое ливрейных и толстый мальчик, вжимающий лицо в прутья балюстрады. Но им, как и пятерке тускло-серых бизнесменов, звездообразно загораживающих вход, не под силу затормозить мой порыв. На набережной Берж я знаю всех и каждого и мог бы пройти там с завязанными глазами или уткнувшись в газету, если бы несколько недель тому назад вчерашний день с его чахоточными героями новостей не превратился бы в каменный рельеф, всемирный Пергамский алтарь с запечатленными битвами и интригами новопредставленных держав. Сегодня заинтересовать нас может лишь локальное приложение, посвященное нашей форме внешнего времени: вид пространства в разных местах. По счастливому совпадению, именно в день моего отбытия Шпербер раздавал нулевой номер своего «Бюллетеня». Так что список у меня был с самого начала. Издатель выглядел расслабленно и вольготно, вручая каждому свежий экземпляр, отпечатанный при помощи наборно-пишущей машины в технике, приспособленной под его объемную хроносферу. Около пятидесяти собравшихся искали свои имена в «Полном перечне человечества (поелику оно хронифицировано)». На первой странице перечень обрамляли два «Релятивистских извещения о смерти»: мадам Дену и самоубийца Матье Сильван, покоящиеся в автобусе и на письменном столе, в технически усовершенствованном хрустальном гробу — в воздухе. Эмблема переломленной стрелы, неповрежденно летящей лишь в наших сердцах и воспоминаниях, странно и сильно потрясла многих, равно как и собственное имя на странице газеты, первого актуального печатного издания за несколько месяцев, единственного, отвечающего духу времени. Уверен, что ни один «интеллектуальный листок» не находил еще столь большой читательской аудитории в том месте, где мы собрались. После опустошения хилтоновского зала Хэрриету и Пэтти Доусон было поручено подыскать более удачное помещение для конференции. Благодаря вдвойне острому уму и кругозору они нашли место, лежавшее на виду, а с течением времени поднявшееся для нас в цене: указующий на озеро островок Руссо, поросший деревьями пиковый туз, отросток из середины натянутого над устьем Роны моста Берж. Перед памятником медно-зелено-го и фимозно взирающего Жан-Жака мы столпились как на базаре, по-восточному загорелые после трех месяцев жаркого лета, в непринужденной и пестрой экипировке европейских туристов, кроме Мендекера, Тийе и Лагранжа, одетых, очевидно, до сих пор в неворованные костюмы. Для наружных наблюдателей (десятки и сотни тысяч, тихие, как армия пугал) наша толпа имела вид сходки наркоторговцев, толкучки, сомнительного сборища кичливых дилеров, увешанных баснословно дорогими часами, и торчков с пестрыми хронометрами в ожидании самого бешеного синтезированного наркотика под названием ДЕЛФИн, который вырабатывается из шиповника, растущего вокруг проклятых замков. Вместо новостей — слухи. Вместо того, чтоб привести с собой нового приятеля или случайно встреченного в городе старого знакомого, мы уверяли друг друга, что мы среди своих. Никто не ссорился, то ли потому, что встретились на новом месте, то ли за три месяца угасла охота постоянно обвинять ЦЕРНистов в роковом событии, пространственные, временные и человеческие последствия которого мы лишь предчувствовали пока в маячащем призраке парализующего страха. С острия острова виднелась шестиполосная плоская арка моста Монблан с многотонным грузом транспорта. На обращенном к нам восточном тротуаре мы без труда узнавали по местоположению каждого из стойких оловянных туристов — так часто мы уже переходили через реку. Ответы и утешения следовало искать только среди нас, на нашем базаре, пусть плохие и слабые, но — по нашим меркам — единственные. Два атлета, которых я в течение нескольких сумасбродно оптимистичных секунд пытался считать незнакомцами, оказались полицейскими в штатском, нанятыми в прошлом времени для охраны Тийе, — теперь они стали скаутами в его команде. Они совершили марш-бросок на восток доконтрольной отметки в тысячу километров и представят свой доклад, когда мы займем пригодное для конференции положение. Их верность Тийе удивляла меня гораздо больше, чем наша зависимость от Мендекера, от которого по крайней мере можно было ожидать, что, помудрив с антикварками и лептонами, он отыщет уловку в пятом измерении, дабы вернуть нас сквозь засечную черту шиповника назад, в прежнее время. Но Тийе же был всего лишь политиком, представителем замершего старого режима, вдобавок швейцарцем. И все-таки его люди доверяли ему, как раньше, то ли по причине седых вихров на лысине, то ли из-за повелительного взгляда слегка косящих карих глаз. Клан решил послать множество экспедиций. Они попросили всех, кто по каким-либо причинам решит покинуть окрестности Женевы, составлять отчеты. Всем, без сомнения, хорошо известная вилла в парке Живой воды была объявлена штаб-квартирой группы, уверенной, что следует уточнить размеры катастрофы (вместо депрессивно-глобальной логической экстраполяции) или же исследовать полноту иллюзии. Добровольцы, туристы, бродяги и паломники, пожалуйста, зарегистрируйтесь в особняке Тийе. Многих явно испугала эта навязчивая политическая активность вкупе с журналистской прилежностью Шпербера. И окончательно нагнало страх заявление Мендекера, что ЦЕРНисты тоже решили основать своего рода базу, мозговой центр, место для объединенных занятий, согласованных размышлений, научного изучения… — Проклятия! — выкрикнул Дайсукэ, подсказав значимое слово. Внутри проклятия мы на несколько часов стали гостями или арестантами между парапетами острова Руссо, на озелененной палубе корабля дураков. Хроносфера с пивную палатку размером — как наркотик. В экстазе внимаешь каждому голосу, каждому слову, каждому звуку. Большой вигвам для потлача вселяет надежду, что он больше суммы одноместных палаток, даже в примитивном, физическом смысле, так что, не покидая пределов вигвама и балансируя на грани хорошего тона, Хэрриет испытал вначале хромированный самокат, объехав вокруг памятника Руссо внутри образованного нами хоровода, а затем небольшой зеленый мяч, который мы перебрасывали друг другу, пока охранник Мёллер с силой и ненавистью не швырнул его через ограду, чтобы наградить нас противоестественным зрелищем: зеленый комок медленно заскользил вниз по воздушной витрине с видом на мост Монблан в натуральную величину (все более сложные эксперименты с использованием электрики и электроники потерпели фиаско). Островная палатка потения, пленум, конгресс зомби — это, в конце концов, и самое ужасное место в мире, потому как при виде тоски, пробуждающихся и рассыпающихся прахом страстных желаний каждого осознаешь, с какими абсурдными, случайными людьми ты теперь заперт, как будто на основании незначительной газетной статьи в углу страницы о научных новостях («69 человек, в том числе национальный советник Тийе, сгорели дотла в шахте ДЕЛФИ») был составлен список пассажиров для Ноева ковчега. Наше сборище индивидов и личностей весьма гнетуще — в силу перевеса пожилого возраста и далекой от идеала женской квоты — напомнило мне один выдохшийся симфонический оркестр (лишь в некоторых швейцарских кантонах еще путали былую славу и современные достижения), так что все дебаты звучали в моих ушах кошачьим концертом, лишь укрепив в решении сразу же по окончании конференции пойти своим путем через проклятие. Разумеется, я не считаю, что мы не могли сказать друг другу ничего умного и полезного. Мы даже размышляли — если оркестровая мощь вообще способствует размышлениям. Поток времени, это грандиозное бесшумное течение, которое увлекает за собой каждый город и каждую деревню, гору, камень, дерево, травинку, каждого человека и зверя на планете, подобно миллиардам островов, самая огромная река, какую можно помыслить, море морей, что омывает и несет нашу Солнечную систему и миллиарды других, весь космос с момента Большого взрыва — исполинский воздушный шар в гиперночи непостижимого Ничто — и остановить это невозможно. Не имеет значения, что мы чувствуем, видим и думаем. Или что ЦЕРНисты и прочие физики, технократы или военные измышляют, сооружают и ломают на пригодных для размышлений и экспериментов планетах во Вселенной. — Мир — это не замок, — объявил Шпербер с неприятным задором, явно подразумевая какой-то тайный смысл, как и при раздаче Бюллетеня. На что Хаями ответил: — Нет, замок — это мы. Однако я не слышал этот процитированный в «Бюллетене № 2» ответ, да и услышав, не осознал бы тогда еще дальности его действия. Позднее Шпербер предложил свою трактовку этой фразы, хотя многие и сами поняли, что имел в виду Хаями. Проведя три месяца в остановленном часовом механизме Женевы, мы, вопреки всем признакам и доказательствам, по-прежнему абсолютно фанатично верили в существование изгороди из шиповника в том или ином виде, а значит, и в возможность побега из замка в открытый мир. В то же время на нас неожиданно обрушились горы философии, наша ежедневная напасть. Время не существовало независимо от нас, мы должны были носить его с собой, разминать внутри головы своими мыслями и чувствами, своими телами, и лишь в наших глазах поток вновь оживал, чернотой вырываясь из будущего, захлестывая берега настоящего, усеивая его обломками памяти и утекая в прошлое. Стало быть, дело в нас, если все кажется замершим, если все превратилось в молчаливый каменный рельеф полуденной Женевы, где мы неделями блуждаем по шахтам и переходам. Мы заблудились, мы создали замок там, где его не было, и все потому, что мы… что ДЕЛФИ… Что-то не так с нами. Что-то не так с нашим окружением. Что-то не так с нами и с нашим окружением. Безмерность этого ЧЕГО-ТО удушающе наваливалась на нас, росла с каждым рассказом, крепла с каждой беспомощной теорией. На мой рюкзак обратила внимание только Пэтти Доусон. Если бы не тоска по Карин, не боль и вина, которые привязывали меня к Анне, я мог бы представить себе с ней хронокриптические шуры-муры, утехи на скорую руку, которых больше не будет, когда опять что-то будет, ведь так очаровательно гармоничны были ее крепкая коренастая фигура и экспансивный ум, что казалось, будто ум из озорства стиснул тело и нет ничего интеллектуально взыскательнее, чем диспут с ее наверняка крупными, скептичными, светло-розовыми сосками. Пэтти быстро придумала наиболее удобный порядок проведения конференции, очень простое решение хроноакустической проблемы. На хорошо посещаемых — то есть таких, где присутствуют от сорока до шестидесяти человек, — собраниях под открытым небом мы с тех пор усаживались в форме плоского овала, который в случае особенно жарких споров легко преобразовать в «крендель», чтобы развести защитников тезиса и антитезиса в противоположные геометрические фокусы эллипса. Ни подушек, ни пледов, ни подстилок на первой островной конференции еще не было, поэтому даже Мендекеру и Тийе в их костюмах и трем или четырем дамам в летних платьях из самых дорогих женевских бутиков пришлось сидеть на голой земле или на газоне. Мы ничего не выяснили, мы ничего не знали. ЦЕРНисты, вразрез с их почином переделать виллу в парке Муанье[32] в мозговой центр, не производили впечатление людей, способных к умственной деятельности. Отчужденность Хаями, хорошо заметная, по мнению Бориса, уже тогда, ускользнула от моего внимания, равно как и реплика про замок, которым мы сами являемся. Мы решили продолжать вести вечный календарь, как и прежде вычеркивая ложно-дни (или эльфо-дни) нулевого года в доступных повсюду календарях, а эльфо-годы — если потребуется — считая от ноля и выше. Еще раз кто-то напомнил о триангуляции времени при помощи трех механических часов, а Шпербер, чей «Бюллетень» был повсюду и во всех руках, попросил статей для своего детища, которые можно оставлять в любом из перечисленных в нулевом номере пунктах распространения, и особенно настаивал на вкладе ЦЕРНистского мозгового центра на тему кристально-твердого и бездыханного НАСТОЯЩЕГО, раскинувшегося повсюду, по ту сторону от нашего солнечного, очерченного высокими тополями острова зомби.10
В большой компании я никогда не мог собраться с мыслями. Даже в узком кругу (как возможно было говорить в давние времена, пока это выражение не стало неизбежно обозначать одиночный шарик, ограничивающий каждого из нас, невидимый мыльный пузырь, бетонную скорлупу, стальной скафандр), например, во время бесчисленных дебатов с Анной и Борисом, Дайсукэ и Дюрэтуалем, в моей хронодинамической семье (от которой Шпербер отошел недели через четыре), меня редко посещало озарение. Только рядом с Карин, глядя в ее умные глаза, благодаря ее вопросам и возражениям, мой мозг был в состоянии связанно работать в модусе диалога, часто даже лучше, чем в одиночку, тем более наедине с болью разлуки, которую, стоило только повернуться спиной к острову Руссо, я резко ощутил буквально всем телом и потому заставил себя яростно шагать пять или шесть часов подряд, чтобы обуздать ее или хоть перебить физической нагрузкой. Я пошел по левому берегу Женевского озера на север. Поскольку конференция затянулась, я достиг Ньона лишь около полуночи. Опустившись в тени большого каштана в педальную лодку, вытянутую на песок, я вылил на голову воду из фляги и уставился на блестящий под солнцем азурит льда с застрявшими в нем занозами парусов. Усталость была так сильна, что лишь на следующее утро, проснувшись от боли в пояснице, я попытался оценить новое избранное мной состояние. Многонедельное женевское катастрофическое одиночество экстремально возросло, как у бегуна, обогнавшего всех, или скалолаза, в одиночку покоряющего вершину, или рекордсмена-ныряльщика, который без акваланга погружается ниже любых отметок, чувствуя, что для подъема воздуха уже не осталось. Мне казалось, что тонким стрелкам трех моих часов (6:14, 6:14; 6:14) приходится каждую секунду пробиваться сквозь вязкое густое вещество, жидкое стекло, уже сошедшее с небес на просторный озерный рельеф и ныне грозящее захлестнуть меня, словно я был предназначен для анатомического театра, подобно сотням гражданам Ньона, выставленным напоказ в их естественном окружении в переулочках старого города. Когда грозящие утопить меня волны паники ненадолго ослабели, я, отдышавшись, пришел к умозаключению, без которого в дальнейшем не смог бы выжить в проклятии ни месяца и ни недели: надо принять меры! Мне хотелось подумать и добиться ясности, для чего наряду с одиночеством требовался спокойный разговор с непредвзятым образованным человеком. Поэтому я искупался в озере, побрился в облицованной мрамором парикмахерской, исключительно изысканно оделся среди зеркал и панелей вишневого дерева у итальянского мужского портного и в блестящих, ручной выделки ботинках направился в первоклассный ресторан в полуподвале увитого виноградом углового дома, где в чудном сумеречном терракотовом свете отыскал одинокого — должно быть, сидящего за своим постоянным столиком — мужчину перед тарелкой супа с клецками из щуки и «Мыслями» Паскаля в библиофильском переплете. Я назвал его мсье Профессор, не удосужившись подвергнуть личному досмотру. Световые блики на золотых очках и на высоком, словно бы умащенном, лбу, казалось, подрагивали во время нашего разговора, особенно когда я возвращался от того или другого стола с одной из пяти наличных в ресторане чашек с горячим эспрессо, подстегивающим мой мыслительный процесс. Мы резюмировали инцидент на Пункте № 8, женевские феномены, путаные промежуточные результаты недавней конференции на острове Руссо. В конечном итоге или, точнее, до сей поры существовали три попытки более или менее достоверного объяснения. Однако уже при самых элементарных проверках каждая из них оказывалась несостоятельной или переполненной внутренними противоречиями. Нашу первую теорию следовало бы назвать рефлексом наглядности и эгоцентричности, хотя она постулировала самую чудовищную катастрофу на свете, простодушно допуская, что время попросту вдруг остановилось и случился космический паралич. Некоторые ЦЕРНисты охотно с этим соглашались, уточняя, что подобная остановка происходит с регулярностью в миллиард миллиардов лет. Земля, правда, в таком случае много эонов тому назад испарилась бы при столкновении с Солнцем, как брошенный в духовку снежок. — От одного только страха, а не потому, что нам нечто известно о космическом дыхании или сгорании Земли, мы цепляемся за колдовской шиповник, — объяснил я профессору, за чьей спиной официант уже около получаса наклонялся над прилавком в позе, которая вызовет негодование любого ортопеда. На островной конференции наконец-то стало понятно, что мы все мечтаем о границе полудня, которую мы как-нибудь и когда-нибудь преодолеем, но пока нам повсюду, вплоть до самого Солнца, суждены одинаковые условия, застылость внутри кристалла. — В качестве альтернативы имеется теория о нашем своеобразном проклятии или иммунизации против всеобщего проклятия. Нечто, обязательно связанное с ДЕЛФИ, объясняет тот судьбоносный факт, что семьдесят, и только семьдесят человек еще могут двигаться. Я поднял кофейную кашку в знак согласия: — Конечно, шестьдесят восемь человек, по крайней мере, на настоящий момент. Быть быстрее, чем позволено Эйнштейном, быть призраком, корпускулой, проекцией на острие протоно-вого луча, двигаясь вокруг некоего центра с угловой скоростью, равной или почти равной световой, и на каком-то, а точнее, гигантском расстоянии от центра прошмыгнуть со сверхзвуковой скоростью по дуге, пронзить ландшафт, некий город, некое озеро и через оконный лаз спуститься в субмариновую тьму некоего ресторана, где, как в модели подлодки в натуральную величину, сидит десяток восковых фигур с законсервированными обедами. Но Фигура 46, матрос неверующий у торчащего в воздухе времени перископа, кладет руку на стол. Я не являюсь и никогда не был ни лучом, ни проекцией. — Остается еще кое-что, мсье Профессор, — заявил я столь решительно, что безо всякого сомнения увидел, как вспыхнули глаза моего собеседника. — А именно вопрос, насколько то, что более не разыгрывается передо мной, имеет право называться — пусть замороженной — действительностью. Профессор не дал себе ни малейшего труда опровергнуть мое подозрение. Все может быть таким безукоризненным и одновременно неуместным, таким шелковисто-прохладным и вдруг мыльно-скользким, нежно струящимся и в следующий миг неожиданно давящим, как мой новый бесценный костюм, изысканное белье, сделанные вручную ботинки, которые я следующим утром передал вместе с носками в собственность босоногому бродяге, дремлющему на берегу озера. Я называл окружающее кулисами или симуляцией, пока не нашел в Шперберовом «Бюллетене № 3» более подходящие слова для восприятия этого грандиозного и, кажется, растущего с каждым шагом обмана — теория музея. Согласно ей, мир, куда мы ступили из лифта на Пункте № 8, должен лишь ограниченным образом отвечать законам естествознания и логики. Ведь мы имеем дело с выставкой. Как принято в хороших музеях, все экспонаты представлены в натуральную величину и без раздражающих табличек «Руками не трогать!». Но в хороших музеях есть выходы. Если теория Спящего Королевства предполагала застой в одном конкретном ареале, а значит, — не желая того — подводила к логичному выводу о страшной деформации внутри области катастрофы, то музейная ограда ничему не угрожала. Реальности музея — копии. От светящегося макета солнца и гигантской, выкрашенной в блекло-синий цвет стиропоровой кучи Монблана на той стороне неподвижного озера до римских колонн, обнаруженных мною в бухте при прощании с Ньоном и стоявших так декоративно некстати, что пришлось поскрести ногтем по рыхлому серому камню. В совершенно не сочетавшемся с рюкзаком костюме я еще целый день с каким-то вызовом шел по дорогам, по шоссе и тенистым тропинкам между виноградников, словно бросая вызов музейным правилам и порядкам. Чтобы узнать, не помещены ли мы — с назидательной, злой, милосердной, какой угодно целью — внутрь артефакта, в нашем распоряжении есть, главным образом, две возможности проверки: на наличие выхода или границы и на достоверность во всех смыслах. Виноградный лист можно, как прежде, разорвать вдоль прожилок. Земля, как всегда, крошится между пальцами. За каждым фасадом с открытой или полуоткрытой дверью мы находим квартиры и людей. В раскрытой нами книге будут заполнены все страницы, причем в знакомой книге мы не находим никаких ошибок. И все-таки мне нужны были доказательства, что оцепенение, тягостное и безмерное, как глетчеры ледникового периода, продолжается и к северо-востоку от Альп. И мне необходимо было разыскать Карин, увидеть ее в том же состоянии, в каком я наблюдал людей уже несколько недель подряд, чтобы полностью отчаяться.11
Снова и снова мне казалось, что я задыхаюсь. Внезапно я слышал голоса и звуки. Просыпаясь в полуденном зное, несколько секунд видел ночь, даже если спал под открытым небом, что поначалу случалось лишь против воли, когда я выбивался из сил после отчаянных переходов. В первые недели, пересекая Ваадт в направлении Фрибурга, я был напуган и ко всему безучастен и потому не мог, собрав все силы, устремиться к главной цели. Лунатиком блуждал по рассыпанным на побережье винодельческим деревням, где всеобщая сонливость выглядела совершенно естественно. Зато в Лозанне меня охватил ужас, что небо над Собором вот-вот лопнет, что и брусчатка, и крытые деревянные лестницы, круто поднимающиеся на холм Ситэ, в любой момент треснут по швам, по стыкам, столь силен был напор закованного в кандалы времени. Шпербер как-то говорил, что несколько дней отдыхал здесь в школах и интернатах для благородных девиц. Я долго сидел не двигаясь между окаменевшими людьми в каком-то уличном кафе до тех пор, пока сочетание рук и ног, все неумолимее знакомые лица не стали казаться мне элементами гигантского полотна гениального фотореалиста, умело передавшего все блики, тона и тончайшие перепады цвета. Встав со стула, я почувствовал, будто вырвал часть картины, накрепко прилипшей к моей спине. Обогатившись таким образом, я направился на вокзал оборванным картонным героем, чтобы в пристойных кулисах помечтать об отъезде. В те времена на вокзалах еще не было мертвого почтового ящика в первой урне справа от входа, но, как и сейчас, там можно было найти городские планы, книги, лекарства и бинты, еду и напитки, оттуда вели указатели к центру, а кроме того, вокзалы манили нас тупиковыми спецпутями безумия. В Лозанне я даже поднялся на платформу между седьмым и восьмым путями. У меня засела мысль о магической реанимации, такой обычный уродливый нарост нашей хронической болезни воображения, мечты о том, что можно запустить мир в движение, открыть дверь музея, прорубить ограду шиповника, если будешь вести себя как полный идиот, то есть совершенно нормально в рамках былого, имеющего теперь сумасшедший вид. Допускаю, что я даже попытался купить билет в кассе и торопливо бежал по подземному переходу к поезду, стоявшему на расстоянии броска камня (давняя гипотетическая мера длины, не сравнить с нынешним рекордом телефонной будки), в надежде расколдовать состав, приваренный к путям и контактному проводу. Однако вовсе не предсказуемая неподвижность поезда заставила меня, покачнувшись, опуститься на деревянную скамейку. На седьмой платформе я увидел свою жену. Когда бы не множество людей, отвратительно перекошенных или коллапсировав-ших (как любили говорить мы вместе с окаменевшими врачами) в прошедшие недели вследствие одного лишь моего неосторожного приближения, я немедленно сжал бы ее в объятиях. Но вдобавок Карин держала в руке бумажный стаканчик с кофе. Ее одежда была мне незнакома: джинсы с черным поясом, красная как мак хлопчатобумажная блузка, на плечи наброшен легкий пиджак. И еще она вроде бы купила новые туфли на высоких каблуках. С трудом пытаясь прийти в себя, я в упор смотрел на жену и тяжело дышал, как отёчный похотливый старик, совершенно не в состоянии объяснить себе, каким образом три месяца тому назад (или же в течение их) ее перенесло с Балтийского побережья в Лозанну. Еще никогда она не казалась мне такой высокой и выразительной. Мои жгучие и отчаянные воспоминания дурно обошлись с ней, сжав и скомкав ее образ. Темно-коричневые с левым пробором волосы до середины шеи были гуще, чем я их помнил, с каким-то новым, дымчатым оттенком, лоб был выше, нос — изящней, шея — бархатней, грудь — пышней, бедра и обтянутое джинсами и оттого, по странному таинству грубой ткани, подчеркнуто радушное лоно — более вызывающие, чем сохранила моя преступная и склонная к насилию (ибо она даже укоротила женские ноги) память. Ослепительные лучи вечернего солнца наполняли собой равномерные двойные ряды ламп в крыше платформы, напоминавших громадную научную аппаратуру ЦЕРНа, и, пройдя через этот фильтр, интенсивный, но и холодный свет оттенял тот ужас, что с каждой секундой все сильнее охватывал меня. После выхода пятого номера «Бюллетеня» у нас есть соответствующий термин: псевдоклон (само собой разумеется, что Шпербер проигнорировал создание женской формы слова). Но невелика польза от утешений, что, мол, это случается со всеми и что регулярное появление подобных феноменов вполне обосновано, к примеру, тем, что во время постоянных пеших прогулок нам нечем больше заниматься, кроме разглядывания спокойных и не могущих заслониться от бесстыдства наших взглядов людей. И все равно псевдоклоны — явление пугающее, особенно встреченный мной идеализированный образец. На той лозаннской платформе я осознал, что существует женщина, похожая на Карин как две капли воды (так мы имели обыкновение говорить, когда настоящее было выткано руками более искусного ткача), и в страшной тишине сравнения я вынужден был признать, что каждое отклонение было на пользу более высокой и молодой — по крайней мере, если судить по обычным параметрам конкурсов красоты — незнакомки, к которой я все-таки подошел слишком близко. В тот же миг стаканчик с горячим кофе выпал из ее руки. Я уже покинул озерный берег. Вместо прибрежного, меня ожидал теперь сухопутный маршрут — в Берн, Цюрих, Санкт-Галлен, Брегенц, Кемптен. Ехидное безразличие моей цели еще до начала пути — ибо даже в сфотографированном Мюнхене мне нечего было искать, кроме намеков на местопребывание Карин, — заставляло меня не раз, опустившись на землю, стискивать голову руками. Мысль, что все — умысел. Это порой религиозный импульс, а порой — практическое умозаключение театрального зрителя, который при виде невероятнейших кулис не в силах не думать о причитающейся пьесе и фигуре режиссера. Нас решено ввергнуть в отчаяние. С неизвестным доселе размахом — или нет: все — копии, клоны, имитации из платинового лабиринта суперкомпьютера; быть может, мы вообще не покидали шахту ДЕЛФИ — нам устроен социологический групповой эксперимент. Стоивший уже двух человеческих жертв. Ожидаем первых сумасшествий. Я мог бы встретить псевдоклон и годом раньше, в гармоничное старое время, когда часы тикали в такт, на любом другом перроне, в любом другом городе. И в тот момент тоже мог бы задаться вопросом, стоит ли возвращаться домой, и возможное глубокое разочарование и бессилие были бы миниатюрной моделью моего теперешнего состояния, которое снова и снова охватывало меня во время каждодневного и кропотливого буквального путе-шествия. Когда — три секунды тому назад — я, направляясь из Лозанны на север, пересекал Ваадт, я представлял себе, что у этой лучшей — дважды лучшей — половины должен быть и мужской пандан, по сравнению со мной более привлекательный и самоуверенный, который одновременно воплощает мое прошлое, когда я был красивее или, по крайней мере, импозантнее, чем сейчас, и этаким наивным поплавком скользил в стремнине времени. Двойник мой, ныне погасший или где-то насквозь промерзший, учился в Мюнхене, Париже, Берлине, избрав в итоге публицистику, позволявшую бродяжничать по разным учебным дисциплинам, нашел потом первую работу в газете и в конце концов — Карин, ибо лишь ей было под силу устранить мою боль посредством зубного бора с водно-воздушным спреем. Как муж зубного врача, я раньше всех прочих хронифицированныхдогадался, что придет пора, когда отсутствие современных бормашин будет гораздо нестерпимей отсутствия супруги. Потому тщательно составленный набор для ухода за зубами, гвоздика и солидный запас ибупрофена лежали в рюкзаке, который я упаковал в Женеве. Пока не грянули невзгоды, которые будоражат челюсти, трясут в лихорадке тело, грозят истеричными предвестниками мнимых инфарктов, прободений слепой кишки, плевритов и им подобных, мы лучше не будем думать о практических медицинских проблемах, о полном коллапсе медицинской инфраструктуры, по части как персонала и обработки данных, так и прочих форм электрического и электронного инструментария. В конце ноября нулевого года меня больше всего заботило, как бы не запутаться в собственных ногах, продираясь по бездорожью. Если я что-то и ломал, то разве только голову, вступая в волнистую местность с россыпью поселков и проклятых городков с их конфетными крепостями, круглобашенными замками, молчащими колодцами, немыми сувенирными бубенчиками и круглыми головами сыра, которые могли поспорить весом с туго набитыми в национальные костюмы продавщицами за прилавком и чопорными туристами перед ними. Когда же все остолбенели? Снова и снова меня тянуло к киоскам и телевизионным экранам, к газетам и часам бесконечно праздных курортников. По-прежнему был понедельник, 14 августа, время обычное. В Ромоне. Во Фрибурге, в Берне.ФАЗА ТРЕТЬЯ: НАДРУГАТЕЛЬСТВО
1
Одну фазу Шпербер упустил. Разумеется, она никогда не наступает, а если и появляется, то без непреклонности других фаз, и малейшее раздумье, мельчайшая неосторожность, минимальное увеличение напряжения взгляда ее разрушают. У нас не может быть привыкания. Когда я иду по загородной неизъезженной дороге, одновременно безысходной и открывающей бесконечные перспективы, среди холмистых полей, видя только их да лазурное небо, иногда оцепеневшие деревни и города, встречи с застылыми людьми, пустыни тишины за плечами кажутся мне элементами совсем привычного воспоминания, ведь и раньше давнишние разговоры могли представляться выдумкой, некогда встреченные люди — тусклыми фотографиями, а минувшие движения распадались на бессвязные образы. И получается, еще вчера мне было очень интересно поговорить с неким ученым, который так увлекся беседой, что позабыл о супе с щучьими клецками, и нужно как-то свыкнуться с абсурдным фактом встречи то ли в 1997-м, то ли в 1999 году с младшей сестрой-близняшкой моей жены, которая вдобавок была красивее (но не умнее, не добрее и наверняка совсем не такой независимой и жизнерадостной). И даже если полуденное солнце до самого вечера обжигает поля и дорожную пыль и не шевельнутся ни травинка и ни единый листок, а короткие тени каменными полукругами лежат за каждым предметом, все равно для одинокого путника иллюзия может длиться не один час: обманувшийся и счастливый, будто попавший на полотно Шпицвега[33], то есть скорее даже в фильм Шпицве-га, где в принципе все может двигаться. Подчас я оставался под открытым небом до ночи. Парадоксально доверяя как своим фантазиям, так и их антитезису, я искал место в тени кустарника или дерева, словно для обычного краткого привала, расставлял вокруг часы и ложился на тонкий надувной матрац, который предусмотрительно носил с собой для подобных случаев, ничем не накрываясь, в непоколебимой уверенности, что в ближайшую ночь не будет ни дождя, ни похолодания и даже муравей не потревожит мой сон. При пробуждении всегда подстерегает западня предельного ужаса, молниеносное осознание, когда набрасываются ехидно-прозрачные чудища, монстры отсутствия, которым под силу пробить любую броню. Обуздывать их научаешься лишь спустя месяцы и годы безвременья. Это особенно нетрудно на безлюдном берегу, на лужайке или просеке. Говоришь себе, что получил еще один день отпуска и что сегодня тоже нет нужды противиться свободному теченью чувств. Ни профессии, ни плана, ни обязанностей, ничего. Прочны только самые сильные и свежие впечатления, то, что крепко мучит или сулит великое счастье. Пейзаж всегда безучастный, сверкающий, мертвый, из кварца, стекла, раскаленного камня, как в тот первый день после той первой ночи, беззащитно проведенной неподалеку от Лозанны. Мысль о Карин была единственным ориентиром. Чем она лучше псевдоклона, если пребывает в том же состоянии? Стыд — последнее дело для нас. Но это приходит с безвременьем. Дымящиеся пятна горячего кофе на джинсовой ткани. Мой испуг, каскад из вины, страха, благоразумия, паники, размышлений, необходимости действовать, ведь я все-таки подошел неосмотрительно близко. Женщина завалилась мне на плечо, когда я стал перед ней на колени, чтобы как можно скорее стянуть ей с бедер джинсы, точно они пропитаны бензином и горят. Положив ее прямо на бетонную платформу, судорожно дергал дрожащими руками пояс, но вдруг осознал всю чудовищную глупость моего вида, так что пришлось с пылающими щеками резко отпрянуть, а потом, успокоившись, пойти на поиски воды и льда, ибо эти вещества эффективны как для оказания самой первой помощи, так и для причинения всех возможных несчастий. Вернувшись и вновь впустив женщину в свою хроносферу, я быстро прижал к ее левому бедру пакетик с кусочками льда, которые набрал в холодильнике какого-то киоска. Три четверти часа, согласно всем наручным часам, я остужал ошпаренное место, скрючившись под ногами пассажиров, равнодушно смотрящих в бездвижных направлениях, потел и страдал, точно всему виной не моя невнимательность, а коварство в духе венериной мухоловки, измышленное прекрасной копией, податливо распростершейся теперь в позе, какую она, должно быть, могла принять в минуты крайнего возбуждения или подчиняясь насилию. Нечего и говорить, что именно в такие моменты приходят мысли о внезапном включении мирового двигателя. Приключения подобного рода развлекают во время одиноких походов по сельской местности. Отказываясь представить, что, подобно незнакомке на платформе, передо мной могла лежать Карин, я шагал в неизвестность, рисуя себе, как вот-вот через потайную дверцу, скрытую под фотообоями, найду выход в Старый Свет. Признаюсь, мы долго тешились злобной и нелогичной надеждой, что оцепенела именно Швейцария. Это было бы весьма подходяще. Ограды заколдованного замка, стенки хрустального Белоснежкиного гроба мгновенно разрушились бы при пересечении границы Швейцарской Конфедерации как ярчайшее воплощение роскошной гельветской нейтральности. Внутри нашего безбрежного дня различаются только городская и сельская местности. Пока по дороге не попадаются болванчики, иллюзия сохраняется. Тогда мнится, что безветренный мир вымощен потайными дверцами или как минимум облицован зеркалами ложных (нехронифицированных) и истинных (полу-хронифицированных) воспоминаний. Пространство открывается, предлагает себя, но требует от путешественника пропасть времени. Лес вновь опасен, то есть как минимум сулит серьезные неудобства, если, к примеру, заблудиться без достаточных запасов провианта, вывихнуть или вообще сломать ногу, так что тебя ждет столь же скудная медицинская помощь, как некогда твоего предка в почти непроторенных лиственных морях Средневековья. Забираешься на холм, на дерево, чтобы отыскать в безжалостно однотонном, коварно ждущем твоих шагов пейзаже просвет или хотя бы какой-нибудь ориентир. Спустя несколько изобильно-иллюзорных загородных дней летнего отпуска под немилосердно молчаливыми верхушками деревьев без малейшего дуновения внутренность черепа сравнима с купольным сводом барочной церкви, точнее, с его маниакально-скабрезной модификацией, которую разудалые художники заполнили фресками телес ветчинного цвета, искушений и химерических страстей и желаний, вымышленных, разбуженных монстров, порожденных моими воспоминаниями о Карин, Анне, псевдоклоне во время первого горячечного пешего марша на Мюнхен. Помочь может средство под названием (данным в виде исключения не Шпербером) опорная ходьба, совсем не трудная для европейского культурного ландшафта техника, позволяющая уединиться без ощущения потерянности, следуя на каком угодно отдалении за общественными транспортными путями. Тягостны и выгодны улицы и автострады с их указателями: ограничения скорости, названия населенных пунктов, оставшиеся до цели километры, с тысячами пестрых аквариумов, через открытые окна которых можно стащить немного рыбьего корма. На железнодорожных путях, наоборот, мало интересного, к тому же нередко рядом с ними подходящих тропинок-то и нет, а обычные кондиционируемые поезда с бесшовно вставленными в металл окнами превратились в цепочки запертых холодильников. Если хватает отваги и веселости, я иду вдоль телефонных линий с их омертвелым жужжанием, порой прижимая ухо к деревянным столбам. (Шум! Освобожденное сопротивление материала в ареале хроносферы.) Наблюдения за бездвижными проекциями птичьих силуэтов ничему меня пока не научили. Столь же нелепы для ориентации и линии электропередач на полях и просеках, бесполезные тяжелые пучки, поддерживаемые огромными шестирукими водоносами. Часто они приводят лишь к причудливым сооружениям и малолюдным электростанциям, где тем не менее можно найти минимальные запасы еды или — доступную даже для нас — возможность мгновенной смерти. Однажды, погруженный в свои мысли, безучастно глядя на проволочную ограду, нереально большие трансформаторы и изоляторы, я испытал шок, столкнувшись около такой станции с чем-то абсолютно неожиданным, а именно с поднявшимся в прыжке оленем, подобно мощному коричневому балластному мешку рухнувшему передо мной из ниоткуда. Но если химеры одерживают верх (хотя олень с его едким запахом кожи был абсолютно реален), то разумнее отпустить опоры и бежать к центру, к ужасам цивилизации, бежать мучительно медленно, в принудительном темпе шага. Вначале преодолеваешь гласис, местность предков и отпрысков города, его утомительные, будничные, ветхие и обтрепанные края. Как обездвиженные суставы сраженного великана, в летней траве лежат транспортные развязки. Свалки шин, скрап, бензоколонки, стоянки подержанных автомобилей насмешливо напоминают нам о былой мобильности. Давно уже ничто не возбуждает нас сильнее, чем езда, чем мысль о беспечном и вальяжном передвижении. Во время фазы негативного возбуждения можно наблюдать, как я на автобане в бессмысленной ярости и ревности карабкаюсь на раскаленный листовой металл и бью ногами по лобовым стеклам, наслаждаясь их превращением в ледяные паутинки перед лицами водителей. Типичный образец третьей фазы. Боль в ноге способствует отрезвлению. Мы блуждаем среди пустынных трасс трубопроводов, вблизи химических фабрик и рафинировочных заводов, среди стальных сеток товарных станций, мимо скотобоен, складов стройматериалов, гравийных заводов, чистых фабричных цехов и замасленных мастерских, которые походят друг на друга лишь грузом мертвенной тишины. Бродим по онемевшим от ярости убогим пригородам, по нескончаемой пустоши односемейных домов, односемейных садов, односемейных собак, где нас не могут утешить мыльно-пенные домохозяйки, торопливо, будто спасаясь от преследования, шагаем через территории электрофабрик, через парковки титанических супермаркетов, по вечнозеленым лугам нашего дня, нашего, надо заметить, понедельника с его своеобразным характером. Преимущество такого тягостного, такого медленного приближения к центрам — во все том же забытом Шпер-бером привыкании. При виде каждого болванчика-путешественника, каждого немого фигурного ансамбля на автобусной остановке или около киоска с сосисками, каждой заснувшей на тротуаре детсадовской группы, каждой закусочной с избыточным количеством манекенов и каждой рабочей столовой, где аскетичные йоги месяцами держат кусок перед открытым ртом, на сетчатку слой за слоем ложатся картины разрушения, как отпечатки копирки цвета давно желанной ночи или темной депрессии, в которой мы барахтаемся, точно в смоле или дегте.2
Может, только зайти в подъезд. Дойти до запертой двери. Требуются находчивость и ловкость, чтобы попасть в квартиру на третьем этаже, где нет ни человека, ни животного. Накатывают волны спокойствия и тихой боли, как в покинутой и чисто прибранной детской комнате, хотя именно ее и нет в квартире, по которой я сейчас иду, медленно, будто в каком-то, будто в нашем сне. Мебель. Картины на стенах. Торопливо застеленная перед отъездом кровать. Две прикроватные тумбочки, которым следует отличаться друг от друга. В стеклянном гробу полуденного света торжественно лежит труп и кажется совсем далеким, величавым, пока, подойдя ближе, не узнаешь собственные плечи, шею, холодное восковое лицо. Здесь нет иного человека, ни даже так называемой умершей оболочки, кроме твоей собственной, смертной, съежившейся внутри мыльного пузыря времени. Ни в одной другой квартире, где я побывал за наш пятилетний понедельник, я не мог быть так уверен, что никого не встречу, как в этой, куда всякий раз попадал — несмотря на ключ в кармане — через разбитое мною кухонное окно. Как обычно перед долгой поездкой, Карин все помыла и убрала, чтобы по возвращении нас встретил приветливый чистый дом, который кажется мне теперь стерильно пустым. Лишь на моем рабочем столе обычный беспорядок, ни на секунду не устаревший, и все же — как газеты нулевого дня, как некогда актуальные бумаги и документы в каютах затонувшего судна — все неважнее и мутнее, за исключением информационной брошюры ЦЕРНа на французском языке («пример международного сотрудничества ученых»), которая фосфоресцирует из-за переполняющей ее энергии, лежа рядом с бледной — еще при жизни и сразу после проявки — фотографией нас с Карин на мосту Понт-Нёф (свадебное путешествие, август 1995-го). При первом визите я набросился на белье, на вещи, на подушку Карин в поисках ее запаха, ее волос и волосков, микроскопических кусочков ее кожи. При визитациях (тем более самовизитациях) необходимо хладнокровие, хотя это так же трудно, как если пробы ради лечь в гроб. Какое утешение, что не видишь себя, какое проклятие, что стал другим. Обливаясь потом, в ново-украденных походных ботинках, коротких штанах, с рюкзаком через плечо, я ходил по чисто убранным комнатам бездетной пары, разглядывая мебель, косметику в ванной, бытовые предметы, понятные мне как археологу, ибо я прекрасно разбирался в реликвиях вплоть до последней вазочки, до самой необычной пряжки, до фаллического погребального дара — сведущий и варварски одетый исследователь древностей из Вены или Чикаго, который с трудом пробирается по помпейской вилле, а на его запястьях висят три часообразных инструмента для измерения боли, тоски, паранойи и, конечно, иного времени (12:48 на кухонных часах, 12:45 на радиобудильнике, 6:27 на золотых часиках Карин на полочке в прихожей). Фотографии приводят нас в ярость, из года в год все сильнее. Или повергают в отчаяние, особенно если мы находим там себя самих, выуженных из потока и замороженных, двухмерные миниатюры, снятая и расплющенная кожа неких исторических зверьков, обманчиво похожих на нас, только ростом не больше мышки, из эоцена или третичного периода до нулевой эры. Рядом — их мелкие любимые, которые теперь выросли в больших, объемных, теплых существ и вблизи так же далеки, как если бы впали в кому или были настигнуты молнией клинической смерти, однако при помощи невидимых капиллярных инъекций защищены от временного распада. Фотографии Карин были пыткой (сравнимой разве что с воспоминанием об извращенном оказании первой помощи псевдоклону). Мне пришлось прочитать все ее письма, дневники, новые и старые календари, проанализировать ее записки, все закорючки и каракули во всех блокнотиках и на всех листочках, которые я смог обнаружить во время тщательного обыска в каждой комнате, каждом шкафу, каждом ящике, каждом кармане. Визитация сулит успех, если вооружиться методами криминальной полиции. В первое, десяти– или одиннадцатидневное посещение мне не хватало систематичности. При мысли о том, чтобы лечь в нашу постель, меня пробирала дрожь, как от угрозы мнимой смерти, поэтому я спал в основном у соседей, благо дверь в их квартиру была открыта. И хотя там я подробно обдумывал, где именно следует поискать указаний о балтийском путешествии и намеков на возможное местопребывание Карин, я терял нить, забывая о цели, стоило зайти в задний двор и забраться по водосточной трубе в окно кухни. Как актер на сцене, где он сыграл тысячу спектаклей, я повсюду видел призраки эпизодов из нашей с Карин жизни, часто сразу нескольких, то наслаивающихся друг на друга, то перебивающих друг друга, словно в быстром киномонтаже. Наши ужины, долгие разговоры, первая серьезная ссора на кухне. Воскресенье сразу после переезда, невероятно стерильная квартира, без мебели, как в спектакле Беккета. Ночь по-тоскански, на балконе, в соседских старых спальных мешках цвета хаки. Шкаф в ногах кровати, к которому я направляюсь за презервативом, разгоряченный, но в таком ледяном душевном спокойствии, точно мир уже во власти безжизненного наркоза безвременья, пока рука Карин слегка потирает место, только что покинутое моим языком. И тут словно удар тяжелого кулака между лопаток едва не свалил меня с ног. Карин лежала тогда в позе псевдоклона (которого я, с трудом вновь одев, усадил на деревянную скамейку на платформе). Мне никогда не найти ее, даже если я месяцами буду прочесывать мой Бермудский треугольник между Берлином, Гданьском и Ростоком. Годами. После тринадцати безночных недель мне казалось, что такие массивы времени невозможно выдержать. В другой раз, опустившись на стул в нашей кухне, я долго взирал на пачки купюр, беспорядочно сваленные мной на столе. Никогда уже не узнать, было бы мне сейчас лучше или хуже, если бы в последние настоящие месяцы мы с Карин жили в ладу. Частые поездки, развлечения поодиночке, избыток алкоголя в компаниях, избыток трезвых разговоров наедине. Уверенная, все жестче, манера общения Карин, должно быть, неизбежная после всех пациентов, профессиональная болезнь, загнала меня в тупик, в мечтательно засасывающий тупик между ног Анны, и все же без принуждения, а потому непростительны те пять инфракрасныхраспаленных минут в фотолаборатории, в циничном и жалком для нас теперь месте. Наверняка сейчас, и сейчас, и сейчас, пока аналоговые часы на кухне показывают 12:48:53, Анна, гораздо живее, чем в моих воспоминаниях, идет через проклятие вместе с Борисом. При взгляде на стул в спальне, куда Карин обычно вешала свои вещи, мне наконец ударила в глаза красная полоска. Я вытащил из-под летнего костюма блузку макового цвета, какую я в несчастном возбуждении запихивал в джинсы псевдоклона на лозаннской платформе. Разумеется, это был тоже клон из обычной текстильной фабрики Тайваня. Карин пребывает в том же состоянии, что и ее более красивая, ошпаренная кофе близняшка, и восьмилетний Кристоф, открывающий мне дверь в соседнюю квартиру, и его необъятная мама Лаура, которая уже больше недели одаряет меня теплейшим гостеприимством, — это стало мне теперь абсолютно ясно, точно для доказательства хватало одного предмета одежды. Она не будет исключением. Для ледникового периода она — как все остальные. Я еще раз подошел к моему письменному столу. Нажал на кнопку компьютера, которая с щелчком поддалась. Может, вся информация об отпуске Карин изгнана в безгласное ныне электронное царство, мозг коего столь же скудно может открыть нам свое содержимое, как и человеческий, выложенный на разделочной доске анатома. Вокруг бессильной клавиатуры, помимо ЦЕРНовских брошюр, лежали фотографии, книги, документы для других проектов. Удар между лопаток пробивает все панцири, доспехи, защитные слои. Я отрекаюсь от моей профессии, решил я, стоя у стола и бессильно опустив руки. От моего брака. От моей любви. Нам надо выбрать новые имена, предложил однажды Дайсукэ — каймё, посмертное японское имя, покупается у буддийских монахов, самое дорогое (пачки цвета рыбьих тушек на кухонном столе), с самым благородным окончанием — не проблема для нас. Адриан-дайси через десять дней мучительной близости обретает себя, выбираясь из собственного кухонного окна по водосточной трубе, бездействующей уже три месяца. Прильмайерштрассе. Наискось через Карлсплац. Нойхаузерштрассе. Запись в настольном календаре Карин дала мне, как я думал, единственный шанс: берлинский адрес ее подруги Кристины, с которой они вместе уехали. Может статься, у Кристины найдется название отеля или какой-нибудь план путешествия. Я шел по парализованному, ледяному, солнечному Мюнхену, мимо придушенных прохожих, к ироническим скульптурам туристов под Колонной Девы Марии[34], голодари за бело-голубыми накрытыми на улице столами, держащие перед незакрывающимися ртами крендели и куски белой колбасы, ливерный паштет и ниточки квашеной капусты, Танталы в баварских национальных костюмах, такие же пестрые, тихие и далекие, как фигурки танцующих бочаров на фасаде Ратуши. Перед свежим трупом магазинчика деликатесов, хорошо знакомого мне раньше, сидит уличный музыкант, заставляя публику понервничать, но он настоящий профи, невозмутим, он еще пять лет подождет, прежде чем сыграет незабываемый аккорд. Сгорбленная старушка за его спиной придерживает для меня стеклянную дверь. Я наполнял рюкзак так торопливо, будто меня могли застичь, и с такой идиотской жадностью, словно продуктов должно было хватить на всю двухнедельную прогулку до Берлина.3
Если за много месяцев не удается найти выход, задумываешься о дороге. Чтобы передвигаться под сенью проклятия более или менее уверенно, Борис с Анной выбрали тот же способ, что и я. Трансъевропейский маршрут[35] № 1: От Швеции до Апеннинского полуострова. № 2: От Северного моря до Ривьеры. № 3: От Атлантического океана до Черного моря. № 4: От Гибралтара до Пелопоннеса. № 5: От Атлантики до Адриатики. № 6: От Балтийского моря до Эгейского. № 7: От Португалии и Испании до Словении. № 8: От Северного моря до южной Болгарии. № 9: От северной Испании до Балтики. № 10: От Балтийского моря до Средиземного. № 11: От Северного моря до Мазуров. Европейские дороги дальних странствий раскинулись по континенту, как сети робкого, хоть и гигантского паука, который по-быстрому, не тратя лишних усилий, решил зашнуровать территорию заколдованного замка. Но его нити несокрушимы, их больше не оторвать от земли, это трещины в граните времени закостенелого мира, вдоль которых мы идем, если не хотим дни напролет блуждать по автострадам и магистралям, шаг за шагом отчаиваться в пустынных и безбрежных областях. Дороги дальних странствий обещают занимательность, красоты, спокойствие (хотя это — извращение). Анна говорила, что ей до сих пор становится жутко или, по крайней мере, как-то не по себе, словно все было запланировано уже давным-давно, когда она видит на стенах домов, на заборах, на деревянных столбах и деревьях условные обозначения этих дорог, часто в окружении болванчиков, словно пытающихся спрятать знаки: диагональный крест, ромбы, зеленый треугольник на белом поле, желтые круги, насаженные друг на друга поперечные полоски, напоминающие флаги. Как символы апокалипсиса, рассеяны по континенту эти маленькие путеводные звезды, и, замечая их, часто расположенных по ходу древней паломнической или соляной дороги, понимаешь, что ты как в воду канул в проклятие. Борис и Анна за свои пять лет, как и я, не нашли ни единого исключения. И так же состарились на пять лет, когда все вокруг законсервировалось в прекрасном сне. Мимолетнейшее и непостижимое когда-то настоящее отныне всегда перед нами, и мы видим его колоссальный, неумолимый, окаменевший лик, что подобен Северной стене Айгера[36], нависающей этим сияющим вечером над Гриндельвальдом. Настоящее выбито десятками тысяч ударов долота из голубого льда небосвода. Гранитно-ожесточенное. Незыблемое. Если точнее присмотреться, как считает Борис, настоящее всегда было самым могучим из времен. Но поскольку мы утекали прочь и вместе с нами все плыло в большом ленивом потоке, поскольку мы верили, будто скользим, подгоняемые ужасной грязевой лавиной прочего мира за спиной, а растопыренными руками и набухшим челом мыслителя протыкая пустой кокон будущего, от нас оставался сокрыт истинный и окончательный облик настоящего. Настоящее благородно, точно и несомненно, возвышенно и отчетливо, как массивный наконечник Северной стены. Оно заявляет о себе. Никто и ничто не обладает такой уверенностью. Желтые крапинки недавнего прошлого, когда мы поднимались горным лугом одуванчиков, вписаны в наши персональные учебники истории, как и следующее мгновение, когда мы вновь достигнем Женевы и призовем Мендекера к ответу за РЫВОК, за этот маневр в духе досадного научно-фантастического романа. Уже и представить невозможно, что мы когда-то могли думать о топоре, о бешеной многократной гильотине, вновь и вновь разрезавшей и без того худосочную частицу секунды, на дольки, пленочки, мембраны, неизмеримые, бесконечно минимальные девственные плевы времени. Настоящее не распадается. Тихо и ясно покоится оно в нашем дыхании, пока наши взгляды покоряют нагромождения скальных соборов, разорванные поля льда и смертельные обрывы Стены. Ни одна фотография или пленка не будет слишком тонка, чтобы не вместить нас. И все же мы живем на островах, в долговечных и комфортных убежищах под солнцем, которые меняем, закрывая и открывая веки, навечно в приятной тени воспоминания, навечно с легким ветерком будущего на лице. Борис и Анна рядом, на раскаленном пять лет подряд асфальте главной улицы Гриндельвальда. Их дыхание, их движения, пот на их лицах, наждачный звук случайно соприкоснувшихся рюкзаков, легкое гладкое трение кожи о кожу, когда мы рядом, сейчас, в нашем настоящем, где есть движения и длительность. Разрезание неестественно. Стоп-кадра никогда не существовало, хоть он и раскинулся перед нами в ослепительном солнце, обрамленный только бездной неба и циклопическим скальным барьером Айгера, Шрекхорна и Веттерхорна, заперев позади себя мир, давно уже ставший для нас камнем. Двадцать секунд — так инструментальные мошенники с их энцефалографами и лабораторными аппаратами однажды определили самое большое из вероятных растяжений острова Настоящее, максимальный стоп-кадр, рекордное глиссандо сознания, когда человек воспринимает все единоотлитым Сейчас. Однако спустя пять лет, которых хватило для фальсификации бесчисленных результатов и отчетов, нас больше всего терзает, что по-прежнему вокруг нас неподвижный кадр, безмерно аутентичный, невозможный недвижный мир, по которому мы все так же бестолково идем, давно уже как прожженные хроники, шизофреники и параноики, преспокойно болтающие о своих химерах и приглашающие друг друга в свои личные галлюцинации. Мираж Гриндельвальда тихонько отзывается на наши шаги. Навстречу нам — японка средних лет, солнечные очки в волосах, три сумки через плечо, нога поднята над тенью, выжженной на асфальте. На отели за ее спиной, привычное швейцарское смешение традиционных деревянных домиков и чистых кубиков бетона, указывает сноп из примерно десятка стрелок, оранжевых приветов Зенона, в направлении которых послушно следуют непоколебимые туристы. Две пожилые супружеские пары и двое юношей, опять-таки японцы. Разумеется, совпадение. Но оно заряжает нас напряжением, ибо, видимо, дни потрачены на обход не напрасно. Мы идем по середине не особенно запруженной машинами улицы, как договорено, в форме трилистника — Борис чуть впереди, мы по бокам — касаясь друг друга рюкзаками, как персонажи абсурдного вестерна из жизни следопытов; естественно, у каждого в руке пушка со взведенным курком.4
Противоречивость и абсурд нашей ситуации никому не удавалось изобразить так беспощадно, как Хаями на первой ежегодной конференции. И, к сожалению, никто, кроме него, не предложил решения оригинальнее и теории продуманнее — так считали Борис с Анной и, пожалуй, отчасти я. Так что инсценировка РЫВКА, скорее всего, его заслуга, нежели мендекеровской команды. Его теория, по крайней мере, предлагает путь, гипотетический отрезок рельсов, по которому возможно постараться чуть сдвинуть колоссальный мировой локомотив, не нарушая правила его управления. На острове Руссо, в наше предновогоднее лето, он с непримиримой остротой указал на противоречия всех на ту пору известных теорий. Его охотно слушали как своего рода независимого эксперта, поскольку он был профессором физики, однако не сотрудником ЦЕРНа, а приглашенным коллегой из проекта Супер-Камиоканде, исследовательской группы, погрузившей внутрь японской горы Икенояма стальную цистерну с 50 000 тоннами сверхчистой воды. К тишайшим протоновым распадам в нем прислушивались, пока можно было прислушиваться, 11 000 стеклянных шаров с медицинбол величиной. — Да он как Лейбниц, у него голова-пуля, — сказал однажды Дайсукэ. — Вот увидите, к Рождеству — бац! Он всем покажет! По версии Хаями, не приходилось сомневаться в истинности, в бесшовной аутентичности нашего окружения, равно как и в вопиющей нелогичности хроносферы. Каким образом мы дышим, как циркулируют кислород и воздух, когда ничто вне нашей сферы не шевелится? Каким образом наши островки времени без помех передвигаются, когда любой бумажный самолетик, мяч, нож, пуля застревают в невидимой оболочке? Почему мы гасим своим приближением радиоволны, но не свет? Даже на второй ежегодной конференции — сомнительно-карнавальный характер которой отбил у меня всякую охоту к дальнейшим встречам — никто из по-прежнему неутомимых ЦЕРНистов не смог ни получить, ни пронаблюдать за пределами сферы даже малой электрической энергии. Тем не менее электрохимические процессы в нашей нервной системе, бесспорно, продолжались. Магниты превращаются в наших руках в бессильные металлические обломки. Наше поле размягчает ВАС, болванчиков, ВАШИ могучие нехронифицированные саранчовые полчища, но при этом для ВАС не вспыхивает ни единый луч света, и ВЫ не обретаете ни дара речи, ни сознания. А если мы желаем позабавиться с мышками, мошками или муравьями (Хэрриет когда-то планировал выстроить изощренную систему стеклянных и пластмассовых трубочек, по которым беспрестанно ползали бы насекомые, чьи перемноженные между собой мини-хроносферы создавали бы для нас все более просторные вольеры свободного времени), то будем разочарованы видом неподвижного тельца на ладони (зато уже несколько лет никого не кусали комары). — А от всего этого окончательно рехнуться можно. — Озорно и неуклюже Хаями махнул рукой в сторону моста Монблан. То, снаружи — взрывоопасное безумие, пока в нас тикают часы, а там замирают вплоть до последнего бахвалистого десятичного знака лабораторных хронометров на атомных колебаниях. Если в нас — время есть, а снаружи — его нет, тогда на протяжении пяти невозможных лет должны были свирепствовать релятивистские демоны-разрушители, с гравитационными водоворотами, черными дырами и белами анти-дырами, с чудовищно искривленными координатными сетками, где световые лучи обгоняли бы себя самих, выстреливая сквозь месиво часов, плавящихся в огне ядерного синтеза. Этого мало. Почему парадокс Зенона оказался неверен или, точнее сказать, его так легко было отбросить? Он исходил из того, что раз стрелу нельзя привести в движение, значит, она находится в абсолютном покое. Однако этот покой, срез замороженного мира, был невозможен, никогда не реализуем, потому что под секундой Планка, под рейкой высотой всего 10 в минус 43-й степени секунд, не сможет пролезть и самый замечательный танцор лимбо, а следовательно, фотография мира не может существовать, разве только в камере Вильсона[37] или при помощи полыхающей универсальной протоплазмы, пены ближайшего будущего. — Если стоп-кадра нет, мы опять-таки оказываемся в театре иллюзии! — крикнул Шпербер, выбросив вперед руку, будто намереваясь разбить витрину между нами и озерным пейзажем. — Называйте это иллюзией. Какая разница? — ответил Хаями. На первой конференции он отказался изложить свою теорию. Многие считали, что он попросту блефует. На второй конференции я узнал от Дайсукэ, что, подобно мне, Хаями уже двенадцать месяцев ищет свою жену. Огненную Лошадь[38] — вот как отважен он был когда-то. И вместо того, чтобы радоваться наконец-то свободе, Хаями корил себя теперь за невнимательность к планам швейцарского путешествия супруги. Нельзя сказать, будто этот щуплый лысеющий человек с почти европейской внешностью производил на всех отталкивающее впечатление. Но в своей пугающе непринужденной, хотя не без юмора, манере он казался способным к чему угодно. Доверие необходимо. Если Анна застрелит меня, к примеру, сейчас, сквозь вертящийся стенд с открытками, я получу по заслугам (вспышка, хлопок, смешенье боли и сладострастия под взглядом ее спокойных глаз). А вот стать жертвой Бориса мне совсем не хотелось: была в этом некая отелловщина. Северная стена, словно бы наступающая на нас каждый миг ледяной страшной королевой, погубила более шестидесяти скалолазов. Может, их было шестьдесят восемь, и, подобно нам, пленникам окоченевшей тишины, они заключены в их последнем холодном настоящем времени. Смех Анны, краткий и проникновенный, первый смех, который я слышу за два с половиной года, вызван оформлением витрины. Под висящим в центре альпийским рожком воткнут японский флажок, словно герб двадцать седьмого швейцарского кантона. Крохотный флажок с красным пятнышком то и дело появляется на киосках, на стойках регистрации в отелях, перед банками и магазинами, в лапках чучел сурков. Словно бы Хаями усеял городок подсказками или дразнилками, к которым относятся и бесчисленные манекены его земляков, среди которых мы опасливо обходим стороной пожилые и щуплые мужские особи, хотя для открытой засады достаточно всего лишь солнечных очков или наклеенных усов. Бац! Огненный цветок ханаби[39] распускается на вечно одинаковой первой странице маскировочной «Нойе цюрихер цайтунг». Хотя бы на основании статистики Хаями должен был искать жену или в Церматте, или в Гриндельвальде — на четверть японские швейцарские горные деревни, международные ярмарочные площади, некогда шумные, дорогие и многоязычные. Теперь все вокруг тихое и бесплатное, и мы слышим только речь рыб. В предпоследнем из доступных мне бюллетеней доктор Магнус Шпербер присвоил гипотезе Хаями, объявленной на второй ежегодной конференции, официальное название «Теория АТОМов» — Анонимных Тихоходных Объектов, или Монад. «…Вследствие бесконечного множества простых субстанций существует как бы столько же различных универсумов, которые, однако, суть только перспективы одного и того же соответственно различным точкам зрения каждой монады»[40]. Я отыскал в Женеве лишь французское издание «Монадологии» (изд. Э. Бутру, Париж, 1881), с которым свыкся, но подарил затем, в марте третьего года какому-то безучастному бедняку на — для Хаями вполне возможный — случай, если букинистические лавки вновь заработают. Различные миниатюрные универсумы, псевдоземные шарики размером со свернувшегося калачиком белого медведя, микрокосмические мячики с невидимой оболочкой, в которых мы витаем (на своих двоих), подобно икринкам, мясным начинкам, безбилетникам, командирам самолетов или вообще богам. Мир морочит нас. Но мы ускользнули от него и не подчиняемся его времени. Тот факт, что он тихо лежал перед нами как препарат перед патологом-демиургом, что мы были властны его изменять и использовать, что мы не лопались и не задыхались, что, насколько нам было доступно проверить, наши точки зрения превосходно сочетались друг с другом, — все это указывало на нечто активное и совершенно невероятное, на действие в понимании Лейбница, на вмешательство высшего разума, более развитой цивилизации. Любые физические, логические и прочие парадоксы, которые не давали нам покоя, моментально исчезали, если допустить присутствие технологии, настолько же превосходящей нашу, насколько обиталище ее изобретателей удалено от Земли. Моделью нашего существования в таком случае становился беспечный безбилетник. При этих словах каждый невольно стал искать вокруг себя пульт управления, контрольный дисплей бортового компьютера, хвостовые и боковые рули, фазерные пушки, красный рычаг реверсирования тяги, аннигилятор и десяток прочих спрятанных в воздухе приборов, обязательных для одноместного космического корабля, и казалось, прозрачные боковые стенки наших сфер раздуваются, да и у нас самих наблюдалась экспансия микроуниверсумов, ведь из банальных жертв времекрушения нас вдруг повысили до командиров инопланетной звездной флотилии мыльных пузырей. Территория острова Руссо показалась нам вдруг слишком маленькой и тесной, как аттракцион для невидимых машинок на монадологической ярмарке, пока мы вновь не вспомнили, что все вместе сидим в одной ракете-носителе и потому не боимся столкновений друг с другом, как какие-нибудь осторожные курсанты. Если принять главное допущение теории Хаями, существование и действие высшей силы и технологии, тогда вся теория кажется обоснованной и законченной, словно ты захлопнул за собой незримую плазменную дверцу шарообразного АТОМа. Потому мы доверяли этой теории чуть больше (или же не доверяли чуть меньше), нежели теории музея и прочим мозговым хитросплетениям. В гуще наших терний, от месяца к месяцу, из года в год все реальнее и плотнее, так что ее уже не прорезать ни садовыми ножницами, ни циркулярной пилой, жажда объяснения возрастала до фанатичного волчьего аппетита пятой фазы. Теория Неопознанных Ходячих Объектов сполна утоляла нашу жажду. Хроносферы представали тогда Лейбницевыми перспективными различиями, взглядами из разных иллюминаторов. — Хочется внимания, — сказала Анна. — Большого невидимого дяди, божественной машины марки «Папа». — А им окажется плохо выбритый марсианский биолог в неряшливом лабораторном халате, склонившийся над нами, крысами, — подхватил Борис. На вокзале Гриндельвальда, который мы обыскивали с пистолетами наготове, походя на вооруженных подопытных зверей или фиктивных капитанов божественных самолетов, наблюдались только безопасные окаменелости. Никакого мусорного кассибера. В смерти мадам Дену, возможно, была повинна ошибка юстировки, как и в самоубийстве Сильвана, что позволило ему выпрыгнуть из ЦЕРНовской башни. С тех пор заработала адаптация к среде. Стеклянные шары детектора Супер-Камиоканде, сверхчистые воды которого Хаями, видимо, слишком долго бороздил на надувной лодке, вдохновили его на таинственную и диковинную логическую модель, заявил тогда на острове Руссо физик Лагранж, выразив, пожалуй, мнение большинства ЦЕРНистов. Хаями невозмутимо выслушал остроты и возражения коллег. Сколько я его помню, он появлялся всегда в одном и том же, отчасти детском наряде — белые кеды, бирюзовые штаны и полосатая рубашка с короткими рукавами, из нагрудного кармана которой он еще на первой конференции достал плоскую коробочку размером с блокнот. Ни один из ЦЕРНистов не мог объяснить, почему не работает калькулятор на солнечных батарейках. — А с кардиостимулятором Мендекера все в порядке, — по секрету рассказал мне Борис, когда я в Интерлакене еще сомневался, оправдан ли гриндельвальдовский крюк. Как знать, быть может, начальник по частицам жив только потому, что прибор запрятан глубоко внутри тела (ни у кого из нас не было охоты проделать аналогичный опыт с маленькими батарейками для часов). Подобные противоречия укрепляли теорию АТОМного разума, присутствие великого игрока в бисер. Но почему над нами не ставят никаких экспериментов, позволяя годами блуждать по стоп-кадру, — вот в чем неразрешимый вопрос. Я задаю его уже в сотый раз, и теперь для разнообразия вслух. — Потому что именно в этом эксперимент, видимо, и состоит, — почти хором отвечают Анна с Борисом. Мы не знаем, что делать дальше. Дойдя до восточного конца деревни, устало падаем на пластиковые стулья закусочной, откидываемся назад, и каменная стена Веттерхорна, за подножье которой цепляется отчаянный сосновый стланец, уносит нас в уютный и сомнительный, подвластный нам имперфект. Пистолеты на оранжевой скатерти делают из нас телохранителей, посаженных для устрашения перед комнатой босса. — Ого! «Кар МК9», — уважительно говорит Анна, в то время как я не имею ни малейшего представления, как назвать их элегантные серые стволы парного дизайна. Экспериментатор, должно быть, припишет нам абсурдную склонность к насилию, отметив также наш страх, но и растущее доверие друг к другу, поскольку три неопознанных ходячих объекта уселись вокруг стола, как игроки в покер с непредсказуемым финалом, ведь мы можем запросто перестрелять друг друга. Наверное, в его журнал наблюдений будут занесены мысли за фасадом угловатого лба Бориса, капельки пота на загорелом веснушчатом лице Анны, влажные пятна у нее под мышками, вызывающие у меня беспомощную эрекцию, над чем издевательски посмеиваются марсианские лаборанты на наблюдательном пункте АТОМов. Абсурдность идеи, что именно мы, семьдесят случайных посетителей ДЕЛФИ, избраны для эксперимента, потребовавшего остановки тысяч городов и миллиона людей, не может, по моему мнению, скрасить даже гипотеза еще отважнее, будто бесчисленные другие группы людей топчутся в бесчисленных других копиях мира, где мы являем собой не более чем неподвижную толпу туристов, приклеенных к Пункту № 8. Мне в таком случае ближе иная безумная выдумка, будто опыт планировался надо всеми и повсюду в одном-единственном мире, однако ДЕЛФИ, чьи в высшей степени импозантные технические компоненты с их не вполне кошерными свойствами случайно вступили в реакцию с инопланетной технологией, снабдил нас иммунитетом, облачив в электромагнитно-релятивистские микроквантовые телогрейки против бурь времени, производство которых не было изначально предусмотрено, но оправдало себя и ожидало теперь патента. Почему вообще ДЕЛФИ и именно Пункт № 8? Борис и Анна могли только повторить аргументацию Хаями. Цивилизация, щедро раздавшая нам свои прозрачные будки-космолеты, в поисках технологического родства и высших достижений человеческого инженерного искусства наткнулась на тысячетонный трехэтажный агрегат, притом случайным образом именно в момент нашего посещения, 14 августа нулевого года. У меня так и крутится на языке вопрос, какие такие ценные плоды они вдвоем принесли для цивилизации АТОМов за пятилетнюю жизнь лабораторных крыс — в качестве пригодных для спаривания, желающих спаривания и, разумеется, непрерывно и самым мерзким образом (но без приплода) спаривающихся особей. Но мы — не инквизиторы. На обследование области Гриндельвальда мы отводим два дня. Я реквизирую панированный шницель у курчавого посетителя, сидящего напротив в тени зонта. Анна пьет минералку его спутницы, и вода радостно пузырится, просыпаясь в руках Анны из пятилетней комы. РЫВОК — самый сильный аргумент для теории Хаями, потому что на третьей и последней конференции, куда я не явился, японец его предсказал.5
Нарушена флотильная коммуникация. Поэтому все усилия требуется направить на собственную внешнюю оболочку, творение неведомого нам гения. Не надо никаких бессмысленных ночных марш-бросков на восток. Никаких организованных махинаций на заводах и фабриках в надежде запустить хоть что-нибудь или какую-нибудь часть чего-нибудь, поскольку все подобные махинации были и будут безуспешны. Если высший разум позволил нам вопреки всякой физической логике и вероятности гулять по земле, как по новоявленному саду камней, это еще не значит, что нам все козыри в руки. В идеале надо стремиться к коммуникации, к фокусировке сигнала. И ученый не может предложить нам ничего лучшего, чем поиски индивидуального пути, чем попытки разговора, медитации. Ни разу, уверяют Борис и Анна, Хаями не был таким открытым и воодушевленным, как на третьей и последней, абсолютно катастрофической островной конференции (даже Шпербер на нее не пожаловал). Хаями объявил, что через один или два года его усилия принесут плоды. И что за фрукт это будет, гниющие яблоки гравитации, что ли, насмешливо спросил один из ЦЕРНистов, на что японец, пожав плечами, заявил, что результат увидит каждый, кто умеет считать До трех. — Трех яблок? — выкрикнул Хэрриет. — Трех секунд, — напророчил Хаями с нехорошей ухмылкой. Гениальная оболочка. Божественная машинерия. Лежа в кровати в ожидании сна, я пытаюсь понять, где, в какой радиальной точке внутри меня находится исток этой машины. Между висков, в темной комнате позади глаз, или где-то под грудиной, в центре тяжести между распахнутыми легкими и серым пыхтящим сердцем. Ущипни себя за тыльную сторону кисти, и тут же, по крайней мере в первый миг, центр твоего Я окажется там, будто он и сам — подвижный шар, литой космолет, быстрее скорости мысли снующий под мембраной кожи, ограждающей половину твоей бесконечности. По большому счету, Хаями расширил идею машинерии нашего тела, добавив к ней новую, неосязаемую оболочку или шаровой слой. Словно явились новые боги, которые не утруждали себя объяснением свершенного над нами чуда, походя этим на богов старых. Тиканье наручных часов. Бесшумны самые главные, карманные, мой эталон («Патек Филипп», звездный 89-й калибр, 33 усложнения, оценочная стоимость 6 млн. швейцарских франков[41], позаимствованные у некоего коллекционера, чья молодая африканская жена или медсестра казалась гораздо драгоценнее) и ритмический заяц Пьера Дюамеля, который, навострив ушки, сидит перед охлаждающимся в ведерке шампанским, будто силясь проникнуть взглядом сквозь задернутые шторы гостиничного номера туда, где на фоне Северной стены Айгера под ярчайшим солнцем разложены на лежаках бассейна оглушенные подсыхающие американки, жестковатые немецкие жены банкиров и мягкие швейцарские эскорт-проститутки. При выборе квартиры я вел себя совсем не ПАНично. Анна и Борис после нашего прощания могли без труда проследить, как я направился к манящим пяти звездам замкоподобного отеля. «Кар МК9» лежит далеко, на том же бидермейе-ровском столике с шампанским, и защитником моим будет разве что часовой заяц. Но, пожалуй, акробатический подъем в мой номер через балкон третьего этажа осложнит попытку застигнуть меня спящим, равно как и небольшой блеф, ведь я лежу на кушетке, выгнутой, словно спина гиппопотама, а на двуспальной кровати для отпугивания гостей расположились две женщины (врачи!) в процессе депиляции (утром я туда вернусь). Мюнхенские секунды не теряют своей шокирующей нормальности, даже если предположить, что где-то здесь, в Гриндельвальде, стоит немыслимая аппаратура (вроде железного коня в сапогах — арт-объект в фойе моего отеля), с помощью которой Хаями произвел мировой сдвиг. Но удручает, что у этого неприятного типа достало сил повернуть изящный рифленый часовой завод на правой внешней стороне вселенского циферблата или, по крайней мере, одним ударом перекрыть энергетический трубопровод всей флотилии АТОМов. Достаточно одного взмаха руки, представляется мне в прерывистом легком опиумном мареве засыпания, взмаха тонкой японской руки, и 1800-метровая Северная стена Айгера опрокинется на нас с той же равнодушно величавой мощью, с какой пять виртуальных недель тому назад вся Мариенплац закружилась гигантской каруселью. Я пришел в Мюнхен, чтобы изъять себя в буквальном смысле этого слова, чтобы устранить все улики своего существования из жизни Карин, когда вдруг раздалась музыка, гитарный аккорд, голоса, когда прогремели по брусчатке шаги, и я как сквозь прорези кинопанорамы увидел краткий голубиный полет, а потом толпу, невероятное (хаотичное, неторопливое) повседневное движение пешеходов, наполнившее собою все вокруг, даже когда само оно уже захлебнулось. Прямо перед моим носом, у пьедестала Колонны Девы Марии, девочка в джинсовой куртке и черной бейсболке. Одетый в мягкие пастельные тона толстый плохо выбритый человек. Его жена с чингисхановским взглядом охотницы за уцененными товарами. Черные железные драконы и змеи у подножия колонны, шипя, извивались под остриями копий и лезвиями мечей вооруженных путти. Князья и рыцари с фасада Ратуши осели, когда их песчаник начал превращаться обратно в биоактивную глину творения. Как только драконовы хвосты защелкали по красноватому мрамору, мне пришлось встать, нащупать ночник, раздвинуть занавески и несколько минут всматриваться в ослепительно-солнечную реальность, пока я не убедился, что в ней по-прежнему нет ни ветерка. Сап-фирно-синий угол бассейна. Серый лик скалы. Матроны нежатся в шезлонгах, выстроившись подо мной по линии падения, по бокам — вечный лед напитков. Перед возвращением в занавешенную ночь бросаю взгляд на док-торесс, демонстрирующих друг дружке голени с приклеенными розовыми полосками. За три секунды они вполне могли бы успеть проложить просеку среди зарослей, гладкую ленточку надежды, сродни первой скошенной полоске на заброшенном английском газоне. Пока мы не нашли в Гриндельвальде никаких научных аппаратов. Кругом все еще читают газеты от 14 августа нулевого года, недостаточно того, что в телевизорах на детском канале, подпрыгнувшая от боли кошка со вздыбленной шерстью, острыми когтями и оскаленными человеческими зубами сменила мышку, ударившую молотком по кончику кошачьего хвоста: 12:47:45. Почему только три секунды? А зачем больше? Может, Хаями предполагал, что краткий рывок сильнее встревожит нас и заставит поспешнее собраться в Женеве, чем пятиминутный глобальный танец бочаров или немыслимый день свободы, в течение которого мы могли бы созвониться друг с другом, договориться, куда-то добраться на машине или на самолете, что-то подготовить и чему-то помешать. И не опасался ли он, что Гриндельвальд навестят несколько вооруженных зомби (чтобы поймать его или отобрать его оборудование), ибо его местопребывание не составляло тайны после того, как на второй конференции он на глазах многих свидетелей живо и настойчиво старался заманить туда бывших альпинистов, Стюарта Миллера и Дайсукэ Куботу, для совместного покорения Айгера. Он поведал Дайсукэ, что огненная лошадь Кэйко, скорее всего, находится где-то между Юнгфрауйох и Гроссер Шайдегг. Я так и вижу, как в поисках жены Хаями достает из нагрудного кармана рубашки план актуального района прочесывания и определяет путь педантичнейших визитаций, ведущий через каждый отель, каждый дом, каждое кафе, каждый хлев и каждый магазин сувениров. В конце ждут секунды эпифании. Огненная Лошадь открытия мчится сквозь нас, словно мы — лишь дым. Щёлк-щёлк-щёлк — маленький приборчик, который висит на шее Хаями, подобно фотоаппаратам у его соотечественников Канондзуки и Никонсаки[42], включается ровно в момент встречи с Кэйко. «Потусторонние», как он их называл, зеленые молодчики из Лейбницевой галактики, преподнесли подарок ученому на пятилетний юбилей зомби-жизни — регулятор мирового времени и по доброте душевной оживили для него жену на три секунды, так что встреча супругов в футуристическом ресторане с видом на Шильтхорн стала короткометражным фильмом то ли демиурга, то ли дьявола. Для Хаями распахнули двери в мозг жены. Трехсекундный спектакль, разыгранный перед Кэйко, неминуемо отпечатался в ее голове, на надежном биотехническом жестком диске мутирующей кратковременной памяти, которая уже несколько недель показывает одного только ее божественного мужа в угодливой или уродливой позе. (На светлом мраморе фона — рамка окна, крик, руки, мужчина.) Все может быть иначе. И его дорога до Кэйко еще далека, как далека была моя дорога летним летом нулевого года, когда, дрожа под солнцем, я пустился в путь по единственному и ложному следу, мною найденному. Шестьсот километров на север, все еще не до конца веря в пересекаемые мной ледяные пустыни, ледяные леса, ледяные долины, оледеневшие города. Дважды, с разницей в два зомби-года, путешествовал я по маршруту Мюнхен — Берлин в поисках Карин. Когда сегодня, пройдя не одну тысячу километров, я вспоминаю тот первый марш-бросок в нулевом году, я не понимаю, как мне это удалось. Я шел, бежал, брел, ковылял вперед, не думая ни о технике ходьбы, ни о долгих остановках, ни о визитациях. Только на Александерплац, где я был единственным подвижным элементом на уродливой мишени из бетона, под надзором охотничьей вышки телебашни, по-прежнему рядящейся в лоскуты реального социализма, около измазанной граффити колонны «Часов Мира» с проволочным шариком на макушке, каким-то образом, видимо, связанным с Солнечной системой, и некогда вращавшимся, розоватым, как язык, диском, зажатым между двух лепешек камамбера, словно между массивных челюстей, и заевшим сейчас на золотом квадрате «12», у меня случился припадок бешенства, я орал на подростков, присевших на корточки перед ледяной коркой в чаше фонтана, падал, путаясь в собственных ногах, избил пацифистски настроенного прохожего, расколотил витрину, ворвался среди ясного дня в аптеку, где наглотался валиума, который прибрал меня к рукам неподалеку от Бранденбургских ворот, и последнее, что я видел, рухнув на неожиданно каучуковую скамейку под негнущимися липами, была вывеска «Аэрофлот». Проснувшись и взбодрившись чашечкой эспрессо с подноса официанта в кафе «Эйнштейн», я направился на запад и через три часа повстречал Кристину, подругу Карин, на кухне ее ресторана в районе Вильмерсдорф. Спустя несколько дней я добрался до Балтийского моря в районе Штраль-зунда, не приобретя никаких новых ориентиров, но обогатившись багажом беспокойного знания, что Карин, вразрез с ее собственными словами, не поехала вместе с Кристиной. Стеклянное море и некогда близкий тебе человек предстают в момент встречи мертвецами. Возможно, раньше не хватало сил поверить, как велика катастрофа.6
Второй день поначалу не принес ничего необычного. Анна с Борисом явно выспались и теперь внимательно смотрели по сторонам. Чтобы сэкономить время (раз пять лет уже утекли сквозь пальцы), мы опять разделились, договорившись о регулярных встречах после прочесывания каждого гриндельвальдского сектора. Эти двое, разумеется, остались вместе. Утром я видел, как они что-то писали бок о бок за стойкой молочного бара с видом на сумбурно зафиксированную странную разношерстную публику перед лавкой с нижним бельем, вплотную примыкающей к магазину снаряжения для горного спорта. Они пользовались классическими блокнотами «Молескин», перетянутыми плоской резинкой. Кто не пишет, тот не вынесет наш мир. Да и раньше, по дороге из Интерлакена, один из нас то и дело притормаживал, чтобы облегчиться. Прислонившись к дереву, присев на камень, положив блокнот на седло велосипеда или на капот радиатора, мы справляли свою нехитрую нужду — нередко лишь пара предложений, какая-то мысль, воспоминание. Естественная потребность отражения. Я впал в графорею после диких водочных ноче-дней на морском курорте в пятом месяце нулевого года, и мне крупно повезло, ведь иначе я не одолел бы путь обратно в Женеву сквозь торосы Германии под знаменем наивной, пустопорожней веры, словно так надо. Могу сравнить себя с бродячим псом, что кладет петли и спирали и по временам задирает писчую лапу у фонарного столба самоубеждения. Борис с Анной принадлежат к той же отмеченной недержанием расе и далеко не единственные зомби, отягощающие рюкзаки дневниками. Лишь немногие словолюбивые (и внезапно безмозглые) аристократы эпохи Людовика XVI, коротавшие путь на гильотину сочинением изречений и раздумий, могут поспорить с нами одержимостью. Перечислим же бегло и прочие утешения: разумеется, книги и безмятежное чтение дни напролет, а также грамматическое настоящее время, которым пользуемся на письме с тем же сладострастным зудом, с каким стягиваешь с себя кондом посреди процесса, забываясь, без будущего и без воспоминаний. Итак, на Гриндельвальд опустилась вторая ложно-ночь, и я поспешил к моим целительницам, к легкому наждачному звуку отлипающей от голени полоски воска. Вот так вот. Нерешительно примеряешь на себя третью фазу. Особо претенциозные композиции требуют навыка, как, например, создание прекрасного полумрака под сводом госпожи терапевта Вайденштамм, в то время как госпожа доктор Хинрихс, которая призвана окружить меня заботой от пупа и ниже, тепло укутать и пассивно массировать своими обильными, переливающимися через край белого махрового полотенца телесами, но которая внезапно переходит к дентальной стимуляции, точнее, к нёбно-лабиальной, хотя я не думал взять ее рот в оборот и вообще так и не выяснил из документов область ее специализации. Пожалуй, пришло время рассказать об искусстве визитаций, еще одном утешении. Оно представляет особый интерес в связи с грин-дельвальдскими исследованиями. Хочется знать, с кем имеешь дело. Тогда и прощания будут значит для тебя нечто большее, чем постепенное охлаждение телесного ландшафта и наплыв глазури на вновь сжимающиеся складки и плойчатости карамельного цвета. Чтобы вести долгие задушевные беседы, надо вначале навести справки, обследовав все вещи вокруг человека, в самом удачном случае дом с садом, машину или, на худой конец, портфель на коленях, сумочку у бедра, само бедро, портмоне, документы, карточку донора органов, сложенные любовные письма, палимпсест кожи с ретушью и тайными отверстиями. Ни один из японцев, начиная с пожилой женщины, супругов и двух юношей при входе в город, не выдал знакомства с Хаями, хотя Анна была убеждена, что с ними что-то неладно. В нашей немой вселенной имени Шерлока Холмса требуется порой время, чтобы заговорили все улики, особенно лежащие на поверхности. Обутая в резиновые сапоги бронзовая лошадь в натуральную величину в фойе моего отеля, возможно, тоже знак, хотя она не горит и не плюется огнем. Отводя взгляд от ее крупа, видишь вновь Северную стену Айгера — на сей раз на фотографии. Слева от нее — фотогалерея покорителей. Большинство из них, наверное, взбирались по одному из основных маршрутов, разноцветные линии которых на сфотографированном граните (!) напоминают пунктиры журнальных выкроек. Ты влезаешь наверх, но там уже кто-то сидит. А вдруг есть еще кто-то, такой же единственный, как ты, — наша вечная тревожная и желанная мысль. В окаменелых городах, где мы назло засыпаем посреди улицы, в универмагах и школах. В бескрайнем ярко освещенном поле, где любой путник виден уже за километр, но все равно не спится из боязни невидимых воздушных дверей. И вдруг находка. Борис предложил обыскать туристический аттракцион внутри ледяной лавины, обвалившейся с верхнего глетчера. Мы зашли туда только ради сумрака, ради удовольствия проникнуть в голубовато мерцающую глыбу льда, прокатиться, как на катке, и насладиться холодом стен, грубовато обтесанных на входе и ровно отполированных в глубине, как вдруг наше внимание привлекли, а вскоре крайне встревожили необычные позы болванчиков. Из тридцати посетителей ледяной пещеры больше половины поскользнулись или замерли в падении. Многие были словно прижаты по стенам невидимой снегоуборочной машиной. По крайней мере, один из НАШИХ должен был здесь проходить, но вероятнее — целая группа, которая в узком и низком проходе не могла держать нужную дистанцию до болванчиков. Уже озябнув, мы осмотрели несколько помещений с более или менее искусными ледяными скульптурами и в конце концов залу с ледяным японским храмом. От посетителей его оберегала почти метровая стеклянная перегородка и крепкий японский охранник, сидевший в шезлонге почему-то по ту сторону ограждения: голова чуть свисает набок, а запястья рук, лежащих на коленях, обмотаны красной ленточкой, похожей скорее не на кандалы, а на украшение. Чтобы узнать его, нам не требовалось читать картонную табличку у ног, какую обычно ставят перед собой уличные попрошайки: «Дайсукэ Кубота — спасен — redeemed — erlost — sauve[43] : 11/08/03». Последний раз я общался с ним целый месяц, в жаркий февраль второго года. Спасен. В прошлом августе. (То есть нам вовсе не обязательно было в панике встречи хвататься за оружие, чтобы прострелить дыры во льду времени.) Спасенный был теплым на ощупь посреди морозилки, где провел не один месяц, и выглядел столь же живым, как и прочие болванчики в гроте. Другое объяснение — его незаметно убили минут за двадцать до нашего появления, и тело не успело остыть, однако он был жив, и когда Анна после первых осторожных проверок взяла в руки его голову, он моргнул и издал этот уженевыносимый для нас обморочный стон, которым большинство хронифицированных реагируют на погружение в нашу сферу. Спасен и возвращен в свежую кому, в которой при 37° температуры тела можно пять лет подряд безо всякой защиты спать среди ледяных стен, видеть сны, фантазировать, бредить и чем еще там ВЫ, глуповато неприкосновенные болванчики, предпочитаете заниматься, повиснув в воздухе или намертво застыв. Хаями придумал весьма эффектные кулисы для своего волшебного фокуса. Кто, как не он? Ошибка в немецком слове, японские значки на табличке, предыстория, место — один только пулеголовый мог это устроить. В конце длинной деревянной лестницы — глетчерный бар с террасой. Набрав там первых попавшихся напитков и согревшись, мы вернулись, обсуждая произошедшее (Убийство? Спасение? Эксперимент с согласия Дайсукэ? Избавление или удушение?), его смысл (Демонстрация? Алтарь? Место паломничества? Тайник?) и метод (?). После без малого (согласно всем хронометрам) трех часов и десяти минут Дайсукэ не остыл ни на йоту, зато успокоилась моя бурлящая кровь, позволив пристальней осмотреть его. Бесспорно, он был почти совершенен (стрижка-ежик, циркумфлекс густых бровей, морщинки от смеха). В тот почти счастливый месяц в начале второго года, сразу после второй великой конференции мы со Шпербером и Дайсукэ обошли все Женевское озеро, философствуя, бражничая, купаясь. Купаясь. Анна с Борисом придерживали торс снежного чудо-человека, чтобы он не упал, пока я задирал ему сзади рубашку. Псевдоклону не хватало парных больших родинок справа от позвоночника.7
Мы сидим одни в «Охотничьем кабинете» четырехзвездочного бетонного отеля, держа в поле зрения дверь, ведущую в ресторан. О запасном выходе я могу не волноваться, заверил меня Борис, вернувшись с рюкзаком в руке после краткого отсутствия. Но, пожалуй, меня как раз и беспокоит, что же он установил с той стороны раздвижной дубовой двери, и это, наверное, единственное беспокойство, ибо я не верю, что Хаями до сих пор в Гриндельвальде. Я считаю, что он обнаружил клон Дайсукэ давным-давно, еще до второй конференции, на которой при свидетелях делал вид, будто подговаривает оригинального Куботу на покорение Айгера. Анна соглашается со мной, но Борис по-прежнему недоверчив, точнее сказать, полон надежд, мечтая поскорей увидеть бортовой компьютер ракеты-носителя и получить от Хаями руководство по эксплуатации, чтобы вернуть прежнее положение (точнее, течение) дел. Спасен. Избавлен. Любопытно, что наше освобождение — это окоченение. В момент полного паралича обретаешь способность к движению вместе с прочим миром. Мы пьем, чтобы успокоиться, сидя вплотную друг к другу под свисающими со стен рогами серн и ружьями. Оказаться вдруг в шезлонге, за стеклянной загородкой, будто в террариуме, среди ледяных стен, как в перламутре гигантской ракушки, за спиной — модель японского храма величиной с грузовик, туристы вокруг удивленно смеются, когда ты резко поднимаешься, с досадой перелезаешь через прозрачный забор, но уже в ледяных переходах, где странным образом поскользнулись и упали почти все посетители, как раз встающие сейчас на ноги, тебя не отличить от толпы, и скоро ты в глетчерном баре, среди туристов, которые поднимают и опускают стаканы, посасывают сигареты, вытирают губы, почесывают лица, теребят бороды, отступают, когда ты идешь мимо, выходишь, бросая взгляд на окаменевшее тысячелетие Веттерхорна и его ярких пестрых героев, параглайдеры, кружащие и петляющие по вновь звонкому и дышащему небу, полному почти морского шума и гула. Попасть обратно в поток. Без боли перехода. Движение души и тела. Когда мы проверяли пульс Дайсукэ, температуру щек и лба, поддерживали его голову, вытаскивали из штанов рубашку, мы были всего лишь искрами, тенями прошлого, которым заказан путь в его сознание, мы — другие, бывшие. Только спустя некоторое время, после второго или четвертого бокала валлийского красного вина, я осознаю, что для Бориса и Анны родинки Дайсукэ — вопрос доверия ко мне. Но какая мне выгода в оспаривании сверхъестественных возможностей Хаями? И какая ему выгода от того, что в них кто-то верит? Кто именно? — Обитатели Неведения. Надо наведаться в их деревню, завтра или послезавтра, — предлагает Борис. — По крайней мере, осмотримся. — Ах, осмотримся, — непроизвольно вырывается у меня. — Да я уже лет пять ничем другим не занимаюсь. — Но можно и что-то делать. — Какая-то досадная ретивость слышится мне в резком тоне Анны. Я не хочу ничего выведывать. Под сенью серновых рогов мне становится ясно, что столь животрепещущий поначалу вопрос о том, чем же они вдвоем занимались и что успели натворить в тихие, без свидетелей, моменты и месяцы безвременья, больше не интересует меня. Меня занимают лишь те места, которые они видели, белые пятна на моей наркотической карте, живые саваны Варшавы, Будапешта, Загреба, Афин. Я отчитываюсь им о в высшей степени горизонтальной линии сердечного осциллографа между Миланом, Римом, Флоренцией. И коматозные места и пейзажи, посещенные нами в разные периоды ложно-времени, складываются в пылающий на солнце континент паралича, на котором мы являем собой смехотворные исключения. Что бы мы ни делали (пусть даже вообще ничего) — это не имеет никакого значения. Можно забраться на парижскую Триумфальную арку, скользить взглядом вдоль крепко спаянной жестяной лавины на Елисейских полях, до пуантилистских гуляк на дорожках парка Тюильри, среди которых кто-то словно то и дело отрывается от фона и на тоненьких ниточках вдруг появившихся ног идет тебе навстречу, машет рукой, мерцающий акробат, ныряющий с твоего нижнего века в водопад слезы. — В Париже я чуть не подох, — говорю я запальчиво. В утешение Анна кладет свою электрическую ладонь мне на руку, чуть пониже локтя. Существуют две возможности или образа действия, два образца, позволяющие зомби быть или казаться значительным. Борис говорит непривычно пространно, может, он уже пьян. РЫВОК и все мыслимые мероприятия по его осуществлению — это первый вариант, потому мы и идем по следу Хаями. А второй — доставшаяся каждому из нас пугающая власть, но, к сожалению, в основном паразитарная и деструктивная, и любой зомби, если у него к тому лежит душа, может свершать каждодневные бойни — к примеру, за неделю бесшумно казнить большинство туристов и жителей Гриндельвальда. Удивительно, если рассматривать дела в этом ракурсе, что по пальцам можно пересчитать известные нам случаи нападения (по крайней мере, вокруг Женевы, где мы часто бываем). Розу около клинка, пронзающего сербского эмиссара во Дворце Наций, я видел собственными глазами — кровавая развязка после развеселого пролога с голыми дипломатами на лужайке. О двух других «жертвах розы» рассказывали на последней (для меня) конференции: старый эсэсовец, о котором сейчас вспоминает и Борис, и посетитель ресторана «Дневная красавица» с довольно безвкусно (по мнению очевидцев) простреленной головой, лицезреть которого я отказался, хотя анонимные мстители бригады «Спящая Красавица» и разложили документы, раскрывающие его подлую суть торговца оружием, на столе, около салфетки с розоватыми и серыми брызгами. Что еще случилось вокруг Женевы с моего последнего появления, скрыто для меня туманом, и хотя Борис и Анна порой нерешительно высвечивают для меня тот или иной предмет, брести мне приходится в потемках; впрочем, эта область и не вызывает моего любопытства. Почти совершенный псевдоклон Дайсукэ, взирающий на ледяные стены перед собой. Несоответствия, изменения, странности, которые Анна подозревает в каждом японском или похожем на азиата туристе в деревне. Наш тройственный союз, ячейка, общество. Мне сдается, на всех предметах лежит печать размягчения, растворения, росой на пылающих летних лугах, как будто путаное и непосильное для меня взаимодействие трех тел может вдохновить полчища болванчиков и скоро со всех сторон тихо зажурчат талые воды, как по ломким краям богатырского ледникового щита, грузно оползающего с гор. Прошлое, таким образом, заботит нас все меньше перед лицом угрозы, проклятия грядущего всеобъемлющего времени. Все наши споры, начиная с вопроса о том, не убьет ли в дальнейшем нехронифицированного наше простое прикосновение, стали несущественны. Ни у кого из нас нет (предположительно) на совести целой деревни. Все, что мы могли натворить, будет в одночасье сметено всемирной лавиной времени. И вдруг — или же по вине бутылки восхитительного «Доле» — становится почти жаль терять годы безвременья с их испепеляющей красотой, с их причудливыми ужасами. Ностальгирующие зомби.8
Перелет назад, на остров Руссо. Взглядом скучающего пассажира обозреваешь в иллюминатор одновременно семь мостов, растянувшихся между брикетами отелей, что волшебным образом съежились до размеров коробки из-под яиц, и робкими (из далекой перспективы) импозантными зданиями около Роны. Наиважнейший для нас — эксцентричный коленчатый шпагат моста Берж, наша единственная дорога на конференцию, к пиковому тузу, указующему на мост Монблан, с зеленой лобковой порослью тополей и плакучих ив. Мы сравниваем, чтобы вспоминать, мы различаем, чтобы не разучиться бояться. Около пятидесяти призрачных временщиков участвовали в первой ежегодной конференции (первый Новый год, как говорит Борис). Через двенадцать месяцев появились тридцать семь зомби, причем некоторые на несколько дней раньше, не доверяя своим частным календарям или запутавшись с триангуляцией. Героем дня был, конечно же, Хаями, ибо только в канун второго Нового года он щедро открыл свой мешок с подарками, и десятки новеньких АТОМов выстроились рядами, невидимо сверкая на солнце около памятника Жан-Жаку. Ради простора и (заботящей всех) безопасности мы, последовав совету клана Тийе, тщательно прибрались на острове, то есть собрали все семнадцать местных болванчиков перед маленьким деревянным кафе и усадили их спиной друг к другу (дабы они не выглядели жертвами расстрела). Теплым мумиям не повредит год-другой пожариться на солнце. Бесцеремонность, с которой мы провели эту акцию, или, по крайней мере, быстро достигнутое общее согласие, примечательно отличалось от сомнений прошлого года, замечает Анна; и впрямь, определенные разногласия были улажены еще до презентации виртуальных машин Хаями; пожалуй, можно было предсказать и дальнейшее сближение наших позиций, ибо даже внешне мы всё больше походили друг на друга — загорелые (за исключением двух или трех человек), одетые по-походному, даже Мендекер появился в костюме следопыта-переростка, а Тийе нарядился этаким элитным теннисистом. На второй годовой конференции казалось, будто он совершенно не изменился, в то время как его супруга Катарина раздалась и разоделась, став более розовокожей, белокурой и влажной, но детей тогда с ними не было, вспоминает Борис, равно как и телохранителя Мёллера, вероятно оставшегося с ними на вилле, что довольно странно, добавляет Анна, — неосмотрительная с ее стороны реплика, поскольку явно намекает на неведомые мне события, а мы сейчас предаемся лишь общим воспоминаниям под газовыми рожками охотничьего кабинета, в фиолетовой спиральной галактике красного вина. Ирен теперь шестнадцать, а ее брату Марселю — четырнадцать лет. Какой должна быть юность и половое созревание в этом одиночестве, в космосе (в космическом корабле с пожилым оркестром)? А детство ребят-эльфят, рождение первого из которых, отпрыска неразлучных с Тийе супругов Штиглер, было отмечено памятным меланхолическим праздником в конце первой конференции? В следующем году не появились ни Мануэла Штиглер, ни эльфенок. Не пришел и Берини, единственный отсутствующий из пересчитанных нами по пальцам Анниных рук ЦЕРНистов; возбужденная или как минимум раскрасневшаяся среди мужчин, она первая начала считать ученых — семь из восьми — под предводительством Мендекера, чей отчет после двух лет практической безрезультатности слушали так же рутинно-неприязненно, как (до той поры) терпели ЦЕРНистов на острие острова и за председательским столом. «Мозговой центр» по-прежнему размещался на вилле Муанье, где поселилось крепкое ядро: Мендекер, Каролина Хазельбергер, Хэрриет, Калькхоф и Лагранж. По-прежнему Хэрриет с Калькхофом совершали регулярные паломничества к ЦЕРНу и Пункту № 8 для проведения экспериментов, столь отчаянных и мудреных, что их смысл и надобность так же не поддавались объяснению, как и причины неизбежных неудач. Мне они были этим симпатичны, тощий рыжий американец и громоздкий нюрнбержец, в их полубезумной, полуспокойной манере походившие на братьев какого-то почтенного ордена, принявших обет электронной нищеты и оставленных толстым центральным Буддой подземного храма. По всей видимости, от коллег уже давно откололся пропавший теперь Берини (быть может, свалившийся со своего седьмого педерастического неба прямо под нож ВИЧ-инфекции) и, как ни странно, Пэтти Доусон — кажется, единственный ЦЕРНист, уважаемый Борисом и Анной и (насколько я помню вторую конференцию) пользующийся почтительным признанием большинства зомби, поскольку сияние маленького красного креста на погребальной белизне нашей тишины обещало не просто утешение. В марте третьего года ей вместе с Антонио Митидьери даже удалась операция на слепой кишке, шедевр иглы и нити двух недоучившихся студентов-медиков, из которых один когда-то был посредственным научным журналистом вроде меня, а другая — блестящим физиком-теоретиком. Их рискованный шаг спас жизнь Ирен. — Только эта необходимость смотреть, как… — говорит Анна и умолкает, чтобы не нарушать соглашение о первых двух годах. У врачей-добровольцев были и менее сенсационные успехи: например, удаление зуба, лечение сепсиса, фармакологические консультации и снаряжение всех аптечкой для путешествий вместе с подробной инструкцией, которая даже самым несведущим должна помочь выжить на природе и в пустыне больших городов (кондомы, обезболивающие препараты, пластыри и бинты, скальпель и йод, но без спорных суицидальных леденцов). В канун первого Нового года Доусон и Митидьери, от которого с его лягушачьим ртом и лысиной на три четверти головы я поначалу не ожидал ничего хорошего, открыли врачебную практику на площади Бург-де-фур с ежедневно работающим почтовым ящиком и гарантией присутствия каждую среду без исключений. Именно в среду открылись двери и второго по-настоящему социального учреждения, подвального бара Дайсукэ «Черепаха», под панцирем коей можно было спрятаться от солнечных стрел ночи в компании себе подобных. ЦЕРНистские исследования по окончании второго года произвели впечатление только на горстку наивных, а экспедиционные отчеты, собранные и распространенные кланом Тийе, представляли собой продление все того же ужаса, новые перспективы все растущей и уплотняющейся паутины. Вместо философских размышлений пришло разочарование, вместо надежды — безропотная униженность в ожидании еще большей униженности. Какой-то шутник вздумал принести с собой шампанское для празднования второго Нового года. Но верховенство принадлежало не игристым диспутам вприкуску с освежающими полемиками, а замороженной крови Спящего Королевства. Три убийства были убедительно описаны в Шперберовом «Бюллетене» (однако из почтения к читателям не было ни единой фотографии их отвратительной комы). — Много шума из ничего, — заявляет теперь Борис, покачиваясь, поднимается и бьется головой о перевернутое ведро для молока, изображающее, видимо, охотничью лампу; его мочевой пузырь не дремлет. Мне уже не вспомнить, как они с Анной отреагировали тогда на известие о ликвидациях (краткое разжижение, мгновенно сменяющееся кристаллизованной смертью), хотя мы стояли рядом, опять вместе с Дюрэ-туалем, Шпербером и Дайсукэ, непроизвольно вновь сплотившись в случайную семью первых женевских недель. Сильнее всего убийства взволновали группу людей, стоявших позади нас как на первой, так и на второй конференции; людей, которые, подобно нам, подчинились консервативному импульсу сплоченности, но гораздо сильнее, как я теперь знаю. Софи Лапьер, Карл Гут-сранд, Герберт Карстмайер и их жалкая или счастливая сельская Коммуна Неведения, предмет наших теперешних забот, неподалеку отсюда, как говорит Анна, указывая пальцем направление, куда мы отправимся завтра или послезавтра. Пока я смотрю на длинный гребень елово-зеленой волны, что-то прохладное, влажноватое, электризующее, пылающее садится справа мне на шею. Анна целует меня, и любой ее отклик на мой отклик на ее отклик — это как прятки в фотокомнате фотокомнаты, безумное проникновение внутрь проникновения, фрактальная пенетрация пенетрации, во время оно мы схватили друг друга между ног с решимостью палачей, но даже отдаленно не были тогда так трепетно, так до дрожи счастливы, как от этого гимназического поцелуя в охотничьем интерьере, за который я тем увереннее рассчитываю получить пулю в затылок, чем дольше он длится. Однако Борис возвращается лишь после нашей поспешной реставрации (чуть перекошенная блузка, прядь волос на щеке Анны), с такой акробатической точностью, будто, исполнив тройное сальто, он схватился за отброшенную нами трапецию. У него благостно-пьяный вид все знающего и даже все простившего человека. То ли совпадение, то ли клоунская маска смерти. Он должен быть ревнивее любого мужчины прошлого. Или бессильнее. После второй конференции человек пятнадцать собрались в чудесном сумраке бара Дайсукэ. Шпербер самолично играл на саксофоне в узком хроносферическом кругу, из которого наши воспоминания сейчас выделяют удлиненную голову с очками в золотой оправе: Хаями. Мы помним, как он хвалил коктейли Дайсукэ, похлопывал по его могучим плечам и восторгался Северной стеной Айгера, покорение которой якобы должно быть детской забавой под нашим вечным полуденным солнцем. Сцена кажется пугающе каннибальской, ибо стражник ледяного храма все еще стоит перед нашими глазами, однако на самом деле она лишь задает загадки, ведь мы видели не Дайсукэ, а псевдоклона, и вдобавок живого. Борис припоминает, как я, Шпербер и Дайсукэ отправились в поход вокруг озера. Но он ничего не спрашивает, потому что табу запрещает требовать отчета о времени между РЫВКОМ и мгновением тремя годами раньше, когда мы вышли из «Черепахи» в наше второе первое января. Нетрудно заметить, что Шпербер чрезвычайно важен для них обоих. Очевидно, он, как и прежде, играет видную роль среди зомби, хотя, судя по всему, давно пропал. Как и тогда, в январе, мы выходим на пронзительный и к тому же усиленный алкоголем свет, который хочет спалить презренных полуденных пьянчуг. Борис навалился на меня. Очень легко на несколько секунд поверить, будто он подарил мне поцелуй своей жены, понимая, каково на пять лет и четыре месяца быть лишенным настоящего ответа из плоти и крови. А может, он даже завидует мне, поскольку его безумное супружеское счастье кандалами лежит на нем, равно как и на Анне, которая ухватилась за самую первую и рискованную возможность и теперь, прощаясь, без тени смущения подходит ко мне так близко, что меня касается ее левый сосок. Завтра — Неведующие.9
Пошатываясь, я выхожу из прошлого навстречу себе. Из-за решетки электроизгороди букв, которые в этот момент пишу. Неведующий — это я. Пьяный стародавний образ, где прошедшие времена, от которых сейчас мне остались тлеющие следы, горели живым пламенем. Поцелуй Анны, мягкая, как подушка, податливая деформация ее губ, обоюдное всасывание, тихий стук столкнувшихся резцов, языки игривыми зверьками катаются в сладковатой слюне. Как ни силься, это невозможно воспроизвести, получается жалкое подобие без чужой упругой и непредсказуемой мягкой материи. Во всяком случае, обычно. Растерянный и сбитый с курса, как Венерин зонд с никудышным экипажем, я ишу посадочную полосу своего отеля для последней гриндель-вальдской ночевки. Перед ужином в охотничьем зале я выдумал замечательный сюрприз для моих докторесс, светофорообразную позицию, от которой теперь не получу ни малейшего удовольствия. Зато вернулись начальные угрызения совести и воспоминания об ужасных и комичных первых экспериментах. Графиня в отеле «Берж». Мое грехопадение после трех месяцев застоя и бесплодных ожесточений плоти. Затрепетавшая чайка, сбитый в прыжке заяц, которого Марсель прижал к себе около Пункта № 8, опрокинутые, рухнувшие без сил, отчаянно поскользнувшиеся при виде нас прохожие — наглядного материала было предостаточно, чтобы избежать наиболее неприятных оплошностей. Она лежала. Из одежды — многочисленные кольца и влажный норковый мех. После тенниса, ванны и косметических процедур она в 12:47 еще раз пожаловала в кровать, дабы с легкой и ловкой руки чуть расслабиться. Реакция в таком простом и благодатном случае почти предсказуема, может даже случиться возбужденное, но всегда краткое, похожее на раптус, приветствие, из-за способности вызвать — точнее, систематически вызывать — которое наших сатиров, кандидатов фаллософии и докторов чреслоугодия переполняет гордость и возбужденно теплые жидкости, причем особую остроту ощущениям придает тот факт, что приветственный зов остается начальным и единственным активным порывом у посещаемого гостеприимца, который не повторится для следующего анонимного визитера. Графиня пригласила меня настолько радушно и торжествующе, приподнялась, вытянув шею и запрокинув голову с приоткрытыми губами, что я долго горевал по тем несравненным секундам, изобретая все новые, одинаково напрасные способы для повторения привета. Однако даже в случае максимального наложения, пересечения и наслоения хроносфер или при задушевной (возможной для анатомии Шпербера или Мендекера) позиции «Медведь подминает под себя Красную Шапочку» нельзя выманить из укрытия тех, кто однажды уже принимал гостя. Они пропадают под своей голой кожей, как под коркой льда, и поначалу кажутся во власти сна, затем — наркоза, а вскоре — комы, потому как теряешь гостеприимца тем отчаяннее, получая все меньше откликов, и тем сильнее мучишься, чем ближе стремишься к нему быть. В графиню я влюбился почти что по долгу чести, для успокоения совести. Я провел рядом с ней семь ночей, ту последнюю женевскую неделю перед моим первым большим путешествием. Всякий раз, просыпаясь в нашей роскошной двуспальной кровати, я в надежде боялся, что темнота в комнате сохранится, даже когда я раздвину шторы, что зазвенит телефон (и портье соединит меня с Карин, которая никоим образом не могла и не должна была знать, где я нахожусь), что графиня внезапно слегка пошевелится под тонким одеялом, вдруг вскрикнет, словно я гигантский жук, или, наоборот, в полусне будет гладить мою грудь, благодарно вспоминая наши ночи, и в конце концов усядется на меня, выпрямится и я смогу увидеть покачивание ее грудей, ибо именно эта позиция была нам заказана и лишь ее печальную карикатуру можно сымитировать при помощи гадких протезов и каркасов. Подкожное замирание, смерть от близости, бьет всего больнее. Маниакально-депрессивные семьянины, как их назвал Шпербер, становятся истинными убийцами, с фанатичной бесцеремонностью веря, что любимая жена (мужей лишились лишь две женщины-зомби, Софи Лапь-ер и норвежка, которую я почти не помню) обязательно очнется, если спаривающийся принц будет реанимировать ее глубокими недельными поцелуями, не покидая ее ложа. Нужно бы посмотреть, что сталось после РЫВКА со впавшими в кому любимыми. Мне претит обсуждать это с Борисом и Анной, а следы моих проступков и благодеяний столь запутаны, что на запланированном маршруте самая близкая цель — графиня. Дистанция необходима, особенно если не хочешь растратить наслаждение попусту. Редко, но метко — вот самый щадящий метод, порнокинетическая концентрация, дистанция, чтобы собраться с силами и действовать решительным натиском. Тогда возможны и длительные посещения, сосуществование, почти похожее на совместную жизнь, что, правда, требует определенного образа мыслей и практических навыков гигиены. Ничто не льется, ничто не выливается, нужно приносить воду в тазу или же транспортировать клиента (хроносферически корректно, как объяснялось в четвертом номере «Бюллетеня», даже в сопровождении схематичного рисунка: болванчика следовало вначале посадить на корточки со скрещенными руками, затем подойти к нему со спины, нагнувшись, обхватить под коленями и волочить, не разгибаясь и не разрушая хронокрышу над ним), если поблизости найдется подходящая, а при счастливом случае еще и полная ванна (комфортная, двухместная, только-только покинутая графиней). В то время как простое сожительство, возлежание и даже самые непорочные ласки приведут в результате хроносферной индукции, инфекции — или, говоря с необходимой для некоторых откровенностью, хроногниения — к превращению болванчиков в лежачих больных без надежды на заботу внимательной медсестры. Радостное приветствие и проворное пользование — вот образец поведения тактичного насильника, который синичкой склевывает поскорее зернышко с бублика. Довольно и романтической ночи, когда, после печального приветственного вздоха, ничего не делая, нежишься в волшебном сне, в мягком хомуте изящных женских рук, которыми сам себя опутал. К чему нам больше? К чему гостеприи-мице, моргнув, оказаться в грязи десяти дней или десяти мужчин. (Вжаться в угол гостиничного номера, дрожа от ярости, упрямо теряя надежду. Гигантские шторы возле большой оконной рамы, на коже обнаженных людей сверкающий пух контрового света, как у фигур Тинторет-то, если бы это были не скульптуры, ты нанес бы по мужской груди последний корректирующий удар, но под твоей рукой с резцом уже бьется его сердце, дважды, от хроно-сферической индукции, он приветствует тебя. В окно — кампанила в далекой перспективе бегства, белый, розовый, матово-зеленый кондитерский мрамор. Держать дистанцию, в углу комнаты. Дистанцию.) He-близость. Прохожу мимо лошади в сапогах в вестибюле отеля, мимо фотографий Северной стены Айге-ра, снаружи ждет оригинал, а мне еще карабкаться наверх в номер, если это удастся в моем состоянии, когда стеклянная дверь кажется пыльно-мутной, а встречающие меня постояльцы — нерезкими, как отражения в воде бассейна. Мне чудится, что его блестящая сапфир-но-синяя поверхность беспокойна, словно вибрирует из-за внутреннего напряжения, как если бы прозрачный квадр вынули из бассейна и пустили парить по воздуху, сияющий блок льда, где законсервированы матроны с благородными девицами, а я торопливо дергаю руками и ногами, подобно пьяному утопающему насекомому, до тех пор, пока квадр воды, поднимаясь все выше и развивая скорость, не разлетится на осколки, врезавшись в Северную стену. Нелепый вымысел, но картина не более абсурдная, чем наше беспощадное окружение, наша каторга, где никто и ничто не парит и где так мучительно хочется, чтобы наши хрустальные шары разлетелись на осколки, что мы снова и снова подвергаем опасности НАШУ жалкую и грандиозную жизнь. Неуклюже влезаю на третий этаж и, повиснув на одних руках, перебираюсь на мой балкон; это так сильно утомляет, что я с облегчением здороваюсь с докторессами, уютно устроившимися на постели с самого утра. Для визитеров извне Дайсукэ знал какое-то красивое позабытое мною слово, похожее вроде на «москито» — так называли божественных зомби, аутсайдеров, которых всегда ожидали и были готовы разложить перед ними на соломенных циновках деревенских девственниц. Именно таким визитером я и возлежу сейчас, закрыв глаза, между моих телоцелительниц. Непосильная пурпурно-облачная рука алкоголя вжимает меня в подушку, поэтому нефритовый жезл не поднимется и рисовый пирог этой ночью не сотрясется. Не будет ни Бимбин-дадзэ, ни Мистера Бойнг-Бойнг, крепкого колышка, что шатром натягивает трусы, — Дайсукэ немало порассказал нам во время прогулки вдоль озера, среди монастырей и борделей, застывших в послеполуденном отдыхе. Было так больно увидеть его чучело в ледяной дыре, пусть это и оказалось мошенничеством. Не помню, чтобы он рассказывал когда-нибудь о близнеце или вообще о брате. Найти псевдоклон — редкая удача для Хаями, хотя его цель мне по-прежнему неясна. Спасен. Избавлен. Это подает надежду для нам подобных. Мои спасенные докторессы должны закостенеть в конце этой ночи, безрадостно дремотные создания. Над ними потемнеют небеса, и звук тел нисходящих на них богов донесется издалека, словно кто-то пальцем проводит по стеклу соседней комнаты. Словно ты наглухо закрыт в саркофаге. Поначалу в тесном, облегающем, как кожа, в струящемся лимонно-апельсиновом свете, который ВЫ чувствуете, закрывая глаза посреди сияния августовского полудня. Потом горизонт заволакивает тучами, оболочка, остывая, превращается в панцирь, уже через долю секунды перестает тебе подчиняться и, кажется, разбухает, а ты, сжимаясь, остаешься в коконе темнеющей пустоты. Хронопораженное тело, болванчик, подвергнутый надругательству или просто длительному посещению, лежит, разгромленный, как крошечная голая фигурка внутри себя самого, в просторной темноте, простирающейся до упругой оболочки его собственной кожи. Но они же теплые, Борис, такие близкие и утешительные. Не куклы, не пластмасса. Их кожа — неповторимый ландшафт, их жилище и темница, рыхлые пригорки и упругие холмы госпожи доктора Хинрихс, плоские дюны и пылкие черные впадины госпожи доктора Вайденштамм. Их стократный запах, Борис, от Берлина до Неаполя, который неведом тебе, в ежедневном триумфе твоего, надеюсь, неизмеримо тебе надоевшего безысходного бродяжьего брака. Черные и пепельные волосы сливаются на моей груди. Так много рук под одеялом, которым я покрыл нас или большую часть нас. Я знаю, о чем хотела спросить меня Анна после нашего поцелуя. Ты нашел ее? Когда? Где? Над нашими шестью ногами на полочке, продолжающей кровать, сидит маленький заяц Пьера Дюамеля, невидимый в искусственной темноте и бездвижный, как мир, который он охраняет внутренним овалом часов.10
У меня тоже есть некоторые вопросы. К примеру, оставались ли Борис с Анной все безвременное время вместе, день за днем вместе старея, и теперь могут ли гордиться тем, что брак их продлился еще три секунды. Когда они последний раз видели Шпербера? Когда — Тийе и Мендекера? Как проходила третья конференция, про которую я знаю лишь то, что она была последней? Зачем придавать такое значение Хаями? Осиные укусы беспокойства слишком рано вырывают меня из сна, из сметанных объятий доктора Хинрихс. Маленькая брюнетка вроде упала на пол. Действительно, упала. После безуспешной попытки включить свет открываю занавески и вижу не что-нибудь, а именно осу, которой за ночь оборотился мой заяц, повисшую посреди виража на тонком ажурном крыле. Какой-то шутник установил на часах в середине ее тела 12:47. Мои наручные часы показывают трижды восемь, то есть двадцать четыре, рассветный час зловещей шутки. Тот день, когда мы с Борисом выбирали себе гербовых зверей среди изысканных и дорогих экспонатов Женевского музея часов (Анна ничего не взяла, хотя некоторое время любовалась часами в виде черепа на цепочке), внезапно стал так близок, что все случившееся с той, почти четырехлетней, поры обрушилось на меня одним жестоким ударом: как мы потеряли друг друга из виду, как проклятость влияла, искушала, разъедала нас, как мы состарились перед лицом наших безупречно законсервированных любимых, как среди миллиона податливых соляных столбов в нас росли подозрительность, ужас, причудливые страхи. На ночном столике в ногах кровати лежит нетронутый или как минимум не переменивший положения мой заряженный «Кар МК9». Записка под ним рассеивает кошмарный образ Хаями, который в бесшумных кедах и с обнаженным самурайским мечом стоял над нашими голыми телами: «Завтрак в фойе. Сэндвичи и новости. Tempus fugit[44]». Стиль и подчерк Бориса. Во взгляде Анны никаких упреков. То ли она не участвовала в ночном визите ко мне, то ли не страдает от последствий нашего поцелуя. Возможно, она научилась по-своему забавляться, пока Борис бегает за сигаретами или свежей газетой; в конечном итоге болванчика можно частично возродить (как-то веселым полуднем в Коппе мы застали врасплох за амбаром буколическую парочку, и Дайсукэ, хихикая и пофыркивая, но постоянно подчеркивая серьезность эксперимента, при помощи удачно застрявшего на ветру ястребиного пера придал доселе недостаточно налитому крестьянскому орудию такое практичное положение, что за три секунды РЫВКА его обладатель наверняка угодил в свою зазнобу). Поблагодарив за оставшиеся в магазине моего пистолета патроны, я потребовал назад зайца, которого Анна мне со смехом протянула, а полученную в обмен осиную брошь столь естественным жестом приколола на воротник своей черной блузки в стиле сафари, словно там всегда было ее место. Доверие — необходимость. Или прекрасный лик смерти. Самые интересные вещи в моем отеле, очевидно, не удостоились моего внимания, объявил Борис. И повел меня мимо лошади в резиновых сапогах к фотопанораме покорителей Северной стены Айера. Я еще раз поразился классическому пути 1938 года, маршруту Джона Харлина 1966 года, японской и чешской диретиссимам[45] 1969-го и 1976 годов, которые четырьмя цветными тонкими воздушными змеями вились по морщинистому гигантскому акульему плавнику Стены. Первый ледник. Второй ледник. Рампа. Бивак смерти. Паук. И наконец мне в глаза бросилась аккуратная синяя чернильная линия на западной части горы. Девять снимков, жульнически подклеенных к оригинальным портретам альпинистов, изображали пошагово, от удаления в несколько метров до близости поцелуя, несказанно триумфальное лицо Хаями с высоким лбом, гладкими щеками, золотыми очками, покатым подбородком. По всей видимости, он поднимался по западному хребту, по гораздо более легкому, в сравнении с Северной стеной, маршруту, и все равно должен быть страшен взгляд вниз, с зазубренного ножевого лезвия со снежной оторочкой, самолетная перспектива Гриндельвальда. — И что следует спросить? — спрашивает Борис. Кто держит веревку, тянущуюся от нагрудного ремня Хаями к зрителю. Или зачем было устраивать заячье-осиную шутку, вместо того чтобы немедленно разбудить меня, как только они обнаружили убежище Хаями. Наше отвращение к фотографиям (механическое изготовление которых подвластно любому из нас почти в каждой фотолаборатории) мы преодолеваем лишь в крайних случаях, когда нужно запечатлеть на память оцепеневшие моменты горя и наслаждения, хотя хранить их долго не хватает сил. Или когда требуется что-то доказать. Профессионально и почти без признаков внутреннего сочувствия Анна документировала все наши находки в помещениях, в кабинетах доктора Хаями, когда, грамотно объединив наши хронополя, мы открыли входные двери трех шале, где некогда располагались наиболее роскошные апартаменты отеля (так и не выяснив, каким же образом Хаями мог закрыть их в одиночку). Возможно, нам пригодятся эти фотографии в Женеве, чтобы предупредить о делах Хаями. Скорее всего, ему с какой-то целью нужны были люди (то есть зомби), и он забрался с их помощью на Айгер, попытался поразить их демонстрацией ледяной пещеры с ложным Дайсукэ и, возможно, двумя первыми шале. Борис не верит, что у Хаями хватило легкомыслия или хладнокровия допустить кого-то из хронифицированных до третьего шале, неприметной с виду, но изобильной внутри хижины эксцессов. По мнению Анны, непонятно, когда Хаями оборудовал какое шале, и недоказуемо, что он — единственный творец интерьеров; тем не менее эти кунсткамеры представляются ей вехами распада одного человека, экзотичными иллюстрациями Законов Шпербера. Перерезаны пошлейшие ремни, сброшены терзающие глаз вериги. Новый турпоход успокаивает, задает надежный и необходимый для наших измученных нервов ритм. До Деревни Неведения пять часов пути и 1700-метровый подъем. Анна заплела волосы в строгую косу. Насколько я могу разглядеть, у нее новая очень изящная золотая цепочка, подходящая к брошке-осе. Значит, она тоже прошлась по магазинам, пока мы с Борисом выбирали себе свежую спортивную одежду. Каждый ворует на свой вкус и цвет. Первая хижина удивила нас меньше всего. Как и в других шале, здесь была открытая лестница, окна во всю стену, вихревая ванна по пути к открытой кухне, кожно-диванный уголок, большой телевизор (12:47:45, искаженная от боли кошачья морда). Но все украшения, все переносимое и излишнее, например, рисунки на стенах и вазы на полках, Хаями убрал, освобождая место для экспериментов, для книг и дюжины письменных досок на ножках, позаимствованных им, наверное, из конференц-залов соседних отелей. Ученый размышлял. Он самовыражался в схемах опытов и записях, набросках, фигурках и формулах. Нас окружала лаборатория мысли, трезвая и вместе с тем лихорадочная, с печатью контролируемого интеллектуального исступления, мы находились в ожесточенно работающей голове, хозяин коей, по-видимому, ненадолго вышел, чтобы поистязать проституток на лежаках у бассейна (и разумеется, дам из Шале № 3), и самое удивительное состояло в том, что мы смогли понять пусть не редкие записи с кирпичиками японских иероглифов, но несколько формул, написанных толстым красным фломастером на четвероногих досках перед окном, походящих на стайку обезглавленных газелей. СТРЕЛУ нам ни с чем не перепутать: Мендекер написал проще: Но, разумеется, для нас все это был тогда пустой звук, эхом звеневший под сводом большого центрального вокзала взрывного первовремени, откуда все поезда релятивистски навечно разлетелись с почти световой скоростью в оргии нарастающего хаоса. Мысленно вернувшись в фазу ориентирования, мы — держа пистолеты наготове — пытались понять, что же здесь пытался понять Хаями. Вспомнились женевские блуждания раннего ледникового периода, такое теплое, социальное и доверительное время, когда мы жались друг к другу на замерзшей палубе мира, сдвигая головы. Стрела застыла в воздухе. На стадионах и детских площадках мы могли наблюдать ее неподвижных уполномоченных представителей, тихо парящих на уровне груди, словно мы бродили внутри мозга Зенона. Ничто не может двигаться, и, наоборот, все находится в постоянном беспокойстве — до этого пункта мы могли еще постичь мысль древнего грека, мы, но не наши неверующие руки, что ощупывали пространство в поисках тонкого, как карандаш, древка слегка вибрирующей стрелы. Самая важная стрела указывала направление всемирной лавины. В первом шале Хаями, очевидно, еще раз наглядно пояснял для себя то, во что верили многие ЦЕРНовские физики, с мужеством или самоубийственным дружелюбием растолковывавшие особенности космического трупа нам, возбужденным и полубезумным хроноуродцам, а именно, что пульс, биение сердца, всегда посылающего кровоток в одинаковом направлении, не подлежащая пересмотру предпосылка времени, основана на одном-единственном физическом законе, для которого небезразлично, относят ли его к прошлому или будущему, на Втором начале термодинамики, согласно коему вселенский беспорядок, энтропия, эта жирная кровавая S руки Хаями (рисуя ее такой, он, видимо, хотел придать ей больше жизни), неудержимо растет, монотонно определяя грядущее как место, где хаоса станет больше, по крайней мере, с подавляющей вероятностью. Стрела всегда летит в руины. — Почему? — спросил Шпербер в своем непревзойденном умении выставлять себя дураком, когда Мендекер и Лагранж в третий или четвертый раз в хилтоновском конференц-зале объясняли нам положение вещей. — Экспансия Вселенной, — произнесла Анна с пистолетом в правой руке. Она скучала (но только в первом шале), слегка разочаровавшись при виде фотографий, набросков, формул, вместе с которыми Хаями из Шале № 1 пытался перейти от Шперберовой первой фазы ко второй. Тогда в «Хилтоне» Хэрриет надул воздушный шарик, и нарисованная на нем ухмыляющаяся рожица (несколько напоминавшая Тийе) исказилась, символизируя стрелу энтропии, которой в затылок дышит стрела космического расширения. Все это было правдоподобно, не будь нас. Представь, что Вселенная захлопывает дверь у тебя перед носом. Момент, когда экспансия застывает (чтобы перевести дух, чтобы дать отдохнуть легким Господа Бога, чтобы развиться в противоположном направлении, пока смятая космическая оболочка болтается в Нигде), должен был выглядеть именно так — Вселенская скульптура, какую мы с усталым отчаянием наблюдаем уже пять лет. Фотографии спиральных галактик, десятки часов, горка включенных портативных телевизоров со страдающим котом, конфискованные у туристов видеокамеры на штативах, направленные на часы, на котов и на прочие, недоступные нашему пониманию приспособления довольно замысловатого вида — оборудование для опытов, целью которых было падение, опрокидывание, разрыв, поломка, откат разнообразнейших предметов. Мы интуитивно понимали, в чем заключались эти эксперименты, финальным аккордом которых стал РЫВОК. В первой вихревой ванне — ярко-красная лужа и стеклянные осколки — очевидно, некоего сосуда. Наверное, он висел на эластическом резиновом шнуре, толщины которого хватило ровно настолько, чтобы продержаться до отступления хроносферы экспериментатора, но не три секунды освобожденной гравитации. В третьей ванне, к счастью, была теплая вода. Перепуганная насмерть пара в ванне второго шале.11
Задним числом, мне кажется, что Анну с Борисом заинтересовало только Шале № 2 (если, конечно, они не строчат нечто иное в своих записных книжках во время наших привалов). Это разочаровывает и пугает меня, поскольку я считал их людьми критичнее. Анна никогда не была классическим журнальным фотографом, но художником-портретистом, ей удавалось быстро и добротно замораживать политиков, поп-звезд, спортсменов и литераторов в те времена, когда весь мир еще не являл собой газету никогда не наступающего следующего дня. Хотя она рутинно-холодно отщелкала три пленки перед и над влажными жертвами Хаями, ее, казалось, все же взволновал фокус-покус АТОМа, равно как и Бориса, в прежние времена журналиста, специалиста по экономике, которому, на мой взгляд, пять лет безвременья явно не пошли на пользу. Никто, ни единый человек, включая всех мумифицированных конструкторов ДЕЛФИ и ЦЕРНовских высоколобых зомби в придачу, не был в состоянии инсценировать РЫВОК. Выступление Хаями на третьей конференции было ярким и убедительным, а его слова о трехсекундном оживлении —шокирующе пророческими. Но я ему не верю, хотя бы из-за нечеловеческой краткости возрождения. Тридцать секунд, одна божественная минута — на меньшее великий экспериментатор не стал бы размениваться, даже если в его намерения входило всего лишь вспугнуть нас и собрать всех в Женеве. Можно поверить, что больше ему не разрешили ПОТУСТОРОННИЕ, если верить в потустороннее. Голая пара во второй ванне, восемнадцатиили двадцатилетние азиаты, вероятно, были помещены под воду рядом друг с другом, наверняка с мирными красивыми лицами, а теперь, пунцовые, искаженные болью и ужасом, они по пояс выскакивали из осколков стеклянного купола. Широко раскинутые руки искали опоры в воздухе и вскоре, пока панические мысли еще не успели закинуть бесчисленные маленькие багры в красно-розовый катаракт, нашли ее в пустом пространстве вследствие вновь-застывания мира. Мысль, которую хотел выразить художник своим водянистым, дальневосточным и лишенным фиговых листьев вариантом Адама и Евы, казалась мне менее важной, чем тот факт, что ничья рука не прикоснулась к цепляющимся за воздух скульптурам после РЫВКА. Борис и Анна почтительно, словно в храме, рассматривали онтогенический круг с муляжом АТОМа посредине. Четыре украшенные колокольчиками веревки-ограды в руку толщиной, сплетенные из желтых бечевок вместо традиционной рисовой соломы, восемь или десять мико, храмовых служительниц в белых кимоно и оранжевых юбках, — похищенные и поставленные на колени японские туристки, которые (наряду со скрученными и скрюченными объектами из Шале № 3) подтвердили смутное подозрение Анны, будто многим японским туристам Гриндельвальда чего-то, а точнее, кого-то не хватает — ветки деревьев с исписанными и свернутыми в трубочки бумажками, скромный фаллический алтарь на табурете и белые картонные доски с каллиграфией — все это походило скорее на святилище, чем на пусковую установку для шарообразного центрального объекта. Видимо, это была та самая коммуникационная установка, к созданию которой призывал Хаями на третьей конференции, однако не техническая, а, на мой взгляд, магическая, синтоистская. Я перебрался через восточную веревку и детские ноги, чтобы напугать Анну с Борисом, появившись в середине АТОМа. Они даже чересчур перепугались, и, по-моему, дула их пистолетов мягко повернулись в мою сторону. Разукрашенное флажками и лентами средство передвижения в сердце композиции было всего-навсего лакированной черной табуреточкой внутри шарообразной оболочки, состоявшей из множества проволочных ободков и изображавшей, видимо, нашу хроносферу в натуральную величину. По мне, это было просто шуткой, хотя, признаюсь, круг — или возрастной цикл — из примерно двадцати человеческих тел производил сильное впечатление, особенно если смотреть с капитанского мостика АТОМа, куда я взобрался, невзирая на страх моих спутников, ожидавших, что сейчас сработает бомба замедленного действия, или я испарюсь в солнечной дымке, как то случалось среди декораций из папье-маше в давних научно-фантастических сериалах. Но нулевому времени не до шуток. Оно разгромило всю техническую ерунду, парализовало машины, заморозило потоки и кровеносные русла, оставив только наши голые паразитирующие тела, процесс производства и разрушения которых изобразил нам Хаями при посредстве статистов всех возрастов и рас, приволоченных сюда явно не без труда. За злополучной азиатской парой следовала совокупляющаяся чета в миссионерской позиции, которая за три секунды РЫВКА приняла вид застигнутых врасплох любовников, не произведя, однако, совсем короткого собственного рывочка, достаточного для разъединения той сцепки, которую подготовил и смонтировал декоратор то ли при помощи ястребиного пера, то ли даже собственноручно. Как Хаями удалось перенести сюда для третьего этапа роженицу, мне совершенно непонятно. Охваченная болью хрупкая рыжеволосая женщина за тот короткий момент, когда ее маточный зев смог сильнее раскрыться, а большой арбуз под ее кожей — глубже опуститься, пожалуй, вообще не заметила, что ее похитили и перенесли в фигурную композицию причудливой карусели, как не осознали этого и двое пятилетних детей рядом с ней, лежавших плечом к плечу, обнаженных, с повернутыми в разные стороны головами. Восемь других лежащих и тоже голых пар представляли следующие этапы жизни, окружая шарообразный объект, где восседал я. Насколько я мог определить, одну возрастную ступень от другой отделяли примерно семь—десять лет. Хотя Хаями использовал для своего шедевра черный, желтый и белый цвета, не сробев и перед восковой бледностью смерти, однако дети, подростки и взрослые одного пола выглядели ошеломительно (и в некотором роде просветляюще) одинаково, как если бы в течение жизни было возможно многократно сменить расу и цвет кожи. «Моно-но аварэ»[46], наглядное ничтожество вещей, телесных вещей, какие только у нас и остались. Времелёты — это мы, нерасторжимое месиво из сознания с мясом, костями, спинным мозгом, где шагают в такт 100 биллионов клеток. Мы — ритм, звук, мелодия, симфония в руках изысканного дирижера, триумфально распадающаяся на последнем какофоническом аккорде. Заберите нас отсюда, унесите прочь, возьмите к себе наверх, зашвырните обратно в океан, к миллиардам невредимых, пульсирующих круговоротов, откуда вы похитили нас на Пункте № 8, — примерно так понял я послание всей композиции: то была вовсе не взлетная полоса, а молитва, соответствующая не третьей фазе по Шперберу, но фанатизму финальной стадии. Того, что он раздобыл два свежих трупа, притащил их в шале, раздел и уложил в качестве финальной пары, мне с избытком хватало для диагноза душевного состояния Хаями. Однако Борис с Анной, казалось, откровенно верили мне, когда я около четверти часа целый и невредимый восседал в проволочном каркасе АТОМа и, потешаясь над ними, орудовал воображаемыми рычагами. Гипотеза АТОМов фантастична, но недостаточно безумна. Приятен путь к Деревне Неведения. Дорога неторопливо петляет среди быстро чередующихся зон света и тени. Лишь редкие болванчики портят пейзаж. То и дело между хвойных деревьев открывается привольная панорама на снежные конусы Айгера, Мёнха и Юнгфрау, троекратный экстаз пространства, загубившего немало жизней, но все-таки можно почти понять исступленного Хаями, покорителя вершин, которого тянуло в ослепительный холод ледников. Там, наверху, ему, вероятно, удалось скрыться от накала и извращенного бреда собственных инсталляций. Во время подъема Анна с Борисом все чаще идут вместе передо мной. Доверие между нами, по всей видимости, крепнет, раз не нужно держать дистанцию осиного полета. Крылатая брошь Анны беспокойно поднимается и опускается на привалах. Наш поцелуй был бессмыслен и вреден. По его вине картины третьего шале обрели отвратительную, обезоруживающую и вооруженную действенность, словно кадры кинохроники под названием «Жизнь», что существовала в старину, в палатках воспоминаний, и вот уже и сам порхаешь этаким мотыльком-опылителем и увлажнителем, каким представлял себя Хаями, опускаясь на цветки рапса, как поется в одной старой песне, систематически им отобранные, собственноручно зашнурованные, искусно задрапированные, разверзнутые и закупоренные. Поскольку я провел несколько недель в обществе Дай-сукэ, Борис и Анна ожидают от меня страноведческих пояснений. Веревка из рисовой соломы для защиты священного места. Колокольчики, звон которых могучим золотым пульсом разливается в весеннем воздухе Киото, знаменуя течение времени. Вечность сада камней, над которым проносятся, не задевая его, перемены. Сквозь падающие хлопья цветков вишни, пелену слез, скользящую по воздуху листву, испаряющуюся пену видишь скабрезные картины бренности, укиё-э[47], гравюры на дереве, оттиски на плоти: в гриндельвальдских окаменелостях мастер тщательно выбирал пары, оправу для своих мотыльковых полетов: эфебообразные азиатские или похожие на азиаток черноволосые девушки в позах в духе сюнга[48], смонтированные вместе с одним или двумя мощными жеребчиками разных мастей, создавали внешний круг. А внутренний, из восемнадцати красоток, предназначался, видимо, для излияния нектара мастера. В отличие от пар вокруг АТОМа во втором шале, они располагались головами внутрь круга, чтобы трепещущий на них мотылек всегда видел середину пространства, коя в данном случае не пустовала, а была занята объектом, от вида которого лично мои мотыльковые крылышки (или «тэнто-о-хару» — тот, кто вздымает паруса шатра) немедленно опали бы. При помощи лент, веревок, кожаных ремней, пенопластовых подушек, гинекологического оборудования, резиновых ковриков и свернутых полотенец пулеголовому таланту удалось создать невероятные позы. Некоторые из них выглядели настолько причудливо и болезненно, что мы спешили к женщинам, как санитары, чтобы скорее разрезать и развязать ремни, освободить их от полупрозрачных предметов, напоминающих цветами яркие леденцы, извлечение которых сопровождалось с трудом переносимыми внутри хроносферной интимности звуками. Другие же экземпляры кунсткамеры — например, театрально накрашенная, почти глянцевая девушка, которая держалась на качелях лишь посредством связанных друг с другом шнурков ее полусапожек, или так натурально лежащая на стуле китаянка в золотисто-красной шелковой блузке, которая плотно закрывала плечи и шею и гофрированной манжетой вокруг пралине обрамляла безупречную округлость ягодиц, — могли бы весьма взбодрить нас, как минимум нас с Борисом, не будь мы обязаны соблюдать нейтралитет, словно на нас надеты ООНовские небесно-голубые презервативы. Анна старалась сфотографировать декорации шале как можно подробней, снова и снова фиксируя и нас, старательно нейтральных туристов с рюкзаками посреди разверстых бедер, ягодиц, зашнурованных грудей, ипсилонообразной цепочки между тремя золотыми кольцами пирсинга. Доказать такими фотографиями мы ничего не могли, пока у нас не было АТОМного мотылька. Полное недоумение у нас вызвала систематика Хаями. Она открылась лишь позднему безжалостному взгляду, а поначалу коллекция для мотылькового опыления озадачивала, поскольку в ней не прослеживалось логики ни по возрасту, ни по цвету волос, ни по фигуре, ни по расе. Но как-то ночью в винном погребе в Веве Дайсукэ спел нам со Шпербером старую песню гейш, где девушки в борделе носили имена согласно типу их нижних жевательных и сосательных аппаратов, и тогда мы нашли в шале «кинтяку», просторную алую сумочку, целых три «каваракэ», гладкие тарелочки без волосатой опушки, «атаго-яма», кто встречает с надутыми губками, две безусловные «тако», обещающие осьминожью хватку, три «фудзияма», насколько можно судить по их исключительно симметричным бутонам хризантем, и, наконец, несколько «маэдарэ-бобо», губошлепок, у которых малые половые губы свисают как фартук, и все целиком выглядит — цитируя красноречивого Шпербера, — словно тебе предстоит фелляция сукой породы боксер.12
Попытавшись вообразить, каким образом Хаями ботанизировал своих женщин (прочесывая Гриндельвальд то ли охотничьим псом, то ли снимающим мерку гинекологом), чтобы затем с трудом доставить их в шале, мы волей-неволей попадаем в лабиринт жертв собственного поругания. Пути Бориса и Анны гораздо таинственнее, чем мои, чем наши, соломенных вдовцов статуй, чей вид столь же невыносим, сколь невыносим замороженный взгляд (следивший за Хаями). Я спрашиваю себя, разлучались ли они когда-нибудь, медленно, якобы с сожалением, чтобы уже за углом, в ближайшем отеле, бассейне или монастыре жадно наброситься на неистощимые запасы сладострастного суфле, которое обещает так много, но всегда опадает, прежде чем язык проломит корочку. Вожделенное приветствие. Первая реакция, единственная, молниеносная искра сознания, обманчивая, но так хочется верить, что предназначенная только тебе, — сильнейший соблазн для рецидивистов, и она влечет сильнее, будь то хоть опрятные створки ракушки, хоть маэдарэ-бобо. Ах! и ох! и уф! АЙ! и НЕТ! Грудное Урух!хух! Не больше двух-трех секунд, а может, всегда ровно три секунды, словно бы космический вздох, зоны, дарованные нам после РЫВКА, квантомеханиче-ски взаимосвязаны с одноразовой испуганной дрожью болванчиков, которых мы сами награждаем РЫВКОМ, словно оба определяются некоей Мендекеровой константой или нанотехнически точно отмерены и отрезаны по концу придатка единицы Хэрриета. Важно не терять время в гласисе. Если объект уже лежит, в идеале — без одежды, если к заветному ларцу тянется его собственная рука или чей-то рот, пальцы и прочее, тогда ловкий удар, молния со смазкой, как говорит Шпербер, будет награжден немыслимо прекрасным и чувственным ответом. Конечно, он короток, ужасающе короток, с этим надо свыкнуться. Состыковать диминуэндо чужого и крещендо собственного сознания — вот в чем искусство, коему возможно обучиться. Нужно осознать, что все, чему случается быть, — тому случается и пасть, и чужая вселенная, едва приходя в сознание, воспринимает тебя и тут же от тебя ускользает. (Она, женщина. Он, едва замечая удивленное лицо Карин в тени гостиничного номера, себя — в раме высокого окна, светлый воздух за спиной.) Четыре дня тому назад в отеле «Виктория-Юнгфрау» я проделал операцию безупречно, прорезав ножницами узкий блестящий мосток купальника. Миниатюрная рыжеволосая девушка действительно покраснела, когда я постучался в полуоткрытые створки, под сеточкой веснушек на щеках, на носу, на лбу проступила красивая, как будто искусственная алая краска, которая совсем не подходила к медным локонам, возбуждающее цветовое противоречие. И щелки глаз, словно искривленные презрением. Первые попытки, о боже! Череда халтур, счастливых исключений, дурацких травм, сомнительных заклиниваний. Какая-то извращенная некрофилия, вампир-ский секс, который затеваем с ВАМИ бессмертные МЫ. Типичный случай: зомби вонзается в болванчика, чудовищно его разгоняя за ноль секунд, и это только одна, правда, самая интимная, из наших паразитарных поведенческих особенностей. Нам пришлось обучиться правильной еде и питью, купанию, экологически сознательной дефекации без смыва, искусству быть всегда свежеодетым, ничего не стирая. В конце — а конец приходит очень быстро для некоторых, для тех, кому не требуется двух лет и двух пеших походов в Берлин, чтобы найти выход наружу через оконную раму их анахронических буржуазных угрызений совести, — мы легко теряем сомнения. Привлекательный жест, застылая поза приглашения — и ты уже гость. Какое-то время сохраняешь щепетильность, ищешь жертв в тенистых гостиничных номерах или буксируешь их в темные закутки и в припаркованные машины. Прилежным и робким, как у бобров или католиков, получается процесс спаривания в тени заборов и оград, пока не убеждаешься в далекоидущей нерушимости застоя. Каждый из нас (насильников) наверняка помнит о своем первом по-настоящему публичном акте. Она стояла за мраморным прилавком одного из моих любимых первоклассных ресторанов, где знали толк в великолепных обедах и неизменно приветливо встречали потного, небритого, сопящего путника. Дама глубоко за тридцать с пирамидой завитых пепельных волос строго наблюдала за негодными чревоугодниками, застывшими под ее серебристым взглядом. Всю жизнь такие поджарые отточенные женщины вызывают смесь раздражения, конфирмантского испуга и бессознательного возбуждения, пока не удается припарковаться сзади, по правую руку от витрины с антипастой, в низколежащую, скрытую черной юбкой, дьявольски гладкую розовую область, которая принимает с удивительным, почти небрежным радушием. Сидящий за каким-нибудь столом гурман в результате РЫВКОобразного антракта или даже запуска не-желающего-больше-заканчиваться мирового кинофильма поначалу решит, будто я всего лишь помогаю даме калибровать электронную кассу, над которой моя подруга продолжает склоняться и после моего ухода. С ростом числа удачных посещений спадает боязнь пробуждения зрителей. Какое-то время наблюдается склонность к экстремальности и провокациям: например, решаешь подоить в пивной мощное оголенное тобой же вымя у благоверной быкообразного выпивохи с горилльими бицепсами, или посреди лужайки, покрытой парой десятков грилелюбивых лодырей, впиваешься в самую аппетитную курочку, или в лифтах, исповедальнях, туравтобусах и прочих идеальных клаустрофильских местах позволяешь себе лихую пятиминутку в духе часа пик, или же, напротив, выбираешь простор какой-нибудь славной и оживленной площади, предположим, Жандармской, Пьяцца деи Синьори или Староместской (не премините посетить там пушистую учительницу в веселом лесочке ее учеников!), с единственной реальной опасностью для одержимого агораманией — а именно попасться на глаза другому зомби, которому может прийти на ум как-то воспользоваться ситуацией. Как тут не вспомнить — практикуемый даже завзятыми противниками паразитарного секса — Адамов бег, особая проверка на прочность универсального оцепенения, эксперимент, который нужно провести, чтобы увериться в его скудоумии, например, предприняв дневной поход по впавшему в кому Парижу без единой нитки на теле, заходя туда и сюда, посещая все туристические достопримечательности. Эффект подобных прогулок можно увеличить за счет комбинации удовольствий: поимев для начала кассиршу аптекарского магазина прямо на короткой, больше не движущейся ленте кассы, продираешься, немытый, сквозь толпу по-летнему одетых пешеходов, выхватывая банку колы из руки хорошо развитой себе на беду старшеклассницы и идешь, прихлебывая, по универмагу или торговому пассажу, порой намеренно так близко к тому или иному болванчику, что от хроносферной индукции он почтительно подкашивается подобно тем многочленным карманным фигуркам животных, которые держатся за счет натянутых ниток и падают, как только детский палец нажимает снизу на дно подставки. Выбросив банку, ты вновь свободен, гол как сокол, наэлектризован и сокрушен оплавленным под солнцем потоком, который никогда не сомкнётся над твоей головой, ни в 12:47, когда с новым приливом мужества ты впиваешься в гигантские бобы длинноногой мулатки и ищешь меж них пурпурную ночь, ни в 12:47, когда после двух часов удовлетворенного и безмерно возбужденного бега по улицам усаживаешься в чем мать, а также зубной врач, хирург и беспрестанно тикающее вокруг тебя зомби-время произвели тебя на свет, за столик в саду ресторана, чтобы жадно заглотить морские гребешки, залив их маленькой бутылкой «Шабли» рухнувшего на гальку коммерсанта, ни в 12:47 позднего вечера, когда, вооружившись большими ножницами, взламываешь панцирь узкого платья заведующей или даже владелицы дорогого магазина дамской моды, потому что при виде ее замороженной и тщательно выпестованной элегантности в тебе вновь раздается бой бушменских барабанов, подхлестывая к короткой финальной дроби после того, как она издала приветственный рев бешеной оленихи в течке, — и теперь, правды ради, я должен наконец заметить, что наш брат даже во время активного Адамова бега (не говоря о бесчисленных контролируемых и подготовленных прочих случаях) не забывает позаимствовать у продавщицы аптекарского магазина упаковку приятных презервативов и отвечающий сиюминутному вкусу крем, чтобы повесить их в мешочке на руку или на пояс, к примеру, нейтральный вазелин медового цвета для лежащей ню, для округлостей белого мрамора с бирюзовыми прожилками по ту сторону резинки чулок, для скрытой в глубине редкой флоры бесконечности высокой моды. Ты — неблагородный дикарь, избранный ДЕЛФИ игрок в мировой бисер. Ты свободен, так пугающе свободен, что в одночасье доказываешь правильность забытой философии, считающей твой страх не более чем испугом перед собственными возможностями. Гавриилизация, на клиническом, безопасном для донатора и пошлом варианте которой мы не желаем здесь останавливаться (здесь, где я вместе с наконец-то вновь стыдливо глядящей Анной осматриваю вздымающиеся икры, колени, ягодицы, мучительно сознавая, что наш с ней эльфенок был бы возможен, хотя и полностью безумен), — это скорый выход за рамки амплуа профессионального брачного афериста или османского тирана. И когда-нибудь каждый из нас, мужских ДЕЛФИнов, в случае если орел возобновит полет, а сперматозоиды — плавание, стоящее им головки, может стократно стать отцом с такой широкомасштабной плодовитостью, словно Зевс целой армией лебедей низринулся на дочерей полудня в год ноль. Действия Хаями в Шале Эксцессов были безупречно последовательны, и, надо полагать, в результате кругового, коллективного, синхронного зачатия он надеялся на сфокусированную лазерную молнию, которая ударит в АТОМ и его госпожу в центре инсталляции, произведя бог весть какие модификации. Невероятно сложно определить границы, когда никто тебе не отвечает и не имеет времени страдать. Когда никто не наказывает. Я слышал — по-моему, от Бориса на беспорядочной второй конференции — о дегустации, на которой два десятка женщин со спрятанными под шелковыми капюшонами головами были выставлены в ряд спиной к испытателям. Явно случались и другие вещи, о которых Борис и Анна осведомлены гораздо лучше меня. Но, на мой взгляд, творимые бесчинства не так интересны, как поиск выхода, который от них уводит. Что касается моих побратимов в путешествии, то мне хочется думать только о счастье двух людей, друг друга дополняющих и слитых вместе в гладкий и кремнисто-крепкий шарик, пусть даже в действительности дела обстоят гораздо хуже. По дороге в Деревню Неведения мы понятия не имеем о потенциальной злости каждого из нас, мы же признались, что не собираемся топорно прикончить друг друга, по крайней мере пока, и скрепили договор союзом зайца и осы. Этика — это лишь вопрос взаимосвязи. Не Шпербера ли слова? Хотя он выразил бы мысль пикантней. Желание спрятаться, запереться. Жители Неведения пошли дальше нас, одиноких насильников и высокоморальных практиков. Мы моральны в течение адоптации, которая на несколько дней, а то и недель дарит нам достойную жизнь и цивилизованное поведение. Мы смиряем, успокаиваем, дрессируем себя, становясь членами свободно избранного семейства, находим облегчение в том, что раньше тяготило, добровольно налагаем на себя узы, ищем частного, чтобы скрыться от безмерно открытого мира. Как будто берешь чужую жизнь внаем, снимаешь домик улитки со всеми его извилинами и обитателями. Беспрепятственно скользишь внутри невообразимо гладких, склизких перламутровых стенок. В редких случаях — спасибо все тому же полуденному часу! — приходится устранить (убрать в гараж) отца семейства, которого мы и хозяином-то не можем назвать, а уж скорее — шкурой, ведь мы влезаем в его кожу, шевеля своими руками в чужих рукавах. Он — на работе, а мы — в его кресле, в его кровати, с его женой, которая в общем и целом не так уж и привлекательна, поскольку мы легко можем наведаться к ней в гости на скамейке в парке, но мила в частном и особенном, посреди ее розария, ее книжек, перед ее платяным шкафом или в ее ванной. Мы отдыхаем. Дома, среди наших обоев, за нашим кухонным столом. Индивидуальный беспорядок, какая-то своя коллекция, предсказуемое в принципе и никогда в деталях оформление и украшение своих четырех, восьми, шестнадцати прямоугольных, с оконными и дверными проемами стен — это утешение, необходимое для отдыха. Растроганно рассматриваем фотоальбомы наших семей, где на глянце отпускных картинок с Крита, из Рима, Венеции и Лондона или на прелестных, интимных, случайных снимках в ванной, в лесу, под обеденным столом мы сами, пожалуй, вышли не очень удачно (растянутые то в длину, то в ширину, подчас выцветшие или как после неудачной косметической операции), зато ИнгаМоника-ЭваМариясдетьми выглядят совсем как в жизни. Перечитываем старые письма. Разбираем чулан. Поливаем цветы на террасе или даже подстригаем живую изгородь. Если мы в июле позаботились налить воду в маленький бассейн, то не нужно покидать участок для ежеутренне-го и ежевечернего мытья — разве что когда кишки заставят навестить один из двух-трех-четырех соседских туалетов (если несподручно выкопать ямку). В нашем платяном шкафу обычно хватает белья и того малого летнего обмундирования, к которому мы привыкли. Алкогольные, гигиенические и канцелярские товары на мужской вкус облегчают нам жизнь в ситуации замещения, при адоптации путем субституции, так что я побывал акулой рынка недвижимости со Штефани, профессиональным футболистом с Кристиной, владельцем ресторана с Габриелой, специалистом по петрохимии с Дейзи, очаровательно увядающей на синем велюровом диване 47-летней девочкой с поджатыми коленями и ароматом белой амбры. Виллы и тихие сады, где ни один болванчик, кроме шофера да гувернантки, не оскорбляет взгляд, не всегда могли прогнать из моей головы ту единственную квартиру в Мюнхене, не могли засыпать ее горой иных незаменяемых деталей, интимных подробностей, скрытых влажных интерьеров. Иногда я становился мелким служащим или чиновником. Мусорщиком и шофером такси. Две недели прожил у прелестной учительницы. Ее сын погиб в результате несчастного случая, а муж вскоре умер от карциномы. Во время таких встреч остаешься утешителем, сдержанным, сострадательным, не-инвазивным. Умершая семья учительницы — более здоровая и радикальная потеря по сравнению с нашими родными и любимыми. У нас нет культа, табу и наставлений, которые, регламентировав, облегчили бы общение с окоченевшими (кстати, как поступил Лот с женой?). Хаями нашел свою Огненную Лошадь или другую, чрезвычайно похожую на нее, ибо как иначе объяснить присутствие в центре Шале Эксцессов пятидесятилетней женщины с кислой гримасой? Посредством шелковых лент он по-судейски строго и ортогонально водрузил на стул Кэйко или ее псевдоклон в классическом белом кимоно, со сложенными на коленях руками. Перепархивать с одной на другую по восемнадцати красавицам внутреннего круга, до краев опыляя их, перед ее плоским, даже как будто вогнутым лицом, должно было доставлять непередаваемое наслаждение Хаями, пулеголовому чистюле. Как к нему относиться? В тот миг, когда ты видишь любимого человека в виде восковой фигуры или превосходно раскрашенной скульптуры, взаимосвязь вторично разрушается. Как на Пункте № 8 чувствуешь опустошительное расползание эпицентра взрыва, расширение пространства твоего бесконечного настоящего, которое охватывает все, до чего ты способен дотянуться. Лицо жены — маска, нацепленная издевающейся смертью. Кто выживает после Медузьего взгляда, тот озлобляется, мораль делится на «до» и «после». Сотни пройденных пешком километров, по крайней мере в моем случае, помогают накопить некоторое количество здравого смысла, препятствуя изготовлению франкенштейновых инсталляций в духе некоторых субъектов, по кому пуля плачет. Хотя я сам не обошелся без бродяжнических осквернений, хотя бы из-за тех идиотских условий, в которых оказался во время поисков Карин. Мне хотелось рассказать Анне, что я дошел от Мюнхена до Берлина в надежде найти в квартире Кристины какие-нибудь сведения об их совместном путешествии по Балтийскому морю. Я встретил саму Кристину и в ее дневнике наткнулся на дивный пассаж: «Не успела Бригитта рассказать о любовнике Карин, как та уже просит меня об алиби. Ну ладно, раз это так насущно…» Пришлось направиться в Мюнхен в квартиру Бригитты, доступную благодаря открытой балконной двери и стволу дружелюбного каштана. Из ее писем и записной книжки я узнал, что бывший Бригиттин муж Франц уже несколько месяцев был для Карин весьма насущен и проживает в Берлине, куда я отправился во вторичное паломничество, чтобы при помощи механической дрели и нескольких сломанных коротких пил почти осрамиться в роли хроно-активного взломщика, но в конце концов отыскать, наряду с ужасающе недвусмысленными свидетельствами временного присутствия Карин в мансарде во Фридрихсхайне, название отеля, где я мог застигнуть обоих. На юг, через Флеминг, по привычному маршруту. Но сбился, на несколько дней потеряв самообладание, и вышел на автобан E1 только около Зигена. По нему двигался целеустремленно, переполненный ненавистью, перебирая орудия убийства и варианты умерщвления, мимо Пфорцхайма, Констанца, Лугано, Тортоны. В мучительно прекрасной замедленной съемке мне открылась ослепительная перспектива, когда я взобрался наверх перед (грехо)падением: через Апеннинскую гряду в Болонью и через гору Ла-Верна и перевал Бокка-Трабария спустился сквозь розоватое отравленное марево лихорадки и головокружения во ФЛОРЕНЦИЮ, проделав последние километры против движения, как свихнувшийся водитель в застылой жести мертвого автобана.13
Деревня Неведения лежит у наших ног. Из предосторожности мы вначале забрались в гору, чтобы обогнуть деревню с запада, и остановились около таблички указателя на обочине почти неприятно пустой подъездной дороги. В эпоху катящихся колес въезд был разрешен лишь поставщикам да отельному транспорту[49] . Штук пять машин виднеются сейчас на узких улочках между деревянными домами и шале. Но, кажется, в них пусто, как пусто и вообще в деревне, даже нашим биноклям не удается обнаружить ни мизинца зомби, ни пятки болванчика. На скамейках, на площадках, в кафе, на тропинках, на крышах или лужайках — нигде нет ни тех, ни других. Свободную от машин деревню кто-то освободил и от людей — конечно же Хаями, думаем мы, видавшие виды гриндельвальдовцы, наверняка он засунул всех в аннигилирующий трансформатор, чтобы запустить двигатель АТОМа. Зачистка, Шперберов термин для обозначения полного удаления нехронифицирован-ных тел из определенного ареала. Когда-то здесь было триста обитателей и как минимум столько же туристов. Мы нервозно поеживаемся меж луговых цветов и высоких трав, будто случайные путешественники, которые заблудились в эвакуированной зоне боевых действий и ждут, что артиллерийский град вот-вот разрушит райский вид на ледяные скалистые пики Мёнха и Айгера. Если повернуть голову, на фоне вселенской синевы неба видишь кабинки подвесной дороги на Шильдхорн, которые якобы слегка покачиваются. В одной из них в бинокль различимы фигурки людей. Несколько утешает, что зачистка не добралась так высоко, хотя замаринованные в воздухе бедняги вызывают у меня жалость, как и авиапассажиры. Мы решили коротко передохнуть, прежде чем нас, подобно шестистам поселянам и туристам, поглотит и сотрет в порошок Нечто. Облокотясь на валуны и рюкзаки, мы сидим вполоборота друг к другу, пьем из одной бутылки, разглядываем наши голые икры, горными ботинками касаемся друг друга. Мои спутники кажутся утомленнее, чем того можно было ожидать от простого горного турпохода; в конце концов, они такие же профессионалы, как и я. Или же мне так кажется, и перед лицом опасности я ищу доказательств, что наши жизни текли дальше после происшествия на Пункте № 8 и пять лет наполнили нас, пока остаток универсума хранил свежесть, как в морозильной камере Господа Бога. — Следующая цель — Монтрё[50], — громко и отчетливо говорю я. — Если мы здесь выстоим. — Шпербер! — понимают оба одновременно; все-таки они видели, как наш хронист вместе со мной и Дай-сукэ отправился на прогулку вокруг озера после второй конференции. Заяц уже превращался в осу и обратно, наши пушки могли уже многократно выстрелить друг другу в лоб, когда-то мы были коллегами, почти друзьями, и надо ловить момент, пока мы не превратились в соперников и жертв. Шпербер не появился на третьей конференции, и правильно сделал, заявляет Анна, даже не подумав вначале посоветоваться с Борисом. В черной кофте без рукавов, она всем телом повернулась ко мне, и одно это чувствительно мешает сконцентрироваться на крайне важном и долгожданном кратком изложении долгой истории последних двух с половиной лет нулевого времени — по крайней мере, насколько ее знают или хотят рассказать мне Борис и Анна, после того как я выдал им возможное местонахождение Шпербера, которого, как мне давно казалось, было бы желательно навестить перед Женевой. Но теперь надо признать, что и в Монтрё может быть небезопасно. Кровавые акции «Спящей Красавицы» не породили неизбежно то развитие событий, которое вылилось в скандальную третью и последнюю конференцию. Безупречно пронзенный рапирой серб, восьмидесятилетний эсэсовец с пущенной в лоб пулей и разоблаченный оружейный барышник, получивший за обедом ее сестру в левый висок, еще не были достаточными причинами, чтобы зомби перестали доверять друг другу. Но в сентябре второго года был ликвидирован один из наших, впрочем, в полной мере того заслуживший, экс-телохранитель Торгау. Этот рослый блондин отделился от клана Тийе и переехал (как выяснилось, совсем не случайно) в роскошный дом на одной из оживленных площадей, которую принялся методично опустошать, подбирая материал для своих инсталляций, живых скульптур, извращенных, садистских и безысходно убийственных полотен, по сравнению с которыми декорации Хаями смотрелись детской шалостью. Но до того как новые женевские жители договорились об учреждении какой-нибудь полиции или правосудия, чтобы положить предел бесчинствам кровожадных бандитов из нашего числа, посланная к Торгау делегация, в которую входил и Борис, обнаружила этого отнюдь не тело-хранителя на улице перед собственным домом. Припаркованная наполовину на тротуаре машина, видимо, надежно скрыла заговорщиков, дожидавшихся своего выстрела. Лежавшие вокруг пули из пистолета Торгау и кровавый след на несколько метров свидетельствовали, что он умер не сразу. Стоя на расстоянии четырех-пяти метров от смертельно раненного, исполнитель приговора был в недосягаемости для выстрела и мог дождаться конца, чтобы затем подойти ближе и бросить розу на длинном стебле на громоздкое тело садиста и убийцы, которого вскоре убрали с площади и похоронили отдельно от его жертв. В «Бюллетене № 11» Шпербер высказал сомнение, что эта казнь — дело рук бригады «Спящая Красавица». В двенадцатом выпуске он отрицал их причастность к убийству Тийе, вызвавшему еще более серьезное беспокойство, даже панику, причем возложение красной розы в данном случае выглядело совершенно бессмысленно и цинично. Вскоре поползли слухи, тем более что в приозерной вилле, где проживал клан Тийе с детьми, телохранителями, супругами-референтами Штиглер и переводчицей Кристин Жарриг, как будто ничего не переменилось, за исключением, конечно, устраненного Торгау и убитого национального советника. Потом исчез и Мёллер, которого многие подозревали в желании занять место Тийе во всех смыслах. Как рассказывал Дай-сукэ, решительно закрывший свой клуб после убийства Тийе, в следующем так и не вышедшем выпуске «Бюллетеня» Шпербер планировал анонсировать существование так называемой «Группы 13». Опираясь на возведенный в абсолют лозунг «Руки — прочь!», как к тому некогда призывали ЦЕРНисты, группа якобы поставила своей целью в интересах ВАС/человечества и беспрепятственного времяпорядка истребить всех поголовно НАС/зомби, а в конце, по логике вещей, самоликвидироваться. Причем заклятые враги «Спящей Красавицы» намеренно использовали чужую флоральную подпись, дабы посеять страх среди нас, потенциальных жертв. — С тех пор мы живем как на Диком Западе. С тех пор у каждого есть вот это… — Борис показывает на пистолет во внешнем кармане рюкзака. — Приходя в Женеву, носишь пушку всегда на виду, на поясе или прямо в руке. Ты ведь удивился, когда в охотничьем зале я пообещал застраховать заднюю дверь? Из глубины рюкзака он достает серый диск, напоминающий хоккейную шайбу. Противопехотные мины такого рода (позаимствованные из обильных запасов швейцарской армии и хронотехнически модифицированные) стали привычным делом в Женеве после убийства Тийе и использовались для безопасности спален или целых домов. И все-таки на третьей и последней конференции договорились о предупреждающем знаке, «синей перчатке», которую либо рисовали на стене, либо грозно вешали на какую-нибудь палку или ограду дома. Впрочем, то был единственный позитивный итог встречи на острове Руссо, состоявшей из ожесточенных споров, денонсирования всех общественных начинаний, ЦЕРНистского признания банкротства, агрессивных и путаных предположений, кто относится к «Спящей Красавице», а кто к «Группе 13» (называемой так, хотя тринадцатый Шперберов «Бюллетень» не вышел). Многие были убеждены, что отсутствующие зомби, по крайней мере популярные личности вроде Шпербера, Мёллера и Берини, разделили судьбу Торгау и Тийе. Дрожа от гнева и ужаса, участники конференции покинули остров еще более смехотворным и сложным образом, чем прибыли. В «Бюллетене № 12» был опубликован шедевр логистики Хэрриета, предложение по проведению и организации третьей конференции, столь мудреное и параноидальное, что большинство зомби участвовали, наверное, ради самой процедуры открытия, когда раздетая хрупкая Кристин Жарриг встречала участника на мосту, ждала, пока тот тоже разденется, и надежным лоцманом вела его через минное поле ей одной известным путем к месту встречи. За последние два года Борис с Анной еще дважды были в Женеве. Обычай прежних дней идти первым делом к одному из киосков утратил смысл, потому как ни рядом с заирским господином в Зале Совета во Дворце Наций, ни около углубленной в свой эластичный двухчастный инструмент супруги оперного певца в отеле «Лез-Армюр», обремененной пышнейшей грудью Спящей Красавицы, которой прежде дозволялось не меньше дюжины раз в год, при хроносферном приближении очередного подписчика «Бюллетеня», пробуждаться для грандиозного, растянутого почти на четыре года наслаждения, ни на столике в салоне удаленного замка Коппе, ни в четвертом (самом досадном) месте раздачи «Бюллетеня» больше не было свежих выпусков. По всей видимости, двенадцатый номер стал завещанием доктора Магнуса Шпербера. Теперь, когда бар Дайсукэ больше не работал, было заведено без оружия и в пристойной одежде, то есть почти голым, направляться на площадь Бург-де-Фур, чтобы получить советы и информацию во врачебной практике Пэтти Доусон и Антонио Митидьери. Лишь этот неколебимо благотворительный институт, детище двух, казалось, неспособных к такому поступку людей, продолжал благородную традицию женевского гуманизма.14
Мы обнаружили в деревне ясли, обустроенные словно по методике Монтессори (деревянные звучащие игрушки, книжки с картинками, стеклянные шарики), затем гигантский склад, который приличествовал бы крупному супермаркету, куда, наверное, снесли все возможные деревенские запасы, трогательную библиотеку в бывшем административном здании и, наконец, камеру хранения или, скорее, арсенал — большой отель, так крепко забитый и забаррикадированный, что нам пришлось взломать заколоченное окно, чтобы попасть внутрь. Он производил впечатление не то свалки, не то склада оптового скупщика краденого, так как там были беспорядочно свалены все возможные приборы, на вид нестарые или вполне работоспособные. Телевизоры, компьютеры, холодильники, тостеры, стереосистемы, кухонные комбайны, видеомагнитофоны и видеокамеры, плейеры, яйцеварки, микроволновые печи, фены, телефоны, электрические игрушки, факсовые аппараты — все они подверглись изгнанию. В одной из комнат Борис нашел стопки плакатов, рекламных брошюр и разобранные витринные декорации. Патологически живописная деревня, раскинувшаяся на высокогорном балконе перед Юнгфрау, и так казалась задником для цветного немого фильма с ее нескрипучими деревянными домами, мертвецки тихим фонтанчиком и кристаллизованными геранями, а после радикальных мер хроногигиены сползла в XIX век, несмотря на неустранимые асфальт, телефонные вышки и пять никем не управляемых грузовиков и такси (для устранения автотранспорта требуются не меньше двадцати хроноатлетов). Ни в одном из домов, куда мы попадали через приоткрытые двери и окна, не было ни единого болванчика. Два солидных деревянных здания на главной улице явно принадлежали к числу объектов, освобожденных от электронной мишуры. Меня разозлил их сомнительный шарм идиллических горных избушек; впрочем, и вся деревня раздражала меня с каждым шагом все больше. С трудом взломав дверь ризницы, мы попали в церковь, вызвавшую у Анны подозрения из-за того, что в нее было трудно заглянуть снаружи. Под сенью церковного нефа на скамьях или на полу сидели и стояли, прислонившись к стенам, объекты зачистки, без малого шесть или семь сотен, могильно тихая община, наводившая на мысль о пугающем религиозном фанатизме или, по меньшей мере, бьющем через край рвении, поскольку прихожане заняли все наличное пространство, включая проходы и место перед алтарем, и стеклись сюда в крайне заурядном виде, в плавках, майках, униформах, костюмах, походных штанах, бермудах, в нижнем белье, национальных костюмах, рабочих халатах, полураздетые или наполовину завернутые в простыни и полотенца, и, невзирая на возраст и пол, им неведом был ни стыд, ни чувство дистанции, а вдобавок почти все были отмечены той печатью замешательства, какая ложится на лица болванчиков, когда мы хладнокровно добираемся до них по превосходно замаскированному лазу во времени. Однако они пережили вместе РЫВОК, три абсолютно безумные секунды, в течение которых на краткий миг увидели себя посреди молниеносной церковной службы в битком набитой церкви. Все были живы, как определил мой наметанный глаз. Конечно, их могли бы запихнуть в сарай или в большое стойло. Или просто свалить в кучу на полу, вместо того чтобы рассаживать и придавать какие-то позы. И тем не менее эта акция насильственного переселения привела меня в бешенство. Зажав в руке «Кар МК9», я выбежал наружу в идиллию горных лужаек, деревянных домиков, сурков и коровьих хвостов (которых, кстати, нигде не замечалось, неужели был устроен храм и для жвачных прихожан?), прочесывая дома и избушки с намерением устроить кое-кому прочистку мозгов по-савонарольски, зачитать доходчивую проповедь (стареющий паразитарный гурман и прожженный осквернитель в роли проповедника) или на худой конец прибегнуть к парочке свинцовых аргументов. Анна с Борисом следовали за мной по пятам, потешаясь, но и несколько обеспокоенно. Таким образом мы довольно быстро нашли Софи Лапьер и ее умирающего третьего мужа. И направляемся к Шперберу в Монтрё. Я хочу сказать, что на меня наводит тоску писать отчет о Лапочке Лапьер (конечно же кличка пера Шпербера) и ее мастерах и мастерицах зачистки. Уже когдамне рассказали об их отшельничестве и основании обезболваненной общины подлинных, настоящих, живых людей, желающих уединенно и в состоянии далеко идущей автаркии дожидаться окончания нашей денатурированной паразитарности в момент возобновления реального времени в день «Икс», я с трудом подавил гнев. До тех пор, пока они не были в состоянии оживить хотя бы кролика или выкормить одного-единственного ребенка дарами своих плантаций, их потуги отличаться от нас прочих, бессмысленных узуф-руктуаров и пустоголовых общественных осквернителей, казались мне высокомерными и смехотворными. Только воспоминания о трагичном пыле Софи Лапьер, чей (первый) муж по-прежнему висел в шахте ДЕЛФИ, успокоили тогда мою агрессивность; так случилось и на этот раз, когда мы разыскали ее в плоском современном здании между деревянных построек, служившем госпиталем как до, так и после вселения неведующих (само собой, и это был шперберовский термин), и она предстала ожившей «Пьетой», поскольку ее второй муж покоился во прахе, то есть на столе рядом с остальными жертвами эпидемии, от которой как раз умирал ее третий, покрытый испариной и исхудавший супруг, в ком невозможно было узнать журналиста Герберта Карстмайера. Болезнь, должно быть, пробралась и в ее тело, поэтому она с достоинством попросила нас держаться на расстоянии. У нее был уставший, но не больной и даже не постаревший вид. Чернильно-черные волосы со строгой стрелкой левого пробора, вздернутый нос, круглые очки, то, как она сидела в простом льняном платье на офисном стуле, делали ее похожей на врача на сверхурочном дежурстве в современной и явно хорошо оборудованной палате. Самообладание, с каким она смогла связно поведать нам историю катастрофы, хотя в затененной соседней комнате отлетал дух ее третьей второй половины, смутило нас, запретив любую критику неудавшегося проекта Неведения. В нем участвовали девять человек, три женщины и шестеро мужчин. Самым отважным и имевшим наибольшие последствия новаторством было введение вполне понятного и подсказанного сексуальной асимметрией принципа «триарности» вместо парности, так что самым естественным образом получилось три семьи с тремя двоемужницами. Пятеро эльфят были некогда самым большим счастьем деревенской общины. Трое младших, родившиеся уже здесь, наверху, после — никому не повредившей! — акции чистки, даже не знали, как выглядят болванчики и, главное, как они себя ведут, точнее говоря, бездействуют. Ни в коем случае никто не собирался скрывать от детей реальное положение дел или запретить им контакты с внешним миром и утаивать события на Пункте № 8. Все, в чем неведующие (которые сами не давали себе каких-либо сектантских названий) видели цель такого существования, — уединенная и достойная форма ожидания без искусов и ужасных депрессий, к которым неотвратимо должна была привести жизнь среди миллионов не-хронифицированных. Почтение к ВЫСШИМ СИЛАМ (левая рука Софи, вздрогнув, указала наверх) и надежда, что все начнется сызнова (двери церквушки распахнутся, и шесть сотен безмерно ошарашенных депортантов выбегут на улицы деревни, полностью эвакуированной за три секунды неким американским чудо-оружием), были краеугольными камнями их веры, хотя группе Мендекера они давно уже не доверяли. Это и способствовало адским козням Хаями. Тут мы, разумеется, насторожились. Никто из нас не обладал достаточными медицинскими познаниями, чтобы определить болезнь, разразившуюся в Деревне Неведения после экспедиции. Жар и отсутствие аппетита сменились болью в животе и коликами. Затем рвотой и поносом, причем кровавыми. После фазы апатии и регулярных судорожных припадков пришел в себя лишь один мужчина, Ксавье Мариони, а две женщины, трое мужчин и трое детей умерли друг за другом. Мы слишком хорошо можем нарисовать себе картину паники и беспомощности, охвативших деревню, отчаянные меры, чувство предельной, катастрофической заброшенности, дилетантские попытки самолечения и опасные самодельные препараты. Лишь у ее третьего мужа, который еле шевелился в темной соседней комнате, беззвучно или, скорее, неслышно болезнь протекает дольше обычного, уже почти пять недель. От обоих оставшихся в живых мужчин, которые, забрав трехлетних эльфят, пошли за помощью, нет никаких вестей, поэтому у нее самые плохие предчувствия, ведь они отправились вместе с Хаями, которого она считает дьявольски, чрезвычайно опасным. Это он наслал на деревню гибель. Поначалу у них царило добрососедство. Все знали, что ученый ищет жену в окрестностях Гриндельвальда, уважали его ум и знания, а теория АТОМов, которой он по-прежнему придерживался, казалась некоторым неведующим довольно убедительной, по крайней мере, достойной обсуждения: в конце концов, все в деревне стремились попасть обратно в реальное время. Благодаря тому, что Хаями откололся от ЦЕРНистов, ему доверяли. О похищении людей и человеческих инсталляциях Софи ничего не знала, но теперь считала Хаями на все способным. Долгое время у них был только один якобы несерьезный камень преткновения, потому что Хаями искал спутников-альпинистов или шерпов, чтобы обязательно покорить Айгер, причем по Северной стене. Но никто из неведующих не занимался альпинизмом, так что его просьба и по сей день осталась бы без ответа, однако семь недель тому назад он напустил на себя таинственность и объявил о существовании «Трансфера», своеобразного туннеля в реальное время, который открывается при помощи определенных технических устройств на основе теории АТОМов. В качестве примера он продемонстрировал Дайсукэ, освобожденного, действительно спасенного зомби, Дайсукэ из Гриндельваль-довской ледяной пещеры (мы избавили Софи от объяснений), после чего двое мужчин в качестве ответной услуги за «избавление» всех согласных на то жителей деревни согласились отправиться с ним в экспедицию на Айгер, только не по знаменитой стене, а по более простому склону по веревке. Именно они оба и умерли самыми первыми, через несколько дней после возвращения. Нет, ничто не доказывает вину Хаями в эпидемии, хотя сам он не заболел и никого не «избавил», подобно Дайсукэ, даже заболевших и умирающих детей, которым этот перенос в реальное время, возможно, спас бы жизнь. Ненависть к физику росла с каждым новым смертельным исходом. Можно было сказать, что он находился под арестом, потому что ему приказали не уходить, хотя он и не пытался бежать. В итоге, когда насильственное столкновение было уже неминуемо, грянуло МИРОТРЯСЕНИЕ (как Софи назвала РЫВОК), причем именно такое, как предсказывал Хаями. Поэтому с согласия Софи, даже по ее энергичному настоянию, была снаряжена экспедицию в Женеву, куда отправились физик и двое последних здоровых мужчин деревни, усадившие себе на плечи обоих перепуганных и ничего не понимающих эльфят. Борис счел необходимым посещение морга. И действительно, мы нашли эту комнату в описанном Софи доме, где на сдвинутых широких столах покоились восемь трупов, завернутые в белые полотнища. Из них, словно из монашеских клобуков, выглядывали худые и бледные лица со следами предсмертных мучений. Осмотреть кого-нибудь из умерших мы не решились. Снаружи под солнцем наши рюкзаки жались друг к другу с видом заговорщиков. Мы не лежим на столах запеленутыми мумиями, не сидим в переполненной церкви — и на несколько мгновений жизнь зомби на замерших широтах показалась ошеломительно счастливой и отчаянно свободной, как в первые дни нулевого года. Пора было покинуть эвакуированные деревенские улицы. Позади разливался свет изгнанья, и мы пребывали в странной уверенности, что за нашими спинами каменные и деревянные цвета домов, луговая зелень, синева небес и белизна ледников сияют все ярче и ярче. Софи отказалась нас сопровождать и не захотела, чтобы мы дольше оставались с ней. Когда ее муж умрет или выздоровеет, она придет в Женеву, обязательно. Никто из нас не осмелился спросить при прощании, была ли она матерью одного из умерших детей. Она казалась все такой же пылкой и воодушевленной, точно с усердием готовилась достойно встретить ангела смерти. Подчиняясь какому-то негласному приказу, я вдруг вынул пистолет и положил его со всеми патронами на письменный стол у двери больничной палаты. Мы выбрали авантюрную тропу через долину реки Кин. Через Цвайзиммен и Занен мы всего за три дня достигнем Монтрё.ФАЗА ЧЕТВЕРТАЯ: ДЕПРЕССИЯ
1
Что же такое, черт побери, время? Пропасть, куда мы падаем с самого рождения. Наша ежедневная, еженощная, ежесекундная проблема, что прежде вышибала из нас дух с каждым ударом стрелки. Пропасть предполагает пространство, а его-то для нас быть не может, если нет времени. Что образует то Вокруг, которое вокруг нас, его глубину, высоту, ширину, кубики в колодце, прозрачную нескончаемую массу, которая развертывается, расправляя складки, только под тиканье часов, когда отдельно взятый полет мяча — не просто неслышная и громовая последовательность новорожденных, тотальных, чудовищных миров (в которых идентично все, кроме позиции круглого пятна, и которые хранятся только в Большом Стеллаже времени или нигде), а тот же самый мяч в том же самом мире, где всего лишь что-то на чуть-чуть сдвинулось, где каждая отдельная точка, каждая пылинка, пора поры и волосок волоска изменились на еле заметное дуновение дуновения, на ничтожно малый, космический, общезначимый удар часов. Время, думали мы когда-то, когда тяжелое яблоко легко падало с дерева, итак, время — внезапно стало трудно дышать, и земля заскрипела под голыми ногами философов — это огромная река, текущая в бесконечном стеклянном колодце пространства, которая каждый предмет охватывает, омывает, увлекает за собой в своем необратимом беге в будущее. Она смывает все, и ничто не может быть вне ее потока — река без берегов. Которая, значит, вообще не течет, поскольку мимо чего же ей течь? Для измерения реки требуется река, время должно впадать в самое себя и вновь в себя. То есть нет ни потока, ни стрелы, ни исчезновения? Тогда смотри на свою руку, пока она не сгниет. Будь скромнее, откажись от образов, оперируй цифрами. Хватит одного измерения, шкалы, на которой нам нужна лишь одна точка, и еще одна, и еще одна (12:47:42 — 12:47:43 — 12:47:44) и, разумеется, еще одна (12:47:45), а в конце остается короткий хвостик, который поводком заворачивается вокруг наших шей и затягивается. Покойся с миром. Но какой покой? Для времени нет ни дна, ни ложа, оно не спит, не течет, а только отмечает, как мы встаем на ноги, шагаем, спотыкаемся, проходим. Пока мы есть, оно засело в нас. Как наши мозговые и кишечные извилины. Как зеница нашего ока. Как сердце нашего электростимулятора сердца, кровь нашей крови и все спирали нашей ДНК. Нельзя без времени ни чувствовать, ни мыслить. И ни дышать. С каждым ударом оно великодушно одаряет нас всегда прошедшим, всегда будущим, всегда настоящим, расточая нас в своем тройном экстазе. Мы сами — время, деляги времени, поделки времени, подделки времени. Так существует ли оно без нас, вне наших тел и наших песен? Точка за точкой за точкой. Кто мыслит его вместо нас, когда мы перестаем мыслить себя? Ища и находя своих свидетелей, оно потоком, которого нет, объемлет миллиарды островов: животных, деревья, скалы, целые планеты, мерцающую пыль галактик, где затерялась наша Солнечная система. Все пропадает, разрушается, расширяется, застывает и висит в мире криво и перекошенно, как и мы сами, балансирующие на склоне асимметрии и в плену декогеренции. Впрочем, снаружи, в космосе, среди чудовищ и великанов надежды немного. Они тоже все жертвы, вплоть до самых завзятых квантово-релятивистских распутников, вечно заглатывающей черной дыры и все извергающей млечной эрекции. Надежду следует мелко истолочь, дабы она возродилась свободной от времени. Нам хотелось бы некоторого света. В ядре ядра всех ядер, в начале начал. Представьте, что нет начала, а есть только фантом точки точки. Все расправляется, и из складок выпадает Ничто времени. Лишь одна складка. Всего лишь вопрос точки зрения, загиб на тонком платке мироздания, по которому проплыл утюг Господа Бога без малейшего РЫВКА. Хэрриет, мой любимый ЦЕРНист, записал это шутки ради так: Уж не следует ли из этого, что Хэрриет и его дружки Макс, Густав и Томас просто-напросто нули, осведомился Шпербер. Ноль вполне убедил нас, хотя нам было непросто осознать, как время может быть не более чем деформацией структуры универсального слоеного теста. Время — ноль для ВАС ТАМ СНАРУЖИ, и не верить в существование ВАС выше наших сил (так что искренне просим о маленьком запасном выходе где-нибудь слева внизу, о темной лесенке перед сценой), поскольку все иные объяснения нашего состояния, наши мыслительные и вычислительные спирали, которые мы в безвременье наматывали вокруг наших вопросов (подобно ЦЕРНистам, ткущим коконы из от пяти до одиннадцати мировых измерений), мы сами же доныне и проглатывали как лакричные палочки, оправдываясь тем, что, мол, они столь противоречивы, что вот-вот сами друг друга съедят. В том, что мы видим, времени нет, это логично, ведь только если нет времени, видно то, что видим мы: одно-единственное состояние вселенной (несмотря на нас). Разумеется, должно существовать бесчисленное количество таких состояний (только не для нас). Животрепещущий вопрос именно в том, почему эти состояния не животрепещут, не превращаются друг в друга, почему пропал Большой Стеллаж для времени и состояния остаются тотальными моментами без внешней среды, без того времени, что их соединит, организует, разложит грандиозным веером. Ты это имеешь в виду? Конечно же должно существовать что-то похожее на время, иллюзия, которую мы создаем себе и которая создает нас. Капсула, сфера. Получается, мы всегда находились внутри АТОМа, и в определенном смысле можно сказать, что в этом-то и кроется ошибка. Стало быть, ты не веришь в космические корабли и маленьких зеленых человечков? Не было никаких кораблей, по крайней мере они передвигались не в пространстве, а только во времени. То, что произошло, когда происходящее окончилось на Пункте № 8 — видимо, под воздействием ДЕЛФИ, ибо почему иначе мы нигде больше не нашли других зомби? — это, скорее всего, нарушение, аварийная ситуация. В конечном итоге наши успешные изменения и манипуляции, как к худу, так и к добру, доказали, что мы не обладаем бесконечной скоростью в тот момент, когда протыкаем шпагой дипломата или выхватываем из-под колес машины ребенка, которому грозит неминуемая смерть. — Тогда какой? — Что какой? — Какой скоростью? — Да вообще никакой, — говорит Анна, представая, таким образом, женщиной деликатной и рассудительной, которую, к моему облегчению, я не потеряю в рядах адептов Хаями. Ее покрасневшее лицо совсем близко, поход и дискуссия примечательно ее распалили. Теперь, когда она наконец-то отказалась от роли уравновешенного и отстраненного фотографа, мне мерещится, будто она готова доверить мне много больше. Это моя надежда, от которой я не отрекусь, пусть даже это не имеет больше никакого смысла. Борис, как всегда, как уже в доисторическую эпоху, самоустранившийся из философских прений, подходит к нам в тот самый момент, когда обрыв горной гряды открывает перспективу на могучий замок Шпербера.2
Если вызвать образ Шпербера — таким, как мы его знали, — позади него из сказочного тумана и диснейлендовского стиропора фантазии автоматически вырастает Шильонский замок[51] — его истинное жилище. Пожалуй, для большинства людей можно найти такое место, идеально подходящую им среду обитания. Для взгляда сверху замок с высоким донжоном и компактно обступившими его защитными стенами и остроконечными крышами представлялся многобашенным средневековым городом, который две гигантских руки, сжав, насадили на одинокую скалу у берега. Все в нем производило впечатление двойной силы, двойной прочности и двойной тяжести, этакая крепостная вакханалия повышенной крепости, идеальные монструозные каменные стены для зомби с повышенной потребностью безопасности. В любую минуту доктор Магнус Шпербер мог выйти из своего обиталища на полностью очищенный от болванчиков гласис булыжной мостовой. По единственно возможной для него дороге — крытому мосту на десяти вырастающих из воды опорах каменной кладки. Посреди которого доктор разлетелся на куски. Стал кроваво-мраморным шаром огня и дыма, на несколько секунд, должно быть, заполнив собой всю одиночную сферу и, по всей видимости, чуть сдвинувшуюся затем вправо наверх, поскольку стеклянно-каменный фронтон посаженной на мосту бывшей караульной будки, а в не столь давнем прошлом кассы, был расколот и закопчен. Кассир, который должен был стоять на посту в 12:47 нулевого времени (или музей закрыт по понедельникам?), был, по счастью, в целях безопасности убран с моста еще до взрыва. Домик неподалеку от моста служил местом эвакуации для пятерых форменных (то есть одетых в форму) и сорока трех гражданских болванчиков, среди которых были, видимо, водители и пассажиры машин, припаркованных или примороженных на ведущей к мосту улице, так что в них не мог прикинуться болванчиком никакой злоумышленник. Для нашего брата нет лучше защищенного места, чем окруженная водой крепость. Хорошие запасы продовольствия, практичные отхожие места, достойная библиотека, дюжина ухоженных туристок и неисчерпаемый озерный резервуар помогут продержаться в Шильонском замке не один год, но при условии, что обитатель замка никогда не спит или же таких обитателей несколько и они организовали непрерывную вахту. А одиночка Шпербер, похоже, попался. Лишь когда мы ближе изучили точно очерченный, словно вышедший из-под руки извращенного художника шар осколков, где физика хроносферы пресеклась с физикой пехотной мины, наши первоначальные опасения рассеялись. Столь радикально разбросан, расчленен на отвратительные и порнографические фрагменты был экс-телохранитель Мёллер, которого нам удалось идентифицировать на основании более или менее связанных частей черепа и лица. Двухчасовая пауза. Наряду с гериатрическими и ювелирными лавками, в Монтрё нашлись и жизнерадостные магазины альпийского снаряжения. Итак, мы приступили к покорению конька крыши над мостом — занятие, явно показавшееся бы сторонним наблюдателям довольно нелепым, поскольку, во-первых, мы обладали весьма скудными и расплывчатыми познаниями о технике лазанья с веревкой и вбивали крюки, навешивали лесенки, зажимали распорки и пристегивали карабины в любой мыслимой позиции манером рискованным и устрашающим, вдобавок таща за собой уйму разноцветных веревок, подобно галлюцинирующим паукам, а во-вторых, согласно изложенным Шпербером в первом «Бюллетене» элементарным правилам физики зомби, хроносферная механика требует лазания в очень тесной сцепке. Все «альпинисты» остаются в пределах досягаемости друг для друга, то есть последний (третий) покоритель крыш должен всегда дотягиваться до ботинок среднего товарища, а когда он станет карабкаться вперед, то лишь на столько опередить первого, чтобы пальцами вытянутой руки тот мог пощекотать его подошвы. (Если кто-то из нас обмотает вокруг туловища конец лежащей на земле веревки и попытается побежать, то затормозит уже через три шага, как если бы на веревку наступил слон.) Хотя бы поэтому Хаями нелегко было для восхождения на Ай-гер найти спутников, которые согласились бы идти с ним в воловьей упряжке. Узкие альпийские ботинки, на которых остановить выбор нам посоветовали рекламные плакаты магазина, вероятно, сыграли решающую роль в нашей увенчавшейся наконец успехом попытке одолеть крышу примерно двадцатиметровой длины и через элементарно разбитое окно караулки попасть в замок. Борис не разделял мою гипотезу о том, что мина вовсе не была заложена Шпербером, а случайно взорвалась в руках телохранителя (чтобы сделать мину хроно-сферно пригодной, ее требуется механически разобрать и хитроумно изменить конструкцию), когда он прятал или проверял смертоносный сюрприз для хозяина замка. Но внутри замка, вне зависимости от личности минера, скорее всего, нечего было бояться подвохов. И тем не менее колени мои дрожали и сердце бешено стучало. Это значит, что я верю в мир по ту сторону потустороннего. По крайней мере, в боль перехода. В раме стрельчатого готического окна, выходящего на сияющий нераздельный озерно-небесный аквамарин, Анна кажется существом сверхъестественным, астронавтом средневекового камнелетательного аппарата. Шпербер инсценировал упразднение времени в замке в довольно романтической манере — как охватывающий века континуум, надолго законсервированный в музейном хранилище. Когда мы проходили сквозь цепочку внутренних двориков, мимо красивых арочных кладок, в крытых переходах, вдоль оперившихся плющом стен, безвременная гробовая тишина казалась нам уместной и невраждебной. В отличие от утомленных цивилизацией соратников Софи Лапьер, Шперберу не пришлось заниматься трудоемкой ликвидацией всех электрических приборов и прочей современной мишуры, поскольку караульная и капелла, опочивальня и гербовый зал, покои для отдыха и покои для пыток были изначально обставлены предметами исключительно оригинального вида (медные сковороды, кованые клещи, латы, топоры, кандалы, сабли, алебарды, кочерги, котлы, щиты, оловянные кружки) и мебелью рыцарских времен вроде троекратно занятой деревянной кровати под балдахином. Гармонию нарушила фигура самого замковладельца. Поскольку Шпербер устранил всех туристических болванчиков, две первые залы выглядели пустынно. Лишь вдоволь налюбовавшись профилем Анны в выходящем на озеро окне, я обнаружил, что один из двух деревянных стульев со спинкой высотой в человеческий рост перед могучим открытым камином занят. Крупногабаритный болванчик, которого мы с Анной изучали, пока Борис, взведя за нашими спинами курок, гарантировал нам то ли спокойствие, то ли, наоборот, беспокойство, настолько походил на Шпербера, что мы лишь потому сочли его псевдоклоном, что в нем, без сомнения, теплилась пустоватая жизнь, как и во всех нехронифицированных. У него была Шперберова седая борода, Шперберовы мясистые красные уши, Шперберовы глаза и упрямо нахмуренный широкий лоб. Волосатые лапы, живот, дородные бедра, незамысловатая манера одеваться (вельветовые штаны, клетчатая рубашка с коротким рукавом, Сократовы кожаные сандалии на босу ногу) — придраться не к чему. Я не помнил о каком-то особенном признаке, вроде родинок Дайсукэ. Мы проверили витальные показания болванчика: хрюканье в ответ на приближение, безвольно упавшая направо голова под хруст четвертого шейного позвонка, животное тепло большой домашней свиньи. Никто не мог придумать какой-нибудь еще (биометрический) признак разоблачения псевдоклона. Чтобы дать передышку взвинченным нервам, мы пошли в соседнюю комнату, цветочно-птичьи фрески и причудливые орнаменты которой нас, возможно, и успокоили бы, если бы навстречу не попался второй доктор Магнус Шпербер, неподвижно идущий, как обычный болванчик, все в том же домашнем облачении, словно держа в руках бокал красного вина и книгу, которые он невидимо сжимал и в первой позиции (гербовый зал). Чисто физически вторая фигура нисколько не отличалась от первой. Борис поспешил в предыдущую комнату, и уже на пороге подтвердил, что у псевдоклона действительно появился псевдоклон. Оба Шпербера создавали чрезвычайно неприятный эффект, своеобразное косоглазие во времени, которое вскоре усилилось. В третьей позиции (на самом деле восьмой) ученый мэтр представал в белой рубашке фехтовальщика и совершал сомнительный с гимнастической точки зрения выпад, сжимая в правой руке невидимый, но безусловно исторически достоверный колющий инструмент, с которым он нападал на доспехи на подставке, однако, судя по положению воображаемого клинка, промахивался где-то на полметра. Зато в четвертой позиции он прицельно попадал (или же опять ошибался?) в прямую кишку массивной чернокожей обитательницы замка в башенной спальне герцога на кровати под балдахином, где находилась и вторая, не меньших габаритов, очень белая (неклонированная) сестра в смиренной и терпеливой позе (тут наш мэтр, очевидно, предавался игре в шахматы). Не будучи генетиками, мы не смогли бы сравнить пробы крови, взять которые у похвально тихого пациента было бы весьма нетрудно. Но Анне пришла в голову идея, осуществимая почти для каждой копии: при помощи замковых чернил и бумаги взять отпечатки правого большого пальца. Они были идентичны одиннадцать, а вероятно, и двенадцать раз, то есть всегда. За исключением одежды, места и телесных последствий практикуемой им в данный момент деятельности, Шперберова дюжина отличалась только положением стрелок тридцати шести наручных часов. Триангуляция при любых жизненных ситуациях — это требование без устали повторял наш хронист, существовавший теперь в 12 различных временах, по всей видимости, в среду, потому что его часы (всегда одних и тех же моделей) показывали число и день недели. Бесконечно малая толпа, создаваемая нами за только что прошедшую долю секунды. Прозрачный шлейф, армия теней наших минувших времен, воюющих на обоих фронтах — и за воспоминание, и за забвение. Фрагментированный или, скорее, дискретный, Шпербер был очень точно распределен по двенадцати часам одного дня, всегда в фатальную 47-ю минуту и недалеко от 42-й секунды, начиная с нашего полуденного удара на Пункте № 8 — 12:47. Часы помогли рассортировать апостольские копии, так что перед нами предстала картина типичного дня хозяина замка, двенадцать памятников, фигурок для Шильонского циферблата и часослова, начиная со Шпербера за почти испарившимся обедом на кухне, среди медных сковород и огромных деревянных ложек, а также обильных запасов современных продуктов, где Шпербер объявился и во второй раз, для более поздней трапезы в 21:47, но, по счастью, не на том же самом месте, так что мы удовольствовались пантомимой близнецов-сотрапезников. Предметы, объекты или партнеры Шпербера существовали отдельно от него, отодвинулись, растворились в воздухе или обрели самостоятельность, застыв где-то, обычно неподалеку. К примеру, книга из эпизода 17:47 («Эссе» Монтеня) лежала недалеко от кресла, а атакующая доспехи шпага висела на стене, однако черная королева (15:47) лишь чуть сдвинулась (наверное), а стульчак в уборной (22:47) остался на том же месте, как и ловко прилаженный к нему пластиковый пакет (мы падаем, но падающее из нас падает неглубоко). Пунктир самостей, проходящий по замку, относился, очевидно, к последнему дню Шильонского властелина. В последовавшую за ним ночь до замка, видимо, добрался Мёллер и посредством Шперберовой или принесенной с собой мины обрел стесненную хроносферой протяженность (наверное, таким будет взрыв внутри водолазного колокола). Вскоре после этого хозяин, должно быть, выпрыгнул в поблескивающую голубизну воды из северо-восточного эркера крепостной стены. Окидываешь последним, кратким и меланхоличным взглядом комнату сзади, затем городок Кларан впереди, где на кончике бело-зеленого, блестящего под полуночным солнцем мыса беззастенчиво громоздятся апартаментные блоки, и прыгаешь с высоты семи или восьми метров на озерную гладь, становясь в обратном плане маленькой периферийной падающей фигуркой Брейгеля на чрезвычайно романтичном исполинском полотне, где изображен могущественный замок, лежащий на вздымающейся из моря скале, как на подносе, на фоне лесистой цепи гор неподалеку и дальних обрывистых и ледяных оскаленных вершин Дан-дю-Миди. Как можно судить по девятой позиции (20:47), прыжок относился к прочному репертуару Шпербера, предшествуя рутинному ежевечернему омовению, поскольку торчащий в воде морж-альбинос зажал в руке кусок мыла лавандового цвета. А возвращался в свой замок он, возможно, по мосту. Точно зная расположение им же припрятанных противопехотных мин, считает Борис, в то время как мы с Анной придерживаемся тезиса о саморазрушительной глупости злоумышленника. Я убежден, что Шпербер как минимум прикрепил бы при входе на мост синюю перчатку. Пусть он был циничным в теории, но жестоким на практике — никогда. Что подтверждают и его пристрастия третьей фазы, коим он предавался еще во время нашей озерной прогулки. Пятнадцати– и шестнадцатилетние — никогда ими не прельщаясь, я не разбирался в этом возрасте, — всегда светловолосые, чуть пухленькие, уже распустившиеся бутоны использовались им (несколько неприятным манером) как афродизирующие леденцы, которых он знакомил лишь с кончиком своего языка, но никогда с зубами или тем более с огрубелым орудием взломщика, каковой вверял лишь дамам равноценной весовой категории (вроде черной и белой королевы). Историческое образование и — отталкивающе странный — вкус создали полуночную (23:47:42) экспозицию в лежащей на уровне воды темнице (единственно подлинная инсталляция). На знаменитой колонне среди двух рядов могучих каменных пальм, которые поддерживали свод, почти висел, то есть прислонился с задранными вверх руками в невидимых кандалах голый (не считая часов) Шпербер-Бонивар. Борода была вполне убедительна для образа женевского приора XVI века, а также беззащитные кустистые подмышки и светлый моржовый живот. Однако девочка у его ног, упавшая с подушки на красное бархатное покрывало, наградила его таким состоянием, которому нельзя показываться на страницах школьных учебников, рассыпанных вокруг поджатых девичьих колен. Расстегнутая накрахмаленная белая блузка и спущенный бюстгальтер открывали левую грудь с соском цвета шиповника, а клетчатая юбка была наигранно и неловко задрана, дабы при помощи двух деревянных прищепок явилось чудо якобы нарочно, но, разумеется, донельзя принудительно и грубо сползающих трусиков. Анна фотографически фиксировала все, в том числе стоячего Шпербера с его пубертатной блондинкой, которую я, по подсказке тетради, возможно, подписанной ею самой, назвал Машенькой. Может, мои спутники ожидали, что я вступлюсь за Шпербера на правах близкого друга, доверенного лица, которому было известно о его тайном убежище? Представать перед пятнадцатилетней девочкой влажным, как туалетная бумага, — это, пожалуй, грех, но, по-моему, неинтересный и умеренный. Что меня занимает — кроме сводящего с ума косоглазия двенадцатой степени, когда взгляд пытается свести воедино все двенадцать Шперберов, — это место пребывания нашего хронифицированного, истинного и настоящего Шпербера (если только он не совпал с одной из своих прошлых форм). По показаниям часов днем его побега, вероятно, было 8 ноября второго года, как раз незадолго до того из Женевы пропал и телохранитель Мёллер, поскольку в 11-ми 12-м номерах «Бюллетеня» Шпербер довольно недвусмысленно указывал, что по отношению к Тийе тот допустил прямо противоположное толкование своей профессии. В большом и уютном зале с расписным кессонным потолком мы наконец-то отыскали редакцию «Бюллетеня». О стены опирались двуручные мечи и алебарды, оловянные кружки, как грибы, теснились в массивном дубовом шкафу. Портативные печатные прессы, собранные из множества вручную снесенных сюда деталей, стояли со всеми необходимыми принадлежностями под оконной аркой с видом на лесистый холм позади одной из замковых крыш, горизонтально прорезанный серой гусеницей автострады, словно Шпербер хотел напомнить себе о том, что на дворе стояли (в буквальном смысле) иные времена, не относящиеся к периоду расцвета Са-войских герцогов, который с некоторыми грубейшими футуристическими ошибками царил в замке. На столах, лавках, деревянных сундуках и на паркете лежали экземпляры знакомого нам «Бюллетеня». Нас захлестнули порывы ностальгии, когда мы листали номера, титульную старину которых венчала все та же переломленная стрела. Оказывается, патиной может покрыться и наше, нулевое время, покоящееся на 70, 69, 68… но благодаря эльфятам на вновь растущем числе микрокосмов. Объявления о рождении эльфят. Первые отчеты о конференции. Столь бурно обсуждаемые поначалу этические нормы. Теоретический трактат ЦЕРНистов о хрономеханике. Советы по самолечению. Перечисление и объяснение терминов (Гостеприимец, Визитация, Метод Гавриила, Метод суккуба, Адаптация, Инсталляция и так далее). Отчеты первых экспедиций клана Тийе, дальнейшие отчеты, заставлявшие нас все шире раздвигать границы опустошения. Подробнейшее изложение теории АТОМов и доводы против. Сильнее всего нас тронули первые некрологи (мадам Дену, Матье Сильван) и наша опись, «Полный перечень человечества (поелику оно хронифицировано)». В 12-м, последнем отпечатанном выпуске тщательно описывались смерти телохранителя Торгау и последовавшего вскоре следом за ним его хозяина Тийе. Мы искали новые и неопубликованные материалы, но обнаружили немного, да и то лишь наброски с абсолютно нечитаемыми каракулями Шпербера. На очень краткий, отчетливый момент у меня возникло ощущение, будто мне надлежит чего-то не заметить или же резко позабыть; это было как вспышка опасения и мгновенная попытка ее погасить. Мне почудилось, что подле Бориса и Анны возникло (неслышное) шушуканье, слишком скорое, слишком рефлекторное движение, означавшее не что иное, как торопливое сокрытие одного или двух листков бумаги. Итак, прыгаем! Из того самого деревянного эркера, выходящего на озеро, так что нам открывается великолепная панорама синего агата озерного щита до самой Лозанны. Падаем с семи– или восьмиметровой высоты, как с внушительной вышки для прыжков в воду, повторяя ежевечернее Шперберово купание. Наши тела вращаются и переворачиваются, непроизвольно или же в неопытной попытке распрямиться. Чувство, будто нас (слегка) распеленывают, словно мы выпадаем из контекста, словно я лечу рядом с Анной на тех же правах и с той же свободой, что и Борис, входящий в штопор на фоне серых крепостных стен. Прыгая, мы ориентировались направо, на Кларан, чтобы не врезаться в двенадцатую копию бежавшего хозяина замка. Невидимые руки дергают Анну за волосы, поднимают ее грудь. Ни у кого из нас нет опыта прыжка в безвременье с подобной высоты в воду. Возможно, лавандово-пенный Шпербер плавал вокруг замка, возможно, невзирая на опасные мины или, наоборот, зная заминированные места, он покидал свою обитель не через эркерное окно, а иным способом или же тринадцатая копия — сия хитроумная идея приходит вдруг в голову столь же легко и быстро, как мчащийся навстречу то ли голубой лед, то ли метровые толщи стекла — застряла где-нибудь на глубине трех метров под поверхностью воды в виде законсервированного гигантского эмбриона — немаловажное для нас обстоятельство, ибо возможно, что катапультированная в озеро хроно-сфера, погрузившись на определенный уровень, обретает равновесие, застывая на глубине, пропорциональной высоте падения и весу падающего. Ныряльщик под паковый лед. Я когда-то видел такое в кино.3
Время двенадцатой копии Шпербера — 20:47, как мы выяснили, аккуратно к ней приблизившись. Примерно в то же время по нашим часам мы добрались до отеля «Монтрё-Палас» и расположились на отдых в спесивых номерах в стиле ар деко. Чтобы прийти в себя. Как всегда, лишь на краткий миг, потому что моментально охватывает дрожь надежды, что за прошедший миг там, снаружи, что-то изменилось к лучшему. Безумства множатся, словно мы оплодотворяем их разбросанные повсюду невидимые половые органы, ничего при этом не ощущая. Вынужденная жизнь в мире, трупное окоченение коего — в результате неких, совершенно неясных условий — будет отныне расти за счет множимых форм индивидуального человеческого прошлого, рождает чувство, что ты марионетка в чьих-то руках или даже плод чьего-то воображения. Двенадцать Шперберов представляются мне воплощением ядовитой шутки какого-то писаки, вдохновленного садовыми гномиками, на которых он глазеет из окна своей льготной квартирки для малоимущих. Борис, напротив, считает, что теперь надежды больше, чем когда-либо ранее. РЫВОК и копии замковладельца, по его мнению, свидетельствуют о возрастающих сбоях в «системе», о том, что кабины АТОМов трещат по швам и скоро туда ворвется подвижный, ясный зимний ветер действительной действительности и реальной реальности. Определить, где мы находимся, по меньшей мере столь же сложно, как представить себя лежащим на аквамариново-синем бархате застеленной кровати в моих покоях и одновременно стоящим снаружи перед отелем, окидывая белый, по-лебединому горделиво надутый фасад с налетевшей стайкой желтых маркиз (возможно, даже двенадцатикратным) взглядом. Пожалуй, лучше присесть на край постели. Дверь в мои гостиничные покои, на самом верху под сводчатой, словно оперной, крышей, была открыта, и все внутри встречало меня как долгожданного преемника; мне даже не пришлось убирать с дороги ни единого болванчика. Нечто в этом почти столетнем, надменном, украшенном вычурным орнаментом и анахронично пышном здании наводит на мысль, что оно — грандиозный сказочный замок, но не спящий, а, наоборот, заколдованный от проклятия, где вещи не замирают, где под защитой абсолютно прозрачной ограды из шиповника слуги вечно бегают вверх и вниз, одевают и раздевают гостей, а повара беспрерывно дают пощечины поварятам. Едва мы вошли в отель, пройдя под жестяным швейцарским флагом, мимо мраморных колонн и прочь от морды «ягуара», тот озорной настрой, с которым мы отгоняли от себя воспоминания о нелепой Шперберовой дюжине и трупе на мосту, был сметен каким-то благоговейным предчувствием, чем-то совершенно неощутимым, что мы, однако, почувствовали или же нам почудилось, будто мы должны почувствовать, как бывает, если проходишь через заранее объявленное сильное магнитное поле контрольного пункта или шлюза. Поскольку Борис и Анна также испытали своеобразный перфорационный эффект, мне не пришлось сомневаться в моем душевном состоянии (насколько оно вообще подчинялось еще классификации). Внезапно Анна почувствовала себя как ребенок, призналась она, четырех– или пятилетний ребенок. — Как собака, — произнес Борис, как только мы попали в холл с массивной золотой паутиной хрустального купола, имевший благодаря хрустальным люстрам, лепнине, кариатидам и аллегорическим картинам на стенах вид помпезный и сакральный одновременно. И сразу же весьма удачно себя поправил: — Пневматическая собака. Ощущение собственного несовершеннолетия и прозрачности все росло, действительно переродившись в едва выносимое подозрение: а не являешься ли ты сам в некотором роде автоматом или не состоишь ли хотя бы отчасти из технических деталей, притом создавшее тебя инженерное искусство мнилось даже несколько устаревшим, гидромеханическим и до-электронным, таким же анахронизмом в духе жюль-верновских конструкций, как холл и залы отеля рубежа XIX—XX веков. Наши руки слишком туго двигались вдоль искусственных ребер. Шарниры каучуковых коленных чашек разболтались. В груди пыхтела старая помпа, поспешно и изможденно отдаваясь в висках. Было понятно, что вся эта машине-рия долго не протянет, окуляр мутнел, а может статься, что внизу из машинного отделения уже вовсю валил дым. Если бы неподалеку, в непосредственном пространственном или временном окружении мы обнаружили бы какое-нибудь ультрасовременное детище ЦЕРНа, нас охватил бы неизбежный ужас, что в нас уже запущен механизм перехода, первая фаза оболванчикования завершилась, и, стало быть, вскоре мы застынем по образцу благородных постояльцев вокруг. Однако мы ощущали одно лишь гнетущее возбуждение, словно легкая анестезия сковала многие сопряженные части наших тел или их подменили не вполне удовлетворительными протезами. Мы приступили к поискам причины или виновника такого состояния, не до конца понимая, ищем ли мы объект поклонения или уничтожения. В качестве источника беспокойства нам вскоре бросилась в глаза некая шутка посреди ничем не примечательных и правоверно замороженных постояльцев. Между облицованной мрамором стойкой регистрации и расцветшим пышными цветами диваном располагался стабильный постамент с золотой каймой, какие бывают в цирке. На нем некие хронифицированные юмористы, сам Шпербер или Хэр-риет, столь искусно инсталлировали крупного болванчика, что в первое мгновение невозможно было не поверить, что массивный и высокий детина лет этак за шестьдесят, с сачком в руке, действительно ловил бабочек в холле гостиницы и случайно очутился на пьедестале. Крепкие голые стариковские ноги в комично коротких шортах были расставлены во вполне убедительном шаге-выпаде. Облаченный в накрахмаленную белую рубашку и легкую вязаную кофту, торс по-дельфиньи наклонялся вперед, и если ты, имитируя порхание, занимал позицию жертвы в области виртуального цилиндра, стенки которого вот-вот должна была очертить металлическая окружность ловящего сачка, то из-под козырька кепи в тебя впивались настолько ясные и пронзительные глаза, притаившиеся на мясистом лице бывшего профессионального боксера, что ты ощущал себя уже насаженным на иголку и умножившим ряды хрономотыль-ков, о которых когда-нибудь скажут, что им дано было порхать целых три секунды. Хотя охотничья позиция ребячливого старика, устройство которой вряд ли было под силу даже нескольким искусным зомби, еще издалека привлекла наши до поры равнодушные взгляды, вовсе не она — памятуя о мастере Хаями и его сложнейших и ортопедически тягостных композициях пленения и падения — так обескуражила нас. Натренированный видом тысяч и тысяч болванчиков глаз моментально почуял глубинную, второго порядка ложность возвышающейся над толпой фигуры. Правда ли и каким образом невероятно сильное и почти психотическое ощущение, что мы превращаемся в роботов, смутившее нас при входе в отель, коренилось в охотнике — это так и останется без ответа. Покачивая головой, но с тяжким вздохом, словно ему в роли бесстрашного миссионера приходится атаковать окутанного легендами идола аборигеновского племени, Борис вынул из кармана нож и вырезал у старого молодца на помосте клинообразный кусок из икры. Никому из нас не приходилось раньше видеть даже близко похожую по тщательности работы восковую фигуру. В нулевом году в отельном бизнесе этих краев распространилась, видимо, тяга к изящному. Анонимный ловец бабочек был столь же нелеп, как гриндельвальдовская бронзовая лошадь в резиновых сапогах, хотя он — по ряду весьма субъективных причин — произвел на нас более сильное впечатление.4
На краю кровати меня поджидает экзистенциальная тошнота. Измученные жертвы Хаями, битком набитая церковь в Деревне Неведения, неописуемая футбольная командаШперберов, в сумасшедшую истинность которой мы верили и без взрезания икр. Я усаживаюсь перед зеркалом в позолоченной раме — и появляюсь. Свет, как и прежде, беспрепятственно проникает сквозь створки хроносферного панциря (Дайсукэ однажды решил «заморозить» отражение, пытаясь неожиданными гротескными прыжками убежать от зеркала). То, что появляется, должно оставаться для ВАС сокрытым, как внутреннее строение ВАШЕГО глаза, это Я, тот Я, который в любую минуту может подойти к ВАМ близко, как любовник, как убийца-насильник, как декоратор трупов, пока у меня в невидимой кабинке не отобьет охоту натягивать на череп новую кожу с чужими волосами. СЕЙЧАС перед ВАМИ стоит в воздухе гориллообразный стокилограммовый верзила со свалявшимися рыжими волосами и кривыми зубами, так и созданный для бороны и пашни. ВЫ только пытаетесь отпрянуть, как ВАС уже хватает его новая ипостась, прыткий маленький бородач с очками в серебряной оправе и без особых выдающихся примет, кроме своеобразного серо-зеленого хоботка, который уже упирается в ВАШЕ бедро и принадлежит вообще-то уже безупречному, длинноволосому и гибкому МНЕ из породы теннисных тренеров с благородным римским носом и кожей цвета оливкового масла (серо-зеленой). Разбитое состояние марионетки, сидящей перед зеркалом, когда нити, как слюна большого паука, скользят по ее плечам и ее вот-вот прибьет падающая сверху крестовина. Нет же, я попросту сижу здесь, перед закрытым мировым занавесом. Уже пять лет никто меня не тревожит. С седеющими волосами и угрожающе непрогнозируемыми зубами. Время принадлежит лишь мне и мне подобным. В зеркале растворяются оболочки моих нафантазированных тел. Остается знакомая фигура, которая даже не вызывает жалости. Она так точно прорисована волосяными четкими штрихами, так достоверна, что я каждую секунду готов закричать от негодования на то, что меня сослали в противоестественный коматозный псевдо-мир, где с недавних пор с тебя могут снять десяток копий и расставить их, как в музее восковых фигур. Моя потеющая, дышащая, качающая кровь подлинность оставляет зеркальный гроб Белоснежки и выходит мне навстречу, двенадцати-ликая, для каннибальского причастия, для пожирания настоящего, брошенного на съеденье толпе прошлых времен, но они меня не захотят, эти злые старые Адрианы, они придушат меня двумя или четырьмя моими руками, дабы избавить себя от меня, от последнего, передающего свою Авелеву отметину предпоследнему, их новому старшему, который… хватит. Когда стая недавних прошедших времен последней минуты ворвется в Сейчас, она разорвет, расчленит мое по-прежнему сидящее на краю кровати тело, превратит его в гротескного сторукого Шиву, чья широко растянутая голова тысячей глаз уставится в зеркало. Шперберу еще повезло, что его копировали с часовым интервалом и он не путался сам у себя под ногами. В момент, в моменты репликации его вообще не было, наверное, в Шильонском замке. Мысль поранить, тем более уничтожить одного из его живых архивных зомби не пришла в голову никому из нас, пока мы были в замке. Пожалуй, это добрый знак, хотя проследить логику вмешательств больше не представляется возможным. Что произойдет с моими старыми формами, если их — в мюнхенской квартире или в домике на улице Рикалози — рассматривают какие-то блуждающие огоньки после многонедельных пеших переходов внутри мгновения, которого нет. (Представь, что ТЕБЯ посещает Хаями. Без всякой смазки.) Я есть тот, кем я был, я двигаю рукой перед глазами, чтобы увидеть, как чисто и бесследно настоящее устраняет свою старшую сестру, хотя я не исчезаю. Пневматическая дрессированная обезьяна, столь совершенно передразнивающая меня в зеркале, может оказаться сиюминутной выдумкой, как и некрепко обвязанная веревкой фигура, которая в компании уже слегка поблекших копий Бориса и Анны пробует влезть в замок по крыше подъездного моста, как инспектор гриндельвальдовских инсталляций, как пловец интерлакенских бассейнов и истеричный паломник по могучему маршруту от Мюнхена до Цюриха, у которого карусель РЫВКА проникла до мозга костей как нескончаемый приступ головокружения. Не хочу думать ни о Флоренции, ни о Берлине. Давайте просто откажемся от 1700 безночных дней, хотя они вошли в мое тело двумя новыми морщинами на лбу, просекой в ужасно — невзирая на многолетние тренировки — подстриженных волосах (Анна обещала помочь), прочими невыносимыми доказательствами, что в тридцать пять лет, уже сложив маленький чемоданчик для поездки в Женеву, я попрощался на пороге квартиры с Карин, а в конце этой недели буду вынужден справить мое сорокалетие при невероятных обстоятельствах. В то же время я сбросил три килограмма, и мои икры, бедра, все части ходильной машины окрепли благодаря неотвратимой и безжалостной тренировке. Время засело в теле и каждую ночь могло бы отбегать назад, однако мы просыпаемся голодными, с проклюнувшейся щетиной, проехав еще чуть дальше по вос– или нисходящей ветви параболических часов, корпус которых однажды исчезнет в пасти земли или огне крематория. В виде трупов мы возвращаемся домой в ПОДЛОЖКУ (мне пришелся по душе придуманный недавно Анной термин), здесь время ДЕЛФИ уже не властно над нами, над зомби, лежащими без погребения на пешеходной улице или лужайке парка. Некогда на Пункте № 8 я, возможно, достиг вершины параболы, поворотной точки. А как еще к этому относиться? Но желаемое утешение от такой мысли не наступает, не раскрывается спасительная ширма, которая отделила бы мое чистое от моего нечистого прошлого. Это все я, и до и после. Это принудительное усыновление стайки одиноких путников, рассыпанной по ледниковому периоду от Женевы до Праги, от Штральзунда до Рима. Если хочу уничтожить все образы меня в безвременье, придется стереть и того научного журналиста в ЦЕРНовском автобусе, который в полуденной дреме глядит на поля около Куантрена и не замечает, слепец, никаких чудес: ни колыхания стеблей под летним ветерком, ни роящихся над ними мошек, ни легким поворотом головы живо, фантастично, гиперреалистично включенных в общую картину дорожных рабочих, которые оживленно жестикулируют и (даже слышно!) спорят меж трепещущих желто-черных осиных лент ограждения. Весь улиточный след прошлого, который я обозреваю с сияющей под солнцем бетонной дорожки Пункта № 8, подлежит ликвидации, миллионы громоздящихся друг на и в друге старых молодых тел, возникающих, однако, не в виде спаянного чудовищного конгломерата плоти, а вспышками киноэпизодов, вышедшим с неисправного монтажного стола времени видеоклипом моего детства, юности, моих вчерашних, прошлогодних, свежих, только вырезанных из Сейчас впечатлений. Я обязательно должен верить в истинность и документальность этих пленок, в полноту жизни, что лежит в их основе. Главный герой, всегда несколько чуждый, неуклюжий для меня, но гарантированно невредимый и остающийся в живых, которого я, его настоящее, ожидаю как неведомый ему счастливый или безумный конец, перешагивает временную линию на Пункте № 8, не споткнувшись. Все прошлое целиком выдумано или все целиком реально. Я могу разглядеть младшеклассника из берлинского района Штеглиц, собирающего каштаны, с пластырями на кончиках двух пальцев, вижу страшное лезвие хлеборезки в пламенеющей мандорле боли и тонкие белые линии шрамов, пересекающих ногти правой руки, которую словно во сне поднимаю к глазам и к зеркалу. Но человек, целующий на женевской Бюрклиплац беззащитную азиатку в шляпке, единственно подвижный в мертвом гористом ландшафте домов перед сверканием чисто отполированного озерного льда, точно так же близок и достоверен. В аэропорту Джона Кеннеди в июле 1985-го из франкфуртского самолета компании «Трансуорлд Эйрлайнз» выходит чересчур положительная и прилежная для двадцати двух лет студентка англистики, а рядом с ней — напыщенный самовлюбленный молокосос, совершенно несимпатичный и неизбежный Я, который ищет возможности избавиться от подружки, но вместо этого два месяца подряд ездит с ней по Америке, брюхатит ее и провожает на аборт тем же тусклым амстердамским ноябрем, когда дохнувшая ему в лицо марихуановым облаком девица на промерзшем цветочном рынке ведет его в свою комнату и, пока Юлия в одном из соседних домов все еще лежит с кровотечением в постели, так расцарапывает его во время секса, что ему приходится сочинять какую-то абсурдную историю, которой Юлия верит, поскольку не хочет его бросать, с тем же отчаянием, с каким скоро он будет цепляться за нее после смерти родителей в автокатастрофе. В середине моей левой голени до сих пор нашупывается уплотнение, отметина после падения с мотоцикла в Париже, в самом начале тамошнего обучения, через четыре месяца после разрыва с Юлией. Блуждающий Сатир в бесчисленных (тысяча?) постелях мертвого времени, нулевого времени, тикающего и тикающего личного времени порой, засыпая, вспоминает с улыбкой картины дурацкой любви, прошедшей в Сен-Жермене, случившейся только потому, что это был Сен-Жермен, шестой аррондисман, и самая что ни на есть настоящая парижанка Кристин с ее безмерно заносчивыми родственниками, которые все до последнего теперь помпезно застыли живыми скульптурами внутри обувных коробок-новостроек, среди поддельной мебели в стиле Людовика XV, Кристин, наша любимая дочурка, прилежная племянница, очаровательная крестница, голодная, узкогрудая, с грацией антилопы и лицом Нефертити в горошинах веснушек, но столь безнадежно тупая, что я утешался лишь в ее пахнущих пеплом и мокрой листвой объятиях, воображая себя с ее более умной старшей сестрой. Кристин, моя набитая соломой благородная антилопа, застывшая где-то за обеденным столом, так и не была найдена мною во время ледникового месяца в Париже. Путаные увлечения в Мюнхене и в Берлине. Хорошо стало только с Карин, на целых четыре года, хорошо, но как-то странно, вплоть до года нулевого часа, странно и логично, ведь у меня было мало работы, и внезапно хватило времени, чтобы увидеть: она больше не со мной. Пять лет без профессии. Мое прошлое пустило в мире корни глубже, чем мои воспоминания. Одна из немногих фотографий свадебного путешествия, где мы с Карин сняты вместе, та карточка с моего письменного стола в мюнхенской квартире, где мы, как-то косо полуобнявшись, стоим на Понт-Нёф, в панорамном взгляде моей памяти продолжается на север, где я искал облупленный роскошный двойной номер на втором этаже. Лишь в эпоху безвременья я обнаружил ошибку и разыскал в противоположном направлении, а именно между церковью Сен-Сюльпис и Люксембургским дворцом, отель нашего медового месяца, из какой-то высокомерной самоуверенности так и не отремонтированный, с потрескавшимся гипсом, пыльным мрамором и осыпающейся позолотой, словно хозяева наперед знали, что уже скоро ему предстоит серьезная консервация. В комнате администрации я отыскал регистрационный журнал за 1995 год, а там — четкую и радостную подпись Карин и частокол моей. Одиннадцатый номер располагался на третьем этаже. По всей видимости, не поддающийся более проверке шум улицы принудил мою память опуститься на этаж ниже. В августовской жаре тех дней нам иногда казалось, что наша кровать, традиционно скрипучая и на рессорах, как у «ситроена», стоит посреди — разумеется, слишком узкого для нее — тротуара, и звонок велосипедиста, псиный кашель и хриплый лай консьержки проникали прямо к нам в подушки. Опять август, опять гостиничный номер, но дурному прошлому известна лишь одна доля секунды, а от голого тела Карин остался единственный слепок, не тронутый мной, даже не овеянный хроносферным дуновением сострадания. Уничтожающая сила флорентийского образа — в его скульптурной массивности, прочной замороженности, (кажущейся) непоколебимости, отметившей фигуры, как, впрочем, и все остальное. Перед этим я бессилен. Этого не скрыть семи дням и ночам парижского августа и всем разговорам, стонам, общему дыханию того двуединого существа. Как будто короткий коридор четвертого измерения соединил два гостиничных номера в двух типичных городах для свадебных путешествий, пылкое начало и холодный конец, и порой, когда я достигаю вершины разрушительного само-экзорцизма, мне кажется, будто меня не было ни там ни там, и я дарю мужчине на подоконнике тело Карин, на пять лет моложе, которое никогда не желало меня так, как в той уличной кровати под сенью Сен-Сюльпис. Пахнущая свежей травой и мускусом улица, которую мы покидали, распахивая глаза, и к гудкам, реву моторов, звонкам которой неминуемо возвращались, стоило векам закрыться и утихнуть чужим вздохам и стонам и твоему шуму в ушах, улица эта не сохранила нашего медового аромата. В одиннадцатом номере лежал небритый парень в майке с годами тлеющим окурком в углу рта и вечно вчерашней первой страницей «Либерасьон» перед глазами. Шелковый веер телесных образов, хранилище моих воспоминаний о Карин в ту неделю, обветшал и развалился с тех пор, как я нашел во Флоренции отель, унизительным образом (механическая дрель, механический лобзик, выбитое подобие «собачьей дверцы») взломал дверь номера и вполз туда на четвереньках. Как статуя, даже, точнее, как законченная разноцветная скульптура великого флорентийского мастера, чье имя парализовало мир, сидит моя жена на краю смятой двуспальной кровати. Ее скрещенные ноги вытянуты, а согнутые в локтях руки опираются на лежащие ладони. Внутренние стороны запястий касаются справа и слева ее бедер, из-за чего плечи слегка приподняты и правое чуть больше развернуто к окну. Полуденная тень, рожденная не до конца изгнанной в угол комнаты одной из двух штор, делит всю верхнюю часть ее тела, от волос, черных слева и каштановых справа от пробора, до пупка, до живота, мягко, как на первых месяцах беременности, намечающегося благодаря слабому наклону тела вперед, и до блестящих (по-моему, то ли подмененных, то ли перекрашенных) пуделиных завитков на лобке. На ее раздвоенном лице, обращенном к мужчине, ничто не двигается, но я, без более сильного индуктивного воздействия, могу встать так, что оно полностью окажется в тени, рассеивая иллюзию, будто на нем можно отыскать сомнение или даже зачатки раскаяния. Карин смотрит на Франца, ортопеда и обладателя берлинской мансарды, ее взгляд вновь заинтересован, любознателен, жаден, и гадать можно только о степени интенсивности, но не о типе эмоции. Голый мужчина весит примерно как я. Пожалуй, он чуть выше и слегка худее. Если бы я не знал его по берлинским фотографиям, то посчитал бы итальянцем, за каштановые волнистые волосы, удивительно юношескую, но все же тяжелую фигуру, которая похожа на пропорционально увеличенное тело шестнадцатилетнего флорентийского уличного мальчишки и так же разделена на темные и светлые зоны, как моя сидящая жена, но только по причине параллельно повернутой к подоконнику линии плеч вся передняя часть — поначалу — лежит в тени, образовывая рельефную статую почти графитного цвета, из которой дугообразно выступает полуэрегированный член, как водопроводный кран из бронзы с короткой втулкой оттянутой назад крайней плоти и набухающим темным желудем капли. Светлейший, пылающий солнечный свет, разлившийся над Санта-Мария дель Фьоре и слепящим мрамором кампанилы, превратил спину мужчины в плоскость бумажной белизны.5
Но Флоренция — удачное место для подобного рода открытий. Столько искусства! Столько утешения! Отдохнуть, осознать, что ты запечатлен и увековечен в великих жестах насилия, например, в статуе Джамболоньи «Похищение сабинянок» — оторванное от земли женское тело, полная рука беспомощно цепляется за воздух, — или в левой арке Лоджии деи Ланци темный Персей Челлини поднимает отрубленную голову Медузы. А в девятом зале бесплатной для меня галереи Уффици, под стеклом (как и весь мир) на маленькой картине на дереве «Геракл и Антей» кисти Антонио дель Поллайоло герой с оскаленными от натуги зубами поднимает противника над землей, стискивая его бедра столь сильно, что те грозят треснуть. — Хороший пластырь заклеивать душевные раны. — Его немецкий пострадал за годы, проведенные среди немецкоговоривших людей, которые до сих пор не перемолвились с ним ни словом. Появление Дайсукэ было простым и самоочевидным. — Если что-нибудь случится, встречаемся в «Мон-трё-Палас». — Это был наш уговор, соглашение между мной, Дайсукэ и Шпербером, принявшим ныне вид «целой футбольной команды заодно с арбитром». Уже десять дней как Дайсукэ знал положение дел в Шильонском замке, куда он (доверяя отсутствию синей перчатки и веря в самоподрывную неуклюжесть телохранителя Мёллера) наведался своим ходом, не прибегая к скалолазанию по крыше. Во время всех походов вдоль и поперек проклятое™ он ни разу не встречал ничего похожего на «невидимый человеко-копировальный аппарат». Шпербера — тринадцатую копию и, возможно, до сих пор живой оригинал — он не видел после «даты изготовления» замковой дюжины и в Женеве тоже не бывал ни разу после фиаско третьей конференции и вынужденного закрытия своего бара «Черепаха». Мы болтаем ногами в воде, усевшись на краю лодочной пристани. Дайсукэ устроился здесь задолго до того, как я решил на время ускользнуть от действительных и вымышленных зеркал отеля. Я брел по набережной, и мне с каждым шагом казалась все более знакомой фигура в синеве, сидевшая на причале как на краю трамплина, поэтому внезапный поворот ее головы вызвал не столько испуг, сколько облегчение. Круглое лицо с обычной щелкой приоткрытых губ по-прежнему утешает меня, как добрая луна из детской книжки. Ему как-то удавалось своими силами поддерживать короткую щетинообразную стрижку, так что трудно было поверить, будто он уже два года живет один, в основном в Германии, почти всегда в пути, «странствуя, как монах или мельник», с тех самых пор, как дела в Женеве обернулись безутешным и убийственным образом. Он по-прежнему рад, что жена и оба сына остались в Токио, полностью недосягаемые, полностью защищенные. Манера, в какой Хаями соорудил инсталляцию своей жены — Огненной Лошади Кэйко, — нисколько не удивила Дайсукэ. Однажды ему довелось посетить одного маниакально-депрессивного семьянина, ЦЕРНиста Лагранжа, за два года до заморозков на Пункте № 8 снявшего для себя с женой и тремя дочками прекрасный дом с садом около Куантрена. Несказанно печальна картина таких мук «Тантару» — ояпонившегося грека в устах Дайсукэ. Долго ли я оставался в той флорентийской комнате? Он надеется, что нет. Бар «Черепаха» — лучшее, что ему удалось сотворить за все годы безвременья, то было место встречи живых людей. Шперберова саксофона ему не хватает больше, нежели «Бюллетеня». Но теперь-то должно что-то измениться, после РАЗРЫВА. Словно треснула ледяная вода озера под нашими ногами. Словно вдруг порвалась пленка фильма о фильме или, вернее, треснул сам экран в духе полотен сюрреалиста «Магритэ», причем позади оказалось то же самое, и на мгновение, на три мгновения — ити, ни, сан — намотанная внутри иная пленка свободно заскользила по катушке планетарного проектора. — Где же ты был? — Мой вопрос почему-то прозвучал укоризненно, как будто Дайсукэ требовалось алиби для трех секунд истинного прошедшего времени, в которое мы с ним не виделись. Сидел на террасе ресторана в Базеле, на Барфюс-серплац, перед салатом «Ницца», которым был обязан какому-то, видимо, отлучившемуся в туалет туристу. Его спутница довольствовалась стаканом минеральной воды, который наклонно держала в одной руке, в то время как другой наливала воду из маленькой бутылочки, точнее, балансировала между двух емкостей сгустком прозрачной искусственной смолы с кристалликами пузырьков. Внезапное бурление воды! Оно показалось ему грозным клокотанием, предвестием взрыва, ведь надо было ожидать, что в поле зрения сейчас проступят всё разъедающие черные дыры или миллиарды обломков разбитых прошлых времен свалятся на него «как из чудо-мешка». Однако дела развивались вполне логичным образом, и он сам застыл с салатным листом во рту, наподобие швейцарской коровы, когда зеленоглазая блондинка напротив него в ужасе уронила «ити» бутылку, «ни» переполненный пенный стакан — сам Дайсукэ моментально был сражен обрушившейся насыщенностью ресторанных и уличных звуков и парализован видом по-настоящему едущей ящерицы трамвая, неимоверной движущейся массы за плечом женщины — «сан» открыла рот для крика, отчетливое начало которого тут же замерло вместе со всем остальным, и потому осталась с овально искаженным лицом, как достойная модель финского художника «Мюнка». В ее глазах он еще долгое время мог разглядывать булавочные головки силуэта лу-ноликого чужака, в которого превратился ее спутник, а возможно, муж. Снова и снова, может быть, по два, три часа проводил он за столом с заледеневшей лужицей минеральной воды, рассматривая отпечатанную в остекленевших испуганных глазах картину собственного прошлого, миниатюрную документацию единственных трех реальных секунд, а потом отходил к металлической ограде ресторанной террасы, глядя на Барфюссерплац и подозревая каждый булыжник в возможности минимального движения, но в результате сохранилось лишь одно, обращенные к нему слова, незабываемые, как татуировка, вот уже пять недель держались в памяти неровные бегущие строчки реклам и вывесок на фасадах узких и высоких домов: Парикмахерская — Женский и мужской солярий — «Макдоналдс» — Ресторан «У бурого медведя» — Бар «Рио» — Аптека — Бодега «Штраусе» — Бар «Don't worry, be happy»[52] — Базелер Цайтунг — Все виды страховок, вкладов, накоплений. — Вот это нам подходит, — улыбнулся я. — Не волнуйся и будь счастлив! — Есть ли у тебя накопления? — спрашивает он и раскрывает руки, будто намереваясь взмыть над озером азиатским гигантским пеликаном. — Страховки? Вклады? Мы опять рассчитываем и опять считаем. На что-то, по крайней мере, на еще один РАЗРЫВ или РЫВОК, на дальнейшие помехи материи, в истинности, в миллиметровой точности которой нельзя сомневаться, ведь она испытана всеми возможными бурами, зондами, вскрытиями и вивисекциями, и все же в ней появилась первая трещинка и неожиданные шильонские гротескные наросты. Дайсукэ тоже не удержался и проверил шокирующе аутентичную восковую фигуру престарелого ловца бабочек — по его мнению, это шотландский писатель из клана Макмастер, родственник владельцев отеля, — хотя всего лишь поскреб по нему ногтем. Одного из лже-Шперберов он тоже подверг проверке, иголкой, совершенно не веря, что пойдет кровь. За три секунды в Токио миллионы жизней продвинулись немного дальше, в ночи, то есть в сумерках, там же сейчас 19:47, огни десятков тысяч неоновых труб над Гиндзой на короткий момент замигали, что выглядело, наверное, системной проверкой исполинского космического корабля. Уже пять лет не портится свежая рыба на рынке Цукидзи. Идти в темноте, по пылающим каменным пустыням Токио. Ничто не манит его сильнее, ни о чем он не мечтает так жадно. — Пять страшных лет без перерыва. Да ты с ума сойдешь, к тому же с семьей, — пытаюсь я его успокоить. — И на всю Японию ни единого луча солнца! Но нет, он все-таки представляет, как идет по безымянным улицам до района Сэтагая, до маленького традиционного дома (я так и вижу стены из шелковой бумаги, лампионы, рисунки тушью, бамбуковые циновки), проходит сквозь стены, сквозь временные стены, в кабинет. Его жена в кимоно сидит за компьютером вместе с обоими сыновьями и показывает им письмо, которое он отправил в 7:30 из женевского отеля. Он рассчитывал провести в Европе три недели, в основном на лингвистических конгрессах, вначале в Хайдельберге, затем в Базеле, где его и застала просьба знакомого издателя еженедельного журнала принять участие в экскурсии в ЦЕРН вместо заболевшего журналиста, соблазнившая его возможностью оказаться в совсем неведомой ему области. Верю ли я, что Япония существует? Или Америка? Он знал одного зомби (№ 62, мне неизвестный), который отправился жить в Ночь, тысячи километров пешком, в нескончаемо медленно густеющем, с багровыми всполохами, теряющем цвет, все более блекнущем окружении, углубляясь в то, что и настоящей тьмой не назовешь ни в Казахстане, ни в восточной Монголии. Добраться до Азии, в лучшем случае до Южной Кореи, не имея возможности пересечь Японское море, — мысль настолько невыносимая, что Дайсукэ не пошел восточнее Праги. (Когда? — Мы гипотетически разминулись на три месяца.) За неделю до воцарения прокля-тости он проехал по незнакомой ему до той поры Швейцарии и отснял 16 пленок по 36 кадров, которые хотел продемонстрировать жене, детям, университетским коллегам, чтобы в конечном'итоге очутиться в тотальной фотографии, подобно наследному принцу в Спящем королевстве, так что все вывернулось наизнанку, ведь раньше надо было самому останавливаться, чтобы сфотографировать мир, эту огромную линзу перед нашими глазами, водяной глаз озера и неба, в котором мы теперь торчали на соринке причала. Выдерживать постоянное освещение — наше высокое искусство, оно все необходимее нам день ото дня, после того как лучшие обеды, прекрасные спящие красавицы и изысканные вина не могут удержать нас от сползания в четвертую фазу по Шперберу, когда помогают лишь самые своевольные и прихотливые меры. Следует отвлечься, придумать способы облегчения боли. Сон на кладбищах, вот что его порой успокаивало, у старого надгробья или в красивом фамильном склепе. Однажды он прилег на полосе обгона оживленной автомагистрали. Оказалось, нас с ним кое-что роднило, а именно очарованность большими универмагами. Когда мы были в возрасте его сыновей-близнецов, мы оба мечтали, как однажды мамы забудут нас в универмаге и мы окажемся там заперты на целую ночь, а значит, все будет принадлежать только нам, склады и витрины продуктового отдела, книги, одежда, целый этаж игрушек и спортивных товаров, лабиринты дамского белья и звери в зоологической секции. Универмаги — Дайсукэ уверяет, что японские еще сильнее, чем европейские, с их секс-куклами вперемешку с урнами для праха, цветами, китовым мясом и съедобными обезьянами, — когда-то обещали рай на земле, которым мы желали обладать в блаженном одиночестве, идеальный остров для высадки Робинзона Крузо. Теперь они — недостоверные радостные воспоминания. Утешает их полутьма, искусственный свет, атмосфера подводной лодки, точно они и правда могут унести в подземное царство. Лакомства, дурацкие переодевания, сон на горе персидских ковров или в палатке около эскалатора, куда ты притащил пару хороших книжек, шоколад, шампанское, шелковые одеяла. В детских фантазиях ночь — время, когда тебя не потревожат. А наша гарантия покоя — молчание болванчиков, застывшие в покупательском ажиотаже тела с фарфоровыми лицами, которые перестали особо раздражать нас; в конце концов, можно вообразить, будто в магазин завезли чересчур много манекенов, которые по причине нехватки места или, скорее даже, по замыслу группы ироничных художников расставлены на всех этажах, даже в туалетах, служебных помещениях и примерочных кабинках. Практичная точка зрения, принцип «комбини», как называет его Дайсукэ («комбиниэнсусуцуа»[53], то есть «все в одном магазине»), — еще одно преимущество для курортного отдыха в храме потребления, которые в наш понедельник, в присущее нам время, заселены очаровательно негусто. А может быть, соблазн миниатюры, перспективная безобидность вещей влекли нас сюда, с тех пор как весь мир стал универмагом, люди — куклами, а их машины, компьютеры, моторы — неподвижными товарами, с нигде и повсюду расставленными кассовыми аппаратами перед одним-единствен-ным выходом, где оплачивать надо жизнью. Дайсукэ, как и мне, хорошо знакомы черные дни и недели, мертвое время мертвых времен, когда мудрее добровольно подойти к кассе, чем еще дольше терпеть плевки каменной маски мира. Он больше не выдумывал себе новых теорий, но после РЫВКА/РАЗРЫВА часто возвращается мыслью к традиционной японской точке нулевого времени. Из ряда вон выходящее событие может задать нулевую точку или стать предпосылкой завершения несчастливой эпохи. В любом случае с новым тэнно[54] всегда начиналась новая эра, император был властелином времени. Шпербер мог бы стать таким правителем — как минимум можно осмелиться на такое предположение.размножить себя самого под силу лишь тому, кто добыл невероятное знание, кто обладает властью, которая, с хрономеханической точки зрения, перерастет все, чего достигло человечество до нулевого момента. Но клоны же находятся не внутри того мира, который мы покинули на Пункте № 8, не внутри ПОДЛОЖКИ, по которой мы передвигаемся, возражаю я. Если двенадцать Шперберов реальны, тогда они в ПОДЛОЖКЕ, уверен Дайсукэ, или по крайней мере указуют на то, к чему мы отчаянно стремимся: выход. — А что тогда? Что ты будешь делать, если он покажет нам мышиную лазейку наружу? Вернешься к жене, став мгновенно старше на пять лет? — Старше, но богаче, — отвечает он, похлопывая себя по карману шорт. Видимо, он тоже остановил выбор на бриллиантах. Мы смотрим друг на друга и молча бредем на берег, чтобы не признаваться в том, что никто из нас не верит в возвращение. «Монтрё-Палас» высится впереди с белозубой полногрудой горделивостью оперной дивы, с набухшими крышами, сияющими маркизами, которые кто-то раскрыл над коваными балконами, словно пытаясь в последний момент спасти постояльцев от блеска солнечного шторма, нарастающего с озера. Но не пощадило никого, даже охотника за бабочками, которого за все эти годы не оросила ни единая пылинка. Подобно игрушечным фигуркам, выезжающим из огромных часов с боем, из главного входа появляются Борис и Анна. Отрываясь от ожидаемой полукруглой орбиты, они ступают на улицу перед осадившим на всем скаку «мерседесом». Мы выбрали путь вдоль северного берега озера. Дня за два он без труда приведет нас в Коппе и к третьему раздаточному пункту «Бюллетеней». Обед в Лозанне. Над нами уходит в вышину громоздкая колокольня, наверное, самого большого швейцарского собора Нотр-Дам, которую уже 700 лет как овевают громы и молнии. Дайсукэ как-то раз забрался на самый верх. — Когда? — спрашивает Анна чересчур резко и чересчур торопливо, и недавно минувшие времена незримыми ядовитыми змеями оплетают хромированные ножки ресторанных столиков под открытым небом.6
Сквозь обращенный вспять бинокль дна моего бокала я вижу в пятидесятиметровом отдалении окрашенные в тона меда и стыда четверть часа на железнодорожном перроне. Вполне возможно там найти отряд Адрианов, двенадцать штук, еще крепких мужчин за тридцать, произведенных с минутными задержками, так что большинство из них, сидя, натирают невидимыми кубиками льда виртуальное бедро лежащего на бетоне псевдоклона со спущенными джинсами, и в силу почти полной неподвижности туловища застыли в виде гигантского многорукого жука со сросшимися головами. Лишь одиннадцатый экземпляр стоит, только что усадив красотку на скамью, и готовится уйти, в то время как двенадцатый опять нагнулся, прищурившись, играя, видимо, роль акушера с белым треугольником трусов вместо марлевой повязки. Это был нежный, чуть солоноватый, мускусный запах, точно как от Карин, но одновременно чужой, однако так легко, слишком легко можно было представить, как ты привыкаешь к нему, обживаешься в нем. От нахлынувшего ужаса заменяемости у меня тогда подкосились колени, хотя, точнее говоря, этот ужас и заставил меня вскочить на ноги и погнал в Мюнхен, Берлин, Узедом, Мюнхен, Берлин, Флоренцию, которую — столько утешения, столько искусства — вполне можно перескочить и вообще переиначить, так что ты несешься во флюиде похотливой анонимности, как рыбий самец в мутно-молочном подводном облаке ждущих оплодотворения икринок. Учишься отказываться. Впадаешь в спокойствие, иногда на недели, устало и расслабленно глядя на замороженные фигуры великого повсеместного токования, мелкой смехотворной частью которого ты сам являешься. — …ушел ведь одним из первых. Речь обо мне. Какая роскошь, когда невозможно подслушивать! Анна, Борис и Дайсукэ Кубота смотрят на меня с видимым усилием разобрать мои мысли в данный момент. Нам надо бы открыться друг другу, распаковаться, полностью и без стеснения, начиная с четырех удивительно похожих рюкзаков, опирающихся на корытце с остекленевшими геранями. На свет, возможно, появится почти идентичное содержимое, хроносферно оптимизированный стальной, брильянтовый, смертоносный рацион («Кар МК9» отсутствует, перейдя к Софи). Наши умы занимает тема смерти и убийства, пока мы разделываем рыб и отправляем их в машины времени наших тел, не обращая никакого внимания ни на идущих прямо на нас женщин, с чьих тарелок мы едим, ни на их белоблузочных спутниц, усевшихся на пол около гераней. Мы насчитываем двадцать финалов, поначалу с более или менее привычным градусом насилия: смерть мадам Дену (чайка-убийца) и чемпиона по прыжкам из окон Матье Сильвана, трех мужчин, двух женщин и троих детей, жертв неизвестной эпидемии в Деревне Неведения, к которым, возможно, уже присоединился и третий муж Софи (Дайсукэ потрясен нашим рассказом). Затем рассматриваем недавний двусмысленный конец телохранителя Мёллера (теперь уже все согласны со зловещей ролью скудоумия) и убийства, из которых три (эсэсовец, серб, торговец оружием) несомненно дело рук бригады «Спящая Красавица», а два других (Тийе и Торгау), по мнению Анны и Дайсукэ, — нет, несмотря на навязчивую розу. Четверо нехронифицированных пострадали от невменяемых инсталляций Торгау, прежде чем его удалось казнить. Кто еще? Шпербера можно причислять к живым то ли наполовину, то ли в двенадцатикратном размере, если не в тринадцатикратном для случая пробуждения всех хозяев Шильонского замка, которые устроят там аттракцион в духе цирка уродов. Трупы в подвале, полутрупы на подоконнике, смертники на отпуске, те, кого разорвет следующий РЫВОК или сметет следующий РАЗРЫВ, — вот кто приходит на ум, и наши лица становятся каменными фасадами, на минуту, вторую, пока мне не бросается в глаза долгожданный повод для перемены темы — Дайсукэ носит только одни часы. Разумеется, японские. — Это совет Хаями? — спрашиваю. — Ультрастабильное АТОМное харакири? — Пулеголовый давно уже — пустоголовый. — Дайсукэ не волнует, что его соотечественник (как утверждают Анна с Борисом) на третьей конференции предсказал РЫВОК правильного размера, трехсекундное глиссандо. — Ему просто повезло, вот и все. — И все-таки он сумел сосчитать до трех, — рассудительно говорит Анна. Посмотрим. В любом случае Хаями, два эльфенка и два неведующих давно должны были прийти в Женеву. Почему Шпербер не появился на третьей конференции? Во время работы над 13-м номером, вспоминает Дайсу-кэ, он часто повторял, что Тийе умер от руки не «Спящей Красавицы», а Мёллера, чему мы все видели неприкрашенное подтверждение на мосту около замка. Шперберу требовалась безопасность. — Может, и от «Группы 13»? — спрашивает Борис. Дайсукэ не верит в существование людей, «затеявших уборку всего мира». Хотя казнь Торгау выполнена совсем не в стиле работ «Спящей Красавицы». А впрочем, кто из нас может похвастаться, что досконально знает, чем кто-то другой занимался последние два-три года безвременья. Минуем Морж. Сен-Пре. Ночлег неподалеку от Ролле. Поход вчетвером напоминает наше женевское начало, хотя белые пятна на хронопланшетах спутников имеют подозрительный и небезопасный вид. Вместе с оружием я — о чем мог бы догадаться раньше — отделался и от страха, который в моей стадии лучше побыстрее сдать в гардероб (Пункт № 8, левый ангар). Хроно-сфера четырех, в которой мы почти непринужденно шагаем рядом или друг за другом без обрыва акустического контакта, волшебна и роскошна, и все чаще мы даже пренебрегаем ею, веря в легкость ее восстановления, и то и дело разбиваемся на пары. Только теперь я могу дольше и без помех общаться с Анной, идя в арьергарде и глядя в спины столь разных мужчин. Реванш за годы отсутствия оживленного поля зрения, которое теперь будто бросает на солнечно-ясное окружение рефлексные отблески света еще ярче и непривычно оживляет рыболовов и купальщиков, потных посетителей заправок и закусочных, едоков обеда и пляжных ленивцев, как если бы ты шел с ярким фонарем ночью по кабинету восковых фигур (которые сделаны столь же натуралистично, как Макмастер из Монтрё). Рюкзак Анны, по-моему, тоже полегчал на несколько штук пистолетов, ножей и мин. На ней губительно короткие шорты и модная футболка, причем ехидную дизайнерскую фантазию, видимо, вдохновили майки рабочих на стройке. Шагая рядом, я осознаю, что эрегированный гелий моей фантазии сильно накачал ее образ. Она тонка и жилиста, совсем не нежно-молочна в духе Мэрилин Монро. Несколько тысяч километров пешком, разумеется, повлияли на ее фигуру. Мы не играем в игры вроде «лучше бы мы не целовались», зато увлечены другой, по-моему, столь же бессмысленной и надуманной, пока ноги несут нас, возможно, навстречу уничтожению безвременья. Отнесемся же к этому как к завещанию: что могли бы мы сделать, а что — нет (с широким размахом зомби). Например, подарить человечеству новую, лучшую историю, подменив миллионы учебников на 150 языках. Обогатить всех бедняков, а не нескольких, лично знакомых нам. Спасти каждую потенциальную жертву аварии, устроив систематический обход всех тротуаров и барьеров безопасности, вместо того, чтобы помочь нескольким случайно встреченным велосипедистам и замершим в воздухе детям, отмеченным печатью автомобильной смерти (правда, для спасения некоторых нам недоставало хирургических навыков). Для позитивной деятельности у нас вообще не много простора, считает Анна, даже в самом эгоистичнейшем смысле, чему свидетельство случай журналиста Феникса, которого я даже не должен пытаться вспомнить, ибо Шпербер изменил имя. История была опубликована в одиннадцатом «Бюллетене», открытое признание, демонстрирующее последствия перерождения. Феникс был захвачен идеей в момент возможного ново-течения времени оказаться мультимиллионером с грандиозной виллой, автопарком, личным самолетом, бассейном и прочими благами и подыскивал себе подходящие объекты и субъектов. Поначалу он думал о почти никому не известном Крезе с имениями по всему миру, который лишь редко или почти никогда не навещает свою европейскую резиденцию. Потом решил провернуть покупку какого-нибудь пустующего строения (и затем спокойно наполнить его брильянтами, золотом и деньгами). Но возможные разоблачения оказывались столь бесчисленны, доступная информация — за невозможностью открыть сейфы, включить компьютеры, посмотреть и подделать все необходимые договора и документы во всех надлежащих учреждениях — так ничтожна, что в конечном итоге успех обещал лишь феномен отражения реальности со всеми ее псевдоклонами, восковыми фигурами и человеческими копиями, которыми она не устает встречать, радовать и тревожить нас, с тех пор как мы вступили в эпоху безвременья. Ему требовалось перерождение путем субституции, то есть надо было устранить и заменить собой реально существующего двойника или как минимум человека, которого он смог бы имитировать настолько удачно, чтобы не только посторонние, но и дальние знакомые, которых он старался бы держать на расстоянии, не заподозрили бы подвоха. После трехлетних исследований в Германии, Франции, Италии и Швейцарии он нашел одинокого богача, по иронии судьбы неподалеку от Женевы, обладателя один-надцатикомнатной виллы на озере, у которого был тот же (скрытый Шпербером) родной язык, что и у Феникса, и которого Шпербер назвал просто О. Пять лет разницы в возрасте было нетрудно сымитировать, к тому же в биологически простейшем направлении. На вилле проживали: экономка и кухарка в одном лице (весьма практично), садовник и молодая секретарша, которым Феникс устроил общий сбор перед садовыми воротами, где стоял хозяйский — судя по расстоянию до ограды — черный лимузин. Теракт с невероятным количеством плас-тита планировался секунды через три после вспышки глобального бикфордова шнура реального времени (нам остается только гадать, хватило ли промежутка РЫВКА). Над самим О., для которого все несомненно посчитают уготовленной бомбу в машине, несчастным образом разорвавшую на куски его шофера и трех единственных работников, с которыми он общался, уже давно поросла трава, поскольку Феникс похоронил его в его же собственном саду, точнее, этим захоронением, два метра под землей, его и убив (то есть с неопределенным и, наверное, пока даже не наступившим моментом преступления). Поскольку он несколько недель спал в шезлонге над местом захоронения жертвы, хроносферно ухоженная поверхность газона над могилой опять приобрела нетронутый вид. Проблемы у Феникса начались в тот момент, когда ему взбрело в голову еще раз изучить внутренность препарированного лимузина на предмет подозрительных улик. Ему попалась на глаза сумочка секретарши, молодой девушки, которой не было еще и 25 лет, как раз входившей в сад, прежде чем Феникс усадил ее в машину. Сложенное пополам письмо шестинедельной давности в сумочке было написано, очевидно, нелюбимой, изгнанной, позабытой дочерью О., от которой нигде на вилле не осталось ни фотографии, ни записки, ни упоминания и которая оповещала секретаршу о своем (тайном) приезде и о снятой неподалеку квартире, заверяя, что в любую минуту, как только смертельно больной отец вспомнит о своем единственном ребенке, она тут же поспешит к нему. Феникс, по мнению которого закопанный О. имел не особенно больной и несчастный вид, по обратному адресу разыскал эту дочь в ее бернской квартире и пустил ей пулю в голову, оставив признание в содеянном от имени той же террористической группы, которая (в опущенном в почтовый ящик виллы письме) брала на себя ответственность и за смерть отца. После нового, более тщательного исследования квартиры, которое ему следовало бы предпринять до убийства женщины, он выяснил из документов, что ее мать, никогда не состоявшая в браке с О., живет в Америке, вне зоны влияния Феникса. Когда его мечты о не-идентифи-кации, то есть о не-разоблачении, пошли прахом, он догадался взломать одну закрытую дверь квартиры, за которой, как он раньше думал, находится вторая ванная. Но это оказалась гостевая комната с лежавшей на диване мамой из Америки. Она выжила, поскольку на ночном столике Феникс нашел два документа, шокировавшие даже его. Во-первых, это была вырезка из газеты с объявлением о смерти О. восемь дней тому назад. А во-вторых, письмо брата О., известного женевского адвоката с большой семьей, обещавшего своей неофициальной племяннице лично заняться делами ее покойногоотца. Акт братского участия был, однако, убийственно нарушен Фениксом. Насколько можно верить этой истории, неизвестно. Но в любом случае нельзя не согласиться, что она наглядно изобличает ограниченность нашей власти. Мы всего лишь дикари времени, релятивистские варвары. Все, что существует в ПОДЛОЖКЕ, может быть нами использовано, передвинуто, утилизовано, испоганено. Однако не в наших силах вмонтировать себя туда или сюда с некоторыми шансами на социальную устойчивость, в этот замок с винодельней, в тот отель с яхтами у причала, в эту ветхую квартирку в старом доме над вывеской «Парикмахерская». ПОДЛОЖКА знает прошлое, она вспомнит все, подобно камере Вильсона или незримой, необозримой, сложнейшей грибнице из дат и отложений вокруг каждого болванчика, которого мы намереваемся субституировать, вокруг каждого даже не особо ценного объекта. Лишь в детских фантазиях ПОДЛОЖКА представляется страной с молочными реками и кисельными берегами. Она — универмаг, который вскорости откроется, и его продавцы, кассирши, начальники отделов и сыщики вытащат нас из-под шелковых одеял. Невозможно даже самое наискромнейшее отрицание, наше самоустранение, не получится аккуратно вырезать по контуру фигуру, которой мы когда-то были и, возможно, больше не желаем быть (хотя книги, документы, одежду, фотографии, все лично-вещественные остатки, разумеется, могут испариться из квартиры). Почему меня столь горячо это интересует, хочет знать Анна, это ненужное, своевольное, напрасное самоуничтожение, которое никому и ничем не поможет. Меня привлекает идея экстремальности, а не практическое воплощение, спешу заверить я. И вообще, мы втроем скоро увидимся в редакции нашей газеты, с неоценимо быстро возросшими знаниями и жизненным опытом, которые ни за какие деньги не купишь. Анна только негодующе трясет головой, как благородная кобылка, отгоняющая горе-жеребца.7
Уныние нас, конечно, никогда не покидало, — говорит Борис. — Но важнее то, чем мы занимаемся помимо него. Но все-таки шок и отчаяние первых дней и недель — это нечто иное, нежели жизнь в четвертой фазе, куда, как видно, попадает каждый из нас, словно каждого ждет свой флорентийский гостиничный номер, темный и ослепительно-светлый одновременно, два голых тела в стиле кьяроскуро кисти саркастического художника ревности. В депрессивной фазе прошлое одерживает победу над настоящим, позитивно, светло, как преображающий свет безвозвратного счастья, негативно, темно, как черная кровь из незаживающей раны. Для обоих случаев есть терапевты или, по крайней мере, средства для облегчения боли. Но сияющую, все перекрывающую, неумолимо однородную действительность ПОДЛОЖКИ одолеть не может никто, это Шпербер предсказал верно. От одной только неизбежности созерцания у нас опускаются руки, как перед нерушимым щитом. Опускались. До РЫВКА, до РАЗРЫВА. Сейчас — наш предпоследний вечер перед «приездом домой», говорит Дайсукэ, вспоминая о езде, именно сейчас, когда мы бойко шагаем в Женеву. Что дорога неким, возможно, весьма недобрым образом, ведет домой — в этом никто не сомневается. Последние пять лет мы страстно мечтали о возвращении, то есть о том, чтобы некто вернул обратно нас, потерявшихся и зареванных детей Пункта № 8, отпрысков пустынной бетонной полоски между ангарами. Потому мы не можем успокоиться, не можем так просто расстаться. И решаем устроить ужин, роскошный вечерний пикник, но не паразитарного, а романтического вида. Сносим в одно место наши трофеи: деликатесы и баснословные напитки и даже — благодаря четверной хроносфере — стол, который устанавливаем на террасе винодельческого замка так, что за нашими спинами возвышается одна из четырех круглых, поросших плющом башен, а предлежащий, не обезображенный ни единым болванчиком вид открывает изумрудные строчки виноградника, изогнутые каменные стены, рельсы на берегу и окруженную старыми деревьями группу вилл, на причалах которых блестят зеленые и розовые паруса. Озерная вода мнится порой живой, на ее бирюзовой, агатовой, ультрамариновой, серебристой поверхности возникают краткие волнения, застывающие в ту секунду, когда хочешь их рассмотреть, а как только взгляд, увлажняясь, рассеивается, вода вновь словно бы колышется, так изысканно маскируясь, так совершенно и ритмично прячась в ряби взгляда, что до конца поверить или не поверить ей нельзя. Каждый из нас знает это и знает подобные феномены. Это дрожь воспоминания, потенциальное самоуничтожение обманчивой маски. У моих друзей-зомби нет охоты обсуждать реальность ПОДЛОЖКИ. Их гораздо больше интересует то, что случилось в Женеве. Неужели все это — РЫВОК — кем-то было устроено. И что этот некто, если он хочет заманить нас в Женеву, держит за пазухой. — Черепаху! — объявляет Дайсукэ. — Я просто захотел опять открыть бар. Поэтому устроил вам небольшую встряску. Винодельня находится в дезактивированном владении четырехголового семейства со вкусом, стилем, бассейном и обильными платяными шкафами, так что мы все смогли помыться, перед тем как занять места за тенистым столом около башенки в безупречных вечерних туалетах, господа в темных костюмах, белых сорочках с накрахмаленными пластронами и галстуках, причем Дайсукэ напоминал ученого исполинского пингвина незадолго до вручения ему Нобелевской премии по икебане, усатый и очкастый Борис — слегка опечаленного похоронных дел мастера на чужом пиру, а сам я недолго выбирал между собственных значений в виде рыжей гориллы, ушлого лысеющего хитреца и царственного учителя тенниса в пользу последнего, который единственный — что бросалось в глаза — достоин дамы в розоватом, усеянном блестками вечернем платье с открытыми плечами, облегавшем ее тело как чешуя, как красноватые языки, как кожа цвета наших рептильих мозгов. На Анне бриллиантовые серьги, изящные кандалы браслетов, колье из ночи, затканной серебряными паутинками. Она накрашена, и мы в ее власти, связаны по рукам и ногам, и ошейники крепко овивают нас, как жемчужные нити — волосы Анны, уложенные в высокую прическу. Продукты навалены нами на стол с запасом (в отсутствие пригодного расторопного персонала), несколько вариантов меню на выбор, обед с восьмью синхронными переменами блюд, и это похоже на алтарь в честь праздника урожая какого-то декадентского аристократического рода: гусиная печень и устрицы, клешни омара, маринованные улитки, паштеты из дичи, экзотические фрукты, куриная, фазанья и бычья грудинки, шотландский лосось, английский ростбиф, французский сыр, ветчина из Пармы и Хабуго, икра пяти оттенков, медовая дыня, карамбола, гранаты, турнедо из косули и оленины, салат из лисичек, соус из белых грибов, свежие травы, нафаршированное то, другое и третье, сбрызнутые оливковым маслом и соком лиметт фиги, птифуры, шоколад изысканных сортов. Для пралине, тающих в хроносфере, мы легко могли устроить надлежащую температуру, поставив их серебряную этажерку к бутылкам шампанского и редким сортам белых вин, на расстоянии вытянутой руки от стула Дайсукэ, поэтому они оставались под палящим солнцем прохладны, как в глубине подвала, где мы их и разыскали, в то время как отобранным там же красным винам, созданиям огненным, безумным и вспыльчивым, требовались наши тела, наша ласковая, пыльная близость, чтобы заставить течь их лаву с искрящейся дрожью вакхических таннинов. Проклятый рай, в котором на презренной газовой горелке мы могли приготовить то, чего не успели повара в мире под названием «12:47», высыпал на наш стол последний рог изобилия — так казалось нам, должно было казаться с двойственным предчувствием скорого изгнания и освобождения. Завтра, в Коппе, «Бюллетень № 13», если он существует, возможно, распахнет для нас новое измерение, бумажный фугас на нежном столике мадам де Сталь. Такой же «салонистской» представляется ему сегодня вечером Анна, заверил растроганный Дайсукэ с маринованной лягушачьей лапкой в левой и бокалом кремана[55] в правой руке. Два года тому назад он провел несколько дней в расположенном неподалеку имении Вольтера[56] и даже спал в кровати «фернейского патриарха», под балдахином, напоминающим ночной колпак, среди «оленей, прыгающих между ковров». Мадам де Сталь, Вольтер, Руссо, Дидро — пожалуй, все они жили и творили в непосредственной близости от нас, знавали цруг друга (подвыпившее листание потрепанного энциклопедического словаря исключило из этого круга мадам, или нет, не совсем, предложило встречу ребенка с дряхлыми философами) и вполне могли, подобно нам, собраться за столом. Оживленные и опередившие свой век мыслители, буржуазные, индивидуалистические интеллектуалы в застывшем мире накануне революции — это как нельзя лучше подходит к нам, уверенно заявляет Борис, поднимая бокал. О чем же мечтали они, ныне померкшие господа? По очереди читаем энциклопедию. Гром XX столетия заглушил мелодичные посвисты просветителей. А ведь их делом жизни было именно то, окончательное созидание чего нам не устают превозносить — политические и социальные предпосылки для индивидуальной свободы, независимого мышления, совершеннолетних решений суверенных граждан. Теперь в ПОДЛОЖКЕ все ожидает нашей инспекции. Государство, общество, институции. В слегка перекошенных уже нарядах мы восседаем под безжалостным испытующим светом нулевой секунды, на званом обеде в 11 часов вечера, коррумпированные чиновники исполнительной власти на службе Великой Ревизии, расписываясь в своей полной неполномочности, по крайней мере что касается меня. Человечество, его западно– и центральноевропейские представительства, изволит обедать. Трапезы 12 часов 47 минут разнятся по качеству, но почти всегда можно подсесть и поучаствовать. У меня нет больше ни суждений, ни теории. Люди едят, работают, зевают, готовят. Некоторые умирают, немногие в 12:47 заняты воспроизводством. Чего они хотят и довольны ли они, я не могу по ним прочитать и не собираюсь доискиваться. Мальчик, парящий на школьном дворе под баскетбольной корзиной и касающийся мяча самыми кончиками пальцев, тихий летучий памятник детской энергии и собранности, сдается, что-то говорит мне. Такое же ощущение возникает и когда я гляжу на обессиленную молодую маму на скамейке, позволившую себе на (пятилетнюю) секунду закрыть глаза, пока ее дочки разглядывают мышиную норку в земле, или при виде семидесятилетнего мужчины, чьи руки сжимают библиофильское издание одной книги, которая в молодости казалась мне откровением некоей темной и высокоразвитой планеты. Вольтер-сан и блондинка мадам де Сталь, очевидно, тронуты. А Руссо, держащий на коленях бутылку какого-то легендарного «Шассла»[57], из которой он ревниво пьет в одиночку, находит мои взгляды классическими симптомами четвертой фазы. Самое тягостное, спешит мне на выручку Вольтер-сан, это тихие и оцепеневшие массы, само их количество, их непроницаемость, их молчание, все эти люди в бюро, на фабриках, в школах, университетах, тюрьмах, казармах, больницах и домах престарелых, бесконечные жестяные змеи автомобилей, опоясывающие континент. Глазеть на отдельных болванчиков или на их неисчислимые совокупности — верный путь к депрессии, полагает Руссо, вместо того необходимо отыскать места, где производятся решения, узлы связи и центральные пункты управления, парламенты, министерские бюро, заседания правления… — И что же там делать? — задается вопросом Дидро моими устами. — Понимать, — провозглашает Жан-Жак-Борис, вслед за чем мне неизбежно вспоминается торопливая сцена у печатных станков Шильонского замка, что не имеет никакого смысла, ибо не думаю же я, будто Шпер-бер в «Бюллетене» опубликовал (или планировал к печати) какие-то гипотезы, касающиеся моих друзей, моих бывших коллег, этого непроницаемо ироничного потребителя «Шассла» и его — «Ну конечно! Мадам Помпадур!» — вскричал Вольтер-сан, выучивший в Токио гораздо больше о Европе, нежели мы в немецких школах. Иметь любовницу, живую, образованную, красивую, — это, бесспорно, делает бедного Жан-Жака королем нашего застолья, тем более что он на ней женат. Наконец темнеет, виртуально темнеет, оконные стекла восприятия затеняются, одновременно отдаляясь, и потому бесценное вечернее мерцание ложится на предметы (серебряные блюда, рембрандтовские фрукты, искрящаяся округлость живота Анны), и надо прикладывать больше трудов и все дальше идти, чтобы впустить того, кто стучится. Ватное, приятно покалывающее по краям погружение в собственное тело замедляет наш разговор, делает его все менее осмотрительным, глоток за глотком отнимая докучливые страх и точность. Мы вдруг запросто признаемся друг другу, что боимся заболеть или серьезно пораниться, что нас пленяют фантазии плена, что мы мечтаем застыть соляным столбом в тот момент, когда Мендекер найдет рычаг великой карусели или Хаями расколет АТОМ при помощи удачного радиоконтакта. Руссо, Вольтер, Дидро любили образ дикаря, который был хорошим, неподдельным и неизуродованным, не скованным старым общественным договором, свободным и беззаботным, как мы, освободившиеся от начальников и подчиненных, священников, квартирных хозяев, зубных врачей и адвокатов, чтобы голышом расхаживать между ними, неуязвимыми и неподвластными колонизации. Разбитый Голиаф цивилизации лежит у наших ног, и мы можем его разрисовывать, осквернять, пожирать, как нам заблагорассудится. — Еще можно учиться, наконец-таки спокойно учиться. Я, например, прочитал Хай де Кера, пока жил во Фрай-бу. У Вольтера-сан упорхнула винно-красная бабочка и распахнулся пластрон, как будто философ предлагал нам нежно почесать ему грудь. Он вспомнил о некой одержимости детьми у просветителей. В их речи то и дело мелькали дети короля, чада природы, сыны государства и отчизны. Мы, последние отпрыски Хроноса, смехотворные выродки ДЕЛФИ, походили на позабытую или сбежавшую детсадовскую группу, поскольку не были совсем дикими и чужими, а по-дилетански образованными, наполовину, на четверть, на одну восьмую… — И что, навсегда оставаться в детских штанишках? Вот в чем вопрос! Мягко потянув Жан-Жака за лацкан пиджака, маркиза то ли хотела вернуть его в общую хроносферу, то ли имела в виду что-то другое, думая помешать ему упасть, а может, говорить, но, похоже, только подстегнула его к тому и другому, потому что он, неуклюже взмахнув руками, наставительно изрек что-то о грядущей женевской революции, которая пожирает собственных детей, покачнулся, опять взмахнул руками, возвестил скорый… (неразборчиво, хотя нет, пожалуй)… «Суд!», и окончательно завалился вперед вместе со стулом, хотя его попыталась остановить рука жены или, скорее даже, хотя тоже безуспешно, скатерть, последовавшая за ним с большей частью наших чревоугодных радостей подобно лукуллову шлейфу. Вольтер-сан и Дидро спасли первое, что попалось под руку (два бокала, пустую бутылку, ухваченный за вихры ананас), но как только в глаза нам ударил болезненный солнечный свет, предметы эти приняли вид совершенно бесполезный, и потому, склонившись во взаимных поклонах, мы положили их на газон и приступили к транспортировке Жан-Жака во внутренние покои замка, где нас в два часа ночи по времени зомби наконец-то обступила послеполуденная темнота, а позднее, в устланных коврами коридорах и комнатах, нечто похожее на наступающую ночь. Привычка искать для сна сумеречные места ведет нас все дальше внутрь, по ступенькам и лесенкам, потому что перед попойкой мы не озаботились обустройством ночлега, а, поставив рюкзаки в безопасное место (кустарник перед входом), накинулись на платяные шкафы гардеробных и спален, куда теперь пытаемся вновь отыскать дорогу, бережно, но как-то излишне и бестолково поддерживая втроем допьяна пьяного Руссо под мышки, которых у него насчитывается всего две, а может, я хватаю сейчас увесистого Вольтера-сан, а Борис самостоятельно встал на ноги? Болванчики вокруг попадают порой в поле действия нашей четверки, что, как известно, не идет им на пользу. Из ниши в стене на нас нападает толстый дегустатор с бокалом вина, и внезапно я наконец-то держу в руках живую, разгоряченную женщину, которая лепечет мне что-то на ухо, всего лишь приветствие, и сразу же оседает всем своим мощным телом, скользя по мне на грудях, как на слабо накачанных шинах низкого давления, и опускается на колени в попытке сухой фелляции, пока я все еще стараюсь одновременно удержать Руссо и почаще прикасаться к моей живой, прохладнокожей маркизе, причем Вольтер-сан, преисполненный, возможно, нет, однозначно, тех же намерений относительно Анны, мне и не думает помогать. Между тем — вновь мы выстраиваем себе подвесной мостик в утекающее время, покачиваясь на его танцующих досточках, — стало до крайности непроглядно в полутемных полуподвалах винодельческого замка, перед личными апартаментами семьи, где мы зловещим образом перемешались с болванчиками и вскоре не могли уже выпутаться из их толпы… пока не случилось необъяснимое, но и самоочевидное, сумасшедшее, но и весьма комфортное, разрушительное и одновременно объединяющее деление… или, скорее, почкование… ситуаций (людей, пространств, альковов времени), в результате чего мы чудесным образом оказались наедине, вдвоем, вшестером, причем наиболее приятным, наиболее возбуждающим и интимным для каждого из нас образом; все началось с того, что я с Анной беспрепятственно прошел сквозь гранитную стену (что еще можно было списать на затуманенное алкоголем состояние), оказавшись в пугающе розовой, обставленной словно для куклы Барби комнате, однако не переживал, будто отбираю ее (Анну) у кого-то, потому что она одновременно раскрывалась Вольтеру около канапе в библиотеке по соседству, не покидая и бедного Жан-Жака, с которым просто рухнула на кровать, по обыкновению проверенных временем супругов, которые приучены в любых условиях не путаться в общих конечностях. В определенном смысле можно было сказать, что это я Жан-Борисом опустился на медвежью или бизонью спину или же на покрытую пышной коричневой шкурой и потому очень податливую кровать, и надо мной Анна принялась экспериментировать с осторожным проворством медсестры, расстегивая мои пуговицы, пока левая лямка вечернего платья соскользнула с ее плеча, и, глядя вниз, на канапе с распростертым на ней Вольтером-сан, безмерное изумление и возбуждение которого я ощущал, словно собственные, она заверяла его, что гораздо умнее и здоровее возделывать собственный сад[58], чем горевать по самой лучшей женщине в Токио, и в то же самое время, на несколько дней раньше срока, поздравляла с сорокалетним юбилеем меня-в-лице-Дидро, на две трети энциклопедиста безвременья в гостях у Барби. В фантастической метаморфозе наших реальных кошмаров мы втроем, Вольтер-сан, я-в-лице-Дидро, я-в-лице-Вольтера — потому что Руссо, чьей «мамочкой» Анна себя теперь называет, нежно царапая красными накрашенными ногтями шов его плачевного вида рубашки, привык к естественности своего неестественного супружеского счастья — неподвижно лежим на спине, разрастаясь, как наилучшие представители грибного семейства, до отменно побеленного подвального свода, скованные почтением к шепчущему, свободному и независимому, раскрывающемуся нам женскому существу, это Анна, и никто больше, совершенно пьяная, но явно вменяемая (как все, кто нас желают), даже расчетливая, она гармонично распределилась по комнатам и одновременно слилась в единое целое, а, а, ах, вверх, вниз, так ведут себя три кварка мистера Марка[59], только горемычный Борис на медвежьей шкуре не в состоянии активировать необходимые эдиповы компоненты для «мамочки», слеп и глух к кремисто-му и кремнистому очарованию Анны, к энергичности ее исключительно прямых плеч и стройных рук, к ее беззащитным, зябнущим, милосердным грудям, которые нежными голубками опускаются на птенцов моего гнезда. Тройное счастье охватывает меня-нас на канапе перед зелено-золотистыми лианами книжных корешков, на вогнутой спине бурой медведицы, в девичьей спаленке, полной тюля, розового шелка, конфетных подушек, где любое возбуждение может захлебнуться в облаке детского талька, стать стерильным, если бы не было столь светло и радостно от вида врат, разверстых Анной в двух разных помещениях и в разной очередности (поскольку, опираясь на пухлые колени Вольтера-сан, она глядит на деревянный глобус, на который указывают его утиные ноги), таких красочных и четких объектов нашего поклонения — красные, насупленные, вертикальные отверстые створки ракушки и венчик лучиков-морщинок на коричневатой кожице вокруг слегка напоминающего пупок средоточия классической и безупречно выплывающей из крепкой спины груши седалища, которые встречают нас с сочностью и напористой доверчивостью коровьей морды, каких я представить себе не мог у Анны, и замыкаются над нами и вокруг нас, сливаются с нами, выкачивают и выжимают нас — это больше, чем все, что мы пережили и на что могли надеяться за пять неслучившихся лет, это совсем другая сторона мира, куда мы, ослабев от бьющего в нас или испускаемого нами луча счастья, вступаем по пылающему темным огнем мосту наших тел. И попадаем в уникальное для ПОДЛОЖКИ помещение, возможно, камеру, где мы — Кубота, Борис, я — наедине с Анной, а стены, пол, потолок образуют экраны, или сетчатки, с нашими самыми интимными, самыми важными воспоминаниями. Куботу окружает день, когда он познакомился с Нацуо, и день, когда он покинул ее и двух сыновей, отправившись в Европу эпохи безвременья, виды из окна вагона поезда Кэйсэй и из аэропорта Нарита перемежаются с картинками кричащих цветов, словно снятыми на пленку «Техниколор», и одновременно нечеткими, с размытыми контурами фигур (рыбаки, ныряльщики, туристы) и объектов (лодки, пальмы, бамбуковые хижины) на пляже Окинавы, где они ожидали появления волн цунами, чтобы сфотографировать безумцев-серфингистов, падающих из трещины между морем и небом. Между этими двумя днями уложилась компактная, строго организованная семейная и рабочая жизнь, регламентированная вплоть до жаркого дыхания среди тонких стен, которая стала для него недоступна задолго до поездки в Швейцарию, жизнь, сравнимая с прекрасным, но холодным как лед кимоно, которое предписано носить после свадьбы и роскошную материю которого не в силах согреть ни появление двоих желанных детей, ни завидная университетская карьера, ни собственный традиционный дом. У Нацуо до сих пор был маленький кинжал, который заткнули невесте в оби[60], давая понять, что у счастливой семейной жизни есть лишь одна альтернатива. Однако Дайсукэ нашел совсем иной, тотальный выход, разудалую, безумную жизнь в ПОДЛОЖКЕ, куда теперь мало-помалу, спустя месяцы и годы, просачивалось время, точнее, вторгалось, как микроскопически медленно скользящий, почти врастающий в тело клинок кусунго-бу[61], боль от которого хлынет, лишь когда его выдернут из раны. А для Анны с Борисом существует лишь белая (тюремная?) палата мучительных нравственных вопросов, куда они снова и снова и снова неотвратимо попадают, обнаженные и яростные, и кажется, будто спастись можно, только придушив противника голыми руками. Теперь же они перенесли агрессию вовне, став опасными не для друг друга, но для ПОДЛОЖКИ, возможно, как Феникс или даже как ликвидированный Торгау. Но я не особенно разглядываю место их обитания, поскольку в моей собственной комнате готовится нечто судьбоносное, что будет происходить по ту сторону ПОДЛОЖКИ и даже по ту сторону наших объятий и взаимопроникновения наших тел (ставших тоже своеобразной подложкой), ибо цель моих желаний оказывается мнимой, и через нее можно пойти еще дальше, словно провалиться насквозь себя и — пока наши сочлененные локомотивы и их работающие шатуны, коленчатые валы с розовыми и голубыми набухшими прожилками, волосатые маховики с раскаленной белой смазкой вкалывают на рельсах нашей койки — наивной детской парочкой выбежать, запыхавшись, на зеленую, без единого цветка, лужайку единственного совместного настоящего времени первого класса (для некурящих), где мы, расслабившись, задаем друг другу правильные вопросы или отвечаем на даже невысказанные, поскольку из будущего столь же легко вернуться в прошлое, как руке — от пупка до лобка. У меня не было никакого плана, никаких намерений, когда я вползал через увеличенную пилой «собачью дверцу» в номер флорентийского отеля, где, я знал, Карин окажется не одна. Дотронуться до голого тела моего коллеги (ведь он, как и я, не жалел сил для удовлетворения Карин) странным образом не стоило мне большего труда. Казалось даже, будто жена, безучастно сидевшая на кровати, одобряет меня. Болванчикообразное тело берлинского ортопеда было готово к сотрудничеству, то есть несильного рывка и некоторой сноровки (а также определенной не-брезгливости, например, касательно полуокрепшего пениса, который, дрогнув, попытался вздернуть голову с розовой тесемочкой, словно мог — конечно же мог! — проснуться без хозяина) хватило, дабы усадить его на подоконник открытого окна. Увидеть в полете Санта-Мария дель Фьоре и кампанилу, входящие в штопор могучим мраморным космолетом на фоне радостно-синего мироздания, показалось мне достойным прощальной картины, и, в отличие от Антея, оторванного от земли оскалившим зубы Гераклом у Поллайоло и с криком вцепившегося в локти и шевелюру прославленного героя, берлинский любовник спокойно позволил себя ударить, и в тот же миг свет, по-прежнему деливший лицо и торс Карин на зоны света и тьмы, скакнул с его спины вперед, опалив белой вспышкой грудь. — «Спящая Красавица» — это я, — прошептали губы Анны около моего рта.8
Спросонья — пробежка по замку. Череп гудит, словно повар от души надавал пощечин. Прыгаешь в бассейн, перелезаешь через терновую ограду, но сон по-прежнему парализовал всю округу. 12 часов 47 минут. Постанывающие современники с рюкзаками. Тоже держатся за головы. Кривые улыбки, никаких разговоров, всем не до этого, шагаем вдоль берега в контровом свете, болезненном и слепящем, как сварочная горелка. Ничего не убирали. После нас хоть потоп, как говорит Помпадур с синяками под глазами. Она идет почти все время впереди, чернильно-синяя с головы до ног (платок, футболка, широкие льняные штаны) и единственная без солнечных очков, а мы ковыляем следом, вежливые и молчаливые похмельные прелюбодеи. Никто не говорит о случившемся, лишь Анна в состоянии собрать все вместе, если есть что собирать среди осколков ночи. Я ни в чем не уверен. Тройственное восприятие пространства, событийная троичность, умножение маркизы. Всё надлежит рассматривать по отдельности. Кубота и Борис глупо и отрешенно ухмыляются, пряча взгляды за стеклами очков. Нельзя исключать ни одной возможности, даже самой неприятной, что мы все втроем находились последовательно в трех комнатах. Все — бессмыслица, дурман, поллюционные фантазии. Галлюцинаторное воздействие шестидесятилетнего красного вина. Анна по-прежнему впереди, грациозная и самоуверенная, минует группу болванчиков, намеревающихся, видимо, навестить покинутый и слегка разоренный нами замок. При следующем удобном случае нужно ее спровоцировать. Можно ли так отчетливо представить себе половые органы? Да. Так точно запомнить, чтобы узнать, если такая возможность представится? Кубота, как радостный робот с небольшими ошибками в программе, семенит по гладко отшлифованной розовой велосипедной дорожке (ненароком опрокидывает кого-то на траву, не думая извиняться) и наверняка не помнит уже о народной песне посетителя борделей, который прекрасно мог отличить фартучногубую от абрикосовой атаго-яма. Расспрашивать Бориса, по-моему, не совсем уместно. В конце концов, он-то ничего не предпринимал этой трехмерной ночью, разве только полупривстал и вновь рухнул в доящих его руках — такое только он может себе позволить, в то время как Кубота и я, герои единственного шанса, покачиваются с призовой ношей на плечах и венцом одиночества всех грядущих дней. Полнейшая неразличимость сна и размытых (частично утонувших, ведь я не знаю, чем все кончилось для Анны или ее видения, я лишь проснулся липким как монах) реальных событий до крайности тревожна. Это не имеет ничего общего с очаровательными провалами памяти мелких эротических хулиганств, а скорее походит на двусмысленную робость, дрожь, охватившую нас при виде фигуры великого ловца бабочек, до той поры не взрезанного нами. О двенадцати шильонских Шперберах говорить вообще не хочется, но мысль к ним неотступно возвращается, поскольку им бы следовало быть кошмарным сновидением, а не осязаемыми и гнетуще реальными в каждой своей жилке фигурами. Пятна ярмарочных площадей, строгие церквушки, эллинги, маленькие пляжи, панорамы высокостольников и серых скал. Извращенный магнетизм между нами не пропадает. Ощущение не как от некоего пережитого вместе события, но словно бы каждый подглядывал за другими в момент чрезвычайно интимного процесса, и другие об этом отлично знают, но полны лютой решимости не сознаваться ни при каких условиях. Мы ждали не исповедей, а просвещения, решения, нигилистического взрыва противоречий, притом с той стороны, куда мы направлялись. Когда я наконец улучил хроносферно благоприятный момент, чтобы поведать Анне, что мне, мол, приснилось, будто я провел ночь со Спящей Красавицей, она ответила кратко: — Да вы же все этим занимаетесь уже не первый год. Все. Как наверняка и ее Борис, ироничный мямля и любитель скрытностей, которому она в кои-то веки сумела отомстить, хотя подобное поведение — не ее стиль, да и в словах о наших гаврииловых повадках не звучит никакого упрека. Ее сегодняшняя синева кажется прохладной и стерильной, и когда в полдень неподалеку от Ньона она надевает солнечные очки, тот мягкий абрис лепестка розы и сияющая впадинка, тот парящий над моим пупком интимный восклицательный знак представляются мне безусловно вымышленными. Мне нечего в ней искать, ни раньше, ни теперь, как и ей на мне, подо мной, вокруг меня, пока есть Борис, которого она явно не хочет выкинуть из окна, даже если все прежние отношения и условности не играют никакой роли в эпоху безвременья, а тем более сейчас, когда мы, или некоторые из нас, могут предстать в тройном или двенадцатикратном виде, нам требуется, если так дальше пойдет, новая, более великодушная, размноженная мораль. Вид Ньона преисполнен уныния для глаз зомби. В переулках старого города стояла приятная прохлада, и нехронифицированные выглядели столь свежо, что Куботе пришла в голову идея, будто все болванчики мира в самом деле все время спали. И если послезавтра Мендекер или Хэрриет рванет где-то в кишках ДЕЛФИ красный тумблер, то весь мир не только очнется, но и почувствует себя хорошо отдохнувшим после оздоровительного пятилетнего сна, и случится обновление, улучшение, ревальвация всех вещей, «Великая революция бодрости». — Спящая Красавица просыпается и водружает знамя свободы, равенства и братства, — не задумываясь, подытожил я с чашкой кофе в руках, обозревая с высоты замковой террасы небольшую стайку монахинь на переднем плане, далее пологие крыши, сладко заснувшее озеро и тупой зуб Монблана в коме. — А можно бы и помочь ей! — с неприятным напором вмешивается Анна, после чего мне не приходит в голову ничего лучшего, чем заявить, что лучший зомби — это негативный зомби и наибольшего эффекта мы можем достичь путем террора, но не в обычном, кустарном смысле, вроде известной доселе мертвецкой халтуры некой группки цветоводов-любителей, а с размахом, устраивая по-настоящему опустошительные акции промышленного масштаба: подложить горы динамита в виллы и конференц-залы властей предержащих с бикфордовыми шнурами моментального действия; добыть и подготовить к запуску боеголовки, в том числе ядерные; разыскать лаборатории по производству биологического и химического оружия и истребить целые города, отравив питьевую воду, разумеется, только в ненавистных странах и регионах. Реакция современников была довольно болезненной, если я правильно помню. Но после того как Кубота в шутку пощупал мой лоб и прописал выпить чашку свежего кофе «шюмли» с соседнего столика, мы примирились и поднялись с мест, дабы наполнить наши заплечные мешки самым необходимым. Подготовить депозитарии, припрятать наличные, украшения, драгоценности и драгметаллы в водонепроницаемых мешочках и романтических сундучках в самых неожиданных местах (последняя урна по правой стороне перед туннелем через Монблан, под семнадцатой березой в леске под Кельном, в куче листвы за бочкой для дождевой воды около садового домика дядюшки Ханса) — это единственно разумные подготовительные меры к часу «икс», дружелюбно сказал Борис, независимо от того, мечтаешь ли облагодетельствовать себя или весь мир. (Забывчивые или недогадливые зомби при этих словах срываются с места и бегут оборудовать закрома. Но не мы.) Коппе-гробница, куда приходит почта, написала однажды его владелица, изгнанная из большого и живого света. Наш главный интеллектуал Шпербер воспринял ее слова буквально, устроив в ее салоне почтовый ящик. Когда-то в дебрях безвременья, наверное, во втором году, возвращаясь из ЦЕРНа, я заходил сюда забрать седьмой или восьмой выпуск «Бюллетеня». Тем не менее все до странности знакомо как около, так и внутри массивного солидного замка, овитые диким виноградом высокие ворота которого, как прежде, выглядят гостеприимно.. Вольтер отважно идет первым, за ним по пятам — Руссо, преисполненный к нему уважения и ненависти, ведь тот поссорил его с родным городом[62], в то время как Помпадур, обдумывая, не заказать ли ей в Китае новый сервиз[63] с зелеными карпами и гениталиями ее (троих) любимых в королевском синем цвете, на мгновение внезапно останавливается, так что я мягко, но с неизбежностью коллидирующего элементарного человечка впечатываюсь в ее задний детектор. — Спасибо за поцелуй, — шепчет она и пропадает внутри замка, задавая мне проблему, ибо я, хоть и следую за ней по пятам, не поспеваю за ее мыслями. Что и куда называет она поцелуем? В салоне все та же мебель с красно-серебряной обивкой, бесчисленные маленькие столики с осьминогами подсвечников, строгое зеркало с запутавшимися золотыми крылатыми часами (9:23), раскинувшиеся почти на две стены гобелены с деревенскими сценами, которые производят впечатление двух распахнутых окон с видом на тусклое, матово-мирное, деревенское столетие. Как и прежде, в ампирном кресле сидит Жер-мена де Сталь с полотна Жерара в своей третьей инкарнации — коренастая, вечно краснеющая английская туристка, аутентична благодаря черной кашемировой шали, декольтированному темно-красному костюму, некоему подобию тюрбана на голове. Она читает «Тринадцатый Бюллетень», как же иначе, — следовательно, Шпербер до сих пор жив; однако это скорее листовка, призыв: !ХРОНИФИЦИРОВАННЫЕ!Современники! Временщики! Зомби, избранники, дельфинисты, ЦЕРНисты И анти-ЦЕРНисты! Вместо «БЮЛЛЕТЕНЯ № 13» Вам от Вашего Смерти достойного, смерти бежавшего До смерти серьезного Доктора Магнуса Игнациуса Шпербера Обращено
ВОЗЗВАНИЕ
Вследствие предположительно всецелого и целокупного Повсеместно и поголовно прочувствованного СОБЫТИЯ Трехсекундной ИНТЕРМИНАЦИИ[64] Ввиду еще более дивных, непостижимых Ошеломительных ПРОИСШЕСТВИЙ Незамедлительно, отбросив страх и оружие, Как свободные хронограждане и достопочтенные хроноличности СТЕКАЙТЕСЬ В ГОРОД ЖЕНЕВУ Ибо: Произошедшее не только чудовищно Но ПОВТОРЯЕМО И ДАЖЕ УСКОРЯЕМО Вероятно вплоть до НАЧАЛА ВСЕХ ДНЕЙ! Стекайтесь, стремитесь, спешите! ВООДУШЕВЛЯЙТЕСЬ! В Женеве не премините обратиться в почтенную, по праву заслужившую всяческого уважения, чрезвычайно достойную врачебную практику точно таких же докторов Доусон & Митидьери
Доктор Магнус Шпербер Скрепляет воззвание Отпечатком большого пальца правой руки И данной подписью Коппе, в апреле пятого года 12:47:45
Последние комментарии
5 часов 2 минут назад
7 часов 33 минут назад
7 часов 41 минут назад
1 день 18 часов назад
1 день 23 часов назад
2 дней 1 час назад