День рождения [Йозеф Кот] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

День рождения

ПРЕДЛОЖЕНИЕ К РАЗМЫШЛЕНИЮ

Йозеф Кот (род. 1 сентября 1936 г.) занимает в современной словацкой литературе прочное и вполне определенное место. Он не принадлежит к разряду легко и много пишущих литераторов. И хотя публикуется Кот уже с конца 50-х гг., он первоначально выступал в качестве рецензента текущей литературы, прежде всего молодой прозы. Одновременно активно переводил с английского — Фолкнера, Хемингуэя, Сэлинджера, Апдайка… Лишь позднее стал писать рассказы, выпустив до настоящего времени пять тоненьких книжечек: три сборника новелл — «Последние» (1963), «Вознесение центрального нападающего» (1965), «Весенний кросс» (1968) — и две повести — «Лихорадка» (1973) и «День рождения» (1978). Такая относительно скромная авторская продуктивность объясняется, по всей вероятности, не только переводческими наклонностями или постоянной организационно-административной занятостью Кота, но и его большой требовательностью к себе как писателю.

По складу своего дарования Кот — представитель того широкого течения в современной литературе, которое с долей условности принято определять как «интеллектуальная», «рационалистическая» или «ироническая» проза. В художественном творчестве его отличает последовательная склонность к анализу, к гротескно-сатирической или — чаще — иронической манере письма, заостряющей внимание на моментах несоответствия между кажущимся и сущим, между респектабельной формой тех или иных общественно значимых явлений и их внутренним, далеко не отвечающим форме содержанием. В большинстве рассказов Кота 60-х гг. мы не встретимся ни с подробным описанием обстановки, ни с развернутыми характеристиками героев. Время и место действия, как правило, условны. Перед нами всякий раз некая логическая конструкция, модель привычной житейской ситуации, в которую вводится нечто неожиданное. В столкновении с необычным и разоблачает себя — в силу неспособности к осознанной творческой реакции — замкнутый на собственной персоне, обывательский стереотип поведения и мышления.

В «Тревоге», например, размеренная жизнь города внезапно нарушается сообщением по радио о том, что из местного зоопарка сбежало несколько львов. Проходит день, два, и новость обрастает слухами — один страшнее другого. Скромное предупреждение о необходимости проявлять разумную осторожность теперь истолковывается чуть ли не как призыв к всеобщей мобилизации. Голоса реалистов тонут в возбужденном хоре новоявленных борцов со львами. Организуются массовые отряды самообороны и курсы теоретической «левистики». В обстановке заразительного обывательского психоза никого уже не интересуют какие-то реальные львы. И наконец, в разгар всей этой лихорадочной деятельности, вдруг выясняется, что бить тревогу было не из чего. Просто при очередной ревизии компьютер ошибся при подсчете животных и показал львов как отсутствующих в зоопарке. Произошло недоразумение…

На этом примере отчетливо видны главные особенности творческой манеры Кота. В основе его рассказов всегда лежит некоторое сатирическое допущение, позволяющее в «Тревоге» изобличить психологию обывательской стадности, опасный механизм развязывания «охоты на ведьм»; в «Белых кроликах», «Замке на курьих ножках» объектом уничтожающего сарказма служат современные модификации ханжества и т. п. Писатель всегда идет от мысли — язвительной, насмешливой, иронической, выстраивая жесткую конструкцию очередного парадокса. Такой тип творчества требует особой точности при выборе мишени, верного соответствия сатирической метафоры реально существующим жизненным связям и явлениям, подлежащим частичной коррекции или полному критическому преодолению. Короче говоря, создание подобных произведений требует от писателя зоркости глаза, определенности внутренней позиции, четкости того положительного идеала, с высоты и во имя приближения которого только и возможна действенная борьба с негативными сторонами действительности, реального человеческого общежития.

Сознавал ли это тогда молодой автор? В общих чертах, несомненно, сознавал. В его эссеистских выступлениях начала 60-х гг. постоянно звучит мысль о необходимости выработки ясной позитивной программы для молодой словацкой прозы, как раз в это время готовившейся пуститься в бурное плавание на волнах поисковых, экспериментальных тенденций. «Не может воевать тот. — писал Кот в 1961 г., — кому не за что воевать. С моей точки зрения, и нашей молодой прозе недостает позитивной программности: нужно не только отрицание, но и отрицание отрицания». «Многие наши прозаики, — горячо говорил он на следующей дискуссии, — подменяют творчество филателистическим коллекционированием фактов и фактиков… Притягательность современной литературы надо видеть прежде всего в притягательности ее интеллекта». О своем же писательском кредо он однажды выразился так: «У меня нет иных желаний и амбиций, кроме тех, чтобы делать прозу, которая заставляла бы читателя выйти из состояния равнодушия».

Привести здесь несколько высказываний Кота казалось тем более необходимым, что по характеру творчества сам он принадлежит к числу заведомо «программных» авторов. В 60-е гг., в пору своих первых художественных опытов, Кот демонстрировал принципиальную непримиримость не только к бездумному, формальному экспериментированию некоторых своих молодых коллег, но с не меньшим пылом обрушивался и на исторически объяснимую неполноту словацкой литературной традиции. Слишком медленно, по его мнению, национальная литература восполняла в XX веке свои художественные пробелы, «слишком робко пыталась сломать оковы провинциальности». Делая скидку на заостренную полемичность подобных высказываний, следует, однако, признать, что вызывающая нетрадиционность рассказов Кота сама по себе явилась выражением ведущихся в словацкой литературе 60-х гг. активных и разносторонних поисков новых художественных подступов к развивающейся социальной действительности, не всегда поддающейся адекватному воплощению в старых жанрово-стилевых формах.

Но характерно, что та же нетрадиционность, с максималистской последовательностью проводимая в художественной практике, чем дальше, тем больше грозила самому писателю попасть в тупик односторонности. Категорическое настаивание лишь на одном способе отображения жизни, лишь на одной, достаточно ограниченной сумме художественных приемов как бы заранее обрекало Кота на самоповторение, подталкивало к претенциозности стиля, заводило в лабиринт оторванной от жизни, абстрактной, вымученной фантастики. Случаи художественного «самосожжения», самоподчинения таланта, а затем и поглощения его принятыми на веру теми или иными концепциями отнюдь не редкость в литературе. О подобной опасности, подстерегавшей и Йозефа Кота, своевременно сигнализировали наиболее проницательные рецензенты уже в связи с отдельными рассказами из сборника «Вознесение центрального нападающего». Тяга к рассудочному конструированию грозила выродиться в антихудожественную схему, а саркастическая ирония, не согретая теплом авторского сопереживания, в холодноватую, «отстраненную» насмешку над нелегким, но все-таки не безнадежным уделом человека в XX веке. Перефразируя словацкого критика П. Штевчека, Кот — «сам себе теоретик» — мог стать и «сам себе палачом».

Рациональная обоснованность такого рода предостережений вряд ли осталась не замеченной писателем, который, кстати говоря, будучи филологом по образованию, и сам не гнушался критического ремесла. Так или иначе, но в следующем сборнике его рассказов, «Весенний кросс», наряду с произведениями, «непримиримо» продолжающими до логического конца и, по существу, исчерпывающими художественную продуктивность абстрактного «моделирования» жизни («Море», «Отлет птиц» и др.), появились рассказы несколько иного плана. В них уже нет однозначности саркастического осуждения. Окрашенные грустным юмором, они проникнуты искренней болью за человека, вынужденного еще довольно часто сталкиваться с душевной глухотой окружающих («Небывалое счастье Роберта Кушнера»), с бессознательной, «наивной» жестокостью («Весенний кросс»), с элементарным нахрапистым хамством («Голуби»)… Характерно, что заголовок одного из таких рассказов автор использовал для всего сборника, подчеркнув тем самым неслучайность явно намечающегося сдвига в его творчестве.

Пятилетний промежуток, отделяющий эту книжку от повести «Лихорадка» (1973), стал важным этапом в окончательном идейно-эстетическом самоутверждении писателя. Это было время острейшего общественно-политического кризиса 1968—1969 гг. и постепенной консолидации социализма в Чехословакии на здоровых, очищенных от ревизионистских наслоений основах. Годы проверки на прочность взглядов и репутаций, идеалов и ценностей, кажущегося и сущего. Сама жизнь как бы «смоделировала» за писателя ситуацию, граничащую в своих крайних проявлениях с огульным, абсурдным отказом от социалистических завоеваний народа и коммунистической партии, от того, что для некоторых составляло как будто стержень характера, а на деле оказалось лишь бессодержательной оболочкой. Трудной, а в данных условиях и болезненной проблеме гражданственного выбора как раз и посвящена повесть Кота. Название «Лихорадка» расшифровывается автором сразу же путем проведения своеобразной литературной параллели с «Дневником чумного года» Даниэля Дефо. Цитату из этого произведения в духе своей приверженности к рациональной метафорике Кот предпослал в качестве эпиграфа к повести. «Лихорадка» — это тоже своего рода частный дневник горячечного, напряженно-лихорадочного 1968 года в Чехословакии, скромные, не претендующие на исчерпывающую характеристику событий заметки человека, наблюдавшего за поведением людей в атмосфере реальной опасности если не физического, то нравственного распада личности.

Действие повести происходит в небольшой типографии, где заместителем директора по производственной части работает молодой инженер, в недавнем прошлом сам наборщик, рабфаковец Павол Самель, от лица которого ведется повествование. На исходе 1967 г. здесь возник на первый взгляд типично производственный конфликт, в результате которого, однако, происходит глубокая этическая дифференциация, захватившая весь коллектив. После неожиданной смерти старого директора, при котором все в типографии жили «как одна семья», по этажам начинает разгуливать прихотливый ветер так называемой «чехословацкой весны». Новые веяния проявляют себя прежде всего в лексиконе персонажей, в характерных для этих месяцев словосочетаниях: «новая модель», «программа действий типографии» и т. п. «Семья» оказывается расколотой по крайней мере на два лагеря. В одном из них преимущественно канцелярские служащие, в свое время умевшие ловко подлаживаться под «вкус» прежнего директора, честного и великодушного человека, безраздельно отдававшегося служению общественному долгу. Своим моральным авторитетом этот старый коммунист, участник Словацкого национального восстания, действовал не только на них, но и на вышестоящее начальство в лице перестраховщика Бухалы, на своих заместителей — приспособленцев по натуре — Кошляка и Рауха, до поры до времени рядившихся в строгую тогу борцов за социализм; однако, едва почувствовав в воздухе флюиды ревизионистской «весны», они тут же переметнулись в лагерь «обновителей» и «демократизаторов». Прочие представители этого лагеря очерчены автором одним-двумя штрихами, их пребывание в поле зрения рассказчика мимолетно, но все вместе они составляют ту истеричную толпу, на фоне которой особенно выразительно развенчиваются своекорыстные усилия мнимых «реформаторов».

Если взглянуть на эту повесть в контексте предшествующего творчества Кота, особенно отчетливо проступают качественно новые моменты, свидетельствующие о существенной эволюции творческого метода писателя. Прежде всего здесь меняется сам подход к изображению жизни: глобальное «моделирование» уступает место сатирической типизации. Общественное зло персонифицируется, оно перестает быть анонимным, как бы рассеянным в воздухе, а значит, точнее становится критическая направленность произведения, сильнее и действеннее его разоблачительный пафос. При этом писатель не отказывается от исходных начал, органически присущих его дарованию: изящной иронии, склонности к парадоксу, от острого чутья на все фальшивое, поддельное, но замаскированное под настоящее — в общественной и личной жизни.

Впервые у Кота отрицательным явлениям противопоставлен не только абстрактно позитивный идеал писателя, но и сделана попытка его конкретизации, воплощения в реальные художественные образы. В повести это и старый коммунист — директор типографии, и рабочие наборного цеха, и, наконец, сам рассказчик, Павол Самель, постепенно, путем проб и ошибок, приходящий к осознанию своего места в жизни в конкретных условиях развернувшейся борьбы. Правда, можно, пожалуй, посетовать на то, что не всегда этим образам хватает полнокровной убедительности. В подобной художественной недоговоренности сказалась, вероятно, определенная избирательность предшествовавшего творчества Кота, ориентировавшегося не столько на прямое образное утверждение позитивных ценностей, сколько на сатирическое изобличение негативных явлений. Впрочем, все это отмечается здесь скорее для того, чтобы еще раз подчеркнуть новизну идейно-художественной задачи, в целом успешно решаемой писателем. Было бы несправедливо, однако, требовать от одной книги ответа на все многочисленные вопросы. В своем сравнительно коротком произведении Кот верно воссоздал нервическую, эмоционально взвинченную атмосферу примерно трех — с марта по июнь — месяцев 1968 г., художественно убедительно развенчал лицемерный, своекорыстный облик представителей правых сил, показав всю убогость их притязаний на ответственное руководство страной. Первый смелый зонд Йозефа Кота в эту сложную актуальнейшую проблематику был заслуженно оценен в 1974 г. премией Союза словацких писателей.

В своей следующей книге — «День рождения» — писатель остается верен главной направленности творчества: раскрытию внутреннего несоответствия между оболочкой явления и его содержанием. И пожалуй, именно здесь ему удается наиболее глубоко показать скрытую логику накопления внутренних причин противоречия. Вся повесть не что иное, как развернутый ретроспективный самоанализ доцента Томаша Главены, в день пятидесятилетия вдруг задумавшегося о смысле собственной жизни. На этой очной ставке со своей совестью Главена не щадит себя: из глубин памяти один за другим всплывают фрагменты его биографии, постепенно укладывающиеся в цепочку мелких компромиссов и различных полуотступлений от подлинных принципов социалистической морали. Главену нельзя упрекнуть в прямом мошенничестве, оголтелом карьеризме или тайном неприятии социалистического устройства общества. Внешне как будто все благополучно в его жизни. Да и автор при всей ироничности интонации далек от однозначного осуждения своего героя. Ведь когда-то, в далекой молодости, и у него были светлые идеалы, и он в синей комсомольской блузе с энтузиазмом трудился на молодежной стройке, но однажды, в ситуации выбора, испугавшись прямой личной ответственности за порученное дело, предпочел не рисковать, уклонился от главного течения жизни, и вот постепенно из активного участника событий он превращается в стороннего наблюдателя. Лаборатория, возведенная в ранг НИИ, при электроламповом заводе, которой он руководит, работает вхолостую, а его собственные ученые статьи, необходимые для создания внешнего авторитета, в сущности, никому, кроме него, не нужны — ни малейшего практического значения они не имеют. Респектабельный доцент на поверку оказывается пустоцветом, прихлебателем, иждивенцем общества: удобная, высокооплачиваемая, не слишком обременительная работа, уютная квартира, ненавязчивые знакомые, «подходящая» жена. Но — ни друзей, ни серьезных профессиональных интересов, ни общественных забот: «Тихая жизнь. Томаш вдруг ощутил горечь во рту при мысли, что фактически он сам сделал выбор в пользу пожизненного приюта для умалишенных, в пользу «обеспеченного будущего». Раньше он никогда не думал, что однажды начнет рассуждать в категориях удобства и уверенности в завтрашнем дне, что добровольно отвергнет дальнейшую борьбу и поиск».

В повести Кота художественно разрабатывается конфликт, широко представленный сейчас в литературах всех европейских социалистических стран, в том числе во многих произведениях советских писателей (Г. Бакланов, С. Залыгин, Ю. Трифонов и др.). Принципиальная суть проблемы в том, что широкие возможности, предоставляемые реальным социализмом для развития и творческой «самореализации» личности, подчас используются некоторыми лишь для достижения узких, эгоистических целей. Этот этический разлад между личным и общественным интересом порождает в современном искусстве великое множество драматических коллизий, приводя к логическому нравственному распаду тех, кто вовремя не прислушался к голосу совести, не нашел в себе силы посмотреть однажды правде в глаза. Так, например, как сделал это Томаш Главена в конце повести «День рождения», отказавшись, к недоумению ближайшего окружения, от почетной награды к юбилею, которую выхлопотал для него приятель в главке. Этот жест символичен. Он оставляет читателю надежду на грядущее возрождение личности.

«Литература всегда искала пути к достижению человеческого совершенства, — написал Кот в сопроводительном авторском примечании к словацкому изданию повести. — И хотя человек не может не ошибаться, хотя жизнь не прожить без виражей и зигзагов, наша борьба за новое общество не сводится лишь к подведению сухого баланса успехов и неудач одиночек. Гораздо важнее осознание каждым своего места в этой борьбе, осознание необходимости действия — позитивного действия… И, в конце концов, что такое литература, как не всечастный призыв к людям: «Не стойте на тротуарах. Не оставайтесь зрителями. Не будьте безучастными. Сойдите на мостовую. Примкните к колонне. Это ваша колонна!»

Этим страстным напутственным словом писателя и хочется закончить вступление к сборнику его произведений, выходящих на русском языке.


Ю. Богданов

РАССКАЗЫ

© Jozef Kot, 1965, 1968

ИЗ СБОРНИКА «ВОЗНЕСЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО НАПАДАЮЩЕГО» (1965)

СМЕРТЬ ФУТБОЛЬНОГО СУДЬИ

1
На грязной, липкой стене висит облупившееся, потрескавшееся зеркало; слабый луч света, проникая через забранное решеткой окно, радужно преломляется в нем. Зеркало вспыхивает ярко-голубыми, красными, коричневыми, зеленоватыми отблесками, но свое лицо он узнает, хотя причудливые линии трещин искажают и разбивают его на множество граней.

— Дорогие мои, — произносит он вполголоса и вздрагивает, будто в неожиданной тишине, от которой болезненно напрягаются барабанные перепонки, прозвучал чей-то чужой голос; он ощупывает лицо, шершавые пальцы изучают каждую вмятину, каждую морщинку, по которой стекают капельки пота.

— Дорогие мои, — повторяет он уже громче и косится на двух парней; тяжело вздыхая, они обмахиваются белыми тряпками, натянутыми на короткие, захватанные грязными пальцами палочки, отчего тряпки ему представляются незамысловатыми флажками.

Помещение квадратное; посреди черного, давно не обметавшегося потолка, словно собачий намордник, щерится патрон без лампочки, заключенный в предохранитель — сплетенный из проволоки колпак. Только двери сверкают свежей белой краской, они вызывающе чисты. Иллюзию совершенства нарушает лишь грубая дверная задвижка, которую кто-то небрежно и неумело прибил над хромированной ручкой.

Он ухитряется рассматривать себя в зеркало и напряженно следит, как лицо, отражаясь в разбитом его стекле, разбегаясь лучами, исчезает в неизвестности; потом вытягивает из кармана глянцево-черных штанов свисток, обмотанный проволокой, сжимает его губами, зубами впивается в его бакелитовую поверхность. Совершая стремительные, нервные броски, словно судья на поле, он свистит, и ему чудится, будто и этот хрипловатый свист тоже теряется где-то в пустоте, рассеивается в этой душной коробке, между грязных, липких стен, меж грубо сколоченным платяным шкафом, умывальником и тремя койками.

— Придется мне подыскать новый, — оборачивается он к лежащим на койках парням, которые сейчас раскуривают сигареты. — Не чистый звук. Я этого не выношу. Свисток так уж свисток, звук у него должен быть отрывистый, решительный, ясный.

«И чего я тут распинаюсь, — снова вздрагивает он. — Ну стоит ли совершенно посторонним людям говорить о вещах, рассуждать о которых я уже не имею права? Стоит ли вообще объяснять что-либо, когда они так страшно далеки от меня (или это я очень далек от них?) и едва ли в состоянии меня понять? Но среди тех, что здесь валяются и курят, есть свободная койка (посредине — и тут должна быть своя середина!), в каких-нибудь пяти шагах, но я этих шагов никогда не сделаю, во всяком случае, теперь не сделаю, а потом начнется это, и они будут молчать, словно их и нет вовсе, как молчат сейчас, и курить, сливаясь с красным, жарким огоньком сигареты.

Снаружи раздаются шаги, скрипят неровные доски коридора. «Уже», — пронеслось у него в мозгу. Дугой отшвырнув свисток на пустую койку, он отбегает к зарешеченному окну. И видит только ноги, множество ног, двигающихся в одном направлении, множество туфель и ботинок, которые поднимают в воздух тучи пыли. Судорожно схватившись за прутья решетки, он трясет их и вздыхает: «Дорогие мои».

— Что с вами? — уныло спросил парень с правой койки; запустив пальцы в густую рыжую шевелюру, он даже приподнялся на локте.

— Нет, нет, ничего. Откуда вы взяли?

— Да так. Не принимайте вы это близко к сердцу. Такие вещи вообще не должны никого волновать.

— Хорош денек сегодня, — медленно проговорил он. — Закат колоссальный. — И судорожно сжал прутья.

— Отойдите вы от окна. Еще разозлите кого ненароком. Лучше всего сидеть и ждать.

«Да, ничего другого мне не остается, как только выслушивать советы». — Он отдернул руку от решетки и снова подошел к зеркалу.

— Вы здесь впервые? Правда, в первый раз?

— Я так рассчитывал: до обеда зайду в торговый центр и куплю новый свисток. Но не купил. В чужом городе приезжему трудно — не разберешь толком, где тут магазин.

— Магазин в любом городе помещается на площади. Это вы уж могли бы знать. Но в воскресенье все магазины закрыты. В воскресный день уважающий себя человек за покупками не пойдет. Разве что за пивом.

Шаги удаляются. Значит, не они. А может, их просто прогнали, преградили путь. И снова тихо, и около забранного решеткой окна мелькают ноги; в помещении стало темнее, как будто опустили жалюзи; теперь ему страшно подступить к окну, он хватается за створку шкафа, она распахивается с жалобным скрипом, так что становятся видны три костюма, аккуратно повешенные на плечики.

Перевернувшись на койке, третий цедит сквозь зубы:

— Затворите шкаф!

Потом раскуривает сигарету, потягивается и, закрыв глаза, пускает через нос кольца дыма.

— Не придавайте этому значения. Даже если вы здесь впервые, — рыжий обхватил колени руками, — твердите, что все видели так, а не иначе. Возразить на это они вам не посмеют. Судья имеет право на свою правду. На то он и судья.

— Столько ног… — судья смятенно кивает на задернутое решеткой окно, — и конечно, шлепают по газонам.

— Вы их боитесь?

— Закройте шкаф, меня бесит эта створка, — брюзжит третий.

— Они меня ненавидят?

— Вы навязали им свою волю. Таких всегда ненавидят.

— Я хотел быть заодно с ними. Я был с ними заодно.

— Этого мало.

— Закроете вы шкаф или нет?

Услышав грубый голос, он обеими руками захлопывает створки шкафа.

— Как-то я попал в один старый отель. Тогда я еще судил районные матчи. Там тоже был такой шкаф. Точь-в-точь.

— Не желаете закурить?

Рыжий слезает с койки и вынимает портсигар из кармана черной сатиновой рубашки.

— В тот шкаф я положил свою шляпу. А дверцы захлопнулись. Никакими силами их нельзя было открыть. Так и ушел без шляпы. Может, она до сих пор там лежит. Коричневая фетровая шляпа с зеленой ленточкой. Отличная шляпа.

— Прикуривайте.

— Вы и на поле тоже курите?

— Вы не смеете отречься от своей правды. Вы должны держаться за нее, словно клещами, и вам все поверят. Должны поверить. Судье обязаны верить. Кому же еще верить, если не судье?

Снова слышны шаги. «Сейчас — У него ёкает сердце. — Они уже здесь. Я знал, что они придут. Все ноги, что мелькали около зарешеченного окна, ввалятся сюда. Они войдут, и потом уже никогда не будет этой комнатушки под названием «Судейская», останется лишь паутина, одна паутина, и я в ней пропаду, насовсем. Эти двое не пропадут, а мне — пропасть. Эти двое, возможно, останутся с пауками — они ведь невиновны, могут спокойно покуривать, прикрыв глаза ладонью, жмуриться на солнце, а меня со всех сторон опутают тонкие нити, и я уже не смогу пошевелиться».

— Откройте, — гудит чей-то низкий голос.

Его перекосило, искаженным лицом он прижимается к шкафу.

— Ну чего вы лезете в шкаф? Помнете мне костюм. — Третий парень, вскочив с койки, растер ногой окурок. — Забыли, где ваше место?

2
Еще немного — и мы на месте; всегда, если поезд подскакивает на стрелке, значит, близко станция, скоро нужно будет подниматься, размяться малость, сложить чемоданчик — невероятно, но мы идем минута в минуту, правда, сегодня воскресенье, а в выходные, наверное, поезда всегда точно прибывают по расписанию, так что нам скоро прощаться, мне выходить, а вам еще две остановки; несносно, правда, долгий путь — это противно, да вы небось уже к этому привычны, ежели каждые две недели выбираетесь навестить семью; а я, знаете ли, путешествую только по делам службы, исключительно, и удивляться тут нечему, ведь кой у кого — и в воскресенье — своя работа, не обязательно у одних только священников, и вы не думайте, что это я из-за более высокой оплаты, совсем нет, меня деньги сейчас вовсе не интересуют; вы понимаете, иногда тебе вовсе не до денег, а просто так — идешь из любви к своему делу, а может, ради собственного удовольствия; да что это он ползет, будто черепаха, экое невезенье, не хотят нас принимать, значит, запаздываем все-таки, можно еще посидеть; выходит, у вас четверо детей, это прекрасно, я вот тоже всегда мечтал иметь четверых детей, да знаете, коли хочешь чего достичь в жизни, о таких делах и думать не приходится, вот моя жена утверждает, что на свете есть куда более высокие цели; сама-то она работает на Водной улице, вам, наверное, знакома эта парикмахерская — впрочем, нет, откуда же, это ведь дамское заведение, сам я стригусь в «Театре», да это так, к слову, про парикмахерскую, это все пустяки; вот когда я сообщил ей, что по воскресеньям буду уезжать из дома, она обрадовалась, страшно обрадовалась — для нас, дескать, это удача, большая удача, я это и сам так понимаю, хотя мои коллеги говорят, что, будь они на моем месте, они бы уж вытребовали по крайней мере «спартак», только зачем мне «спартак», ну посудите сами, к чему мне «спартак», и без того забот по горло, а тут еще гарант, страховка, налоги, бензин и так далее, и тому подобное, а ведь может случиться и поломка, и авария; к тому же, господа, говорю я им, я играю честно, мои карты открыты, и вы не думайте, что из-за какой-то сотни, предложенной фанатиком-болельщиком, я все брошу, ни с того ни с сего я пачкаться не стану, вам это хорошо известно, я даже в школе ни у кого ничего не списывал, хотя и мог бы, потому как сидел с головастым Елшавой, а он был такой умница! — бог мой, он тогда уже всю таблицу умножения наизусть помнил, вам бы послушать, как он отвечал на уроках истории, он ведь не моргнув глазом мог перечислить всех жен Тутанхамона, а ведь на это у человека должен быть талант, это должно жить в нем, где уж нам, обыкновенным смертным, с такими равняться; поэтому, когда меня выбрали, чтобы послать на эти курсы, я очень испугался — дескать, у меня и голова-то старая, совсем уж не варит, бог знает, удастся ли что вколотить в нее; и я решил было уступить это дело кому помоложе, а вот под конец — ну вы сами посудите: такому, как я, выпадает этакий счастливый случай! — я решил, что от жизни надо брать все, что она предлагает, и в этом нет ничего зазорного, это надо принимать с благодарностью; ну, скажем, что́ подумал бы о вас хозяин, если бы вы отказались выпить с ним чашечку кофе? Так вот, я и пошел учиться, изводил себя правилами, словно бы опять стал школьником, одолевал необозримые вершины необходимых терминов, избранных слов и выражений — прямо мороз от всего этого подирал по коже. «Избранные слова» — знаете, ничего в жизни я не ненавижу более люто, как это «избранное», чего там «избирать»? — все ведь должно быть просто, обычно, не правда ли? Через два месяца у нас был выпуск, и начальник в своей речи сказал, что он отдает в наши руки дело справедливости, а это совсем не так мало — чтобы на футбольном поле восторжествовала справедливость; сначала я думал, что это даже не в человеческих силах, однако что́ в наших силах, а что́ нет — этого нам до конца жизни не понять, хоть мы и утверждаем, будто мы — венец творенья, правда? И я судил, раз от разу повышая класс, а нынче впервые еду судить состязание команд высшей лиги; ну вот, видите, милок, в этом-то и вся моя тайна; еще мгновенье — и мы остановимся у вокзала города, где я достигну давно желанной цели — той незначительной вершины, к которой стремится каждый из нас; в детстве мы мечтаем стать капитаном или кондуктором трамвая, а то пилотом — одним словом, всяк хочет оказаться впереди, во главе чего-нибудь, хочет быть предводителем, а у меня уже все в порядке, я буду судить большой футбол; но знаете, меня это как-то даже не радует, наверное, когда достигаешь высшей ступеньки, тобой овладевает какое-то глупое чувство, будто в ближайший миг ты шагнешь в пустоту, будто над тобой нет ничего, даже ручки, за которую ты мог бы уцепиться в последний решающий момент; конечно, во мне говорит робость перед такой серьезной премьерой, в следующий раз все уже станет по-другому — и моя жена тоже сперва опасается новых клиенток, которых стрижет в первый раз, потому что ей трудно сразу отгадать их желания, сожаления, горести… да и все прочее… погодите, я выгляну в окно, не свободен ли путь, я люблю глядеть на семафоры, семафоры — это моя слабость, правда, я осторожен, с малых лет уважаю предупреждение: «Не высовывайтесь из окон», особенно если это написано на разных языках, вот даже по-итальянски; и это, скорее всего, верное предупреждение — ах, вы предполагаете, что в поезде едет какой-нибудь итальянец и хоть кому-то это предостережение поможет сохранить жизнь. Ну вот, видите, мы уже тронулись, а я даже не сумел взглянуть на семафор; нет, нет, вы сидите, я вам открою, я открою окно, по крайней мере глотнете свежего воздуху, а глядишь, и разносчика пива подцепите, ну, так всего вам хорошего, привет всем вашим и счастливого пути.

3
— Откройте, — требовательно повторяет кто-то низким голосом и дергает дверную ручку.

— Сейчас.

Рыжий подходит к двери, которая теперь кажется еще более ослепительной, и отодвигает задвижку. На пороге возникает фигура какого-то верзилы с проседью в волосах, в белой рубашке и шелковых прорезиненных брюках.

— Я этого не хотел. Это не умышленно. Не умышленно! — Он пытается забраться на окно, но решетка мешает ему.

— Я — Гомес, инструктор. — Неторопливый низкий голос наполняет все помещение. — Что это вы взаперти сидите, как старухи? Я хотел бы сверить запись.

Он, двигаясь вдоль стены, подходит к судье, и взгляд его упирается в зеркало; зеркало уже не играет всеми цветами радуги, оно мутное, невыразительное, словно осколок закопченного стекла.

— Между прочим, пенальти вы назначили неправильно. Своим пенальти не назначают. Особенно на последней минуте, когда исход матча еще не определен.

«Они подослали его ко мне, — догадался судья. — Он на их стороне, он тоже держит их сторону, и сейчас я совсем беспомощен, я разбит, как это старое зеркало, которое от малейшего толчка рассыплется на миллионы осколков… А разбитое зеркало приносит несчастье. Разбитое зеркало — это хуже, чем черная кошка, потому что его — не избежать…»

— Одиннадцатиметровый был спорным, конечно, — заметил рыжий. — И это все. Я этот фол не видел. А он при том был. И раз видел, то должен был назначить пенальти.

— Я его не видел. — Лоб судьи снова покрывается испариной, словно он все еще мечется по футбольному полю, словно все еще, собрав последние силы, мчится за мячом и клубком тел. — Я вообще ничего не видел.

— Меня зовут Гомес. Испанское имя, но я из Ла́мача. Ведь и в Ламаче может родиться Гомес, а?

Парни, до сих пор валявшиеся на койках, начали переодеваться. Из раскрытого гардероба пахнуло нафталином. «Что со мной будет? — Судья вопрошающе взглянул на Гомеса. — Они переодеваются, а что будет со мной?»

— Сожалею, что из-за этого подняли такой гвалт. Вы были великолепны, но разве толпа может это оценить? Где им понять, что вы были великолепны как раз потому, что назначили пенальти, когда этого меньше всего ждали!

— Что со мной будет? — спросил он вслух.

— Мое имя Гомес, и мы что-нибудь сообразим. Я в этой лавочке уже пятнадцать лет ошиваюсь. Не стоит тут ломать голову. Ясно?

— Нет, — он взглянул на него, — тут уже ничего не решишь.

— А что нужно решить?

— Я стоял спиной к воротам и видел их лица. Ребятам страшно хотелось забить гол. Они очень хотели выиграть. Это даже были не они, а какое-то крайнее воплощение страсти. И я сразу почувствовал, что я на их стороне. И у меня тоже защемило сердце. Я тоже начал желать. Уже не помню чего, но желал страстно. Мы стали единым целым, единой плотью. Ногам не терпелось отправить мяч в ухмыляющийся прямоугольник, затянутый сеткой, и голова должна была выполнить их приказ. Я знал, что другого выхода у меня нет, что без моей помощи они погибли. И я послушался. Я дунул в свисток и указал на белую точку. Это был конец.

— Вы мне не исповедуйтесь, — сказал Гомес. — Я тут ничего не решаю, я не судья. Я только смотрю, как судят.

— Но они должны об этом узнать?

— Кто?

Судья указал на зарешеченное окно. Они оба подошли к нему. Тротуар был пуст. Белели только смятые бумажные стаканчики и скомканные программы.

— Разошлись, — он потянул Гомеса за рукав, — все разошлись!

— Вы нервничаете? — спросил Гомес — Они никогда не должны узнать об этом. Они должны верить, что вы принимали правильные решения. Иначе — кто же станет относиться к судьям всерьез? Каждый аут будет спорный. Начнется анархия.

— Те, что на поле, были одержимы стремлением выиграть. Это выражалось на их лицах. Я подыграл им неумышленно, я не хотел, чтобы они выиграли, но мне передалась их одержимость. Я должен был найти для нее выход, понимаете? Они не давали мне взяток, вообще от судейства я никогда ничего не имел и не имею. Кроме неприятностей.

— Одевайтесь, — сказал Гомес. — Не торчать же нам тут до ночи. А вы получите командировочные, — напомнил он курившим парням.

Те свернули белые «флажки» и положили их на верх гардероба.

Он остался с Гомесом один на один. В судейской стало темно. Разбитое зеркало слилось с сумраком.

— У судьи должно быть внутреннее чувство ответственности, — сказал Гомес, — и не годится ему выдумывать всякие там комплексы, тем более — невероятные. Единственно, что от него требуется, — дисциплина. В любую минуту он должен быть готов отстоять свое решение. За ним — последнее слово, ему дана власть, но она его и ограничивает. И поэтому теперь нечего пересматривать то, что уже не в его власти. Даже собственные приговоры. Перед вами две возможности. Подумайте, какую вы предпочтете.

— Я уже подумал.

— Тогда пойдемте!

— Сдается мне, что вы не инструктор.

— Я Гомес. Испанское имя, но родом я из Ламача. Хотя, в общем, это неважно. Пойдемте!

— А они, те остальные?

— Я пойду первым, если позволите. Вас не обидит, если я пойду первым?

Они вышли в темный коридор подвала недостроенной бетонной трибуны. Разбухшие от сырости доски, настланные на сыром и холодном полу, застонали. Гомес, весь напрягшись, шагнул вперед и уже ни разу не оглянулся.


Перевод В. Мартемьяновой.

ТРЕВОГА

1
Я все еще думаю о том ничем не примечательном июньском дне, когда это началось, все еще чувствую, как врезается мне в спину кресло маленькой парикмахерской на площади, и ощущаю на языке вкус мыльной пены, нечаянно попавшей мне в рот, когда услышал тихий, но настойчивый голос, произнесший:

— Ну все, господа: львы уже тут!

В ту минуту вряд ли кто осознал значение этих слов, которые вскоре сделались смыслом наших многонедельных трудов. Мы восприняли их скорее как плоскую шутку или фразу о погоде, о футболе и тому подобных банальностях, которые тысячами произносятся в парикмахерских и неизменно ассоциируются со скрипом бритвы, лязгом ножниц и запахом бриллиантина.

— По-моему, — сказал очкастый парикмахер, — по-моему, это просто треп.

— А если не треп, то просто чертовщина какая-то, — подхватил, склонившись надо мной, младший парикмахер и жестом жреца стряхнул пену с бритвы на пол.

— У меня точные сведения, — возразил настойчивый голос, и я разглядел в зеркале отражение его обладателя — пожилого объемистого мужчины, который, вытирая потный лоб, нервно ерзал на длинной скамейке, словно ему тесно, хотя сидел он на ней в полном одиночестве.

Но на него уже перестали обращать внимание. Очкастый парикмахер стал развивать мысли о возможностях, скрытых в футбольной системе четыре — два — четыре. Говорил он увлеченно, с азартом, словно старался убедить всех нас, хотя никто с ним не спорил, да и не думал спорить. Младший парикмахер время от времени поддакивал ему или выражал вслух свое удивление, а в общем безоговорочно с ним соглашался. Так продолжалось до тех пор, пока пожилой мужчина, объявивший столь неожиданную весть, не сел на соседнее кресло. Теперь я не видел его лица, но настойчивость его тона свидетельствовала, что он несокрушимо убежден в своей правите — даже больше, чем очкастый парикмахер в выгодах системы четыре — два — четыре.

— Я не могу этого не знать, ведь работаю-то я… гм, да… — Он осекся, будто вдруг сообразил, что даже самый доверительный разговор в парикмахерской следует прикрывать покровом анонимности. — И могу вам сказать, что уже готовятся чрезвычайные меры.

Оба мастера, зевнув, машинально кивнули головой.

— И касается это всех нас, — помолчав, продолжал пожилой мужчина. — Жаркое будет лето.

— Уже и теперь жарко, — пробормотал младший парикмахер и услужливо включил вентилятор.

Его жужжание заглушило всякие мысли.

2
На работу я опоздал. Никто этого не заметил, потому что все собрались в самом просторном помещении и страстно дискутировали.

— Самое разумное — вооружить население! — кричал плановщик Тимко. — С оружием-то каждый почувствует себя увереннее!

— Не стану я ходить как ковбой, — заявил бухгалтер Врубель. — Я порядочный человек!

— Все мы порядочные, — заявил заместитель начальника Гантак. — Однако бывают такие ситуации, когда не до приличий, не до манер, когда надо рука об руку…

— Вооружить! — стоял на своем Тимко. — Вот и я говорю. Немедленно создать пункты обучения. Не забыть стариков и детей. И женщин, конечно.

— Зло нельзя подавлять злом, — возразил Врубель. — А может, это вполне милые звери. Может, они ничего нам не сделают. Может, они просто стосковались по свободе, а насладившись ею, уйдут и никого не обидят.

— Это вы про львов? — вмешался я.

— А вы тоже уже знаете? — Все прямо-таки оцепенели.

— Знаю, — медленно выговорил я.

— Что, по радио говорили?

— Нет.

— Конечно же, нет. Ох уж это радио! Как что-нибудь серьезное, молчит как могила. Это, господа, не что иное, как уклонение от ответственности, — сказал Тимко. — А между тем, думается мне, необходим мобилизующий фактор. Разве я не прав?

— Прав, — сказал я.

— Я лично объявил бы всеобщую мобилизацию, — пустился Тимко развивать свои милитаристские планы. — Призвал бы всех жителей строить баррикады.

— Баррикады — то, что надо! — невольно срифмовал Гантак. — Обнести город колючей проволокой, они и не пройдут.

— Разве они еще не в городе? — неуверенным тоном спросил я.

— А разве они в городе?! — Тимко побледнел.

— Да нет, я ничего не знаю.

— Ох мне эти зоопарки! — вздохнул Врубель. — И кто их выдумал? Кому пришла такая идиотская мысль — сосредоточить в нескольких километрах от города самых опасных хищников, да еще водить туда малых детишек?

— А разве они не из цирка? — спросил я.

— Нет, точно из зоопарка.

Вошел референт по охране труда. Он был торжественно взволнован, одет в выходной костюм и белую рубашку, словно ждал этого дня всю свою жизнь.

— Я прямо от старика, — объявил он после многозначительной паузы и постучал по толстой папке. — Мы обсуждали положение.

— Что-нибудь новенькое?

— Старик уезжает в командировку. Он сожалеет, что приходится покидать нас в такой момент, когда всем нам угрожает опасность, но он должен воспользоваться периодом, когда еще не вступили в силу чрезвычайные меры. Он уверен, что лицом к лицу со львами вы будете держаться так, как и подобает нашему учреждению. Мысленно он всецело будет с нами, даже когда нас разделят сотни километров.

— И это все?

Референт по охране труда на минутку задумался. Потом, опустив плечи и раскинув руки, изрек:

— Надо готовиться к худшему.

С этими словами он снял со стены огнетушитель и вывернул все лампочки.

— Глупости вы делаете, — заметил я. — Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из львов собирался нас поджечь.

— Когда имеешь дело со львами, ничего нельзя знать наверняка, — возразил референт по охране. — Вы разбираетесь во львах?

Я покачал головой.

— Вот видите.

На всякий случай мы закрыли окна, хотя находились на девятом этаже. Врубель даже предложилзабаррикадировать окна канцелярскими шкафами, но помыслы о предстоящих невзгодах отняли у нас столько сил, что мы не могли сдвинуть их с места.

3
Положение еще не было критическим, и после работы все мы пошли по домам. По улицам спешили толпы испуганных людей — так бывает, когда надвигаются свинцовые тучи первой летней грозы. Вечерние выпуски газет в довольно неброском оформлении поместили лаконичные заметки о происшествии в зоопарке. Во всех заметках было одно и то же: в не установленное точно время из зоопарка сбежали львы и рассеялись по окрестностям, а посему не рекомендуется выходить на прогулку в одиночку, особенно в поздние часы. Хотя непосредственной опасности пока что нет (в городе до сих пор не обнаружен ни один из беглецов), все же граждане призываются к сохранению крайней осторожности, так как не исключено, что изголодавшиеся хищники осмелятся нападать даже на людей.

В конце телепередачи выступил директор зоопарка. Перечислив, какими хищниками могут полюбоваться в зоопарке дети и взрослые, и рассказав несколько плоских шуточек про обезьян и, в частности, шимпанзе, иллюстрированных кинокадрами, директор решился наконец перейти к львиному вопросу. Он высказал сожаление, что звери сбежали как раз во время полугодовой инвентаризации, что может вызвать неприятное впечатление у вышестоящих органов, и характеризовал беглецов как совершенно смирных хищников кошачьей породы, которые от общения с цивилизацией приобрели приятные манеры и образцовую дисциплинированность. Директор призвал население во имя любви к природе помочь работникам зоопарка в розысках беглецов. Тот, кто сообщит о местопребывании или поможет поймать драгоценных животных, получит в награду постоянный пропуск в зоопарк, по предъявлении которого сможет бесплатно посещать отдельные павильоны и террариумы, включая обезьянник. Таким путем директор вернулся к обезьянам и закончил свое выступление анекдотом, который так и не смог досказать из-за конвульсивных приступов смеха.

Радио передало более поучительную программу. У микрофона выступила группа африканских студентов, рассказавших, какие меры принимают в тамошних зоопарках для предотвращения подобных неприятностей. Один из студентов на ломаном языке поведал, как однажды лунной ночью он слышал львиный рев, после чего тотчас проиграли пленку с выступлением самодеятельного имитатора, получившего первую премию за подражание африканским хищникам и почетное звание «Царь пустыни».

Я позвонил коллеге Тимко, слушал ли он радио, но Тимко не отозвался. Я стал обзванивать всех знакомых, но ответил мне один лишь Гантак.

— Что вам угодно? — надменно спросил он.

— Ничего. Просто так, в голову пришло… Вам не страшно?

— Ну, знаете…

— А у меня уже от всего башка трещит.

— Это хорошо, — сказал Гантак. — Многое, без чего мы не представляем человеческое существование, неприятно. Возьмите, к примеру, умывание холодной водой…

— Я говорю о львах.

— Ах, вот что! — осекся он. — Стало быть, вы о них думаете?

— Ага.

— Выше голову, юноша. Вы слишком молоды, чтобы вешать голову. Такие, как вы, должны показывать пример. Вы обязаны внушать другим уверенность и бесстрашие…

— Да-да… — промямлил я.

— Вполне серьезно!

— Конечно, — сказал я. — Попробую. Попробую внушать уверенность. И бесстрашие.

— Вот и правильно, — сказал Гантак. — Молодежь должна служить примером.

4
Я решил последовать совету Гантака. Не потому, что я ему подчинен или питаю врожденное почтение к авторитетам. Просто идея внушать уверенность казалась мне соблазнительней всех прочих: я усмотрел в ней возможный выход из положения, средство ненадолго обмануть себя и остальных. Чем больше сомнений раздирает человека, тем лихорадочнее цепляется он за уверенность. И не потому, что он так уж в ней нуждается, а из злорадного желания поймать других на неуверенности.

Я вышел на улицу. Перед домом сидели подростки, они выли и истошно вопили.

— Вы чего это? — спросил я. — К чему этот галдеж?

— А мы, дяденька, теперь львы, — ответил самый длинный из них, явный вожак, и скрестил руки на своей полосатой майке.

— Почему же вы играете именно во львов?

— Да я вам за крону хоть ягуара изображу, — сказал тощий рыжий парнишка в тренировочном костюме. — Хотите послушать ягуара?

— Нет, — сказал я. — Не хочу я слушать ни льва, ни ягуара. Ничего я не хочу слушать.

— Знаете, а у нас есть хорошие духовые ружья, — заявил вожак. — Так что нам ничто не угрожает.

— Никому ничто не угрожает, — вспомнил я о своей миссии. — Лев вполне милая зверюга.

— Факт, — подхватил рыжий. — Это мы проходили: лев, он ведь кошачьей породы. А кто же боится кошек?

— А знаете, какое лучшее средство против кошек? — спросил вожак. — Кастрюльку ей на хвост привязать. Кастрюлька дребезжит, кошка бесится. Глаза у нее мутятся, шерсть дыбом, из пасти пена — и так она мечется, прямо жалость берет даже нашего брата, право, жутко жалко. Мяу!

Вся шайка замяукала.

— А мы кошек не боимся! — перекричал кошачий концерт рыжий. — А мы кошек не боимся! А мы кошек…

Я двинулся к площади. Возле витрины часовщика остановил какую-то блондинку в бирюзовом платье:

— Барышня, а вы боитесь?

— Вас?

Я предложил ей руку:

— Пройдемся?

— Надеюсь, вы не подумаете обо мне дурно, если я соглашусь.

— Ведь это я вас приглашаю.

— Мне скучно, — сказала она. — Со вчерашнего дня хожу вот так, и мне скучно.

— Нравятся вам эти часики? — показал я на витрину.

— А что?

— Могу вам купить.

— Не нужно.

— А львы вам нравятся? — пошел я напролом.

Мимо нас прогуливались влюбленные парочки, словно в городе никакой тревоги.

— Ужасно, — ответила мне блондинка. — Я всегда мечтала уехать в Африку. Далеко куда-нибудь.

— Да, Африка далеко.

— И львы далеко.

— Львы близко, — сказал я.

— Не верю. — Она отвернулась.

— Львы так близко, что, может, мы их услышим.

— Хотите подловить меня на старые погудки. — Она вырвала свою руку из моей. — Но я это знаю. Знаю я эти разговорчики о пустынях, пальмах, львах, тропических шлемах, москитных сетках и кровожадных бедуинах.

— Видно, вы много читаете.

— Ужасно.

Я снова взял ее под руку.

— Пойдемте потанцуем? — вдруг предложила она.

Мы вошли в уютный винный погребок на первом этаже огромного современного здания.

— У меня есть один свободный столик возле танцевального круга, — сказал официант.

Мы заказали вермут, в бокалах плавали кусочки льда. К микрофону подошел взлохмаченный саксофонист и объявил:

— А сейчас наш оркестр исполнит для уважаемой публики премьеру — новое произведение нашего пианиста Якуба Жака «Львиный твист»!

— Пойдем? — Блондинка показала глазами на паркет.

— Нет, — сказал я. — Этот танец я не танцую.

5
Домой я возвращался под утро. Улицы были пустынны, и я тщетно напрягал слух — не услышу ли львиный рев. Ночь была спокойная, ничто не двигалось, и только теперь заметил я на небе бледнеющий овал луны. Вряд ли они близко, подумал я. Были бы близко, выли бы. Наверняка их было бы слышно.

Плановщик Тимко явился на работу с дробовиком.

— Ну и набегался я, — сказал он. — Раздобыл все-таки — с рук, на базаре. По дешевке. И разрешение на него выцарапал.

— Да вы и стрелять-то не умеете, — пренебрежительно фыркнул Врубель, но Тимко его не слушал. Он вынул затвор и стал протягивать через дуло веревку с привязанной к ней тряпицей.

— Да помогите же! — обратился он ко мне.

Я взялся за конец веревки, и Тимко яростно стал протирать дуло.

— Надо, чтоб блестело, — бормотал он. — В этом гарантия точного выстрела. Как зеркало должно блестеть.

Я молча кивнул и ухватился свободной рукой за стол, чтоб не потерять равновесия: Тимко сильно дергал веревку.

— Так нас один сержант учил, — толковал он. — Только давно это было. И не думал я, что когда-нибудь его совет пригодится.

Наконец он вытащил веревку и приставил к отверстию дула зеркальце.

— Глядите! — воскликнул он. — Прямо как новое. Посмотрите и вы, — повернулся он к Врубелю.

— Ни за что на свете, — отказался тот. — Да я скорее льву в пасть загляну.

Вошел референт по охране труда.

— Началось! — торжествующе объявил он. Я только сейчас заметил, что на боку у него болтается противогаз и каска. — Поступил приказ послать одного человека на работы по обеспечению безопасности.

— Какие работы? — вскинулся Тимко и стал быстро собирать свое ружье.

— Не знаю, чего-то там копать надо, — пожал плечами референт.

— Слава богу! — вскричал Врубель, мгновенно покраснев. — Я всегда утверждал, что злу не следует противопоставлять зло. Достаточно просто оградить себя.

— Пан коллега, вы тут моложе всех. — Референт вперился в меня проницательным взглядом. — Вот вам бы и пойти.

— Это будет подвиг, — заявил Врубель. — Мы никогда вам не забудем.

Я покорно кивнул.

— А куда идти-то?

— На площадь, — сказал референт. — Явитесь там к некоему Кравярику.

— Ладно, — сказал я и запер свой стол.

Тут вбежал Гантак.

— Говорят, вы идете в бой?! Я правильно слышал? Так-так… Это хорошо. Молодежь — всегда впереди! — И он отечески похлопал меня по плечу.

Тимко взмахнул дробовиком.

— Перестрелять! Истребить! Какие-то гнусные львы нападают на ничего не подозревающих граждан… Где же справедливость? Да есть ли она на свете?!

Гантак пожал мне руку.

— Надеюсь, вы справитесь. Все правильно. Молодежь всегда должна делать честь нам, старшим, чтоб нам было кем гордиться.

6
На площади играл духовой оркестр пожарников. Над оркестром трепыхался на ветру транспарант: «СЛАВА ЛЕВОБОРЦАМ!» Рядом с помостом стоял стол, накрытый сукном, за столом сидел человек в очках. Я сразу узнал парикмахера.

— Так это вы тут заправляете? — спросил я, обрадовавшись, что вижу знакомое лицо.

— Я, — гордо ответил тот и смерил меня взглядом, ни единым движением бровей не показывая, что знает меня; впрочем, может, он и не притворялся. — Вы по приказу?

— Да, я должен явиться к некоему Кравярику.

— Есть у вас какой-нибудь опыт борьбы со львами? — спросил парикмахер, вытаскивая чистую анкету.

— Пока что никакого.

— У нас тут есть один из цирка, он каждый вечер совал голову в пасть льву. — Кравярик махнул рукой в сторону группы парней.

— А я еще даже и не видывал льва. Даже в цирке.

— Вот она, нынешняя молодежь, — вздохнул Кравярик. — Я-то в молодости каждое лето посещал цирк. И это, с вашего разрешения, я еще должен был выслужить. Да как! Это вам не шуточки!

Он осведомился о моей фамилии, возрасте и личных интересах. Я не знал, что ответить на последнее.

— Нет у меня никаких личных интересов!

— Правильно, — изрек Кравярик. — На бой со львами надо выходить с чистой головой. Все из нее выкинуть. Короче, избавиться от всяких там фиглей-миглей.

— Что же мне надлежит делать? — преувеличенно вежливым тоном осведомился я. — Куда вы меня определите?

— Увидим.

Тут подъехал раздрызганный грузовик. Кравярик подозвал приземистого чернявого парня в тесной майке и обменялся с ним несколькими словами. Затем, обращаясь ко всей группке парней, громко объявил:

— Это укротитель Педро. Он будет вашим командиром.

Чернявый парень низко поклонился. По тому, какую он при этом принял позу, я догадался, что он и есть тот циркач, который каждый вечер кладет голову в львиную пасть. Мы влезли в кузов, где уже лежали кирки и лопаты. Грузовик рванул через площадь, встречный ветер чуть не опрокинул нас. Мы ухватились за борта, расписанные львиными мордами. Люди на тротуарах махали нам платочками. Мне даже показалось, что среди них стоит моя вчерашняя знакомая и тоже машет платочком. Но на такой скорости трудно было что-либо разглядеть. Нас привезли за город. Мы высадились на широкой лужайке, которая знойными летними воскресеньями служила горожанам местом отдыха.

— Здесь надо копать. Ров, — сказал Педро.

— Где? — спросил я.

— Где угодно.

Мы заспорили, с какого места начинать, какой глубины и ширины должен быть ров, вообще обо всем, что связано с выемкой грунта. В конце концов Педро предложил, чтоб каждый копал, где хочет.

— Нигде не сказано, что ров должен быть общим, — заявил он. — Вот и копайте каждый сам по себе.

Это предложение было встречено криками одобрения, и мы азартно приступили к делу. Я выбрал местечко, где трава пожиже, но вскоре пожалел: почва здесь была каменистая.

Часу не прошло, примчался на мотоцикле парень с белой повязкой на рукаве.

— Чего это вы делаете? — мрачно осведомился он, подходя к нам.

— Копаем, — ответил Педро.

— Не нужно, — заявил парень с белой повязкой. — Решили, что ров ни к чему.

Мы удивленно воззрились на него.

— В общем, ни к чему это, — повторил он, опуская глаза. — Выяснилось, что лев может перепрыгнуть через ров.

Мы снова залезли в грузовик и вскоре уже были на площади. Кравярик лично каждому жал руку и взволнованно благодарил.

— Если вы нам снова понадобитесь, верю, что придете, — сказал он дрогнувшим голосом.

7
Шли дни, а львы не появлялись. Зато они стали предметом разговоров в кафе, на службе и даже в высших инстанциях. Широкий отклик получило выступление в печати некоего академика, писавшего: «Критическим стало положение человека в нынешнем мире. Нарушена преемственность человеческого сознания, оборвались последние нити, связывавшие его с прошлым, настоящим и будущим. Стоит человек, нагой и осиротелый, и все же с невероятной силой осознает он серьезность данного момента: надвигаются львы. Мы не знаем, кто их послал, но знаем, что явились они не просто так. Они явились, чтобы обновилась утраченная гармония, чтобы мы возродились через ощущение трансцендентности…» — дальше я не стал читать. Этот академик невдолге заделался лидером нового философского направления — левистики. И как некогда на звуки твиста, стала теперь стекаться молодежь в закрытые аудитории, чтобы с религиозным благоговением дискутировать о смысле льва.

Состояние тревоги проявлялось не только в непомерном развитии интеллектуальной активности. Двинулись в поход и работники просвещения, за короткое время наводнившие книжный рынок пособиями вроде следующих: «Лев — царь пустыни (на правах монографии)», «Как отличить африканского льва от домашней собаки?», «Нравственна ли борьба против львов? (Размышление в свете левистики)», «Левистика как мировоззрение»… В конце концов львы стали нашими безмолвными неотъемлемыми спутниками. Они были всюду: в газетах, в роскошных журналах, в еженедельниках киноискусства, на спичечных коробках. В метриках новорожденных существенно возросло число таких имен, как Лев, Лео, Львослав, Леопольд.

Потом произошел скандал с Кравяриковыми «левоборцами». Кравярик, используя свою общественную функцию, ввел обязательную стрижку добровольцев, которую производил лично. Под тяжестью доказательств он признал, что поддался инстинктам и страстям, и подал прошение об отставке. Он вернулся в свою парикмахерскую, но ничто уже не могло спасти дискредитированное движение «левоборцев». Да никто и не пытался его воскресить. Но в это же время ринулся в наступление Тимко, у которого вдруг открылись недюжинные командирские способности. В какой-то периферийной газетенке ему удалось опубликовать воззвание — о том, что в годину тяжких испытаний городу остается одно спасение — «левобрана». И вскоре к нам в учреждение повалили письма от мужей доблестного сердца, так что по причине столь обширной переписки Гантаку пришлось совершенно освободить Тимко от его служебных обязанностей. А через несколько дней Гантак заявил, что в наше время нет более важной задачи, чем борьба против львов, и откомандировал меня — временно — в помощь Тимко. С тех пор я каждый день послушно разбирал обильную почту «левобраны» и рассылал ободряющие послания, исполненные боевого задора и скромно подписанные: «Тимко, командир городской левобраны».

Не остался без почетного звания и я. Однажды Тимко прислал на мой домашний адрес заказное письмо, в котором назначал меня начальником штаба и давал высокую оценку моим заслугам в антильвиной кампании.

— Это хорошо, — сказал Гантак, когда мы вместе с ним поднимались на лифте. — Молодых надо выдвигать. А знаете, я ведь вам завидую! Такой молодой, и уже начальник. Вы родились под счастливой звездой. В мое время о львах никто и не слыхивал. Не всякому выпадает такое счастье, как появление львов.

— Это не моя заслуга, — улыбнулся я.

— Правильно. Если б не наше поколение, не было бы у вас зоопарков. А не было бы зоопарков, никто бы не мог оттуда сбежать. Даже лев. Ясно?

— Конечно.

— Но я вас не упрекаю. Я не упрекаю вас за то, что вы молоды. Только не забывайте, мы-то росли без зоопарков. Там, где ныне зоопарк, раньше было болото, комары, лягушки — и никаких львов.

— Приехали, — сказал я. — Мы уже на верхнем этаже. Нам выходить.

— Или вот такое достижение — лифт, — гнул свое Гантак. — Я-то родился в одноэтажном домишке. О лифтах и помышлений не было.

Я аккуратно захлопнул дверь лифта и отправил его вниз.

— Да, — сказал я. — Лифт — хорошая штука.

— Так-так, — буркнул Гантак и вошел в свой кабинет.

Тимко охватила страсть скупать оружие. Постепенно наше учреждение превратилось в какое-то подобие музея оружия. Чего тут только не было! От древних рушниц и мушкетов до маленькой легкой пушчонки, которую мы поставили у окна вместо цветочной вазы.

Чтоб победить львов, мы должны быть сильными. Надо укреплять мускулатуру.

Теперь мы каждое утро работали с гантелями. Это был скорее обряд, чем физические упражнения. На это время Тимко опускал шторы, бормоча, что враг не спит и мы не имеем права обнаруживать свои оборонные приготовления, хотя и маловероятно, чтобы враг сумел заглянуть в окна на девятом этаже.

Врубель подал заявление об уходе, но Гантак в резкой форме отказал ему. Врубеля давно уже не видели на рабочем месте, зато в столовой он постоянно бубнил, что в один прекрасный день весь наш арсенал взлетит на воздух, а он не собирается рисковать жизнью ради нескольких граммов пороха.

— Это трусость, коллега Врубель, — накинулся на него Гантак. — Все мы в одной лодке, со всех сторон нас подстерегают львы, а вы хотите дезертировать. Фуй!

И все мы выразили Врубелю наше глубокое презрение.

8
Однажды после работы встретил я на улице свою старую знакомую. Сначала-то я хотел обойти ее сторонкой, но она первая меня заметила, и уклониться от встречи было невозможно.

— Давненько я вас не видела.

— У меня теперь много работы.

Мы сели на скамейку в сквере.

— А я о вас думала.

— Факт?

— Факт.

— А тогда вы не хотели мне верить. Теперь-то, надеюсь, верите?

— Чему?

Я пристально посмотрел на нее.

— Мы тогда говорили о львах.

— Никто еще ни одного не видел, — вызывающим тоном произнесла она. — Может, вы видели?

— Я? — смутился я. — Ну, это неважно.

— Полагаю, вы не левист?

— Нет, я левобранец.

Она захохотала.

— Не верите?

— Давайте о чем-нибудь другом.

— Если бы я не был левобранцем, быть может, я и говорил бы о чем-нибудь другом. Но меня озадачивает ваше равнодушие к самым принципиальным вопросам.

— Слушайте, мне это уже надоело. Факт. Все только и болтают о львах, которых, может, и нет вовсе; у всех на языке одни великие подвиги, и вокруг сплошь всякие левисты, левобранцы, левоборцы, жизни никакой нет!

— Мы живем в состоянии тревоги, — сказал я. — В борьбе. Это тоже жизнь. И может, настоящая жизнь. Одним днем живут только мухи.

— Я хочу мороженого, — внезапно заявила она.

— В городе тревожное положение, а вы хотите мороженого…

Я встал, твердо решив никогда больше не разговаривать с ней. Еще узнает Тимко или Гантак… Что, если с ее стороны это умышленная провокация, имеющая целью бросить тень на движение левобранчества? Я поймал себя на том, что уже и думаю, как мои начальники, и лоб у меня покрылся испариной. Но жребий брошен. Отступать нельзя. Более того, придется мне думать за целых двух Тимко или двух Гантаков — только так и будет еще вообще смысл думать. Если Тимко попросит меня очинить ему карандаш, я очиню сразу два карандаша. Один-то карандаш ему всякий очинит, для этого ему не нужен именно я. А вот два карандаша — этого он может ожидать только от меня. И если не найдется такого, кто очинил бы ему сразу три карандаша, жизнь моя будет, пожалуй, вполне сносной. Сносной даже в условиях тревоги.

— Почему вы молчите? — нарушила мою задумчивость блондинка.

— Мне пора, — быстро ответил я. — До свиданья.

С реки дул холодный ветер. Я поднял воротник и быстрым шагом двинулся домой.

9
Открывая дверь, я споткнулся обо что-то. На моем пороге спал человек. Я зажег свет и изумился еще больше, узнав в спящем Педро. Он растерянно протер глаза, глянул на меня — и мигом пришел в себя, словно только что явился с улицы.

— Вы меня еще помните? — Он вскочил на ноги. — Правда?

— Кто вы? — Я решил разыграть недоумение.

— Мы с вами были в одной группе, когда ямки-то копали.

— Ах, вон что…

— Мне надо с вами потолковать.

Я пригласил его войти, усадил на единственный свой стул, сам сел на тахту. Педро, не спросив разрешения, закурил сигарету.

— Так что же у вас на сердце? — спросил я его наконец.

— Слыхал я, вы теперь крупная шишка, — вполголоса заговорил он. — И в ваших руках все эти львиные дела.

— Ну, это не так страшно. — Я предложил ему коньяку, но он отказался. — А ямки те были глупость. Я потом неделю собственных рук не чувствовал. Кто непривычен к лопате…

— Оставим это, — перебил он меня.

— Надеюсь, вы тоже сделали карьеру, — переменил я тему. — Ведь еще в то время, когда ничего не было ясно, вас уже сделали командиром.

— Ну, это потому, что у меня есть опыт в обращении со львами.

— Да, кажется, вы были укротителем.

— Я и есть укротитель, — подчеркнуто произнес Педро. — И именно потому мне все это осточертело.

— Ваши знания, ваш практический опыт могли бы отлично послужить…

— Нет, — оборвал он меня. — Я сказал, что я укротитель. С малых лет с ними рос. Понимаю их лучше, чем самого себя. Любой их рык для меня красноречивее десятка слов. Я сблизился с ними. И потому не могу.

— Ну что ж, это ваше дело. Мы ни к кому не хотим лезть в душу. Тем более диктовать.

— Послушайте, — он наклонился ко мне, к губе его прилипла сигарета, — можно спросить вас об одной вещи?

— Ну?

— Только отвечайте правду.

— У меня нет причин обманывать вас.

— Я узнал, — Педро понизил голос почти до шепота, — что вскоре выйдет директива об истреблении всех львов. Даже тех, которые надежно заперты в клетках. Значит, моих тоже.

О такой директиве я ничего не слыхал. Но я знал, что левобрана в нашей стране подумывает о том, чтобы разослать по всем циркам и зоологическим садам отравленные мясные консервы с надписью «Только для львов».

— А если б это была правда, что бы вы сделали?

Педро подумал немного и сказал:

— Тогда я отворил бы клетку и выпустил их на волю. И стало бы у вас проблемой больше.

— Даже несмотря на опасность, которой в таком случае подверглось бы население?

— Даже.

От этого ледяного «даже» меня пробрал морозец. Педро встал и неуклюже подал мне руку.

— Передайте это вашим заправилам. Я своих львов в обиду не дам. Ни одного. Поняли?

Он ушел, не дожидаясь, чтоб я проводил его до двери.

10
Когда я на следующий день рассказал Тимко о визите Педро, он побледнел.

— Это означает лишь одно, — сказал он. — Мы обязаны немедленно приступить к операции «Консервы».

— Лучше не надо, — робко возразил я. — И обойдется дорого, и может вызвать нежелательные осложнения. Что, если тогда откроют клетки всех зверинцев?

Тимко побледнел еще сильнее.

— Верно, верно, — пролепетал он. — Но что же нам делать?

— А может, опасность-то давно миновала? — решился я сказать. — Прошло столько времени… Львы, может, передохли от голода или попали под поезд, под колеса автомобилей, и их давно уже нет…

— Как… как вы смеете!.. — У Тимко дрогнул голос — Как вы смеете сомневаться?!

— Я только хотел реально оцепить обстановку…

— Нет, никогда… никогда… — У него дрожали руки. — Перестать верить, перестать верить сейчас, когда все так… Нет, это немыслимо! Понимаете? Немыслимо!

— В таком случае покажите мне льва, — ободрился я. — Хоть одного! А знаете, этому уже никто почти не верит. Люди спрашивают, к чему все эти чрезвычайные меры, когда львов-то, в сущности…

— Замолчите! — перебил он меня. — Кто-нибудь еще может… Эврика! — вдруг торжествующе вскричал он. — Ах, что же я раньше-то не догадался! И почему это не пришло мне в голову сразу!

Тимко театрально ударил себя по голове.

— Что вы имеете в виду?

— О, теперь я знаю, где они! Знаю, где прячутся! И знаю, где их искать.

— Не понимаю, — взглянул я на него.

— Представьте: допустим, идете вы ночью один, на улице ни души, и вдруг перед вами — лев. Как вы поступите? Едва преодолев внезапный испуг и отвращение, вы попытаетесь подманить льва, привлечь его, подойти к нему поближе, накинуть на него ошейник и отвести домой. Конечно, вы приведете хищника отнюдь не для украшения квартиры, не для того, чтобы можно было задирать нос, выходя с ним на прогулку, а потому, что этот самый хищник даст вам неограниченную власть, вы можете прикрываться им, запугивать своих ближних, можете позволить себе все, что пожелаете, короче, вы обретете такую свободу, о какой вам и не снилось. Ну, поняли теперь? У кого дома лев, сам стал львом! И львы — здесь, в городе, среди нас, они только подстерегают момент, чтобы броситься на нас, и потому мы обязаны немедленно их обезвредить.

— Но для этого надо сначала найти их, обнаружить. И с кого нам начать?

— В данный момент все под подозрением! — изрек Тимко. — Чем незаметнее держится человек, тем он подозрительнее. — Тимко охватило глубокое волнение, его щеки пылали, глаза горели так, словно это был счастливейший миг в его жизни. — И знаете, с кого мы начнем? — Он радостно потер руки. — С Врубеля!

11
После работы мы отправились к Врубелю. Он жил на окраине города, в маленьком, довольно обшарпанном коттедже, но окружающая зелень скрывала грязные стены и невзрачную архитектуру дома.

Тимко пришлось звонить несколько раз. Мы уж думали, никого дома нет, но потом пришлепал в ночных туфлях Врубель.

— Здравствуйте, пан коллега! — бодренько заговорил Тимко. — А мы к вам!

— Да, но я… у меня… — У Врубеля выступил пот на лбу. — Что же вы без предупреждения…

— Ну ничего, ничего, — успокоил его Тимко. — Вы не хлопочите…

— У нас, видите ли… ремонт. — Врубель перевел дыхание. — Вот ведь незадача…

— Ремонт?

— Ну да, с утра стены красим. Весь дом вверх ногами, сами понимаете. Так что до свиданья, господа.

И он захлопнул дверь у нас перед носом.

— Неслыханно! — возмутился Тимко. — Да ведь он нас не принял!

— Ну, если у него ремонт…

— Осел! — оборвал он меня. — Не видите — ни следа маляров! Ни стремянок, ни ведер с красками, даже окна не забрызганы!

— Значит, просто не пожелал нас впустить. Но почему?

— Ну, это ясно как божий день, — заявил Тимко. — Потому что прячет у себя льва.

— Итак, один есть, — сказал я полушутливым тоном. — Все оказалось проще, чем мы думали.

Но Тимко вдруг принял важный вид, наморщил лоб.

— Он не впустил нас потому, что у него хватило дерзости не впустить нас, — подумав, проговорил он вздрагивающим голосом. — Это доказывает, что дерзость его на чем-то основана; одновременно это же дает ему неограниченные возможности для шантажа. А как мы все удивлялись, когда он всячески возражал против левобранчества! С самого начала, если помните, он нам не симпатизировал.

— В самом деле, — сказал я. — Он постоянно всему противился.

— Наверное, поймал его в первые же дни, — предположил Тимко.

В городе мы встретили Гантака.

— А, левобранцы, — уже издали помахал он нам. — Что новенького?

— Положение серьезное, — сказал Тимко. — Серьезнее, чем мы думали.

— Очень уж вы все принимаете близко к сердцу, — сказал Гантак. — Вам бы поберечь себя. Вон референт по охране уже две недели отдыхает у моря, а вы…

— Я знаю свой долг, — ответствовал Тимко.

— Это хорошо, — кивнул Гантак. — Вот, например, я… Мое дело — экономика, а львы… Нет, я не говорю, что львы не важны. Однако в данный момент, когда нет непосредственной опасности, лучше о ней и не думать. Ну, удачной охоты!

Тон Гантака поразил меня. Я никогда еще не слышал, чтоб он так разговаривал. Но Тимко все мне объяснил. Без сомнения, Гантак тоже в первые же дни обзавелся львом. Вот и меняет тактику. Это опечалило Тимко, и он предложил пойти напиться. Я отказался.

— Еще ничего не потеряно, — сказал я.

— Что же вы предлагаете?

— Надо и нам достать себе льва, — медленно и веско проговорил я.

— Это мысль! — Тимко хлопнул меня по плечу. — Но как это сделать? — Он снова поник.

— Быть может, я сумею. Попробовать?

— Вы серьезно? — Глаза его заблестели, хоть печаль из них еще не ушла. Видимо, всего досаднее было ему то, что инициативу перехватил я. А мне было весьма приятно это чувствовать.

— Я же говорю… И быть может, раздобуду сразу нескольких. Будет у нас превосходство над Врубелем и Гантаком.

— О господи, господи… — Тимко недоверчиво покачал головой.

12
Цирк я нашел без труда, сложнее было разыскать Педро. Это имя носил тут каждый второй циркач, и бродил я от одного жилого вагончика к другому, пока не понял, что окончательно запутался и заглядываю туда, где уже побывал. Наконец какой-то силач в голубой майке навел меня на верный след.

— Так вам того Педро, который при львах?

— Того самого! — обрадовался я.

— А он теперь даже спит возле клетки. В последнее время глаз с них не спускает.

Он показал, как пройти к зверинцу. Я горячо поблагодарил его и пошел в указанном направлении.

Перед клеткой со львами была разбита обыкновенная туристская палатка, и из входа в нее торчала Педрова голова. Завидев меня, он выполз наружу и поздоровался со мной весьма неприветливо.

— А у меня новость, которая вас заинтересует, — сказал я. — Может, сходим куда-нибудь?

— Поговорить можно и здесь.

— Но это секретный разговор.

— Кроме львов, вас тут никто не услышит.

— Дело касается именно львов, — начал я. — Я пришел как друг. Пришел предостеречь вас.

У Педро даже глаза как бы подпрыгнули, дернулись уголки губ.

— Ну, выкладывайте. — И он закурил сигарету.

— Декрет, которого вы опасались, отвергнут, зато принято другое решение. В ближайшие дни отряды левобраны пойдут прочесывать все зверинцы. Ни один лев не останется в живых. Левобранцы получат право применять любые средства, от мышьяка до огнестрельного оружия.

— Мои львы! — вскричал Педро, всем телом бросаясь на решетку клетки. — Никогда!

Из глаз его брызнули отнюдь не мужские слезы.

— Я передал вам, что знаю. И слезы ваших львов не спасут.

Переждав, пока уляжется первый взрыв отчаяния у Педро, я продолжал:

— Но я ведь пришел как друг и могу подсказать вам выход.

— Да?! — Он так и вцепился мне в плечо.

— Львов надо убрать из зверинца. Конечно, просто выпустить их на свободу было бы глупо, это означало бы для вас то же самое: разлуку с ними. Но я могу надежно спрятать их до времени.

— Я буду в долгу у вас до самой смерти! — воскликнул Педро.

Тут я изложил ему свой план. Как стемнеет, я подъеду к цирку на пикапе. Педро (он заверил меня, что львов всего пять) засунет каждого в отдельный мешок, и мы общими силами погрузим их в машину. Если наши действия вызовут у кого-либо подозрение, Педро объяснит, что в мешках, например, грязная солома от подстилок или что-нибудь в этом роде. Всю операцию надо произвести как можно быстрее. Разумеется, дело требует абсолютной тайны, особенно со стороны Педро. Еще я вырвал у Педро обещание, что, передав мне львов, он не станет меня разыскивать, а будет терпеливо ждать, пока я сам не подам ему весточку. А подам я ее, когда опасность минет окончательно. Мы ударили по рукам и условились, что начнем операцию в восемь.

— Сегодня нет вечернего представления, так что никто нас и не заметит, — еще раз заверил он меня. — В свободные дни в вагончиках ни одной собаки не сыщешь.

— Итак, договорились.

— Договорились. В восемь.

— Никому ни слова.

— Ни слова.

И мы еще раз ударили по рукам, да так крепко, что у меня вся ладонь покраснела.

13
Довольный успехом переговоров, я позвонил Тимко из ближайшего автомата.

— Ну, я все устроил!

— Правда? — Голос Тимко звучал глухо, недоверчиво. — А я только что разговаривал с Врубелем. Между прочим, все объяснилось.

— Что именно?

— Насчет ремонта.

— Какого ремонта?

— Вы там один?

— Да господи, я из автомата!

— У него была женщина… Согласитесь, когда принимаешь женщину, невозможно принимать гостей… Я резко поговорил с ним, и он во всем сознался. Наше подозрение было необоснованным.

— Да, но я достал львов! — раздраженно крикнул я. — Пятерых львов, понимаете вы?!

— А зачем они нам теперь?

— Да вы что!

— О, простите… — По его тону я понял, что он снова подчиняется мне.

— Где мне их выгрузить?

— Господи боже…

— В контору завезти? Или к вам на квартиру?

— Нет! Я… Жена будет… Ради бога, не надо, ни одного, пожалуйста, не надо… Вот вы сами скорее могли бы себе это позволить… Вы…

Я повесил трубку.

Сгоряча я хотел было вернуться в цирк и все отменить, но потом подумал, что это выставит меня в довольно странном свете; лучше сделать вид, будто ничего и не было, просто я разыграл его, а такие шутки и объяснять-то нечего. В конце концов, я ничем не связан. Ни с Тимко, ни с Педро, ни с кем-либо еще в этом сумасшедшем городе, где сообщение о побеге хищников на несколько месяцев все перевернуло вверх дном. Наше учреждение, левобрана, все эти секретные конспиративные заседания с их табачным дымом и нерешительным молчанием казались мне сейчас страшно далекими, словно я не имел с ними ничего общего, словно их никогда и не было, словно этот безмозглый город с его идиотской тревогой находился где-то на другой планете, чужеродной, неведомой, страшной своей чужеродностью.

Я отправился в кинотеатр, где непрерывно крутили какой-то грохочущий фильм, изобилующий кровавыми сценами; ни содержание его, ни даже название не доходили до меня, я сидел, словно окаменев, в неудобном тесном кресле, бездумно пялясь на мелькание света и теней на экране, пока меня не вывела из забытья костлявая рука капельдинерши. И разом предстали моему взору огромный пустой зал, холодный свет люстр, онемевшие репродукторы, а надо мной кто-то говорил добрым материнским голосом:

— Милок, на сегодня все кончилось. Если фильм вам понравился, приходите завтра, а нынче мы уже запираем, право слово, запираем.

14
Недоброе предчувствие меня не обмануло. У моих дверей сидел Педро, а возле него в полумраке шевелились пять мешков.

— Иисусе Христе, что вы тут делаете? — У меня сжалось горло.

— Не мог вас дождаться. Долго вас не было.

— Мне не удалось достать машину. — Я старался вернуть себе спокойствие, но это плохо получалось.

— Педро одинок. Педро ужасно одинок, — пожаловался Педро. — У него нет ничего, кроме львов. А сегодня ночью могли прийти… Сегодня ночью наверняка пришли бы. Сказали бы: Педро, ты должен выдать нам своих львов. Ты обязан их выдать, потому что так велит закон. И я бы этого не вынес. Ни за что на свете не вынес бы. Нельзя, чтоб они пришли. Сегодня ночью никто не должен схватить моих львов. Моих дорогих львов. Моих любимых львов. — Он бросился на один из мешков и стал его ласково гладить.

— Вы совершили страшную глупость, — собрался я наконец с мыслями. — Как вы могли, как вы только посмели притащить этих уродин к моей двери? Полагаете, у меня тут зверинец?

Педро сверкнул глазами.

— А, вы мне изменяете?! Меня… Моих львов осуждаете на… на смерть?!

— Львы тогда лишь имеют смысл, когда они за решеткой, — сказал я. — Как только они оказываются вне клетки, это становится опасной игрой. Безумием.

— Львы Педро имеют смысл всегда. Бимбо, хоп! — лев прыгает через огненный обруч. Бимбо, хоп! — лев прыгает через три огненных обруча. Бимбо, хоп! — лев встает на задние ноги. Подходит Педро. Бимбо опирается на него. Всем своим весом налегает на плечи Педро. Бимбо, хоп! — открывает пасть. Великолепную пасть с великолепными клыками и великолепным языком. Педро чувствует свою голову, чувствует, как она вдвигается между клыков. Бимбо и Педро — одно существо. Нет льва, нет человека. Все исчезает. Выцветший шатер шапито, избалованные детишки, надушенные женщины, деревенские жители, лузгающие тыквенные семечки. Бимбо, хоп! Бимбо, хоп! Бимбобамбобембобомбобумбо хопхепхипхупхупбимбохопхоп…

— Тише, — сказал я. — Разбудите весь дом.

Я отпер дверь, и мы оба молча втащили мешки со львами в мою квартиру. Потом я старательно запер дверь и пригласил Педро на рюмку вина.

15
Расстались мы за полночь. Я постарался уверить Педро, что не обижу его любимцев. Мы договорились, что он регулярно будет навещать их, кормить, убирать за ними, так что мне ни к чему прикасаться не надо.

Но когда я остался один, то вдруг сообразил, что мне, в сущности, негде спать. Провести ночь в одной комнате с кровожадными тварями мне совсем не улыбалось. От одной мысли, что я буду так близко от них, меня передергивало. Просить ночлега в гостинице в такой час было бессмысленно, и в конце концов я решил пересидеть до утра на вокзале. Вестибюль был пуст, только в одном углу уборщица в клотовом халате и темно-синем платочке посыпала пол опилками и сметала их потом в кучку.

— Зал ожидания открыт? — спросил я.

— Что вы сказали?

Я повторил вопрос.

— А скорый-то уже ушел.

— Нельзя ли мне посидеть в зале ожидания, если он открыт ночью?

— И пассажиров было не так много, — сказала уборщица. — Я с перрона смотрела. Я всегда смотрю, как отходит скорый.

— Спокойной ночи, — помахал я ей рукой.

— Да уж давненько, поди, отошел. Далеко он уже, скорый-то.

Из своего окошка высунулся кассир. В узенькое отверстие пролез только его орлиный нос да проволочные кружки очков.

— Вам куда?

У кассира был хриплый, неприятный голос. Я даже вздрогнул.

— Как… куда? — в замешательстве пробормотал я.

— Да скорее вы, не задерживайте. Куда билет-то?

— Никуда, не утруждайте себя.

— Ходят тут всякие, покою от них нет…

Я поспешно вышел. Остаток ночи проторчал в соседнем сквере. Было холодно, я то старался согреться быстрой ходьбой, то снова опускался на скамейку, жесткую, каменную, неуютную. Целыми минутами пялился на часы; стрелки ползли невыносимо медленно, словно продираясь сквозь незримые преграды.

Наконец все-таки рассвело. Я промыл глаза у фонтана и отправился в молочный бар неподалеку. Только горячее какао вернуло меня к жизни. Я вдруг осознал, что, в общем-то, не так уж теперь и рано, скоро и на работу пора. Оставшееся время я решил провести в парикмахерской.

— А, привет, — встретил меня очкастый парикмахер, чья фамилия прочно врезалась мне в память, как имя ветхозаветного пророка, который употребил свою способность творить чудеса на то, чтобы показывать дешевые ярмарочные фокусы, и был по этой причине прогнан с площади.

Кравярик усадил меня в кресло и, намылив мне щеки, сказал:

— А знаете, я ведь тогда был прав!

— В чем?

— В том, что все это треп.

— Что именно?

— Да это вот! — Он скривил губы, словно не на него снисходил провидческий дар, позволяющий отличать опытных от неопытных, способных приказывать и умеющих подчиняться, словно это не он посылал машину с людьми копать никому не нужную яму. — Со львами-то!

Я дернулся:

— Не понимаю вас!

— Радио утром не слушали?

— Нет. Что-нибудь серьезное?

— Зоопарк передал опровержение. Насчет того, что сбежали львы. Господи, сколько шуму из ничего.

Я сорвал салфетку, выбежал на улицу и в ближайшем киоске купил газету. Газета подтвердила слова Кравярика. Дирекция зоопарка свалила всю вину на счетную машину, не совсем исправную, которая ошибочно выдала меньшее количество львов, чем их числилось по инвентарной книге.

Моя первая мысль была кинуться с этой новостью к нам на работу, но вряд ли это могло бы еще хоть что-то изменить.

И я решил пойти домой: как только кончилась тревога, даже страшные звери, спрятанные в моей комнате, перестали казаться опасными — все сразу представилось мне кротким, добреньким, уютным; я словно вернулся с дальней дороги, обнимал взглядом знакомые улицы, и дома, и лязгающие трамваи, а потом — будто разом поднялись шторы — яркое солнце залило весь мир, я даже пошатнулся, зажмурился, вслепую нащупал знакомую дверь, и знакомый замок, и знакомый ключ. Рывком распахнув дверь, я вошел и с нетерпением открыл глаза. В комнате никого не было. Только в углу валялось пять пустых прорванных мешков, а разодранная занавеска и опрокинутые цветочные горшки указали мне, что мои нежеланные гости ушли через окно.

И снова я очутился на улице. Из-за поворота как раз валила ликующая толпа, над которой трепыхался плакат: «ЛЬВАМ КОНЕЦ, КОНЕЦ ТРЕВОГЕ, БЕЗОПАСНЫ ВСЕ ДОРОГИ!» Я переждал, пока прошла наиболее густая часть толпы, и бездумно влился в нее.


Перевод Н. Аросевой.

ЗА́МОК НА КУРЬИХ НОЖКАХ

Письмо закапчивалось неотступной мольбой:

«…а посему поймите человека, посвятившего всю жизнь Матери Истории и, презрев земные утехи и радости, принявшего добровольное заточение в мрачных стенах замка «На курьих ножках», дабы делиться знаниями своими с юными мужами и девами и со случайными туристами, а также с адептами науки, что в немом изумлении являются в этот замок прислушаться к зову минувшего. В противном случае обстоятельства вынудят меня торжественно отречься от обязанности служить ярким лучом впаутинах прошлого, дабы уберечь от возможных и впредь злонамеренных толков как свою особу, так и — прежде всего — исторический объект неслыханной ценности, который с равной пользой служит и нашим трудящимся, и иностранным туристам. С выражением глубокого почтения письмо подписал

А. Ф. Юрига, «На курьих ножках».
Красивый каллиграфический почерк выдавал выпускника Коммерческого училища. Плавность начертания мало что говорила о возрасте и характере писавшего, однако все убеждало меня в том, что это человек почти пенсионного возраста, если уже не пенсионер, какой-нибудь высохший любитель старины, слоняющийся между запыленными шкафами и каждое утро с неотвратимостью рока заводящий часы-кукушку. На деле А. Ф. Юрига оказался вовсе не трясущимся старикашкой, хотя и был не первой молодости; да и внешность его отнюдь не говорила о том, чтобы весь его мир заключался внутри проволочной ограды маленького романтического замка.

— Так вы приехали! — молвил он, когда я подал ему его письмо. — Я очень рад, что вы приехали.

— Ваше письмо встревожило нас, — сказал я. — Кое-кто из моих коллег считает, правда, что вы нас разыгрываете, но мы все-таки решили вмешаться. Понимаете, наш долг — возвращать людям радости жизни.

— Да, — сказал кастелян замка «На курьих ножках», — ваше решение своевременно. Я знал, что могу вам довериться.

— Мне поручили разобраться в этом деле, — индифферентно заявил я.

— Полагаю, вы согласились на это потому, что верите мне.

— Не требуйте от меня немедленных заключений. Прежде всего я хотел бы снять пальто.

— Ах да, конечно. Вам надо раздеться.

Он повел меня через внутренний двор с высохшим, заросшим сорняками фонтаном в заднее крыло замка, затем по недлинному коридору, украшенному охотничьими трофеями.

— Вы должны рассказать мне все с самого начала, — сказал я, усевшись в кожаное кресло в его сумрачном кабинете.

— Кофе? — предложил Юрига, включая электроплитку.

— Да нет, спасибо.

— А вы выпейте. Я завариваю жидкий, как чай. После такой дальней дороги вы, верно, изрядно проголодались.

— В поезде был вагон-ресторан.

— Жаль, — сказал он, вынимая из ящика письменного стола две чашки. — А то у нас найдется что перекусить.

— Да вы не хлопочите. Провиантом я запасся! — И я показал на свой туго набитый портфель.

— Ну как в Братиславе? — вдруг спросил он.

— А что? Обыкновенно.

— Дождя нет?

— Нет.

— Жара поди страшная.

— Это есть.

Кастелян Юрига помолчал, как бы собирая силы для нового потока идиотских вопросов.

— Как ехали? Хорошо?

— У меня плацкартный билет.

— Этот замок построен в 1629 году, — не изменяя тона, перешел он вдруг на совершенно иной предмет, и я воспринял это с облегчением. — Построил его граф Вилани. Затем замок сменил нескольких владельцев и три раза выгорал дотла. Бывала здесь и Мария-Терезия.

Все это он произнес с цицероновской непринужденностью, в пространство, машинально, как бы не сознавая ни моего присутствия, ни клокотания закипевшей воды, ни шипения брызг на раскаленной спирали плитки.

— Что ж, здание неплохо сохранилось, — отозвался я в некотором замешательстве. — Удивительно, как это его не захватило для себя какое-нибудь учреждение.

— О нет. — Глаза его как-то странно подпрыгнули, и он покраснел. — Хотя я иной раз и желал бы этого, никогда этого не будет, потому что никто не согласится въехать в замок, в котором…

— Вы хотите сказать — в котором нечисто, — перебил я его.

— Ах, не говорите так. Нельзя об этом говорить вслух. По крайней мере при мне… — Он испуганно и вместе как-то доверительно коснулся моего плеча.

— Кто-нибудь еще живет в замке?

Юрига окинул взглядом стены, словно искал чего-то.

— Нет, — ответил он. — Только… только…

— Стало быть, вы здесь не один?

— Тут еще это… — Он наклонился ко мне, губы его сложились, однако ни звука из них не вырвалось.

— Понял, — сказал я. — Вы ведь об этом и пишете.

— Боже мой, неужели?!

— Могу вас заверить, все останется между нами. Говорите с полной откровенностью. Понимаете? С полной откровенностью.

— Живу я тут один как перст. И порой мне бывает тоскливо. Особенно по вечерам. Тогда что-то подкатывает к сердцу, и я занимаю себя всякой чепухой. Знаете, что я делаю? — Пот выступил у него на лбу, зрачки неестественно расширились. — Пасьянсы раскладываю. На этом самом письменном столе до утра раскладываю пасьянсы, а там уж и светает, день настает, а я все сижу за этим источенным червями столом и не чувствую никакого утомления.

— Вам не следует этого делать. Сон гораздо ценнее.

— Когда я не сплю — знаю, оно не придет. Оно прокрадывается, только когда я сплю.

— Так хоть притворитесь спящим.

— Нельзя обмануть самого себя. Я слышу его шаркающие шаги, слышу их совсем явственно, даже за пасьянсом, — постоит недолго за дверью, иной раз даже на ручку нажмет, но не входит, словно боится больше, чем я.

— А может, и боится.

— Вы думаете?

— Привидения заслуживают жалости. В сущности, эти создания так же беззащитны, как любой из нас. Вы пробовали поговорить с ним?

— Да что вы обо мне думаете?!

— Напрасно, — сказал я. — Это ваша принципиальная ошибка.

Юрига залил кипятком кофе в чашках.

— У меня свои принципы, — сказал он. — Заговорить с ним — значит признать его существование.

— Да ведь вы и так его признаете.

— Но не юридически.

— Ну это, пожалуй, неважно.

— Могу ли я исполнять свои обязанности, одновременно общаясь с призраками? Это повредило бы репутации моего замка.

— Привидения всегда считались главной прелестью старинных замков.

— Но не сегодняшних. Не таких, которые призваны расширять познания нового человека.

Я предложил осмотреть здание. Не торопясь, лениво обошли мы оба этажа. Никакого исторического значения замок не имел. Я подозревал, что это обыкновенное графское гнездо конца века, лишь по недоразумению зачисленное в разряд памятников культуры. Комнаты смахивали на лавку старьевщика, в которую усердные ревнители старины натащили без ладу и складу разностильную мебель и цветные репродукции портретов дам в уборах рококо и длинноволосых предков.

— Вот это самая ценная часть здешней коллекции, — молвил кастелян. — Картины…

— Кто их писал?

— Все это полотна неизвестных художников, — с оттенком гордости ответил мой спутник. — Куда до них нынешним! Взгляните — как живое! — Он прикоснулся к бантику на подвязке здоровенного рыцаря. — Вот он, реализм-то! Прямо душа поет при взгляде на такую живопись.

— Пойдемте дальше, — безжалостно прервал я его восторги. — Скоро стемнеет, а я хотел бы еще осмотреть чердак и подвал.

— Как угодно. — Он взял с комода тройной подсвечник. — Это на случай, если темнота застанет нас врасплох. Там, внизу, нет электрического освещения.

Осмотр чердака и подвала ничего не дал. В глубине души я надеялся, что тут где-нибудь мы обнаружим еще одного квартиранта «Курьей ножки», который по неизвестным причинам тайно поселился под ее надежным кровом. Но никаких следов мы не обнаружили — повсюду царил образцовый беспорядок, валялись груды пожелтевших книг и никому не нужных бумаг, ржавые светильники, дырявые ведерки для угля и тому подобный хлам, свидетельствующий о том, что ни чердак, ни подвал не принадлежали к экспозиции замка, хотя я добродушно заметил кастеляну, что в них, валюты ради, можно бы устроить первоклассные застенки и казематы. Кастелян возразил, что таких статей у него в бюджете нет, и мы вернулись в его кабинет. Я скромно заметил, что он еще не указал мне место ночлега.

— Конечно же, в Розовом салоне, — сказал Юрига. — Он прямо создан для ночлега. Но я думал, вы будете бодрствовать вместе со мной…

— Глупости, — отрезал я. — Вы же сами говорили, что призрак к вам не входит. А мне надо с ним потолковать. Конечно, если он существует.

— Никогда не забуду вашей услуги! — воскликнул Юрига. — В Розовом салоне есть кровать под балдахином. В ней спала графиня Элеонора, когда развелась с герцогом из Дубравки. Говорят, очень красивая была дама. Только вот портрет ее не сохранился, — добавил он с некоторым смущением.

— В котором часу раздаются эти шаги?

— Как только часы в вестибюле пробьют полночь.

— Значит, впереди еще шесть часов. Что станем делать?

Юрига предложил посмотреть телевизор. Изображение было нечеткое, экран мелькал, как часто бывает в таких глухих уголках, но хотя бы это избавляло нас от разговоров. Мой хозяин вскоре задремал. Возможно, сказались бессонные ночи, а может, у него был слишком развит вкус к реализму. Я выключил телевизор и ушел в Розовый салон. Поужинал и, не раздеваясь, бросился на кровать. Скрипнули пружины, и я куда-то провалился. Отлично выглаженные простыни холодили.

Незадолго до полуночи я встал в засаду на лестнице, спрятавшись в нише около входа в картинную галерею; отсюда хорошо просматривался коридор в обе стороны, видны были и часы в вестибюле, где мерцала слабенькая двадцатипятисвечовая лампочка. Едва глубокий, звучный гонг часов пробил двенадцать раз, из картинной галереи донеслись крадущиеся шаги. Я затаил дыхание и прижался к холодной шершавой стене. В тот момент, когда шаги шлепали мимо меня, я почти вклеился в стену. Шаги стали удаляться, и при свете вестибюльной лампочки я разглядел высокую тощую фигуру, закутанную в обыкновенную простыню. Под мышкой фигура держала толстую голубую папку, а на голове ее торчал какой-то неправдоподобный кивер, слегка вздрагивавший при каждом ее шаге. Фигура остановилась у двери в кабинет, постояла в нерешительности, потом круто повернулась и побрела обратно к тому месту, где я прятался.

Я вышел из ниши. Фигура всполошилась так, что едва не выронила папку, но тут же выпрямилась, надвинула кивер пониже на лоб и, сверля меня горящими глазами, трижды коротко, отрывисто, словно на театральной сцене, пробубнила:

— Бу-бу-бу.

Я не двигался, тогда она попробовала другое средство — высунула длинный тонкий язык.

— Ни к чему это, — сказал я.

— Вижу, — с досадой отозвалось привидение. — Совсем уже никуда не гожусь. Даже испугать никого не умею.

— Даже если б умели, я бы все равно не испугался, потому что знаю — вы не существуете.

— Протестую, — сказало привидение. — Вы меня видите, стало быть, существую.

— Видеть можно и мираж.

— Это еще не значит, что мираж не существует. — Призрак помахал своей папкой. — Это видите?

— Что вы хотите сказать?

— Тут бумаги, один бумаги. Бумаги существуют?

— Конечно.

— И что же, они висят в воздухе или их кто-то держит?

— Ну, держит.

— Какого же вам еще доказательства?

Я пригласил привидение в Розовый салон. Оно сначала отнекивалось, потом медленно проплыло следом за мной и уселось в плетеную качалку.

— Вы приехали сюда из-за меня? — спросило оно тонким приглушенным голосом.

— Согласитесь, это несколько некрасиво, — сказал я, — являться в объекте, находящемся под охраной государства.

— Не я выбирал место, — возразило оно. — Знаю, есть куда более приятные здания, один внешний вид которых уже усиливает эффект потусторонних явлений. Но что делать? Скажите сами!

— Не знаю. — Я помолчал. — Правда не знаю.

Жалкий был, наверное, у меня вид. Ведь я разрушал иллюзию призрака относительно всемогущества человека, а в такие минуты чувствуешь себя так, словно совершаешь преступление.

— Я нуждаюсь в помощи, — заговорил призрак. — Никто мне не поможет, кроме вас. От этого ждать нечего.

— Вы имеете в виду кастеляна?

— Запирается от меня. Трус он.

Я спросил, чем же я могу помочь. Привидение смутилось.

— Ну, видите ли… в общем, не знаю. Есть много возможностей…

— Да, — кивнул я. — Возможностей действительно много. Например, я могу приказать продезинфицировать замок. Или попросту сжечь его.

— Вы этого не сделаете.

— Пожалуй, не сделаю.

— Мне нужно только одно, — подумав, сказало привидение и встало. — Я тоже жертва культа! — Оно разгорячилось. — Не думайте, что я такой уж отсталый. Я и газеты читаю, и вообще. Я требую, чтоб мне немедленно выдали лицензию. Требую права открыто являться в этом замке. И в любое время, не только в полночь, потому что это старые, романтические, ненаучные бредни. Вот мое заявление, — он помахал папкой перед моим носом, — извольте изучить его. Извольте…

— Послушайте, это не в моей власти, — прервал я его. — Да если б и было — все равно мне никто не поверит.

— Значит, и вы не верите?

— Не хочу верить.

— Мой дед являлся в дрянном деревенском сарае. Как видите, мы никогда не требовали ничего невозможного.

— Это несущественно, — сказал я. — Одним словом, вас нет, и разговаривать нам не о чем.

— Неужели меня действительно нет? — Призрак поднял на меня глаза — они сразу потухли, стали жалкими.

— Нету, нету, вы только воображаете, что есть.

— Жаль, ужасно жаль, что я это только воображаю. — У него брызнули слезы. — Прощайте, добрый человек. Бу-бу-бу.

Он исчез так же внезапно, как и появился. Вскоре я заснул и давно уже не спал так крепко. Проснулся я, лишь когда до меня дотронулась костлявая кастелянова рука.

— Ну как? — дрожащим голосом спросил он.

Я зевнул, потянулся.

— Не могу я его признать! Для меня он не существует! — возбужденно заговорил Юрига. — Подумайте, мое положение, и вообще… Где еще найдешь такую выгодную службу? И я еще, может, обзаведусь семейством. Я еще не так стар. Право же, я вовсе не старый.

Я снова зевнул.

— От вас зависит мое будущее. Или вы избавите меня от этого призрака, или…

— Не ломайте себе голову, — проговорил я наконец так тихо, словно слова застревали у меня где-то глубоко в горле. — Все обстоятельства говорят в вашу пользу.

— В мою пользу? — Он взглянул на меня довольно нетерпеливо. — Что вы имеете в виду?

— Мы живем в двадцатом веке, — сухо ответил я. — Кто же сейчас верит в привидения?

Кастеляна так и подбросило. Все страхи разом спали с него, исчезло напряжение, только что с безжалостностью гири давившее на него. Он почувствовал себя свободным, как птица, словно на его глазах распалась на тысячу частей крепкая клетка. Он еще раз подпрыгнул и издал радостный клич. После чего выбежал, но сейчас нее вернулся с большой бутылью в руках.

— Еще из графских запасов! — бодро вскричал он. — А за это полагается выпить!

— Ладно, выпьем, — согласился я.

Он налил мне в медную чашу, стоявшую на небольшой консоли в углу.

— Итак, ваше здоровье!

— Ваше здоровье, — ответил я. — Будьте здоровы.

Вино отдавало старым погребом, затхлостью трухлявой бочки.

— Вы должны как-нибудь приехать ко мне в гости, — сказал Юрига. — Только не по службе. С семьей. Осенью тут чудесно.

— Хорошо, — сказал я. — Обязательно приеду. Осенью.

Я закурил сигарету и утомленно вытянулся на кровати.


Перевод Н. Аросевой.

БЕЛЫЕ КРОЛИКИ

Лекция проходила как обычно. Я разобрал все аспекты темы, не забыв проиллюстрировать изложение проверенными байками о лохнесском чудовище и о несуществующей левочской Белой даме, после чего окинул пристальным взглядом уютный, красиво убранный зал Дома просвещения, транспаранты, возвещающие счастливое будущее, и полупустые ряды откидных кресел, вытер лоб платком и отпил из стакана минералки. Раздались жидкие вежливые хлопки, которые вряд ли можно было счесть овацией, но я все равно нарочито поклонился, изобразил улыбку и сел рядом со школьным инспектором, председателем этого собрания.

— А теперь позвольте мне, — инспектор встал, с грохотом отодвинул свой стул, — позвольте мне горячо поблагодарить присутствующего здесь лектора за его увлекательный рассказ о борьбе с суевериями, и прошу присутствующих задавать вопросы, если таковые имеются, с каковой целью я и открываю дискуссию.

В зале прошумело, затем все стихло; разбуженные старички, приходившие сюда погреться, переглядывались, два человека в заднем ряду поднялись и демонстративно покинули помещение. Часы на соседней башне пробили восемь.

— Поскольку вопросов к присутствующему здесь лектору нет, — сказал инспектор, — то благодарю вас за участие, можете расходиться.

В зале осталось четверо: кроме меня и инспектора, еще мужчина в зеленой форме лесника и учительница.

— Вы были великолепны, — сказала она. — Я бы слушала вас до утра.

— Да, — сказал инспектор, — три дня назад у нас выступал маэстро Помпелини, но тут нет никакого сравнения.

— Не напоминайте мне о нем! — плаксивым тоном прервала его учительница. — Пожалуйста, не надо! Я и имени-то его слышать не хочу. Неужели непонятно — слышать больше о нем не желаю.

Лесник погладил свою густую холеную бороду и медленно выговорил:

— У каждого человека есть своя мечта. Великая мечта. Приснится, к примеру, олень-двенадцатилеток, а потом наступает утро. Обыкновенное мерзкое утро, холодное, туманное, и единственная причина для пробуждения — надежда, что сон вернется…

— Маэстро Помпелини оставил мне свой автограф, — перебил его инспектор, вытаскивая из кармана маленький блокнотик. — У меня их тут несколько, этих автографов. Два поэта, один районный руководитель и маэстро Помпелини.

Учительница отерла новые слезы.

— А кто он, этот ваш маэстро Помпелини? — спросил я.

— Трудящиеся заслуживают наилучшего развлечения. — Инспектор слегка покраснел. — И почему бы нам не дать им его, правда?

— Да, конечно, — согласился я.

— Шуметь нельзя, — ни к кому не обращаясь, произнес лесник, — а то спугнете. У него чуткий слух, он все время настороже. Может, слышит даже, как трава растет.

— Жулик он. — Учительница наконец совладала со своим голосом. — Я бы просто запретила такие представления. Он вытащил кролика у меня из портфеля. Только сунул руку — портфель был у меня на коленях — и вытащил кролика, живого, настоящего. Такая нелепость.

— Это факт. — Инспектор обратился ко мне: — Вот написали бы вы в газеты! Публично осмеять трудящуюся женщину, да еще воспитательницу! Скажите, хорошо ли это?

— Да, то есть нет, нехорошо, — смущенно пробормотал я.

— Вот вы объясните, товарищ, — продолжал инспектор, — как это возможно, чтоб в портфеле нашей коллеги учительницы ни с того ни с сего обнаружился заяц?

— Кролик, — поправила его учительница.

— Простите, кролик. Вот подпись. — Инспектор помахал у меня перед глазами своим блокнотиком. — Маэстро Помпелини. Явился бог весть откуда, и имя-то какое-то чудное, и сразу шасть рукой в этот…

— В портфель. — Учительницу снова одолели слезы. — В мой бедный портфельчик…

— Да кто дал ему такое право! — Инспектор загремел так, что качнулись картины на стенах. — Кто дал ему право вытаскивать из чужих портфелей зайцев… то есть кроликов — что вы на это скажете?! Мы ведь не при капитализме живем, где человек человеку этот… как его…

— Понимаю, — я умоляюще посмотрел на инспектора, — только не знаю, чем могу помочь…

— Вчера целый день шел дождь, — заговорил лесник. — Потоки воды. Оленя почти залило. Он весь дрожал, бедняжка, как осиновый листок. Эх, хорошо еще, что это был только сон! А если наяву?.. Господи! Если бы он наяву стоял там, на прогалинке, на вырубке, которую знают только мои глаза, стоял бы и ежился под дождем, стряхивая с себя воду… Тут и во сне-то его пожалеешь.

Учительница открыла свою сумочку и подала мне маленькую смятую бумажку.

— Вот, смотрите! — прошептала она.

На линованном листке из тетради округлым детским почерком было написано:

«А училка Молика
носит в сумке кролика…»
— Читайте, — сказала учительница с таким покорным видом, словно говорила: «Побейте меня».

— Я уже прочитал.

— Молика — это я, — объяснила она.

— Да, да, так ее зовут, все мы называем ее Молика, и никак не иначе!

— Это обыкновенный фокус, — сказал я. — Иллюзионисты! Разве можно принимать их всерьез? Они показывают яркое зрелище, но ведь все это понарошку. Ловкость рук, и ничего более. Отвлекают ваше внимание — и тут-то что-нибудь вытаскивают из рукава.

— Выхожу из кустов, — снова подал голос лесник, — подкрадываюсь к нему на цыпочках, а он уходит. Кричу ему вслед, зову — напрасно. Уходит, словно песок сквозь пальцы. Только что была полная горсть горячих песчинок, и вот уже нет их, ничего нет, — с добрым утром, вот все и кончилось, еще одна ночь прошла, хорошо ли спали, мне казалось, никогда эта ночь не кончится, а вы по Млечному Пути катались? Меня не пустили, у меня был с собой дробовик, с дробовиками не пускают на Млечный Путь, представьте, такое свинство, — да, да, с добрым утром…

— Это ясно, — сказал инспектор, — ясно, что это просто фокусы. Все доказано научно. Одно связано с другим. Правильно я говорю?

Я кивнул.

— А посему ясно также, — добавил инспектор, — что, если барышня Молика, присутствующая здесь коллега, воспитывает детишек в правильном духе, вряд ли можно предполагать, что эти детки верят в то, о чем говорится в этом небольшом образчике молодежного фольклора, каковой образчик в силу его насмешливого тона с педагогической точки зрения одобрить нельзя.

— Вы хотели меня уничтожить! — взорвалась учительница. — Вы нарочно пригласили этого Помпелини, чтоб он отравил мне жизнь. Вы сговорились! Вы спелись с ним! Я знаю. А потому так этого не оставлю. Злоупотребить чувствами несчастной одинокой женщины! Да еще таким гнусным образом!

— Ложь! — вскипел инспектор, и на лбу его вздулась фиолетовая жила. — Никогда я ничего ей не обещал! И в мыслях не было! Товарищ, неужели вы ей верите? Вы верите ее бредням?

— Я ничего не знаю, — возразил я. — Не вмешивайте меня в ваши дела. Пойду-ка я помаленьку к автобусу, и если вам интересно будет еще раз послушать…

— Ну, нет. — Инспектор загородил мне дорогу. — Я этого так не оставлю. Все село знает, что это зеленое пугало ходило к коллеге учительнице в этот, как его… в кабинет.

Я с удивлением глянул на лесника, но тот только смущенно улыбнулся и сказал:

— Спрашивали меня, зачем я ношу с собой дробовик, а я ответил: не знаю, всегда ведь носишь при себе что-нибудь такое, значения чего даже не осознаешь, например одуванчик или розовую кашку, а мне говорят: а вдруг вы состре́лите какую-нибудь звезду, гарантийный срок еще не истек, и мы не можем рисковать, сами понимаете, у нас тоже семья, и свои мелкие заботы, и свои мелкие страхи, и все прочее, как у всех людей на земле, поэтому вы не очень-то размахивайте своим дробовиком, случается, и лопата стреляет, бац, и конец всему, даже Млечному Пути, а я на это отвечаю: ничего не бойтесь, я сейчас уйду, даже не посмотрю на вас, коли вы такие, просто закрою глаза, и все тут.

— Но это ведь все чепуха, люди добрые! — всплеснул я руками. — Этот ваш фокусник, быть может, и не знал, что она учительница, когда вытаскивал из ее портфеля злополучного кролика. Думаете, фокуснику нужно знать, какой человек служит ему медиумом? Думаете, когда он показывает фокус, существует для него что-либо, кроме чисто профессионального инстинкта, который водит его рукой?

— Попрошу без оскорблений, — заявил инспектор. — Никакие мы вам не медиумы. И я не медиум.

— Клянусь вам, — сказала учительница, — он приходил ко мне в кабинет только набивать птичьи чучела. И вот за то, что он свое свободное время проводил в пыльных стенах темного, душного кабинета, расставляя по подставкам чучела сов, сорок, ворон, цапель и воробьев, всех этих пернатых, которых он собственноручно поймал в силки в неслужебное время, — за это вы теперь хотите судить его, словно…

— Нет, — прервал я ее. — Не понимаю, зачем вы все драматизируете. Выступал иллюзионист, вытащил кролика из портфеля учительницы, ну и что? Ученикам следует объяснить, что это просто фокус, обыкновенный обман, тогда не будет никаких стишков.

Я надел пальто.

— Мне очень жаль, но я спешу на автобус.

— Сжальтесь! — Лесник пал на колени. — Я не хотел его убивать! Не хотел причинять ему вреда. Я даже не знал, что дробовик заряжен. Он всегда был такой легкий, словно не было в нем никакого заряда, легкий как перышко. А олень появился внезапно, стоял совсем близко, я чувствовал на лице его дыхание и видел, как трепещут его влажные ноздри — наверное, он долго бежал и ни разу не остановился, — и вот теперь он стоял передо мной, я мог поймать его, дотронуться до него, ощупать его рукой, и я протянул руку погладить его, тут-то все и произошло: ремень соскользнул у меня с плеча, спусковой крючок зацепился, из ствола вырвалось пламя — и он рухнул, мой олень-двенадцатилеток, и остался недвижим, даже не содрогнулся, лежал словно камень, бедняжка…

— Нет. — Учительница схватила меня за рукав. — Я еще не все вам рассказала. В сущности, не сказала самого важного.

— Но человек ведь не может отвечать за то, что он делал во сне? — Лесник не сводил с меня неподвижного взгляда. — Не можем мы отвечать за все. Эдак до чего мы дойдем? До чего мы дойдем, если будем все принимать близко к сердцу? Ежегодно я стреляю десятки перепелов, и зайцев, и куниц, даже не считаю их, не делаю зарубок на прикладе. Так и живу. Со дня на день. Хожу на обходы, и мне иногда говорят: настреляй-ка нам перепелок. Или: принеси зайца. И я приношу. Кто может упрекнуть меня за это? Разве я не честно живу?

— Я сделала именно так, как вы говорите, — сказала учительница. — На другой же день я объяснила ученикам, что нельзя верить ничему тому, что они видели. Сказала, что Помпелини — обыкновенный мошенник и в портфеле моем он ничего не нашел, а кролика заранее спрятал в рукаве. Дети слушали внимательно, сосредоточенно, они почти поверили мне. Для пущей уверенности я еще добавила, что, в конце концов, они и сами знают, что в портфеле нельзя носить ни кроликов, ни других животных. Портфель — для того, чтобы носить в нем книги, тетради и завтраки. И больше ничего. А вчера в моем портфеле и этого не было. Я только что забрала его из починки, к нему пришили новую ручку. Смотрите! И я показала детям эту новую ручку. Еще и сегодня мой портфель так же пуст, как был вчера. Тут я взяла портфель за нижние уголки и перевернула его. Смотрите! И встряхнула его. И тогда это случилось. Из портфеля вывалился кролик. Такой же, как на представлении.

Инспектор громко засмеялся.

— Превосходно! — воскликнул он. — И не стыдно вам, коллега, докучать присутствующему здесь лектору подобной чепухой?

— Чепуха, чепуха, все — страшнейшая чепуха. — Лесник вдруг вскочил на ноги и отряхнул свои зеленые брюки на коленях. — Я давно уже подумывал, не махнуть ли на все рукой, пускай себе… Но теперь не могу. Теперь я должен вернуться назад, в мой сон, я должен воскресить его. Должен сказать ему: я не хотел стрелять, это просто случайность, несчастный случай. Только он мне не поверит. Знаю — не поверит. Докажите, что я стрелял неумышленно, когда ствол-то закопчен! А зачем вы дали мне в руки ружье? Не давали бы — ничего бы и не было. Понимаете? Поймите же, это не только моя вина! Моя доля вины, быть может, очень незначительна. Быть может, она так мала, что и говорить-то не стоит.

— Так что же вы скажете? — наседала на меня учительница.

— Гм… видите ли, — нерешительно начал я. — Вероятно, фокус не совсем удался… Да. Ну ясно же! Иллюзионист сунул руку в портфель и вытряхнул в него из рукава двух кроликов. Одного он тут же и вытащил, а другого… Про другого, словом, забыл. Возможно, был очень утомлен или рассеян.

— Нет, — сказала учительница. — И это еще не все. Я в ужасе выбежала из класса, с портфелем под мышкой, до меня даже не доходило, что творится в классе. Спряталась в коридорной шине и еще раз перевернула портфель. И чуть не вскрикнула: из него опять выскочил кролик! Тут из-за угла появился школьный сторож и начал кричать, мол, кто это пустил в школу живого кролика. И вы, говорит, пани учительница, хорошенько взгрейте бездельника. Не стану я вам десять раз на дню коридор мыть.

— А что было дальше? — с серьезным видом спросил я.

— Я побежала в кабинет и заперла портфель в шкаф. И до сего дня туда даже не заглядывала. А дети только и знают ухмыляться, и я убеждена, этот пройдоха сторож отлично знал, откуда появился кролик.

— Видите, — инспектор вдруг ударил ладонью по столу, на который все это время опирался, — дело с ней обстоит очень серьезно: она полна суеверий! Ей положено воспитывать юношество, а она полна суеверий! Верит в кроликов. Иисусе Христе, до чего же мы дожили! Нет, милая моя. Вы завтра уже не войдете в класс. Я прикажу школьному сторожу и на порог вас не пускать. Есть еще у меня на это право или нет?

— На все у вас есть право, — медленно произнес лесник. — Даже на прощение.

— Мне бы хотелось осмотреть ваш портфель, — помолчав, сказал я, ибо решил ради роли детектива пожертвовать скорым возвращением домой.

— Я отмежевываюсь от присутствующих, — решительно заявил инспектор. — Никуда я с вами не пойду, отправлюсь лучше восвояси.

— Но вы один из подозреваемых, — улыбнулся я.

— Это что, угроза?

— Правильно, это все он! — вскричала учительница.

— Стоп! — оборвал я ее. — У нас еще нет доказательств!

— А я это чувствую, — возразила учительница. — Он в этом по уши увяз. Знаю я людей. Знаю как свои пять пальцев. Помпелини и он — заодно. Они сговорились уничтожить меня.

— Вы сказали, что в тот день забрали свей портфель из починки, — начал я.

— Да, — голос у нее дрогнул, — мастер продержал его целую неделю.

— Вы уверены, что вам вернули ваш портфель?

— Безусловно.

— А не могли его заменить?

— Это мой старый портфель, я с ним еще в школу ходила. Таких теперь не делают.

— И я знаю этот портфель, — вставил инспектор. — Раз как-то барышня Молика ходила с ним на рынок за маком. Причем очень удачно.

— И вы в самом деле заглянули в него, забирая из мастерской?

— Мастер при мне открыл его и бросил внутрь старую ручку. Он честный человек и всегда возвращает заказчику даже то, что другие бы выбросили.

— И ничего… белого… в нем не ворочалось?

— Нет.

— И портфель не стал тяжелее или более выпуклым, чем прежде?

— Я несла его под мышкой, сложенным. Исключено, чтоб в нем было хоть что-нибудь, кроме старой ручки.

— А ручка, — я с отчаяния ухватился за этот единственный пункт, — ручка-то в нем осталась?

— Ни к чему все эти подробности, — вмешался инспектор. — Не полагаете ли вы, что проще объяснить все это типичным примером галлюцинации…

— Попрошу не мешать, — обрезал я его. — Придет и ваш черед.

— Всех черед когда-нибудь наступит, — заговорил лесник и придвинулся ближе. — Нам надо поделить ответственность. Для одного она слишком тяжела. Я пытался поднять его, моего оленя. Обхватил руками, но мышцы мои оказались слабы. Я даже с места его не сдвинул. Тогда я оставил его там и пришел к вам. Вы должны мне помочь поднять его, пока за него не взялись муравьи и пока он не разложился от дождей. Вам повезло, я хорошо запомнил дорогу. Мы непременно найдем то место. Бедняжка даже не так уж далеко отсюда. Ну как, пойдем?

— Так что же с ручкой? — повторил я свой вопрос — Я имею в виду старую ручку: где она была, когда вы переворачивали портфель в классе?

— Не знаю… Я совсем о ней забыла…

— Но если из портфеля выпал кролик, должна была выпасть и ручка, так?

— Да нет… Только… только кролик. И в коридоре тоже…

— А не могли кролики сожрать ручку? — опять встрял инспектор.

— Глупости, — сказал я. — Во-первых, кролики не едят кожаных ручек, а во-вторых, там были не кролики, а во всех случаях только один кролик.

— Но это опровергает вашу же версию о забывчивости маэстро Помпелини, — злорадно глянул на меня инспектор. — Тогда он, значит, не забывал в портфеле свои живые реквизиты, которые затем поочередно вываливались из портфеля присутствующей здесь коллеги, и, стало быть, кролик номер один, кролик номер два, кролик номер три и бог знает сколько их там еще было, короче, вся эта дрянь возникла из ничего!

Я почувствовал себя задетым и потому сам на него накинулся:

— Так как всю эту историю с Помпелини подстроили вы, то объясните нам, как вы вообще познакомились с этим человеком!

— Мне его рекомендовали вышестоящие органы, — с достоинством ответил инспектор. — Ко мне пришел запрос относительно использования в культурно-просветительных целях иллюзиониста Помпелини, который может исполнять свою познавательную программу «Абракадабра» с минимальными расходами в любом школьном спортзале, и я тогда…

— Разговаривали вы с Помпелини до представления?

— Нет. Я только произнес вступительную речь. И в конце еще в нескольких словах выразил ему благодарность.

— Вы смотрели всю программу?

— Да. — Он помолчал и прибавил: — И очень внимательно.

— Стало быть, номер с кроликом был не единственным?

— Вы правы. Помпелини показал несколько фокусов с картами, потом с лентами, потом он глотал горящую лампочку, потом ловил из воздуха монеты, потом заставил школьного сторожа нести яйца…

— Я хочу домой, — прервала его учительница. — Нет в этом никакого смысла. Вы разыгрываете из себя следователя, но ни к чему это не приведет.

— А я хочу видеть ваш портфель, — холодно отозвался я.

— Нет! — вздрогнула она. — Никогда вы его не увидите! Я заперла его в кабинете и больше никогда туда не войду. Ни за что на свете.

— Она права, — изменившимся голосом сказал инспектор. — Зачем ее еще мучить? Пойдемте.

Я посмотрел на учительницу, но она опустила глаза и теснее прижалась к инспектору. Тот обнял ее за талию, и оба медленно, осторожно, словно шагая по краю обрыва, покинули зал.

— А вы не идете? — обратился ко мне лесник, и глава у него сверкнули. — Лекция-то окончена.

— Да, — сказал я, — лекция кончена.

— Пойдемте, — сказал лесник.

— Надеюсь, я еще успею на автобус.

— Конечно. Непременно успеете.

— Вы не рассердитесь, если я не пойду сейчас с вами к вашему оленю?

— Мы все равно и вдвоем не подняли бы его.

— Вы правы. Вряд ли.

— Я знаю свои силы.

— Хорошо, когда человек знает свои силы.

— Иногда — нет. Иногда это очень плохо.

— Автобус останавливается у школы?

— У школы.

— Я никого не хотел обидеть. И сожалею, если кого-нибудь задел. Мне еще не приходилось бывать в роли следователя.

— А мне все равно, — сказал лесник, — Мне уже все безразлично.

— Ах так, — сказал я. — Понимаю.

— Она тут живет уже десять лет. Все думали, она так и останется старой девой.

— А потом явились вы.

— Я ходил к ней в кабинет только помогать. Между нами ничего не было. Что уж могло произойти среди этих облезлых чучел и бутылок со спиртом?

— Ее это как-то всю взволновало. Этот Помпелини, а потом стишок… — сказал я.

— Нет. Она этого хотела.

— Вы думаете?

— Она хотела этого, чтобы мог прийти он.

— А у него это серьезно?

— Меня она никогда больше не впустит в кабинет. Спрятала в нем свой волшебный портфель. И боится его. А впрочем, и это неправда: она хочет его бояться. Хочет бояться белых кроликов, которых, быть может, и нет на самом деле. И она знает то, чего не знает даже он: что сблизить их может только страх. И ей это удалось, он уже запутался в силках, теперь только затянуть, притянуть его. Видали вы когда-нибудь волка, попавшего в капкан одной лапой? Он еще может дергаться, может выть, укусить может — а что толку? Ну скажите, какой в том толк?

— Не знаю, — сказал я. — Тут трудно судить.

— И всему-то виной белые кролики. О господи, обыкновенные белые кролики!

Я спустился по дороге к школе. Автобуса еще не было; ночной ветерок раскачивал фонарь, бросавший полосы света на длинное школьное здание. В какой-то миг, когда полоса света легла на стену школы, мне показалось, будто из крайнего окна, где, несомненно, помещался кабинет, на меня пялятся сбившиеся в неразличимую кучку кроличьи морды. Но как я ни вглядывался, на месте окна уже снова было только черное пятно, сливавшееся с темнотой ночи. Где-то в конце села послышался рокот мотора, и рокот этот становился все явственнее.


Перевод Н. Аросевой.

ЗАМО́К

Проснувшись поутру, Юрай Велюр признал в себе Яношика[1]. Сперва он не хотел этому верить, все протирал в сомнении глаза да щипал себя, но потом глянул в зеркало и увидел свои возмужавшие, огрубевшие черты, лицо неустрашимого борца и оскал безжалостного мстителя, мало того — из-под розовеющих оттопыренных ушей торчали Яношиковы черные тугие косицы. Он намотал одну на ладонь, раз-другой дернул, да, без сомнения, коса была точно его, причем такого же цвета, черная, смоляная, как его короткая стрижка, которая сейчас, в соседстве с косами, выглядела диковинно, фантастично. Он встал, ополоснул глаза холодной водой, не спеша оделся, снова глянул украдкой в зеркало и окончательно убедился, что и косы, и огрубевшее лицо ему не привиделись, они реальны, и он должен их признать, как признает существование носа или уха, остается только решить, как приспособиться к этой новой ситуации, как к ней отнестись. По старой привычке он открыл окно квартиры, которая была у него на втором этаже, чтобы подышать свежим воздухом. Но вдруг косы прошуршали у него по щекам и привольно зареяли по свежему ветру, и тут, осознав несуразную их длину, он сконфуженно отпрянул назад, быстро захлопнул окно и даже спустил жалюзи, но потом ему пришло на ум, что все это совершенно излишне, что быть Яношиком и иметь на земле свою миссию — никакой не позор, а, напротив, высокое предназначение, залог великих подвигов, и сразу же от сердца отлегло, ноги, словно избавившись от пудовых гирь, напряглись, заходили сами собой, в него вливалась невиданная сила. Каждой своей жилкой он ощущал величие и историческое значение минуты, которая его, Юрая Велюра, бухгалтера канализационной конторы, превратила в легендарного героя, к тому же без чьей-либо помощи, без протекции, да еще и даром. «Как подумаю, — подумал он, — что сидеть бы мне до самой смерти в бухгалтерии среди пыльных папок и терзать свой слух треском калькулятора, господи боже мой, какая картина, какая горькая участь, причем незаслуженная. Ведь я не только бухгалтер. Во мне заложено гораздо больше, в тысячу раз больше, во мне первозданная сила далеких предков, и ясновидение будущих потомков, и вообще все, что угодно, ведь я уже не я, хоть этого пока особенно не ощущаю, но не оттого ли счастье мое еще больше?» Потом он позвонил на работу и сообщил, что по уважительным причинам сегодня (быть может, и завтра, впрочем, неизвестно, как долго он будет занят) на службу не придет. Корпеть над платежными ведомостями, когда он может совершать такие подвиги, какие в их канализационной конторе не снились даже директору, было бы непростительным грехом.

Потом он решил, что выйдет на улицу. Нашел в шкафу старый берет, с трудом запихнул под него строптивые косы (несолидно провоцировать общественность, пришло ему в голову) и захлопнул за собой дверь. Вытащив из кармана связку ключей, Юрай Велюр привычным движением замкнул ее и, возможно, именно оттого, что сделал это бездумно, небрежно, напрочь позабыв про свою богатырскую силу, сломал в замке ключ. На лбу у него выступила испарина, и, хотя запасной ключ всегда был при нем, он запричитал и вне себя принялся рвать дверь за ручку.

Тут объявилась с хозяйственной сумкой соседка, одарила его широкой улыбкой и вскричала:

— Господи, пан бухгалтер, что с вами?

— Да вот, понимаете, ключ, — процедил Юрай Велюр и злобно оглядел сумку, набитую кочанами капусты.

— Потеряли?

— Нет, сломался.

— В квартиру не можете попасть?

— Мерзавцы, бездельники! — взорвался Юрай Велюр. — Зачем делают такие замки, что в них ключи ломаются?

— Вот и я говорю, — сказала соседка.

Тут притащился пенсионер с шестого этажа.

— Раньше замки были лучше, — сказал он пришепетывая.

— Мерзавцы, бездельники! — снова вырвалось у Юрая Велюра. — Но я этого так не оставлю.

— Золотые слова, — сказала соседка. — Вы этого так не оставляйте, с вашей стороны было бы непростительной глупостью, если б вы это так оставили.

— Горе вам, изготовители замков, в которых ломаются ключи, — потряс кулаком Юрай Велюр. — Трепещите, супостаты, выродки, дармоеды, служаки!

— Умоляю, не так громко, — сказала томная интеллектуалка с третьего этажа.

Но утихомирить Юрая Велюра было уже невозможно. Как ветхозаветный пророк, метал он проклятия на чьи-то головы, не очень ясно себе представляя, на чьи именно, но ведь должен же быть кто-то вполне определенный, от кого так или иначе зависит этот замок, и все замки в этом доме, и все замки на свете и кто заслуживает самой страшной кары, а случай, зауряднейший случай навязал ему, Юраю Велюру, роль человека, который должен навести в этом порядок. «Как удачно, что именно сегодня я стал Яношиком, — подумал он. — Случись это вчера, я бы и пикнуть не посмел».

Тем временем из всех квартир и даже из соседних корпусов стекались на второй этаж жильцы. Пришли старухи, женщины с младенцами на руках, бездельники, работники ночных смен, школьники, собрались здесь и несколько домашних собак и кошек.

— Настал час расплаты, — надрывался Юрай Велюр. — Вот погодите! Я вам покажу, как обманывать честного человека и подсовывать ему негодные замки. Я вам покажу, как изготовлять замки, что в них ключи ломаются!

Вид разъяренного Юрая Велюра был столь внушителен, что никто не отваживался с ним заговорить, никто не переступил черту круга, который сразу же вокруг него образовался.

— Попадись мне в руки такой мастер по замкам, — сказал Юрай Велюр, — знаете, что я с ним сделаю?

— Уй! — взвизгнули старухи, а некоторые перекрестились.

— Разорву в клочья. Живого места не оставлю. А кости вам отдам, — махнул он рукой в сторону своры псов, которые радостно завиляли хвостами.

— Надо что-то предпринять, — прошептала интеллектуалка с третьего этажа. — Иначе попахивает убийством.

— А пускай, — хладнокровно сказал пенсионер. — В старые времена тоже без убийств не обходилось.

— Дверь, откройся, — ревел Юрай Велюр. Потом, взяв короткий разбег, пнул ее изо всей силы и сразу заскулил, схватившись за ногу. — Свиньи, из камня их, что ли, делают. Назлопорядочному человеку. — И он в сердцах плюнул на дверь.

Зрители, которые постарше, стали приносить табуретки, дачные складные стульчики, разные ящички и поудобнее устраивались на лестнице.

— Еще взбесится, — сказала интеллектуалка. — Я читала о таких в энциклопедии. А потом будет нас всех терроризировать. Я здесь не останусь. У меня свои проблемы.

Но ее никто не слушал. Многодетная мать с восьмого этажа спокойно кормила грудью своего младшего отпрыска и прямо-таки пожирала глазами судорожные движения мужчины в берете. Несколько сорванцов спрятались в нише и обстреливали его из рогаток проволочными скобками. Но Юраю Велюру в пылу праведного гнева ни до чего не было дела, даже до причин, этот гнев вызвавших.

Вдруг, откуда ни возьмись, дворник. Зрители почтительно расступились и пропустили его прямо к Юраю Велюру. Интеллектуалка закатила глаза и лишилась чувств. А когда убедилась, что никто ее не отхаживает, в обиде ретировалась.

— Что здесь происходит? — сказал в гробовой тишине дворник.

— Пан бухгалтер сломал ключ, — отважилась наконец соседка.

— Всего-то, — сказал дворник. Минуту он колупал в замке спичкой, потом вытащил небольшой обломок. — Вот и все, — сказал он и пренебрежительно отвернулся от остолбеневшего Юрая Велюра.

— Вы… вы… — Он сделал шаг за ним, но дальше не хватило духу, только голос повысил: — Как вы дерзнули? Кто вас сюда звал? Да как вы смеете… Ковыряться в моих дверях… в моем замке… Я протестую. Вы слышите — протестую.

Но круг зрителей уже сомкнулся за спиной дворника, и вот Юрай Велюр снова стоит на площадке один и беспомощно, плаксиво повторяет:

— Я протестую, люди добрые, я протестую.

Лестница опустела, лишь остались на полу конфетные обертки да кучки собачьего помета. Еще раз его ударило в бок, куда-то под ребра, скобкой. На этот раз он почувствовал, дернулся, боязливо заслонил лицо руками, но обстрел прекратился — очевидно, и сорванцам затянувшееся представление уже наскучило, и они ускакали на соседние дворы. Как во сне спустился он по ступенькам. Прошел крадучись улицей и, оглянувшись, не наблюдает ли кто за ним, направился прямо в парикмахерскую.

— Покороче, — сказал он и, конфузясь, стянул с головы берет. — Пожалуйста, как можно короче, — а дальше уже внимал лишь благодатному лязгу ножниц, рубившему на фразы слова, которые всплывали в сознании откуда-то из атавистических глубин, — что тех, кого испекли, надо съесть, что надо насыпать им под ноги горох, сорвать с них пояс[2], но постепенно и эти фразы теряли смысл, по мере того как под взмахами ножниц падали на засаленный пол грязного заведения густые космы волос.


Перевод Л. Ермиловой.

ВОЗНЕСЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО НАПАДАЮЩЕГО

Внезапная тишина, грянувшая, как удар барабана, относилась к нему, но он не замечал этого. Медленными, усталыми шагами он шел по прокуренному залу мимо полутемных кабинок и чуть не столкнулся с официанткой.

— Пардон, барышня, — сказал он рассеянно, и его голос заглох в кричащих фиолетовых обоях, которые делали помещение еще более тесным и душным.

Тут он заметил нас и направился к нашему столу. На нем был голубой свитер и темные очки, которые в такое время и в этом помещении выглядели довольно фантастически, нереально.

— Рад вас видеть, — сказал он все так же рассеянно. — Можно к вам присесть?

Не дожидаясь ответа, он свалился и мягкое кресло и вытянул ноги.

— Вы пришли сказать мне спасибо? — спросил Петер.

Он окинул нас глубоко запавшими глазами.

— За что?

— Я не мог написать иначе, — сказал Петер. — Мое перо меня кормит, лицедействовать я не могу.

Я вытащил газету и расстелил ее на мраморном столике.

— Это еще ничего, — заметил я. — Можно было и хуже написать.

— Да, да, конечно. Разумеется, можно было.

Он заказал себе вишневый сок.

— А я-то собирался предложить вам коньяку, — сказал Петер.

Он покачал головой:

— Я за рулем.

— Напиши я, что игра у вас пошла, я лишился бы доверия. Понимаете? У меня своя репутация, и рисковать ею я не вправе.

— Одни сок, пан Карас, — сказал официант. — Еще что-нибудь, пан Карас?

— Спасибо, это все. — Он сдвинул очки на лоб и повернулся к Петеру: — Так о чем вы говорили?

— Может, мы пьем кофе?

— Это напечатано, и ничего тут не поделаешь. — Я ткнул пальцем в газету, намокавшую в пивной лужице. — «В его нынешней форме Карасу не место в команде. Он перемещается по полю, как тяжеловесный паровоз (боже, ну и сравнения!), держит мяч, срывая развитие атаки». Вам это не нравится? Он написал лишь о том, что видел. И ни о чем больше.

— Я должен здесь встретиться с Эммой. — Он поглядел на часы.

— Кто это — Эмма? — спросил Петер.

— Одна девица. То есть невеста.

— У вас есть девушка, Карас? — сказал я насмешливо. — И тренер вам это разрешает?

— Тренер разрешает все. — Он стукнул пустым бокалом о стол.

— Так вот почему вы не в форме, — резюмировал я. — А еще удивляетесь, что к вам придираются.

— Эмма мне не мешает, — сказал Карас.

— Лучше бросьте вы это, — сказал Петер.

— Что, Эмму?

— Нет, футбол. Не делайте из себя посмешище. Ведь вам тридцать три…

— У меня хорошая машина, — прервал Карас. — Если хотите, можем прокатиться. Я думаю, Эмма не станет возражать.

— Не понимаю, как вы умудрились промазать с двух шагов, — сказал Петер. — Тут и малое дитя не промахнулось бы.

— А куда поедем? — спросил я.

— Я думаю, Эмма не станет возражать. Вон она идет.

К нам подошла блондинка в голубом свитере того же фасона, что и у Караса. Пастельный цвет пуловера сливался со светлыми волосами, скрадывая очертания ее фигуры.

— Ты здесь? — удивилась она.

— Это мои друзья, — сказал Карас.

— Очень приятно, — проговорила она.

Мы представились.

— Из газеты, — сказал Петер.

— В самом деле? — Эмма подняла брови и сделала большие глаза. — Это потрясающе. Никогда не видела живого журналиста.

— Вы разочарованы, — заметил я.

— Я пригласил их прокатиться, — сказал Карас.

— С чего вы взяли, что я разочарована?

— Вы газеты читаете? — спросил Петер.

— Все, кроме «Спорта». Он мне осточертел. В зубах навяз. Ей-богу.

— Чудесно, — сказал Петер. — Я страшно рад, что вы не читаете «Спорт».

— Он спортивный журналист, — пояснил Карас.

— Значит, вы тоже пишете эту чушь? — Эмма смерила взглядом Петера. — Когда-то я хотела стать журналисткой. Но это прошло. Лучше читать чушь в чужом исполнении. Это куда легче.

— Пора платить, — сказал Карас. — Я плачу за всех.

— Нет, — запротестовал Петер.

— Не надо спорить. Вы мои гости.

Мы вывалились на улицу. В этот жаркий летний вечер вокруг дуговой лампы роились полчища мошкары.

Я показал на лампу:

— Они нас сожрут.

— Ерунда, — сказал Петер.

Лампа полумесяцем отражалась в блестящей излучине кузова.

Карас отпер машину, протиснулся за руль и, перегнувшись через спинку сиденья, открыл заднюю дверцу.

— Прошу, — пригласил он.

Мы окунулись в удушливый запах бензина и лохматых чехлов, с дотошной аккуратностью прикрывавших сиденья.

— Это у вас от клуба? — спросил Петер.

— Купил, — пояснил Карас и рукавом протер переднее стекло.

— Я сяду сзади, — сказала Эмма. — Меня укачивает в машине. Только она тронется, я тут же засыпаю.

Карас пожал плечами.

— Надеюсь, вам это не помешает?

— Напротив, я буду очень рад. — Широким жестом Петер предложил ей садиться.

Я удобно устроился на переднем сиденье рядом с Карасом. Он снял со лба темные очки и засунул их за откидное зеркало.

— Это его модный аксессуар, — сказала за моей спиной Эмма. — Без них он выглядит ужасно.

— Она не хочет, чтобы я их снимал, — сказал Карас. — Меня многие знают, а она думает, что в этих очках меня никто не замечает.

Он завел мотор, дал ему поработать немного, потом постепенно добавил газу, прогревая его.

— Это хорошая машина, — сказал он, как бы оправдываясь.

Машина отлепилась от асфальта и вырулила на освещенную площадь.

— Куда мы едем?

— Не знаю, — ответил Карас. Он круто вывернул руль и выехал с площади на узкую улицу с газовыми фонарями и двумя рядами деревьев.

— Давайте петь, — сказала Эмма, — не то я усну, нет, серьезно.

— Вы не храпите во сне? — спросил Петер.

— Жутко храплю, — отрезала она. — Думаю, Карас недолго со мной выдержит.

— В самом деле?

— А вы могли бы жить с женой, которая храпит во сне?

— Не знаю, — ответил Петер. — Я не женат…

— Футбол — это идиотизм, — сказала Эмма. — Самый ужасный идиотизм на свете. Но он держится за него руками и ногами. Он верит в него. Верит в него, как игрок в тотализатор верит в свою ставку.

— Почему?

Карас перехватил руль левой рукой, а правой нажал на клавишу радиоприемника. Репродуктор затрещал, потом начал извергать из себя обрывки музыки и слов.

— Скажите ему, пусть выключит. — Эмма потянула меня сзади за плечо.

— Она просит выключить, — сказал я Карасу.

— Это хороший приемник, — процедил он сквозь зубы. — Берет Вену, и вообще.

— И твисты?

— Все ему хорошо, — сказала Эмма. — Все ему замечательно. От исключительной доброты, от сплошного восторга он готов приголубить всех и вся. И вы тоже хорошие. Он пригласил вас в хорошую машину с хорошим приемником, значит, и вы хорошие.

— Быть хорошими — большая честь для нас, — сказал я с улыбкой.

— Это хороший приемник, но репродуктор у него жестяной. Жестяная музыка. Жестяные слова. Все жестяное. А жесть обжигает холодом. Вы когда-нибудь касались голой жести в середине января?

Фосфоресцирующая стрелка наехала на чей-то тягучий сиплый голос. Какой-то непонятный экзотический язык. Карас усилил звук до предела и выпустил ручку настройки.

— Скажите ему, пусть перестанет. — Эмма снова коснулась моего плеча. — Ради бога, пусть перестанет.

— Это хороший приемник, — медленно, чуть ли не шепотом произнес Карас.

— Хочет показать себя. — Она судорожно засмеялась. — Хочет показать, что он не просто глупый, мешком пришибленный футболист.

— Зачем вы дергаете его? — сказал я. — Пусть она оставит вас в покое! — обернулся я к Карасу. — Что вы молчите?

Машина набирала скорость. Только теперь я заметил, что мы давно уже за городом. Свет фар вспарывал серую ленту шоссе, по обе стороны мелькали красные стекла отражателей на километровых столбах.

Карас молчал. Его руки прикипели к рулю, глаза жадно впивались в мир впереди, за толстыми стеклами.

— Я считаю, что если уж ехать, то куда-нибудь, — нарушил молчание Петер. — Куда-нибудь далеко.

— Вот мы и едем куда-нибудь, — сказал Карас и снова тронул ручку настройки. — И может быть, далеко.

— А вообще-то вы знаете, где мы сейчас? — обратился я к нему.

Он не ответил. Только переключил скорость, и мотор коротко взвыл, но потом опять успокоился, и только на поворотах скрежет тормозов и визг шин прерывали его равномерный, усыпляющий гул.

Мы проезжали то ли большую деревню, то ли городок. Я различал темные контуры домов и просторную площадь, освещенную лампами дневного света. Посреди площади стояли два серых междугородных автобуса. Мы пролетели мимо них и свернули в улочку, круто уходящую вверх.

— Кажется, она заснула, — сказал я и украдкой посмотрел на спидометр. Стрелка плясала у цифры «90». — Не слишком ли быстро?

— Боитесь?

— По крайней мере пока мы не выехали на шоссе.

— Послушайте, Карас, — заговорил Петер, — вы еще не имели дела со службой порядка?

— С милицией? Вы думаете, если человек не забьет верный гол, он сразу же имеет дело с милицией?

— А что, это неплохая идея. Но я имел в виду совсем другое — вашу опасную езду.

Карас притормозил, машина дернулась. Из-за зеркала выпали зеленые очки. Они соскользнули мне на колени, я протянул руку, но было уже поздно. Под ногами захрустело стекло.

— Виноват, — сказал я. — Я куплю вам новые.

— Футболиста милиция не тронет, — сказал Карас и снова увеличил скорость. — Милиция приходит на стадион и сразу забывает, что она милиция. Она смотрит игру и чувствует себя самым обыкновенным зрителем. Она тревожно следит за каждым движением на поле, волнуется, кричит, ругается, словно и не милиция вовсе, словно никогда не носила униформу. Понимаете?

— Но стадион сейчас далеко, — сказал Петер. — Мы даже не знаем, в какой он стороне, но где-то страшно далеко.

— Стадионы есть везде, — возразил Карас. — Весь мир усеян стадионами. Вы когда-нибудь летали самолетом?

— Разумеется, — сказал я.

— И в какой бы город вы ни прилетели, вы всегда могли увидеть то, чего не спутаешь ни с чем другим, даже с такой высоты.

— Я никогда не гляжу вниз, когда лечу в самолете, — сказал Петер. — Боюсь, как бы голова не закружилась, поэтому я предпочитаю садиться над крылом, так надежнее. А пользоваться гигиеническим пакетом неприлично, не так ли?

— Но допустим, что вы смотрите. И допустим, что вам повезло и вы увидели овал стадиона, заполненный черными, едва заметными точками. А вы знаете, почему он полон? Знаете, зачем они туда приходят — с неизменным тихим почтением, с затаенным волнением, в напряженном ожидании того, что они хотят увидеть?

— А вы стоите посреди этого овала, перед вами белые штанги ворот, и вы лупите выше перекладины с двух шагов. Какая прелесть. Вашей философии недостает системы. А философия без системы — это уже не философия…

— Я центр нападения, — проговорил Карас. — Мое дело — система игры, и этого с меня довольно.

— Продолжайте, — сказал я. — По-моему, вы еще не кончили.

— Они приходят смотреть на свои представления. Разве этого мало? Разве это не замечательно?

— Никто не станет выкладывать пять крон за свое собственное представление. Представление можно получить и дома, — сказал Петер. — Выпустить его из волшебной бутылки, словно злого духа.

— Даже если это представление — иллюзия?

— Но тогда футбол — не игра.

— Чем бы он ни был, правила его просты: нельзя изображать то, чего нет, нельзя жульничать — гол только тогда гол, когда мяч пересечет линию ворот. Никто не создаст его искусственно и никто не скроет. Он ощутим. Он существует. Он рождается так же, как рождается ваше представление. Через нас: наше упорство наполнило вас добротой, наша злость — ненавистью. И вы удовлетворены, потому что в вас обновились старые, древние представления — представления о добре и зле, без которых все теряет свой смысл.

— Ваша дама не подает голоса, кажется, она в самом деле заснула, — сказал я. — Она была права: машина ее укачивает.

Карас резко нажал на акселератор. Мотор взревел и умолк. Какое-то время машина катилась по инерции, потом остановилась.

— В чем дело?

— Бензин кончился, — сказал Карас, зевая.

— Почему вы не остановились у какой-нибудь бензоколонки?

— Выйдем.

Мы вышли втроем на пустынное шоссе и беззвучно захлопнули двери. Карас запер машину.

— Она осталась там, так даже лучше. Если хочет спать, пусть спит.

Я потянулся и взглянул на часы. Была ясная ночь, лунный свет заливал широкий луг, который где-то там, далеко, переходил в крутой холм и терялся в темном лесу.

— Может, вы и правы, что мне уже не место в команде. — Карас резко обернулся к Петеру. — У вас, газетчиков, хороший нюх на такие вещи. Но я не сдамся. Добровольно сдаться не смогу.

— Мы здорово влипли, — сказал Петер. — Машина без бензина, ночь, кругом ни души. Очень романтично.

— Может, вы и правы, но вы никогда не играли в футбол. Не для забавы, не на школьном дворе, а для других.

— И вдобавок мы понятия не имеем, где мы.

— Футболист не может уйти. Если он уйдет, он теряет все. Потом оказывается, что у него вообще ничего нет.

— По-моему, там, за тем холмом, должны быть какие-то дома, — сказал я.

Петер присел на километровый столбик, закинул ногу за ногу и закурил.

— Завтра в десять у меня совещание, — холодно процедил он. — Я обязан вернуться.

Он встал и отошел на несколько шагов в сторону. Вернулся, пошатываясь и застегивая на ходу брюки. Сигарета во рту у него дрожала.

— Вы этого хотели. Я понимаю. Вы хотели завезти меня куда-нибудь подальше. Хотели свести со мной счеты. Пожалуйста. Начинайте. Или вам мешает свидетель? — Петер поглядел на меня застывшим взглядом. — Но вы не можете запереть его в машине. Ведь там эта ваша девица. Никто не станет запирать свою девушку с чужим мужчиной.

— Это хороший, большой луг, — проговорил Карас вполголоса. — Будь он моим, я бы построил на нем футбольный стадион. Но этот луг не мой. Я центр нападения, что у меня есть своего? Бутсы со шведскими шипами, выцветшие трусы, пропотевшая майка и полосатые гетры, собственно, они принадлежат клубу, но это неважно…

— Ну что же вы? Начинайте, начинайте, начинайте же, в конце концов. — Петер сжал кулаки и выставил перед собой скрещенные руки, словно щит.

— Это ваш луг, — сказал я.

— Думаете, мой?

— Сейчас ночь, а ночью не видно оград. Люди спят, и некому сторожить заборы. Некому сказать: «Стой, сюда нельзя, это не твое, этот мир не твой, этим клочком земли распоряжаюсь я, вход воспрещен, запретная зона».

— Значит, в эту минуту луг принадлежит мне.

— В эту минуту луг принадлежит нам всем.

— В эту минуту луг — это стадион. Старый, добрый футбольный стадион. Вон там, на холме, те, что не спят, не могут спать, они дожидаются, когда мы выбежим на поле. А мы нервно слоняемся по душной комнатке с закрашенными окнами, потому что никто не должен видеть нас бесплатно. Предстартовая лихорадка. Слыхали о ней? Это такие минуты, когда у человека чертовски муторно на душе. Желудок сжимается, в висках стучит, словно молотом по наковальне, пот выступает на лбу, колени трясутся, и хочется только одного: бросить все это, послать к черту, плюнуть на все. И ты думаешь: «Я не выдержу. Не выдержу эти девяносто минут. От одного края до другою невообразимо далеко, это бесконечная пустыня, и я должен ее преодолеть».

Трясущимися руками Петер закурил новую сигарету. Слабый огонек зажигалки на миг озарил его лицо. Оно было белее мела, казалось, ему нет места в этой ночи, казалось, оно пришло из мира, в котором царит лишь заплесневелый, удушливый, убийственный страх.

— Но тут врывается тренер, — продолжал Карас, повернувшись лицом к возвышенности. — На нем кожаная куртка и заграничные штаны, купленные в последнюю поездку. Он хлопнет своими жилистыми руками и скажет: «Ну, ребята, пошли. Пора!» Ничего больше не скажет, только откроет двери, словно приглашая нас в свою четырехкомнатную квартиру в новом панельном доме, и сделает знак рукой, ласково, почтительно, удивительно вежливо: пора. Все вокруг загрохочет, будто небо обрушится, и где-то над нами дугой пролетит мяч, и мы бросимся вслед за ним, все остальное скроется с наших глаз, останется лишь мяч, нелепая кожаная оболочка, наполненная воздухом, — и ничего важнее на свете нет. Мы бежим за ним, потому что знаем: это наш шанс, наше дело, наше славное дело. И уже пора идти, отправляться в далекий путь, цель которого мы так никогда и не узнаем.

Карас шагнул вперед и почти тут же перешел на бег. Какое-то время мы еще держались за ним, но быстро выдохлись и отстали, замедлили шаг и наконец остановились. Карас уже показался на дальнем конце луга и, не переводя дыхания, рванул вверх по склону холма. Мы видели его фигуру, наклоненную вперед, нереально удлиненную лунным светом; она была все выше, все ближе к бледным звездам угасающей ночи. И наконец совсем слилась с темным горизонтом.

Медленно мы возвращались к машине, бессильно приникшей к серому бетону шоссе. Роса, что попала в наши туфли, неприятно холодила, а перед нами еще был изрядный кусок луга.


Перевод Ю. Преснякова.

ИЗ СБОРНИКА «ВЕСЕННИЙ КРОСС»

ВЕСЕННИЙ КРОСС

В нашем городе весну встречали кроссом. Это был старый обычай, укоренившийся здесь до войны. И с тех самых пор, всегда в первое воскресенье весны, в местном парке собиралась нетерпеливая толпа ребят, и школьный физрук Грчала выстрелом из пистолета открывал пробег по мягким и раскисшим от дождя дорожкам. Парк стоял еще пустой и голый, кое-где в тени высоких деревьев проглядывали островки грязно-серого снега, но этот отрывистый топот напрягшихся в движении ног словно укрощал строптивую необузданность погоды, и, как по мановению волшебной палочки, природа неизбежно начинала зеленеть и расцветать, погружаясь в животворные объятья солнечных лучей. Из морозного мартовского дня прибегали мы совсем в иную пору. И хотя эта разительная перемена происходила регулярно каждый год, однако всякий раз мы переживали ее с неожиданно новым чувством, будто все наши прежние волнения были лишь бледной, невыразительной тенью того, что нас переполняло теперь.

Но в этом году возникли обстоятельства, поставившие под угрозу срыва традиционное проведение весеннего кросса. Дело в том, что с определенного времени Грчала неузнаваемо переменился. Грубоватая физиономия его слегка обмякла, из проницательных черных глаз исчезли злобные огоньки, упругая походка атлета, с напряженно поднятыми плечами и подтянутым животом, нет-нет да и уступала естественной: иногда Грчала забывался, опускал плечи, покачиваясь, переступал с ноги на ногу, а его голос, хрипловатый, лающий голос, как бы созданный для того, чтобы отдавать команды да выкрикивать ругань, звучал для нас совсем по-новому, подчас казалось, что к фигуре Грчалы подключился чужой голос, а сам он лишь вхолостую открывает рот. Когда же на уроке физкультуры ему и с третьей попытки не удалось сделать стойку на брусьях, поняли мы: с ним творится неладное, в однообразную жизнь Грчалы вторглось нечто такое, чему он не в силах противостоять. И, прежде неприступный, Грчала сразу напомнил человека, который нечаянно соскользнул со скалы и падает, все еще падает, и этому паденью не видно конца.

— Ничего, — сказал он нежно, с усмешкой. — Так бывает. Клен, покажите это вместо меня.

Клен был любимец Грчалы. И хотя он принадлежал к числу тех, на кого чаще всего обрушивался гнев физрука, все же в критических ситуациях единственно на него тот и мог положиться. Маленькое, приземистое, но удивительно пластичное тело Клена способно было воспроизвести любую из невероятнейших фантазий Грчалы. Все мы считали Грчалу садистом самого грубого толка, а Клена его несчастной жертвой и ждали, что вот-вот Клен не выдержит и рухнет, обессиленный, на сверкающий паркет физкультурного зала, однако минута эта все не наступала, мы думали, мучения Клена не кончатся никогда, ничем он не искупит их. Возможно, так расплачивался он за свое вызывающее поведение в отношении прочих учителей, да и в отношении нас. Уверенный в своем физическом превосходстве, Клен пренебрегал всеми, претендуя на право верховодить ребятами. А так как одной силы для этого было мало, другими же нужными качествами он не обладал, то ставил на карту все, включая грубость и жестокость, что невольно сближало его с Грчалой, словно были они отец и сын, двое братьев, побеги единого корня.

— Грча не в форме, — сказал Клен на переменке, — заметили, сеньоры?

— Может, заболел?

— Ерунда, — хмыкнул Клен, — тут совсем иные трабли[3].

— Какие трабли? — попытался выведать у него я.

— А это секрет, — осклабился Клен, показав желтые зубы.

— Ну так выкладывай! — подзуживал его Герман, мой сосед по парте.

— И не подумаю, — взорвался Клен. — Ты, наверно, вообразил, что я каждому его под нос совать буду?

— Мы ведь приятели, — процедил Герман, — не крути.

— Вот что, сеньоры. — У Клена сразу засветились глаза. — Гоните по кроне — и все узнаете.

— Не много ли захотел? — сказал Герман. — Катись-ка ты лучше со своим секретом куда подальше.

— Много так много, — бросил Клен. — Не купите вы, купит кто-то другой.

— Черт с тобой, Клен, — решился я и швырнул ему крону так, что она зазвенела о парту.

Герман сунул широкую лапу в карман и выловил несколько монет по десять геллеров.

— Здесь вся наличность.

Клен сгреб монеты.

— Не будем мелочиться из-за пары геллеров, — сказал он миролюбиво. — Я умею быть грандом.

— Вываливай, мы ждем, — потребовал я в опаске, как бы не оказалось все это одним из трюков, на которые так горазд был Клен, они обрушивались нежданно-негаданно, будто гром среди ясного неба, и человек напарывался на них неведомо как.

— Сейчас не могу, — ответил Клен, — после школы.

— А почему?

— Сейчас не покажешь.

— Ты собираешься нам что-то показывать?

— Ясное дело. Ведь вы заплатили. Да цирк все равно не начнется так скоро.

— Какой еще цирк?

— Всему свое время, — отрезал Клен и повернулся к нам широкой спиной, давая понять, что не скажет больше ни слова. Сознание причастности к не раскрытой еще тайне в целом было даже приятно, если бы Клен раньше не подводил. А такую возможность я старательно отвергал: ведь я заплатил, дал ему крону, и потому убеждал себя в том, что ожидание не обманет меня. Все уроки я просидел сам не свой, вертелся на лавке, не мог сосредоточиться, размышляя о том, чем вызвано странное поведение Грчалы, оно удивляло нас уже давно, но мы принимали его в общем благосклонно, а зачастую с нескрываемой радостью. Ведь Грчала был гроза школы, учитель, которого все мы и ненавидели, и боялись. Проходя по школьному коридору, он словно бы электризовал нас: мы мучились, задыхались, не смея даже вздохнуть в его присутствии. Ужас охватывал всех и тогда, когда отрывистые команды Грчалы доносились к нам со школьной спортплощадки. Дело в том, что в начале урока Грчала, не считаясь с погодой, выпроваживал свои жертвы на двор и гонял их там и в зимнюю стужу, и в дождь, и в вёдро, покуда обнаженные тела ребят не начинали лосниться от пота. Но и позже, когда он впускал их наконец в свою камеру пыток, — даже потом тень его неотступно витала над нами. Пронзительный визг его свистка вторгался и в возвышенные строфы Вергилия, рассекал ряды квадратных уравнений, сопровождал последние времена Великоморавской державы. Иногда я готов был поверить, что свисток Грчалы завывает здесь даже ночью, пронизывая тьму, как безысходный собачий вой, и перегоняя через козлы, брусья и турники невидимых призраков, не давая им ни минуты покоя.

Наконец прозвенел звонок, и мы с Кленом молча вышли из класса. В коридоре я спросил его:

— Куда пойдем?

— Не суетись, — ответил он. — Дал крону, так не заблудишься.

Он направился к боковой лестнице, которая вела в подвал. Это была узкая винтовая лестница с железными перилами.

— Туда ходить запрещено, — сказал Герман. — Накроет сторож — погорим.

— А я тебя не заставляю, — просиял Клен с сознанием собственного превосходства. — Боязно, так вернись.

— Я-то не боюсь, — стушевался Герман, — но вот не влипнуть бы из-за этого в какую бузу…

Клен звякнул в кармане монетами:

— Не пожалеете. Я играю в открытую.

Мы спустились в подвал. Внизу была кромешная тьма: засыпанные углем окошки не пропускали света. Клен замедлял шаг, ступая осторожно, и сиплым шепотом предупреждал нас, где наклониться, где обойти забытую кем-то тачку. Дорога в темноте казалась бесконечной, и, когда снова развиднелось, свет на мгновение совершенно ослепил нас. Мы вышли на серый двор, отделенный от спортплощадки высокой обшарпанной стеной. Это был небольшой квадрат, уставленный рядами мусорников, около которых громоздились кучи шлака. В одном углу стояла пустая собачья будка с обрывком заржавленной цепи, в другом штабелями сложены поломанные парты.

— Лезьте за мной, — скомандовал с горы парт Клен. — Но осторожно, не то учините здесь большой тарарам.

Он взобрался на самую верхотуру, уселся на парте и ехидно посматривал, как мы карабкаемся вверх. Хотя парты были поставлены симметрично, что позволяло использовать их как ступеньки, однако ступеньки эти далеко отстояли одна от другой, и нам не раз приходилось помогать себе локтями и коленями, словно мы покоряли неприступную вершину. Клен сидел не двигаясь, даже руки нам не подал, когда мы преодолевали последнюю преграду. Только процедил:

— Ну и копуши вы!

А потом нырнул под парту. Снова меня охватило подозрение, что все это только комедия, что Клен делает из нас идиотов, а мы, послушные как бараны, во всем ему потакаем. Но сразу, будто мы были в кинозале, нам открылось небольшое освещенное окошко кабинета физкультуры. Я увидел полки со спущенными мячами, скакалками, гантелями, затем стол, на нем электрическую плитку с розовой спиралью, за столом математичку Глошкову. Потом в окне появилась длинная костлявая рука Грчалы и поставила перед Глошковой стакан с дымящимся кофе. Затем вернулась с новым стаканом, на этот раз в поле нашего зрения оказалась часть его тренировочного костюма. Когда же наконец Грчала сел, оба просматривались, как в образцовом кинокадре, который выявляет все, что снято в предлагаемой сцене, не упуская ни одной подробности, но и не прибавляя ничего лишнего.

— Видали?! — торжествующе воскликнул Клен.

— Ну и что? — протянул Герман. — Сидят, пьют кофе.

— Но это не все, — сказал Клен.

— И ты часто сюда заглядываешь? — спросил я его.

— Грчала в Глошкову втюрился по уши.

— Факт?

— Ей-богу.

— И что? Видел еще что-нибудь?

— А как же!

— Что?

— Они целовались!

— Так я тебе и поверил!

— Ей-богу! Грча обхватил ее за талию, прижимал к себе, гладил по волосам и всю аж облизывал… — Клен рассказывал сейчас с каким-то внутренним запалом и совсем не скупился на слова, словно эта его тайна была невыносимым бременем для него самого и вот теперь представился наконец случай с нами ею поделиться.

Глошкова была молоденькая учительница, преподавала, видно, первый год, и, пожалуй, больше ее юный возраст, чем подлинная красота, способствовал тому, что многие ребята были в нее влюблены. И тем абсурдней нам казалось, что именно она, предмет нашего восхищения и тайных вздохов, попала в сети Грчалы, старше ее в лучшем случае лет на двадцать. Временами мне чудилось, что там, за стеклом, в комнате, залитой желтым, слепящим светом, сидят бок о бок безобразный дракон и плененная им принцесса и каждое их взаимное прикосновение — это кощунство над природой, почти катастрофа. Клен и в самом деле не врал: Грчала прямо-таки глаз не спускал с Глошковой. И когда она поставила пустой стакан на стол, платочком вытерла уголки губ, он положил жилистую руку на ее плечо, и мало-помалу рука его опускалась ниже по ее руке, пока пальцы их не сомкнулись. И так они сидели недвижно, безмолвно: губы у них не шевелились.

— Господи боже, — вздохнул Герман, — будут они целоваться или нет?

— Поди спроси, — насмешливо протянул Клен.

— А больше ты ничего не видел, только что они целовались?

— Нет, — ответил Клен, — ни черта.

— А что собираешься делать?

— Уж я тут был и вечером, раз после немецкого, но в кабинете было темно, хоть глаз коли.

— Может, именно тогда?

— Вздор, — сказал Клен. — Я сидел тут часа два. Еще простуду схлопотал. Грча вообще не приходил.

Я почувствовал себя разочарованным: моя уверенность в постоянном присутствии здесь Грчалы была серьезно поколеблена.

За окном же больше ничего не происходило. Действие развивалось однообразно: Грча держал Глошкову за руку, но теперь они еще и разговаривали.

— Может, пойдем? — проговорил я со скучающим видом.

— А лучше всего — запустить бы в это окошко камнем, — сказал Клен. — Представляю, как бы они струхнули!

— Клен, да ты никак ревнуешь?! — процедил я мстительно и попытался занять более удобную позу.

— Это я ревную!? Кого?! Эту корову?!

— Ведь ты же грозился, что возьмешь ее в жены, — сказал Герман. — Разве нет?

— Бред, — буркнул Клен, — у нее кривые ноги.

— А ты и ноги у нее разглядел?

— Я не слепой!

— Раз как-то ты поставил ей на стол подснежники.

— Обыкновенная курва, вот и все. — Клен вложил в эти слова все разочарование и отвращение, какое только и мог вместить в себя. — Грчалова любовница! — Он принужденно засмеялся. — Грчалова лю-бов-ни-ца!

С этими словами он начал слезать с парт. Спускался так быстро, что мы едва поспевали за ним. Оказавшись внизу, он поднял с земли кирпич и изо всей силы шандарахнул им о собачью будку. Попав точно в скобу, из которой торчал обрывок цепи, кирпич, ударившись о железку, разлетелся по сторонам. Небольшой обломок отскочил к нашим ногам. Клен поднял его, подбросил в руке, а потом, словно его осенило что-то — на такой, мол, маленький камушек жаль было бы впустую потратить столько энергии, сунул его в карман.

— Пошли! — скомандовал он и опять торопливо, не задерживаясь, повел нас через темный подвал. На этот раз он не предостерегал нас о препятствиях, совершенно о нас забыл, забыл и о возможной опасности. Его быстрые шаги гулко отдавались в подземелье, ноги наталкивались на все, что ни попадало по дороге. Он подкидывал куски угля, жестянки, поленья, которые с грохотом катились по бетонному полу, казалось, впереди несется лавина, а мы тщетно пытаемся нагнать ее.

Остановились мы перед входом в школу, запыхавшиеся, усталые, будто завершали по меньшей мере Грчалов весенний пробег. Но от него нас отделяла еще добрая неделя. И поскольку в поведении Грчалы наблюдались явные перемены, не было уверенности, что кросс вообще состоится. В голове не укладывалось, чтобы человек, который в своем тайном укрытии между мячами, скакалками и гантелями гладил женскую руку (а к ней на уроках не приставал даже мел!), мог снова превратиться в бездушного диктатора, по единому выстрелу которого приходили в движение сотни ног, кто воздействовал и на саму природу, насильственным образом вызывая весну.

— Грчала и Глошкова — любовники, — выдавил из себя Клен, вытащил из кармана обломок кирпича и огромными печатными буквами начертал сей вердикт на желтой стене школы, неподалеку от главного входа. Потом подрисовал к нему сердце, пронзенное стрелой, и с диким хохотом, даже не попрощавшись с нами, помчался своей дорогой.

Целую ночь я спал неспокойно. Мне снилось, что всю нашу троицу Грчала затащил к себе в кабинет и молотил по спине шнурками от скакалок. Я чувствовал, как обнажается моя спина, как открываются на ней шесть кровавых ран и весь я купаюсь в собственной крови. Пробудившись, я ощупал влажную спину — оказалось, что это пот, крови не было и следа. Заснуть я уже не мог. Размышлял о том, как было бы прекрасно, если бы прошел дождь, смыл со стены надпись и все осталось бы в тайне. Я возненавидел Клена, возненавидел и собственное любопытство, увлекшее меня в ловушку, откуда нет спасения.

Утро было ясное. Воздух благоухал весной, которая словно бы поторопилась и бросала вызов самой природе. По дороге в школу я на каждой стене видел ужасную надпись Клена. И когда остановился у школьного здания и увидел воочию начертанные кирпичом огромные буквы в их настоящем, а не придуманном виде, я воспринял все как-то отупело, будто возвратную болезнь, с которой человек уже начал понемногу свыкаться.

На втором уроке по расписанию у нас была математика, но Глошкова не пришла. Не пришла она и на другой день, а на третий появился новый учитель и без всяких околичностей приступил к объяснению материала двухнедельной давности. Писал он на доске мелко и нечетко, а его пришепетывающий выговор не мог идти ни в какое сравнение с ясной дикцией Глошковой. В тот самый день у нас была и физкультура, и где-то в глубине души я надеялся, что Грчала не придет. Но я ошибся. В физкультурном зале нас ожидал именно он, в своих неизменных тренировках, на черном шнурке на шее у него болтался металлический свисток, из-под мышки торчал классный журнал.

— В следующее воскресенье весенний кросс, — медленно выговорил Грчала. — Участие всех обязательно. Ровно в девять в парке.

Потом он вошел в кабинет и вышвырнул нам оттуда мяч. Мы встретили это дружным ревом. Довольно редко Грчала доставлял нам такую радость, как игра. Мячи, будто заколдованные, большую часть года лежали в его кабинете, и должно было случиться нечто невиданное, чтобы он доверил их нам, да и то ненадолго.

Сняв с шеи свисток, Грчала подозвал к себе Клена.

— Будешь судьей, — сказал он ему.

Потом устало прислонился к шведской стенке и смотрел, как, играя без всяких правил, мы деремся за мяч, лупим его ногой, швыряем в корзину, ставим подножки противнику и во всей этой голготне и суете то тут, то там отзывается свистулька Клена, которая свиристела лишь для того, чтобы мы не забывали о ней.

В конце урока Грчала снова сказал нам:

— В следующее воскресенье весенний кросс. Участие всех обязательно. Ровно в девять в парке.

Итак, в солнечное воскресное утро мы собрались в парке, под конскими каштанами, откуда начиналась его главная аллея. Было нас много, очень много, больше, чем поместилось на входной площадке, которая, как разинутая пасть, нетерпеливо ждала нас, готовая проглотить. Играл легкий весенний ветерок, и временами нам казалось, что сегодняшний кросс совершенно бессмыслен, с него как бы спадал его мифический ореол, и он выступал в своей далеко не праздничной, а, напротив, самой обыденной форме, и я охотно бы поверил, что если в иных местах и встречают весну кроссом, но все равно она приходит сама, в полном соответствии с законами календаря, которые не допускают никакого человеческого вмешательства, будь то даже упорный, изнурительный бег, исполненный триумфальной веры в собственные силы.

Грчала пришел точно, едва на недалекой башне пробило девять. Одет он был по-праздничному, в белой рубашке с галстуком, на ногах — черные, начищенные до блеска ботинки. И так как в нашем сознании он неразлучно был связан со светло-голубыми тренировками, то выглядел каким-то чужим человеком, который нечаянно заблудился среди множества маек, трусов, голых ног в кедах и теперь не знает, как выкрутиться из столь затруднительного положения, и волей-неволей вынужден включиться в нашу игру. Но когда он захлопал в ладоши, опять это был, бесспорно, он, и жест, которым он нас утихомиривал, был именно его жестом. Он построил нас в огромный прямоугольник, протянувшийся до аллеи, сам же стал под высоченный каштан. Мне еще не совсем верилось, что кросс состоится. Грчала никогда не приходил к нам таким разодетым, и всякий раз он приносил с собой свой неизменный свисток и боевой пистолет, выстрел из которого знаменовал начало кросса и приход весны. Этим пистолетом мы страшно гордились, по всей округе ни в одной школе не было такого отличного пистолета, каждый из ребят втайне мечтал дотронуться до него, подержать в руках, а может, даже и пальнуть. Однако эти мечты были так же нереальны, как и сегодняшний день, такой теплый, весенний, и Грчала в праздничной одежде, стоящий сейчас под высоким каштаном и готовящийся произнести речь.

— Ребята! — сказал он. — Как и в прежние годы, сегодня побежите вы, чтобы приветствовать весну. Весна на пороге, она уже здесь, но встречать ее нужно только чистыми и справедливыми. Природа начинает новую жизнь. Не забывайте, что и мы часть ее. Так сольемся же с ней, как она сливается с нами! Воздадим ей должное! Да и кто другой воздаст должное наступающему расцвету, как не тот, кто сам молод!

Грчала сунул руку в карман и вытащил пистолет. Сердце мое радостно забилось, мне страшно захотелось бежать: ведь, уже теряя надежду, я снова своими глазами убедился, что все в порядке, мы будем бежать, приветствовать весну.

— Внимание! — рявкнул Грчала голосом, которому разом вернулась его хриплость и грубость, и опять перед нами был прежний Грчала, гроза школы, ненавидимый, но в этой ненависти еще и обожаемый, твердый, железный Грчала… — Приготовиться! На старт!

Хлопнул выстрел. И мы помчались. Земля тряслась, словно неслось миллионное стадо, ветерок врезался в наши тела, на лбу выступили первые капли пота, весеннего пота, и вместе с ритмичными ударами ног стучало сердце, раскрывались легкие, стремясь поглотить как можно больше благоуханной весны, со свистом вырывалось из них все старое, непотребное, отжившее. Я бежал в середине клубка тел и вдруг заметил, что на дорожках, по которым мы бежали, не было ни указателей, ни флажков, а бежим мы так, друг за дружкой, скорее по инерции. Я хотел было поделиться с кем-нибудь своим открытием, но глоткой моей целиком завладел ритм дыхания, и я не в состоянии был вымолвить ни слова.

И так мы бежали, не то чтобы быстро, а каким-то неторопливым, торжественным аллюром, на башне пробило полчаса, потом три четверти, а мы все бежали, бежали, в жизни я еще не бежал так долго. То был безумный, отчаянный бег, с которым увязано было все: жизнь и смерть, день завтрашний и далекое будущее, которое олицетворяли для нас сейчас размокшие от дождя аллеи парка. Мы уже ничего не осознавали, перед глазами мелькали черные вспышки, деревья и кусты, весь парк сливался в сплошную лиловую линию, а где-то вдали, на горизонте, она пересекалась с голубым небосводом. Мы потеряли ориентацию, возможно, мы бежали по установленному кругу, а может, плутали в лабиринте дорожек, в нас оставался лишь ритм бега, ритм непрерывного движения, непроизвольного, совершенно автоматического, как будто бежали не наши собственные ноги, а просто под ними прогибалась земля. И когда уже начало казаться, что впадины стали такими глубокими и бездонными, что наши ноги в них вот-вот навеки увязнут, когда ноги опутала свинцовая тяжесть, которую не хватало сил преодолеть, мы все вдруг разом остановились. Когда я обрел способность распознавать окружающие предметы, то увидел, что мы стоим на площадке, возле входа в аллею. Под самым высоким каштаном лежало в луже крови тело Грчалы, неподалеку от вытянутой, забрызганной грязью руки валялся пистолет. Губы Грчалы были крепко сжаты, словно он готовился отдать какую-то команду, но взгляд был пустой, остекленевший, и не было в нем ни строгости, ни снисхождения.

И снова мы рванулись вперед, собрав в себе последние силы, снова напрягли ноги в привычном движении, и уж ничто не могло нас заставить остановиться…


Перевод Л. Новогрудской.

ГОЛУБИ

Я возвращался из дальней поездки, и ночь застала меня в чужом городе. Потерянно бродил я по вокзальным коридорам с двумя тяжелыми чемоданами и изучал своды железнодорожныхправил, расклеенные на серых жестяных контейнерах. Поезд был невозвратно упущен — не оставалось ничего другого, как ждать утра. Рассчитывать на номер гостиницы в такой час было нереально. На улице задувал ветер, два чемодана совершенно связывали мне руки — выбирать было не из чего. И я решил просидеть до утра в зале ожидания. Путь туда лежал через весь коридор, мимо темных окошечек кассы, мимо запертых дверей ресторана, мимо автомата для продажи сигарет, мимо облупленных красных весов, где на шкале прилеплена была записка: «Не работает».

Я повернул ручку дверей и открыл их на удивленье легко — они, оказывается, не притормаживались пружиной, — а избыток энергии, вложенной мной в это движение, распахнул одну створку с такой стремительностью, что она хлопнула по деревянной доске, страховавшей свежевыкрашенную стену ожидальни. Дремлющие фигуры встрепенулись. Чей-то приглушенный голос в углу помянул черта. Створка была довольно узкая — чемоданы пришлось проталкивать по одному, каждый раз выбрасывая плечо вперед и поддавая чемодан коленом. Я чувствовал, что покрываюсь испариной, рубашка противно прилипла к спине. Ожидальня жарко обдала меня удушающей смесью запахов карболки, пропотелых пиджаков, затхлых ботинок и давно не стиранных носков, сырокопченой колбасы, лука и табачного дыма — в сочетании с пронзительным ароматом апельсиновой кожуры, подсыхающей на большой серой печке с гнутыми ножками. Люди, невзирая на духоту не снимавшие верхней одежды, тесно сидели на скамьях в самых разнообразных позах: кто положил вытянутые ноги на чемодан, кто низко, чуть не к самым коленям, свесил голову; тут и там раздавались похрапыванья. Под столиком, где были разложены газеты, приткнулись на полу два парня: один использовал вместо подушки корзину для мусора, другой — свернутый пиджак. Женщин во всем помещении было только две. Одна примостилась на коленях у мужа, вторая сидела на большом узле, сжимая одеревеневшими пальцами четки. Я огляделся, тщетно ища свободное место, и тут заметил небольших размеров ящик у самой печи. На ящике дремал немолодой уже человек в зеленом губертусе[4]. Шляпу он нахлобучил совсем низко, так что виднелся только его нос; ноздри едва приметно трепетали при дыхании. Лавируя между телами спящих, я пронес свои чемоданы к печке и сел на ящик. Человек в зеленом вздрогнул, надвинул шляпу еще ниже и глянул на меня из-под нее щелками темных глаз.

— Это мой ящик, — сказал он тихо, но внятно. — Ящик мой, но я вам разрешаю посидеть на нем.

— Спасибо, — ответил я растерянно.

У меня никак не укладывалось в сознании, что ящик, на котором я сижу, — чья-то собственность; я считал его частью инвентаря этой призрачной залы с недвижными телами.

— Брать с собой ящик — даже выгодно, — сказал мой сосед, протирая глаза, — по крайней мере знаешь, куда сесть.

— Конечно, — согласился я.

— Сидеть-то ведь на нем удобно?

Я кивнул.

— Я бы его не променял даже на кресло.

Он посмотрел на мои чемоданы:

— Издалека едете?

— Издалека.

— Из-за границы? — ткнул он пальцем в кричащую гостиничную наклейку с изображением земного шара и высоких пальм.

— Угу.

— Скалистого голубя видели?

Лицо его уже не было заспанным.

— Кого?

— Скалистого голубя. Колумбе ливия. Благородная осанка. Гордый взгляд. Слегка изогнутый клюв. Голубь-праотец. Живет в южных широтах.

— Нет, не видал, — сказал я. — Там, где я находился, вообще не видно было голубей.

— Какая жалость, — грустно сказал он. — Нет, верно, вы плохо смотрели. Ходили, как слепой.

— Во время путешествий смотришь на другие вещи, — возразил я. — Птицы есть дома. Целые стаи.

— Я бы с ума сошел, если б со мной так получилось.

— А вы что, где-то уже побывали? — вырвалось у меня.

— Нет… То есть я вообще-то езжу много. Если сложить все километры, что я просидел в вагоне, хватило бы доехать до Парижа.

— А вам хотелось бы съездить в Париж?

— Как вам сказать… Париж далеко, — отвечал он. — Говорят, там ужасные бабы. Так к мужикам в постель и лезут.

— Не знаю, — сказал я. — В Париже не бывал.

— Я читал в одной книжке, — продолжал он, — что есть там такие дома, на которых красный фонарь.

Я поднес к глазам руку с часами.

— Вот анекдот, забыл перевести часы на местное время. Все думаю, что уже два часа, а еще только полночь.

Он смотрел, как я перевожу стрелки назад, и спросил:

— Отчего там другое время?

— Так уж бывает, — отвечал я. — По поясам. Где солнце всходит рано, а где поздно.

— Глупости, — заявил он. — Солнце одно и везде всходит в одно время.

— Но ведь мы вертимся, — ответил я с улыбкой. — Сидим на шаре.

— Да бросьте вы, — сердито сказал он. — У вас часы испорчены, а вы болтаете тут всякую чепуху. Я вам позволил посидеть на своем ящике, а вы мне голову морочите.

— Что у вас в этом ящике?

Человек съежился. Словно втянулся весь в свое пальто и заслонил лицо шляпой.

— А вам зачем?

— Просто так.

— Вы никому не скажете?

— Тьфу, черт, да ну кому же я могу сказать?

— Им. Железнодорожникам.

— Боитесь железнодорожников?

— В этом ящике я вожу голубей, — зашептал он мне на ухо. — Понимаете? Голубей. По правилам их следует сдавать, но такой ящичек никто не замечает. Сунул его наверх на полку — и готово. Едем все вместе. Голуби и я.

Я живо представил себе птиц, втиснутых в небольшой ящик; представил, как они отчаянно разевают клювы, ловя воздух, тщетно долбят носами шершавые доски…

— Да ведь они там задохнутся, бедные, — немного помолчав, сказал я.

Лицо его залилось краской:

— Вы меня будете учить! Не увидели даже скалистого голубя, ничего не увидели, вообще вы ничего не видели, а будете мне тут указывать! Господи боже мой, колумбе ливня!.. Колумбе ливия…

Последние слова он произнес как-то удивительно напевно, словно они таили в себе целый мир, который уместился в маленьком, совсем обычном ящике и все-таки был беспределен и велик, как мечта этого человека увидеть скалистого голубя.

— Да я без голубей и шагу не ступлю. Понятно? Езжу каждую субботу к дочери и всегда их беру с собой. Что же их оставлять одних?! Бросать на всяких «парижан»… на краснофонарных… на…

В запальчивости он стукнул кулаком по ящику, живое содержимое его проснулось, всполошенно заворковало, запищало, зашумело, завозилось. Удары в стенки ящика были так сильны, что спящие вокруг стали пробуждаться, подобно расколдованным рыцарям, они обретали способность двигаться — закрывались открытые рты, опускались поднятые брови, лбы собирались в складки, ожившие глаза обращались к нам, к нашему ящику.

— Чего скандал затеяли? — крикнул длинноволосый парень, приподняв голову со свернутого пиджака. — То языки чесали без передыху, а то скандал затеяли?

Сосед встал с ящика:

— Молчи, сопляк желторотый…

Парень поднялся, подошел к нему и ухватил за лацкан зеленого пальто.

Гуканье и возня в ящике стали до того невыносимы, что и я невольно соскочил с него — как с адской машины, которая вот-вот взорвется.

— Дай ему по зубам, — произнес чей-то охрипший голос.

Человек в зеленом тяжело дышал, но не защищался. Парень сделал рукой выпад — и хилое тело в длиннополом пальто плюхнулось на ящик.

— Там у него наседки.

— Утки.

— Разрубленные младенцы.

Вся ожидальня покатилась со смеху.

— Я его знаю, — сказал коротенький толстяк в очках. — Он каждую субботу сюда ходит, и всегда с этой клетушкой.

Человек в зеленом просительно взглянул на меня:

— Скажите им что-нибудь.

— Вы думаете, я их успокою?

— Вы же там побывали где-то, вам они поверят. Послушайте, — обратился он к окружающим, — вот человек, кое-что повидавший, он вам скажет…

— Ты с ним? — зло покосился на меня длинноволосый парень.

— Нет, — выговорил я и ощутил почти физически, как моего соседа покидает последняя надежда, — просто к нему подсел.

— Выставить его отсюда, — сказал длинноволосый, — вместе со зверинцем этим.

— Выставить, — поддержали остальные, — вот смеху будет…

Человек в зеленом беспомощно расставил руки. Потом выпрямился и, закинув ящик за плечо, побрел к двери. Парень поддал ему сзади ногой. Человек в зеленом охнул и пустился бежать. Вся ожидальня высыпала за ним следом.

— Жми, жми, старик! — кричал ему вдогонку парень.

Я услышал шаги, гулко протопавшие по каменному коридору. Теперь мне стало очень сиротливо в этой комнате. Я подошел к запыленному окну и увидал, как по платформе бежит с отчаянным видом мой сосед; тень его в свете кивающих фонарей принимала невероятно причудливые очертания. И вдруг тень эта растянулась до бесконечности. Человек рухнул, то ли запутавшись в длиннополом пальто, то ли наскочив на невидимое препятствие. С ним вместе свалился на землю и ящик, от резкого удара раскололся — и сквозь отверзшийся пролом взмыла к небу крылатая сизая лента. Человек поднялся, отряхивая с пальто хлопья пуха, запорошившие его, как снегом, и побежал вперед с распахнутыми руками, словно прося вернуть себе невозвратимое.

Я оглянулся; в зал уже набились люди, все заняли свои места, и только угол возле печки зиял пустотой. Я понял, что всю ночь теперь мне предстоит провести стоя, прикрыл глаза и, прислонясь к оконной раме, стал думать о скалистых голубях.


Перевод Е. Элькинд.

БЛОШИНЫЙ ЦИРК

Отец Мартина, до того как стал влиятельным человеком, был владельцем блошиного цирка. Никогда он этим не похвалялся, никому, как говорится, не колол глаза, но и без того весь город знал, что Мартин Швец-старший в прежние годы щеголял под экзотическим именем Альберто Мароне и путешествовал по городам страны с небольшим шатром для цирковых представлений, у которого вечно простаивали длинные очереди любопытных. Однако все, что находилось внутри шатра, оставалось для меня глубокой и непостижимой тайной. Даже Мартин мало что знал о бывших занятиях своего отца. Когда он появился на свет, его родители уже пять лет проживали в нашем городе и известны были как добропорядочные граждане, традиция же блошиных цирков к тому времени пришла в упадок, стала почти легендой, и не сохранилось ничего такого, что могло бы напомнить о ней. Я никак не мог себе представить, что блох, этих маленьких и преотвратных насекомых, можно так же дрессировать, как послушных пони на манеже или могучих диких хищников, заставляя под звуки оркестра прыгать через огненные кольца или совершать плавные движения. Мне казалось невероятным, что такое невзрачное создание, как блоха, могло стать предметом всеобщего восхищения. Не раз мы с Мартином спорили на эту тему, не раз доказывал я ему, что предприятие его отца заключалось совсем в ином, возможно, вывеска «Блошиный цирк» была лишь маскировкой, и под ней скрывались другие аттракционы, но Мартин упрямо стоял на своем и божился, что в отцовском цирке выступали всамделишные блохи. Однажды, когда мы возвращались с вечерней прогулки по городу, он сказал мне:

— Знаешь, а у меня есть доказательства!

— Какие доказательства? — Мы оба враз остановились и уставились друг на друга.

— Что у моего отца были дрессированные блохи.

— Ты мне твердил об этом уже тысячу раз, но покуда сам не увижу — не поверю, — сказал я.

— Нет, серьезно, — продолжал Мартин. — Как-то давно рылся я в отцовском шкафу и наткнулся на большую картонку. На ней крупными буквами было написано: «АЛЬБЕРТО МАРОНЕ. БЛОШИНЫЙ ЦИРК». А вокруг мелкими буковками с восклицательными знаками: «Открывать осторожно! Блохи!»

— Заливаешь?

— И не думаю!

— Вот здорово! Притащи-ка эту коробку завтра в школу.

— Ты что, рехнулся! Да отец меня убьет!

Я помрачнел. Однако, пока мы шли дальше, мысль о картонке с дрессированными блохами уже не давала мне покоя. Я придумывал для нее самые фантастичные формы. Она представлялась мне волшебной шкатулкой, подвластной лишь прикосновению мага, переливалась всеми цветами радуги, а калейдоскоп фосфоресцирующих кристалликов при перемещении цвета создавал загадочные фигуры. В ту ночь я долго не мог заснуть. А потом мне приснилось, будто я сам на площади открыл «Блошиный цирк», созвал на представление весь наш класс, и, уже стоя на манеже и хлопая бичом, вдруг пробудился и бодрствовал до утра в сладостном чувстве, что исполнилась самая заветная мечта моей жизни.

На следующий день, на переменке, я сказал Мартину:

— Знаешь, а мы на этом могли бы и заработать!

— На чем?

— Да на этих блохах.

— Каким образом?

— Может, ты попросишь у отца картонку, а?

Мартин отрицательно покачал головой.

— Исключено, — сказал он. — Представляешь, он скрывает это от меня. Мне даже не следовало бы знать, что он имел что-либо общее с этими блохами.

Я растолковал ему свой план. Отец ни о чем не догадается. Мы одолжим коробку всего на один день, и никто нечего не заметит. Мартин упрямствовал, и я решился на другую тактику, сказав ему так:

— Вот уж не подозревал, что ты сразу же сдрейфишь!

Мартин покраснел.

— Ладно, — буркнул он. — Приходи после обода к нашему дому. Покажу тебе коробку в окно. Наши отправятся за покупками, я останусь дома один.

Это была небольшая уступка с его стороны, и все же я обрадовался. Наскоро проглотив обед, я помчался к дому, где жили Швецы. Стоял он на краю поселка, дальше за ним не было ничего, только поросший бурьяном пустырь да свалка мусора. Я расположился в высокой траве и начал сосредоточенно всматриваться в крайнее окно на втором этаже. Наконец в нем показалась голова Мартина. Увидев меня, он закивал. Я тоже кивнул. Потом он исчез. Когда он снова появился в окне, я почувствовал себя разочарованным. Столь желанная шкатулка была не больше обыкновенной бонбоньерки, а издали казалась еще меньше. Тем временем Мартин исчез, а через секунду был уже около меня.

— Ну что, видел?! — спросил он меня, сияя.

— Подумаешь, обыкновенная коробка.

— Это были блохи, — торжествовал Мартин, — отцовские блохи!

— Рад бы тебе поверить, да не могу, — сказал я. — Пока.

Я оставил Мартина, где он стоял, а сам побрел домой. Мой жест, должно быть, на него подействовал, потому что утром он уже ждал меня перед домом и всю дорогу до школы доказывал, какой у него строгий отец, без его разрешения он и пальцем пошевелить не смеет. Но чтобы я не считал, что он такой уж трусяга, на следующей неделе, когда отец уедет в командировку, он воспользуется случаем и принесет блох в школу.

— Ты мировой парень, — похлопал я его по плечу. — Я был уверен, голова у тебя сварит, и ты придумаешь что-нибудь стоящее. Знаешь, что мы сделаем?

— Ну?

— Устроим для класса представление.

— Но отец…

— Не бойся. Я все возьму на себя. Никому и в голову не придет, что это блохи твоего отца.

— А ты за ними приглядишь?

— Что ты городишь! Слыхано ли это, чтобы кто-то пытался обидеть блох!

Договорились мы с ним вот о чем: распространили по классу, что в четверг, после обеда, в заброшенной сторожке строителей состоится представление, какого еще никто и никогда не видал, а именно «Блошиный цирк». Кое-кто в ответ недоверчиво ухмылялся, выражая сомнения, что и я раньше, но в конце концов собрались все, пришли и три девчонки — Эма, Клара и, что меня особенно порадовало, Даша, брюнетка с глубокими очами, — с ней мы частенько встречались на переменках, и иногда я посылал ей записки с разными глупостями, на которые она ни разу не ответила. Стоило мне увидеть ее лиловый свитер и большие карие глаза, как сразу я стал нервничать, охватила меня какая-то робость, а вместе с тем и гордость: наконец-то представится случай блеснуть перед ней.

— Это здорово, что ты пришла, — сказал я. — Не пожалеешь.

Она улыбнулась, растерянно перебирая пальцами прядь волос, и покраснела. Ребята расселись на обшарпанном полу, и по кругу стала переходить сигарета. Я тоже затянулся, и сделал это исключительно ради Даши, вообще-то я не курю. Когда дым попал мне в легкие, я поперхнулся и закашлялся.

— Так когда же это начнется! — прикрикнул на меня Клепач, второгодник, претендовавший в нашем классе на роль вожака.

— Скоро, — ответил я, сглатывая слюну, скопившуюся на раздраженной слизистой. — Вот только придет Мартин.

— Раз вовремя не пришел — его дело. Начинай!

Остальные ему нетерпеливо поддакнули.

— Не могу, — ответил я. — Без Мартина никак не могу. Мартин принесет блох.

Скандал я на время отдалил. Взглянул на часы. Было уже четверть четвертого, а договаривались сегодня с ним мы на три. Мартин еще никогда не нарушал слова, хотя точностью он не отличался. Чувствовал я себя скверно. Знал, что, если Мартин не придет, всеобщий гнев падет на мою голову, и мысленно начал готовиться к бегству.

— Может, пойти ему навстречу? — сказал я с невинным видом.

— Никуда ты не пойдешь, — отрезал Клепач. — Это я могу и сам.

Я скорчился в углу, поигрывая травинкой, зажал ее между пальцами и попытался посвистеть на ней, но ничего не получалось. В сердцах я скомкал травинку и сунул Даше за воротник. Девочка поскребла по спине, словно бы отгоняя муху. Потом дверь отворилась, и вошел Мартин. Под мышкой у него была коробка. Все лица прояснились.

— Иди, будешь мне помогать, — сказал Мартин, и я с горделивым видом принял от него коробку. Остальные торопливо шарили по ней глазами. Коробка была пожелтевшая, высохшая, картон потрескивал под моими потными пальцами, и я боялся ее раздавить.

— Что мне делать? — еле слышно спросил я у Мартина.

— Держи крепче, — сказал он и начал приподнимать крышку.

Старый картон не выдержал давления, коробка покривилась и начала выскальзывать из моих рук. В то же мгновение отпала крышка, и картонка вверх дном свалилась на обшарпанный цементный пол.

— Господи, блохи! — только и крикнул Мартин.

Не мешкая я нагнулся и поднял ее, однако коробка была пуста. Оглядел внимательно со всех сторон, но малюсеньких черных насекомых там не было и следа.

— Удрали, — выдохнул я.

— Господи боже! — захныкал Мартин.

— Чего сидите! — кипятился я. — Вас же лопают блохи!

Все тотчас принялись ерзать и чесаться. И мне тоже начало казаться, что под рубашкой у меня добрый десяток блох. Я скреб себя, вытрясал рубашку, но зуд не прекращался.

— Крону за каждую живую блоху, — плача, упрашивал ребят Мартин.

И хотя мы обшарили весь пол, все углы, ни одной ни живой, ни околевшей блохи отыскать не смогли.

— Знал ведь, что из этого цирка ничего не получится, — приговаривал Клепач. — Блоха что гвоздь: окромя щипания, никакого тебе толку.

Он поднялся. Вслед за ним побрели к выходу и остальные. Даша ушла, не кивнув мне. Мы остались с Мартином одни. Сели на пол и молча смотрели на пустую картонку, лежавшую на земле, как разбитый в бурю корабль, и уже ничто не могло вернуть ей смысл и значение, В мгновение ока превратилась она в бесполезным ворох бумаги. Я прикрыл ее крышкой, словно глаза закрыл, и поставил на основание.

— Ну что ж, я пойду, — сказал я, — не сидеть же тут до вечера. И ты не раскисай.

Мартин высморкался и машинально поднялся. Сунул шкатулку под мышку, и мы отправились к поселку. Шли не торопясь, молча, картонка как-то сразу превратилась в страшное бремя, под тяжестью которого пригибались мы оба, независимо от того, кто ее нес. Когда мы были на нашей улице, я сказал:

— Не думай, что мне на все так уж плевать. Если без этих блох обойтись нельзя, добуду тебе новых.

— Когда?

— Сейчас!

Я взял у него коробку и, прежде чем он успел опомниться, вошел в хозяйственный магазин. Отдав с большим трудом скопленные три кроны, я купил двести пятьдесят граммов сушеных водяных блох, какими раньше кормил рыбок, когда у нас еще был аквариум. Принимая от удивленного продавца коробку с блохами, я заметил, что из одного ее уголка сыплются махонькие зернышки. Прощупав грань пальцами, я обнаружил дырочку. Стало ясно, почему в коробке не оказалось тогда ни одной блохи. Очевидно, они уже давно разбрелись у Швецев по квартире, если вообще эта коробка служила их последним прибежищем и Мартинов отец не продал где-нибудь свой цирк. Хотя настроение у меня явно упало от такого открытия и от того, что я так глупо распорядился тремя кронами, все же я решил Мартину ни о чем не говорить.

— На вот, держи, — подал я ему коробку, — и гляди, снова не растеряй.

Мартин даже сгорбился под неожиданной ношей.

— Что там?

— Блохи, — ответил я. — Целая сотня блох. Открывайте теперь хоть десять цирков.

— Может, отец ничего и не заметит? — На губах у Мартина заиграла радостная улыбка. — Я поставлю коробку на место, может, он ничего и не заметит?

— Может, и так, — сказал я, не отрывая глаз от серой полоски, которая тянулась на тротуаре за коробкой Мартина, когда с чувством невыразимого счастья и обретенной надежды он уносил ее домой.


Перевод Л. Новогрудской.

НЕБЫВАЛОЕ СЧАСТЬЕ РОБЕРТА КУШНЕРА

Роберт Кушнер не мог бы похвастаться тем, что ему всегда улыбается счастье, скорей наоборот: с раннего возраста его преследовали превратности судьбы, несчастные случаи, неблагоприятные стечения обстоятельств… Достаточно бывало неприметной щелки, незначащей заминки, и счастье проходило мимо — хотя казалось, до него было рукой подать, — ускользало прямо из-под носа Роберта, и снова все катилось по привычной колее тупой обыденности, которая раздражала и возмущала Роберта, но с которой он ничего не мог поделать. Родился он второго сентября, а из-за этого его не взяли в свое время в школу и он потерял целый год. Единственная тройка испортила ему аттестат зрелости, и Кушнер потом так и не попал в университет, не приобщился к обожаемой археологии, а осел в мелком, незначительном учреждении в мелкой и незначительной должности счетовода, с зарплатой, которой едва хватало, чтобы рассчитаться с пани Враштяковой за комнату, произвести самые необходимые расходы и скромно столоваться в учрежденческих буфетах или каких-нибудь неопрятных забегаловках. И потому, когда в тот вечер по радио объявили номер лотерейного билета, однажды купленного Кушнером на улице по настоятельной просьбе лотошника — и больше из сочувствия к старику, чем из желания выиграть, — когда произнесли это легко запоминающееся число из шести троек, он не поверил собственным ушам. И через несколько минут после передачи окончательно смирился с мыслью, что ему почудилось, а диктор назвал совершенно другой номер, — скорее всего, похожий, но определенно другой. Конечно, искорка надежды еще оставалась, иначе он не стал бы переводить радио на вторую программу и слушать новости еще раз, чего прежде никогда не делал. Но нет, голос диктора рассеял все сомненья, и потрясенный Роберт убедился, что действительно является владельцем счастливого билета и это может означать коренной поворот в его жизни — такие перемены, какие и не грезились ему в самых дерзких мечтах. Первой его мыслью было: куда теперь девать все эти деньги, так неожиданно свалившиеся на него? Но тут же он опомнился и ощутил неодолимую потребность, не тратя ни минуты, рассказать кому-нибудь о выпавшем ему огромном счастье, с кем-нибудь поделиться им, перенести его на всех и вся.

Ступая по скрипучей лестнице, он сошел в кухню. Пани Враштякова сидела за столом над горкой чечевицы и дремала. Она испуганно вздрогнула, когда открылась дверь, очки ее подпрыгнули и съехали на самый кончик носа — казалось, они вот-вот свалятся, но сухонькая, костлявая рука с желтыми костяшками пальцев успела-таки удержать их.

— Что, нельзя постучать? — спросила она сердито.

— Простите, — произнес он на этот раз без малейшей робости, хотя обычно присутствие квартирной хозяйки наполняло его необъяснимым трепетом, — я забыл.

— У меня слабое сердце, — сказала пани Враштякова. — Конечно, вы мечтали бы меня похоронить… Но дома моего вам не видать, и не надейтесь. В Кошицах у меня племянница — все перейдет по завещанию к ней.

Она всегда заводила речь о доме и о смерти, хоть дом ее Роберта Кушнера ни в малой степени не занимал. За все пятнадцать лет жизни здесь ему так и не удалось сломить лед отчуждения между собой и этой старой женщиной. Да Кушнер к этому не очень и стремился: с людьми он бывал робок и застенчив, случалось, за весь день едва обменивался со своей хозяйкой кратеньким приветствием, стереотипной фразой вежливости… А время шло… Пани Враштякова, став еще в сорок лет вдовой и, кроме упомянутой племянницы, не имея ни родных, ни знакомых (племянница ни разу ее не навестила и не прислала ни единого письма; возможно, это был лишь вымысел, щит, которым хозяйка отражала воображаемые удары), тянула одинаковые серенькие дни за стенами своего жалкого домишка, а Кушнер, столь же одинокий и нелюдимый, нисколько не менял своих привычек — и отношение его к пани Враштяковой с минуты, когда он переступил порог этого дома, осталось неизменным, раз и навсегда установившимся.

— Я только хотел сообщить вам одну вещь, пани Враштякова, — сказал он примирительно.

— Такой дешевой комнаты, как у меня, вы не найдете нигде в городе, — возразила хозяйка. — Живете тут, как в своем доме. Чего вам еще не хватает?

— Я выиграл, — произнес он с улыбкой. — Можете себе представить, выиграл! Вытянули мой номер. Даже самому не верится…

— Вот видите, — отозвалась хозяйка. — Один всю жизнь гнет спину, а другому подают готовенькое. Где, спрашивается, справедливость?

— Ну, я пойду, — проговорил он. — Только хотел сообщить вам… Не думайте, и я теперь помогу. Весь дом покрасим и побелим. Отремонтируем канализацию…

— Дом мой, — отрезала пани Враштякова. — Как-нибудь обойдусь без вашей помощи.

— Спокойной ночи, — сказал Кушнер.

Хозяйка не ответила. А, насадив на нос очки, взялась за переборку чечевицы. Настроение Роберта слегка упало. Но, оказавшись за порогом кухни, он рассудил, что от угрюмой и скупой старухи нельзя было и ждать иной реакции. Даже впервые позлорадствовал. Завидует. Завидует, а что ей еще остается? Счастье обошло ее, она завязла в яме одиночества, навечно сосланная в этот сумрачный домишко с облупившимися стенами, похожий на острог. Можно ли обижаться на старуху! Он поднялся к себе, переоделся в выходной костюм и вышел из дому. Подумал — и направился к автобусной остановке. Поедет к Пако. Альфред Пако был коллега Роберта, они сидели друг против друга у себя в учреждении и часто вели долгие дебаты о футболе. Пако был страстный болельщик, не пропускал ни одной игры; Роберт же, хоть и был на стадионе за всю жизнь каких-нибудь два раза, внимательно следил в газете за спортивной хроникой и всегда умел остаться при особом мнении. Альфред Пако недавно переехал в кооперативную квартиру, был по уши в долгах, но по нему никто этого не сказал бы: он тщательно следил за модой, по воскресеньям посещал кафе и не хотел, чтобы жена его устраивалась на работу. Раз в месяц Пако приглашал Кушнера к себе — на телевизор, и Роберт с наслажденьем предвкушал, как сядет в кресло, а на экране затанцуют полуобнаженные красотки и пани Пакова поставит вазочку с печеньицами из кокосовой муки.

Теперь он шел без зова и предупреждения, но это его нисколько не смущало. Сегодня был его день. Сегодня он мог себе позволить все — перед счастливым человеком открываются все двери.

Он поднялся на пятый этаж панельной новостройки, нажал два раза на звонок — и Паковы приветствовали его как дорогого гостя.

— Вот здорово, что ты пришел, — говорил хозяин, — жена как раз сегодня именинница.

Роберт смутился, стиснул руку пани Паковой, пробормотал слова, которые следовало понимать как поздравление; потом его усадили — только не в знакомое кресло, а к накрытому столу, где тут же появилась третья тарелка, — и не успел он оглянуться, как уже ел ветчину с белым хлебом, пил терпкое домашнее вино, которое присылали Альфреду в город родители…

— Ты только не стесняйся, — подливал ему Альфред. — Потрясное вино! Пей сколько хочешь — все равно не опьянеешь.

Собрав тарелки, пани Пакова отправилась на кухню, и Роберт остался один на один с Альфредом.

— Ты не сердись, что я так неожиданно ворвался… — начал он, — должен сообщить тебе одну вещь…

— Ну что же, — подхватил Альфред, — давай выкладывай!

— Вещь эта очень важная.

— Еще тебе налью, — поднял Альфред бокал. — Жена сегодня именинница — серьезный повод, чтобы выпить. Жену-то я, надо сказать, очень люблю…

— Альфред, я получу сто тысяч крон.

— Сам поймешь, когда женишься. Совсем другая жизнь будет. Проснешься утром — на столе ждет завтрак, через день надеваешь свежую рубашку…

— Ты совсем не слышишь, что я говорю.

— Ах да, прости… Знаешь, мы ждем ребенка! Жена на третьем месяце. Но на работе, смотри, ни гугу.

— Знаешь, я мог бы теперь купить «спартак».

— Предпочитаю «фиат». Говорят, бензина берет мало, и для меня вполне подходит. Ты видел новые модели?

— Тебе, может быть, требуется помощь?.. Какие-нибудь взносы за квартиру… я мог бы…

— В мои дела, не вмешивайся, милый… Будь добр… Во всяком случае, не сегодня… Когда у жены именины… Договорились, а?

Пани Пакова как раз пришла из кухни и, улыбаясь, поддержала мужа:

— Когда у жены именины, все вертится вокруг нее, правда, пан Кушнер?

Она присела на колени к мужу и стала его целовать.

— Пожалуй, я пойду, — поднялся Роберт.

Удерживать его они не стали. Хозяев, кажется, даже обрадовал его уход. Совсем некстати заявился, только испортил людям торжество. «Какой я все-таки осел, какой осел!» — твердил он. Приятный ветерок на улице немного охладил его пылающие щеки и вернул к действительности — автобусная остановка на окраине, толпа чужих людей… В центре он слез, влился в поток идущих и все ждал, когда кругом начнут оглядываться, когда поймут, что среди них, бесчисленных и безымянных, есть человек, которому привалило огромное счастье, есть тот, кому принадлежит весь мир. Рядом шли люди, занятые лишь собой, шли парочки, не замечая ничего вокруг, — казалось, они не заметили бы даже стену, выросшую перед ними, ров, наполненный водой, пылающий костер… Роберту нестерпимо хотелось остановить какую-нибудь пару, назвать себя, всем рассказать, что у него произошло. Но он еще не мог преодолеть своей робости, вечно сжимавшей его пудовым обручем, тяжелым, неуклюжим и постыдным. Кто выслушает его? Кто выслушает и поймет? Счастье вдруг сделалось несносным бременем, чем-то, что унижало, пригибало Роберта к земле. Если б не этот выигрыш, думал он, сидел бы теперь дома; может быть, читал газету или слушал радио, а не то вытянулся бы на постели, глядя в потолок, и считал пятна и прорехи в старом запыленном абажуре… просто считал бы до ста… до тысячи, до десяти тысяч, до ста тысяч… И вновь стоял перед его глазами выигрышный билет, целый ворох денег, мешок, набитый доверху банкнотами, который, может быть, и не поднять…

Из соседнего костела, где звучал орган, вышли две-три согбенные старушки, и Роберт сразу же представил себя коленопреклоненным в исповедальне: исповедуюсь богуивамотче в том, что выиграл сто тысяч крон, других грехов за собой не помню-аминь; священник же откажет ему в отпущении грехов: нельзя отпустить человеку такой тяжкий грех, нету теперь для Роберта спасенья, на веки вечные он осужден гореть в гееннеогненной-аминь… машина, выскочив откуда-то сбоку, едва не сбила его, водитель высунулся из кабины, метнул сердитый взгляд… Но Роберт только усмехнулся, уж если счастье начало тебе сопутствовать, оно будет сопутствовать всегда, везде и неизменно. Представилось, что в тесной комнатушке — куда снизу, из кухни, долетает покашливание пани Враштяковой и шорох чечевицы, которую она пересыпает, — на том пространстве, где стоит только железная кровать, шкап, помутневшее зеркало и умывальник, Роберт устроит маленький алтарь с дарохранительницей, где будет пребывать его счастье, и станет ему поклоняться, воздавать хвалы, целиком посвятит ему всего себя. До этого он никому не посвящал всего себя. До этого он никому ничем не был обязан.

— Не знаете, Стрелецкая улица далеко?

Роберт вздрогнул, точно его внезапно разбудили: перед ним стоял человек в потертом пиджаке, без галстука, в рубахе, распахнувшейся чуть не до пояса. Это был наконец тот случай, которого никак нельзя было упустить.

— Стрелецкая? Это довольно далеко. Удобнее всего на трамвае…

Человек выпрямился.

— Ну, ноги-то у меня крепкие, дойду пешком.

— Если хотите, я вас провожу.

— Не надо.

— Мне все равно в ту сторону.

— Да что вы привязались, в самом деле?

Голос звучал грубо, при слабом свете фонаря Кушнер увидел, что лицо у человека изрезано морщинами и обветрено, как у того, кто целый день проводит под открытым небом и не защищен от солнца.

— Надо перейти через дорогу, — сказал Роберт.

Человек с размаху шагнул на мостовую. Кушнер схватил его сзади за рукав:

— Нельзя на красный.

— Так уж и нельзя!

— Может оштрафовать регулировщик.

— Чихал я на регулировщика!

К счастью, их краткий спор прервал зажегшийся зеленый свет. Молча пересекли они оживленный перекресток, который даже в такой поздний час со всех сторон осаждали автомобили, и Роберт легким прикосновением руки направил незнакомца к длинной узкой улице.

— Туда, вниз, — сказал он, — пройдете минут двадцать, если не все шестьдесят. В гости собрались?

— Ваше-то какое дело? — гаркнул человек.

— Вы, верно, чем-то раздосадованы, — сказал Роберт, — со мной можете поделиться. Знаете, какое мне привалило счастье?

— Привалит, если не схлопочешь у меня по шее, — проворчал тот.

Роберт остановился.

— Вы хам, — сказал он. — Просто хам.

— Пошел ты знаешь куда…

Кушнер смотрел вслед человеку, пока не скрылась в темноте его широкая спина, и думал: «Что его во мне так раздражало? То ли он выпил лишнее, то ли шел на какое-то дурное дело — кража, убийство, месть изменившей женщине?..» Предположения, рожденные горячечной фантазией, казались ему самому смешными и нелепыми, он отвергал их и отбрасывал… Но тут он вздрогнул: может быть, у его счастья лицо оборотня — оно отпугивает всех одним своим видом?! Но нет, это было невозможно, ведь каждый человек жаждет счастья. Жаждет достичь недостижимого — от сотворенья мира это было так. «Других грехов я за собой не помню» — чушь. Перед ним были освещенные окна пивной. Он нерешительно вошел. Пелена дыма и липкого тумана накрыла его с головой, так что он в первый момент ничего не мог разобрать. Слышал только стук кружек, журчанье пивных струй, бегущих из краников, позвякиванье кассы и множество голосов, сливавшихся в один басовый тон. Казалось, Роберт очутился под водой — шум проникал к нему сквозь ее невидимую толщу, — когда же пригляделся, различил узкую стойку, галдящую очередь каких-то людей в кепках и спокойного, непомерно высокого бармена, молча подставлявшего кружку за кружкой под никогда не закрывающийся кран… Не говоря ни слова, Роберт встал последним в эту очередь, потом, словно его вдруг осенило, протиснулся вперед и объявил:

— Плачу за всех!

В пивной мгновенно воцарилась тишина; лица словно окаменели, множество глаз уставилось на Роберта.

— Это вы серьезно? — раздался в мертвой тишине голос бармена.

— Вы мне не верите?

Все рассмеялись.

— Ты чего умничаешь, тощий, — подступил к Роберту крепыш с большой блестящей лысиной. — Не умничай, а то я тебе врежу!..

— Простите… — растерянно пожал плечами Кушнер, — я хотел сделать вам приятное, но раз, по-вашему, я лезу не в свои дела, тогда не надо. Я могу уйти.

— Никуда не ходи, — отозвался из угла парень в матросской тельняшке. — Никто тебя не гонит.

— Я из тебя, глист, кровяную колбасу уделаю, — пригрозил лысый.

— Ну наливать, что ли? — спросил бармен. — Ругаться можете на улице.

— Иди сюда, — потянул парень Роберта к себе за столик. — Выпьем на пару.

Роберт сел на скамью. Все теперь представлялось фантастическим и нереальным, как будто он вдруг оказался среди чужеземцев, которые по непонятным причинам подозревают его в каких-то грязных умыслах, а он не может объясниться на их языке. Он кинул благодарный взгляд на своего избавителя. Парень, тут же поднявшись, пошел к стойке и возвратился с двумя рюмками рома.

— Пей, — сказал он.

Рома Кушнер не выносил. Когда однажды, еще в детстве, у него расстроился желудок, мать накапала ему на кусок сахара коричневой жидкости. На вкус это было довольно приятно, но мальчику стало тогда еще хуже. Он приписал это той капле рома и с той поры не мог выносить даже его запаха, был убежден, что стоит только пригубить этой жидкости, как тебя тут же вырвет, и теперь, почувствовав знакомый липкий дух, брезгливо содрогнулся.

— Спасибо, не хочу.

— Пей, пей, — сказал парень. — Это тебе поможет. Здорово поможет! Про все забудешь.

— Про все забуду?..

— Сегодня от меня сбежала милка, — сказал парень. — А мне плевать. Все они одинаковые. По мне, только бы ляжки толстые.

— Вот как?..

— Знаешь, выпьем и пойдем к кралечкам!

— Нет, — содрогнулся Роберт еще брезгливее.

— Можешь не опасаться. Бабочки что надо. Сестры. И совершенно задарма.

— Денег-то у меня хватает, — вдруг сказал Роберт и не узнал своего голоса, таким он был сейчас чужим. — Могу купаться в деньгах!

— Постой, не таранти… Выпей, и станет тебе хорошо. Давай!

Роберт послушно поднял рюмку. Прикрыл глаза и опрокинул ее содержимое себе в рот. Закашлялся так, что глаза наполнились слезами.

— Пить не умеет! Нет, ей-богу, не умеет пить!.. — воскликнул парень во весь голос и расхохотался.

Кушнер опять стал центром общего внимания. Только теперь уже не слышал отдельных восклицаний. Поднялся и стал пробираться к выходу. Прошел, волоча ноги, мимо стойки и глубоко вздохнул, когда наконец вышел на улицу. На плечи ему опустилась тяжелая ладонь:

— Стой, друг. Куда торопишься?

Парень в тельняшке сжал его плечо, будто клещами.

— Пустите!

— Ты же обещал. Ты обещал пойти со мной к тем цыпочкам.

— Пустите же! Пожалуйста, пустите…

— Да будь ты человеком. Сам подзудил, а сам намылился смотаться.

Свободной рукой Кушнер нащупал у себя в кармане бумажку в двадцать пять крон.

— Вот, за тот ром… — сказал он, суя бумажку парню.

— Будь человеком, — сказал парень. — Меня бросила баба, но до такого я еще не дошел.

И тут произошло невероятное: Роберт размахнулся и с силой стукнул парня каблуком по голени. Парень охнул. Опамятовавшись, Роберт кинулся бежать. Вдогонку ему понеслась хриплая брань, но шагов не было. Парень его не преследовал. На перекрестке Роберт оглянулся. Парень сидел на краю тротуара, двери пивной были распахнуты, и около сидящего мелькали темные тени.

До Кушнера донеслось прерывистое:

— Ногу ему сломал…

И снова, охваченный страхом, он побежал. Бежал, не останавливаясь, длинной прямой улицей, потом сворачивал в какие-то проулки, пока совсем не потерял ориентации. Когда, вконец изнемогши, он остановился, то был уже в совершенно незнакомом месте, на улице, по которой до этого никогда не ходил, среди домов, которых никогда раньше не видел. Быть может, он был в заколдованном королевстве, где все спали, ожидая, когда вернет их к жизни спасительный поцелуй? Королевство ждало принца… А может, Роберт Кушнер был тем самым принцем? Прильнет к запухшим губкам Спящей красавицы и отдаст ей свою свободу и независимость. Правда, ему совсем не надо было королевства за тридевятью землями — а надо было лишь обыкновенного земного счастья… Но все сковал глубокий сон, принцесса даже и не шелохнулась, оцепенело сжимали ратники свои алебарды, слуги склонялись над супницами с некогда горячим супом, пар над которыми застыл и материализовался в серебряные сталагмиты… «Я незадачливый принц, незадачливый принц», — твердил Роберт. Принц, которому не удалось разбудить Спящую красавицу, в сущности, лишний — он может свертывать манатки и отправляться восвояси по непролазным зарослям бурьяна и терновника в непроходимые дебри вечного заклятья. Твой поцелуй — стылый, как мерзлая земля, безжизненный, как ледяная корка, пустой, как вакуум. Тебе никого не спасти и не спастись самому, принц. «Других грехов я за собой не помню»… Мое счастье — воображаемый флаг на мачте корабля, которому не суждено когда-нибудь доплыть до берега. Лицо его пылало, как в горячке, в голове стоял невообразимый шум. Роберт прижался лбом к холодному стеклу большой ярко освещенной витрины. «Знаешь, если б я захотел, я мог бы теперь купить «спартак»…» Витрину заполняли куклы, игрушечные медведи, кубики, мячи, автомобили, тачки, трубы и барабаны, пушки с длинными деревянными жерлами… Если б я захотел, все бы могло теперь быть мое. Я мог бы любить кукол, стрелять медведей, ездить в автомобильчиках и барабанить, не переставая барабанить… О, вы еще услышите, как бьют мои тамтамы, я созову военный совет из вождей всех племен — и вот когда вы пожалеете, вот когда очень пожалеете, что отказались заключить со мной союз, не захотели подрумянить щеки гримом счастья! Я перебрал бы много кукол, решая, кому отдать предпочтение — брюнеткам или блондинкам, тем, которые закрывают глаза, или тем, которые прерывисто лопочут: ма-ма, Мамая, манто, Мадагаскар, марихуана, мастодонт, Мата Хари, мы мамы, у Эмы мама, у мамы мама, у мамбоямбы мамбоямба; мама-мама, мама-мама, упал мишка прямо в яму, на зеленый мох, только «ах» и «ох», только «ох» и «ах», прямо в яму бах. Ох, больно, чуть не выдавил стекло; может, оно уж треснуло — иогансебастьян-бах? Но кого это волнует в такой тьме! Кого волнуют выбитые стекла в заколдованных королевствах!.. И снова он шагал. Шаги гулко отдавались на пустынной, безлюдной мостовой; он был — языком колокола, был — процессией слонов… а ночь опускалась все ниже и ниже; просвет между черным куполом и его склоненной головой все сокращался, в любую минуту ее могла прихлопнуть крышка люка, откуда — он знал это — ему уже не выбраться. Да и что делал бы он с этим счастьем — под пологом глубокой ночи, в свинцовой темноте ее неотвратимого объятья? Зачем вообще человеку счастье, если он хочет жить, как и живет, изо дня в день, с вечера до утра, когда у него есть то, без чего ему нельзя было бы обходиться, и ничего ему не надо — разве только чтобы его не теребили и оставили в покое… Витрин становилось все больше: он снова приближался к центру города, стал понемногуприходить в себя, узнавать улицы; была еще глубокая ночь, но уже в недрах ее зарождалось что-то — стыдливое сознание того, что время ее все же кончится, что есть закон коловращения света и тьмы, что рассвет неизбежен.

Роберт Кушнер был теперь на знакомой улочке, перед знакомым домом, заученным движением повернул ключ в замке, вошел, бесшумно, осторожно, чтобы не разбудить пани Враштякову, чтоб не спугнуть мышей, которых ловит ее кошка, не всполошить кур, дремлющих во дворике, — не посягнуть на чье-то маленькое, заурядное, неприметное счастье, так люто ненавидящее тот огромный, безликий, невообразимый фантом, который несколько часов тому назад свалился Роберту на плечи.

На цыпочках поднялся он в свою комнатушку, вытащил из кармана бумажник, вынул оттуда лотерейный билет с номером 333333, шесть троек, легко запоминающееся число, выигравший номер, его номер. Сто тысяч крон. Мешок денег, горы денег, златые горы неодолимого счастья. Роберт Кушнер взял двумя пальцами билет и резким движением изорвал его в клочки. Потом высунулся из открытого окна и дунул на ладонь. Клочки бумаги, как снежные хлопья, падали в жаркую августовскую ночь, кружились под дыханьем ветерка, и было их так много, что не видно было улицы, со всех сторон, слепя глаза, стлалась широкая снежная дорога. Он шел по ней и понимал, что это как раз та дорога, с которой его никто уж не собьет.


Перевод Е. Элькинд.

ЛИХОРАДКА (1973)

Наверное, не стоит удивляться тому, что перед лицом непосредственной смертельной опасности мы теряем чувство сострадания и любви, становимся безразличными к судьбам людей. Я говорю это вообще, потому что известно немало примеров преданнейшей любви и сострадания, глубокого понимания долга; об этом я узнал от других, точнее, мне это рассказали, поэтому за подробности не ручаюсь.

Д. Дефо «Дневник чумного года»
Horúčka

© Jozef Kot, 1973, 1980

1

Он и на носилках выглядел строго и внушительно; лицо его, открывшееся на первом же повороте крутой лестницы, было изжелта-восковое, но губы крепко сжаты, словно он собирался отдать какое-то неприятное распоряжение; хотя все это я мог просто внушить себе. Может, это был даже не он, а тело совершенно незнакомого человека, которое два тяжело дышавших санитара в грязных белых халатах неловко несли вниз по ступенькам. Следом за ними, сохраняя достоинство, спускались два милиционера, а затем уже, с отступом метра в четыре, — мужчина в гражданском, с фотоаппаратом, вспышкой и черной корреспондентской сумкой.

— Терпеть не могу старые дома, — ворчливо проговорил он. — От одного вида этих лестниц становится дурно.

— Дело привычки, — проронил я. — Прежде я сам жил в таком же. И ничего.

— Само собой, — согласился он. — Но я не могу смотреть с высоты вниз. У меня бы колени подкашивались, не держись я за перила. И не дай бог разбить этот японский аппарат, с меня тут же взыщут.

— «Ёсика»?

— Она самая. Деньги ладно еще, но попробуй достань к ней объектив!

Санитары остановились на площадке и опустили носилки.

— Чего там? — окликнул их милиционер, шедший справа.

— Ничего, — ответил старший из санитаров, седоватый, со вздувшейся жилой на низком лбу. — Отдохнуть нельзя?

— А?.. — Милиционер оглянулся и вопросительно посмотрел на нас с фотографом.

— Как его звали-то? — спросил меня фотограф.

— Вендель Страка.

— Вендель? Смешное имя. Совсем не директорское.

— Да уж он не сам его себе выбирал, — заметил я.

— Оно конечно. — Фотограф сделал попытку усмехнуться и похлопал по черной сумке. — Я вот Микулаш, имя тоже не бог весть какое. К тому же каждая собака знает, когда у тебя именины, так что мне это всегда влетает в копеечку.

— Ну? — Милиционер начал проявлять нетерпение, снял и снова надел, глубоко нахлобучив, фуражку.

— Директор, а жил черт-те где на чердаке, — продолжал фотограф. — Уж я бы на его месте поселился в вилле, не иначе. Слушайте, — он взглянул на меня, и в глазах его промелькнула алчность, — сколько старик огребал в месяц?

— Нормально получал, — торопливо пробормотал я, подумав про себя, что не смог бы назвать точную цифру, если б даже захотел.

— Короче, получал директорскую зарплату.

— Разумеется.

— Плюс директорские премии.

— Как когда.

— И охота ему было умирать!

Санитары поплевали на ладони и подняли носилки. Немыслимая процессия тронулась, и каменные ступеньки отозвались гулом под тяжелыми шагами.

— Больше уж ничего не заработает, — процедил я.

— Не надо принимать это так близко к сердцу, — заметил фотограф. — Я вижу покойников каждый божий день. И хоть бы что. Поначалу, правда, было не по себе, даже в озноб кидало. Но все мы фотографируем то, за что нам платят. Один снимает червячков, другой — голых баб, а то и собственную тень.

— Держитесь за перила, — раздельно выговорил я и отвел взгляд от носилок.

— Перила — отличная штука, — невозмутимо отозвался фотограф. — Придают уверенности, знаешь, что не упадешь. — Он похлопал по дереву перил, и чугунные переплетения дрогнули, негромко зазвенев, будто камертон.

— Смотрите не сломайте, — предостерег я с некоторой опаской и вздрогнул, буквально налетев на шедшего передо мной милиционера.

Второй милиционер, поменьше ростом, шагавший слева, повернул ко мне строгое лицо с небольшими усиками; видимо, он собирался сделать мне замечание, но отвернулся, ничего не сказав.

— Опять остановка, — недовольно пробурчал его коллега. — До чего ж слабосильная команда, сроду таких не видал.

Я оглядел серую, обшарпанную стену; вон кто-то обломком красного кирпича нарисовал огромное сердце. Задрав голову выше, я заметил чуть ли не под потолком табличку с надписью: 2-й этаж.

— Вот мы почти и внизу, — примирительно сообщил я.

Тут за спиной фотографа распахнулась дверь, и на порог выкатилась пожилая всклокоченная женщина в папильотках.

— Господи Иисусе, — всплеснула она руками. — Пан Страка! — Окинув взглядом милиционеров, она снова всплеснула руками. — Господи Иисусе, неужто убили?

— Нет, нет, — торопливо проговорил усатый.

— Поймали того? А? Он у вас? — произнесла женщина изменившимся голосом, в котором любопытство преобладало над удивлением и ужасом.

— Кто?

— Ну, который убил…

— Я же сказал вам, что это не убийство.

— Господи, в собственной квартире не чувствуешь себя в безопасности. — Женщина вскинула руки над головой и бессильно уронила их. — Вот она, нынешняя молодежь. Хулиганы. Безбожники.

— Все будет расследовано, — заверил усатый и попытался оттеснить ее назад за порог. — Все расследуется, пани. Успокойтесь.

— Я ведь знала, что этим кончится, я как чувствовала. Мне намедни тоже ведь грозились. А тот хулиган, который с третьего этажа, показал мне бритву. Вот так. — И она провела пальцем по дряблой шее.

— Давай трогай, — рявкнул высокий на санитаров, и процессия снова тронулась.

— Вы из газеты? — Женщина заглянула в лицо фотографа.

— Нет, — сухо ответил тот и отодвинулся от нее.

— В газетах только и пишут что о всяких головорезах, а после этого… После этого…

С лестницы через коридор надо было выйти в узкую подворотню. Один из милиционеров придержал двустворчатую дверь, а затем, быстро забежав вперед, открыл тяжелые дубовые ворота.

Брызнул ослепительный солнечный свет, уличный шум обрушился на нас, словно из какого-то иного мира, в котором все сияюще-лучезарно, а бесконечная лестница и затхлая атмосфера мрачной комнаты, не проветривавшейся по меньшей мере четыре дня, ушли куда-то далеко в воспоминания и затерялись там.

— Вам надо будет подписать протокол. Мы вам сообщим когда.

Голос милиционера вернул меня к действительности, напомнив, что, несмотря на радостное оживление вокруг, меня вызывали опознавать труп нашего директора, хмурого, аскетически худого человека.

Директор мне нравился, пожалуй, как раз из-за своей неприступности и слепого упрямства. Завтра я должен был представить ему экономический анализ состояния дел в нашей небольшой типографии. Директор попросил меня сделать это вроде бы даже частным порядком, словно не доверяя официальным отчетам нашего экономического отдела, которые мы ежеквартально представляли на больших листах в главное управление. Я просидел несколько бессонных ночей над этим анализом, а теперь оказалось, что результаты своих исследований завтра я никому не подам. Их попросту некому подавать, и они останутся лежать в нижнем ящике моего письменного стола как напоминание о Венделе Страке, который незадолго до своей кончины почтил меня неожиданным и — надо сказать — лестным доверием.

— До свиданья, — попрощался усатый милиционер, его коллега молча отдал честь, и они сели в голубую милицейскую машину.

— Меня зовут Цирбес. Микулаш Цирбес. Если вам понадобится сняться всей семьей или на паспорт…

— У меня нет семьи, — отрезал я. — И я не собираюсь путешествовать.

— Моя фамилия Цирбес, — повторил фотограф и протянул мясистую руку, покрытую рыжей порослью. — До свиданья.

Дверь голубой автомашины еще раз хлопнула.

Первой отправилась желто-белая санитарная машина; круто развернувшись, она дала задний ход, болезненно скрежетнула и укатила. Машина была старой модели, и я подумал, что она, видимо, используется для перевозок лишь городским моргом. Потом взревела сирена милицейской машины, и на крыше ее завертелась мигалка. Улица на мгновенье замерла. Машины выехали к перекрестку, свернули и тут же потерялись из виду. Какое-то время до меня еще доносились рыдания сирены, похожие на звуки погребального колокола, но вполне возможно, что это я придумал.

Сегодня день для меня кончился два часа назад, когда усатый милиционер без особого шума выломал двери квартиры Страки. Четыре дня мы ничего не знали о нем; собственно, его мы и не нашли, потому что посреди комнаты на ковре лежало лишь его безжизненное тело — скорчившееся, съежившееся тело лилипута.

Я взглянул на часы. Без четверти четыре. На работу возвращаться незачем. Так я решил про себя еще до того, как понял, что явился бы туда уже после окончания рабочего дня, хотя и был уверен, что меня там ждут. Ждут оба заместителя Страки, сидят в его кабинете, выпуская к потолку клубы табачного дыма, а на столе стоит начатая бутылка грузинского коньяка, извлеченная из сейфа директорской секретаршей, девицей Ренатой. Сама она на правах хозяйки сидит между ними и пересказывает мой телефонный разговор с милицией.

«Ушел, — продолжает она про меня, — даже «до свиданья» не сказал. Он-то и всегда слово лишнее боится произнести, но тут, думаю я, дело серьезное, не дай бог, старика машина переехала».

После этого все наперебой рассказывают об автомобильных катастрофах, авариях, в которых сами они выступают потрясающими героями и в последнюю секунду выбираются из переделок без единой царапины.

«Ах, Виктор, я даже не знала, что у вас, оказывается, «симка», — умиляется Рената.

«Нет, Ренатка, у меня теперь «сааб», но меня раздражает его кузов, он напоминает мне жабу».

«Ха-ха-ха, — принужденно смеется Рената, — жабу! — И толкает зама в бок. — Покатали бы когда на этой жабе, а?»

Виктор Раух на это никак не реагирует, а второй заместитель, по реализации, Адам Кошляк, вдруг с такой нежностью начинает щебетать про свой «трабант», что кажется — вот-вот расплачется.

«Позвонить хотя бы, что ли?» — приходит мне на ум, но я тут же отбрасываю эту мысль, отгоняю, как надоедливую птицу: к чему нарушать их безмятежный покой? Раух и Кошляк рады случаю выпить с Ренатой, обладательницей самого пышного бюста на нашем предприятии, обрамленного к тому же соответствующим декольте. Они счастливы, потому что для такого времяпровождения сегодня у них есть оправдание: тот, кого они ждут, все не идет, а если я не приду вовсе, они прождут меня до вечера и дома сошлются на долгое совещание, которое, собственно, и не кончилось и продолжится завтра и послезавтра, а там, глядишь, и вообще никогда не кончится, потому что мы живем в такую эпоху, когда все страшно усложнилось, и типография вроде нашей все больше напоминает шахматное поле, где время — самый страшный противник: оно торопит, подгоняет и ни на мгновенье ни у кого не оставляет сомнений в том, что оснащение типографии безнадежно устарело и мы не в состоянии удовлетворить и половины заявок, поэтому в придачу к свинцовой пыли на нашу долю достается недовольство, непонимание и осуждение. Завтра, подавая директору свои выкладки, я собирался подчеркнуть это, информируя его о нереальности выполнения взятых нами заказов. А на послезавтра намечалось совещание начальников цехов и отделов, на котором предстояло обсудить наши возможности. Но совещания не будет. Оно откладывается, потому что производственное совещание без директора — это уже не совещание.

2

Когда пять лет назад я поступил с новехоньким дипломом в типографию плановиком, я и думать не думал, что всего через два года из огромной мрачной комнаты, где, не умолкая, стучали счетные машинки и где кто-то из шести ее обитателей непременно пил кофе из щербатой горчичной банки, отчего здесь пахло кофейным складом, я переселюсь на четвертый этаж и стану заместителем директора по производству. На четвертый этаж, где даже в коридоре стоят широкие мягкие кресла и высокие стройные фикусы, а все двери обиты красной клеенкой. До этого я довольно редко бывал наверху, не только потому, что круг моих обязанностей ограничивался общением с пятью сослуживцами, сидевшими вместе со мной, но и потому, что ходить наверх считалось неприличным. В типографии соблюдался строжайший порядок, жесткий военный режим. Не зря Вендель Страка пришел в типографию не откуда-нибудь, а прямо из армии. Он был кадровым военным и дотянул уже до майора, но потом по болезни уволился из армии и бросил якорь в нашей типографии. Случилось это настолько давно, что, кроме Адама Кошляка, свидетелей тех времен в типографии не осталось. Кошляк же рассказывал об этом с нескрываемой иронией, поскольку до национализации типографии он, выполняя обязанности уполномоченного, практически заправлял всем единолично и считался единственным квалифицированным специалистом. Новый директор постепенно укротил Кошляка, даже явно склонил к сотрудничеству. Во всяком случае, к моменту моего появления здесь Кошляк уже выполнял обязанности заместителя по реализации и никто о его прошлом не вспоминал. Вендель Страка держался резковато, пожалуй, даже грубо, но никого это не задевало, потому что — так по крайней мере полагал я — при этом был справедлив. Не припомню случая, чтоб он кого обидел, но, если кто не выполнял его распоряжения или делал это кое-как, проформы ради, тому лучше всего было с ходу подыскивать другое место. Страка представлялся мне идеальным директором, словно сошедшим со страниц романа. Казалось, никакие препятствия не принудят его отступить, и он, беспощадный к себе, увлекает своим примером остальных.

Надо сказать, что, лишь переселившись на четвертый этаж, я понял, насколько упрощенно видел истинное положение вещей. Я убедился, что энергичный и бескомпромиссный Страка, по существу, одинок и действует в одиночку.

— Вы человек молодой, — сказал он, предлагая мне возглавить производство. — А наше предприятие дышит на ладан, ему необходимо вливание свежей крови. Во всяком случае, если говорить о руководстве.

— Буду стараться, — пролепетал я, страшно гордый неожиданным предложением.

— Если начнут болтать что — не обращайте внимания, — проговорил он четко и некоторое время неторопливо протирал очки. — Может, кто и позавидует вам, но я в вас верю.

— Что ж, я попробую. — И я протянул ему руку. Мне хотелось поблагодарить его, но я вовремя спохватился, подумав, что уж меньше всего он ждет от меня благодарности и, чего доброго, еще оскорбится.

Потом все пошло своим чередом и настолько естественно, что временами я ругал себя за беспричинные опасения и малодушную скромность. Со своими обязанностями я быстро освоился, а поскольку по натуре был аккуратен и пунктуален, то вскоре стал поистине нервом всего предприятия.

На торжествах по случаю своего пятидесятилетия первый заместитель Виктор Раух предложил мне перейти с ним на «ты». Затем мы стали на «ты» и с Адамом Кошляком, и я пришел к заключению, что как бы там ли говорили, а наша типография — настоящий оазис, где царят неоценимое понимание и взаимоуважение. Правда, после двух-трех совещаний у директора эту уверенность сменило ощущение напряженности — притаенной, порой превозмогаемой, но скрыть которую совсем было нельзя.

Первое открытое столкновение произошло примерно с месяц назад, когда Кошляк вернулся из Вены, где у нас в течение многих лет был заказчик.

— Я провернул потрясающее дельце, — заявил он с победоносным видом и положил на стол пачку «Смарта». — Это может нам дать полмиллиона крон в валюте.

Он бегло обрисовал намерение венского заказчика отпечатать в нашей типографии какой-то рассказ в картинках.

— Исключительный случай, — с ударением повторил Кошляк. — Техника простая, черно-белая печать, дешевая бумага.

— Что это нам даст? — Страка посмотрел на Рауха.

— Перекроем все показатели, — сказал Раух. — Если возьмем заказ, перекроем все показатели и одним махом решим все проблемы. Чистая прибыль. Наконец-то все перестанут ворчать. На этом мы здорово заработаем.

— Что это нам даст? — На этот раз вопрос был обращен ко мне.

— Предложение заманчивое, — неуверенно протянул я. — Но должен предупредить, что при нынешнем положении дел у нас на это не хватит мощностей.

— Не хватит?

— Нам пришлось бы отказать своим, отечественным заказчикам.

— Ну и откажем, — нервно бросил Раух. — Отказать проще простого.

— Совсем не просто. — Директор встал и прошелся вдоль стола. — На это я никогда не соглашусь. Ясно? Никогда.

Лицо его покраснело, руки тряслись. Он не глядя взял с журнального столика сигарету и стал торопливо закуривать, но, сломав подряд две спички, оставил свое намерение и заложил сигарету за ухо.

— Считаю долгом предупредить вас, — сказал Раух, — что этим решением мы поставим под угрозу будущее нашей типографии.

— Замолчите!

Страка тут же взял себя в руки, но тон его стал еще жестче, когда Раух проговорил:

— Хотел бы я знать, как вы объясните коллективу, почему они не получат премии.

— Я уже сказал, чтоб вы заткнулись. Вон!

Он выгнал нас. Через некоторое время ко мне явилась Рената:

— Старик зовет.

Страка сидел неподвижно, словно обессилев, за письменным столом, но первое впечатление оказалось обманчивым: взгляд его был энергичен и метал молнии, предвещая грозу. Я ждал нового взрыва, но Страка спросил меня на удивление мирно:

— У нас в самом деле не хватит мощностей?

— В самом деле.

Я развернул перед ним график, который всегда имел при себе.

— Что ж, спасибо, — негромко произнес он и включил стоящий на столе портативный вентилятор. — Ужасная духота. Дышать печем.

— На дворе мороз, — заметил я. — Всю ночь шел снег.

— Что вы собираетесь делать на рождество?

— Не знаю. Наверное, ничего.

— Вы правы. — Он выключил вентилятор. — На дворе мороз, и батареи совсем не горячие.

— Утром пришлось отключить один котел. Что-то там протекло.

— Я рад, что вы держались как коммунист.

Слова эти показались мне выспренними и неуместными. Мне никогда не приходилось заявлять о своем членстве в партии. Все получалось как бы само собой: студентом я подал заявление, потом раз в месяц ходил на собрания, платил взносы, выполнял поручения. Как-то я не находил связи с тем, что произошло.

— Они тоже коммунисты, — сказал я.

— В том-то и дело.

Мы оба замолчали. Молчание наше, казалось, длилось вечность и становилось уже тягостным. Выручила нас Рената:

— Пришел Бу́хала.

— Кто?

— Бухала.

— А, Бухала. Товарищ Бухала.

Бухала был наш куратор в главном управлении; с незапамятных времен типография находилась в его ведении. Бухала всегда являлся аккуратный, прилизанный, в белой сорочке с крупными запонками, в лаковых туфлях.

Я поднялся:

— Не буду мешать.

— Совсем забыл, что он должен сегодня прийти.

— Коньяк, как всегда? — уточнила Рената.

— Как хотите.

Мы вышли вместе с Ренатой, а мимо нас с небольшим портфельчиком проплыл в кабинет Бухала. Уже войдя в кабинет, он обернулся и подал мне руку:

— Веселого рождества! Это на случай, если мы с вами не увидимся до праздников.

— Вам тоже, — машинально пробормотал я.

Бухала закрыл за собой дверь.

— Да уж не больно-то много счастья вы нам пожелаете, — колко заметила Рената и включила плитку.

— Это как понимать — я такой злой?

— Может, просто глупый.

— Благодарю за комплимент.

Рената всегда позволяла себе немного больше, чем ей было положено по штату, но с этим все свыклись. Нас устраивала ее бесцеремонность, а если она вдруг вела себя иначе, мы настораживались, что-то было не в порядке: Рената не выспалась, безнадежно влюбилась, или у нее разболелся зуб.

— Завтра поумнею, — пробурчал я и вышел из секретарской. В коридоре у окна я увидел новогоднюю елочку, занявшую место фикусов, которые были задвинуты в нишу за дверью. Елку украшали серебряные гирлянды.

Ничего не поделаешь, вот и рождество. В преддверии праздников типографию захлестывала волна сентиментальности. Адам Кошляк наряжался Дедом Морозом и всячески подчеркивал, что его жизненное предназначение — раздавать подарки и донимать детей сведениями, почерпнутыми из «Малого атласа мира». «Ну-ка, дети, догадайтесь, откуда я к вам прибыл? Откуда? Ну, ну?!» Молчание. «Я прибыл издалека. Из дальних-предальних стран». И заворкует голосом вокзального громкоговорителя: «Дальние страны, города. Аромат снега, когда на улице идет дождь. Аромат льда, когда на улицах по колено грязи. Мир тесен. Сегодня я тут, завтра там, куда меня занесут мои волшебные сани… Милая Рената, вы не хотели бы стать моей Снегурочкой?» Так он спрашивал ее в прошлом году, поднявшись в секретарскую уже в ватной бороде. Внизу, в столовой, его дожидались напомаженные нарядные ребятишки сотрудников. Рената, все утро принимавшая поздравления, была в довольно-таки веселом настроении и не раздумывая отвесила ему затрещину. Борода съехала набок, но Кошляк, гордый и благородный, не дрогнув, принял удар и даже не попытался привести свой вид в порядок. «Ах, что у нас за коллектив, — прокомментировал событие Виктор Раух. — Ах, какой у нас замечательный коллектив. Просто одна семья. Одна семья». Рената горячо целовала всех подряд. Когда из дверей кабинета вышел шеф, Рената и к нему бросилась с распростертыми объятиями.

3

— Пишите, — диктует Виктор Раух, и Рената смотрит на клавиши пишущей машинки, обклеенной всевозможными ярлыками и этикетками.

Каких тут только нет: большие, маленькие, круглые зубчатые, есть похожие на почтовые марки, а есть и настоящие марки. Все в порядке, франко[5]. Порто[6], получатель не платит. Порто не платит никто. Пишу, пишешь, пишем даром. Рената виртуоз. Каждую буковку она проигрывает, словно «Маленькую ночную серенаду». Светлые волосы ее падают на лоб, она передергивает плечами, морщит нос, оттопыривает полные губы. Стоит ей сесть за машинку, ординарная секретарша с пышным бюстом превращается в победителя международного конкурса пианистов. После того как были объявлены премии, лауреат повторяет свое выступление, его грудь украшает лавровый венок, перевитый дешевыми лентами.

— Пишите, — повторяет Виктор Раух, но на этот раз Рената сидит безучастно, ни одной живой искорки, не шевельнет и бровью и в летаргическом полусне тюкает указательным пальцем правой руки:

«С глубоким прискорбием извещаем, что… товарищ Вендель Страка, бессменный директор нашей типографии…»

Мне тут нечего делать, и я спешу покинуть секретарскую. Была создана комиссия по похоронам. Я вхожу в эту комиссию, но обязанностей у меня там нет никаких. Утром Раух и Кошляк поссорились — кому говорить надгробное слово. Наконец они помирились на том, что на панихиде перед сотрудниками выступит Раух, а над могилой скажет речь Кошляк. Они театрально пожали друг другу руки, словно подчеркивая: «Даже смерть не разлучит нас».

Когда я подписывал в милиции протокол, капитан, занимавшийся делом Страки, на мой вопрос, что удалось выяснить, лишь махнул рукой:

— Обыкновенный инфаркт. Но порядка ради надо было все проверить. Когда человек живет один, сами понимаете…

— Да, он жил один, — подтвердил я. — Один как перст. Ни родных, ни знакомых. Даже приятелей у него не было.

— Неужели?

Я вспыхнул, словно сам поймал себя на лжи. Выходит, и я хочу подтвердить мнение, будто Страка был жестким, бесчувственным нелюдимом? Я повторяю общепринятую версию, услышанную от Рауха, Кошляка или от Ренаты. Но зачем я говорю за них? Зачем повторяю за ними?

— Жизнь — штука сложная, — пытаюсь я оправиться от растерянности. — Жизнь — ужасно сложная штука.

— Ну, у вас такой богатый жизненный опыт… — натянуто улыбается капитан. — Что его беспокоило? Были у него какие-нибудь затруднения, неприятности в последнее время? — И он стал покусывать конец ручки.

Что на это ответить? Неохота выносить сор из избы. Со стороны наша типография всегда выглядела образцовым предприятием. Имела ордена и всевозможные другие награды, не говоря уж о дипломах, переходящих знаменах и вообще. Заграничные делегации Бухала обычно направлял к нам. Не типография, а демонстрационный зал. Посмотрите, пожалуйста, как прекрасно все идет, здесь работают сплошь люди будущего. Один финский предприниматель настолько растрогался фикусами на четвертом этаже, что написал в книге для почетных гостей: «Я изменил свой взгляд на социализм».

«Вот видите, — похвалил нас Бухала, — вы сделали великое дело. Перековали капиталиста». В тот день Раух полил фикусы вином: «Растите, голубчики».

Наша типография. Наши фикусы. Наш директор. Наш директор умер.

— Многие нынче не выдерживают, — сказал капитан. — Не выдерживают груза прошлого. Не выдерживают груза собственного прошлого.

— Его прошлое безукоризненно. Он был солдат.

— Может, именно потому и не вынес. — Капитан криво усмехнулся. — Газеты читаете?

— Читаю.

— Читайте внимательней. Все мы туда отправимся. От всего от этого. Придется.

Казалось, история Венделя Страки его лично как-то взволновала.

— Я тоже был солдатом, — сказал он после паузы. — Когда мне было, сколько вам сейчас, я воевал в горах[7]. Постоянно рисковал головой. Да и потом тоже. А зачем? Чтобы пришли вы, молокососы, и все перетряхнули?

— Все куда сложнее, — сказал я и взял со стола протокол. — Я хотел бы обратить ваше внимание, — продолжал я бесстрастно, — здесь неверно указана дата моего рождения. Я родился в марте, а не в апреле.

— Не будьте циником.

— Это серьезная ошибка. Если уж подписывать, так надо быть уверенным в том, что подписываешься под правдой.

— Дай бог, чтобы вы всегда были правы.

— Я прошу вас исправить ошибку.

— Исправьте сами.

Он протянул мне обкусанную ручку.

— Как исправить — зачеркнуть и надписать над апрелем март?

— Как хотите.

— Я спрашиваю, чтобы сделать как положено.

— Выходит, у вас в этом месяце день рождения.

— Ну и что?

— По правде говоря, мне это безразлично. Мне уже все безразлично.

Я вернул ему исправленный протокол и поднялся:

— Я пойду.

— Спасибо. — Капитан вздохнул. — Надо бы отпуск взять. Устал я невероятно и всем этим сыт по горло.

— До свиданья.

Вестибюль типографии затянут черным крепом. На стене, на самом видном месте, висит фотография Венделя Страки, а под ней — вырезанные из пластика цифры: 1908—1968. В этом году ему стукнуло бы шестьдесят, подумал я. А он совсем не выглядел на свои годы, от силы на пятьдесят. Подвижный, энергичный, для такого возраста даже чересчур энергичный. Да, теперь уж юбилей нам не праздновать. А Бухала намекал, что шефу по случаю шестидесятилетия дадут награду. «И тогда мы тут такие дела развернем! — говорил он. — Дуайен среди наших директоров». На совещаниях руководства Страка всегда садился возле Бухалы. Прежде чем принять решение, Бухала обычно наклонялся к Страке, чтоб получить его одобрение. Или громко спрашивал: «Я прав, товарищ Страка?» И Страка кивал: «Да, да».

Я сидел в своем кабинете и пытался сосредоточиться на горе писем и заявок. В эти дни я порядком запустил работу, бродил, будто в тумане, в дурманном сне, который, не отпуская, держал меня; на мгновенье пробуждаясь, я затем еще глубже погружался в него. Не хотелось признаваться в этом даже себе, но смерть Страки потрясла меня. Пугало и будущее. На другой же день после страшного известия по приказу Рауха, который на правах первого заместителя взял власть в типографии в свои руки, мы включили в план венский заказ, привезенный Кошляком.

— Брось сантименты, — отверг Раух мои возражения. — Пора вести дело с размахом. Кто смел, тот два съел. До сих пор мы знай латали дыры, а теперь, хочешь не хочешь, подули другие ветры. Что вчера устраивало нас, сегодня выглядит недопустимым ретроградством. Уж не собираешься ли ты игнорировать законы экономического развития?

Я смирился. Раух начал поучать меня насчет новой экономической модели.

— Не принимай меня за первоклашку. Я грамотный. Сам читал об этом.

Когда я объявил в наборном, что со следующего месяца будем работать на экспорт, Штрбик, самый старый из метранпажей, поинтересовался:

— А боны за это будут?

— Почем я знаю?

— Глядите не присвойте, а то разделите их там, наверху, промеж себя.

— Оставь начальство в покое, — прикрикнул на него тонким голоском низенький наборщик, которого все звали Финтяем. Откуда взялась эта странная кличка, я так и не допытался; Финтяй работал в наборном цеху двадцать лет, но настоящее его имя знали, наверное, лишь в отделе кадров. — Не все ли тебе равно, что выпускать, хоть бы и завертку для подтирочной бумаги.

— Пусть и подтирочнуго бумагу, но на наши родные ж… — Белько был известный задира и скандалист и с особенным удовольствием куражился над Финтяем. — Ум растеряли вы, славное руководство. Начисто ум растеряли.

— Про себя этого сказать не могу, — возразил я. — Это не я придумал.

— Конечно, не ты. Твое дело телячье, — засмеялся Белько и раскашлялся.

— Мы упираемся в новую экономическую модель.

— Причем сознательно. — Белько утер жилистой рукой губы и потянулся к полке за бутылкой. — Выпьешь?

— За что?

— Эта штука валит с ног.

— Не пей, — предупредил Финтяй. — Это принес тот трахнутый редактор.

— Фиала?

— Он самый.

Фиала из журнала по собаководству ходил в цех ручного набора чуть ли не ежедневно и почти в каждом номере менял примерно половину материала.

— Чего ему опять надо? — спросил я.

— Добрать статью о выставке фокстерьеров в Сан-Себастьяно.

— От этого журнальчика со второго полугодия придется отказаться, — сказал я. — Если вести дело с размахом, нечего нам валандаться со всякой мелочью.

— Фиала этого не переживет.

— Тогда — за царство небесное для него. — Я отхлебнул из толстой зеленой бутылки, подаренной Фиалой. — Откажем не только собачкам. Все эти журнальчики пошлем к чертям. И аквариумистов, и филателистов, и пчеловодов. Пускай катятся на все четыре стороны.

Над нами не раз потешались за то, что мы печатаем журналы для всяких чудаков, и перспектива избавиться от этой малоприятной обузы была даже привлекательна.

— Ты всерьез? — раздался высокий голос Финтяя.

У него самого был английский пудель, и он всегда первый хватал рукописи Фиалы.

Второй раз я ловил себя на том, что как попка повторяю чужие слова. И покраснел сильней, чем тогда в милиции.

— Вино и вправду такое, что с ног свалит, — проговорил я. — Аж в пот ударило. Но на работе, мужики, пить не стоит.

— Ты, конечно, это не всерьез, — слова раздался писклявый голосок, и бутылка пошла по рукам.

В самом деле, о чем же я думаю всерьез? После смерти шефа я словно обрел новое лицо. Я провел рукой по подбородку, и даже щетина показалась мне чужой — грубее и жестче. И все же это мое лицо, чье же еще! И мысли, которые я держу про себя, — мои мысли, а не произношу я их вслух лишь потому, что слова отлетают от них, будто птицы, и где-то вдалеке громыхает огородное пугало навешанными на него деревянными мисками и кружками. Может, я боюсь? Боюсь остаться самим собой? Или просто внушаю себе, что я — не я, а кто-то другой, и все случившееся было не со мной, и все это — лишь тень прошлого, от которого я стремлюсь избавиться?

В кабинете тихо, мертвая тишина. Я откашливаюсь и прислушиваюсь. Завтра похороны. Надо надеть темный костюм, в котором я был на вручении диплома. Давненько я его не надевал. Тогда я сказал себе, что пойду в нем только на свадьбу. Но Жофи не торопится замуж. Мол, я еще не трёхнулась. Женишься, наделаешь мне детей — и конец аспирантуре. У Жофи серьезные планы насчет науки. Жена — научный работник. Ее волнует судьба «ера» и «еря» в западнославянских языках. Невероятно важная проблема. От нее, мол, зависит будущее языкознания. А я говорю, что от нее зависит будущее человечества. Будущее нашей планеты. В конце концов я снимаю перед ней шляпу, и мы продолжаем жить просто так. Занимаемся любовью и ведем нескончаемые разговоры о важности ее «еров». «Еры» стали неотъемлемой принадлежностью нашего ложа. Порой я ревную к ним. А иногда меня охватывает такая ярость, что я с превеликим удовольствием передвинул бы их исчезновение еще на два столетия назад. Ну хотя бы на два столетьичка.

Я набираю домашний номер телефона.

— Жофи, ты меня слышишь?

— Да.

— В старом шкафу, что в передней, висит мой черный костюм.

— Ну.

— Взгляни, пожалуйста, не сожрала ли его моль.

— Сейчас, дорогой.

— Не вешай трубку, я подожду.

— Подожди.

— Ну?

— Я никак не могу открыть шкаф.

— Упрись коленом.

— Ага, открыла.

— Ну и что?..

— Кошмар.

— Ну что?

— Я говорила тебе — положи в этот шкаф нафталин!

— И что, здорово она его?..

— Вполне достаточно.

— Что поделаешь. Спасибо тебе.

— Не за что, дорогой.

Так мы перезваниваемся раза три за день. Ученые работают дома, это очень удобно. Позвонишь — и тебе всегда ответят. Телефон никогда не звонит в пустой квартире. Я молю судьбу, чтобы завтра пошел дождь, тогда можно будет надеть на похороны длинный дождевик и никто ничего не заметит. Но погода наверняка будет солнечной, иначе пропадет весь эффект от надгробной речи Кошляка. Если пойдет дождь или небо затянет тучами, его не станут слушать и все будут вздыхать из-за испорченных похорон: жаль, не повезло, красивые были бы похороны!

Раздается торопливый стук в дверь, и на пороге появляется Фиала. Длинные нечесаные волосы спадают на плечи, лицо почти целиком закрыто густой бородой, рта не видно.

— Говорят, вы больше не хотите нас печатать. — Он садится в кресло и протягивает мне свежий, еще не просохший номер своего журнала. — Посмотрите.

С обложки мне ухмыляется сенбернар.

— Посмотрите на это благородное животное!

— Я не смогу вам помочь. Для этого я слишком маленькая шишка.

— Любой культурный народ уважает…

— Внизу меня угостили вашей бормотухой. Господи, как вы можете пить такое!

— Любой культурный народ уважает…

— Совершенно напрасно. Есть вещи, которые, я бы сказал, находятся как бы между небом и землей…

— Помогите, прошу вас.

— Вас еще никто не выкидывал за дверь?

— Вы не думайте, будто наш журнал выходит в безвоздушном пространстве. В него тоже проникли процессы возрождения. Мы возрождаемся.

— Вы только посмотрите, ведь ваш сенбернар косит одним глазом!

— Что?

Фиала вытаращился на меня и поспешно спрятал журнал.

— Это исключено, — произнес он самоуверенно. — Он вышел победителем на трех конкурсах. Получил один наш и два международных диплома. И знаете, кто был в жюри?

— Об этом мы еще поговорим.

— Если б вы могли… Вы можете не сомневаться, я бы вас…

К счастью, Рената вызывает меня в секретарскую, и таким образом мне удается выдворить Фиалу из кабинета.

4

Похороны прошли точно в соответствии со сценарием. Обе речи произвели неотразимое впечатление и вызвали слезы. Раух и Кошляк обменялись рукопожатием и поздравили друг друга. Потом Раух дал могильщикам на бутылку. Вчера днем они битый час придумывали, как возместить этот незаприходованный расход. Наконец порешили на том, что Ренате выдадут вспомоществование, и тут же забрали его у нее. Рената — человек понимающий, она принесла эту жертву без колебаний.

— Только не воображайте, что я стану платить профвзносы с этой суммы, — деловито заявила она, и Раух уверил ее, что обо всем договорился с председателем завкома Борко.

Борко возил директора, он же чинил машину Рауха.

Сейчас мы втроем едем с кладбища. Борко из принципа носится по городу со скоростью 80 километров.

— У меня есть на это разрешение. — И он щерит пломбированные зубы.

На перекрестках он тормозит в последнюю секунду. Если не держаться, можно остаться без зубов. Борко неразговорчив, у него неподвижное, будто из жести, лицо. Оживляется оно лишь при виде знакомых регулировщиков. Тогда он легонько сигналит и отдает честь двумя пальцами.

— Домой? — обращается он к Кошляку, сидящему возле него.

— Ко мне. — Машина круто берет вправо, и Кошляк многозначительно добавляет: — У меня дома непочатый «Джонни Уокер». Надо ж и помянуть.

Мы с Раухом не возражаем. День такой, что просто так разойтись нельзя. Все мы ощущаем невыносимую усталость. Ноги у меня гудят, словно после длительного пешего перехода. Горло пересохло, в висках стучит. Как будто я только что пробежал бесконечную марафонскую дистанцию. У финиша я один, потный и грязный; вокруг меня открытое пространство, но никто меня не встречает. Ровное, как ладонь, пространство, и только два шеста, между которыми натянут плакат с надписью:

ФИНИШ
— У меня испорчен водопровод, так что умыться, к сожалению, нельзя.

Это голос Кошляка, который с сосредоточенностью хронометриста следит за показателем скорости.

— Тогда буду ходить грязный. Иногда хочется побыть грязным.

Виктор Раух тоже добежал и теперь пыхтит рядом на сиденье, которое попеременно превращается то в деревянную, то в каменную скамью, а то в обтянутое клеенкой сиденье, на которое наброшено темно-синее покрывало.

— Второй день мою руки минералкой.

— Я бы ни за что не стал так жить, — говорит Раух. — Это ужасно — то и дело все чинить самому.

— Нет, не скажи. А ощущение свободы, вольной воли!

И Кошляк машет руками, будто птица крыльями, собираясь взлететь.

Мы стоим перед домом Кошляка. Это старая роскошная вилла, окруженная живой изгородью и затененная двумя туями.

— Когда имеешь собственный дом, — продолжает Кошляк, — можно позволить себе все на свете.

Мы отпускаем Борко, и Кошляк ведет нас по дорожке, посыпанной гравием. Гравий хрустит, скрипит, как январский снег. Я знаю, что Кошляку вилла досталась дуриком. Не у всякого из нас есть бездетный дядя-архитектор, к тому же состоятельный. В свое время у Кошляка из-за этого родственника были какие-то осложнения с отделом кадров. Но дядюшка вот уже десять лет как приказал долго жить, и Кошляк сполна наслаждается всеми унаследованными благами.

— Содержание дома обходится недешево, — говорит Раух. — И кто нынче станет возиться с таким садом?

Кошляк — страстный садовник. Субботы и воскресенья он проводит, скрючившись над клумбами тюльпанов и георгинов. В его царство никто не смеет ступить. Даже собственные дети. От них он загородил клумбы проволокой. В распоряжении детей лишь песочница и качели, которые тоже обнесены проволокой, к ним ведет дорожка, выложенная плиткой. По гравию разрешается ходить только гостям, а семья пользуется мощеной дорожкой, огибающей тую возле песочницы.

Когда мы приближаемся к дому, Кошляк берет стоящие у ограды грабли, возвращается к калитке и заравнивает наши следы. Гравий снова сверкает, как хрусталь, слепя глаза.

— Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня, — произносит Кошляк. — Вот и весь мой секрет.

Меня это начинает потихоньку раздражать; зря я согласился на приглашение. Жофи, правда, я предупредил, что вернусь с похорон неизвестно когда, но не она меня беспокоит. Если Жофи не сидит над своими «ерами», то наверняка переводит шерсть. Я тщетно убеждаю ее бросить это занятие, она явно ни за что на свете не научится вязать. Когда у Жофи не получился ни свитер, ни шапка, она принялась за шарфы. Невероятно длинные, узкие, ни на что не годные шарфы, и стоит грянуть холодам, как мы с ней начинаем препираться, потому что она упорно навязывает мне свои изделия, напоминающие рыбацкие сети и совершенно не греющие.

У Адама Кошляка образцовая семья. Супруга встречает нас в халате и предлагает приготовить кофе на минеральной воде.

— Мне некрепкий, пани Эржика.

— Я ваш вкус знаю, пан заместитель.

Эржика уходит на кухню, а Кошляк усаживает нас в глубокие кресла в комнате. Кресла стоят полукругом перед камином; над камином — целый арсенал старых сабель. На дворе начало весны, но непривычно тепло, отчего интерьер с камином выглядит по-дурацки бессмысленно.

— Купил в аэропорту, — хвалится Кошляк, извлекая из картонной коробки четырехугольную бутылку с золотой наклейкой. — На аэродроме это обходится вдвое дешевле, чем в магазине.

— Надо бы серьезней… — произносит Раух, налив рюмки и собираясь сказать тост. — Но мне не хочется быть серьезным. К черту сентиментальность!

— К черту сентиментальность! — поддерживает его Кошляк. — Директор был и еще будет.

— Аминь.

— Да не пейте же как алкаши. — Адам достает из бара серебристую бутылку с сифоном. — Кто же пьет чистое виски! — Он нажимает рычажок, но в ответ раздается лишь урчание. — Ах черт, все выдули!

— Ладно, — машет рукой Раух. — Выпьем как алкаши.

Раух под парами уже с утра. Сперва хлебнул для храбрости перед речью, а после удачной речитоже надо было пропустить рюмочку коньячку.

Я разглядываю черный книжный шкаф. Энциклопедия Отто[8]. Очевидно, тоже наследство. Множество брошюр. Кошляк у нас завзятый руководитель просветительской работы, он обожает проводить всякие там лекции или занятия. После садоводства его вторая страсть — лекции. Я сам два года посещал кружок, который он вел. Лекции Кошляка были неинтересными. Думаю, он просто читал нам по брошюрке, вложенной в большую тетрадь. Дискуссий терпеть не мог. Если ему задавали вопрос, он отсылал к первоисточникам. «Ай-я-яй! Дорогой мой, постарайтесь додуматься сами. Какой смысл преподносить вам материал разжеванным да еще на тарелочке! Знаешь, сколько мне пришлось потрудиться, попотеть?..»

Я не верю ему. Не верю и сейчас, видя эти брошюрки, безжалостно зажатые Оттовой энциклопедией. На полках ничего другого нет. Кошляк как-то проговорился, будто после окончания школы не прочел ни одного романа. «Охота была читать разные выдумки! — И добавил, ухмыльнувшись: — Такое могли позволить себе лишь в прошлом столетии. А я читаю газеты, ну, и журналы. Мне этого хватает. Научно-техническая революция неумолимо наступает». Кошляк у нас специалист по этой самой научно-технической революции и долдонит о ней на каждом шагу, но я уверен, спроси у него, что это за революция, Кошляк смешается и не будет знать, что ответить. Однажды он даже читал нам лекцию на эту тему, но никто ничегошеньки не понял: он читал так заковыристо и сложно, как будто у него были перепутаны не только страницы, но и все строчки.

Когда стемнело, зажгли старомодную лампу под пожелтевшим пергаментным абажуром с изображением парусника. И тут же в гостиную вплыла пани Эржика, принесла кофе и опустила шторы.

— Комары летят на свет, — извинилась она. — А муж очень аллергичен к комарам.

— Какие ж весной комары! — возразил я.

— Они угрожают нам постоянно. Круглый год, молодой человек.

— Это из-за сырой земли на грядках, — заметил Раух. — Будь у меня садик, я не поливал бы его так обильно.

— Раз в неделю я жгу в саду дымовые шашки, — распинался Кошляк. — Но это стоит денег.

— Кофе для вас вот в этой чашке поменьше, — говорит пани Эржика Рауху и так же незаметно, как появилась, покидает нас.

Кошляк обычно не разрешает жене сидеть с нами в компании.

— Это портит настроение, — объясняет он. — Когда тебя еще и при деловых разговорах контролируют.

Раух выливает виски себе в рот, утирает ладонью губы и спрашивает:

— Как по-вашему, что будет завтра?

Вопрос обращен к обоим, но смотрит он на меня.

— Не знаю, — смешавшись, бормочу я. — В самом дело не знаю. Что-нибудь да будет.

— Болван!

— Что-то должно произойти.

— Трясешься, боишься за себя, голубчик? А? — Раух, как всегда, выпив, обожает провоцировать меня.

— Нет. Чего мне бояться?

— Ты еще молодой. Жалко было б тебя. Жаль такого молодого.

Кошляк нервно наливает виски.

— Будет тебе, Виктор, не порть выпивку.

Раух встает, идет в другой конец гостиной и включает телевизор.

— Я не люблю, чтоб кто попало крутил мой телевизор.

На экране собрание, зал набит битком. Оратор живо жестикулирует, тычет пальцем в воздух, и зал гудит.

— Видал? Опять!

Оператор выхватывает возбужденное лицо с выпученными глазами и приоткрытым ртом.

Кошляк выключает телевизор.

— Нате лучше вот это посмотрите!

И, сняв с полки над камином обтрепанный номер «Плейбоя», бросает его нам. Раух не проявляет к нему интереса, поэтому я листаю журнал один.

— Каково, а?

— Ничего особенного, — говорю я деланно бесцветным тоном, потому что мне претят его светские замашки. Он принадлежит к тому сорту людей, которые готовы до самого рождества без устали рассказывать, как провели свой летний отпуск у моря. А уж его командировки и, главное, трофеи, привозимые из командировок, дают такой неисчерпаемый материал для рассказов, что сил нет слушать. Темы: Адам Кошляк и стриптиз. Адам Кошляк и недоразумение на таможне, где его подозревали в контрабанде опиумом. Адам Кошляк и прием при дворе королевы. Адам Кошляк и настоящая финская баня. Ко всему этому прибавьте фотографии, проспекты, журналы. На книжном шкафу — пустые бутылки с экзотическими наклейками. Фантики от конфет и жевательной резинки, что привозились детям.

Детская, собственно, даже две — на втором этаже. Детей он старательно прячет от нас. Ни разу не показывал нам их фотографий, ни разу не приводил на елку, в гости к Деду Морозу, хотя сам же его изображает. Может, неловко: самому под шестьдесят, а дети маленькие? Причина может быть и проще: дети — это дурной тон. У Кошляка же манеры английского лорда. Его дом — его крепость. За живой изгородью и высокими туями царит совсем другой мир, недоступный чужому глазу, непостижимый для понимания посторонних.

Раух вливает в себя еще рюмку и встает. Театральным жестом вынимает из кармана надгробную речь и начинает читать:

«Уважаемые товарищи, пришедшие проститься с нашим дорогим директором! Дорогие друзья! Мы провожаем сегодня в последний путь нашего дорогого и незабвенного директора, нашего любимого Венделя Страку, который так внезапно и так жестоко покинул нас…»

Кошляк вырывает у него аккуратно сложенные четвертушки, быстрым движением сминает их в комок и бросает в пепельницу. Затем, поднеся к комку горящую спичку, сосредоточенно наблюдает, как пламя, вспыхнув, не спеша и словно нехотя проникает в изгибы бумаги, совсем недавно представлявшей собой трогательную прощальную речь.

— Ты… — Раух смотрит на него с отчаянием и чуть не плачет, будто ребенок, оставшийся без любимой игрушки. — Зачем?.. Зачем ты это сделал?

В пепельнице пылает вечный огонь.

— Адам… Я тебе этого не прощу… Я никогда тебе этого не прощу.

Раух падает назад в кресло и закрывает глаза. Кто его знает, спит ли он, во всяком случае, больше он уже ничего не говорит.

5

По календарю был всего лишь май, но лето напористо вступало в свои права. Утра были ясные и солнечные, тем не менее, когда я выходил из своей квартиры на седьмом этаже панельной башни, меня охватывала легкая дрожь, лоб покрывался испариной, а зубы стучали от озноба. Такое лихорадочное состояние бывало у меня и прежде. Заболел я, что ли? Надо бы сходить к врачу. Я с трудом засыпал, причем только под утро, а всю ночь лежал без сна, прислушиваясь в темноте к дыханию Жофи. Смотрел на светящийся циферблат маленького дорожного будильника и считал, сколько вдохов делает Жофи в минуту. Их число колебалось с какой-то закономерностью, и я придумывал себе теорию о том, как сменяются ее сны. Жофи никогда не рассказывала их мне, но я был более чем уверен, что неумолимая смена декораций в ее сновидениях происходит в совершенно точные моменты: сначала дыхание замедляется, затем она начинает дышать все чаще, чуть ли не судорожно, и я знаю — сейчас во сне произойдет катастрофа!

Видеть сны, мечтать — какая это радость! Сам я в последнее время перестал мечтать. Однако я нередко вызываю в своем воображении картины минувшего когда-то давно; вот они сдвинулись с места и возносятся в воздух, будто предметы, на которые не распространяется земное притяжение. Мне хочется все понять, но я убеждаюсь, что понимаю в происходящем все меньше. И еще ловлю себя на мысли, что часто обращаюсь к прошлому. Говорят, это признак старения. Где-то, в давних временах, остался мир благородных идеалов, грандиозных планов. Оттуда, из тех времен, исходит моя беспредельная уверенность, что я переверну мир. Все-таки я еще живу этими далекими временами и ревниво оберегаю их от действительности. Тачка, в которой я вожу гравий к бетономешалке, становится все легче. Потому что, если ты убежден, что с каждой лопатой бетона приближаешься к цели, даже бетон кажется на таким уж тяжелым. Тут протянется туннель, со стен которого еще долгие годы будет капать твой пот. И вот однажды ты поедешь по нему в скором поезде, и твои попутчики захотят поскорее закрыть окно в купе. Тогда ты вопреки всем предписаниям пойдешь и откроешь окно в коридоре, где никого нет, и высунешься из него. Но тут оглушительный грохот несущегося на всех парах поезда и резкий встречный поток воздуха быстро возвратят тебя к действительности. Ты поспешишь, втянув голову в плечи, закрыть окно и увидишь перед собой всего лишь грязное оконное стекло. Иллюзии. Надежды. И все же моя надежда еще жива — это убежденность, что так чувствую не я один. И даже в эту бессонную ночь я не одинокий пешеход, который слышит лишь собственные шаги. У меня страстное желание взбунтоваться, закричать, как закричал вчера на Борко вахтер Френкель, когда председатель завкома подсунул ему, чтоб тот подписал, какую-то резолюцию:

— Пошел ты с этим куда подальше! С… я хотел на твою ахинею!

Но может ли позволить себе подобный выпад руководящий работник? Имеет ли право вести себя так человек с высшим образованием, от которого окружающие вправе ожидать, что при любых обстоятельствах он будет держаться заодно со всеми, а это значит — разумно, приноравливаясь к остальным, подчиняясь стадному чувству?

— Френкель политически безграмотен, — заявил сегодня Раух на оперативном совещании, — нельзя допускать, чтоб он разлагал коллектив.

— Да он просто чудак, — выгораживаю я вахтера. — Опять же у него ревматизм.

— Не болтай…

Раух сегодня на коне. До него дошли слухи, что его прочат в директора.

После ранения на фронте правая нога у Френкеля не сгибается. Он ходит, опираясь на палку, которую порой из озорства высовывает в окошко своей будки и загораживает проход: «И куда это вы направляетесь? Тут вам не парковая аллея!»

У нас говорят, что в дежурство Френкеля в типографию и мышь не прошмыгнет.

Принимается решение — вызвать Френкеля для объяснения в завком. Во всем должен быть соблюден порядок.

— Доброе утро, дорогой.

Жофи говорит охрипшим, сиплым голосом. Вчера она ела первое в этом году мороженое, вот и результат: у нее воспалились гланды.

— Уже утро?

— Уже.

— Как погода?

— Не знаю.

— Взгляни, будь добра.

Жофи поднимает штору. Я смотрю на ее маленькие груди с торчащими сосками.

— Идет дождь.

— Правда?

— Тротуары мокрые, люди идут под зонтиками.

Жофи открывает окно настежь, и в комнату врывается влажный запах майского дождя.

— Не дури.

Я не люблю вставать с постели при открытом окне. Кажется, будто из дома напротив тебя разглядывают десятки глаз, теряется ощущение интимности. Через распахнутое окно словно врывается чуждая стихия, незваный гость, и, лежа в постели, чувствуешь себя безоружным. Я вцепляюсь в край одеяла, будто в щит. На кухне радио сообщает сводку погоды. «Ого, я опаздываю», — отмечаю про себя. Под метеосводку я обычно уже пью чай. Но в такую пасмурную погоду, вроде сегодняшней, время тянется медленнее, и сам бог велит явиться на работу попозднее.

«Стоит только брызнуть дождю — и трамваи уже не ходят!» «Пришлось ждать в подворотне, пока дождь немного схлынет». Или что-нибудь в этом роде. Сотни оправданий. Сотни отговорок и причин для неудовольствия. «Черт бы побрал такую погоду». Плохо, что сушь, плохо, что мокредь. Человеку не угодишь. Дружки мокрогубые. Андрей, Богуш, Владо… Дамиан… В памяти они выстраиваются по алфавиту. Замыкающий — Цирил… Дружки мокрогубые, а в горле у них пересохло. «Выпьем, ребята, поднимем чаши до заоблачных высей». Как патетически звучат тосты. «Впереди у нас вся жизнь». А кроны — последние. Утро. Что будет утром? Утром будет черствый рогалик. До утра далеко. Вечерами начинается головоломный бег. По вечерам мы убегаем от утра, словно боясь его, но у него для нас всегда припасены сюрпризы. Сегодняшнее утро лучше вчерашнего и хуже завтрашнего. Мы молимся утру. Мы призываем его, как выбившиеся из сил путники, и возлагаем на его алтарь последнюю мелочь, отложенную на трамвай. В конце концов, трамваи все равно ведь не ходят. Девчата даровые, за так. «Еще литр, пан шеф». Лучше всего выспишься в чужой постели.

— Вставай, дорогой.

Жофи срывает с меня одеяло.

Я потягиваюсь, зеваю и подхожу к окну.

— Знаешь, о чем я думаю?

— Я уже приготовила завтрак.

— Я думаю о саде Кошляка.

— Тебе абрикосового или клубничного джема?

— Такой дождь для него просто благодать. Другим неприятность, а этому черту все удача. Поливать не надо.

— Павол!

— Да?

— Павол Самель, ты слушаешь меня?

— Я слушаю тебя, Жофи.

— А что, если мы поженимся?

Она смотрит на меня взглядом, которого я не понимаю.

— Ты хочешь замуж?

— Дождь-то какой припустил.

— Ты в положении?..

— Если ты купишь кольца по триста пятьдесят крон, этого будет достаточно.

— Ради бога, скажи, ты в положении?..

— С чего бы, а?..

— Девочка, я тебя не понимаю. В твоих настроениях я разбираюсь еще хуже, чем во всех этих «ерах».

— Ты сделаешь, о чем я говорила?

— Я не люблю ходить по учреждениям.

— Возьми зонтик.

— В прошлый раз я не мог его открыть. Сошел с трамвая и не смог его открыть, хоть тресни.

Мы завтракаем. Чай — кипяток, но я торопливо глотаю его, чтобы поскорее убежать.

— Ты никуда не собираешься?

— У нас будет собрание.

Стоя перед зеркалом, Жофи расчесывает светлые волосы, закрывающие ей голые плечи.

— Сегодня вечером я приду с букетом.

— Вроде как жених?

— Как жених.

— Я надену кружевное платье.

— Зеленое?

— Нет, синее. Ты прекрасно знаешь, что у меня нет никакого зеленого платья.

Передо мной сияет радуга. На дворе дождь, а мне нужно быть осторожным и не задеть радугу, на которой висят бумажки: «Осторожно, окрашено».

— Не уходи.

— Ты хочешь, чтоб я еще побыл дома?..

— Ну хоть немножко.

Бывают такие безмятежные солнечные дни, когда Жофи не отпускает меня на работу и после завтрака мы возвращаемся в постель. А затем я, как провинившийся школьник, с пылающими ушами, сдавленным от стыда голосом бормочу жалкие слова, придумывая что-то в свое оправдание. Вот и сейчас, когда я поднимаю трубку ненавистного телефона и набираю номер Ренаты, меня обдает жаром.

— Это я…

— Да, я узнала вас по голосу.

— Я забыл предупредить вас вчера, что сегодня утром мне нужно пойти к зубному врачу.

— Это срочно?

— Я останусь без коронки.

Никакой коронки у меня, разумеется, нет, но не станет же Рената заглядывать мне в рот!

— Звонил Бухала.

— Ну и что?

С какой стати она докладывает мне об этом? Бухала звонит чуть ли не каждое утро. Все торопит, напоминает, велит сделать. Страка имел обыкновение все его распоряжения записывать на длинные узкие бумажки, вроде ресторанных счетов, и тут же созывал совещание. Он ничего не любил откладывать на потом, и все распоряжения сверху приводились у нас в исполнение с точностью до одного часа.

— Бухала вызывал вас.

— Меня?

Странно. Он всегда принципиально обращался исключительно к директору, а после его смерти — к Рауху.

— Бухала вызывал вас к себе.

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас. Я так и сказала, что вы уже едете.

— Черт возьми!

Я кладу трубку и смотрю на Жофи.

— Что-нибудь случилось?

— Меня ждут в главном управлении.

— Скажите пожалуйста, какой он стал важный! Какой уморительно важный!

Я стою на трамвайной остановке и провожаю взглядом водяные потоки, несущиеся по желобам рельсов.

6

Главное управление размещалось в новостройке, куда переселилось всего полгода назад из временных деревянных бараков в предместье. Современное воздушное здание, представляющее собой легкую алюминиевую конструкцию с огромными окнами чуть ли не от пола. Лифт до сих пор не работает. Ждут какое-то особенное заграничное пневматическое оборудование. Поэтому на пятый этаж я поднимаюсь по широкой лестнице пешком.

Секретарши на месте нет. Я выглядываю в коридор и, поколебавшись, стучу в деревянную раму обитой двери кабинета Бухалы. Кабинет невероятно маленький, намного меньше секретарской нашей Ренаты.

Не выпуская из рук телефонной трубки, Бухала кивает мне, указывая на ярко-зеленое кресло, стоящее против него возле маленького круглого столика. Он бесконечно долго говорит по телефону, точнее, слушает, поддакивая кому-то, и мне становится неловко.

— Я подожду в секретарской.

— Нет, нет, сидите, — останавливает он меня, закрыв ладонью мембрану и не прерывая разговора. — Я сейчас кончу.

Я перевожу взгляд на свои часы и слежу за секундной стрелкой, которая перемещается невероятно медленно. Проходит еще пять минут, вдруг Бухала неожиданно заканчивает разговор решительным «до свиданья» и с громким стуком кладет трубку.

— Очень хорошо, что вы пришли, — приветствует он меня и протягивает из-за стола руку.

— Меня задержал дождь, — бормочу я в свое оправдание и тут же спохватываюсь, что выгляжу смешно: здесь-то, в управлении, не считают время на минуты, и кто может знать — явился я сюда из типографии или откуда-нибудь еще.

— Мне нужно серьезно поговорить с вами, — начинает он, закуривая.

— О нашей типографии?

— Вот именно. Мне известно, вы в курсе всех дел.

Не догадываясь, куда он клонит, я осторожно замечаю:

— Разумеется, но, к сожалению, сейчас я не захватил с собой никаких документов.

— Я имею в виду не цифры, а людей. Короче, что там у вас сейчас происходит?

— Вводятся новые порядки.

— Вам это нравится?

— Да кто его знает…

Так. Значит, Бухала собирается что-то выведать у меня. Однако насколько я могу быть откровенным? Они с Виктором Раухом уже не один год ездят вместе на рыбалку. Приятели. Что, если это ловушка и завтра все станет известно Рауху? Говорить правду рискованно. И кто его знает, что бы хотел услышать от меня Раух?

— Неопределенность положения руководства типографией не может продолжаться вечно, — внушительно произносит Бухала и выпускает облачко дыма.

Я рассматриваю картину в простой серебристой раме. Цветная репродукция пейзажа с избами, крытыми гонтом. В небо поднимается орел и уносит в когтях овцу.

— Нравится?

— Картина?

— Да, картина.

— Я не разбираюсь в живописи.

— А я рисую на досуге.

— Это ваша картина?

— Нет. Я нарисовал бы иначе. По-моему, в овце мало драматизма.

— Пожалуй.

— Но овца всегда овца.

Бухала громко хохочет, но тут же становится серьезным, лицо его обретает выражение чиновничьей жесткости.

— Ну и каково ваше мнение обо всем? Пусть все идет, как идет?

— Думаю, это вопрос времени. Раух дает понять, что все дело за приказом, который закрепит фактическое его положение.

— Вот что, товарищ Самель. — Бухала наклоняется ко мне и продолжает, перейдя на «ты»: — Чтоб ты знал: я Рауха уважаю. И люблю. Но, по-твоему, правильно ли было б в нынешней ситуации делать его директором?

— Тебя не устраивает Раух?

Я не скрываю, что удивлен позицией Бухалы.

— А тебя устраивает?

Это что, провокация? Я растерянно молчу.

— Говори же.

— Кого трогает, что я думаю?

— Учитывая сложность происходящего, я предпочел бы работать с человеком, не обремененным тяжелой наследственностью прошлого.

Мне прекрасно известна биография Рауха. Она зачитывается почти на каждом ежегодном отчетно-выборном собрании. Все в ней прямолинейно и ясно. До того как он стал заместителем директора, заведовал у нас же отделом кадров. Всегда на переднем крае. Как и сейчас.

— Что-нибудь обнаружилось в его анкете?

— Нет.

Бухала снова доверительно склоняется ко мне:

— На руководящей работе нам нужны люди без груза прошлого.

— Но людей без прошлого нет.

— Мне приходится быть предусмотрительным. Не думай, я не все одобряю, что нынче делается. Только пока что лучше помалкивать. Выждать какое-то время. Будь сейчас нормальная обстановка, я без колебаний предложил бы Рауха. Но поди предугадай, как это будет расценено завтра!

— Я хотел бы знать, — немного осмелев, спрашиваю я, — Раух не устраивает главное управление справа или слева, а, товарищ Бухала?

— Я-то воображал, ты более понятливый. Он может не подойти как справа, так и слева. Потому-то я и не могу его выдвинуть. В его же собственных интересах.

— И в твоих.

— Не отрицаю. Только мои интересы тесно связаны с общенародными. Поэтому директором будешь ты.

— Я?! — Я даже задохнулся. — Ты всерьез?

— Серьезней и быть не может.

— А если я откажусь?

— Мы рассматриваем это как партийное поручение.

— Да у меня ни данных для этого, ни опыта.

— Приобретешь.

— Сам же говоришь, что ситуация сложная.

— Мы тебе поможем.

Так, все решено, как пить дать, и услышанное мною Бухала говорит явно не мне первому. Осмотрительный Бухала определенно провентилировал все это где следует, и в данный момент вполне вероятно, что у него заготовлен на меня приказ. Участь моя незавидна.

— Я еще подумаю.

Хотя ясно, что думать не о чем. Бухала протягивает мне руку.

— Перед тобой открываются блестящие возможности.

Дождь перестал. В разрыве меж черных туч пробивается яркое солнце, и тротуары начинают подсыхать. А может, весь этот разговор — просто злая шутка? В крайнем случае — недоразумение, которое очень скоро выяснится. Шутка на то и шутка, что все очень скоро выясняется. Сидел же я прежде в одной комнате с шутником Выметалом, который потрясающе подделывался под разные голоса и часами мог развлекаться тем, что по телефону мистифицировал всех подряд. Но под конец он всегда признавался, иначе какой смысл, если его артистические таланты останутся незамеченными? Однако кому охота разыгрывать меня? Бухала человек серьезный. Настолько серьезный, что я не помню, видел ли когда-нибудь его беззаботно смеющимся. На что ему потешаться надо мной? Знает он меня мало, я ему ничем не интересен, на рыбалку не езжу, вино с ним не пью, он даже не знает моих знакомых, кому мог бы рассказать о своем розыгрыше.

У меня остается одна-единственная реальная возможность: исчезнуть. Исчезнуть, рассеяться утренним туманом. Трус. Хочу сбежать, будто трус. Дезертир, на которого жаль истратить пулю. А если я все-таки смогу поднять типографию? Может, я в самом деле наведу в ней порядок скорее, чем самодовольный Виктор Раух, который озабочен лишь тем, как заработать себе новый авторитет, и больше ни к чему не проявляет интереса? А я — действительно ли тот человек, у которого прошлое есть лишь в его собственном понимании? Я всегда стремился судить обо всем объективно. Может, и это стремление утратилось? Я всегда, без каких бы то ни было оговорок, верил, что живу в переломное время. И что я сам — составная часть великих перемен, первопроходец и пионер. А вдруг и это убеждение утратилось? Господи, как случилось, что мое прошлое никому не известно? Почему Бухала знает, что против моего назначения никто ничего не возразит? Ну совсем никто, ни справа, ни слева. Неуязвимы лишь еще не родившиеся. Пожалуй, моя вина, что у меня нет противников. Я всегда и при всех обстоятельствах старался держаться в тени. Не лез вперед. Не произносил громких слов. Не ждал похвалы за мало-мальски стоящий успех, не ждал аплодисментов неблагодарных трибун. Но вина ли это? Поступался ли я при этом своими принципами, своими взглядами?

А что, если вернуться сейчас в управление, войти в кабинет Бухалы и заорать, что он весьма заблуждается, думая, будто я человек без убеждений. О, с каким удовольствием бросил бы я ему в глаза, — погоди, вот заведу в типографии такие порядки, что ты еще обо всем пожалеешь! Только я никуда не вернусь. Да и вообще, в жизни нет возврата. Можно лишь отступить, убежать. Но попробуй убеги от себя самого. Могу ли я убежать от своего прошлого, до которого никому нет дела?

«Обвиняемый, встаньте». Вот уж не думал, что столько народу заявится на разбирательство моего дела. Дела, которому нет ни начала, ни конца. Вот Виктор Раух и Адам Кошляк — уселись в первом ряду, оба в отутюженных костюмах, белых сорочках и широких галстуках. Пришла Жофи, она подносит к глазам носовой платочек и своими всхлипами нарушает напряженную тишину. Пришел Бухала, он в черной маскарадной полумаске; Бухала подбрасывает вверх конфетти, и на пол сыплется разноцветный снег — желтые, зеленые, розовые, голубые, черные снежинки. Будем кататься на санках. Наверху, на балконе галереи, сидит Рената, задрав толстые ноги на перила. В руке у нее пластмассовая трубочка, через которую она плюет в меня рисовыми зернами. «Вы обвиняетесь в невиновности. Признаете ли вы свою невиновность?» — «Я отвергаю обвинение». — «Это не может быть принято во внимание». И что бы я ни сказал, все может быть использовано против меня. А я ничего и не скажу. Буду упрямо молчать. Буду молчать как могила. Моя собственная могила.

— Ну и ну… — Френкель пялится на меня из своего окошечка. — Опять опаздываете, молодой человек?

Для Френкеля я всего-навсего «молодой человек». Он не признает моей должности, он никаких должностей не признает. Уважал он и признавал одного Страку, отдавал честь, величая «паном майором», как и положено настоящему служаке.

— Что поделаешь, проспал.

Зачем я придумываю? Но так, пожалуй, лучше.

— Ночная вахта, а? — хитро подмигивает Френкель. Жест его недвусмыслен и понятен даже глухонемому.

— Труд облагораживает…

Взгляд мой падает на большие часы на длинных цепочках, висящие в вестибюле. Половина двенадцатого.

— Вас тут искали.

— Кто?

— Да этот, бородатый. Я думал, вы наверху, и впустил его.

— Впустили?

— К тому ж у него постоянный пропуск. И таких нельзя не пускать. Такие внушают доверие, молодой человек.

У меня остается слабая надежда, что редактор Фиала торчит в наборном или у верстальщиков и я проскользну к себе в кабинет незамеченным. Увы. Фиала сидел в кресле в коридоре, ведущем в директорскую. Завидев меня, он вскочил, и глаза его просияли:

— Наконец-то дождался.

— Я сегодня очень занят. — Я безуспешно пытаюсь отбиться.

Не тут-то было. Фиала неумолим.

— Мы уже получили.

— Что?

— Под зад! — И он машет перед моим носом конвертом с фирменным штампом нашей типографии под прозрачной вклейкой. — Можете убедиться: «В связи с недостатком производственных мощностей с 30 июня с. г. договор с Вами считаем недействительным». Печать. Подпись. Черным по белому.

— Найдете другую типографию.

— Вы знали об этом?

— Да вы пристроитесь в любой крупной типографии.

— Вы дали на это согласие?

— Дорогой мой, у меня сейчас заботы поважнее какого-то собачьего журнала.

— Как вы можете так говорить! — В голосе у Фиалы слезы. — Как вы могли такое сказать?!

Из секретарской доносится шум голосов. Двери распахиваются, и в коридоре появляется Рената. Она вся пылает, щеки пунцовые, глаза сверкают, точно зеркала.

— А, вы тут? В коридоре?

Непонятно, кому адресован вопрос, мне или Фиале. Снова что-то отмечают. Уж если Рената так распалилась, значит, пропустила стопки три, не меньше.

— Что происходит?

— Ничего… ничего не происходит.

— Рената…

— В конце концов, у нас здесь… ну… демократия. Дайте-ка пройти, ребята.

Оттеснив нас, она захлопывает за собой дверь дамского туалета.

— Идемте ко мне.

Обрадованный Фиала следует за мной.

В кабинете духота, с утра некому было открыть хотя бы форточку.

— Что мне делать?

Фиала снова достает письмо о расторжении договора.

— Наплюйте на это.

— Это подписано заместителем…

— Подождите, пока появится директор. И оставьте меня в покое. Честное слово, не надоедайте.

Звонит телефон. Меня зовут в секретарскую. Кошляк выиграл в спортлотерею 300 крон. Просто невероятно, до чего везет этому типу. Мало ему дома с садом, так нате вам еще и 300 крон.

— Нет, не приду. Серьезно. У меня посетитель.

Я кладу трубку и смотрю на Фиалу.

— Знаете что? Пойдем сходим в наборный. И хватит расстраиваться.

Стук наборных машин действует на меня успокоительно. Я усаживаюсь на ящик. Фиала громко сморкается.

— Буквоед, где подцепил насморк? — кричит Финтяй от наборного станка.

— Ребята, — говорю я мрачно. — Иду сегодня свататься. Я, старый осел, иду сегодня свататься.

Фиала закрывает лицо грязным носовым платком и сморкается.

— Ты всех нас тут перезаразишь, олух.

— Что лучше купить — розы или гвоздики?

Никто не отвечает. Все сосредоточенно смотрят на свои клавиши, даже Финтяй отвернулся. Я просовываю руку в ящик, достаю свинцовую строчку и пытаюсь что-то начертить на крашеном полу. Изображенное мною сердце непропорционально огромно и пузато. Оно возвращает меня в мыслях на лестницу в старом доме, я снова вижу нелепую процессию, провожающую мертвого Страку. «Меня зовут Цирбес. Микулаш Цирбес». Яркая фотовспышка на мгновенье ослепляет всех. Щелкает спуск. «Спасибо. А теперь займемся деталями. Подержите, пожалуйста. Внимание, сейчас вылетит птичка». Изображенное мною сердце кособокое и невероятно пузатое.

7

Сватовство не состоялось. Придя домой, я обнаружил записку, прижатую пепельницей. Жофи забыла мне сказать, что у них сегодня встреча выпускников ее школы. Жофи вообще забывчива. Я жду момента, когда она забудет словацкий и заговорит со мной на старославянском. А мне придется превратиться в охотника на мамонтов и устраивать засады возле зоопарка. «Как, у вас нет мамонта? Я потребую назад деньги за входной билет, если мне не покажут мамонта! Не могу же я заявиться домой без добычи, меня не впустят в мою собственную пещеру». Цирбес протягивает мне фотографию. «Не отчаивайтесь. Это фото сделано еще в мезозое. Получилось не совсем удачно, но что вы хотите — тогдашние объективы были несовершенны». С фотографии мне улыбается мамонт. По вечерам он чистит свои клыки зубной пастой, содержащей фтор.

Букет лежит на столе. Я не купил ни гвоздики, ни розы. Будучи не силен в ботанике, я принес домой дорогие экзотические цветы, которые живут всего одну ночь, издавая отупляюще дурманный аромат дальних стран. Мир необъятен и беспределен, и мой караван сегодня утром навсегда покинул оазис. Колодцы зарастают папоротником, но мы не ищем воду: мы сами вода и обрушиваемся водопадом, и нет преграды, которая нас остановила бы. Нам ни к чему ни тень, ни затишье, пусть обжигает палящее солнце, исхлестывает неистовый ураган. На дворе ночь, светят звезды, от темной комнаты, где никто не зовет меня к себе в постель, веет сентиментальностью. Я беру телефонную книжку и листаю ее с самого начала. «Берегите свое время, отправляйте телеграммы по телефону». «Б… Бугеш, Бугош, Бугрик… Бухал, Бухала. 312-11». Я захлопываю захватанную оранжевую книжищу, но номер засел у меня в голове, я не могу от него избавиться. Несколько раз я поднимаю трубку с тайной надеждой, что не будет гудка. Но вечером телефонные линии свободны, и стоит мне спять трубку, как тут же раздается гудок.

— Говорит Самель. Я не помешал?

— Ты что, не смотришь детектив?..

— Какой детектив?

— Знаешь, это сделала парикмахерша. А ты как думаешь? Она не кажется тебе подозрительной?

— Кто ее знает, может быть.

Такого взволнованного голоса я у Бухалы не слышал. Даже по телефону я чувствую, с каким напряжением пялится он на экран, судорожно впитывая кадр за кадром.

— Тут достаточно простой дедукции. У инженера алиби. И у привратника. Только парикмахерша ничего не может доказать. И потом, кто еще, кроме нее, станет носить при себе бритву?

— Она что, из мужского зала? — неуверенно произношу я, лишь бы не молчать.

— Парикмахерша, и все. Почем я знаю, где она работает! Ты только взгляни на нее — как сложена! Классические пропорции, будто сошла с полотен старых мастеров. Да, скажу я тебе…

— Спокойной ночи.

— Ты что-то хотел спросить?

— Нет. Оставим разговор до завтра.

— Ты что-то хотел?

— Пожалуй, ты прав, товарищ Бухала. Это парикмахерша. Как пить дать.

Я кладу трубку. На меня словно повеяло атмосферой парикмахерской. Сладковатая березовая вода. Резкий запах помады, дешевого порошкового шампуня, пенящегося, будто семиградусное пиво. Щелкают тупые ножницы, стригут проволоку волос, хлопают грязные салфетки, одним махом избавляясь от темных и сальных клочьев.

«Взяли меня, молодца, во солдаты…» Бритва скребет, будто мышь в толстом мучном мешке. «Мышей развелось! Павол, отрежь кусок от прошлогоднего сала, прицепи хорошую приманку. Господи, только бы больше не расплодилось!» — «Отрежу, мама, отрежу. Целый кусище, пускай бедняжки полакомятся, попируют».

Я высовываюсь на улицу. Ночью город выглядит совсем не так, как днем, кажется меньше и уютнее. Огни сокращают расстояние, и с пристани отчетливо доносится вопль пароходной сирены. Речные пароходы по любому поводу рыдают так жалобно, словно налетели на айсберг и неумолимо идут ко дну. «Спасите наши души». Последним покидает судно капитан. А кто уходит первым?..

«Поезд отправляется со второго пути…» Это было давно. Я стоял у окна и под свист пара и стук шатунов вслушивался в гнусавый женский голос, раздававшийся из станционного репродуктора. Я без вещей, при мне лишь небольшая полотняная сумка, в которой, по существу, нет ничего для вступления в новую жизнь. Все осталось дома. Мне не хотелось производить впечатления деревенщины, отправляющегося завоевывать неведомый новый мир, весь страх перед которым сосредоточен в руке, судорожно сжимающей ручку чемоданчика — последнего прикосновения его прежней жизни. Я уезжал с таким легкомысленным, несерьезным настроением, словно делал это уже десятки раз.

— Молодой человек, вы не поможете мне?

— С удовольствием.

Чемодан неподъемный, и старик разминает затекшие пальцы.

— Мне бы вашу силу… Да, мне бы ваши силы…

— Я поставлю вон туда на полку.

— Студент?

Я краснею. Вот меня и разоблачили.

В вагоне духотища.

Когда тебе за двадцать, не хочется начинать с азов. Когда руки у тебя в машинном масле, а под ногтями грязь, неохота привыкать к мертвящей тишине аудиторий и старательно выбривать щеки.

— Поедешь учиться, так мы решили и выбрали тебя.

— Это почетное поручение.

— Надеюсь, ты нас не подведешь.

Меня похлопывают по плечу и утешают, словно я отправляюсь на тяжелую и рискованную операцию.

— Не забывай нас.

— Не загордись потом.

— Держись.

Ну что я все время думаю о прошлом? Почему я все время убеждаю себя, что предложение Бухалы не попытка выйти из затруднительного положения, а естественная смена караула, искрение проявленное доверие? Рядом что-то сдвинулось с места, что-то рушится, будто карточный домик, и лишь наши юношеские идеалы светят искорками надежды. Сменяется не только караул. Порой начинает казаться, что меняются и истины: то, что вчера имело силу, сегодня уже выходит из обращения, да и сегодняшняя истина, глядишь, не выдержит до завтра. Но можно ли изменить правду? Моя правда — это революция. Звучит немножко по-школярски и патетически, а в данную минуту и вовсе чудно́, но я не представляю себе жизни без веры в эту правду, я не могу отказаться от своей мечты, потому что от мечты может отказаться лишь человек, который сроду не мечтал.

— Ты спишь?

— Нет.

Вернулась Жофи.

— Ты не сердишься?

От нее пахнет духами «Лаванда», которыми она душится в исключительно торжественных случаях.

— Поставь цветы в вазу.

— Это было ужасно.

— Угу.

— Сплошное хвастовство блестящими карьерами. Ужасно.

— Придется тебе к этому привыкать.

— Знаешь, среди всех этих свежеиспеченных директоров, доцентов, шеф-редакторов и главных замов мне было до тошноты невыносимо.

— Прими кинедрил. Это помогает, когда летишь в самолете. Спишь как убитый.

— Я не хочу спать как убитая.

— Танцы были?

— Нет.

— А пили что?

— Завидуешь?

— Ложись.

— Ты ждал меня?

— Нет.

Это короткое «нет» ставит ее в тупик. Она подходит ко мне и пытается обнять:

— Ну скажи, что ты меня ждал.

— Я размышлял.

— Мое предложение остается в силе. Завтра мы можем пойти в Национальный комитет. Сделаем все тихо. Без всяких церемоний.

— Не знаю, вырвусь ли я завтра. У меня прорва дел.

— Я знаю, ты очень занят.

— Дождь идет?

— Нет. С чего ты взял? Ясная, светлая ночь.

— Звезды светят?!

— Расскажи мне сказку.

— Сказку?

— Ту, что рассказывал когда-то.

— Жила-была на свете одна принцесса. И ее сожрал дракон.

— Ты меня не любишь.

— Знаешь, что стало с драконом?

— Ты меня уже совсем не любишь.

— Заколка, что была у принцессы в волосах, застряла в глотке дракона, и он подавился.

— Это все?

— Все. Спокойной, ночи.

Жофи потихоньку напевает мелодию, которую я раньше не слышал. Я начинаю ревновать. До утра еще далеко.

8

Вот уже вторую неделю я директор. Мое назначение все восприняли на удивление спокойно. На церемонии введения в должность Виктор Раух, не переставая, улыбался, а напоследок даже радушно меня облапил. Рената послала мне воздушный поцелуй. Бухала держал пространную речь о необходимости менеджеров. Адам Кошляк дремал. В последнее время он жалуется на пониженное давление, и нередко можно видеть, как он сидит с закрытыми глазами.

В кабинете директора мне неуютно. Меня сковывает сложная система телефонной связи. Я не могу привыкнуть к пульту со множеством кнопок и почти каждый разговор прерываю по неловкости. Рената с материнской терпеливостью обучает меня, поясняя значение световых сигналов и каждой кнопки.

Я вполне отдаю себе отчет в том, что мой покой — кажущийся. Это затишье перед бурей, в любую секунду может произойти взрыв. Все раскалено, как жерло вулкана.

Я отменил решение о расторжении договора с журналом Фиалы. Это был мои первый самостоятельный акт. Все отнеслись к нему со страдальческой усмешкой.

— Прежде я не замечал за тобой сентиментальности, — сказал мне Раух. — Фиала тебе приятель?

— Нет.

— Из-за его журнальчика типография, разумеется, не рассыплется, но ты отдаешь себе отчет, что это значит?

— Конечно.

— Ты создаешь этим опасный прецедент.

И снова молчание. Молчание страшит меня. Никогда еще совещания у директора не были такими непродолжительными. Никто не возражает, никто ничему не сопротивляется. Я распределяю задания, и все. Не успевает растаять сахар в кофе, как все кончено.

В столовой ко мне как-то подсел Белько из наборного цеха. Обычно мы обедаем за одним столом с заместителями, но на этот раз я припоздал, столовая опустела, да и выбор блюд остался весьма ограниченный. Если приходишь сюда к двум, то вроде бы ты уже и не обедать пришел. Персонал смотрит на тебя как на противного нахала, который мешает убираться, вытирать столы, подметать. Правда, этот нахал готов слопать даже помои.

— Слушай, директор!

— Да?

— Ты что, тоже скурвился?

Я, давясь, глотаю кусок расползшегося картофельного кнедлика с укропной подливкой.

— Это почему?

— Потому что позволяешь заводить новые порядки.

— Все идет по-старому.

— Именно поэтому.

— Именно поэтому?

— Почему не стукнешь кулаком по столу?

— Ты считаешь, что от этого будет толк?

— Трусишь.

— А на кого мне стучать кулаком? Разве я могу сейчас кого-либо в чем-то обвинять? Сейчас такая линия.

— Начхай ты на линию. Это не твоя линия.

— Людям охота заработать.

— А мы — мы на этом заработаем?

— Не знаю. Могли бы и мы. Но существуют типографии с новым оборудованием, более совершенным. Так что особых перспектив перед нами нет.

— А дальше? Что будет дальше? Что будет потом, когда мы не выдержим? Почему ты не скажешь этим наверху, что они требуют от нас невозможного? Наша типография спокон веку выпускала небольшие журналы, тонкие брошюры, свадебные приглашения.

— Белько! Ну что ты в этом понимаешь? Не умничай. Без тебя найдется кому соображать.

— Надо жить своим умом. Не будь слабаком и подними шум.

Рядом шлепает по столу мокрой тряпкой старуха Сушенкова.

— Вкусно, пан директор? — шамкает она беззубым ртом.

— Нет, невкусно, — сердито заявляю я, и Сушенкова сразу расстраивается, словно я непочтительно отозвался о ее собственной стряпне.

— Укроп малость подопрел, пан директор. Я уж девчатам говорила. Но ежели привезут, приходится брать.

Белько складывает тарелки на поднос и встает.

— Будет время — загляни к нам.

Я ничего не отвечаю и рассеянно чиркаю вилкой по тарелке, пытаясь зачерпнуть подливку.

— Пан директор…

— Да?

— Не могли бы вы прибавить мне хоть сотню? — вдруг осмелев, обращается ко мне Сушенкова, когда вокруг никого нет.

— Не знаю.

— Через год надо выходить на пенсию, а тут…

— Я погляжу…

С тех пор, как я стал директором, невозможно пройти по коридору без того, чтобы кто-нибудь не попросил у меня прибавки к зарплате. «Если выполним план, будут премии», — отвечаю я всем подряд. Но Сушенкову-то план не касается. Она может и не знать, что у нас вообще есть какой-то там план. Она живой инвентарь типографской столовой и наибольшее удовлетворение испытывает, видя чистые столы и аккуратно расставленные стулья.

— Подайте заявление, — говорю я. — Но вашу просьбу должна поддержать заведующая.

— Нет. — Сушенкову передергивает от отвращения. — Я у этой крали ничего просить не стану. Спасибо, ничего мне не надо. Спасибочки. Уж как-никак прокормлюсь. Сын прилично зарабатывает… Знаете, он покупает машину.

— А что у вас с заведующей?

— Я говорила своим, чтоб покупали машину с радио. Очень я люблю музыку. А невестка не хочет. Дескать, надо, чтоб в машине была тишина. Сын-то, представляете, дома даже петь не смеет! У невестки эта… как же она называется… мигреня, и, значит, чтоб все ходили на цыпочках. Давеча сын брился и запел…

— У вас плохие отношения с заведующей?

— Вы б сказали своему шоферу, чтоб он поменьше к ней шастал. Бесперечь ведь в ейном кабинете запираются.

О визитах Борко на кухню столовой говорит вся типография. Борко не женат, так что с него взятки гладки, а вот заведующую женщины за эту связь осуждают. Даже Рената. «Бесстыжая баба. Шлюха. Представьте себе, на письменном столе… Среди накладных, скрепок, календарей и штемпелей». Я спешу уйти из столовки, в горле у меня комом стоит укропная подливка. Чую, что отыграюсь на первом же встречном, уж ему от меня достанется! Надо взять себя в руки. Наверняка я никудышный директор. Самое разумное — пойти в управление к Бухале и сказать: так, мол, и так, хватит, освобождайте, довольно ломать комедию. Куда лучше, если б меняперевели в цех ручного набора. Там я когда-то начинал, давным-давно. Таскал тяжеленные связки свинцовых строк и намазывал черной краской ручной пресс. Но это было в другой типографии. И в другом городе. Времена меняются. Теперь даже свинец стал легче.

Я поднимаюсь по узкой лестнице из подвала, но коридор пуст. Тогда я иду к проходной.

— Дядя Френкель, покажите мне, пожалуйста, журнал присутствия.

Часы, пробивающие время, второй год неисправны, поэтому все расписываются.

— Пожалуйста, молодой человек.

Я пробегаю взглядом столбец неразборчивых подписей, и глаз останавливается на незаполненной графе: время прихода и ухода.

— Почему вы не требуете, чтобы, расписываясь, каждый проставлял время, когда пришел, когда ушел?

— Зачем?

— Господи, а зачем, по-вашему, все эти бумажки?

— Пан Раух сказал, что достаточно подписи.

— А если пан Раух скажет вам прыгнуть из окна, вы прыгнете?

Вот она, моя жертва. Френкель. Его начинает трясти, глаза блестят.

— Я, если хотите…

— Люди приходят вовремя?

— Кто как. Кто вовремя, а кто опаздывает.

— С завтрашнего дня вы будете писать, кто когда пришел и ушел. А если вздумаете ловчить…

Утром поднимается буча. Не успеваю я сесть за стол, как прибегает Раух.

— Ты дал это идиотское указание Френкелю?

— Тебе оно не нравится?

— Спятил ты, что ли? Ты ужасно скомпрометировал себя. А заодно и меня.

— Лишь бы чего похуже не случилось.

— Сходи послушай, что говорят в проходной.

— Пускай ворчат. Порядок есть порядок.

— Сумасшедший. Думаешь, тебе это простят?

— Я никого ничем не обидел и просто требую соблюдения порядка.

— Не воображай, что ты директор на веки вечные. Никакое начальство тебя не спасет. Не те времена. Директор и заместители теперь будут выбираться. Всем коллективом. Понял? А кто поднимет руку за тебя? Проворонил ты свое место.

— О чем ты болтаешь?

— Если хочешь знать, все уже подготовлено. Еще до конца года главное управление будет упразднено, мы будем действовать самостоятельно. Кто поднимет за тебя руку, фанатик?!

С каким удовольствием я вышвырнул бы Рауха за дверь! А ведь он старше меня, и я всегда был с ним вежлив, более того, относился с уважением.

— Ах вот для чего ты отменил обязательное правило записывать время прихода и ухода? Чтоб тебя выбрали?

Раух багровеет, лоб и лысина его покрываются капельками пота.

— Ты прекрасно знаешь, что мы с Бухалой приятели, и если б я мечтал о директорском кресле… Но именно потому, что он мой приятель, он принял мое предложение, и директором поставили тебя. Неужели иначе на тебя кто-нибудь обратил бы внимание?

— В данный момент директор я, и я не позволю разговаривать со мной в таком тоне.

— Вот именно, директор в данный момент.

— Поговорим об этом на парткоме.

— Партии нужны люди прогрессивные и образованные. А ты, голубчик, закоснел. Проспал наше поступательное движение вперед и топчешься на месте. Ты молодой, но уже старик.

— Я освобожу тебя от должности.

— Ты успел просмотреть сегодняшнюю почту?

— Нет.

— Там ты найдешь программу действий нашей типографии. Мы с Адамом целую неделю просидели над ней. Прими ее к сведению. Все идет к самоуправлению. Или, может, ты влюблен в наше главное управление?

— А если я не приму вашу программу?

— Тебе придется объяснить это перед всеми. Что касается меня, то я заранее предвкушаю это удовольствие. И еще кое-что: среди сегодняшней корреспонденции ты найдешь мои предложения насчет зарплаты.

— Мы же условились, что никаких изменений в зарплате не будет. У нас нет возможности. Нельзя же распределять больше, чем зарабатываем! Как экономист ты это прекрасно понимаешь.

— Будь ты не бюрократ, а человек с фантазией, ты бы сделал все, чтоб мы заработали и имели зарплату побольше. Ты собираешься выступать против решений завкома?

— Какое отношение к этому имеет завком?

— Они поддержали мое предложение. Там подпись Борко.

Открыв книгу регистрации поступления писем, я тут же со злостью захлопываю ее. Я в западне и сам же добровольно сунул голову в петлю, которая неудержимо затягивается, сжимает мне горло, и я задыхаюсь. Смерть мгновенна. Неприятно лишь видеть свою смерть. Хоть бы кто сжалился и завязал мне глаза платком.

Я повис на черешне. Ветки черешни крепкие, будто стальные. Черешня усыпана плодами. В нескольких сантиметрах от моего лица теплый ветерок раскачивает гроздь сочных ягод. Я пытаюсь дотянуться до них ртом, но каждое движение отнимает последние силы, и я задыхаюсь. Гроздь недосягаема. «Здесь висит человек, — слышу я голос Рауха, усиленный хриплым репродуктором, — здесь висит человек, из-за мелочности и ограниченности которого ваши дети лишены куска хлеба и счастья. Ведь для чего человек живет на земле? Мы общество нового типа, которое выступает против того, чтобы человек надрывался в поте лица, сдирая руки в кровь, и представлял себе райскую жизнь лишь в виде туманной перспективы. Нет, друзья, мы общество, которое хочет само пожинать плоды своего труда. Мы живем во имя сегодняшнего дня. А кто хочет жить ради призрачного завтра — того на черешню!» Собравшиеся шумят. Слышны крики «за» и «против». Рената плачет. «Ах, он был такой симпатичный юноша и умрет, не переспав со мной. Умрет, так и не переспав со мной». Над ухом у меня жужжит оса.

Я немного оттягиваю узел на галстуке и расстегиваю ворот рубашки. Оса упрямо кружит над книгой регистрации писем, наконец улетает и натыкается на густую занавеску.

Виктор Раух стоит, не двигаясь, и миролюбиво улыбается.

— Будь умницей, Павол. Опыт у тебя не бог весть какой, жизнь тебя еще не очень трепала, так что будь умницей.

9

До главного управления езды не более двадцати минут, но сегодня, мне кажется, пройдет целая вечность, пока Борко преодолеет все перекрестки, где, точно назло, всякий раз у нас прямо перед носом загорается красный свет. Начался сезон отпусков, и на улицах полно иностранных машин.

Борко молчит, хотя обычно разговорчив, словно таксист в предвкушении чаевых, но стоило нерешительному водителю впереди загородить нам путь к управлению, как он разражается потоком слов.

Я направился по широкой лестнице в вестибюль высотного здания, и Борко бросил вдогонку:

— Вас дожидаться?

— Да, подождите.

— Я буду на стоянке.

— Хорошо, будьте на стоянке.

Бухала встречает меня с некоторым изумлением. Не успев сесть, я тут же выкладываю ему содержание моего разговора с Раухом и, внутренне замирая, жду, на чью сторону он встанет. Мой рассказ Бухала выслушивает без интереса, словно все это не имеет к нему ни малейшего отношения и ему предельно безразлично, что делается у нас в типографии.

— Да, тебе там нелегко, товарищ Самель, — наконец выдавливает он и принимается чистить ухоженные ногти декоративным ножом для бумаг.

— Я хочу знать, на чем мы стоим. Хочу услышать мнение главного управления.

— Наплюй ты на все. Будь выше этого.

— И тем не менее я хочу знать, что ты думаешь, товарищ Бухала.

— У меня на это своя точка зрения. — Бухала зевает, показав крючки, которыми крепится мост за здоровые зубы. — Но от моей личной точки зрения ничего не зависит.

— Я б хотел, чтоб ты пришел к нам на совещание начальников цехов и отделов.

— Я завтра уезжаю на лечение.

— Ты уезжаешь лечиться?

— Да, месяц буду на водах, а потом еще отпуск.

— Выходит, два месяца тебя не будет?

— Так точно. Два месяца. А там, глядишь, мы и поумнеем. Может быть.

— А мне ждать тебя до тех пор?

— У меня отложение солей. Ежегодно я принимаю курс лечения и…

— Я приехал к тебе посоветоваться о серьезных вещах.

— Я не сомневаюсь, что дело обстоит серьезно. Но не так страшен черт, как это кажется на первый взгляд.

— Мне снимать Рауха?

— Это твое право. Главное управление не будет водить тебя за ручку.

— А тебе, значит, все равно, буду ли я выполнять ваши приказы или подчинюсь какому-то там самозваному совету?

— Ничего мне не все равно. Но относиться к этому можно по-разному. И если у вас появится какой-то совет, он вовсе не будет самозваный. Я же тебе сказал: самое лучшее выждать. Предпринимать что-либо можно лишь в том случае, когда ясна обстановка.

Что ж, мне обстановка ясна. Даже слишком хорошо. Для Бухалы я жертвенная пешка. Уверенность, даже безмерная самоуверенность Бухалы и авторитетные заявления вылились в трусливое выжидание. В глазах Бухалы застыл страх. И хотя баритон его по-прежнему звучит убедительно, голос отлично поставлен, все интонации продуманы и рассчитаны, как и пристало завзятому оратору, глаза у Бухалы бегают, а веки вот-вот закроются. Он там заляжет в свою ванну, как медведь в берлогу, и переспит худые времена. Еще не бывало такого, чтобы медведь замерз. Он выстилает свое убежище мхом и листьями и заботливо прячет его от постороннего взгляда. Медведям хорошо. К тому же медведей любят. Они танцуют на задних лапах, им все хлопают, бросают в клетку куски рафинада и ломтики колбаски.

На колоннаде курорта оркестр играет медленный вальс. Раз-два-три, раз-два-три. Бухала в светлом сером костюме и соломенной шляпе стоит под старой липой и наблюдает за фланирующими парами. «Жизнь прекрасна, — твердит он себе. — Жизнь великолепна, когда на небе ни облачка». Он смотрит вверх, но густая листва загораживает вид. И безоблачное небо далеко.

— Кто… кто будет вместо тебя? — Мой вопрос — последняя соломинка, за которую хватается утопающий.

— Я все устроил так, что меня вообще никому не придется замещать.

— Совсем никто?

Бухала пытается изобразить нечто вроде улыбки.

— Все дело в привычке. Сперва человек считает себя незаменимым. Но так он думает лишь первые несколько лет. А потом… потом он все больше убеждается, что его работа вообще не так уж важна. Жизнь идет дальше, хотим мы этого или нет.

Звонит телефон. Бухала выслушивает, что ему говорят, затем произносит своим обычным начальственным тоном:

— Если нет купейных, возьмите плацкартное. Не стоять же мне всю ночь в коридоре. Ясно?

Трубка опускается на свое место, и Бухала обращается ко мне:

— В разгар сезона лучше и не ездить. А другой такой бестолковой секретарши, как моя, наверное, больше нет.

— Счастливого пути.

Бухала раскланивается во все стороны. Колоннада почти опустела, но звуки вальса продолжают литься. Раз-два-три, раз-два-три. Оркестра, правда, не видно. Стулья стоят пустые. Дует ветер и валит медные подставки для пот. Подставки с грохотом опрокидываются.

— Спасибо. — Он протягивает свою мягкую, гладкую руку. — И выше голову! Я буду думать о тебе.

Он и в самом деле не забыл обо мне. Через три дня я получил от него цветную открытку. «Сердечный привет. Здесь чарующе прекрасно». Вот уж не думал, что Бухала любит прочувствованные выражения. На открытке приклеена огромная, надо сказать, поистине «чарующе прекрасная» марка. Медведь. Рената тут же начинает клянчить:

— Можно, я ее отклею?

— Возьмите ее вместе с открыткой.

— Это очень мило с вашей стороны.

— Вы собираете марки?

— Что вы! Откуда у меня на это время… Не я, мой племянник…

— У вас есть племянник?

— Вы очень внимательны.

Жофи на этот счет прямо противоположного мнения. Она заявляет, что с того самого момента, как меня произвели в директоры, я стал невыносим. Пытаясь доказать ей обратное, я предложил пойти в винный погребок. И вот мы сидим в полумраке погребка. Я смотрю, как воск с зеленой свечи капает на грязную льняную скатерть.

— Иногда мне представляется бессмысленным вообще все, — заявляет Жофи. — Нам надо все бросить. Это, наверное, будет самое правильное.

— Ты имеешь в виду свадьбу?

— Нет, вообще все.

— Почему?

Какое-то время стоит тишина, потом ее нарушает маленький тучный скрипач в национальном костюме. Тронув струны указательным пальцем, он доверительно склоняется ко мне:

— Что прикажете, шеф?

— Ничего.

— Ничего?

Он с недоумением оглядывает нас. Я кладу на стол десятку. Пухлая рука жадно сгребает ее.

— Покорно благодарю, шеф.

И скрипка протяжно зарыдала «О любовь…». Запустить бы в него бутылкой!

— Я считала тебя нормальным человеком. Думала, мы поженимся, обзаведемся детьми, и вообще.

— Господи, ну и мечты у тебя!

— Я просто хотела закончить свою работу.

— Закончишь ее, и все будет в порядке.

— Нет, не кончу. Вчера я не сдала квалификационного экзамена.

— Это дело поправимое.

— Знаешь, что мне сказал профессор?

— Да пропади он пропадом, твой профессор.

— Он сказал, что для директорских дамочек наука — вещь совершенно излишняя.

— Можно прожить и без «еров».

— Только не с преуспевающим молодым мужем.

— Ну, ты скажешь.

— Я ненавижу твою типографию. Смертельно ненавижу.

Жофи выпила больше, чем следовало бы. Я опасаюсь, как бы она не начала бить посуду. Она всегда делает это тихо и весьма пристойно. Сожмет рюмку в кулаке — и между пальцев сыплются осколки. Никакого шума, никакого звона. Все нормально, просто лопнул бокал.

Скрипач плавно пританцовывает у нашего столика. «О любовь…» В конце концов, я же заплатил ему.

— Пошли домой, — говорю я.

— Так рано, коллега?

Голос Адама Кошляка. Кошляк стоит за моим стулом и держит под руку жену.

— Разрешите?

Не дожидаясь ответа, он усаживает жену на свободный стул; жена растерянно смеется.

— Сегодня у нас небольшое семейное торжество, не правда ли, Эржика?

— Дома меня ждет работа, — говорю я. — Мне предстоит проштудировать заключение экспертов об изменении производственного плана.

— Дорогой мой директор. — Кошляк не вполне трезв, и каждое его движение преувеличенно подчеркнуто. — Не пренебрегай нами, бедными. Побудь немного с трудящимися.

Жофи истерически хохочет.

— Господи, что у меня за чудовище! Что за чудовище! Он даже в кабаке строит из себя…

Я хотел ее шлепнуть, чтобы привести в чувство, но Кошляк перехватил мою руку.

— Аккуратнее, дорогой мой директор. Не порть нам милое семейное торжество, не правда ли, Эржика? Я вчера вернулся из Парижа. — Это он обращается к Жофи. — Видел выставку Пикассо. Не подумайте, что я совсем уж темный, товарищ Жофи. Я из старой гвардии, правда, Эржика? И всегда занимал видные посты, а сейчас я пан заместитель. Понимаете?.. Куда нынешним мазилкам-халтурщикам до Пикассо! Голубой период. Это как мое. Я тоже люблю безоблачную голубизну. Правда, Эржика?

Жена Кошляка краснеет и с готовностью кивает.

— Понимаете, товарищ, все голубое. И трава. И нос. Ж. . . тоже голубая.

— Адам!

— Жофи, не верь ему. В его словах нет ни капельки правды. Он отродясь не был в Париже. А с тех пор, что я директор, он и подавно никуда не ездит. Я не пускаю. Я все ему запретил.

— Не хвастайся, Павол, ради бога, не хвастайся!

Легкий звук лопнувшего стекла — и на стол падают осколки.

— Осторожно, Жофи, не порежься!

Кошляк закрывает глаза и стонет:

— Я не выношу зрелища крови!

— Этот тип, — рассказываю я Жофи, когда мы сидим в такси, — целыми днями ковыряется на грядках и даже собственным детям не разрешает ходить по дорожке, посыпанной гравием. Ну могу ли я работать с таким идиотом?

Жофи зажимает порезанную руку носовым платком и не отвечает.

10

Жара в этом году наступила непривычно рано. Небо иссиня-голубое, и воздух обжигает, как раскаленное железо. Асфальт на тротуарах плавится, он такой мягкий, что останавливаться и стоять на нем опасно. И все вокруг мелькает в непрерывном движении. Все судорожно спешат, торопятся, чтобы, не дай бог, не приклеиться, не остаться торчать из земли соляным столбом! Спасенье в движении. Но я шагаю не в ногу с остальными, не попадаю след в след. Спиной я ощущаю удивленные и презрительные взгляды.

— Что у нас завтра, Рената?

— Среда.

— Всего лишь среда?

— На среду назначено совещание.

— Никакого совещания не будет, — твердо заявляю я.

— Не будет?

— Вы не хотите искупаться?

— С вами?

— Нет, вообще.

— Боюсь, добром это не кончится.

— Это с какой стороны посмотреть.

— Я не умею плавать и еще, чего доброго, утону.

— Так что у нас завтра?

— Говорю же вам — среда.

Преуспевающий молодой человек. Какой там преуспевающий! Жофи несправедлива ко мне. В последнее время счастье напрочь изменило мне. Но я не сдаюсь. Иногда борьба за счастье — уже счастье. Передо мной минное поле, но я знаю: через него надо пройти. Кто ринулся в атаку, тот не может отступить и вернуться назад в окопы. Мосты сожжены. Остался путь вперед и только вперед, бесконечный путь, с которого свернуть нельзя.

— Ребята, это я, — провозглашаю я, появляясь в наборном. — Черт возьми, думаете, приятно, когда шею трет дедероновая сорочка?

— Выпей с нами, — предлагает Финтяй. — Выпей с нами, директор.

И по кругу идет бутылка с домашней сливовицей.

— Я пришел, чтоб сказать спасибо за вчерашнее.

Вчера было общее собрание. Предложенная Раухом и Кошляком программа не прошла. Минимальным большинством голосов. Я не ожидал такого и воспрянул духом, исполнившись новой надежды.

— Знаешь, — начал Белько, — мне уже приходилось однажды защищать нашу типографию. Двадцать лет назад я нес караул у входа[9]. А я тогда был ого-го! Орел! Ни одна баба не могла устоять передо мной.

— Ладно заливать, — цыкнул на него Финтяй.

— Стоило только улыбнуться которой…

— Чего ж ты не женился в таком разе?

— Не мог же я позволить себе разбить другие женские сердца.

— Кончай вправлять нам мозги, — не унимался Финтяй, перекрикивая грохот машин. — Я тебе не верю.

— И ты мне не веришь? — Белько повернулся ко мне.

— Кто тебя знает, может, и правду говоришь.

В самом ли деле счастье изменило мне? Но и вчерашнюю победу переоценивать не следует. Одно ясно — я не один. Впервые после смерти Страки я не чувствую себя в типографии чужаком, втирушей, от которого все воротят нос. Те, что подняли руку, голосуя против Рауха и Кошляка, поверили в меня. Но теперь на мне тяжелым грузом лежит ответственность, теперь я не смею делать легкомысленных поступков. Строго воспрещается ошибаться. И уж тем более я не могу делать вид, будто на карту поставлены мелочные споры о руководстве типографии.

— Будем здоровы.

— Пей на здоровье.

Сливовица пронимает меня до мозга костей.

— Стоп, не так много.

Финтяй выхватывает у меня бутылку.

— Не бойся, тебе останется.

— Слушай, директор, если чего надо, ты только скажи, — говорит Белько. — Надо будет — пойду, как тогда, двадцать лет назад, когда я был во какой орел и ни одна баба… Ну, понимаешь.

— Понимаю.

Мы смотрим друг на друга, и Белько смеется. Смеются все вокруг, хотя надо быть серьезными.

По дороге домой я захожу в цветочный магазин.

— Какие у вас есть срезанные цветы?

— У нас есть все.

— Что бы вы мне посоветовали?

— Вам на день рожденья?

— Нет.

— Хотите отнести в роддом?

— Что вы, избави боже!

— Так по какому случаю?

— Мне нужны цветы. Этого мало?

Продавщица потешается надо мной. Очевидно, любой мужчина, покупая цветы, испытывает затруднения.

— Возьмите гвоздики.

— Хорошо, дайте мне побольше.

— Сколько? Пять?

— Нет. Двадцать.

Она смотрит на меня с удивлением.

— Нечего меня разыгрывать.

— Я хочу купить двадцать гвоздик. Боитесь, что мне не хватит денег?

Наконец я выхожу из магазина. Букет огромный, я не обхватываю его одной рукой. Стебли влажные, и тонкая бумага, которой обернут букет, расползается.

На остановке толпа. Я пропускаю два трамвая. Не толкаться же с таким букетом. Наконец приходит трамвай посвободнее. Я вхожу со всей предосторожностью и смотрю, нет ли свободного места. Все занято. Я устраиваюсь на задней площадке. Трамвай несется по рельсам, вагон мягко покачивает. «Жила-была на свете принцесса». Оркестр на колоннаде играет вальс, и мы танцуем. Раз-два-три. Раз-два-три. Я свободен. Веревка оборвалась, петля не выдержала, и на меня обрушивается дождь черешен. «Дождик, дождик, дождик, лей, отвори мне, люба, дверь».

— Проверка билетов.

Передо мной стоит худой высокий мужчина со здоровенной бляхой на лацкане.

— Ваш билет.

Только сейчас я соображаю, что, занятый мыслями о букете, я прошел мимо кассы.

— У меня нет билета.

— Нет билета? — Мужчина окидывает меня с головы до ног.

— Нет.

— Платите штраф.

— Пожалуйста.

— Порядок есть порядок.

Я не спорю. Порядок есть порядок.

Ревизор улыбается. Он доволен. Сколько вагонов пришлось ему пройти, протискиваясь через толпу, и все же он набрел на свою жертву. С сознанием честно выполненной работы он отсчитывает мне сдачу с сотни.

— В другой раз не ездите зайцем. Это малость накладно, а?

Я не отвечаю. На остановке ревизор сходит и дружески машет мне рукой. Вечером, придя домой, он будет рассказывать жене и детям на кухне: «Сегодня у меня был такой случай. Мужчина с цветами. Прилично одетый. И пожалел крону на билет». — «А может, он украл эти цветы?» — «Пожалуй, ты права, мамочка. Наверняка он эти цветы украл и торгует ими, носит по разным кафе. А мне это и в голову не пришло. Что такому заплатить штраф! Легко пришло, легко ушло. А гуляш по-сегедски, мамочка, сегодня отменный».

Наконец место освободилось. Я сажусь и кладу букет на колени. Губы у меня пересохли и растрескались, но вялости как не бывало. И глаза смотрят уже не через туман. «Я приду к вам на свадьбу». — «Приходите, Цирбес». — «Как мне приятно наконец-то фотографировать живых людей. Я сделаю вам фото за полцены. Не забудьте меня позвать». — «Я вас позову». Трамвай трезвонит. «Сегодня мы провожаем в последний путь нашего дорогого товарища, бессменного директора, любимого и незабвенного Венделя Страку, который так внезапно и так жестоко покинул нас». Конечная остановка. Выходить!

— Жофи!

Жофи сидит в кресле и курит. На полу — чемодан с откинутой крышкой. Шкафы настежь, на столе гора пустых деревянных вешалок.

— Жофи, я принес тебе цветы.

Торопливо срываю с цветов налипшую бумагу и протягиваю ей букет.

Жофи молчит. Она смотрит куда-то поверх моей головы, словно не замечая меня. Потом стряхивает пепел в пепельницу.

— Зачем надо было их покупать? Я уезжаю.

— Уезжаешь?

— Я же сказала тебе, что все это бессмысленно.

— Куда же ты поедешь?

— Не знаю.

— А где ты собираешься ночевать?

— У сестры.

— А потом?

— Как-нибудь устроюсь.

— Жофи, я хотел тебе сказать… Я хотел тебе сказать, что мы начнем новую жизнь.

— Это я начну новую жизнь.

— Без меня?

— Без тебя.

На столе под вешалками я замечаю желтый казенный конверт. Большими печатными буквами на нем написана моя фамилия.

— Что это за письмо?

— Я вынула его из почтового ящика.

Конверт разорван, я вынимаю письмо. Анонимка. Фраза составлена из газетных букв:

«Ты найдешь свой конец на помойке, и мы растопчем тебя, как червяка».

— Из-за этого ты решила уехать?

— Нет, я решила это еще раньше.

— Все ерунда. У кого есть своя точка зрения, у того есть и враги. Завистники найдутся всегда.

— Какая ж тут зависть!

— Ладно, не зависть. Но я не могу быть другим и вести себя иначе.

Даже на носилках я выгляжу строго и внушительно. Возможно, это вовсе и не я, а тело совершенно незнакомого человека, которое два тяжело дышащих санитара в грязных белых халатах неловко несут вниз по ступенькам. Цирбес фотографирует. «Улыбнитесь. Улыбнитесь, сейчас вылетит птичка». — «Где тут у вас помойка?»

Санитары останавливаются на площадке и опускают носилки. «Нельзя, что ли, отдохнуть немного?» «Наш дом образцовый, у нас вообще нет помойки, только контейнеры». «Ну вас к черту с такой работой! Кто нам заплатит за то, что мы перлись на самый чердак?», «Улыбайтесь, сейчас вылетит птичка. Только не вздумайте мне ее подстрелить».

— Жофи!

Жофи захлопывает крышку чемодана и надевает плащ.

— Прощай!

— Погоди. Возьми.

Я протягиваю ей букет.

— Не надо. Они мне будут только мешать. Мне нужно, чтобы одна рука была свободна.

— Ты в самом деле не хочешь их взять?

— Не хочу.

Жофи спускается вниз по лестнице.

— Жофи!

— Что?

— Может, ты еще передумаешь?

— Нет.

— Не уходи.

С лестницы доносится стук ее каблуков. Я с грохотом захлопываю дверь. «Зачем вы это сделали? Зачем вы ее застрелили? Зачем застрелили птичку-невеличку?» — причитает Цирбес. Сверкнул свет. На этот раз это настоящая молния, а не искусственная вспышка в серебристой трубочке. Я смотрю в окно. На улице быстро темнеет, на город надвигаются тяжелые черные тучи.

— Жофи, не ходи, гроза будет! — кричу я.

Но Жофи не слышит. В правой руке она несет чемодан и не оглядывается.

Подул ветер, и сразу стало прохладнее. На голову падают тяжелые дождевые капли. После такой жары летняя гроза — как искупление.


Перевод И. Ивановой.

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ (1978)

Narodeniny

© Jozef Kot, 1978

1

Из зеркала на него глядело незнакомое лицо. Он не любил зеркал и избегал смотреться в них, потому что при этом его охватывало чувство быстротечности времени и неумолимой череды дней, настававших все чаще и все быстрее кончавшихся. Даже бреясь, он полагался больше на пальцы, нащупывавшие жесткую щетину, — будто в темноте коридора проводишь рукой по шершавой стенке, добираясь до выключателя. Да будет свет — и был свет. Теперь же был мрак, точнее, полумрак, сумрак; в феврале утра еще серые, окна заиндевели, и он привык собираться в потемках, не зажигая огня, уходить из дому потихоньку, будто тайком, без свидетелей.

— Ты надел белую рубашку?

Он вздрогнул. За его спиной в зеркале мелькнула оранжевая пижама жены. Он резко обернулся.

— Нет. А зачем?

— Ради бога, Томаш. Ты что, хочешь выглядеть там как дикарь?

«Дикарь» было ее любимое словцо. Она употребляла его всякий раз, когда хотела уязвить мужа, ибо в ней и дома брала верх привычка непрерывно обучать необучаемых и исправлять неисправимых, что Томаш именовал профессиональной деформацией и на что реагировал лишь ухмылкой — как нерадивый ученик, которого уличили во лжи, но которому уже сам этот факт доставляет удовлетворение и откровенную радость.

— Зачем ты встала так рано?

— Я уже давно не сплю.

— Хотела посмотреть на меня.

— У меня во рту пересохло. Я встала выпить воды.

— Так что же ты не пьешь?

Томаш начинал нервничать. С минуту он выдерживал пристальный взгляд ее голубых глаз, потом отвернулся и сдернул с шеи еще не завязанный галстук.

— Ты встала, потому что за мной нужно проследить. Потому что ты должна убедиться, что у меня все в порядке. Что я встал, и умылся, и вымыл уши и шею. Что я надел чистые носки. Что я выпил молоко. Что я не перепутал левый и правый ботинок.

Она зажгла свет.

— Я для тебя что малое дитя. Одно из тех, которых ты не родила.

— Томаш.

В голосе ее была дрожь. Она открыла шифоньер и бросила на стол белую дедероновую рубашку, какие он надевал только на рождество, когда отправлялся с обязательными родственными визитами, изображая состоятельность, благоденствие и праздничное настроение.

Он почувствовал, что удар достиг цели. У них не было детей, и он всегда считал, что это вина жены, хотя никогда ей ничего не говорил. Он успокаивал себя посредством часто повторяемого заявления, что ни он, ни она не созданы для детей, что исследовательская работа требует человека целиком и кто-то должен принести личное счастье в жертву высшим идеалам. Я не мещанин, говорил он иногда, расслабляясь в кругу коллег. Я не произвел на свет пару детишек, которых вечерами водил бы прогуливать в парк, на уикенды вывозил на дачу, а дома заставлял до одури упражняться на пианино, чтобы сделать из них как минимум неповторимых гениальных артистов. Если мы хотим бороться с последствиями, то сначала надо ликвидировать их причины. На нет и суда нет. Что я могу себе позволить? Живу, так сказать, со дня на день, но зато по плану. Упорядоченно. Прямо-таки образцово.

Он снял темно-коричневую рубашку, перекинул через спинку стула. Он очень ее любил, ему вообще нравились рубашки темных тонов, потому что они немаркие, можно носить целую неделю, и на воротничке нет ни малейшего следа от жира и пота тела, которое он презирал. «Я знаю, я не красавец, — сказал он своей будущей жене перед свадьбой, — но, пожалуйста, не думай, будто я женюсь на тебе потому, что у меня нет другого выбора. Такие мужчины, как я, не испытывают недостатка во внимании со стороны женщин. На каждом шагу его подкарауливает искушение. Но он должен быть выше этого. Как храбрый герой волшебной сказки, он должен рубить головы дракона, ибо все головы равно ему опасны». Эти фразы он старательно приготовил заранее. Он долго размышлял над ними и долго выбирал момент, когда их следует произнести. Это было в тот день, когда он купил обручальные кольца. Они возвращались из ювелирного магазина. Летний день клонился к вечеру, накрапывал дождик. Были они счастливы? Он не знает. Сегодня он уже не знает, не помнит, как не помнит и того, стройней ли была тогда Вера, глаже ли было ее лицо, звонче ли хрипловатый голос, теперь севший от непрерывного напряжения голосовых связок и курения. Был ли он счастлив? Если подходить к этому вопросу с меркой мудрости, пришедшей с годами, он, наверное, был все-таки рад, что открывает новую главу в книге своей жизни и перестает быть мишенью двусмысленных шуточек со стороны ближайшего окружения. Когда человек одинок, он всем подозрителен. А когда он упорно держится за свое одиночество, он подозрителен вдвойне. Ему было безразлично, будет ли это Вера или Беата. Безразлично с точки зрения того, которая из них ляжет с ним в постель, потому что они были не единственные, с кем он прожил ночи молений, клятв и внезапного отрезвления, всякий раз одинаково мучительного. Смятая постель, запах потных тел и беспокойство по поводу того, не зашел ли он перед рассветом слишком далеко, не сделался ли смешным и не придется ли ему вновь завоевывать то, от чего он отнюдь не собирался отказываться, — чувство естественного мужского превосходства, самоуверенности, которое вдруг прорывалось в нем победным криком самца, покорившего стадо, но не намеренного ни раствориться в нем, ни стать его вожаком, а желающего только со стороны окидывать его небрежным взглядом. Но его счастье не было счастьем зрителя, стороннего наблюдателя, надежно защищенного от ударов веревками, ограждающими ринг.

Однажды, еще в школе, он нашел в гимнастическом кабинете две пары пыльных боксерских перчаток. Они с Ондреем Черноком, с которым Томаш до самого выпуска сидел на одной парте, убирали в шкаф пустые камеры, заржавевшие гантели, теннисные мячи, скакалки и вдруг на верхней полке обнаружили эту редкостную вещь.

«Давай попробуем их», — предложил Томаш.

Они молча их тут же надели.

«Только по носу не бей, — сказал Ондрей. — Не хочу, чтобы кровь текла».

У Ондрея часто шла кровь носом. Считалось, что это из-за хронического насморка. И Томаш не раз во время уроков выбегал намочить платок, чтобы приложить ему к затылку.

«Ладно, — сказал он. — Я не буду тебя бить. А ты попробуй. Мне хочется знать, больно ли это».

Ондрей заколебался.

«В самом деле мне тебя ударить?»

«Даже по носу можешь, — отвечал Томаш. — Чертовски хочется знать, правда ли боксерам больно. Ну давай, не будь рохлей!»

Ондрей размахнулся. Томаш ощутил тупую боль удара. Будто мячом в него попали. Потом еще и еще, и под конец он воспринимал только соленый вкус крови на разбитых губах. Перед глазами у него прыгали темные полосы, и в эту минуту он вдруг почувствовал такую лютую злобу к Ондрею, что уже хотел броситься на него и ответить на удары, и был уверен, что не только нос ему разбил бы, а излупцевал бы так, что от того и мокрого места б не осталось. Но как раз в этот момент в кабинет вошел учитель гимнастики Коцка, мгновенно оценил ситуацию боя не на жизнь, а на смерть и бросился между ними, а увидев окровавленное лицо Томаша и боевую стойку Ондрея — согнутые локти и сжатые кулаки, — процедил сквозь зубы: «Вам это даром не пройдет, Чернок» — и повел Томаша в умывалку. Ондрею на полгода была снижена отметка по поведению, а Томаш со своей вспухшей губой, на которой запеклась кровь, на несколько дней обрел ореол мученика. Таким образом, первый раунд прошел для него успешно, и он впервые осознал, что не всегда победу решает сила удара. В те времена, когда он еще прибегал к самоиронии, он высказался так о своей первой и последней встрече с боксерскими перчатками: дуракам счастье.

— Ты почему не одеваешься? — услышал он голос Веры, с которой он и обручился потому, что она восхищалась его быстрым продвижением вперед, верила в его звезду и соглашалась скользить по его орбите, которая с каждым витком все больше приближалась к солнцу. Он был тогда ассистентом технологического института, она — начинающей учительницей, и казалось, что сильнее, чем взаимная склонность, их объединяет общность взглядов и жизненных целей.

До него вдруг дошло, что он стоит перед ней полуголый, словно любовник, который в дождливую ночь прокрался по карнизу в спальню возлюбленной и скинул одежду не потому, что она его холодит, а потому, что его снедает нетерпение и жажда любовных утех. Время дорого. Ему вдруг пришла в голову нелепая мысль: броситься на нее, прижать к себе и овладеть ею, как тогда, в первый раз, в кабинке купальни, когда он тоже воспользовался моментом переодевания; но тут взгляд его упал на продолговатое зеркало, в котором появилось паучье тело, длинные тощие руки, поникшие узкие плечи и выпяченный округлый живот, поросший седой шерстью. Он содрогнулся. Нет, сказал он себе. Я был бы смешон. Возможно, она стала бы сопротивляться. Тогда мне пришлось бы ее изнасиловать. А к этому я еще никогда не прибегал. Да и не время: скоро надо выходить из дому.

— Вера.

— Да?

— Ты не сердишься на меня?

— За что?

Он застегивал жесткие белые манжеты.

— Хотел бы я, чтобы все уже было позади.

— Вечером оно и будет позади.

Она поставила воду для кофе. До него донеслось шипенье газовой горелки и бульканье воды. Обычно Томаш сам готовил себе ранний завтрак, и этот звук никогда не привлекал его внимания. Теперь же ему казалось, будто из огромного воздушного шара медленно выходит воздух и шар опускается все ниже и ниже. Стоя в корзине, он со страхом глядел на раскинувшуюся внизу землю. На макушки деревьев, подымавшиеся навстречу ему подобно стальным пикам, готовые каждую минуту нанести слабеющему баллону смертельный удар. Когда-то он зачитывался Жюлем Верном и мечтал облететь на воздушном шаре всю землю. Он представлял себе, как под ним проплывают океанские дали и с одной стороны белеет царство вечных льдов, а с другой извергаются вулканы огненной Суматры.

«Я буду путешественником», — сказал он Мартину Гальве, своему двоюродному брату, вместе с которым они играли во дворе старого братиславского доходного дома. Они перевертывали урны, садились на них верхом и воображали, будто свистящие ракеты несут их прямиком на Луну. Он не имел тогда ни малейшего представления о том, как выглядит настоящая ракета, но этого не знал даже его отец, хотя работал на почте и, уж конечно, знал мир, потому что каждый вечер разбирал дома почтовую корреспонденцию и позволял Томашу полюбоваться марками со всех концов света, погашенными штемпелями с чудесными названиями городов. Например, Бильбао.

«Где это — Бильбао?»

«Бильбао в Испании», — отвечал отец.

«А где Испания?»

«Далеко, — отвечал отец. — На юге. Там бывают бои быков».

Томаш заинтересовался.

«А зачем там бои быков?»

«Да просто так, — сказал отец. — Для забавы. Люди забавляются, когда течет кровь».

«И в Бильбао тоже бывают бои быков?» — спросил Томаш.

«Не знаю, — сказал отец. — Наверное. Раз Бильбао в Испании, так должны быть».

«Я буду путешественником», — сказал Томаш Мартину Гальве.

«Фантазер, — посмеялся над ним Мартин, который был старше его на два года. — Наш брат не может быть путешественником».

«Почему?» — обиделся Томаш.

«А потому, что это нам не по карману. Нет денег, нет корабля, нет воздушного шара».

«Нет, корабль есть, — защищался Томаш. — Я видел корабль. Он стоит на Дунае, и на нем продают мороженое».

«Фантазер, — снова сказал Мартин. — Раз на нем продают мороженое, значит, он не может быть кораблем. Правда, когда-то, — продолжал Мартин, — это был настоящий корабль. Мой отец рассказывал, он плавал к тому берегу, тогда еще туда трамвай ходил, и люди на нем ездили на футбол, потому что там был стадион, на котором играли наши».

«А почему на нем теперь не играют наши?»

«Да потому что это все уже не наше, — отвечал Мартин. — Все за рекой теперь не наше, потому и корабль теперь не корабль. Только никому не говори, отец сказал, про это нельзя болтать».

Этот разговор не выходил у Томаша из головы, и на следующий день он побежал к Дунаю. Но напрасно вглядывался он в другой берег: он не обнаружил ничего необычного. Там тоже росли деревья и рыбаки сидели на выступающих камнях, но корабль был прочно привязан толстыми канатами к черным чугунным столбам у пристани и был недвижим.

Зазвонил телефон. Томаш поспешно завязывал галстук, как будто звонили в двери пришедшие гости.

— Это тебя Ондрей, — сказала Вера, которая взяла трубку в передней и строгим голосом назвала номер их телефона.

Сколько раз он ей говорил, чтобы она называла фамилию, а то их квартира превращается в анонимное предприятие, стыдящееся своего названия. У него на сей счет была целая теория. Сними трубку и скажи: «Зоопарк». Или: «Приемный пункт макулатуры». Или: «Кладбище», и никто тебе не поверит. Каждый будет думать, что ты его разыгрываешь. Но вот если ты скажешь: «Квартира доцента Главены, доцента Томаша Главены…» Он запнулся.

«Это не только твоя квартира, — возразила она. — И еще неизвестно, что смешней: квартира доцента Томаша Главены или дезбюро».

Она задела его чувствительную струну. Он сказал: «Я знаю, я для тебя только номер. Чужой, бессмысленный набор цифр, который никому ничего не говорит. Разве что пожарникам. Или похоронной службе. Боже мой, до чего мы докатились…»

— Томаш, — услышал он голос Ондрея, все такой же бодрый и молодой, — я хотел быть одним из первых, кто в этот день пожмет твою руку…

— Ну зачем же, — сказал Томаш. — Ведь мы скоро увидимся.

— Увидимся.

— Ну и все.

Он положил трубку.

— Что он хотел? — спросила Вера из кухни.

— Не терпится ему. — Томаш махнул рукой.

— Он тебя любит.

— Нет, — он снова подошел к зеркалу, чтобы наконец разделаться с галстуком, — не верю.

— Иди, Томаш. Кофе на столе.

Сегодняшний день будет сплошное вранье и притворство, подумал он. Все будут меня обнимать. Все будут желать мне многих лет жизни. Все будут пить за мое здоровье. Они будут кадить мне до тех пор, пока я сам в это не уверую. И день пройдет в чаду самообмана. День, когда я не узнаю себя не только в зеркале, но и в фимиаме их хвалебных речей, ибо человек не виноват в том, что однажды в жизни ему бывает пятьдесят, и в этот день, хочешь ты того или не хочешь, ты должен подвести итог, взглянуть правде в глаза — и вдруг обнаруживаешь, что стоишь на распутье и выбор у тебя только таков: верить себе или всем прочим и в зависимости от этого смотреть либо вперед, в будущее, либо назад. Но чем больше ему хотелось смотреть вперед, тем больше его захлестывало прошлое. У него не было сил додумать до конца даже сегодняшний день, и, хотя он знал, что все расписано и запрограммировано, он был убежден, что под конец ему все-таки удастся выскользнуть из этого налаженного механизма. Ясно было лишь одно: этот день нельзя пропустить, надо мужественно подставить под него плечи. Но способен ли он мужественно выстоять под ним? Не он первый оказывается в такой ситуации. Он не раз с восхищением взирал на своих коллег, которые умели как следует повеселиться в день своего рождения, в полную силу почувствовать, что они — объект чествования и потому неприкосновенны.

Томаш отхлебнул кофе, и его облило жаром. Он вытер пот с высокого, переходящего в лысину лба, сначала тыльной стороной ладони, а потом тщательно сложенным носовым платком, и отодвинул от себя чашку.

— Ты уже выпил?

— Я тороплюсь, — сказал он и встал. Узкая кухня вдруг куда-то поехала. С минуту он балансировал, но устоял на ногах, восстановил равновесие и пошел в прихожую. Надел темно-синее зимнее пальто, черную барашковую шапку.

Вера проводила его до дверей. Дверь захлопнулась, и он разом почувствовал, как с плеч спала тяжесть. Упругой походкой побежал он вниз по лестнице, и минутами ему даже казалось, что сегодня самый обычный день и он, как обычно, идет на работу к себе в институт, где его ждет тепло натопленный кабинет и нормальная суета, которую он воспринимает лишь приглушенно, через обитые дерматином двери, отделяющие его от остального мира и требующие от него хотя бы внешнего соблюдения правил игры в солидность.

2

Отца Томаша забрали перед самым концом войны. В тот день бомбили Братиславу, Томаш с Мартином сидели в бомбоубежище. Это был мрачный, длинный и узкий подвал. Под потолком тянулись серые трубы, по которым время от времени при всеобщем оживлении присутствующих пробегали крысы. У Мартина была с собой рогатка, и он каждый раз посылал вслед крысе металлическую скобку. Не попал ни разу; железка ударялась в стену и падала между двумя рядами лавок, на которых жались обитатели дома. Источником света служили две керосиновые лампы, при каждой детонации вздрагивавшие вместе с фундаментом дома; отбрасываемые ими зловещие тени метались из угла в угол.

Томаш подбивал Мартина пальнуть в одну из ламп.

«Зачем ты принес рогатку, если ни во что попасть не можешь?»

Мартин скалил сильно выступавшие вперед зубы.

«Погоди, вот выйдем наверх. Я подстрелю воробья».

«Да не попадешь ты».

«Ей-богу попаду, крыло подобью с первого раза».

Взрывы бомб как будто приближались. «Господи боже, — шептал в полутьме надтреснутый старческий голос — Сегодня в нас попадут. Сегодня в нас попадут».

Не попали. Когда надет кончился и народ, толкаясь, заспешил к выходу, Мартин все-таки решился и стрельнул в лампу.Стекло лопнуло, из лампы хлестнуло пламя. Возникла паника. Кто-то крикнул: «Пожа-а-ар!» Давка превратилась в свалку.

«Если не отдашь мне рогатку, я тебя выдам», — сказал Томаш.

Мартин, испуганный последствиями своего поступка, молча протянул ему рогатку.

«Я все равно хотел ее выбросить, — сказал он себе в утешение, — разве ты не видел, что она криво стреляет?»

Они вышли на улицу. Резкие солнечные лучи ослепили их. В воздухе пахло паленым. Отец Мартина стоял у ворот. Он сказал Томашу:

«Твоего отца взяли. Будешь жить у нас».

Позднее Томаш узнал, что его отец в почтовой сумке разносил какие-то листовки. Он понимал, что одному ему жить нельзя (мать его умерла еще до войны, во время родов), и потому переселился к Гальвам. Гальва имел лавку, которая находилась в угловом доме, и не один день Томаш и Мартин провели там среди мешков с мукой и сахаром. Они помогали взвешивать товар, укладывали пакеты в сумки покупателям, за что вознаграждались иной раз горстью карамелек.

Отец Томаша не вернулся. Война окончилась, и Томаш получил стипендию: он пошел учиться. Ему пришлось переехать в общежитие, ибо старый Гальва не мог ему простить, что он подался к коммунистам.

«Я знаю, вы хотите забрать мою лавку», — сказал он.

«И заберем, — сказал Томаш. — На что она вам? Вы лучше ее добровольно отдайте. Будете тогда в ней сами торговать, а государство еще вам все расходы оплатит».

«Неблагодарный ты, — рассердился на него Гальва. — Ишь чего захотели! Я столько лет надрывался, налаживал дело, а теперь вот так запросто, по доброй воле все отдать?»

«Не обязательно, — сказал Томаш. — Если не хотите, то и не надо. Оно все равно будет теперь общее».

«Так-так, — сказал Гальва. — Чтобы всякая шпана обзавелась имуществом и сидела на нем, как слепой куренок на куче зерна».

Мартин молчал. Он не вмешивался в их споры. Однако в лавке работать отказался. Нашел себе работу на заводе. Однажды вечером он пришел домой в рабочем комбинезоне с красной повязкой и винтовкой.

«Что случилось?» — осведомился Гальва.

«Мы делаем революцию, — отвечал Мартин. — Выгоняем паразитов».

«И меня хотите выгнать?» — осведомился Гальва.

«Не знаю, отец», — отвечал сын.

«Уходи, — сказал Гальва. — И больше не возвращайся. Мой порог ты больше не переступишь».

В тот вечер Мартин пришел к Томашу. Они проговорили до глубокой ночи.

«Знаешь, Томаш, — сказал Мартин, развалившись на застланной постели, — я что-то ничего не понимаю. Я хочу, чтобы мне жилось лучше. Чтобы не пришлось мне всю жизнь торговать червивой мукой и дрожать над каждой кроной. Но я же не виноват, что отец мой думает по-другому!»

Томаш стоял у окна и молчал. В общежитии все будто вымерло. Многие еще не вернулись после зимних каникул, других выгнали из дому бурные события[10]. Соседи Томаша демонстративно переселились в другие комнаты: «Мы не желаем спать в одном помещении с коммунистом».

Мартин закурил сигарету.

«Так скажи что-нибудь, Томаш. Я сделал глупость?»

«Нет», — сказал Томаш.

«Может, мне не надо было с ним так круто? Все-таки это мой отец».

«Тут я тебе не советчик, — сказал Томаш. — У моего отца не было лавки, у него была только почтовая сумка. И он бы сегодня не колебался».

«Может, пойти перед ним извиниться?» — Мартин поднялся с постели, подошел к потрескавшейся раковине, попил из горсти воды.

«Как хочешь, — сказал Томаш. — Когда-то ты умел выпутываться из любого положения. Ты был умней. Помнишь, когда мы с тобой говорили про корабль?»

«Боже мой, опять ты про корабль!»

Мартин снова сел на кровать, закрыл лицо ладонями.

«Тогда я тебе верил. Каждому твоему слову верил, Мартин».

За окном начиналась метель. Томаш смотрел на густые хлопья февральского снега, кружившиеся в конусе света, который отбрасывал уличный фонарь.

Сейчас тоже шел снег и морозный ветер холодил Томашу щеки. Это был тот же снег, что и тогда, много лет назад, он ничуть не постарел и ничего не утратил от своей былой белизны. И точно так же, как тогда, у Томаша горели щеки и стучало сердце. Только тогда решение далось ему легче, вещи были проще, все было ясно как день. Он стоял в начале пути, а на первый взгляд все дороги кажутся прямыми и ровными — без петель и бугров. Однажды, припомнилось ему, они с Верой ехали на своей «шкоде» в Быстрицу, к Вериной сестре. Бесконечная лента асфальта лежала перед ним. Он нажал акселератор до упора, и машина летела, будто сорвавшаяся с цепи. Он упивался этой фантастической скоростью и мощью мотора, отбросившего стрелку спидометра за цифру «100», и своим водительским мастерством. И вдруг машина влетела в яму, которую дорожники не удосужились заделать или хотя бы отметить знаком; он почувствовал, как ломается передний мост и автомобиль судорожно прыгает, в диких зигзагах обретая свой окончательный вид, именуемый «обломками». Они вылезли из машины, оба белые как мел, потерявшие дар речи. Первой пришла в себя Вера и стала собирать полевые цветы: давай отвезем букет сестре! Но везти было не на чем, автомобиль погиб как средство передвижения, и она стала украшать его цветами, будто прощаясь навек. И она действительно больше его не видела, потому что Томаш продал его прямо в мастерской и потом всем и каждому объяснял: какое это счастье избавиться от машины, которая порабощает человека и отторгает его от природы. С тех пор он стал ходить на работу пешком и, хотя жил недалеко от центра, всегда выходил из дому в четверть седьмого, чтобы быть в институте до семи утра.

Томаш поступил сюда десять лет назад. Это был небольшой НИИ при ламповом заводе, изготовлявшем электрические лампочки и гирлянды для новогодних елок. Он отдавал себе отчет в том, что институт не открывает ему дверей для дальнейшего продвижения в науке, но, с другой стороны, это был спокойный и самостоятельный участок, от которого никто ничего не ждал и который в принципе обеспечивал ему тихую жизнь. Тихая жизнь. Томаш вдруг ощутил горечь во рту при мысли, что фактически он сам сделал выбор в пользу пожизненного приюта для умалишенных, в пользу «обеспеченного будущего». Раньше он никогда не думал, что однажды начнет рассуждать в категориях удобства и уверенности в завтрашнем дне, что добровольно отвергнет дальнейшую борьбу и поиск. Но бороться было не с чем, и нечего было искать. Он достиг, собственно, всего, на что мог рассчитывать человек его масштаба: имел ученую степень и звание доцента. Он заказал себе визитные карточки, причем не только на словацком, но и на русском и английском языках, и раздавал их, где только мог. Доцент Томаш Главена, кандидат наук (CSc). Директор. Он участвовал в симпозиумах и конференциях, всюду активно выступал и, хотя завязывание контактов давалось ему туго, вел обширную переписку со своими зарубежными коллегами. Он был уверен, что в кабинете его ждет целая кипа телеграмм из самых разных стран мира с поздравлениями от людей, пользующихся мировой известностью в своей области, и их вес автоматически укрепит его собственный авторитет. Впрочем, только ли в авторитете здесь дело? Он вздрогнул и огляделся вокруг себя; он увидел заснеженную улицу, спешащих на службу закутанных людей, которых в данную минуту не волновало, по-видимому, ровно ничего, кроме желания не упустить свой трамвай.

Кто знает, о чем они думают, пришло ему в голову. У каждого есть какая-то цель. У каждого свое представление о счастье. Кому-то нужно просто доброе слово. Другому — повышенная премия. Но достаточно ли этого? Неужели мы каждое утро бросаемся на штурм только для того, чтобы вечером протянуть руку за подаянием похвалы?

С Ондреем Черноком он встретился на электротехническом факультете, оба были студентами. Они долго обнимались. Вспомнили боксерскую встречу.

«Нос у меня уже в порядке, — сказал Ондрей. — Хочешь вдарить — вдарь, я готов».

«Перчаток нет, — сказал Томаш, — да и охоты особой тоже».

«И у меня нет», — сказал Ондрей.

Они пошли выпить. Вино было кислое, водянистое, но помогло, они опять сблизились. Ондрей предложил пойти в штаб бригады[11].

«В городе летом тоска зеленая, — сказал он. — И я все думаю: что бы такое сделать? Что-нибудь стоящее».

«Ты учишься. — Томаш взглянул на него искоса. — Разве этого мало?»

«Мой отец был партизаном, — сказал Ондрей. — Ему удалось пустить под откос поезд с боеприпасами».

«Сейчас не надо пускать поезда под откос, — сказал Томаш, — Герои никому не нужны».

Они пришли в штаб бригады, и там их назначили командирами взводов. В первый же день, разместившись в деревянных бараках, в которых аромат свежей смолы смешивался с нафталинным духом, исходившим от старых солдатских одеял, они условились, что их взводы будут соревноваться.

Томаш построил свой взвод. В большинстве это были школьники, мальчики и девочки, подростки, и командир вызывал у них трепет. С минуту он испытывал их проницательным взглядом из-под густых бровей, потом сказал:

«Вам ясно, что план нужно перевыполнить?»

«Ясно», — отвечали они хором.

«Из этого вытекает, — продолжал он сурово, — что для вас не существует понятия «рабочее время», есть только норма. Ясно?»

«Ясно», — отвечали они хором.

Норма была жесткая, руки нежные, и работа по рытью котлована, выпавшая на долю взвода Томаша, затягивалась каждый день допоздна. Его вызвали в штаб.

«Не дури, Томаш, ведь они еще дети», — выговаривал ему начальник штаба.

«Мы соревнуемся, — процедил сквозь зубы Томаш. — И они согласились».

«Смысл соревнования не в том, чтобы ободрать ладони, — сказал начальник. — Чернок тоже соревнуется. И в четыре они кончают. Имей совесть, Томаш».

Томашу это не понравилось. Он пошел к Ондрею и попросил показать отчетные цифры. Те соответствовали норме.

«Это невозможно, — сказал Томаш. — Ты жульничаешь».

«Зачем мне жульничать? Но просто копать — мало. Надо при этом думать». — Ондрей постучал себя по лбу.

Томаша взорвало:

«Ты хочешь сказать, что я не думаю! Что я тупица».

«Этого я не говорил», — отрезал Ондрей.

Томаш схватил его за воротничок голубой рубашки.

«Ну ударь, — сказал Ондрей. — Ударь, если думаешь, что это тебе поможет».

«Не ударю, потому что ты калека. С калеками я не дерусь».

Ондрей бросился на Томаша:

«Я тебе покажу, я тебе покажу, кто калека».

Сбежался весь барак. Когда их наконец растащили, у обоих были разорваны рубашки, а лица в крови. На другой день заседал комсомольский суд, и оба были из бригады исключены.

«Ну что, получил, что хотел, — сказал Томашу Ондрей, когда они, собрав рюкзаки, ждали поезда на маленькой станции. — Теперь нас исключат».

Не исключили. Томаш вспомнил о Мартине. После той ночи в общежитии он его не видел, но знал, что Мартин уже не работает на заводе, а окончил какую-то школу и что-то делает в Союзе молодежи. Мартин принял его в большом кабинете. Он вырос и покрепчал, но за полированным столом выглядел неуклюже. Они встретились, как родные братья. Потом Томаш рассказал историю с бригадой. Мартин расхохотался.

«Ты всегда был фантазером, Томаш».

«Что с нами теперь будет?» — робко спросил Томаш, как будто Мартин был ему не двоюродный брат, а незнакомый судья, который должен вынести вердикт о его жизни или смерти.

«А что еще может быть? — сказал Мартин. — Вас отправили домой. Разве этого тебе мало?»

«Нам это запишут в характеристику?» — спросил Томаш напрямик.

«В характеристику? Не знаю, Томаш».

«Не сочиняй, Мартин, будто не знаешь. Человек на твоем месте должен о таких вещах знать. Или ты не хочешь знать?»

Мартин встал — в руке он держал линейку, которой похлопывал себя по ладони, — и нервно прошелся вдоль стола. Потом снова сел.

«Я в самом деле не знаю, что тебе напишут в характеристике. Знаешь, сколько народу у нас сейчас в бригадах? Тысячи и тысячи молодых людей. Если бы я читал все характеристики, мне бы никаких глаз не хватило. А я и так уже без очков не вижу».

Мартин достал из кармана очки в черной роговой оправе и аккуратно протер стекла. Потом надел их и стал совсем уж непохож на двоюродного брата, который когда-то в бомбоубежище разбил керосиновую лампу.

Мартин нам не поможет, думал Томаш. Сейчас в моде принципиальность, а Мартин всегда уважал принципы. В юности, когда еще была жива его мать, он был очень набожен и каждое воскресенье отправлялся в церковь, неся в руках толстый молитвенник. Томаш часто его задирал. И вот однажды в воскресное утро Мартин пришел к нему, бросил молитвенник на стол и начал вырывать из него лист за листом и делать из них кораблики. Когда перед ним набралась целая куча корабликов — десятка два, — он сказал:

«Это все очковтирательство. Больше я туда не пойду».

И рассказал Томашу, что он вызвался прислуживать во время мессы и обнаружил, что священник пьет обыкновенное вино, а после службы они с церковным служкой распивают и то, что осталось в золотом потире, и лица их краснеют.

Свое слово Мартин сдержал и в бога больше не верил. Но, по-видимому, он продолжал жить в системе искусственных понятий добра и зла и противился каждому шагу, уводящему его от них.

Томаш и позднее сталкивался с людьми, дотошно придерживавшимися абстрактных принципов; он называл их честными дураками. Он не мог понять, как это можно, чтобы человек, имеющий право решать, не решал бы вопрос в свою пользу. Еще когда он работал на факультете, сколько раз бывало, что перед вступительными собеседованиями его начинали обхаживать знакомые. Интерес к образованию был огромный, абитуриенты сливались в безымянную массу, и он не видел в том греха, если при прочих равных условиях отдавал предпочтение тем, о которых что-то знал. На собраниях он слышал, конечно, выступления против коррупции и протекционизма, но то, что он делал, нельзя было обозначить как взятку, потому что он ничего ни от кого не брал — это противоречило его морали, ибо и он постепенно разработал собственную систему приказов и запретов. Вступительные собеседования, говорил он знакомым, — это лотерея. Кому-то приходится тянуть номера, и всегда лучше, если при этом у него не завязаны глаза.

Мартин им не помог, но Томаш с Ондреем все-таки доучились. Томаш остался на факультете, Ондрея распределили «в поле», как тогда было принято выражаться. Именно к тому времени относится знакомство Томаша с Беатой. Он заметил ее на первом же семинаре, который вел на третьем курсе. У нее были светлые волосы и толстые губы. Они гуляли почти год, и это были лучшие месяцы его жизни. Взявшись за руки, бродили по паркам, целовались, каждую субботу танцевали в Девине. Потом она осталась у него до вечера воскресенья; когда он проводил ее до общежития, она всем объясняла, что ездила к родителям в Тренчин. Этот маленький обман очень ему в ней понравился. Он настраивал его на восприятие какого-то иного мира, где девушки были девушками и с наступлением темноты не выходили из родительского дома.

И вдруг — как гром среди ясного неба. Об этом писали все газеты. Была раскрыта крупная афера, связанная с хищением мяса. Отец Беаты работал на бойнях и был одним из главных обвиняемых. Беата в тот вечер плакала. Они сидели на скамейке в парке, и она все повторяла:

«Это конец, это конец».

«Такова жизнь, — сказал Томаш. — Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. И осколки от разбитого кувшина не всегда приносят счастье».

«Я об этом не знала, — сказала Беата. — Не имела никакого понятия».

«Отцов мы себе не выбираем», — сказал Томаш.

Взвесив все основательно, он через три дня объяснился с ней.

«Видишь ли, Беата, — говорил он, — ты должна признать, что я только начинаю. Передо мной открывается путь в аспирантуру, и я не могу себя связывать. Если бы мы поженились, тебе пришлось бы вести жизнь, полную невзгод и самоотречения. Если человек хочет чего-то добиться, ему нельзя разбрасываться. Он не может быть одновременно хорошим специалистом и хорошим отцом семейства. По крайней мере вначале».

Беата не защищалась. Она все поняла, хотя он и не сказал ей прямо. Не сказал, что брак с дочерью расхитителя мог бы испортить ему анкету, так что его и в аспирантуру не приняли бы.

«Прощай», — сказал он придушенно, как будто, сам поймав себя на воровстве, оправдывался врожденной клептоманией. Он уже тогда подумывал о Вере. И не только потому, что ее отец в отличие от отца Беаты был деканом факультета и его, Томаша, непосредственным начальством, но и потому, что Вера никогда не проявляла к нему интереса, более того, явно его игнорировала.

Переходя через дорогу, он чуть не попал под машину. Какой-то юноша в красной непродувайке и вязаной шапочке буквально вытолкнул его из-под колеса.

— Вы что, ослепли?

Послышался скрежет тормозов. Водитель черной «татры-603», высунувшись из окна, заорал:

— Ты что, окосел?

— Нет, — сказал Томаш. — Я не пьян. Я правда не пил.

— Не разговаривай с ним, — сказал водитель машины, которая шла за «татрой» и теперь мигала огнями дальних фар. — Проезжай!

Они перешли на другую сторону, и разговор возобновился.

— Вам плохо? — спросил юноша.

— Нет. Все в порядке. Мне очень хорошо.

Юноша смотрел на его пылающие щеки и мокрый лоб, на котором снежная морось, смешавшись с потом, образовала однородную пленку, словно вся голова только что вынырнула из-под снега, чтобы глотнуть свежего воздуха. Воздух был чистый, морозный, но Томашу дышалось трудно, он ощущал его в легких как острое лезвие ножа.

— Я могу отвезти вас в поликлинику. Я работаю там техником-смотрителем.

— Нет, не надо. Не беспокойтесь, со мной правда все в порядке.

Юноша пошел прочь. Томаш долго смотрел ему вслед, будто провожая, будто хотел навсегда сохранить в своей памяти его красную куртку и вязаную шапочку.

Он взглянул на часы. Время еще есть. Торопиться не надо, он и сегодня не опоздает. Сегодня это заметил бы каждый. «Полюбуйтесь, — сказал бы его заместитель Штёвик, — он уже начал праздновать. И без нас!»

Институт находился в тихом переулке по соседству с детским садом, откуда каждое утро в одиннадцать часов доносилось пение детей. «Зайчик-ушастик, смотри не зевай!» Он привык к этой песенке, которая повторялась ежедневно с завидной точностью в любое время года и предшествовала топоту и визгу, свидетельствовавшим о том, что маленьких хористов распустили. О воспитательнице у Томаша сначала сложилось самое неблагоприятное мнение. Он представлял ее себе приземистой старушкой, у которой за долгие годы жизни духовный кругозор сузился до кругозора детей дошкольного возраста. Представлял себе, как она шепелявым заискивающим голосом улещивает самого отъявленного шалуна, которому только что влепила затрещину, чтобы он не донес на нее родителям.

«Зайчик-ушастик скакал без забот, скакал без забот. Охотник подкрался, пиф-паф из кустов, пиф-паф из кустов». Слово «пиф-паф» всегда сопровождалось хлопком в ладоши, и он каждый раз чувствовал себя подстреленным и пригибался к столу, словно из-за высокого филодендрона, украшавшего его кабинет, в него целился безжалостный охотник, не спуская его с мушки.

Он очень удивился, увидев однажды, как дети из садика идут на прогулку: воспитательница оказалась совсем непохожей на ту, что он себе рисовал. Она была молода, моложе двадцати пяти, с длинными черными волосами, собранными в «хвост», и в облегающих джинсах. Как будто в стайку малышей затесалась девушка с вечернего бульвара. Но голос у нее был пронзительный, резкий, когда она одергивала свою команду. Он вызвал в нем уважение, этот голос, даже дрожь, и он невольно занял образцовую позицию: выпрямился на стуле и выпятил грудь, как это рекомендуется в медицинских пособиях, а сообразив, что сидит, закинув ногу на ногу, покорно их развел и поставил на пол, как будто она каждую минуту могла войти и проверить. Под конец он пришел к выводу, что воспитательница ему небезразлична; он видел ее перед собой — ее узкие бедра в голубых джинсах, сидящих как влитые, торчащие грудки под желтой маечкой и длинные черные волосы. Когда детский гомон возвещал выход группы на прогулку, он всегда подходил к окну и, стоя за занавеской, смотрел на процессию. Ждал, когда воспитательница глянет в сторону его окна, чтобы, оставаясь невидимым, кивнуть ей. Вера тоже была воспитательницей, но Вера никогда не носила джинсов и никогда не пела ему песенок о зайчике-ушастике. Он готов был побиться об заклад, что воспитательница из детского садика не носит бюстгальтера; ему часто снилось, что она стоит перед ним, подняв руки, а он снимает с нее майку, из которой ему в ладони падают два упругих мячика, и только он, больше никто, может ими играть. Он был жонглером, потом фокусником, плясал на проволоке и качался на воздушной трапеции, но в ту минуту, когда музыка стихла и послышалась дробь барабанов, возвещающая гвоздь программы, он почувствовал нацеленное на себя дуло ружья и очнулся. Охотник не знал жалости, не знал пощады, слепо выполнял свою роль. «Пиф-паф из кустов».

В детском садике уже светились окна, там начинали в шесть, институт же лежал в сумраке, лишь кое-где горел огонь. Когда он поступил сюда работать, институту принадлежал только первый этаж старого жилого дома. Но, оглядевшись в должности директора, он стал развивать теорию об «оптимализации рабочей среды», и ему удалось убедить Национальный комитет, чтобы второй этаж тоже был передан институту. Таким образом, институту стала принадлежать ровно половина старого дома, и Томаш не забывал при каждом удобном случае напомнить, что, не будь его знакомств, они бы по сей день торчали по пять человек в одной комнате. Сам он остался в своем прежнем кабинете на первом этаже — не только потому, что привык к нему, но и потому, что из его окна хорошо просматривался тротуар около детского садика.

Войдя в кабинет, он нашел в вазе на столе свежий букет. Он ожидал этой увертюры, она повторялась каждый год в день его рождения, и молча сосчитал количество гвоздик. Их было десять. Две за каждые десять лет. Или одна за пять. Что такое год в человеческой жизни, если он стоит одну пятую гвоздики? Годы бегут, прибывают, и вдруг оказывается, что ты все еще где-то в начале, что ты не прошел и пятой части пути, хотя положено тебе быть уже во второй половине.

Снимая пальто, он заметил, что из кармана торчит вчерашняя «Вечерка». Он сам не знал, почему не прочел ее вчера. Может быть, намеренно не прочел. Не хотелось читать интервью, которое брал у него молодой, неопытный репортер. Задавал наивные вопросы, подсказывал еще более наивные ответы. Но пожалуй, именно эта наивность начинающего газетчика вовлекла его в вихрь сомнений и лишила уверенности. «Что дала ваша работа нашему обществу?» Стрельнул в него вопросом, собственно, просто фразой, которую носил в своем тощем репортерском реестре и, видимо, задавал каждому, с кем вступал в деловой контакт. Каждому? Ему вдруг представилась комическая ситуация: репортер берет интервью у парикмахера. Что бы ответил парикмахер на такой вопрос? «Я постриг семьсот восемьдесят пять тысяч триста девяносто две головы». Постриг? Постриг. Но головы снова заросли. Снова постриг. И так до бесконечности. Или задал бы такой вопрос кондуктору в поезде. «Я проверил два миллиона триста двадцать две тысячи билетов. В каждом я сделал две дырки, что составляет в итоге четыре миллиона шестьсот сорок четыре тысячи дырок». Нет, так я ни к чему не приду. Любой количественный анализ заведомо комичен. Метрдотель, пожалуйста, счет! Прошу. Так что мы кушали? Супчик один, бочок с капусточкой, одно пльзеньское пиво, бутербродик, так, это мы имеем пятнадцать двадцать, плюс десять процентов, шестнадцать семьдесят, ну, с вас это будет семнадцать, ах, у вас нет мелких, а у меня только две кроны, хорошо, значит, получается восемнадцать, благодарю покорнейше. Нет, возмутился он, не желаю заниматься арифметикой. И хотя у меня за плечами багаж из четырнадцати статей в отечественной и семи — в зарубежной печати, и работы в трех сборниках, и кандидатская диссертация в кожаном переплете, и куча обещаний и надежд, из вас, мол, Главена, кое-что получится, из вас, Главена, наверняка кое-что получится, — я должен отказаться, я должен отказаться от помощи этих вспомогательных чисел, ибо они хрупки, как лед, сначала сверкают, как льдины на предвесенней реке, но потом растворяются, исчезают в хлынувших водах, и что было, того уже нет, и даже вспоминать об этом не стоит.

3

Он переворачивал это и так и сяк, но все равно выходило, что на факультете его заметили только после женитьбы на Вере. До той поры он был безвестным ассистентом, вел семинары, как того требовал учебный распорядок факультета. Он принадлежал к группе педантов, которых студенты прозвали техниками-смотрителями. Прозвище задевало его за живое, но он отлично понимал, что и сам, будучи студентом, был не более высокого мнения об ассистентах и что авторитет в высшей школе зарабатывается годами и зависит от того, насколько быстро удается вам продвигаться вверх по хитроумно устроенной лестнице педагогической иерархии, которая ему, из его положения болотного лягушонка, казалась почти что непреодолимой.

Вскоре после вступления в должность Томаш пошел посоветоваться к Мартину. Мартин из Союза молодежи передвинулся уже в райком партии. Он еще больше раздался вширь и напоминал неповоротливого медведя. Но диоптрий в его очках прибавилось. Он внимательно выслушал Томаша. Потом открыл шкафчик и из-за кучи плакатов и брошюр вытащил наполовину опорожненную бутылку водки и предложил выпить.

«Давно мы не видались, — сказал Мартин. — Будто и не родня».

«Все времени не хватает, — сказал Томаш. — А потом, просто так ведь к тебе не зайдешь».

«Фантазер», — засмеялся Мартин.

«Что поделывает отец?» — спросил вдруг Томаш.

«Умер он, — сказал Мартин дрогнувшим голосом. — Давно уже умер. И смерть у него была хорошая. Лег спать и больше не проснулся».

«Прости, я не знал, — сказал Томаш, слегка ошарашенный. — Ты же мне не дал знать».

«Ладно, оставим. — Мартин махнул рукой. — Ты женат?»

«Нет», — сказал Томаш.

«И я, — засмеялся Мартин. — Все некогда».

Они чокнулись. От водки у Томаша ускорился пульс.

«Мартин, ты мне не поможешь кое в чем?»

«Помочь тебе? — Мартин смотрел на него недоумевая. Потом засмеялся. — А, ты опять с кем-то подрался?»

Томаш объяснил ему свое положение.

«Достаточно будет, если ты позвонишь. Не обязательно от своего имени. Так, вообще. Мол, райком мной интересуется. Перспективный товарищ. Понимаешь? Тебе же ничего не стоит. Просто поднять трубку».

Мартин взял со стола бутылку, закрыл плотно и убрал в шкаф.

«А зачем? Зачем мне звонить?»

И стал протирать очки — точно так же, как шесть лет назад.

«Затем, что не каждому везет, как тебе, Мартин». — Томаш уже не пытался сдерживаться.

«Если б ты не был мне братом, я бы тебя вышвырнул, — сказал Мартин. — По счастью, у меня нервы в порядке. И я тут много чего повидал. И много кого тоже».

«Прости, Мартин. — Томаш понял, что хватил через край. — Я не имел в виду ничего такого. Я не хотел тебя обидеть. Я знаю, ты человек на своем месте».

«Не надо комплиментов, — сказал Мартин. — Давай лучше о погоде. Или о бабах. У тебя есть какая-нибудь?»

«Есть», — сказал Томаш и сразу почувствовал облегчение.

Напряжение спало.

«Собираешься на ней жениться?»

«Не знаю. — Томаш заколебался. — Хотелось бы».

За Верой он ухаживал всего две недели. Они познакомились на факультетском вечере. Она сидела за главным столом, благодаря своему отцу вознесенная на недосягаемые высоты над остальными землянами. Декан Барта имел репутацию строгого и неприятного профессора. Каждый год можно было на пальцах сосчитать всех, кто сдал у него экзамен с первого захода. Студенты обходили его стороной, и даже присутствие дочери не перекидывало мостик через отделявшую его от мира пропасть. Но Томаш рискнул. Когда заиграли вальс, он подошел к столу декана, отвесил поклон и пригласил Веру на танец. Барта молча кивнул, и Томаш, ко всеобщему удивлению, вывел Веру в круг. Она не выделялась ни красотой, ни особой интеллектуальностью, но Томашу льстило сознание, что он коснулся плода с высокого дерева. На ней было голубое платье с глубоким вырезом и янтарные бусы.

«А вы хорошо танцуете», — сказал он ей, после того как они некоторое время оба молчали.

«В самом деле?»

«Меня зовут Томаш. Томаш Главена, ассистент Главена».

«А я Вера. Вера Бартова. С сентября месяца учительница естествознания».

«Значит, мы коллеги». — Томаш посмотрел на Веру гипнотизирующим взглядом.

«Вы тоже танцуете прилично».

«Я учился на курсах, — сказал Томаш. — У Ульриха».

«У Ульриха? Я тоже ходила к Ульриху. Но нас я там никогда не видела».

«Но вы же моложе. Вы меня и не могли там видеть».

Они стали вспоминать.

«Тогда там играл ужасный тапер. Однажды у него во время твиста выпала искусственная челюсть. И прямо на клавиши».

Вера рассмеялась.

«Не верю», — сказала она.

«Как хотите, — сказал Томаш. — А помните, какой танец у Ульриха был первым?»

«Фокстрот», — сказала она.

«Нет, фокстрот мы тогда не танцевали. Это было немодно, — сказал Томаш с видом заговорщика. — Только польку и вальс, и больше ничего. «Прощай, любовь» и «Прекрасный голубой Дунай». А помните еще: «Трудовой наш долг сначала, а любовь потом»?»

«Нет». — Вера покачала головой.

«Конечно, вы это и не можете помнить».

«Ну конечно. Вспоминают только старики».

«Это было такое время, — сказал Томаш. — Вам, может, и смешно…»

«Разве я смеюсь?»

«Это было святое время», — упорствовал Томаш.

«Давайте лучше танцевать».

«И мы никому не позволим за это над нами смеяться. Это было наше время».

«Герой, — сказала Вера. — Так, стало быть, я имею дело с героем в синей рубашке и с киркой на плече, который хотел перекопать весь мир?»

«Вам это известно?» — На мгновенье он запнулся. Ему припомнилась его бесславная эпопея с бригадой, и тут же закралось подозрение. Что, если это все-таки попало в его характеристику и Верин отец прочитал, а потом однажды дома, попивая кофе, поделился с Верой и она теперь смеется над ним, демонстрируя свою информированность и свою недосягаемость для него, жалкого ассистента?

«Что мне должно быть известно?»

Музыка кончилась, и он проводил ее в буфет.

«Могу я предложить вам бокал шампанского?»

«Пожалуй, мне не надо пить. Я ведь не одна».

«А вы пьете принципиально, только когда одна?»

Он подал ей бокал. Тучи рассеялись.

«За вас».

«И за вас, — сказала она. — Не будь вы такой старый, вы были бы ничего».

«Я не старый. Я совсем не старый».

«У вас седина в волосах».

Томаш свободной рукой пригладил виски.

«Это наследственное. У моего отца тоже после тридцати была белая прядка в том же месте».

«Родимое пятно?» — Она снова засмеялась.

Он хотел сказать ей: «Если ты профессорская дочка, это еще не дает тебе права делать из меня дурака!», но вовремя сдержался. Ему даже чем-то понравилось ее подтрунивание: она критична, а это значит — у нее есть амбиции. И вдруг неожиданно для себя сказал:

«А если я подкрашу виски, вы согласитесь со мной встречаться?»

«А зачем нам встречаться?»

Она вывела его из равновесия.

«Ну, мы могли бы, например, пойти в кондитерскую. Или в кино».

«Вы мало оригинальны. Я вас представлю отцу. Впрочем, он вас наверняка должен знать».

Барта предложил ему стул.

«Присядьте», — сказал он.

Томаш сел напротив Барты. Слева от него сидел профессор Зеленый. Хотя он уже пересек рубеж шестидесяти пяти лет, жизнь и энергия били в нем ключом. Он любил слушать себя; поигрывая своим бархатным баритоном, он будто хотел дать вам понять, что безукоризненно владеет даром речи, хотя было неприятно слышать, что у него не получается — и никогда не получалось — нормальное произношение «эр».

«Ну как, натанцевались?» — обратился к нему Зеленый.

«Да, — сказал Томаш и посмотрел на своего заведующего кафедрой. — В зале нестерпимая духота».

«В самом деле жарко», — сказал Барта.

«Это вы мне говорите?» — весело рассмеялся Зеленый, вытирая носовым платком потный лоб.

«Надо бы завести климатизер, климатизер», — сказал Барта.

«Или климактерий, — сказал Зеленый. — Верочка, вы знаете, что такое климактерий?»

Вера посмотрела на Зеленого:

«А вы знаете?»

«Но у нас теперь тоже вводят климатизеры», — включился в разговор Томаш и тут же, осознав всю глупость своего замечания, покраснел.

«Это вы мне говорите? — сказал Зеленый и строго взглянул на Томаша. — Ежели хотите знать, я кое-где на своем веку побывал. В Бостоне уже во время войны были климатизеры».

«Бостон, Бостон, все у вас Бостон на уме». — Барта вздохнул и стал крутить в руке ножку пустого бокала.

В тридцать восьмом году Зеленый уехал в Бостон на стажировку. Началась война, и он счел за благо остаться в Новом Свете, как он предпочитал выражаться, и даже после возвращения не избавился от восхищения перед техническим прогрессом, который по мере его продвижения к старости постепенно редуцировался и под конец свелся к двум вещам: скоростным лифтам и устройствам для кондиционирования воздуха. Скоростным лифтам — потому, что его кафедра находилась на шестом этаже, а патерностер[12], имевшийся в здании, редко когда функционировал. Кабинет Зеленого выходил на юг, уже с ранней весны его атаковали лучи солнца, и, хотя он боролся с ними при помощи вентиляторов и бело-зеленых парусиновых штор, ему казалось, что он постоянно живет в тропиках, и потому носил — исключая несколько месяцев зимы — светлые и белые костюмы, чувствуя себя в них последним колониальным чиновником в окружении дикарей. Его колонией была кафедра, функционировавшая как аккуратно заведенный механизм, а дикарями — все, с кем он вступал в контакт. Томаш прекрасно понимал свое положение на кафедре, и каждая встреча с Зеленым оскорбляла его, вызывала в нем протест, но открытое выступление он каждый раз откладывал до более благоприятного момента, а уж сейчас, когда ему нужно было показать свою мужскую неустрашимость, он не мог рисковать, чтобы не оказаться в положении еще более униженном.

К счастью, заиграла музыка, и Томаш с Верой вернулись в бальный зал.

«До чего противные», — сказала Вера.

«Кто?»

«Отец с Зеленым».

«Вы так думаете?»

«Да и вы так думаете, только боитесь сказать».

Ее слова задели его за живое.

«Это я-то боюсь?»

«Если вы хотите снова со мной встретиться, вы должны забыть, что я дочь Барты».

«Забуду, если вы того желаете», — сказал он и через минуту заметил, что его движения резко расходятся с ритмом музыки.

«Простите», — сказал он, когда чуть не сбил ее с ног.

«Ты можешь говорить мне «ты», — сказала она. — И можешь называть меня Верой».

«Прости, Вера. А я — Томаш».

Они перестали танцевать и вышли из круга. Он держал ее за руку. Рука была потная, и он ощутил, как живо бьется пульс. Он повел ее к буфету.

«Ты замечательная девушка, — сказал он. — Я никогда не думал, что у Барты может быть такая совершенно нормальная дочь».

«Что ты мне обещал, Томаш?»

«Прости, Вера».

«Я хочу, чтобы ты меня слушался, Томаш».

«Я буду тебя слушаться. Сегодня, завтра, вечно. Я буду послушным мальчиком».

«Чепуха, — сказала Вера. — Ладно, теперь заказываю шампанское я».

Он не протестовал, хотя в ее предложении содержалось снисхождение богатой принцессы к нищему подданному. Он не дал ей понять, что она ставит его в неловкое положение, когда он, ассистент с невысоким, но все-таки вполне приличным окладом, позволяет платить за себя студентке. Но разве то была обыкновенная студентка? Мне нельзя про это думать, мне нельзя про это думать, что вот однажды настанет день, когда я войду в кабинет декана и скажу: «Доброе утро, тестюшка, хорошо ли выспался?» Или, может быть, так: «Ну, как спалось, батя?» Или даже: «Привет, ты как?» Нет, он изо всех сил сопротивлялся образу, в котором Вера сливалась со своим отцом, где уже не было ни Веры, ни Барты. Веру бы я заметил и при других обстоятельствах. Так же, как заметил Беату. Как замечал других женщин. Они просто бросаются тебе в глаза. Сначала бросаются в глаза, а потом… С глаз долой — из сердца вон. А что, если не получится из сердца вон? Что, если Вера поселится в нем постоянно? Это заводило его в рассуждения о будущем, которое отстояло от него дальше, чем Бостон Зеленого. Он поймал себя на том, что опять думает об этих двух: Зеленом и Барте. Он украдкой взглянул на них. Они сидели, наклонившись друг к другу и сильно жестикулируя.

«За тебя, Томаш».

Верин голос вернул его к восприятию холодного, запотевшего бокала, который она ему протягивала.

«За тебя, Вера».

Его взгляд упал на настольный календарь. Томаш аккуратно помечал в нем сроки каждого совещания, каждого визита. Но сегодняшний день был пустой. Лишь в уголке приютилась маленькая, едва заметная цифра «50». Даже не цифра, а так, закорючка, знак, понятный только ему одному. Он поставил его еще в январе, когда в первый день нового года листал календарь, рассматривая в нем снимки. Фотографии были такие же, как всегда: белые заснеженные горы, свежая пашня, идиллические пейзажики, потом цветущие луга, прозрачные голубые озера с лодочками и сетями рыбаков, багрянец опадающей листвы, дождь, мгла и опять снег. Он всегда удивлялся, откуда берется столько фотографов, чтобы каждый год заполнять календарь совершенно одинаковыми картинками, различающимися лишь углом зрения да интенсивностью цветовых контрастов. Он чувствовал, что ни одна из фотографий его особенно не привлекает, не запечатлевается в памяти. С ремесленной безучастностью проходили перед ним парадом времена года — и с такой же безучастностью прощался он каждую неделю с очередной картинкой, не оставлявшей в душе ни малейшего следа. Понедельник: Бирош — 10.00, занятия — 14.00. Вторник: конференция — 9.00. Среда: дантист — 10.30, совещание у главного — 14.00. Четверг: 50, 50, 50. Пятница: ничего. Ему захотелось дописать: почивание на лаврах — без перерыва. Он снова вернулся ко вторнику. Конференция была необычная. Он впервые участвовал в мероприятии, во время которого почувствовал, что дело обстоит гораздо сложнее, чем представлялось ему из окна кабинета. Председательствовал директор завода Бирош, маленький, неказистый, но заряженный энергией, как молчащая до времени сопка. Голос у него был пронзительный.

«Я рад, — сказал он, — приветствовать находящегося здесь директора нашего НИИ доцента Томаша Главену».

Две сотни рук дружно зааплодировали, и Томаш поднялся, с благосклонным видом поклонился и скорей опять сел на свое место рядом с Бирошем. Он почувствовал, как двести глаз оценивающе уставились на него; от него не укрылось также, что при его представлении по залу пробежал легкий шум.

«У тебя будут хорошие слушатели, — сказал ему Бирош перед началом конференции. — Мастера отдельных цехов, изобретатели, мыслящий народ».

«Я готов к встрече с ними». — Томаш усмехнулся не без самодовольства.

«Пора нам трогаться с места, — сказал Бирош. — Внедрять новые методы. Мыслить по-новому».

Томаш снова усмехнулся. Бирош был новым директором. Он вступил в должность два месяца назад и сейчас переживал период иллюзий, что с помощью волшебной палочки можно одним махом разрешить все проблемы, унаследованные от предшественников. В конце концов, завод, в общем-то, процветал. Томаш не мог припомнить, чтобы план когда-либо не выполнялся. Выпускались лампочки, огромное количество, море лампочек, большие и маленькие, пузатые и с осиными талиями, но все это было где-то далеко, в каком-то другом, ирреальном мире. Для Томаша завод сливался с Млечным Путем: он мерцал на небосводе, но свет его был слаб и зыбок, его нельзя было не замечать, но и не обязательно было вкладывать в него душу — Томаш был к нему попросту равнодушен.

Вскоре после прихода на завод Бирош сказал: «Соберем научно-техническую конференцию. Исследования надо приблизить к производству».

«Мне все равно, — сказал Томаш. — Если ты думаешь, что это будет полезно, собирай».

Томаш подготовил основной доклад. Трудился над ним две недели. Заботливо ввел в него самые эффектные формулировки из своих предшествующих работ. Когда он дал прочитать его Бирошу, тот вернул ему доклад на следующий день с замечанием, что стоило бы взвесить его теоретическую направленность.

«Если ты хотел получить от меня сумму фраз о том, как выполнять план, тебе не надо было обращаться в НИИ, — раздраженно сказал Томаш. — Я тебе не зам по производству».

Бирош промолчал, но Томаш не мог избавиться от ощущения, что между ними образовалась пропасть, которую будет очень трудно преодолеть. Он вернулся к своему докладу и дополнил его несколькими цитатами о научно-технической революции. «Исследовательская работа и производство — сообщающиеся сосуды, — дописал он в завершение. — Классический пример диалектики. Какова исследовательская работа — таково и производство. И наоборот. И наша исследовательская работа есть исследовательская работа sui generis[13], и ваше производство есть производство sui generis. Что означает: их диалектическая связь опровергает метафизические представления о науке, которая является не наукой, а технологическим сервисом». Он долго размышлял, как закончить свое выступление. В голове носились затрепанные фразы. Наконец он выбрал самую избитую: «Уважаемые слушатели! Я кончил. Честь вашему труду!» Он был убежден, что Бирош будет доволен его дополнениями. С ним вообще впервые случилось, что кто-то сделал ему какие-то замечания. Пока директором был Ондрей Чернок, он вообще не вмешивался в работу института. Томаш сдавал два отчета в год: о плане исследовательских работ и о его выполнении. Каждый раз его вызывали для их обсуждения на совещание у главного. Он хорошо помнит беспокойные взгляды присутствующих: опять он крадет у нас время, у нас хватает и своих проблем. По его отчетам никогда не бывало дискуссий. «Мы тебе, Томаш, верим, — закрывал этот пункт повестки дня Ондрей. — Ты так образцово все это изобразил на бумаге, что можно и не обсуждать. Берите все с него пример, — обращался он к остальным. — Если бы вы все так умели готовить материал, нам не пришлось бы тут сидеть до шести часов».

Томаш на эти дифирамбы реагировал всегда заранее приготовленной фразой, в которой заверял руководство предприятия в своем преданном служении науке: «Мы делаем все, что в наших силах, товарищ директор».

«Продолжим, — говорил обычно Ондрей. — Но мы тебя, Томаш, не выгоняем.Сейчас подадут сосиски и кофе, куда тебе торопиться».

И Томаш оставался сидеть за продолговатым столом, над которым возносилось облако табачного дыма, терпеливо ждал горячих диетических сосисок с горчицей и булочкой и ароматного черного кофе в белой чашке с сипим узором луковичками. Ондрей был совсем не такой, как Бирош. Ондрей был свой в доску. И хотя он никогда себе в том не признавался, у него было чувство, что Ондрей видит в нем как минимум равноценного партнера и уж никогда не напомнит ему, что когда-то в прошлом они разбивали друг другу носы.

Когда Бирош дал ему слово, он подошел к трибуне, привычным жестом придвинул к себе микрофон, постучал по нему ногтем и выждал, пока в конференц-зале наступит полная тишина. Он читал доклад без малейших признаков волнения, ровным голосом, но упирая на иностранные слова, потому что полагал, что именно эти слова помогут убедить Бироша, что его требования неуместны, нереальны, неосуществимы.

Этому он научился от Зеленого. Однажды тот пришел к нему на семинар, сел среди студентов и все время что-то записывал. Томаша это очень нервировало. Каждый раз, когда его взгляд падал на Зеленого, он начинал заикаться, терял связь, повторял уже сказанное, объяснял уже объясненное и чувствовал, что производит ужасное впечатление.

«У меня был шок», — сказал он в свое оправдание заведующему кафедрой, когда они остались в аудитории одни.

«Это вы мне говорите?» — сказал Зеленый.

«Вы все время что-то писали».

Зеленый засмеялся.

«Да знаете ли вы, что я писал?»

Томаш посмотрел на него недоуменно.

«Глядите». — Зеленый победоносно протянул ему лотерейную карточку.

Томаш покраснел.

«Вы очень беспокоитесь о том, что говорите, — сказал Зеленый. — А это ошибка. Слова имеют смысл независимо от того, означают они что-нибудь или нет».

«И этому вас научили в вашем Бостоне?» — не сдержался Томаш.

«Вам еще надо учиться. Многому учиться, — произнес Зеленый с достоинством. Сложил карточку и убрал в бумажник. — Если выиграю, то приглашу вас на пиво».

В ту минуту Томаш ненавидел Зеленого. Он издевается надо мной. Он думает, что на мне можно воду возить. Но он забыл, что мир уже давно не живет по тем часам, которые он купил у какого-то бостонского антиквара.

Он пошел к Барте. Сказал:

«Я отказываюсь работать на кафедре у Зеленого».

«Отказываешься? — Барта чуть заметно усмехнулся из-под усов и будто мимоходом задал вопрос: — А Вера об этом знает?»

«Нет. А зачем ей знать?»

«Боже мой, которую неделю вы живете под одной крышей, а ты ей даже не хочешь сообщить, что меняешь место работы».

«Разве я сказал, что хочу уйти с факультета?»

Барта пожал плечами:

«Ну, это ты уж сам решай».

Томаш ушел в расстроенных чувствах. Охотней всего он хлопнул бы сейчас дверью. Охотней всего он крикнул бы сейчас Барте, чтобы тот убирался со своим факультетом куда подальше. Причем тут Вера? Она учит детей, тиранит ребят заспиртованными змеями и ящерицами, и ей дела нет до того, что происходит на свете.

Он решил выступить на общем собрании. За столом президиума сидел Мартин, и это придало ему храбрости.

«Товарищи! — вступил он в дискуссию. — Среди нас имеются элементы, которые тянут нас назад. Люди, проспавшие день и тормозящие теперь наш взлет. Тут нужно навести порядок. Им нечего здесь делать. У них нет права портить нашу молодежь».

Аплодисменты оказались жиже, чем он предполагал. Мартин не аплодировал. Только поерзал на стуле и сказал:

«Можешь их назвать, товарищ Главена?»

Томаша ошарашил его официальный тон. Он пошел на попятный:

«Нет, пусть они сами выступят. Если в них осталась хоть капля чести, пусть сами встанут и выскажутся».

Призыв повис в пустоте. Взгляды коллег сказали ему, что он промахнулся.

«Но я знаю, они этого не сделают. — Томаш попытался преодолеть неприятное молчание. — У них для этого смелости не хватит».

Он сел. После его слов никому уже не захотелось дискутировать.

На другой день его вызвали на партком. Его упрекнули за то, что он позволил себе выступить с необоснованными обвинениями. Да еще перед секретарем райкома. Что там подумают о нашей организации? Кто говорит «а», должен сказать и «б».

«Я вам уже ничего не скажу, — защищался он от их укоризненных взглядов. — Буду молчать как пень».

Но он не молчал. В воскресенье их с Верой пригласили на обед ее родители. После еды, когда Вера с матерью удалились на кухню, Барта спросил:

«А ты ведь на том собрании имел в виду Зеленого?»

Он кивнул.

«Я знаю, что он смешон, — сказал Барта. — Каждый из нас будет когда-нибудь смешон. Старость ужасна».

«Но в случае Зеленого речь идет не о старости», — попытался возразить Томаш.

«Если бы его было кем заменить, он давно бы отправился на пенсию», — сказал Барта.

«Благодарю за откровенность, — торжествующе заявил Томаш, — незаменимых нет».

«Ошибаешься, — сказал Барта и закурил сигарету. — Ты не знаешь жизни. Ты нетерпелив. Ты все хочешь сразу. А мы живем постепенно».

От тяжелого духа сигареты Томашу хотелось кашлять. Он встал и открыл окно.

Ситуацию разрешил сам Зеленый. Через две недели его нашли неподвижно сидящим над лотерейной карточкой, в руке он судорожно сжимал ручку. Его доставили в больницу, но оживить не смогли.

Вскоре после похорон Томаша вызвал Барта. Входя в кабинет, Томаш ожидал упреков. Он избегал взгляда Барты и упорно смотрел на олеандр, стоявший у окна, и только теперь заметил, как много пыли на его листьях.

«Томаш, пора тебе начать работать, — сказал Барта медленно и весомо. — Поступай в аспирантуру. Не всю же жизнь выезжать только на том, что усвоил на лекциях».

«Да, я это знаю», — придушенно сказал Томаш и никак не мог стряхнуть с себя видение: рука с тряпкой обтирает зеленые кожистые листья. Это казалось смешным и абсурдным. Он невольно улыбнулся.

«Итак, между нами полная ясность».

Томашу было все ясно: Зеленого нет, но ему, Томашу, нельзя вырываться вперед. Очевидно, на кафедру придет новый человек, и Барта не может позволить себе роскошь, чтобы его зять был человеком для ровного счета. Барта уже настолько проникся респектабельностью своей роли, что вокруг него все должно быть респектабельно. Респектабельно, как его сад, своей симметричной живой изгородью и ухоженным газоном напоминающий английский парк. Респектабельно, как его темно-синий «фиат» с меховыми чехлами на сиденьях. Барта — мещанин, пришло в голову Томашу. Мещанин, единственной целью которого является обеспеченная семейная жизнь дочери. А я лишь кубик в этой игре Барты в конструирование готового счастья, орудие осуществления его идеалов, которые со стороны кажутся достигающими небес — но только на взгляд того, кто смотрит на жизнь из положения лягушонка в болоте. Но из какого положения гляжу на него я? Каково мое положение? Каковы перспективы? «Две минуты тишины за перспективой». Ибо нет перспективы, а только копание в книгах, утомительное изготовление кандидатской диссертации, которая так же формальна, как и ученая степень. Без нее, как и с ней, ума у него будет ровно столько же. Но вот тем, которые без нее, придется считать его более умным, потому что так уж устроен мир, что человеку даже наличие ума надо подкреплять бумажками.

Так что, стало быть, я умнее, чем они, подумал он, делая паузу в докладе, чтобы глотнуть минеральной воды. Я должен быть умней, раз они меня слушают. И Бирош меня слушает, и даже аккуратно записывает каждую вторую фразу. Видимо, то, что я говорю, может ему пригодиться. Несмотря на сомнения или, наоборот, именно благодаря им. В конце концов, человек постоянно ведет бой: жизнь есть пробивание. Пробивание взглядов, которые не обязательно должны быть истинными. Пробивание интересов, которые не обязательно должны быть общественно полезными.

На мгновение все вдруг покрылось туманом. Зал заколебался, будто готовый рухнуть. Вокруг него была изъязвленная земля, вся в воронках и оврагах, из которых раздавались стоны осужденных. А он возносился на воздушном шаре своего детства, без мешочков с песком и всякого балласта. Вы видите, какая скорость, какой головокружительный взлет: я все выбросил из корзины, еще и якорь в придачу, и теперь поднимаюсь. Поднимаюсь к солнцу. Ему припомнился древний миф об Икаре, единственной ошибкой которого было незнание законов физики. Сооруди он крылья из другого материала — и не было бы катастрофы. Каждому дураку известно, что воск непременно растает и пух разлетится.

«Тебе плохо?» — услышал он рядом озабоченный голос Бироша. На лбу у Томаша выступил пот. Солнце — огненный шар. Стоит наклониться к печи, как дух займется от жара.

«Нет, ничего», — сказал он и утерся носовым платком. Глубоко вздохнул.

«Продолжаю», — сказал он в зал, который опять вернулся в исходное положение, снова окружив его не поддающимися расшифровке взглядами.

Последнее время такие приступы подстерегали его в самых неподходящих ситуациях. Он пошел к врачу. Это был мужчина его лет, низенький, в грязном халате, из кармана которого торчал небрежно смотанный фонендоскоп.

«Вы должны себя беречь», — сказал он многозначительно, обследовав Томаша.

«У меня что-то не в порядке?» — спросил он с тоской, ибо врачебный осмотр всегда его нервировал, вызывая в памяти образ больничной палаты, где пахнет карболкой и лизоформом. Когда он был маленьким, он шесть недель пролежал в больнице со скарлатиной, и с той поры любой симптом болезни его пугает.

«Нет, нет, ничего у вас нет, — последовал утешительный ответ. — Но вам надо беречь себя. Людям в нашем возрасте надо беречь себя. Уклоняться от жизни, чтобы ее продлить».

Врач мрачно захохотал и фамильярно подмигнул Томашу.

«Вы мне ничего не пропишете?» — спросил Томаш.

«А вы хотите?» — Врач посмотрел на него с неудовольствием, как если бы писание рецептов было сопряжено для него с непреодолимой физической трудностью. Потом прописал целаскон.

«Это вам и не поможет, и не повредит», — сказал он недовольно, подавая ему рецепт, написанный неровным угловатым почерком.

Томаш продолжал. Развивал свои тезисы, с которыми объехал полмира, каждый раз вознаграждаемый снисходительными, вежливыми рукопожатиями и похлопываниями. «Знаете, господин коллега, это было небезынтересно». Он научился понимать этот язык, подобный хождению по лезвию ножа: откровенная, неприкрытая неискренность, за которой стоял мир со своими особыми законами. Он подчинился им, потому что хотел жить в этом мире; этот мир ему нравился, он был как сон, который выпадает однажды за много ночей и о котором вспоминаешь потом неделями.

В зале жужжал вентилятор, и временами он больше воспринимал его неумолкающий шелест, чем собственные слова, которые приходили на язык автоматически и текли, как полноводная река, но при этом оставались ему чуждыми, безразличными. Иногда он читал собственные статьи с чувством, что он их никогда не писал, что он смотрит на текст такой же безличный, как прогноз погоды в газете. Я ни разу ничего не открыл, вдруг пришло ему на ум, и то, что я говорю, я говорю только потому, что от меня ждут, чтобы я что-нибудь сказал. И чем чаще я это повторяю, тем больше мне кажется, что я — как выразился мой дорогой коллега в белом смокинге на коктейле в мюнхенском «Гранде» — «говорю небезынтересно». Кто станет утверждать обратное? Может быть, кто-нибудь из присутствующих выскажет свои сомнения? Он поймал себя на том, что чуть не произнес вслух эти вопросы, поддавшись их пьянящей провокационности, но у него не было сил перекричать жужжащий вентилятор, он не мог преградить путь потоку слов, которые, возможно также по вине искажающего звук репродуктора, звучали в тональности, ему не свойственной, лишая его последних остатков равновесия. Он весь сжался за трибуной, словно искал в ее монолите защиту от бури, словно хотел в ней укрыться от разбушевавшейся стихии, от молний, огненными мечами косящих зеленые травы, не оставив неопаленной ни единой травинки, от ледяного душа, от которого в жилах стынет кровь. «Зайчик-ушастик, смотри не зевай, смотри не зевай. Не ходи возле кустов. Обходи кусты стороной. Беги от кустов. Кусты — это охотник. Кусты — это тьма. Пиф-паф! Не попал. Голова цела».

«Выпей воды, — услышал он голос Бироша. — У тебя еще есть время. Куда ты так торопишься?»

«Нет, у меня уже нет времени, — хотел он сказать. — Уже нет времени. Поэтому мне надо торопиться. Чем меньше его у меня, тем больше мне надо торопиться… Вам не встречался тут поблизости охотник?»

4

Все были в сборе. Он никогда не думал, что в его кабинете может уместиться целый институт. Они стояли полукругом, пятнадцать праздничных лиц, пятнадцать белых воротничков, пятнадцать галстуков — от темно-карминного до бело-зеленого в полосочку. Только шестнадцатое лицо, принадлежавшее его секретарше Ивете, было закрыто вторым букетом красных гвоздик. Он вдыхал их сладкий аромат, напоминающий о торжествах. От него щекотало в носу, хотелось чихнуть, но он сдержался, стоял неподвижно, как статуя, с каменным лицом, полный решимости не показать ни малейших признаков душевного волнения.

— Наш дорогой Томаш, — услышал он голос Штёвика, своего заместителя, который наверняка был главным постановщиком этой кошмарной сцены. — Милый наш шефуля!

Томаш содрогнулся. Это обращение он ненавидел, оно казалось ему дешевкой, карнавальной личиной, укрывшись за которой можно вечером наносить и принимать удары, чтобы утром никто не чувствовал себя оскорбленным — в худшем случае головная боль от пьяной и бессонной ночи.

Они с Верой жили тогда вместе уже второй год. Поздно вечером, возвращаясь из кино, они зашли в маленький бар-«эспрессо». Томаш чувствовал, что грузинский коньяк, который уже в третий раз ставил перед ним хромой официант, ударил ему в голову. Вера потягивала через соломинку вермут, поигрывая кубиком льда, и как будто предчувствовала готовящуюся атаку.

«Я не виню тебя за то, что у нас не может быть детей, — сказал он с удивившей ее легкостью. — В самом деле не виню. Не могу себе представать, чтобы в нашей квартире кто-нибудь вертелся под ногами. Я хочу работать. А моя работа требует сосредоточенности. Абсолютного спокойствия. Меня никто не должен отвлекать».

«Тебя никто и не отвлекает», — сказала недоуменно Вера.

«Я больше не могу, — сказал он со вздохом, — я больше не могу. У меня ничего не получается».

«От меня тебе вряд ли будет помощь, — сказала она, — но не думай, что в кандидатской диссертации открывают Америки».

«Знаю», — сказал он с благодарностью.

«Так чего же ты хочешь?»

«Твой отец хочет от меня чуда».

«Чепуха, — успокаивающе сказала Вера. — Я его знаю. Он строг, но чудес не ждет».

«Так почему он мне не верит? Почему не поможет мне?»

Томаш сознавал, что все глубже залезает в ловушку. Если сначала он видел в Барте точку опоры, залог своей успешной карьеры, то со временем стал понимать, что ситуация скорее обратная: многие коллеги сразу его обошли, добились первых успехов, росла их уверенность в себе, укреплялось общественное положение. Он же топтался на месте. Именно потому, что Томаш был Вериным мужем, Барта с недоверчивостью принимал каждую его инициативу.

«Люди всякие есть, — сказал он как-то, — если я не буду критичен по отношению к тебе, они будут критичны по отношению ко мне».

Томашу все было ясно: позицию Барты он не мог назвать принципиальной. В ней был лишь страх за собственную репутацию. Боязнь того, что о нем подумают другие. Тогда он ставил ему это в упрек, теперь он его понимал. С чего бы человеку все время беспокоиться о том, что скажут другие? Но можно ли жить без оглядки на этих других? Можно ли жить только сам по себе? Он стиснул зубы. Но он так же хорошо понимал, что нельзя всю жизнь прожить со стиснутыми зубами. Должен настать момент, когда ему удастся наконец отвалить камень, и он погрузит голову в чистый источник, и станет большими глотками пить воду за все дни жажды и страданий. Но чем старше он становился, тем меньше в это верил. И все-таки он не терял надежды, что настанет час жатвы, час, когда он сможет сказать: вот мои накопления, припишите к ним проценты, высокие, заслуженные проценты. Но час жатвы все не приходил, и он начал склоняться к мысли, что, возможно, и этот час придуман человеком, как придумано им рождество, для того чтобы предаться краткой и ограниченной иллюзии о бесконечных щедротах и безграничном изобилии.

После защиты кандидатской диссертации он устроил в своей двухкомнатной квартире в панельном доме небольшой прием. После обеда и до самого вечера резал рогалики, которые Вера превращала в сандвичи. Пришел и Мартин. Вид у него был усталый, он постарел. Когда гости стали расходиться, Томашу удалось его задержать.

«Давно мы не виделись», — сказал он ему.

«Ты все такой же неуемный? — Мартин пошел в атаку. — Диплом в кармане, жена, квартира, положение. Чего тебе еще?»

Томаш не ожидал атаки. Видимо, собрание, на котором Томаш выступил против Зеленого, оставило в памяти Мартина неизгладимый след.

«Что же мне тогда говорить? — продолжал Мартин. — Я и жениться не успел».

«Тебе стоит только захотеть, — помолчав, сказал Томаш, — только захотеть, и у тебя будет все».

«Ты фантазер. — И снова это был Мартин его детства, всегда чуточку умнее его, всегда поучающий. — Если ты думаешь, что это так просто, — садись на мое место».

«Нет, — сказал Томаш, — я не политик. Меня интересуют специальные проблемы, практическая политика меня не волнует».

«Боже мой, — сказал Мартин. — Я думал, ты умней».

«Я хочу быть хорошим специалистом, — сказал Томаш. — Разве это не политика? А кроме того, последнее время я некоторых вещей совсем не понимаю».

«Ладно, — сказал Мартин, — все вы одинаковы. Пинаете нас, все критикуете, а что вы сами-то сделали?»

«Я тебя, Мартин, не понимаю, — сказал Томаш. — Я никого не пинаю. Да и не критикую уже ничего».

«Возможно, это ошибка, — сказал Мартин. — Помнишь, какие мы были, когда начинали?»

«Какие?» — Томаш посмотрел на него через пустой бокал, в котором лицо Мартина казалось еще массивней.

«Может быть, наивные, — сказал Мартин. — Может быть, смешные. Но мы знали, чего хотим».

«И теперь знаем, чего хотим», — сказал Томаш, продолжая крутить бокал, и щеки Мартина то расширялись, то сжимались.

«Мы двое, может быть, и знаем, — сказал, помолчав, Мартин и поднялся. — Пойду. Не буду вас задерживать».

Этот разговор пришел Томашу на ум несколько месяцев спустя, когда он прочел в газете, что Мартина сняли с работы. В сообщении говорилось, что своим консерватизмом он тормозит процесс обновления[14]. На факультете в это время творились странные дела. Кто-то пустил по кругу резолюцию против Барты. Барта в ней изображался диктатором, подавляющим жизнь на факультете и зажимающим инициативу преподавателей и студентов. К Томашу ее авторы, естественно, не пришли, что облегчало его положение. Когда он дома рассказал об этом Вере, она только засмеялась.

«А разве это не правда?» — и взглянула на него.

«Это твой отец».

«Дети отцов не выбирают, — небрежно бросила Вера. — Не притворяйся, будто ты не думаешь о нем так же».

И Томаш где-то в уголке сердца с ней согласился. Но ему казалось, что дело здесь не в Барте. Ему казалось, что дело здесь вообще не в личностях. Перед ним разворачивалась игра, в которой он не мог до конца разобраться, но чувствовал, что это не его игра, во всяком случае, не игра по его правилам. Поумнел он, что ли, или то была лишь осторожность? Несколько лет назад он, пожалуй, аплодировал бы вместе с прочими. Может, даже выступил бы, как тогда против Зеленого. Может быть, он затаил горечь? Может быть, утратил амбиции? Нет, он отогнал от себя эту мысль. Он вовсе не утратил свои амбиции. Он по-прежнему хочет достигнуть недостижимого, по-прежнему тянется к солнцу, хотя сейчас он лучше, чем раньше, знал, что это не обычный взлет под облака, а путь, полный препятствий и ловушек, и до конца его пройдут только те, кто преодолеет притяжение старых привычек, кто даже в полдень перешагнет через свою тень.

Потом в актовом зале состоялось собрание, на котором выступил Барта. Он сказал, что кампания, развязанная против него, очень его огорчает, как огорчает его заблуждение тех, кто считает его ретроградом. Они должны понять, что бо́льшая часть его поступков была до сих пор обусловлена ситуацией: ведь в конечном счете он был лишь орудием эпохи, которую он сегодня сам осуждает и заявляет, что она далека от его идеала. Он сам хочет возглавить тех, кто искренне желает исправления ошибок прошлого и потому требует полного доверия. Его патетическая, бьющая по нервам речь вызвала бурные аплодисменты. Те, кто раньше больше всего усердствовал против него, теперь его превозносили, видя в нем образец мужества, которое никого не может оставить равнодушным. Подписные листы прекратили хождение. Барта выиграл. Он укрепил свои позиции и ощутил твердую почву под ногами.

Через несколько дней он вызвал к себе Томаша и предложил ему место заведующего кафедрой. Он сказал:

«Сегодня я могу сказать вслух то, чего не мог раньше. Если я поставлю тебя во главе кафедры, никто не бросит мне упрека, потому что теперь мы все в одной лодке».

«Я нет, — сказал Томаш. — Я не в твоей лодке».

Его ответ ударил как молния и застыл в воздухе, и Барта невольно вздрогнул, взгляд его остекленел, и рука опустила карандаш, которым он до этого играл. Томаш в полной мере осознавал, что́ теряет: свободное место заведующего кафедрой, которое после смерти Зеленого уже несколько лет дразнило его честолюбие, исчезало для него безвозвратно. Его бунт был тихим, но последовательным: не такой ценой. Ни за что.

«Как хочешь. — Барта овладел собой. — Уговаривать не буду».

В ту минуту Барта казался Томашу смешным, смешным в своей деканской респектабельности и наигранной серьезности. Совсем как директор цирка, из которого вдруг проклюнулся клоун: снимает хвостатый фрак, и под ним появляется полосатая майка и галстук-бабочка на резинке; приподнимает блестящий цилиндр, и из-под него вырывается торчащая рыжая шевелюра парика; скидывает с ног лакированные полуботинки, и обнаруживаются ноги в дырявых носках.

«Я понимаю, — сказал Томаш, — что каждый человек имеет право на самооборону. Но утопающий не может спастись, утягивая под воду своих спасителей».

«Я никого под воду не утягивал, — безучастно проговорил Барта. — Я никого не потопил. У меня чистые руки».

Он театральным жестом развел руки: смотрите, у меня в руках ничего нет, но я вам из цилиндра достану кролика. Белого ушастика с красными глазами, красными от слез, потому что бедняжка много плакал, проливал слезы над своей горькой судьбиной, когда его засовывали за подкладку этого волшебного цилиндра. Не плачь, миленький, смотри, какие мы все веселые, как нам всем хочется смеяться. Зря ты носишь такие длинные уши, если ты ими не слышишь, как нам с тобой бурно аплодируют.

Вере он сказал все. Не утаил и отвращения, которое он испытывал к Барте, говорил, не выбирая выражений, не пытаясь ни приукрасить, ни найти оправдания случившемуся.

«Он мне отвратителен, — сказал он. — С той минуты, как он посыпа́л там голову пеплом, я его видеть не могу».

Вера плакала. До этого она принимала нападки на Барту с дочерней снисходительностью и относилась к ним легко. Но поведение Томаша носило иной характер, не было простой придиркой. Это задевало их отношения. Ставило перед ней дилемму: отец или муж.

«Он постарел, — защищалась она. — Он имеет право на ошибку».

«Я никогда его особенно не любил, — сказал Томаш, как будто говорил о человеке, которого уже не было в живых. — Он всегда притворялся».

«Томаш, — Вера глядела на него просительно, — может быть, ты судишь слишком круто?»

Он ушел из дому с намерением никогда больше в него не возвращаться. Бродил по улицам. Его привлекали освещенные окна ночных заведений, он представлял себе, как пойдет и напьется с горя и окончит ночь в объятиях какой-нибудь крашенной перекисью блондинки, которая в момент, когда он меньше всего будет этого ожидать, вытащит из его брюк бумажник; но такой конец казался ему банальным, будто вычитанным из газетных фельетонов, где осуждались светские проказы и в точности по схеме, по которой за потреблением запретных плодов следует изгнание из рая, посылались тревожные сигналы обманутым и одиноким.

Он читал о себе: «Научный работник Т. Г. до поздней ночи веселился с незнакомой женщиной в «Ялте», а затем, по-видимому в состоянии алкогольного опьянения, отправился с ней к себе домой. Каково же было его изумление, когда наутро он вместо своей приятельницы обнаружил у себя под боком брошенный бумажник, в котором недосчитался 750 крон и 20 чеков «Тузекса»[15]. Органы охраны общественного порядка ведут розыск».

Нет. С ним такое случиться не может, даже если бы все прочее было правдой: он не может привести в квартиру, где наверняка сидит и горюет Вера, постороннюю женщину.

Дорога привела его к Дунаю. По реке опять ходили пароходы (как быстро мелькают жаркие лета с той поры, когда не было пароходов и не было солнца!), а он читал о себе: «Сеть братиславского рыбака притащила утопленника, в котором был опознан научный работник Т. Г. Ведется расследование причин несчастного случая».

И это было очень неправдоподобно. Барта того не стоит. Весь факультет того не стоит. Но что же остается? Он перебирал иные возможности: скрыться и потом каждый день смотреть на себя в телевизионной передаче «Их разыскивает милиция». Кто знает, какой снимок они возьмут. Альбом с фотографиями он держал в шифоньере. Прятал от Веры, потому что боялся, что его детские снимки сделают его в глазах Веры смешным.

Стал накрапывать дождь. Улицы опустели, в мокрых тротуарах его шаг отражался, как в зеркале. Он пошел домой. Вера встретила его, будто ничего не случилось. До поздней ночи они рассказывали друг другу о своем детстве. Томаш опять видел себя с Мартином и Ондреем, они играли в футбол. А у Веры кукла выпала из коляски и разбила себе голову. Потом они любили друг друга. Дождь усилился, шквалы ветра обдавали дождем оконные стекла, и Томашу казалось, что эта ночь унесет все, что до сих пор ложилось на него тяжким бременем, и утром он встанет легкий как перышко, чистый, как небо после грозы. Но утром дождь не перестал.

— Мы все чрезвычайно рады, что ты с нами, — продолжал голос Штёвика. — Что мы можем пожать твою руку, поблагодарить тебя и пожелать тебе, чтобы ты и впредь был таким же крепким и здоровым.

«Я не здоровый, — хотелось возразить Томашу. — Мне надо себя беречь». Но он воздержался: это нарушило бы дутую торжественность минуты. Воздержался, но это было иначе, чем когда в полуобморочном состоянии он закончил свой доклад на конференции во вторник и Бирош предложил присутствующим высказаться по поводу услышанного. Вопросы терзали его, как нечистая совесть. Он понял, что допустил ошибку: то ли переоценил свои силы, то ли недооценил свою аудиторию. Конечный результат был тот же.

«Я хочу быть с тобой и в горе, и в радости», — сказала тогда Вера, встречая хлюпающее утро.

«И я хочу быть с тобой в горе и радости, Вера».

«Я никогда тебя не оставлю, Томаш».

Он встал с постели, закурил сигарету. Посмотрел по сторонам.

«Надо бы сделать ремонт, — сказал он, помолчав. — Углы совсем черные».

«Можно самим покрасить, — сказала Вера. — Я куплю краску, и щетку, и шпатель».

«Но у нас нет лестницы», — сказал Томаш.

«И лестницу куплю, — сказала Вера. — Стремянку — и будем на ней ходить из комнаты в комнату. На ней можно играть в салочки».

«Нет, — сказал Томаш. — А то голова закружится».

Он отворил окно, и в комнату вползла сырость. С шестого этажа мир казался маленьким — лежал как на ладони. Перед домом остановилась оранжевая машина мусоровоза. Две фигуры в брезентовых плащах подтащили к ней контейнер. Словно две руки, высунулись рычаги, взяли контейнер, перевернули. С грохотом он описал полукруг. Потом машина со стоном передвинулась к следующим воротам.

— Поэтому разреши нам, — услышал он голос Штёвика, — твоим ближайшим сотрудникам, выразить убеждение, что ты еще долго будешь с нами и среди нас.

Он так и думал. Штёвика хватит только на несколько избитых фраз. Никаких оценок. Так оно и лучше. Ничего не надо изображать, только вежливую радость. Аромат гвоздик опять защекотал в носу, ему захотелось чихнуть. Но чихать в такой момент неудобно. Можно бы, конечно, обратить это в шутку: ох, истинно так! И душа подтверждает. А что истинно? Что душа подтверждает? Пустоту нескладных слов Штёвика? Нет, это тоже было бы неприлично. Он потер переносицу и отогнал дразнящий завах. Потом гвоздики приблизились к нему вплотную. Перед ним стояла Ивета.

— Это вам, — сказала она робко и с запинкой. — Всего вам самого хорошего. Это вам.

Она всунула букет ему в руки. Встала на цыпочки и поцеловала в щеку. Раздались хлопки, бодрящие возгласы. Поцелуй был холодный и сухой, служебный. Другого он и не мог ожидать от Иветы. У них не было доверительных отношений. Ему не приходило в голову похвалить ее прическу — как делали другие коллеги — и положить руку ей на плечо, диктуя приглашение на ученый совет.

Последовал обмен рукопожатиями. После каждого он бормотал: «Благодарю». Он не воспринимал смысла того, что говорили ему поздравляющие. Их слова были для него лишь сигналом того, что и ему надо держать ответную речь, надо поблагодарить их за гвоздики и за один-единственный ущербный поцелуй. Но он знал, что его речь будет не просто ответом, которого требуют правила приличия. Ему придется сказать больше, гораздо больше. Ему придется сказать и то, чего он раньше никогда не говорил, ему придется сказать все. Каждая протянутая рука, каждое пожатие пальцев отдаляли эту минуту, и он был благодарен, что они собрались все, что все они помогают ему продлить существование последней иллюзии о его персоне.

С Ондреем он встречался редко. Как-то раз они случайно столкнулись в книжной лавке. Томаш регулярно раз в две недели просматривал техническую литературу, чтобы не пропустить ни одной новой книги, которую он, прочитав и законспектировав, мог бы процитировать в своих статьях.

«Томаш, — услышал он голос за своей спиной. — Не ищи. Я уже все повыбирал».

Фигура Ондрея терялась в полумраке магазина.

«Ондрей, откуда ты взялся?» — Томаш искренне обрадовался.

«Ты думаешь, если человек работает «в поле», так он ничего и не читает?»

Ондрей всегда считал своим долгом подчеркнуть пропасть, разделившую академическую карьеру Томаша и его работу на производстве.

«Мы ведь просто обыкновенные ремесленники, — характеризовал свое положение Ондрей. — Мы выполняем план, в то время как вы что-то там выдумываете».

«Ничего мы не выдумываем, — защищался тогда Томаш. — Мы только наполняем мозги. Ты думаешь, что такое факультет? Тот же завод. Поточная линия. Конвейер. На одном конце вбрасывают пустую голову, на другом вываливается полная».

«Полная, — смеялся Ондрей, — полная опилок».

Они вышли из магазина.

— Так расскажи, как ты, собственно, живешь?» — задал ему Ондрей долгожданный вопрос.

В этот раз он не захотел отбояриться легковесным «помаленьку», хотя подобный вопрос человек слышит при каждой встрече с каким-нибудь знакомым. Он стал подробно рассказывать Ондрею о своем конфликте с Бартой.

«А я-то думал, что ты уже совсем забурел». — Ондрей хлопнул Томаша по плечу.

Они зашли выпить кофе. В кафе было почти пусто, тишину нарушал только шелест страниц газеты, которую за соседним столиком листал мужчина с седой бородкой.

«Охотней всего я бы с факультета ушел», — сказал Томаш.

«В самом деле?» — Ондрей с сомнением покачал головой.

«Я долго об этом размышлял, — сказал Томаш. — Большинство людей на факультете верит Барте. Мне не на что рассчитывать».

«Слушай, — вдруг сказал Ондрей, как будто что-то пришло ему в голову и он торопился скорей это выложить, пока не забыл. — Ты знаешь, я, кажется, могу предложить тебе место».

Он объяснил Томашу, что при его заводе организуется научно-исследовательский институт и нужен человек, который мог бы его возглавить. Томашу идея понравилась. Одним ударом он разрешил бы сразу несколько проблем. Избавился бы от Барты, да вдобавок приобрел бы самостоятельность. С Ондреем он наверняка найдет общий язык, а все прочее — его дело, как решит, так и будет.

«Идет, — сказал он, немного помолчав. — Я согласен и могу приступить хоть завтра».

«Рад, что смог тебе помочь», — сказал Ондрей.

На следующий день Томаш подал в деканат заявление об уходе.

«А что ты там будешь делать?» — спросила Вера.

«Не знаю, — сказал он. — Вероятно, то же, что и до сих пор».

Вера покачала головой:

«Я бы на твоем месте подумала. Исследовательский институт и факультет — разные вещи».

«Нет, — сказал Томаш. — В принципе никакой разницы. Одно и то же».

Это была его ошибка. Но тогда он еще не отдавал себе отчета в том, что нужды производства далеки от игры в науку, что сумма сведений может не представлять никакой ценности, если эти сведения остаются в плоскости логических цепочек. Он энергично взялся за организацию института и лишь издали наблюдал, как ловко Ондрей обходит ловушки, расставляемые на его пути политической ситуацией. На завод тоже распространилась атмосфера нервозности и неуверенности, но Ондрей со своим уравновешенным характером укрощал самые яростные проявления страстей. Институт же стоял совсем особняком, как тихий оазис, куда не проникает ни песчинки из бушующей рядом пыльной бури. Ондрей время от времени заходил к нему и каждый раз хвалил.

«У тебя тут лучше, чем в Академии наук, — говорил он. — Делаешь свое дело, и никто за тобой не следит. У тебя хоть вздохнуть можно».

«А у тебя много сложностей?» — спросил Томаш, но Ондрей только рукой махнул.

«Не бойся, я не Мартин. Я не дамся», — сказал он бодро.

«Кому не дашься?» — спросил Томаш.

Вопрос прозвучал резко и на минуту привел Ондрея в замешательство.

«Никому не дамся, — ответил он после паузы. — Под меня не подкопаешься».

Этот разговор припомнился Томашу несколько недель назад, когда прошел слух, что Ондрея снимают с поста директора. На заводе появились ревизоры из генеральной дирекции. Трое хмурых мужчин с каменными лицами, от которых веяло ледяным холодом. Ондрей представил их на совещании с широкой улыбкой, как будто приветствовал желанную делегацию.

«Смело проверяйте, уважаемые товарищи, — сказал он. — У нас все в полном ажуре».

Но Томаш прочел во взглядах троицы зловещий знак. Словно они уже приготовились обязательно что-нибудь найти. Словно им и не нужно изучать горы бухгалтерских документов, отчетов, приказов и записей, а все уже известно наперед.

«Надеюсь, вы не поставите мне в упрек этот коньяк», — силился усмехнуться Ондрей: ревизоров угощали коньяком.

«Нет, — сказал старший из них, который представился как председатель комиссии. — Коньяк, который мы выпьем сами, мы не поставим вам в вину. Худо, когда его пьют другие — и без нас».

«Отлично! — Ондрей хлопнул себя по ляжке. — Вот это дело! Ревизор тоже человек. Если мне посчастливится родиться второй раз, я стану ревизором. Ибо только ревизор может не бояться ревизии».

«А вы нас боитесь?» — Старший испытующе посмотрел на него.

«О нет! — воскликнул Ондрей, будто провозглашал здравицу. — Я же вам сказал, что у нас вы ничего не найдете».

Но через несколько дней уже и в институт Томаша просочились слухи, что на предприятии обнаружены многочисленные хозяйственные нарушения. Поговаривали, что Ондрею грозит встреча с прокурором. Томаш этим разговорам не верил, хотя ревизоры приходили и к нему и даже намекали, что напали на след крупных правонарушений. Они потребовали краткий отчет о положении в институте. Когда Томаш принес его, старший группы задал ему несколько вопросов о частной жизни Ондрея. Томаш не знал о ней почти ничего, но все равно возмутился:

«Это, по-моему, не относится к вашей компетенции».

«Не относится, — сказал старший. — Но знаете ли вы, почему нас сюда прислали? Поступила жалоба, написанная его собственной женой».

«Мне известно, что он разводится», — сказал Томаш.

«Вот именно, — сказал старший. — Связался с какой-то бухгалтершей, и жена не может ему этого простить».

«И за это вы хотите его уничтожить?»

«Уничтожить? — Председатель комиссии взглянул на него с оскорбленным видом. — Мы никого не уничтожаем. Но коль скоро нам пришлось приоткрыть кастрюлю, мы не можем утаить, что мы в ней увидели».

«Неужели все так худо?» — спросил Томаш.

«Хуже, чем мы предполагали», — хмуро сказал ревизор, и Томаш опять испытал чувство, пронизавшее его при первой встрече с комиссией.

Дома он рассказал об этом Вере.

«Если бы я тебе изменил, ты бы тоже написала на меня жалобу?»

«Ты никогда мне не изменишь, — засмеялась Вера. — Потому что не с кем. Кому ты нужен!»

«Это неправда, — хотелось ему сказать. — Ты глубоко ошибаешься! Если бы я пожелал, я мог бы соблазнить хоть дюжину женщин».

Но он и сам тому не верил. Нет. Теперь уже нет. У него уже нет ни сил, ни выдержки, необходимых для приключений, которые и без того ведут только к ревизиям отчетности и собственной совести. Он молча обнял Веру.

«Я не изменю тебе, потому что я тебя люблю», — сказал он наконец.

Вся история казалась ему фарсом, трагикомедией. Под вашими руками меняется лик Земли, подумал он. Но достаточно одного неверного шага, и все то, что мы долго и упорно строили, разом рухнет, развалится, как карточный домик. Ондрей был как тот солдат, что прошел всю войну без единой царапины, а в первый день мира, смывая с себя пыль и кровь, поскользнулся в ванне и разбил себе голову.

На месте Бироша тут мог бы сидеть Ондрей, подумал он, когда переводил дыхание, прежде чем перейти к заключительной части своего доклада. Я мог ему помочь. Мы все могли ему помочь. Но он всем нам все спускал. Он был слишком доверчив. Снисходительность била в нем через край. Он каждому шел навстречу. Для себя он не взял ни кроны. Даже хмурые ревизоры ни в чем не смогли его уличить. Но они вскрыли беспорядок внутри предприятия. Кто отвечает за то, что бухгалтерия не контролировала путевые расходы? Ондрей. Кто отвечает за то, что устраивались махинации с талонами на бензин? Ондрей. И за то, что институт, институт Томаша, выполняя при заводе чисто орнаментальную функцию, никак не участвуя в выполнении производственных заданий? Опять Ондрей. Иначе и быть не могло: за все нес ответственность директор. Ревизоры ничего не простили, но при этом были справедливы. Написали только правду. Но кто несет ответственность за то, что эта правда так долго дремала, как лава в бездействующей сопке, чтобы под конец обернуться катастрофой для Ондрея? Какой-то глупый флирт, какая-то глупая ревность, какая-то злонамеренная кляуза — и рушится человеческая жизнь.

«Все вышеизложенное, — бросил Томаш в переполненный зал, — я прошу рассматривать как введение, без которого невозможно углубиться в проблематику. Я намеренно не говорил конкретно».

«Благодарим товарища Главену, — сказал Бирош. — Очень жаль, что он не говорил конкретно».

Воцарилась гробовая тишина. Он ожидал аплодисментов, хотя бы из вежливости, в знак того, что в его выступлении был какой-то толк. Слышишь ты эту тишину, воздухоплаватель? Может, ты потерял слух среди воздушных течений и вихрей? Или онемели миры, окружающие тебя? Туман был такой густой, что он не видел собственной руки, протянутой к спасательному канату и к вентилю, который нужно повернуть, чтобы выпустить из шара воздух. Наконец это ему удалось. Раздался свист, причем такой пронзительный, что он невольно втянул голову в плечи.

«Слышу, — зашептал он радостно. — Я не оглох, я слышу».

5

Ему вдруг показалось, что в кабинете нечем дышать. Что он тесен для такого количества поздравляющих и каждое слово, прозвучавшее в его честь, лишает его последних глотков кислорода. Если это продлится еще несколько минут, я задохнусь. На шее у него вздуются жилы, перехватит горло, и легкие разорвутся.

«Пал, — скажет Штёвик. — Не выдержал такого счастья».

«Прекрасная смерть, — скажет Ивета. — С букетом в руках».

«Надо бы что-нибудь сделать, — скажет Штёвик. — Вызвать врача. Милицию».

Все будут разглядывать его, словно он музейный экспонат. Будут ходить на цыпочках, всплескивать руками.

«Вон он на ковре лежит. Видите его?» — будут они убеждать друг друга, что они действительно видят то, что видят.

«Хорошо еще, что он упал на ковер, — начнет разглагольствовать Штёвик. — Мой шурин тоже так упал. Но не на ковер. Он упал в ванной на каменные плитки и разбил себе при этом голову. Это было ужасное зрелище. Я не выношу крови. А вокруг него была сплошь кровь».

«Прекрасная смерть, — скажет Ивета. — Без крови. Без единой капли крови. И с гвоздиками. Кто себе может зимой позволить гвоздики? Восемнадцать крон штука. Я сама их выбирала».

«Знаете что, Ивета, — предложит Штёвик. — Поставьте их в вазу. Мы сэкономим на венке и положим их ему на могилу».

«Замечательно! Я всегда говорила, что из вас получится выдающийся шеф».

«Ну, я еще не шеф, — будет скромно отнекиваться Штёвик. — Ребята, вы почему не пьете? Тут столько выпивки, что нам не справиться до утра».

«Не пойдем мы домой до утра, до утра, до утра», — отзовутся они хором. И начнется стрельба в потолок пробками от шампанского, которым он еще вчера набил холодильник в коридоре.

«Всю жизнь, всю жизнь ждал я этой минуты, — скажет Штёвик. — Всю жизнь я ждал минуты, когда смогу напиться за счет Главены. Ребята, не сомневайтесь. Жизнь коротка. Главена был жмот. Пятьдесят лет он собирался, прежде чем решился купить пару бутылок. А теперь и сам еще без выпивки остался. И не думайте, что он был хороший специалист. Он даже пробки не умел починить. Однажды погас свет в туалете. Я ему велел исправить. И знаете, что он мне сказал? Что он тут не для того, чтобы чинить пробки. Что, если я интересуюсь его мнением, он может в течение недели изучить соответствующую литературу и предложить мне проект решения. И вот из-за Главены в туалете целую неделю была тьма кромешная. Но о мертвых не говорят дурно».

Наконец открылись двери, пахнуло холодным воздухом. «Живу, — подумал Томаш. — Вижу их вокруг себя, и все улыбаются». Он тоже попытался улыбнуться.

— Благодарю вас, — сказал он. — Еще раз благодарю вас.

Он хотелпродолжать, но в кабинет вошел Ондрей Чернок. Он был в парадном костюме, в белой рубашке и с темно-синим галстуком.

— Где тут наш юбиляр? — громогласно осведомился он и обвел взором присутствующих.

С тех пор как его отозвали с директорской должности, он первый раз пришел в институт. Он выглядел отдохнувшим, довольным, с лица исчезли морщины, и Томаш заметил, что у него намечается второй подбородок.

Все разом замолчали. В нем всё еще видели всемогущего директора — привычка была сильнее действительности. Сотрудники учтиво расступились.

— Я пришел забрать его у вас, — сказал Ондрей и фамильярно похлопал Томаша по плечу. — Пошли, братишка. Пошли.

Ондрея после ревизии перевели в генеральную дирекцию — заведовать отделом рекламы.

«Ну, на тысчонку меньше, какая разница, — сказал он тогда Томашу. — Деньги — это еще не все».

«Ты прав, — сказал Томаш. — Деньги далеко не все. Ты должен радоваться, что тебе не придется иметь дело с прокурором».

«Знаешь что, — сказал Ондрей, — прокурор ведь мой приятель. У нас дачи по соседству. И акт ревизии он не принял. Да и по большинству пунктов истек срок для возбуждения дела. А потом, все мы люди».

«Что ты там будешь делать?» — спросил его Томаш.

«Буду заказывать плакаты, на которых изображены огромные лампочки. Каждый, кто на такой плакат глянет, подумает, что такие лампочки должны давать чертовски много света».

«А еще?» — спросил Томаш.

«А еще блокноты-календари. В телячьей коже с выгравированной золотой лампочкой на верхней корке. А к ним четырехцветные шариковые ручки. Знаешь, сколько людей можно облагодетельствовать такими блокнотами?»

Ондрей и в самом деле ретиво взялся за выполнение своих новых обязанностей. Томаш заметил, что в газетах все чаще мелькает информация о предприятиях генеральной дирекции. И тот начинающий корреспондент, задававший ужасные вопросы, пришел по подсказке Ондрея.

«Ты не трусь, — сказал он ему тогда. — Я твоему институту сделаю такую рекламу, что к вам будут водить иностранные делегации».

Ондрей показал ему белые широкие зубы, и Томаш опять ощутил против него злобу, и ему опять захотелось броситься на него, как тогда, много лет назад, но протекшие годы были неумолимы, с ними пришла мудрость, но утратилась непосредственность реакции, и это связывало ему руки. Он понимал, что Ондрей над ним смеется, но вполне возможно, что тот действовал искренне и от доброго сердца. Добрый Ондрей. Я уже не тот, что прежде. Я уже не хочу быть, как прежде. Я стою в начале пути. Учусь ходить. Делаю первые, неловкие шаги, и земля твердая. Человек делает перила, чтобы было за что ухватиться, и вдруг обнаруживает, что перила ведут его совсем не туда, куда он направлялся. Человек должен принять решение.

Он был альпинистом, поднимающимся на крутую гору по мощеной ленте серпантина. Дорога широкая, безопасная, совсем как городской тротуар. Он поднимается легко и упруго, и, если бы не рюкзак за плечами, не стеганая штормовка и белый толстый шарф, обмотанный вокруг шеи, он даже не вспотел бы.

Барта остался на факультете, но уже не был деканом. Замкнулся в себе, отгородился от мира, у него будто недоставало мужества смотреть людям в глаза.

«Ты бы помирился с отцом», — сказала ему Вера.

Хотя Томаш давно ждал этой фразы, она все-таки застала его врасплох. У него не было готового ответа.

«Ты думаешь? — сказал он неуверенно и спрятал лицо за развернутой газетой. — Я не знал, что ты с ним видишься».

Вера вышла из комнаты, и он услышал, как она всхлипывает, пытаясь загнать внутрь накопившуюся горечь и протест.

Он сдался.

«Ладно, — сказал он ей, когда они ложились спать. — В субботу пойдем к нему. Купить бутылку?»

«Нет, — сказала Вера. — Бутылка ему не нужна».

За прошедшие несколько лет Барта состарился, волосы его побелели и резко контрастировали с красным, обветренным лицом. Он повел их в маленький садик за домом.

«Смотрите, — сказал он. — Каждое утро я имею на завтрак свежую морковь. Знаете, сколько в моркови витаминов? А помидоры? Что вы на это скажете? Они прекрасны, как яблоки. Попробуйте! До чего сочны! А еще я горох посадил. У меня теперь есть все. Все, что душе угодно».

Он поднял большую металлическую лейку и стал поливать грядки.

«Земля требует своего, — сказал он. — Уже десять дней дождя не было. Осенью посажу смородину. Вы не знаете, где достать саженцы?»

«Не знаю», — сказал Томаш.

«Сосед пообещал мне парочку кустов, — сказал Барта. — Да не хочется одалживаться. Даст он мне пару саженцев, а потом потребует от меня невесть чего».

«А может, он ничего не потребует?» — сказал Томаш.

«Не верю, — сказал Барта. — Все всегда что-то требуют. Никто ничего не делает даром».

«Пошли, — сказал Томаш Вере. — Я не хочу, чтобы твой отец думал, что мне что-то нужно».

Барта молча наклонял тяжелую лейку, напрягая сгорбленную спину. Наконец лейка опустела. Воздух стал влажным, мокрые грядки выглядели как в утро после ночного дождя.

«Почему ты не заходишь на факультет, Томаш?» — Барта распрямился, и на мгновение Томаш вновь почувствовал себя жалким начинающим ассистентом, живущим в тени гигантской фигуры всемогущего декана.

«Зачем? — сказал Томаш. — Чего я там не видел?»

«Я показал бы тебе, — мечтательно произнес Барта, — я показал бы тебе кактусы, которые вырастил у себя в кабинете. Таких кактусов ты не видел. Они как раз цветут».

Когда они возвращались домой, Вера всю дорогу молчала. Он тоже молчал. Ему нечего было ей сказать. Он смотрел на высокое небо и мерцающие звезды и не мог припомнить, как отличить Большую Медведицу от Малой. Деревья вокруг превратились в гигантские цветущие кактусы. Он протянул руку, хотел сделать букет для Веры, но укололся, даже до крови разодрал ладонь, а цветы ухмылялись, поглядывая на него со злорадством из своей недоступности.

— Я поставлю ваши цветы в воду, — сказала Ивета и взяла у него из рук гвоздики.

Он взглянул на свою потную ладонь, которой до сих пор сжимал букет. Крови на ней не было, но она вся горела, и он невольно обтер ее о пиджак.

— Пойдем, мой милый! Ты еще сюда вернешься, — сказал Ондрей. — Сейчас тебя ждет генеральный директор. Сам великий Хорват. Он лично послал меня за тобой. Даже свою «татру-603» мне одолжил. «Юбиляры требуют внимания, — сказал он. — Привези его, пусть он не забрызгается в эту слякотную погоду». Разве это не замечательно?

— Потрясающе, — сказал Штёвик. — Вы и мне через три года такой триумф устроите?

— Не знаю, — сказал Ондрей. — Ты хочешь знать слишком много. Каждому свое. Кто что заслужит.

— А я не заслужил? — подхватил Штёвик, но Ондрей его уже не воспринимал. Он вел Томаша к черной «татре», стоявшей прямо у ворот детского садика. Торопясь, Томаш накинул на плечи пальто и нахлобучил на голову шапку, он ни с кем не простился, никому не кивнул. Как слепой, шел он за Ондреем, не видя ничего вокруг, не чувствуя промозглого холода. Ондрей церемонно придержал ему дверь. И в эту минуту послышалась знакомая песенка. Зайчика-ушастика вновь призывали не зевать. Опять ему нужно было живо удирать. Но прежде чем из кустов прицелился в него охотник, машина тронулась. Томаш более чем редко ездил в «татре-603», и ему всегда казалось, что каждый смотрит ему вслед с восторгом и трепетом. Кто знает, может, его заметила темноволосая воспитательница. Должна была заметить: ведь перед детским садиком никогда не останавливается «татра-603». Пожалуй, он поднимется у нее в цене.

Боже мой, как он глуп, как наивен! То, что он едет в чужой машине, ровно ничего не значит. По дороге на службу он встречает столько черных «татр-603», что даже их не замечает. С чего бы именно он должен ей броситься в глаза?

Ондрей, сидевший рядом с шофером, повернулся к нему и сказал:

— Хорват очень неохотно раздает золотые значки. Но когда я рассказал ему про тебя, он ничуть не колебался. «Пионеров науки, — сказал он, — я всегда готов поощрить».

— Я не пионер, — сказал Томаш и ухватился руками за сиденье.

— Чепуха, — одернул его Ондрей. — Ты руководишь институтом? Руководишь. Ну и все, что тебе еще нужно?

Томаш не ответил. Он смотрел на мир за окном «татры» и вдруг пожалел, что не шагает по мокрым тротуарам, не прыгает через лужи, не шарахается перед наглыми машинами, выплескивающими из-под колес грязные водопады талой воды.

— Ондрей, останови машину, — сказал он.

— А что?

— Я никуда не поеду.

— Это мне знакомо, — сказал Ондрей. — Знаю, что это неприятно. Но Хорват совершенно нормальный тип. Иначе я не стал бы у него работать. Да не трусь, ты ведь пережил и худшие вещи.

— Я не трушу, — сказал Томаш.

В эту минуту он уже действительно не трусил. Ему все было ясно, и ничто не могло удивить.

— Золотой значок Заслуженного работника Хорват дает всего два-три раза в году, — сказал Ондрей. — А к нему диплом на мелованной бумаге и в кожаном переплете. Диплом ты можешь вставить в рамку.

— Я ничего не буду вставлять в рамку, — ответил Томаш.

— А знаешь, Томаш, скольких хлопот стоил мне твой диплом? Типография не хотела его в срок отпечатать. Но чего не сделаешь для друга! Поставил бутылку вина — и мигом было готово.

— Ондрей, сколько стоило вино?

— А что?

— Не хочу оставаться у тебя в долгу.

— Ты подумай! — Ондрей повернулся к водителю. — Вы его слышите?

— Нет, — сказал длинноволосый юноша в кожаной куртке. — В микрофоне шумит.

Томаш услышал голос Бироша. Он доносился до него словно из другого помещения. Отдаленный, отгороженный стеной, неосязаемый. Он благодарил его и объявлял перерыв.

Зал опустел.

«Пошли выпьем кофе», — предложил Бирош.

Вниз по лестнице они сошли в подвал, где находился небольшой буфет. Все столики были заняты. К раздаточному окну стояла большая очередь, и буфетчица нервничала.

«Люди, не напирайте! У меня не десять рук. Я не могу обслуживать всех сразу. Не можете вы приходить постепенно?»

«Пани, у нас перерыв», — сказал высокий мужчина, у которого лоб переходил в лысину.

«У меня никогда не бывает перерыва, — сказала буфетчица. — Если вы думаете, что моя работа мед, станьте на мое место. Постойте тут, среди этих вонючих сыров, и у вас сразу пройдет охота есть второй завтрак».

«Мне не нужен второй завтрак, — сказал высокий. — Врач велел мне скинуть вес, поэтому я воздерживаюсь. Но кто там выдержит без кофе?»

«А вы поспите, куманек, — сказала пожилая женщина в очках. — Я так всю дорогу вязала».

«Ну вот, пожалуйста, — сказала буфетчица. — Они там вяжут, а я им вешай рыбный салат!»

Томаш поежился и сказал Бирошу:

«Не будем стоять. Обойдемся».

«Ну, как хочешь, — сказал Бирош. — Я думал, ты совсем дошел».

Счастье еще, что в подвале полумрак, подумалось Томашу. По-видимому, меня никто не узнал. По-видимому, им не пришло на ум, что вот я стою в той же очереди и вперяюсь взглядом в пыльные банки с маринованными огурцами, чтобы не смотреть им в глаза. Но что, если они меня узнали и нарочно дают мне понять, что я для них просто тень, смешной призрак, который хотел поразить их воображение, а вместо этого стал посмешищем? Однажды он видел в поле пугало, которое выглядело так симпатично, что воробьи устроили себе в его шляпе гнездо.

Они вернулись в вестибюль и пристроились около высокой урны.

«Ты не закуришь?» — спросил Бирош.

«Нет, — сказал Томаш. — Я не курю».

«Вот видишь, — сказал Бирош. — Даже этого я не заметил. Такой из меня директор».

«Я никогда не курил, — сказал Томаш. — Не научился».

Бирош поиграл зажигалкой, но потом, словно раздумав, сунул сигарету обратно в пачку.

«Ты прав, — сказал он. — Правильно делаешь, что не куришь».

Зазвенел звонок.

«Надо идти, — сказал Бирош. — Совсем как в школе. Или в театре».

«Как в театре, — сказал Томаш. — Только я никудышный актер».

Он вспомнил, как они с Верой были однажды в опере. В зале стояла нестерпимая духота, на сцене полумрак, и музыка действовала усыпляюще.

«Пойдем домой», — сказал он после первого действия.

«Почему? — Вера посмотрела на него с удивлением, — Тебе не нравится?»

«Меня это угнетает», — сказал он.

«Уходи, — сказала Вера. — А я останусь».

И как сейчас, зазвенел звонок. Зрители поспешно возвращались на свои места. Давка у входа отделила его от Веры. Он видел, как она идет не проходу, как пробирается к своему месту в середине ряда. Люди с охотой вставали перед ней, давая дорогу.

«Вы не войдете?» — спросила капельдинерша, которая уже держалась за фигурную ручку, собираясь притворить мягкую, бесшумную дверь.

Он вздрогнул и только тут заметил, что остался в фойе одни. Огни в зале уже меркли, раздались аплодисменты, приветствующие дирижера.

«Нет, — лицо его залилось краской, — не могу. У меня билет на ночной экспресс, мне нужно ехать на вокзал».

«Жалко, — сказала капельдинерша. — Второе действие божественное. Я всегда на нем плачу».

«Я знаю эту оперу, — солгал он. — Она действительно божественна. Но мне нельзя опоздать на поезд».

«Когда приедете в следующий раз, лучше остановитесь и гостинице и уезжайте утром».

«Постараюсь, — сказал он. — Но когда едешь в командировку, не всегда можешь выбирать».

Даже через обитые двери доносился гром оркестра.

«Это увертюра, — сказала капельдинерша. — Второе действие тоже имеет увертюру. У вас есть программка?»

Он пошарил в кармане.

«Нет», — сказал он, хотя хорошо помнил, что перед началом спектакля купил ее и дал Вере.

«Хоть программу вам надо иметь, — сказала капельдинерша. — Там вы прочтете содержание остальных действий».

«Прекрасная мысль», — сказал он и подал ей пятикронную монету.

И пошел к раздевалке.

«Обождите, — закричала ему вслед капельдинерша. — Я же вам ничего не дала».

Он покорно принял от нее тонкую книжицу, скрутил и сунул во внутренний карман.

Только на улице он сообразил, что ему, собственно, некуда деться. Даже домой не попадешь: ключи от квартиры взяла только Вера, потому что он не хотел оттягивать карман в новом костюме. Он присел на скамейку в парке неподалеку от театра, но было довольно холодно, дул неприятный ветер, поэтому он встал, начал прохаживаться. Парк был безлюден, нигде ни души, и когда он в третий раз завершал длинный обход подсвеченного фонтана, то чувствовал себя иностранцем, который темной ночью потерял ориентацию и напрасно ищет дорогу, что вывела бы его из бесконечного лабиринта незнакомых улиц.

Когда же наконец зажегся свет в вестибюле театра и Томаш различил в толпе выходящих фигуру Веры, он не мог избавиться от чувства вины. Он покорно приблизился к ней, но она на него не взглянула, молча шла рядом и потом три дня с ним не разговаривала.

«Мне очень жаль, — сказал он, когда она в знак примирения налила ему можжевеловой водки, которую держала под замком в комоде и доставала, только когда чем-нибудь портила желудок. — Просто я равнодушен к музыке».

«А к чему ты не равнодушен?» — спросила она.

«Я в том не виноват, — сказал он в свое оправдание. — Я всю жизнь занимаюсь уравнениями и расчетами. Разве этого мало?»

«Не знаю», — сказала она и опрокинула в себя рюмку можжевеловки.

Он все время возвращался к ее вопросу: к чему я, собственно, неравнодушен? И тогда он действительно не знал на него ответа. К ней? Наверное, да, иначе они не смогли бы жить вместе так долго. А еще? Что еще? Институт? Смехота. Он припомнил, при каких обстоятельствах туда поступил. Случайная встреча с Ондреем и заманчивая перспектива выскользнуть из паутины факультета, избавиться от призрака Барты — и дело было сделано. Он ушел бы куда угодно, принял бы любой пост, который обеспечил бы ему привычный жизненный уровень, потому что он между тем настолько привык к комфорту, что вряд ли смог бы отказаться от него. «Я не мещанин, — клялся он. — Но я не хочу оказаться в таком положении, когда не смогу позволить себе того, что позволяют себе люди моего ближайшего окружения. Мне не нужна ни машина, ни дача, ни отпуск на море. Мне просто нужна уверенность, что не надо каждый вечер открывать бумажник и считать, сколько крон остается до ближайшей получки. Кто сегодня считает деньги?» Он припомнил годы, когда он только начинал. Тогда были другие времена. Может быть, все были тогда другими. У людей были идеалы, и они были готовы принести им в жертву все, и ничто не могло их остановить. Он сопротивлялся мысли о том, что стал сибаритом. Но ему пришлось согласиться с тем, что институт был временным решением, не выходом. Удобный гараж, куда человек ставит свою такую же удобную машину, а сам ходит пешком, чтобы не мыть ее после дождя. Я стал на прикол, подумалось ему. Я избрал жизнь на приколе. Но может быть, я еще способен проехать по улицам? Может быть, я в силах разбудить дремлющую энергию, заставить вертеться заржавевшие подшипники?

«Пошли, нехорошо, чтобы нас ждали. — Бирош тянул его ко входу в зал. — Нам нельзя входить последними».

Дискуссия его ни в чем не удивила. Он, собственно, давно уже ждал ее, хотя в том себе и не признавался. Люди говорили заинтересованно, со знанием дела и с перспективой, но совершенно не касались его вступительного слова. Они решали свои текущие вопросы, и временами казалось, что именно поэтому они говорят о будущем. И он со своими высокопарными формулировками казался себе смешным. Я украл у них время, думал он. Я голый перед ними, и деваться мне некуда. Сам расписался в собственном убожестве, признал свою ненужность. Независимо от моего института они продолжают выпускать свои лампочки. Независимо от моих всемирно известных трактатов ночью зажигается свет и отступает тьма. Зайчик-ушастик так хорошо смотрел не зевал, что на всякий случай убрался из леса. Убрался не только подальше от охотника и от кустов, но и от самого себя. Тебя уже нет, ты перестал существовать, хотя никто не попал тебе в голову.

Заключительное слово он предоставил сказать Бирошу, потому что уже не мог вернуться во времени на два часа назад, не хотел заново входить в роль, которую внешне еще продолжал играть, но для которой у него уже не было сил.

«Нельзя быть таким чувствительным, — сказал ему на следующий день Бирош. — Знаю, конференция кончилась не так, как ты предполагал, но для начала это было полезно».

«Какое начало? — Голос его сорвался. — Какое начало может быть у человека, который вот-вот перешагнет порог пятидесятилетия?»

В кресле сидел Мартин, поигрывая пустой чашкой. Только что закончилось совещание у главного, ж в кабинете Бироша висел такой дым, что хоть топор вешай.

«Что ты на это скажешь, товарищ секретарь?» — Бирош вопросительно смотрел на Мартина, который перевернул чашку кверху дном и теперь рассматривал узор, образованный на блюдце кофейной гущей.

«Ничего, — сказал Мартин. — Я вам не скажу ничего. Потому что присутствующего здесь доцента знаю не со вчерашнего дня; если не ошибаюсь, мы с ним даже вроде бы родственники».

«Говори серьезно, прошу тебя», — сказал Томаш.

«Я и говорю серьезно, — сказал Мартин. — Вы пригласили меня на совещание. Я ознакомился с вашими проблемами, но не требуйте от меня, чтобы я их за вас решал».

«Мартин, — сказал Томаш. — Ты всегда был по отношению ко мне откровенен. Даже слишком откровенен».

«Может быть, — сказал Мартин. — Но жизнь кое-чему учит человека. И однажды он вдруг обнаруживает, что самое драгоценное качество — это благоразумие. Самое главное, чтобы все было в порядке. Чтобы в нашем районе все было в наилучшем порядке».

Мартин встал и простился. Томаш заметил, что руку он протягивал как-то неуверенно. Это уже не было крепкое рукопожатие, которым с первой же минуты Мартин вызывал уважение к себе, — он протягивал пальцы, из которых будто вышла вся сила. Томаш знал, что год назад Мартин перенес инфаркт, и поговаривали, что ему придется оставить работу. Но пока что он не ушел, остался в той же должности и в том же районе, где начинал много лет назад.

«Я ему не удивляюсь, — сказал Бирош, когда за Мартином закрылась дверь. — Он очень устал».

«Да, он устал, — сказал Томаш. — Ему много пришлось хлебнуть».

«А ты? — Бирош взглянул на Томаша. — Ты разве не устал?»

Бирош был на десять лет его моложе, в расцвете лет и сил, полный идей.

«Иногда я думаю, что мы все немного устали, — сказал Томаш. — Но нам не следовало бы этому поддаваться».

«Вам не следовало бы этому поддаваться, — сказал Бирош. — А ты вот подал заявление об уходе».

«Я все взвесил, — сказал Томаш. — Ты сам видел, что институт не нужен».

«Я долго колебался, поступать ли мне сюда, — сказал Бирош. — Все меня отговаривали. Тут, мол, за полвека ничего не изменилось. Мол, самое умное, что можно тут сделать, — это все законсервировать и выставить в музее».

«И все-таки ты согласился, — сказал Томаш. Он хотел громко засмеяться, но это у него почему-то не получилось. — И что ты теперь будешь делать, герой?»

«Разорву твое заявление», — сказал Бирош.

«Не имеешь права!» — Томаш повернулся к столу, но Бирош оказался проворней и прикрыл рукой папку с бумагами, в которой с самого верху лежала половинка листа бумаги с текстом, написанным от руки.

В ту минуту Томаш понял, что Бирош готов на все: в его взгляде он прочел, что в случае его сопротивления Бирош прибегнет к насилию. Будут драться? Память вновь вернула его к тому моменту, когда он нашел боксерские перчатки в гимнастическом кабинете, потом к другому — когда их с Ондреем исключили из бригады. Доцент Томаш Главена, кандидат наук, подрался. Может быть, он еще на это способен. Может быть, он еще довольно легко справился бы со своим более молодым соперником. Но какой в этом смысл? Бирош верит в свое дело. Бирош убежден в своей правоте. Но это и мое дело, подумал Томаш. Я не хочу быть дезертиром. И неправда, что нынешние люди не такие, как раньше. Неправда, что мы не способны свое личное удобство принести в жертву великой мечте, ставшей нашей жизнью. Да, мы, конечно, устали, но мы продвигаемся вперед. Большинство из нас продолжает идти вперед. Неужели я должен отвергнуть то, что я безоговорочно принял как свое кровное дело и в чем я никогда не сомневался? Люди стареют, теряют силы и утрачивают иллюзии, но они не могут отрицать, что мир становится лучше. Лучше, потому что умудренней. Умудренней, потому что мерится опытом надежд и разочарований. Приветствую тебя, мудрость, приходящая последней, но не под конец!

6

Чем ближе к центру, тем дольше они простаивали на перекрестках. Томаш невольно следил за сменой огней в светофорах и радовался, когда красный свет задерживал их, отсрочивая сцену, о которой он думал с той минуты, когда Ондрей позвонил ему вчера вечером и взволнованным голосом сообщил, что генеральный директор Хорват пожелал вручить ему золотой значок.

«Я приеду за тобой, — сказал Ондрей. — Хорват отвел на тебя тридцать минут. Я рассказывал ему о твоем институте, и он хочет тебя принять».

«Бирош знает об этом?» — спросил Томаш.

«О чем? — В голосе Ондрея послышались раздраженные нотки. — О чем это должен знать Бирош?»

«О награждении», — сказал Томаш и только тут понял, что допустил бестактность: можно было предвидеть раздраженную реакцию Ондрея на имя своего преемника. Не следовало вообще упоминать Бироша, однако после их последнего разговора ему было далеко не безразлично, кем он был представлен к награде — руководством завода или нет.

«Ты думаешь, Хорват отвечает за свои решения перед директором предприятия? — сказал Ондрей. — Не трусь, все в порядке. Если я что беру в свои руки, тут всегда порядок».

«Да, полный порядок», — сказал Томаш.

Когда он положил трубку, Вера стояла у него за спиной; по-видимому, она слышала часть разговора. Она обхватила его за плечи. На мгновение он потерял равновесие, пошатнулся, сделал несколько шагов назад.

«Потише, — сказал он. — Ты меня свалишь».

«Я рада», — сказала Вера.

«Чему ты рада? — Он посмотрел на нее. — Что я получу эту железку? Меня это не волнует. Ни значки, ни дипломы».

«Тебя это уже не волнует или еще не волнует, доцент Главена?»

«Моя жизнь еще впереди, — ответил он. — Еще не волнует».

«Если бы ты не был таким юным, я бы тебя соблазнила», — засмеялась Вера.

Он хотел ее поцеловать, но она уклонилась.

«До завтра, — сказала она. — Ты должен это заслужить. Подарки ко дню рождения тоже надо заслужить».

Томаш разом отрезвел и сел в кресло.

«Что у нас на ужин?» — спросил он.

«Наконец-то разумный вопрос, — сказала она. — Ничего».

«Ну что ж, будем смотреть в пустоту, — сказал он. — В пустоту с пустым желудком и с пустой головой».

«Это великолепное чувство, — сказала Вера, — когда томасальваэдисон ощущает пустоту своей головы».

«Пожалуй, я поем хлеба с мармеладом». — Томаш встал и пошел на кухню. Он повернул выключатель, в лампе сверкнуло — и вся квартира погрузилась в темноту.

«Что случилось?» — послышался голос Веры.

«Не знаю, — сказал он. — Выбило пробки. Наверное, перегорела лампочка».

— Знаешь, что мне сказал Хорват? — услышал он голос Ондрея. — «Ежели этот Главена так хорошо работает, может быть, стоит его институт перевести в прямое подчинение?» Ты как на это смотришь? Не здорово ли?

— Нет, не здорово, — ответил Томаш.

Он представил себе просторный кабинет с алюминиевыми жалюзи и полированной мебелью. Представил себе широкий стол в паутине телефонных проводов, шелест климатизационного оборудования.

«Рад видеть вас», — скажет ему мужчина с густыми черными бровями и короткой кудрявой шевелюрой.

«Это он, товарищ генеральный директор, — торжественно провозгласит Ондрей, — Доцент Главена, о котором я вам рассказывал. Сегодня ему стукнуло пятьдесят».

«Ага, значит, сегодня ему стукнуло пятьдесят, — скажет Хорват. — А непохоже, что ему пятьдесят».

Он нажмет кнопку, бесшумно откроется дверь, и войдет стройная девица в оранжевом платье.

«Где у нас этот самый значок, Манон?» — спросит он.

«В сейфе, — ответит девица. — Значки в сейфе».

«Принесите его нам, Манон. В дипломе нет орфографических ошибок?»

«Нет, — скажет девица. — Текст проверял товарищ Чернок».

«Ну, тогда все в порядке», — скажет Хорват и встанет.

Девица вернется с двумя футлярами. Первый в виде цилиндра, покатится по столу, к телефонам. Второй, маленькую коробочку, она откроет: там засверкает золотой значок.

«Дорогой наш доцент, — тепло скажет Хорват. — Я рад пожать вашу руку и пожелать крепкого здоровья. Примите нашу признательность».

Он возьмет из рук секретарши малый футляр, вынет из него значок и приколет его Томашу на лацкан пиджака.

«Отлично, — скажет Хорват. — Сидит как влитой. Прошлый раз я прикреплял серебряный значок одной гражданке, — он повернется к Ондрею, — и сломал иглу. Пришлось заменить. Ведь значок без иглы уже не значок».

«Скажи что-нибудь, — ткнет его в бок Ондрей. — Поблагодари».

«Манон, — скажет Хорват, — принесите нам чего-нибудь».

Они усядутся в глубокие кресла, и девица поставит перед ними рюмки с коньяком.

«Будьте здоровы, — скажет Хорват, и они чокнутся. — Вы с нами не выпьете, Манон?»

«Будьте здоровы, — скажет девица. — Мне нельзя».

«Не хочет пить, — скажет Хорват. — Уже месяц не берет в рот спиртного. Что с вами, Манон?»

«Ничего», — ответит девица и удалится.

Хорват проводит ее взглядом, а когда за лей закроется дверь, скажет:

«Надеюсь она не это… того… Сейчас так сложно найти секретаршу».

«По крайней мере красивую секретаршу», — скажет Ондрей и громко засмеется.

«Простите, — скажет Хорват. — Но мы забыли нашего юбиляра. Можно вас кое о чем спросить?»

Томаш молча кивнет.

«Я совсем не знаю вашего института, — скажет Хорват. — Не могли бы вы мне о нем что-нибудь рассказать?»

«Рассказывай, — ткнет его Ондрей. — Не спи. Не сиди как пень. Пятьдесят бывает раз в жизни».

«Всех нас это ожидает, — скажет Хорват. — Вы не огорчайтесь».

Он встанет и нажмет кнопку. Войдет девица с бутылкой.

«Налить еще?» — спросит она.

«Из министерства не звонили, Манон?» — глянет на нее Хорват.

«Не звонили», — скажет девица.

«Тогда налейте». — Он протянет ей свою рюмку.

«Вас действительно зовут Манон?» — спросит Ондрей.

«А что?» — Девица закраснеется.

«Оставь ее, — скажет Хорват. — Она не виновата, что ей дали такое имя».

Девица снова удалится, и Хорват повторит свой вопрос:

«Что вы там придумали, уважаемый доцент? Что вы там изобрели в этом вашем институте?»

Зазвонит телефон. Хорват поднимется с кресла, подойдет к столу.

«Кто звонит? — Он поднимет трубку белого телефона. — Скажите, что меня тут нет, Манон. Ясно? Меня вообще тут нет».

Меня вообще тут нет, думает Томаш. Нет кабинета с полированной мебелью, глубокими креслами с обивкой цвета корицы, нет недопитой рюмки на стекле, прикрывающем журнальный столик, нет ни Хорвата, ни Манон.

— Ондрей, в самом деле нельзя остановить? — говорит он умоляюще.

— Сейчас? — Ондрей скалит на него зубы.

— Мне нехорошо, — говорит Томаш и действительно чувствует дурноту; на лбу у него проступает испарина, в ушах гул.

— Не надо было пить с утра пораньше шампанское, — говорит Ондрей. — День только начинается.

Все только начинается, приходит на ум Томашу, и он вдруг чувствует в себе силу, неведомую отвагу, которая позволяет человеку смотреть на себя в зеркало и обнаруживать, что у него кривой нос и оттопыренные уши. Нет, мне еще не конец, от меня еще может быть прок. Я могу быть полезен и ощущать, что хоть что-то сделал не только для себя. Открыто признать свое поражение и снова выйти на поле боя, но уже не один и не закованный в броню иллюзорной веры в собственную непобедимость. Он пришел на аукцион распродавать свои регалии. Никто их не покупает, однако все слушают. Раз. Два. Три. Никто не даст больше? Никто не набавит цену? Тогда еще раз: три. Никто не даст больше? Никто не набавит цену? Тогда еще раз: три. Бирош разорвал его заявление. Бирош оставил ему надежду. Верит ему. Доверие — хорошая вещь. Доверие — это лучшая вещь на свете.

«Татра-603» резко тормозит и останавливается перед высоким зданием генеральной дирекции.

— Вот и приехали, — говорит Ондрей, выходя из машины. — Тебе уже лучше?

— Мне хорошо, — отвечает Томаш.

— Отлично, — говорит Ондрей и смотрит на часы. — Мы точны. Хорват любит точность.

— Ондрей, ты не обидишься на меня, если я не пойду с тобой наверх? — Томаш говорит это решительно, ровным голосом, глубоко вдыхая холодный воздух.

— Не будь мальчишкой, — говорит Ондрей. — Ты же не хочешь попасть в смешное положение?

— Я не хочу попасть в смешное положение, — говорит Томаш. — Я говорю это серьезно.

— Все готово. Хорват тебя ждет. — Ондрей хватает Томаша за рукав.

— Я все взвесил. Не переубеждай меня. Это не поможет. Будь здоров.

— Ты правда хочешь уйти?

— Не сердись на меня, Ондрей.

— Что я скажу наверху?

— Что-нибудь придумаешь.

— Мне нечего придумывать.

— Тогда скажи правду.

— Томаш! Я всего от тебя ждал, но такое — даже при величайшей охоте я такое понять не могу.

— До свидания, Ондрей.

— Тебя не подвезти? — Ондрей локтем опирается на крышу машины, как будто ему необходима сейчас опора, не то он вот-вот рухнет на мокрый тротуар.

— Нет. Я пойду пешком. До свиданья.

Быстрым шагом Томаш удаляется от высокого здания. Надо бы купить лампочку, вспоминает он. Заходит в универмаг. Его окутывает горячий воздух и поглощает толпа. Он теряется на бегущем вверх эскалаторе. Это тоже подъем, но уже не в шаткой корзине воздушного шара, который каждую минуту может сплющиться. Лампочки продают на самом верху, и он уже видит люстры и лампы, среди которых чувствует себя пловцом в звездном океане. Лента эскалатора кончилась, вытолкнув его на твердую почву пола, а ему все кажется, что он возносится ввысь и свет звезд слепит его глаза.


Перевод Н. Беляевой.

Примечания

1

Яношик, Юрай (1688—1713) — словацкий национальный герой, вожак разбойничьей дружины, защитник бедных и угнетенных, согласно народным балладам и легендам наделенный волшебной силой и ловкостью. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

По народному преданию, гайдукам удалось схватить неуловимого Яношика, лишь насыпав ему под ноги горох и сорвав с него волшебный пояс. Яношика предали мучительной казни: подвесили за ребра на крюк. Когда пришла весть о королевском помиловании, Яношик от него отказался, сказав: «Сами меня испекли, сами и съешьте», перефразировав народную пословицу: «Сами заварили кашу, сами и расхлебывайте».

(обратно)

3

От франц. trouble — волнение, беспокойство.

(обратно)

4

Пальто из грубой шерстяной материи с начесом.

(обратно)

5

Франко — вид торговой сделки, при которой в цену товара включаются расходы по его доставке.

(обратно)

6

Порто — посылка, освобожденная от почтового сбора.

(обратно)

7

То есть участвовал в антифашистском Сопротивлении во время второй мировой войны.

(обратно)

8

Большая чешская энциклопедия, изданная в пражском издательстве Я. Отто.

(обратно)

9

То есть во время февральских событий 1948 года, когда буржуазия, вызвав правительственный кризис, пыталась взять всю полноту власти в Чехословакии.

(обратно)

10

Речь идет о февральских событиях 1948 года в Чехословакии, в результате которых завершился процесс перерастания национально-демократической революции в социалистическую.

(обратно)

11

Речь идет о мероприятиях Словацкого союза молодежи.

(обратно)

12

Патерностер — многокабинный лифт с непрерывно движущимися кабинами, открытыми со стороны посадочных площадок на этажах.

(обратно)

13

В своем роде, своеобразный (лат.).

(обратно)

14

Речь идет о нарастании кризисной ситуации в Чехословакии в 1968 году.

(обратно)

15

Чехословацкая фирма по продаже товаров на иностранную валюту или чеки в обмен на нее.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДЛОЖЕНИЕ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
  • РАССКАЗЫ
  •   ИЗ СБОРНИКА «ВОЗНЕСЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО НАПАДАЮЩЕГО» (1965)
  •     СМЕРТЬ ФУТБОЛЬНОГО СУДЬИ
  •     ТРЕВОГА
  •     ЗА́МОК НА КУРЬИХ НОЖКАХ
  •     БЕЛЫЕ КРОЛИКИ
  •     ЗАМО́К
  •     ВОЗНЕСЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО НАПАДАЮЩЕГО
  •   ИЗ СБОРНИКА «ВЕСЕННИЙ КРОСС»
  •     ВЕСЕННИЙ КРОСС
  •     ГОЛУБИ
  •     БЛОШИНЫЙ ЦИРК
  •     НЕБЫВАЛОЕ СЧАСТЬЕ РОБЕРТА КУШНЕРА
  • ЛИХОРАДКА (1973)
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ (1978)
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • *** Примечания ***