Сны о Риге (СИ) [Дэйнерис] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== Одуванчики ==========

Одувановый пух — легкая полупрозрачная снежность с совиных перьев, под касаниями шуршит шалоновое дикотравье, стелется дикий огрубевший овес, топорщится птенцовым крылом кислый щавель, бегает лиловыми пятнышками бойкий клевер, спрятавшийся в пушистых бахромцах пахучей полыни. Травы столько, что трудно пройти, заплетается обутая в кроссовок стопа, красные тканые полосы становятся зелеными, потом — фиолетовыми, одуванчики щедро выплескивают молочный сок, дают настоявшееся вино, стекают по голым голеням, по голубым носкам с нашивками, по пробивающимся колючими иголочками первым шерстинкам. Шорты короткие, свободные, свисающие почти мешком, ноги раздражены, кожа покраснела от постоянных зудящих уколов притаившейся в мирных зарослях жгучей крапивы, по стеблям снуют божьи коровки, кузнечики никого не боятся, стрекоча паяльниками-крылышками под хитиновой прослойкой прямиком на облюбованных коленках.

Справа — рассыпавшийся желтый песок, слева — карликовый ивнячок о черных занозах, мелкие лимонадно-лимонные всходы дрока, тополиные и кленовые рощицы, по осени затеняющие круговерти ведьмовских мухоморов и тончайшую секретную тропку, уводящую туда, где берет кольцевой круг синий сонный автобус, где плещется волной море, где к песчаной насыпи спускается отвалившаяся от дамбы пластина и виднеется черно-белой жирафовой зеброй стоящий на мысе маяк, затянутый кефиром рассыпавшегося летучим косяком тумана.

Двадцать четвертое июня по солнечному календарю, лето в золотой короне, город жжет огненные ободки-колеса, танцуют аисты, скачут соломенные лошадки по стареньким узким улочкам, ночь еще нескоро озарится блеклыми звездами, разлив короткотечную передышку из лилового покрова; пахнут хлебом и овчиной костры, сворачивается в киноварное зернышко вырытый из земли укропный тмин.

Реки, костры, рыжий лисий пламень, первые солнцепечные грибы и скромная пятнистая земляника с салфетной листвой, мохнатая облепиха, запотевший боярышник, жидкий от марева асфальт, соленый воздух, ликующее сердце, дубовые венки поверх волос — Ренару хотелось бы увидеть один такой на макушке его несговорчивого Янова любимца, хотелось бы самому сплести, украсить древесными желудями, медянкой, медовым бутоном, папоротниковым листом, но всё бесполезно, всё порвется по ниткам прежде, чем его пальцы привыкнут к тонкой перевязи: Кристап не удержится, опять переругается с ним, велит надевать дурные венки на самого себя, и Ренар больше не пытается, машет рукой, как чибис приподнимает крыло, отрываясь от застеленного илом озерного днища.

У них — свой собственный ритуал на двоих, они торопят только-только пришедшее лето, дожидаются осени, когда цветки распустятся не у папоротников, а у кленов, когда взойдут вольфрам и моржовая кость осинового стебля, когда звуки глухо застучатся из изнанки прогнувшегося мира, станет ласков дождь, задумчивы тучи, запляшет по карнизному железу лягушачье солнце, схлынет тоска по синим далям, и недоросшему до самостоятельности мальчику-Кристапу не понадобится уезжать на полтора месяца туда, куда не может домчаться следом такой же недоросший до самостоятельности Ренар.

Минуют недели, минуют ворохи скомканных писем, так никому и не отправленных, так никем и не прочитанных, потому что есть родители, потому что нет своих денег, потому что родителям всегда что-то не нравится, потому что адрес слишком далек и путан, и Ренару остается рыскать по заросшим полыньей, липой и дикой розой аллеям, собирать в отцовский рыболовный рюкзак чужие распитые бутыли, приносить их домой, промывать под теплой струей, пахнуть пивом, выскабливать наружу слизняков. Приучаться к первой горькой копоти, нагружать спину и продавать за мелкие монетки добытое стекло, закидывая те в вырезанный из дерева копилочный боровик, чтобы к возвращению Кристапа обязательно купить ему самый лучший на свете подарок, чтобы показать, чтобы еще раз поддержать даденное когда-то обещание: если будет тяжело — он всегда сможет на него положиться, и не важно, что говорят родители, не важно, как смотрит на них окрестный двор, шпыняя острыми локтями в привыкшие костлявые бока.

Ренару абсолютно наплевать, Ренар усаживается у Мэлна в ногах, запрокидывает голову, с улыбкой смотрит вверх, на схмуренное бледное лицо с облезлым от жары носом. Жмурится от острояркого солнца, прикрывает губы ладонью, прекрасно помня, как не любит его Янов любимец случайных улыбок, как шипит и брыкается, пытаясь загасить смущение неуклюжим крепким словцом. Осторожно гладит мальчишку по босой ноге — тот всегда бегает босым, у его родителей всё еще хуже и денег на ботинки нет, — быстро ныряет исцарапанными пальцами в карман, выуживает стащенную у отца зажигалку, протягивает ее тут же просветлевшему Чернышу.

— Вот, смотри, — шепчет, видя на дне темных зрачков заколебавшееся недоумение. Щелкает колесиком, выжигает иссинюю искру, теплит огонь, с бережливостью и опаской поранить передает сокровище Кристапу, неуверенно выпустившему из рук коробок со старыми отсыревшими спичками.

Любуясь, наблюдает, как тот — неприученно, с третьей попытки — добывает первобытный керосиновый огонь, позволяет Белому, разошедшемуся капельку больше допустимого, игриво дернуть себя за штанину шорт, ведет головой, задумчиво глядит на небо, выкрашенное в пролитый малиновый сок…

Подтеплив зеленый молочный хвостец жадным до пировен огнищем, подпаливает свой следующий одуванчик, веря-надеясь, что если все млечные цветы поскорее сжечь, если до самого отколдованного утра гнать прилетевшее лето обратно, то осень придет скорее, и полтора месяца разлуки сгорят, едва ли успев начаться — он ведь тоже ненавидит их, эти пустые яблочные дни без рассевшегося в ногах Балта, непоспевших смородиновых глаз и полного ранца солнечных обещаний.

Он тоже ненавидит их и, крепче сжимая в пальцах керосиновую зажигалку, пахнущую рыбой и речным дном, один за другим сжигает пушащиеся белой совой одуванчики в двадцать четвертую июньскую ночь всех ночей.

========== Оле-Лукойе ==========

— Я бы хотел быть… Наверное, не покемоном, а дрессировщиком. Ну, покемонов. Чтобы ловить их, собирать, коллекционировать, с каждым-каждым дружить. Я бы поймал их всех-всех-всех, пятьдесят, сто, двести, четыреста — это даже больше, чем поместится на твоих и моих пальцах, — и учил бы самым разным трюкам! Они же огнем умеют плеваться, молнией бить, долго-долго жить под водой, летать — ты только подумай, как было бы здорово! Дяденьки и тетеньки приходили бы посмотреть, как мы все вместе выступаем, и платили бы за это денежку. Или приносили бы покушать — мне кажется, денежка и покушать стоят примерно одинаково, так что пусть платят, чем им удобнее, а мы не привередливые. Как тебе, Кристи, а? Разве не круть? Кристи, ты меня слушаешь? Ау, Криста-ап! Да Кристап же! Хотя бы посмотри на меня, я же с тобой пытаюсь говорить, хвостатый ты дурачок!

— Слушаю я всё… Отцепись от меня только. Чего ты привязался? Хватит вопить мне на ухо, дурацкий жмурёныш.

Кристап недоволен, насуплен по самые бархатные дырочки-ноздри; сидит, свернутый, как крохотный щупленький ежик, кутается в дырявую куртенку, отшатывает случайных прохожих слишком серьезным, слишком взрослым, слишком рассеянным лицом, в котором синяки под остановившими бег глазами, тень, нарисованная угольком чернота, внутренние сосульки извечно холодистых губ, кружащееся гротовым снегопадом бессмыслие.

Дышит в натянутые на ладони варежки мокрой испариной, вытряхивает из ботинок понабравшийся снег, а тот всё летает, тот всё вьется вокруг, наползает лавиной на опущенный капюшон, пахнущий грибным супом и резиной, прошлогодними домашними медуницами, выпитыми таблетками и сиропом от кашля — Кристап донельзя болезный, с ним, говорят, почти невыносимо сложно, он не хочет никого к себе подпускать, веря, что так всем будет лучше, что никто все равно его не поймет, что иначе даже этот вот чудаковатый Белый подхватит то, что его мать, которая и не узнаешь — родная или нет, называет «холерой».

Правда, не совсем той, которая на теле, которая губит, которая в коже-клетках-соплях; его холера, как опять-таки говорит эта женщина, обитается в зрачках, зубах и сердце, наращивая чирейные гнойники ставящей клеймо нетаковости.

Ренару на чужие слова наплевать, Ренар рядом с ним, Ренару всего только семь, Ренар ненормально смышлен, собран, целеустремлен; у него уже планы, мечты голубыми вагонами, личное мнение там и тут, а еще — обещания, обещания, бесконечные твердые — как Ноев Ковчег — обещания, в которые Кристап, не знающий своего настоящего возраста, не может поверить при всем огромном старании: кто, ну кто станет его куда-то забирать, куда-то когда-то уводить, куда-то растить и беречь, когда он — всего лишь человек, а не лелеемый Белым воображением карманный монстрик с огненной слюной между грызущихся клыков? Не будет он работать в цирковой труппе, не будет ходить под хлыстом, не будет тешить публику ради миски с несвежей едой и делить этого обормота с другими.

Не будет.

Точка.

— Тебе не нравится игра?

Ренар кажется опечаленным; пододвигается ближе, скользит задницей по вмораживающей рельсине, на которой они оба сидят, прогуливая свой самый первый в жизни класс. Перехватывает за руки, сжимает узелками лапки-варежки в расписной картинке старой бабульки, виновато и грустно шмыгает осоловевшим носом, расстроенно стекает уголками рта вниз — он же старался, он сочинял, он делился сокровенным, и в кармане спит любимая чаризардова фишка, и где-то дома валяется единственный на район книжный справочник молодого дрессировщика, выкупленный на станции электричек, и мелкое сердце колотится так, что Кристапу даже думается — уж не топочутся ли где-нибудь в подземельях кроличьи беспокойные лапки в белом зимнем пуху?

Мэлн чихает, ветер меняет тучи в сказания давних лет, снег ложится на упавшую клочочком ткани челку. Балт аккуратно спихивает белизну веничком бережливых пальцев, а пальцы холодные-холодные, пальцы болят и синеют трещинками-синячками, пальцы отдали свои варежки, натянули те на пальцы Кристапа, ни за что не разрешают снять, искренне радуются, что тем тепло.

Пальцы эти — дураки, и Белый тоже один сплошной дурак.

Ну дурак же, дурак-дурак-дурак, который потом болеет и все равно приходит — с чихами и красными воспаленными глазами — в несчастную школу: не потому что такой ответственный и примерный, как думает слезящаяся дура-училка, а потому что там Черныш, Черныш один беззащитен, Черныша оставлять нельзя, раз уж дал ему серьезное взрослое обещание. Черныша больше никто в целом свете не любит — значит, он должен любить так, чтобы весь прочий свет обзавидовался, Ренар верит в это даже сильнее, чем в Господа и душу.

— Нравится… — Мэлну стыдно, он не привык ни с кем играть, он не знает правил и так стесняется, так мнется, что хочет, чтобы прямо сейчас проехался по шпалам колымага-поезд, пыхтя углем и переваренным маслом, но рельсы заброшены, по рельсам давно ничего не ходит, и только воздух пахнет нестерпимой легкостью нынешнего, прошлого и грядущего белого снега. — Нравится мне всё. Только…

— Что, Кристап? Что «только»? Я что-нибудь делаю не так?

Кристап хочет озлобиться, ударить по таращащемуся на него лицу или столкнуть в сугроб за спиной — говорил же, чтобы не смел так часто называть его тем именем, которое на приютских бумагах, потому что женщина-мать вроде бы все-таки не мать, если это работает именно так, — но…

Не может, как и все последние недели, сделать даже этого, поэтому остается только поддержать незнакомый лунный карнавал, опустить глаза, высвободить руки, перебрать вязаными лапками снежное блестящее пуфло, мягкое, как накинутая на стул старушечья шаль из выщипанной кошачьей шерсти.

— Их же можно держать всего шесть, этих дурацких покемонов… Кто тебе разрешит таскать с собой все сто или четыреста?

Ренар в неожиданности хлопает ресницами, смеется пухлым воробьем, тянется к нему, и Кристапу верится, что этот клоун снова вот-вот вспорет себе кожу, как уже сделал год назад, прошлой зимой, в особенно холодном декабре, чтобы стучащий зубами, вышвырнутый на мороз и наказанный Мэлн смог вобрать в себя немного выпущенного тепла и продержаться до тех пор, пока сам он не придумает чего-нибудь получше, понадежнее да поважнее.

— Ну и что с того, глупый Кристи? Ну и что, что можно столько? Кого это волнует? Пусть все остальные держат себе по шесть, а я бы все равно держал и сто, и четыреста, и сколько угодно еще — правила, знаешь, они ведь для тех, кто хочет участвовать в этих глупых турнирах, а я не хочу. Я хочу цирк. Выступать. Дрессировать. Дружить. Семьей. Просто так. Для себя. Послушай, я тут в первый раз вдруг подумал…

— О чем…?

— Каким покемоном был бы ты?

Белый смотрит так серьезно, что Кристап против воли сбивчиво моргает, теряется, инстинктивно отползает назад и едва не сваливается с рельсов, отбивая затылок о железо, дерево и разбросанный вместо подорожника зимень-камень, вылепленный из капелек текилы да восхода не самым добрым, не самым лучшим, но одиноким и печальным мифотворцем.

— Не знаю… — бурчит, дуется, растерянно и стыдливо бегает взглядом по белизне, пока ловец рассвета ударяет в джамбе, и на старой-старой перемычке, где одно только мертвое шоссе и мертвые шпалы, снегиревым призраком разгорается алый светофоров свет, предупреждающий о вагоне, который никогда-никогда не приедет. — На кого я, по-твоему, могу быть похож…?

Ренар подходит к вопросу — молчаливый Кристап слишком редко их задает и каждый на вес двух недостижимых пакетов конфет — со всей заложенной в него ответственностью, с попыткой обязательно справиться лучшим образом, вытащить заблудившегося щенка из ивового болота и дать ему достойное, отпугивающее любого неприятеля, имя. Трет подбородок, растирает снова схваченные варежки-лапки, хмурится, думает. Наконец, покусавшись, выдает:

— На Чаризарда? У него похожий на тебя характер и…

Кристапу даже не нужно дослушивать, чтобы отрицательно мотнуть головой — ну какой из него Чаризард, какой ящер-переросток с огнем, обжорством и нравом таким гордым, что становится немножко тошно, немножко обидно, немножко жаль? Не смеши меня, Белый, никакой я не ящер, не огонь, не гордость, предавшая былую дружбу, не откормленное от нечего делать пузо.

— Нет. Не на Чаризарда. Я совсем на него не похож.

Ренар не тушуется, не отчаивается, даже особо не озадачивается, как будто заранее знает, что ответ будет таков и чешуйчатый любимец не проканает: просто сидит и думает дальше, перебирая в голове всё свое самое важное, самое яркое, самое запавшее в потаенный сердечный кармашек.

— Тогда… Рапидэш? Рапидэш хороший. Красивый! Лошадка! Прямо как ты.

Кристап ненадолго задумывается, мнется, но не соглашается и здесь.

— Нет, — фыркает. — Не похож я на эту глупую лошадь.

Ренар думает дальше, предлагает что-то еще, меняет местами имена, переставляет друг с другом игрушки, роется в карманах с собранными карточками и чипсовыми фишками, покусывает губы, не может вспомнить, не может решить, и тогда Мэлн, поймавший на ладонь не то снежинку, не то кусочек оброненного небесного хрома со сгоревшего вне орбиты звездолета, неуверенно припоминает, что…

— Мьюту. Наверное, я мог бы быть похож на Мьюту. Мог бы же…?

Белый смотрит на него удивленно, но всё еще серьезно; в глазах — лётный кит вплетается в систему нулевого меридиана, разрывает хвостом душевный планетный базар, нарекает именем забытого Чудофреника.

Вспоминает, наверное, не совсем еще понятные трубки, проводки́, капилляры, нагретое железо, безразлично-страшных людей, грустный голубой камень в глазницах, покемона, который вовсе не покемон, человека, который вовсе не человек…

— Да, — кивает он, глотая заскользившую по языку колючку-грусть. — Ты мог бы быть похож на Мьюту, Кристи. Ты мог бы быть как он.

☘߷☘

— Помнишь, мы когда-то играли с тобой в покемонов, Крист? Когда были совсем мелкими. Кажется, мы тогда прогуливали школу… Что, впрочем, делаем и сейчас.

Кристап немногословен и замкнут настолько, что не отвечает там, где может обойтись простым немудреным кивком; он стоит вполоборота к Ренару, держится пальцами за ствол согретого весной каштана, недоуменно глядит наверх, сквозь вытянутые вымпелы майских листьев, где то ли белки, то ли дятлы, то ли маленький солнечный божок, укрывшийся в продолбленном птицей дупле, играет в сколоченный из ядер тамбурин. — Мне почему-то вчера перед сном вспомнилось, и я подумал, что…

— Что…? — Мэлн все-таки разлепляет губы, оборачивает голову, приподнимает разлет бровей, неумело, но спокойно спрашивает.

Длинный, высокий, растущий так быстро, будто он вовсе не мальчишка, а перегоняющая поначалу девчонка, в их общие пятнадцать, смешанные из туманных цифирей и колких догадок на просыпанных бумагах, из мокрого, как собачья шерсть, песка побережья, выпитого с окольцованной чайками ладони, он не угрюм, но просто сам себе на уме, сам себе на сердце, не высокомерен, как видят-думают-считают остальные, но просто не поспевает за часовыми стрелками, за временем, за бьющими под дых оглушающими мечтами сторонних людей, спешащих успеть, спешащих оттолкнуть, спешащих прорвать, достигнуть и сделать, будто гнетущее Завтра закончится уже прямо Сейчас.

У Кристапа нет желаний, ничего сокровенного тоже нет; он — меланхоличный черный принц, окруженный забором из пролистываемых впустую книг, созерцания каштанов под небом, игрушечных пластмассовых космонавтов в оставшихся от детских воспоминаний водоемах: кафельных раковинах, чугунной ванне, бетонных лужах, собирающихся из росы прудах на спинах придорожных лопухов, раскрытых домашних зонтов. Кристап оставлен жить сам по себе, он никому особенно не нужен, не интересен. Он тих и потерян для уходящей в космос планеты, он существует в тенях и отголосках, в чужих детских снимках, забывших запечатлеть его лицо, в днях, у которых нет продолжения, в нашептанных сном молитвах о чужих домах, окнах, огнях, присмертно запретных для такого, как он, как выбравшийся из мертвой лаборатории мертвый Мьюту.

Ренар протягивает руку, настороженно касается задравшегося пойманного рукава, переплетается пальцами, кивком и движением головы приглашает присесть рядом на вздыбленную хохолком волнистого попугайчика траву.

Кристап покорен ему, Кристап привычен к нему, Кристап слушается, садится.

Вопросительно вскидывает взгляд, терпеливо выжидает, никуда не спешит: он умеет раздражаться, он умеет беситься и впиваться зубами в чужие глотки от поступи тягучих пустозвонных минут, но с Балтом так не получается, с Балтом у него в запасе всё время этого мира: одногодка-Белый почти его вырастил, одногодка-Белый что-то вроде брата — не брата, семьи — не семьи, друга — не друга, короля — не…

Просто, наверное, короля.

У короля этого кленовая зористая корона, три звезды в ногтях, спящее по карманам счастье, сдаваемое большими и малыми тиражами за бесценок и два пакета конфет — смотря кто попросит, смотря кому подарить, смотря на сколько вечностей вперед.

— Теперь мне бы больше хотелось стать… Знаешь, наверное, Лугией.

Кристап видит, что Белый чего-то дожидается, Кристап погружается во всесильную броню книжно-мультяшного батискафа, пытается вспомнить утерянное, выскрести из памяти по липким мучным крошкам; синие глаза в синем недуге волной сшибаются с берегом — сильно, громко, угрюмо, с нахлестом. Будто случайный потерянный прохожий, прикрытый от дождя крышей ничейного буддистского храмика, он вытаскивает из воды белые перья-крылья, драконов хвост, змеиную шею, льющуюся прощальным рогом песнь — знакомо, похоже, могло бы быть и так.

Всё так же молча кивает — время уходит, дни и ночи меняются, Кристап знает это, принимает, пропускает через кровь. Морской Король спасает воду, землю, жизнь. Морской Король — жертва и легенда, сила и океан в мембране подаренных надежд, детские мечты и взрослая тоска — да, да, да.

Морской Король — это он, это Белый.

Морской Король держит его за рукав перьями-пальцами, заглядывает в лицо голубыми каменьями глазниц.

И Морской Король никогда…

Никогда, наверное…

…не отыщет запертого в банке Мьюту.

☘߷☘

Стрелки стоят в густом болотном тумане, цари прошлого теряют надетые на темя короны, спадают на колени пред алтарем, хрипят «ки-иии, ки-иии» потерявшейся лесной пустельгой, сны учатся подсказывать, где кто-нибудь соврал, а где — сказал такую редкую правду.

Ренару теперь — двадцать и семь, Ренар сам — белый-белый, Ренар сам — снег, прошлогодний цветок и будущая ягода, желтое сено и серый овес, лавандов бутон, морская звезда в кармане, плетеный оберег на счастье, теплая крепкая ладонь под задранным свитером, рубашкой, на груди, где бьется сверчком-кузнецом доверившееся ему сердце.

Часы тикают, идут по обратному кругу, утро часто начинается со снегопада, с перил-белил, с пожилого лица шамбера-негра, выплывающего в предсумеречный час из дверей параллельной квартиры, что идет, шаркая мокнущими в метель сникерсами, репетировать скорую отпущенную кончину.

Ренар выполнил даденные в детстве обещания, поймал отколовшийся от древа каштан в ладони, заботливо вынул из ракушки-колючки, отер белоглянцевым платком, воскресил целующими губами. Привел туда, где можно просто жить, просто быть, просто просыпаться и засыпать, прерывая непрерывный круг смертей и рождений: собирать салфеткой пыль, шевелить страницы желтых книг, поливать из бутылочного пластика посаженные в горшок соцветия, проводить по полу метлой, распахивать соскучившиеся по воздуху окна, распахивать соскучившиеся по любви глаза, зажигать свет, натягивать по подбородок — не свой, его, его, только его — одеяло.

Сидеть, когда уснет — чтобы не узнал, чтобы не увидел, чтобы не услышал — в ногах, в изголовье, мягко и блекло водить кончиками пальцев по щеке, собирая щетину, по ладони, собирая линии и вены. Касаться губами пуха волос, дышать в приоткрытый рот, опускать ресницы, прижиматься лбом к пальцам, засыпать рядом, на полу, сниться, будто распиваешь возле костров огонь-вино, колышется в зеленом стекле пламень, а ты падаешь спиной в млечный путь, раскидываешь руки и ноги, смеешься, таешь, плачешь…

Летишь.

Летишь с Королем, летишь от Короля, летишь в его нутро с голубыми камнями, летишь в его крылья, ладони, перья, и почему-то поднимается душащий жар, почему-то знобит, почему-то разрывается растянутой резиной горло, взбиваются под головой подушки, кружится потолок, задувает в раскрытую форточку северный ветер, по шее стекает пот, глаза не хотят смотреть, как отплясывает в январе потолок, как журит пальцем тот самый Бог, который соткал из подорожников камни.

Проснувшийся Король ругается на раскрытое снова окно, звенит захлопываемым стеклом, звенит микстурными бутылками. Отвинчивает жестяные крышки, всюду разжигает свет, бьет желтизной по потерянным слезящимся глазам, приподнимает за подбородок, вливает в рот гринадир — малиново-красный, с перцем и хреном, с зернышком горчицы, апельсином и булькающей болью, но Кристап смирен, Кристап глотает, морщится, вяжется языком, ноет, скребется ногтями по запястьям и одеждам, пытается удержать рядом с собой, стонет на голову, на жар, на рот, на зацелованную щеку, на то, как трудно рисовать на изнанке снега уходящие заклинания, как трудно догонять эту сумасшедшую жизнь, как трудно не сорваться со спины белого змея и не разбиться об океаническую сизую волну.

Как же, господи, трудно!

Кристап противится, Кристап долго отказывается засыпать, Кристап не любит спать, Кристап боится, Кристап хочет просто жить, просто зажигать свет, просто целовать его спящие руки, но Король заставляет, Король остается королем, Король целует в горячий лоб, обнимает одеялом и ласково шепчет на перегретое ухо:

— Где-то по северным пустошам бродит Северный Ветер, хороший мой Черныш… У него холодные грустные глаза цвета синей полыни, холодная грустная поступь, он оберегает свой лес и спящий в нем единственный бутон. У него грива — застывшая в айсберге морская поросль, веер летящих хвостов, песня, от которой погружаются в сон даже самые старые сосны… Где-то в северных пустошах бродит преданный пес-Суикун, душа моя, и я давно, давно уже больше никакой не Король. Я давно уже тот, кто просто хранит твой драгоценный покой…

Кристап все равно пытается не смыкать ресниц, Кристап почти в отчаянии, Кристап брыкается, рвет пеленающие одеяла, стонет, хватается за воротник Белой рубашки, позволяет себя целовать в раскрытые губы, баюкать, укладывать, укладывать, безвременно укладывать…

Времена меняют дни и ночи, стрелки уходят сгнившими листьями, кукушки покидают часовые маятники, рубцы из драм зарастают буднично-улыбчивой кожей, жизнь пытается идти, хромать, гнаться за птицами и тенями.

Воет под оконным стеклом Северный Ветер, разламывает банку железной лаборатории Мьюту, встречая первое в жизни небо голубыми каменьями остановившихся глаз.

Тонет царь-Лугия, распускается из перьев его Суикун, несется по облакам и тундрам собачья полыноглазая изморозь, сердце окутывают пальцы, будто все десять донкихотов не пролитой еще нежности.

Времена меняют дни и ночи, да, Кристап знает об этом, знает слишком давно…

По стеклам, паря шатаемой загорным ветром фигуркой в теплых полосатых гольфах и синих портках, гуляет прячущийся под желтым зонтиком Оле-Лукойе.

========== Ведьма Ветров ==========

Ранним утром, в день запланированной поездки, ожидаемой все последние недели, месяцы или дни, едва проснувшись спозаранку, никак невозможно больше уснуть: мазнувший по стеклу беглый луч, куснувший за пятки сон или опустившаяся на окно чайка заставят открыть глаза не в назначенные шесть-семь-восемь, а сильно-сильно до — в пять, в четыре, а то и в неполные три.

Постель сомнется под ерзающим телом белым липким льном, под одеялом станет слишком жарко, кости заболят под желанием немедленной свободы, рот и зубы сведет от панически-сладкой лихорадки, и лежать станет решительно невозможно; меньше чем через двадцать отмеренных минут все равно выберешься наружу, постараешься двигаться неспешно, медленно, запрещая себе смотреть в завлекающее, развесившее паутину капели окно, но, сам того не замечая, станешь носиться ошпарившим крылья сычом: умыться, прополоскать под холодной струей заспанную или недоспавшую голову, зализать с лица волосы, натянуть на тело не обычную ежеутреннюю одежду, не домашнюю даже, а ту особенную, которую приготовил с вечера, с позапозапрошлого вечера, с позапоза-позапоза…

Устыдившись негодующего в грудине ребенка, проверить рюкзак, перечитать тщательно составленный список не таких уж и необходимых сподручных вещиц, покоситься на телефон со стонущим сердцем, обнаружив, что прошло не больше новых пятнадцати минут, а на тебе уже и зашнурованные-застегнутые ботинки, и куртка с капюшоном на случай любой непредвиденной погодной выходки, и проверенный бумажник, и в сумке — подзаряженный фотоаппарат с переносным адаптером внутреннего питания, и обязательный сувенир для второй сердечной половины, наверняка сейчас еще спящей, ворчливой, лохматой, а оттого немножко недоступной, оттого почти священной, чтобы и хочется разбудить, и пальцы танцуют по клавишам мобильной трубки, и тревожливо ноет под ложечкой — ну вдруг опоздает, вдруг проспит? — но будить нельзя, будить пока рано, будить никак.

Хотя бы еще десять минуточек, хотя бы продержаться чуть-чуть-чуть.

От волнения ноги накручивают подкошенные сужающиеся круги, небо потихоньку светлеет, в желудке сводит, оставшийся с вечера крапивный чай и подсохший кекс с раздавленным крыжовником лезут сухими кусками, легкими рвотными рефлексами, мысленным кружением времени, торопливой иноходью, усевшимся на сиреневую подоконную ветку пестрым щеглом с бусинками проснувшихся оголодавших глаз.

Растолкать сонную ленивую собаку, свернувшуюся бараньим потрошком на освободившейся подушке, нарваться на озлобленное рычание, натянуть четвероногой сомнамбуле на глотку ошейник, ловко пряча от разинутого рта привыкшие пальцы — никто не хочет гулять в такую рань, белобрысый идиот, все хотят спать, прекращай болваниться, возьми меня на ручки, если тебе так уж приспичило, иначе я просто задушусь!

На ручки приходится взять и в самом деле, потому что собака ползет следом на привязи, даже не поднимая вывернутых наизнанку кривеньких ножонок, старательно захлебываясь слюной и стонами отхаркивающегося удушья; спустить с рук на землю под распахнутым для свежести окном, обнаружить саму по себе пролившуюся лужу и полный отсутствия страдальческий взгляд, прошившее рыжую морду нежелание никуда идти, попытку уснуть под уютной сиренью, тихий вздох, обратное поднимание на прикипевшие ручки и очень нехороший, очень гадкий, очень страшный сюрприз, выскочивший из утреннего ларя: перевязь туч над побуревшим за мгновение моргнувшего ока горизонтом.

Верхушки сосен под дымным дыханием ветра, прозрачная туманность неба в спелых талых лучах, еще дальше — движение никем не обещанных, но раз за разом приплывающих в важные дни облаков.

Несчастно-возмущенный скулеж на потряхиваемых руках, торопливое возвращение домой, сорвавшееся к чертовой матери настроение, беспринципный укус за хозяйскую ладонь, водруженная на остывшую мягкую подушку толстая настырная собака.

За три новых круга тучи-облака из великаньего ларя успевают подобраться неприступно ближе, кучерявые животы пригибают к земле ели и сосны, вбивая те корнями в землю, выкорчевывает черничник и брусничник пробежавшийся между корней наземный ветер, в вельвете воздуха мелькает первая зарница, хмурится забренчавший устроенной капелью угловой водосток.

Когда сердце совсем ухает в колодец, поднимая рокот брызг, когда руки опускаются и уголки рта криво ползут вниз, к подбородку, на столе звонит оставленный досыпать телефон — ворчит вечерним медведем, вибрирует, повторяет джаз-бенд затонувшего Титаника, требует немедленного к себе внимания. После, снятый со слитной трубки, разжегшийся зеленым светом, едва не выпавший из торопливых дрогнувших пальцев, бурчит раздосадованным, раздраженным, чуть обиженным, чуть растрепанным ворсистым хрипом-ручьем:

— Ты что, спишь еще, что ли, дурило…? У меня тут… тучи чертовы нарисовались и дождь пошел… Мешают нормально… спать. Я раза три тебе звонил. Почти только что и звонил. Куда ты, зараза, делся в такую рань…?

☘߷☘

— Поперся все-таки… этот проклятый дождь…

Кристап хмурился, растекался безвольными руками по широкому деревянному подоконнику, покрытому толстым слоем белой краски, лениво и рассеянно перекатывал в пальцах разбросанные тут и там песьи игрушки: маленькие педигрипаловые косточки-печенечки, высушенные и попахивающие коровьи трахеи, засушенные членики молоденьких ягнят, пищащие мячики, резиновые гирьки, выпотрошенные из канатов-узелков пестрые нитки, лесные шишки, загнивающие дикие яблочки, мохнатые одувановы головки, потащенные однопарные носки, изнасилованную плюшевую канарейку — подругу скромных стерилизованных ночей и жарких летних возбуждений.

Ренар, украдкой поглядывая на длинноволосое создание, придвигался к тому ближе, поглаживал ладонью по разметавшейся сивой гриве, будто по знакомой собачьей холке, почесывал за ухом, приставал к рукам, ушам и спине, раскачиваясь взад и вперед на подтащенной к окну табуретке, с тоской глазел за окно: посеревшее до траура небо, набухшие вымпелы-тучи, слабые надежды на желтую синеву, всё еще врущий прогноз бодрым дикторским голосом, полтора часа до примеченного автобуса, уходящего с остановки, что за холмом со стеклянным домом и маленьким сосновым поворотом, забросанным спятившими сумеречными белками перегрызенными пополам шишками.

В ногах перебирался рыжий откормленный пес — цеплялся зубами за штанины растерзанных джинсов, нагло и с рычанием драл, пытался потереться промежностью, покусать, стащить и украсть носок, доворовать последний из изначальных четырех тапок на двоих, запрятывая и тот в свои хитрые нористые тайники. Окунался треугольной головой в организованные на каждом шагу коротких ножек ясли для жвачного корма, полнящиеся хрустом чипсов, свиных шкварок, сухого сухарного корма, шоколада, мясных зазеленевших косточек, печенья и засахарившегося в комочках мороженого со вкусом зубной резинки, оберегаемого так же трепетно, как оберегался и растущий над задницей непонятный хвост, завитый поросячьим кольцом.

Дождь монотонно барабанил по внешнему железу, стекал с окон неслышимыми росчерками, ловил тени шмыгающих в колыбель соседей-сов, расцветал рассветом над муссонной погодливостью попавшей в передрягу Кении, встречал празднество жестокой Пасхи, пах имбирным лимонадом из распахнутой наверху форточки и жизнерадостно стирал с карт всё то, к чему тянулось намагниченное ютландским штилем сердце.

— Поперся… — согласно вздохнул Ренар. Потрогал густые пряди, отяжелевшие и завившиеся от попавшей на шелк влаги — кое-кто никак не мог приучиться брать с собой несчастный зонт, пусть Ренар и ежемесячно дарил новый, в надежде, что шебутной юнец хоть когда-нибудь порадует его раскрашенной сменой пагубной простудной привычки. Покосился на усердно отгрызающую ему ногу собаку. Невесть с какого бока припомнив старую сказку, стершуюся из памяти моложавых городских проулков, с цитринкой лимона и мечтательностью родившегося в сочельник старика сказал: — Если бы только попросить Ведьму Ветров…

— Ведьму кого? — Кристап не то чтобы был скептичен и не то чтобы отличался особенной верой во что-либо вообще — чаще он просто принимал за данность всё, что ему говорили, а потому лишь приподнял голову, тряхнул челочным хохолком, потер кончиками ножных пальцев лощеную собачью спину, дослужившись до ублаженного сопения и влюбленного карего созерцания.

— Ветров, хороший мой, — поднявшись на ноги, поглядев еще раз на оттикивающие заветный срок часы, верно сокращающие оставшееся у них время, повторил Балт, отправляясь на поиски одному ему изведанных сакральных предметов. Походил по комнате, склонился над дверчатым шкафчиком, отбросил в сторонку растерзанную ватную тушку Котопса, томик в твердой обложке для начинающих пиромантов, раскраску с саблезубыми клуриконами, присланный по почтовому ящику и непонятно для чего нужный каталог с гардинами, шторами и ламбрекенами, пошедший на новую тренировочную погремушку для всежующих собачьих зубов. Влип в придравшийся к полу кусок сладкой овсянки со сливочным маслом, проехался на упаковке от шведского безглютенового — покупалось специально для Кристапа, ретиво любящего подобные извращенные изыски — печенья, перебрал горстями найденные цветные карандаши, выискав в тех черный фломастер, подхватил изжеванный лист, ножницы, бумажный клей и, вернувшись под бок к приподнявшему брови Мэлну, доверительно замурлыкал, вместе с тем принимаясь вычерчивать неприспособленными к искусствам пальцами по бумажному покрову: — Ведьма Ветров, говорят, живет где-то в сигулдских пещерах, только не выходит из них наружу вот уже с несколько десятков томительных лет.

— Почему? — Черныш был простым, как закапанное из пипетки сердце, и необычным, как чай на молоке, с солью и кардамоновыми специями, а потому не засмеялся, притиснулся ближе да перегнулся через Балтов локоть, вглядываясь в зарождающееся на листке нечто, щедро штрихуемое чернотой монотонно-алкогольного фломастера.

— Потому что о ней больше никто не помнит. Она вроде бы была вполне себе милой старушкой, жила в речках и болотах вместе с лягушками и цаплями, плела из кувшинок пряжу, одевала лунным блеском водную гладь, и если на рассвете выйти к ней и попросить, чтобы выглянуло солнце, а дожди ушли, она иногда выполняла просьбу. Тогда поднимались со дна порожденные ею ветра, распугивали все-все тучи, приводили обратно застенчивое светило и сулили самый теплый, самый славный, самый лучший день за весь последний год…

— И откуда ты знаешь про нее, если больше никто этой старухи не помнит?

Белый хитро блеснул глазами, приподнял уголки губ, оставил на пойманной ладони меланхольный весенний поцелуй в синие прожилки цветочных вен. Довольно заурчав от покрывшего щеки бледного румянца на тощем узком лице, прошелся по наброску на скорую руку зазубренными ножницами, немножко небрежнее, чем мог бы, вырезая черную-черную бабульку, воссевшую верхом на метелку, водрузившую на голову островерхую шляпу, приподнявшую крюковатый нос да усадившую на прутвенный веник не обычного черношкурого кота, а повязанные кувшиночной ниткой пучки склубившихся ветров, узнаваемые лишь потому, что закрашивать их Ренар не стал, вместо деталей да тонов так и выведя своим дурацким фломастером:

«Ветер с ниткой из кувшинки на багажнике бабульки».

— Приснилась, — спокойно, с посвистывающими нотками, отозвался он. Перевернул рисунок, намазал тот карандашным клеем, прицелился, все равно криво вжимая перекошенную черную бабушку к прозрачной зеркальности зашуршавшего взволнованным ропотом стекла. — Как раз недавно и приснилась, а потом я вспомнил, что что-то такое читал в детстве в сказках. Давай-ка, хороший мой, пока у нас с тобой остается хотя бы часок в запасе — попросим добрую бабушку Ветров капельку подсобить нам. Ты же хочешь поехать, верно? Тогда не упрямься. И Тюлень с нами попросит — он тоже хочет-хочет, просто ему всегда лень. Ты же понимаешь: короткие ножки, толстый тяжелый зад, откармливающий до отупления гад-хозяин… Подари-ка ему, бабушка, такую замечательную зарядку, а? А нам с Чернышом — капельку солнца да твоего волшебного ветерка. Тебе ведь совсем не жалко, правда?

☘߷☘

Всё еще ранними утрами, в дни долгожданных поездок, лелеемых с месяц, второй, а то и пятый, автобусы распахивают сине-белые, как море с молоком, дверцы, хрустко шуршат по гравию, задевают стеклами налившиеся росой ветки, довольно мурлычут мягкой поступью кошачьего мотора.

Воздух пахнет обескураживающей свежестью пролившегося дождя, кто-то где-то варит привезенный из Джайпура крепкий чай, снуют по зашторенным окнам бородатые ниссе и томте в красных колпаках, так и не убранные в коробки с прошедшего Рождества; автобус отражается в растекшихся лужах, где вода спорит с прозрачной голубизной неба, птицы ошалело разгоняют набежавшие капли, сверкает нефритами листва, зевают кольчужные клены, выбиваются на проезжую часть улиточные папоротники, гуляют по ветровым стеклам тучные стрекозы, присевшие отогреть прозрачную кисею уставших вентиляторов-крыл.

Радио вещает о начавшемся восьмом часу, о добром утре тебе, Рига, о горячем фраппучино и мороженом с томатом и земляникой из нового супермаркета, дымят свежей сдобой пекарни, хрустит шоколадная корочка, нагреваются многоэтажные стены, щурятся подслеповатые окна, дожидается на вокзале вычищенный поезд, заправленный дизелем и пережеванным углем. Сиденья обиты разошедшейся морщинками кожей и бархатом, уютно поскрипывают, блестят надраенные бойким помелом рельсы, хохочет в седые космы лягушачья бабулька о семи ветрах, улыбаясь картавой улыбкой с окон заваленной собачьими игрушками квартиры в соцветии стеклянного дома на сосновом холме и отцветшей под подоконником сирени.

Поезда отходят по расписанию, льнет к плечу голова заснувшего Черныша с роскошной глянцевитостью разметанных волос, спит на коленях вытянувшийся по длине толстый рыжий пес, смачно пощелкивающий слюнявыми челюстями…

Небо, переливаясь барселоновой лазурью, встречает пышущий жаром восход, прогибаясь под хлыстами скачущих по кучевым облакам ветрогривых жеребят о двенадцати ивовых прутиках в подвязанных кувшинкой хвостах.

========== Томатный драйв ==========

Город пылал размоченной выделанной умброй под морщинистыми руками курящего гончара, по стеклам стекали дождливые раскосые стрелки, в остановившихся задумчивых каплях застыли огневые вспышки фонарей да проносящихся железных фар. Звенели барабанным гимном застрявшие на краю света трамваи, столкнувшиеся носом в нос, тянулись вдоль шоссе облысевшие крючковатые коряги, кем-то и отчего-то названные деревьями — попробуй его разбери, это дерево без листьев, что оно вообще такое, чем было до и кто теперь приблудился на его место, самовольно и зловеще нарастившись на старых мшалых корнях.

Дождь мерно стрекотал по гулкой отражающей крыше, люди неохотливо теснились, негромко переговаривались, изредка становились клоунами из кид-хоррора, когда обступившие кольцом светофоры разжигались красной маслистостью, покрывая кожу да волосы кровяным гримом. В бумажных пакетах покачивался горячий камелопардовый шоколад, пластиковые стаканчики нераспитого кофе, пальцы на смарт-экранах, кнопки в планшетах, летящая вместе с ветром сеть, выщелкивающий каблуками в такт заведенной радиоволне водитель.

Никому никакого дела до протекающей рядом чужой секунды, все заняты собой, соблюдены приличия, накормлен эгоцентризм, мир больше не смотрит наверх, и только у одной единственной особы, по воле злого рока рассевшейся рядом с Ренаром, не нашлось занятия более интересного, чем зевать и неприкрыто таращиться на белобрысого чудика и чудика второго, темненького, длинного на волос, оберегаемого первым и почти агрессивнозадвигаемого тем к холоду просачивающего влагу окна.

Мадам ковырялась в пахнущей котами и грязными пеленками сумке, отламывала не самыми чистыми пальцами кусочки завернутого в целлофан карпаччо. Облизывала руки, сбрасывала к ногам слайсы рыбного мяса, украшалась перьями зеленого лука и жидкого помидорного теста, пыталась запачкать боковину черного, лучше нужного впитывающего просыпанную муку, Балтового пальто.

После, вроде бы извинившись, вроде бы напившись подаренной безнаказанностью, доев свою проклятую мясную рыбу, полезла в сумку снова — вынула фриттату, запеченный где-то и в чем-то исконно итальянский омлет в бумажной упаковочке из маркировочного супермаркета. Вскрыла пластиковой вилкой картон и пластмассу и ею же принялась небрежливо, но торопливо, будто вот-вот отнимут, есть; водитель никуда не спешил, водитель никем не интересовался — перегонял, когда хотел, вылетал на встречную полосу, потому что, наверное, говорил по-русски. Жал на педали тоже только тогда, когда ему этого очень хотелось, и пассажиры, матерясь, летали печальными анчоусами в поймавшей банке, бились хвостами и плавниками, осыпались приклеенной самой природой чешуей; чертов омлет, просыпавшись через край, хлопнулся Ренару на бедро, проклятая баба, очумев, потянулась собирать его чересчур интимно касающимися пальцами, нарвавшись на внезапное, взбешенное, озверевшее шипение черненького мальчишки о том, что еще одно движение — и он самолично оторвет ей нахер паскудную руку.

Ренар отмахивался от продолжающей навязываться помощи, морщился и вежливо просил мадам отсесть на другое сиденье, потому что зачем же непременно тесно, вместе и рядом, если есть из чего выбирать?

Оттирал влажными салфетками безнадежно пропахшее пальто, обдумывал, как и сколько его теперь придется отстирывать, одновременно с этим пытаясь нашептать несчастному Чернышу, всё отчаяннее бледнеющему заострившимся болезненным лицом, что:

— Ну же, хороший мой, не думай об этом, это всё мелочи, ерунда, ты только, главное, не смотри вниз. Приедем домой — я всё застираю. Просто не думай, хорошо? Нет, нет, в окно, пожалуйста, не смотри тоже — не надо, сам же знаешь, что хуже будет.

Кристап мучнел, вымучивался, хватался сведенными пальцами за спинку переднего сиденья, от каждого нового встряха обесцвечиваясь лишь только больше, запрокидывая жадно хватающую ртом кислород голову, жалобно скуля, облизывая вспененным языком обветренные губы.

Челка налипла на взмокший лоб, сердце колотилось так, что Ренар даже сквозь слои одежды четко чувствовал его обезумевшие толчки.

— Не могу… здесь воняет… сильно… жратвой… мерзкой жратвой. Воздуха… нет. Меня сейчас… сейчас…

— Тихо, хороший мой. Тихо, ну же… Пожалуйста. Я здесь, я с тобой, всё хорошо, слышишь? Сейчас всё успокоится, сейчас… Потерпи еще немного, я очень тебя прошу. Ради меня потерпи, ладно? — Пальцами под подбородок, попытаться уговорить вернуть голову в прежнее — более-менее безопасное — положение, огладить мокреющие жаром щеки, уши, шею, вместе с тем свободной рукой стараясь разжидить застоявшийся воздух торопливо стащенной, яростливо машущей взад и вперед, вверх и вниз перчаткой. — Мне негде здесь взять для тебя таблеток, счастье мое, и лучше бы нам поскорее приехать домой, чем менять очередную маршрутку…

Они и в самом деле сменили их уже с четыре штуки: Ренар пытался и надеялся, время последнего рейса скоропостижно уходило, а Чернышу посиделки на свежем воздухе на пользу почему-то в упор не шли; иной же транспорт категорически растворился, избрав именно в этот день и этот вечер обойти стороной все мало-мальски болдерайские перипетии.

— Да не могу… я… Воняет… воняет здесь… Неужели сам не… чувствуешь…? Блевать как… несет…

— Да знаю, знаю, чувствую я всё, но ты все равно потерпи, умоляю тебя. Здесь пахнет еще и кофе — попробуй лучше сконцентрироваться на нем, идет? Главное, не двигайся и не… Боже, ты у меня совсем вспотел… Тебе настолько жарко, Кристи? Какого черта ты раньше не сказал?

Кристап сбивчиво и виновато кивнул, тут же об этом пожалел, с новым стоном привалившись спиной к прошитой синей и красной геометрикой кресельной спинке. Почувствовал, как Белый, продолжая ласково с ним разговаривать, пытаясь хоть как-нибудь отвлечь не просто от рвотного приступа — да и черт бы с ним, — а от сжимающего за виски полуобморока, потянулся к пуговицам, расстегивая те почти рывками, освобождая молнию, чуть отодвигая, снимая с шеи удушливый шарф, оглаживая залитую по́том поблескивающую кожу.

От касания приблудившегося слабого сквозняка стало капелькой легче, но почти в ту же секунду несчастный водитель, опять выруливший не туда, куда ему выруливать в принципе полагалось, резко опомнился, зычно ругнулся, маршрутку шатнуло вправо, глаза Кристапа распахнулись, щеки покрылись нехорошими синими пятнышками, губы предсмертно булькнули приближающейся к финишу рвотой.

— Его же мать… Вы не могли бы вести ровнее, пожалуйста?! Здесь человеку и без вашей езды совсем плохо!

— Ага…

— Спасибо. Погоди, погоди, хороший мой. Давай вот так. Попробуй вытянуть ноги, не сгибай их и смотри только в эту точку, понял? Вот… умница… Сейчас, через каких-нибудь десять минут мы уже подъедем. Выйдем пораньше, пройдемся лишние полчаса пешком. Осталось дождаться моста, и… Да что вам всё нужно?! Я же уже попросил отсесть! Вон там — видите? — есть абсолютно свободное место! Мы бы с радостью заняли его сами, но, боюсь, сейчас уже никак не можем этого сделать. Поэтому не могли бы вы…

Кристап, поймавший сплошь неправильные, сплошь лишние слова, обращенные отнюдь не к нему, попытался повернуться, озлобленно сверкнул сивыми добермановыми глазами…

Правда, тут же стек глотком перелившейся через нижнюю губу слюны и, придавленный за горло белой да крепкой приказующей рукой, слишком не вовремя на то опустившейся, вернулся обратно на предназначенное место, так и оставшись сидеть, таращиться в синий передний войлок и слушать поскрипывающий, до нового блевательного позыва раздражающий голос.

— Я просто хотела спросить, что с ним… с этим молодым человеком… такое?

Мэлн, извечно носящий при себе огромный сердечнописный фолиант того, что он в этой жизни ненавидит, на первый коронный пункт мог смело вынести момент с заколебавшим посторонним общением — и своим, и Балтовым, — а потому, зажегшись ревностью, открыл уже было рот, но вновь ощутил на том переместившуюся требовательную ладонь, вновь мысленно простонал, провыл и, частично приучившийся быть послушным, и без того половиной себя помирающий, лишь обреченно ту лизнул мягким касанием протиснутого между зубов языка, оставшись тупо таращиться на качающийся туда-сюда синий гробовой прямоугольник.

— Его укачивает. Он плохо переносит транспорт. По-моему, это очевидно.

— Наверное, да… Но, может, ему можно как-то помочь?

— Вряд ли. Если у вас случайно не завалялось несколько таблеток, конечно. Иначе я бы и сам давно привел его в чувства, окажись на это способны доступные подручные средства…

— Таблеток, к сожалению, не завалялось… Совсем никаких. Но у меня есть с собой немного воды. Хотя бы протрёте ему лицо или дадите выпить. Подождите, сейчас достану! Думаю, это должно помочь!

— Да не надо же! Честно, не надо! Спасибо большое, но у нас и у самих есть вода, и она не… Да подождите вы, я же объяснил, что…

Кристап, чутко вострящий слух, хорошо знал, что никакой воды у них не было, вообще ничего жидкого не было, зато вот у Белого, самого по себе куда более дружелюбно относящегося к людям, пока дело не касалось непосредственно Мэлна, случился очередной приступ маленького хронического недоверия: Белый подозревал всех и вся, Белый никого не подпускал ни на шаг, и теперь, чуть его приотпустив, пытался доказать в упор не желающей слышать омлетовой мадам, что ничего им от нее не нужно, что успокойтесь же вы, что, право слово, можно же просто пересесть на прекрасное одиночное сиденье возле залитого дождиком живописного окошка и оставить их, и без того замученных, в покое.

Кристап внимательно слушал, стоически молчал и обреченно думал, что, черт, хреново, паршиво, не доедет он никуда, хоть и старается, честно же старается.

Судьбоносные вещи случаются единовременно, стрелки переплетаются в колдоватый чугунный отвар, звучит в вышине рокочущий Зевсов голос, и где-то там же, столкнувшись на точке трех, едущий впереди лысый негр почему-то подпрыгнул, загипнотизировав зовущей шоколадностью выбритого затылка поплывшие кругом предавшие глаза. Сраный водитель подрезал чей-то ход, машина едва не свалилась в кювет, заорали перепуганные люди, взвыл доведенный Белый, матерно рычащий, что просил, только что ведь просил ехать, черт, аккуратнее. Получил ответом очевидное, завидное в своей искренности: — «А мне похуй! Если хочется блевать — просто блюй, а если хочется сдохнуть — мне посрать, сдыхай, чувак, я не мнительный и не брезгливый!». Негр прыгнул снова, чокнутая женщина выудила на свет обещанную затерявшуюся бутыль, яростно тычась той в закрытого Балтовым боком обессиленного Мэлна.

Зрачки непроизвольно потянулись намагниченным сиреновым компасом, мазнули по плавающим на дне пережеванным помидорным кускам и размокшим хлебным крошкам, язык припадочно облизнул губы, пальцы, действуя как-то совершенно по своему усмотрению, обхватили за рукав мгновенно обернувшегося перепуганного Белого…

— Не мо…

Кристап сдерживался из последних сил и обещаний, противился шоколадным затылкам и бешеным машинным пляскам, душащим бензиново-омлетным запахам и банальному отсутствию свежего кислорода. Старался забыть про потопленный водянистый помидор и ползающий по телу болезненный жар, но помидор догонял, кислотное озеро поднималось, выходило из розовых берегов, водитель продолжал лаяться уже с другими зароптавшими пассажирами, желая скорой гробовой прогулки и им; Ренар, почуявший горелое, поспешно подставил Мэлну под подбородок только-только снятый с того шарф, тут же пожалел вручную связанной эфирной белизны, размотался сам, подставил свой.

Кристап старался, честно. Но…

Но…

— …гу… Больше не… мо…

Иногда старания бывают тщетными.

Иногда какой-нибудь омлетовой мадам очень нужно помочь, иногда кому-нибудь еще очень нужно проявить бескорыстную благую инициативу там, где о ней никто не просил, а инициатива…

Инициатива, как известно, трахает инициатора.

Так что извиняйте, дамы и господа, но…

Приятной вам поездки.

На этом всё.

========== Здесь, да не здесь ==========

— И куда теперь? — Кристап раздраженно цыкнул, притопнул ногой, обутой в желто-красный кроссовок с рябой джинсовой бахромкой и полосатыми салатовыми шнурками, завязанными в небрежный бантовый узел. Передернул плечами, перетягивая с одного на другое рюкзак, недовольно надул щеки, спугивая ветром-одуванчиком так и норовящую закрыть глаза челку. — В какую сторону нужно топать, чтобы добраться до твоей чертовой пещеры?

— Я бы и рад тебе ответить, да не то чтобы совсем уверен, радость моя… — с осторожностью начал было Ренар. Поковырял пальцами лямку от рюкзака второго, куда более тяжелого и внушительного, вместившего в себя и покрывала для передыхов, и бутылки с газировкой да простой водой, и бо́льшую часть продовольственного запаса, и выдержки техники, потому что подобные изощренные тонкости вспыльчивому Чернышу доверять как минимум неэтично, чтобы после самого же себя за глупость и не винить, рыдая над разбитыми в запале осколками. Правда, заприметив полнящийся нехорошими тучами взгляд, метнувшийся снарядом в лоб, тут же притих, виновато и нервно улыбнулся, помахал перед обгорелым юношеским носом загорелыми ладонями, торопливо ответ переменив: — Думаю… Нет, я почти точно знаю, что вот туда. Прямо и немного вправо, наискось, по той замечательной тропинке, где пасутся ничейные как будто бы лошадки.

— Уверен? — особенного доверия сам по себе недоверчивый в таких вещах Кристап не проявлял, косился разбушевавшимся конским глазом, фыркал заправской кобылкой, развевался гривой в истоках набегающего вместе с позывами сонной волынки ветра — наверняка это играл седенький волынщик-гармонщик, встреченный ими с пару часов назад возле бревенчато-комариных конюшен да стен краснокаменного замка имени павшей жертвенницы-Розы.

Ренар покусал губы, поглазел по одинаковым, в общем-то, сторонам, ослепнув от полыхающего на зеленых всхолмиях глянцевого солнца, но кивнул. Убрал со лба налипшие выгоревшие волосы, поправил на затылке Черныша сползший узелок от банданы — тому всегда напекало до ненавязчивого обморока голову, поэтому приходилось экипироваться.

— Почти уверен. Да. Нам нужно на восток, помнишь? А эта штука как раз показывает на восток — видишь же стрелку? Значит, если будем придерживаться верного направления, как-нибудь да доберемся, а там, если кого-нибудь, наконец, повстречаем, то на месте и спросим… Что, радость моя? Что ты так смотришь?

— Эта твоя штуковина…

— М-м-м?

— Слишком на флюгер похожа.

Ренар удивленно приподнял брови, с сомнением покосился наверх, на резной столбцовый набалдашник, отлитые из черного чугуна буквы «С», «Ю», «З», «В», указующую стрелку, кажущуюся настолько монолитной, чтобы не отвалиться даже тогда, когда все великанские кузнецы мира придут ее выдирать, кусая скалистыми ножницами-зубами из распаленной печи. Задумчиво почесал поднывающий от солнцепека затылок, пожал плечами, постучал по основанию столба ногой и с видом неоправданного правого победителя обернулся к хмурому, всегда во всем излишне сомневающемуся юнцу, с нажимом мурлыкая, что:

— Видишь? Настоящие флюгеры очень шаткие — начинают вертеться от малейшего колебания воздуха и земли, а этот и не подумал шелохнуться; у тебя нет повода для беспокойства, драгоценность моя, поверь мне. Может, он и похож, признаю́, но это совершенно точно никакой не флюгер.

Кристап пасмурно потаращился на черный парусник, еще разок осмотрел изгиб направленной по направлению конной тропы хитрицы-стрелки, с сомнением закусил нижнюю губу, чуть перекрашенную практически насильно всунутым в рот Балтом палочным леденцом, горько-горько пахнущим влажными манговыми тропиками…

В конце концов, отмахнувшись, сдался, позволяя белобрысому ухватить себя за браслетное запястье и, насвистывая под нос очередной дурацкий мотив из последнего выкидыша кинопроката, потащить дальше — к зеленым клеверным стогам, гнедым кобылам и откормленным ромашковым овцам, залегшим на откосах уходящих к солнцу холмов.

— Почему мы опять здесь?

Они таскались по залитым солнцем травам, занимаясь небрежным, не особенно осмысленным разбором поющего электронного мусора, толкались локтями, переругивались, мирились, целовались под сенью стыдливо прикрывающихся ветвями берез, наблюдали за суетливым копошением в потерявшем крышку птенцовом скворечнике, и Черныш даже почти прекратил хмуриться на то время, что небо наливалось зародышами талой земляники, а теперь вот, кажется, готовился взяться за старое опять. Теперь, скребнувшись друг о друга зубами, хлестал навылет пощечинами обвиняющего взгляда, пока Ренар смущенно, виновато и потерянно сминал в пальцах истекающую соком свистульку-травинку.

— Мы вовсе не здесь, Кристи. Мы…

— Как это — не здесь? — Кристап, опешив от неприкрытой наглости, непонимающе хлопнул ресницами. Запрокинул голову со сместившейся назад банданой, не без ненависти поглазел на неповинный чугунный кораблик. — Мы как раз таки здесь, идиотище! Зубов мне давай не заговаривай!

— Да не здесь же мы совсем, честно! Это просто еще один указатель, видишь? Похожий, да, но абсолютно другой.

— Не вижу я ничего! Говорю — здесь, значит, здесь, — Черныш оставался непреклонен, Черныш оставался Чернышом. Тонул по колено в траве, скептично глазел на выросший посреди скромнейшей яблочной пустоши матово-черноплодный столб, подпирал тот плечом, раздраженно растирал ладонями ноющие плечи и при этом украдкой поглядывал на небо — закат обещался постучаться о порог через два-три часа, и ему однозначно не улыбалось оказаться к тому моменту не где-нибудь, а в незнакомом, нервирующем, склизко-смоковном «здесь, да не здесь». — Этот чертов парусник такой же, как и тот! Один в один, слышишь, ты?! Допустим, округа немного изменилась, это да, но…

— Она не немного изменилась, хороший мой, — всё так же ласково, стараясь ненароком подступиться поближе и поправить сбившийся лохматый хвост, собравший в себя щеточки хвоща да ползучего вьюнка, проворковал облезлым хитрющем голубем, намедши обворовавшим окрестную булочную, Белый. — Она совсем изменилась. Целиком. Приглядись получше. Никакой тебе узенькой тропинки, никаких лошадок и никакого шоссе — одни сплошные заросли. Плюс, это вовсе никакой не парусник, а самая настоящая бригантина.

— С чего бы?

— С того, что у нее прямая фок-мачта, а парусина на грот-мачте вся из себя косая. У прошлого же кораблика было прямым стопроцентно всё. Помнишь?

Кристап, иногда бывающий до тошнотного упертым в совершенно неправых убеждениях, угрюмо побурчал, кисло поразглядывал несчастную водоплавающую посудину, но оспорить так, чтобы лишний раз не опозориться, хоть оспорить и очень хотелось, не смог. Тем более что память услужливо выдалбливала в висок: паршивый Белый окончил паршивую военно-морскую академию, а потому разбираться во всех этих парусинах, веслах, деревяшках, железяках и прочей дребедени должен в неисчислимые разы лучше, нежели разбирался он сам.

— Ладно, хорошо, хрен с тобой… И что, прикажешь опять тащиться на гребаный восток, да?

— Да.

— Несмотря даже на то, что этот твой сраный восток с какого-то хрена сидит теперь вон в тех чертовых дебрях — наверняка очень расхоженных, обжитых и вообще каждый день кого-то через себя пропускающих? Когда этот кто-то без мяса да костей, конечно, а так — издохший под руководством такого же олуха святой дух…

— Несмотря даже на это, да, — сучий упрямый Белый, набивший бараньи рожищи, не повел и бровью, продолжая всё так же стоять и уже не поправлять забранный в кулак хвост, а нагло и настырно удерживать тот в заложниках, чтобы если и вырваться — то с печальными болезненными потерями.

— И тебе плевать, что эта херотень все равно до усрачки похожа на флюгер?

— Плевать, потому что это не флюгер: сам посмотри, ну. Ветер же дует, а он и не собирается двигаться. Много ты таких флюгеров видел?

— Не много… — нехотя, сквозь зубы, кожей чувствуя шепот пропахшего майским костром пройдохи-Белтейна сквозняка, выдавил Кристап. — Но пофиг, ясное дело, что он мог тупо сломаться…

— Что, и один, и другой? Не смеши меня, милый мой дурень. Давай-ка прекращай ослиться и пойдем с тобой дальше — мне бы хотелось прибыть на место до наступления темноты: справочник говорил, что тут не больше одиннадцати километров пешего пути, так что скоро мы должны прибыть, да и других тропинок в округе все равно нет, так что не заблудимся, уверяю тебя.

Кристап промолчал, стиснул челюсти, с новой порцией недоверия поглазел на проклятую дуру-бригантину, накрытую кителью спускающейся с загорающегося небосклона брусники. Он бы и рад сказать, что здесь, вообще-то, тоже никаких тропинок нет, что Белый попросту неминучий кретин, что черта с два они придут хоть куда-нибудь, кроме задницы мира, задрапированной праздника ради буреломом из ядовитого кустарника да смердящего канавьего болота, но…

Кто, рогатые бесы, его спрашивал, когда набитый кретин, бурдюком раздувший зоб вдолбленного непонятно кем самоправия, уже тащил его дальше, так и продолжая удерживать в наждачных пальцах болезненно натянутый тетивой хвост?

Кто…?

— Мы всё еще «не здесь», да, чертов господин Я-Всё-Знаю-Лучше-Тебя?

Солнце, раскатавшись лепешкой из подкрашенного грушевым нектаром взбитого теста, шкварилось на небесной сковородке, исторгая желтофиольную пересмесь вытянутых прозрачных облаков, медленно закручивающихся в полуговорливую сизую дымку. Деревья присмирели, ветер улегся в буковых корнях, облизывая северным языком мундштуки цветов и веток, и приживалы-улитки, попрятавшие в крученые раковины головы, задумчиво повисли на увлажненных росой стволах.

Пахло скорым сумраком, ночь пряталась под вязаное штопаное одеяло, улыбчивый метрдотель приоткрывал дверь первым проглядывающим теневым звездам, а под ногами, вокруг, над — растекалась молочными истоками не искомая лагуна в короне карстово-глиняных пещер, не жерло старой письмовязи, не сборище огненных костров и теплых оранжевых палаток, где по ночам токует тетерев да в еловом валежнике бродит глухарь, а…

Действительно, предсказанная Кристапом канава.

Черный длинный ров, залитый дождевой водой, болотом и утками, лениво покрякивающими в надраенные жимолостью басовые трубки-клювы. Водосточный ходулочный камыш, ряска, тина-паутина, тонконогие водомерки и надувшиеся пузырями клопы вместе со снующими над мокротой взбудораженными, потенциально малярийными самочными комарами, радостно вытягивающими шприцы готовых для бомбардировки хоботков. Сосны, дланевидные клены, маньчжурские аралии и конские каштаны над головой, богатый лесной шатер, твердая спрессованная почва, перекрытый в светлое будущее путь: канавы-овраги-канавы, немножко чересчур плотная стена немножко чересчур внушительного медвежьего леса, миниатюрный Сенегал в каждой лужице, уставшая спина, грустное бурчание Балтового желудка и грустное, очень грустное лицо под копной растрепанных меловатых косм.

— Но… как же… Как же так-то…? Я был уверен, что мы продолжали двигаться на восток, и… и вот… вот же…

Что там еще за «вот же» — Кристап так и не узнал; Балт, убитый, раздавленный, сослепу сполз наземь, уселся на перепачканную глиной и грунтом задницу, с детской питерпэновой тоской уставился на сборище разросшихся вдоль водокромки папоротников, пока еще стараясь не обдумывать ту сторону печального вопроса, в которой он не взял с собой ни палатки, ни спальников, ничего другого еще, непрошибаемо веруя, что доберется до места без лишних происшествий, а там уже с чистой совестью расплатится за наем местного инвентаря, чтобы ничего лишнего ни на себе, ни на Черныше не тащить.

Мэлн, очень и очень хотящий отвесить самоуверенному недоумку хорошенького пендаля, почему-то, уже занеся сжатую в кулак руку, того пожалел, с трудом и через силу, но промолчал. Рассеянно поглядел по сторонам, походил туда-сюда, споткнулся о бороздку непонятных трехпалых следов, проложенную этакими тягловыми варанами, сбежавшими из инкубатора будущими цыплячьими драконами. Припомнил про мох и север, деревья и лишай, а потом вот увидел еще один «указатель» — проклятый черный парусник с проклятыми черными буквами, невозмутимо затесавшийся среди лесной полосы.

Пробежался сузившимися глазами, подошел поближе, украдкой заглянул в приколоченную тонкими гвозденками бумажно-фанерную табличку, затянутую пухом да слабо копошащейся лесной тлей о шартрезовых спинках.

Указатель не крутился, указатель спал твердостью доломитового сна, ворочаясь подземными кореньями в пещерках важничающих хохотливых лесовиков, выталкивающих наружу покусанные рыхлыми зубенками сыроежки, но…

«Ю» — юг здесь, да не здесь.

«З» — запад здесь, да не здесь.

«В» — восток здесь, да не здесь.

«С» — север здесь, да не здесь.

— Не здесь, упрямая же ты баранья башка… Мы теперь и правда, олух ты безнадежный, набрели на твое чертово «не здесь»!..

========== Считальщик Жирафов ==========

Один жираф, второй, третий — длинные шеи с египтяными ромбиками-пятнами-звездами заглядывают в окна, мигают удивленными всезнающими глазами-планетами, хлопающими аконитом и вёхом ресниц, подтягивают наверх коротышек-пингвинов в черных выглаженных фраках. Дарят тем на розовых языках фортепианные скрипки, чтобы игра лилась менестрельной песнью, чтобы ночи стояли ясными, чтобы под фонарными столбами проплывали тени преступленной дельфиньей красоты, чтобы сбрасывали чаячий пух ныряющие в рассветах скайфиши, чтобы таился в кустарнике бордовой коринки амурский полосатый кот, чтобы вычесывались щетками из лунной щетины напоенные африканскими снами загривки.

Жирафы стучатся влажными бархатными носами в фольгу стекол, оставляют на той разрисованное французской тушью озеро Чад, две цивилизации ацтеков и одну — инков, рыжих медведей Нанди и замбийские львиные бочкоцветы с проседью колючек, деревянные папуасские статуэтки в пластиковой вазочке с сушняком из европейского леса, талым мхом, наколотыми на бумажные иголки бумажными бабочками-полосатиками и нарисованными посредством декупажа черно-белыми лошадками-зебрами с кенийского рассветного водопоя.

Жирафы танцуют хороводом курящих трубку мира волчьих шаманов-индейцев, становятся на дыбы дикими магеллановыми мустангами, чинно расхаживают на задних ногах, передними удерживая вырезанную из аллигатора трость да чашечку дымящего Твайнинг Леди Грея. Смазывают копыта мятным маслом, кутаются в достопочтенные лондонские шарфы и накидки, предсказывают по озолоченным карманным часам на цепочке грядущую погоду — дождь, дождь, дождь и немного солнца, если собачий погонщик запряжет в секвойные сани свору пушистых хаски-альбиносов и одного чепрачного бродягу-маламута, отправляясь в далекий заметенный Ном на четырнадцати ледяных стеклышках-сваях.

Сходят на посадку мигающие красным рейдом самолеты в тунисском дыму, самолетами управляют утонченные леопардовы антилопы и смешливые газели Томпсона с вилочками острых подточенных рожек, палевые феники с потешными треуголками теплоемких ушей и важные медлительные капитаны-гну, прибывшие первым рейсом из Катманду.

Городом отныне правят они, сошедшие с орбиты и с ума жирафы: когда проносишься сквозь застывшие аэродромные поля на спешащем успеть автобусе, когда перебираешь ногами по смоченному протяжным ливнем плутающему шоссе в три тридцать по дневному времени, когда бездумно глядишь на иной берег остановившейся реки, выхватывая замазанный зеленой гуашью лес, вспоминая, но не помня, был ли ты когда-нибудь на той стороне, был ли там вместе с тобой бродячий лес, не появляется ли он только тогда, когда ноги несправедливо далеки от единственного сонливого моста.

Жирафы-бармоглоты, жирафы-летчики в кожаных кирасах, спесивые жирафы-колдуны и жирафы-философы доводят доверчивое на чудеса небо до того, что поросшие жухлотой коряги в полях, спавшие с тысячи грунтоводных лет, начинают клокотать, шевелиться, смущенно прикрываться рябью болотного газа, оборачиваться поднявшимися на лапы сутулыми джентльменами-котами в чепчиках и кружевных жабо, что, удерживая в пальцах-подушечках-коготках хлыст, покачивают в колясках древесных мандрагорьих детенышей, раскланиваются господам-жирафам, погоняют ударами плетки полынь и собак, недовольно прядут усатыми ушами, поднимают вопросительным кольцом истекающий сумеречной росой хвост…

Ренар, обычно сидящий возле правого окошка третьего утреннего рейса, раз за разом налипает на стекло соскальзывающими ладонями, таращит недоверчивые глаза, когда ему машут подушечной лапой ленивые звери, непонимающе приоткрывает рот, уже даже больше не думая, что дело в новых случившихся ссорах, литрах выпитого кофе, успокаивающих голову обезболивающих, сердечных капельках или просто ударившей его ухабом невыносимой влюбленности.

Не из-за них он видит, как по тротуару, постукивая неподкованными копытами, прогуливается Блюцифер — синий-синий конь лорда-Сатаны, прикочевавший сюда из Денвера. Не из-за них реликтовые корни, поднявшиеся к физически ощутимой жизни, солидно оправляют на шеях галстуки сера Скотта. Не из-за них каждую ночь фонари приподнимают светяшку-шляпу или светяшку-беретик — если их предки прибыли из Парижа, — берутся за ирландскую волынку, лихо танцуют парный вальс, а жирафы, сколько ни занавешивайся от них шторкой или подставленными ладонями, все равно заглядывают в комнату, в сердце, в улыбку под головной корой, подшучивая добрыми вешними юпитерами глазастых комет.

Жирафы становятся чистославными раввинами в маленьких опрятных ермолках, седлают огромных панцирных жучков-тараканов, поливают из сливовой лейки отлогие гривы откуда-то появившихся посреди города угандских гор, предлагают на пробу свежий ананас или свежий кумкват, предупреждая, что он кислисто горчит и горчисто кислит.

Жирафы пахнут пижмой, рекомендуют уткнувшимся в газеты прохожим избегать перенагрузки на сердечнососудистую систему, чтобы ненароком не случилось печальной кароси, уходят спать в тундровые белые леса без степи и снега…

А стоит вернуться домой, ухватиться за деревянную конскую щетку, усадить перед собой вяло сопротивляющегося Черныша и запустить тому щетину в его собственную гриву — как все-все звери, вроде бы только что ушедшие на боковую, стекаются обратно балаганящим табуном да налипают на стекла так, что Ренар пугливо удивляется и удивленно пугается: как это дом еще не рухнул, как сумасшедшие жирафы не пролезли внутрь, вышептывая на ухо щепетильные, щекотливо-игривые советы по уходу за возлюбленно-нежным другом проснувшегося запоздалой весной сердца…?

☘߷☘

— Что ты там видишь? — недовольно бормочет Кристап, опуская черный ворох осыпавшихся птицами-вороницами бровей. Замечает, что Ренар его не понимает, вопросительно вскидывает лицо, замирает со сжатой в пальцах вычесывающей щеткой, и спрашивает уже по-другому, пока еще терпеливо, немножко сонно, немножко беззлобно: — Ты весь вечер пялишься за окно… Что там такого интересного?

Белый ненадолго замирает, наклоняется зачем-то ниже, горячим парны́м песцом прижимается теснее; ноги, между которых Кристап сидит, стискиваются схлопнувшейся ловушкой, оплетаются вокруг, заставляют вжаться, и пока Мэлн предвкушающе нервничает, пока рассеянно смотрит на сгибы чужих коленей и пальцы в желтых носках, пока чувствует, как руки Балта, продолжая сжимать расческу, ложатся ему на грудину, вынуждая буквально вклеиться в дышащую пожаром взбудораженную грудь, сам Ренар, опустив ему на плечо голову, потершись подбородком, тянется целоваться с ухом. Вылизывает то по кромке медленным взбудораженным языком, прикусывает передними зубами за кончик, дыбит дыханием своенравные мурашки на изогнутой шее — так, что сопротивление решительно невозможно. Так, что остается только приопустить ресницы, жарко и сорванно сглотнуть, забиться в поймавших ладонях парчовой галкой, попавшейся на любопытствующую человечью ладонь.

— Ты, должно быть, не поверишь, хороший мой, но…

Поверит, поверит, сейчас он уже всему на свете поверит. Сейчас — плевать, лишь бы губы-язык-зубы продолжали целовать, лишь бы ноги и руки продолжали сжимать, лишь бы и дальше делать нравящийся им обоим вид, что его попросту поймали, его не спросили, его не выпустят, как не выпускают и несозревших мальчиков-мотыльков, залетевших на приглашающий трепет Тадж-Махала, чтобы…

Чтобы, уверяя Белого в строжайше обратном, все равно отвечать, все равно любить его так, чтобы внутри становилось по-настоящему больно, душно, на износ, до потери скачущего заводного пульса.

— Что у тебя там за «но»…? Говори ты уже нормально, придурок… Сам решу, чему буду верить, а чему нет…

Белый пьян своими жирафами, пьян луной и рыдающей скрипичной игрой, у него носятся каруселью разошедшиеся зрачки, на губах — привкус цветков-хохлаток, пальцы дрожат, прогуливаясь по задранной невзначай футболке.

Маршрут, проложенный запястьями и основаниями шероховатых ладоней по обнаженной груди, таков, чтобы сложить по кусочкам в карман и спрятать в сумку, чтобы греться ночью, утром, везде, всюду, всегда, когда невозможно прикоснуться по второму, третьему, двадцать шестому марсовому кругу, когда замок Нойшванштайн блестит выдраенными осенью каскадами, когда распускаются в предсолнечный час виадуковые сады Семирамиды, когда…

Когда…

Белый прижимается еще ближе, опаленно целует горячими губами плоскогорья плеч, чертит кедровую реку трепетно-влажных касаний, с обожающей помешанностью пропускает через пальцы темные рукава-истоки, дразнится, ласкает льнущие к коже волосы, снова, снова, снова видит своих сумасшедших жирафов: чайных, бальзаковских, провинциальных, чернопихтовых, духовидческих и эскапистских.

Белый влюблен, Белый в облаках, облака — в нем, земля — в индийской ткани и губной помаде, кожа пахнет сентябрьским безвременником, декадансом, вседозволенной сладостью, шуршащей оберткой посыпанных пудрой мармеладных конфет; так нежно, так горько, так по-версальски, что всё, всё, он — самый больной, самый несчастный, самый неизлечимый и самый счастливый человек в остановившем бег жирафовом мире, готовый проклинать любовью, умирать любовью, дышать разбрызганной в запотевшем пятнистом воздухе звездной судьбоносицей-любовью.

Белый переплетает стебельки сложившихся в замок пальцев, целует их до упоения и тихих стонов со смешавшихся губ. Воспевает своим жирафам-пингвинам-тиграм благодарящие колыбельные, отпускает на волю три хвостатые птицы в синем оперении, которые Прости, Спасибо и Люблю, изучает шагистику настойчивых поцелуев вниз, вниз, вниз, жарится, как сомнамбула в хлебной печке, и шепчет, шепчет, шепчет вконец сорванным варварским голосом:

— Я вижу тебя и твои прекрасные волосы, хороший мой…

— Чего…? — Кристап растерян, Кристап не понимает и не поспевает, но ему и не дают продолжить, не дают понять: накрывают ладонью рот, второй перехватывая гривастые пряди, целуя, прижимая к щеке, к ресницам, к глазам и сердцу, снова и снова нашептывая, снова и снова признаваясь:

— Я вижу тебя и твои прекрасные волосы, в которых живут мои волшебные жирафы. У них шуршат оборки платьев, одежды хрупки и сшиты из папоротника и венериных башмаков; старые сады под копытами полны луной и небылицей, бумажный клен завораживает листы, дышит пятнами гамма проснувшейся вечерней цикады… Мсье пингвины играют на скрипках — у нас под окном настоящий оркестр! — жирафы обмениваются светскими новостными любезностями, шлют тебе швейцарские пионы и герберы, предлагают полететь с ними в южноамериканские саванны, салютуют генеральскими поклонами, пахнут бромелией, ты тоже пахнешь бромелией: шоколадной, ванильной, сумасшедшей… Понимаешь, хороший мой? Жирафы, жирафы… Повсюду твои прекрасные волосы, мои влюбленные жирафы… Понимаешь же, понимаешь, да…?

Ответить Мэлну не позволяют, ответ ворует сжимающая губы настойчивая ладонь, пока губы другие снова мучают изгиб его шеи, вылизывают за барханом уха, дышат лавой и суглившейся золой, спускаются недопустимо и умоляюще ниже, покусывают основание шеи и хребет берущего свое начало позвонка.

И голова запрокидывается, и руки уже на затвердевших малиновых сосках, на сжавшемся животе, на приподнятых бедрах, на острых вакуолях окрыленных косточек. И улыбается в окно зеленоликая чаровница-луна, и рождается в тайнобрачном союзе носящий на шкуре Ночь зверь-кот о паучьих мохнатых лапках, и реют по клавишам подъездов пролитые чайные мечты, и…

Хорошо, что Белый ворует его дыхание, вонзается зубами, зализывает ртом, оплетает ногами, валит, покорного, на пол, готовясь любить новую ночь напролет. Хорошо, что шуршит ветрами пампасская трава под ивовым смычком, тушатся епископские свечи, мигает последняя городская проводка, потому что Кристап, зарываясь пальцами в выбеленный мох разбежавшихся Балтовых волос, притягивая того к себе, подставляясь под ласки и выгибаясь излучиной-спиной, тоже слышит их, эти безумные ластоногие скрипки.

Тоже видит их, этих безумных, завернутых в мантии, котты и очки, белогривых жирафов, пробудившихся во влюбленном сердце снежно-весенней африканской страной.

Он — один жираф, второй, третий, двадцать шестой и двадцать восьмой… — тоже — боже… — их видит.

========== Снежный паззл ==========

— Нашел?

Кристап, растрепанный и распаленный, румяный на лицо, как принцесса Тувстарр из старой шведской сказки, где по следу бегал на раздвоенных копытах великанский и молчаливый, как древняя голубая ель, лось-Скутт, притаившийся в сердечной заводи Ренара, недовольно качнул головой, раздраженно сдул со щек длинную запыленную челку.

— Нет. Перерыл ковер и под ковром, диван и под диваном, под креслом и на кресле тоже. Нашел твои гребаные кормовые залежи, обсосанные конфеты — отдирать, собака, их будешь сам! — тухлый соленый огурец, кусок гнилой рыбы, картофелину, раскрошенное печенье, дерьмо непонятно откуда взявшегося грызуна, но никаких хреновых паззлов не нашел. Признавайся, скотина, ты их не сожрал случайно, а?

Ренар насмешливо, вовсе не обиженно — разве только чуть-чуть, ладно — надул щеки, постучал острому на язычок Чернышу костяшками пальцев по лбу, нарисовав уголками подтреснутых губ немного скомканную, немного смущенную улыбку, выдыхая сплошь лживое, но настолько вдохновленное и самобытное, что просто грех не поверить:

— Ничего я не сожрал, и это, между прочим, вовсе не я едой разбрасываюсь, честно, хороший мой.

— Да ну?

— Ну да, — лбом в лоб, одними снежными рожищами в другие, муфлоновы, чтобы до стука, хруста, треска и разгоревшейся да натертой надчерепной кожи.

— И кто же тогда? Поганые крысолюди, которые уже, если верить вмазавшемуся мне в ладони дерьму, преспокойно начали сюда захаживать? Из-за тебя и начали, если еще не дошло. Они, выходит, притаскивают к нам в темные загаженные закутки свой сраный корм, вытаскивают его из нашего холодильника, набивают, что не смогли спрятать, за жирные щеки, и ждут, когда сворованные припасы нахер поползут последними червяками?

Белый насупился, открыл было рот, пожевал нижнюю губу, но, так и не отыскав хоть сколько-то достоверных оправданий, закрыл тот обратно, вместо всех на свете слов выжимая в прохладный, пропахший морозовитостью воздух звенящий бубенцовый смешок — олени, олени, красный кафтан и длинные облака провисшей над городом седой бороды.

Черныш всё ворчал, Черныш оказался упоительно миловиден в слишком большущей ему по размеру байковой битловке с полосатыми рукавами в цветах крылато-львиного Гриффиндора. Черныш потешно прятался в мехастый капюшон, измазал нос и щеки в собранном завалявшемся пуху, растрепался, отсвечивал продранными на коленях мешковатыми домашними джинсами, уютно поджимал под себя ноги в перепачканных белых носках из ощипанной зимней белки.

За окном — большим и светлым, пробитым на всю угловую стену — медленно танцевал декабрь, парил салфеточными хлопьями первый за конец года снег. Худосочные лесовицы, попрятавшиеся в дуплах обступивших их дом кленов, разбрасывали по шелковой белизне грозди ягоды-морошки, притворившейся пятигранным лодочным листом кракелюрового золота, и мелкие холодолюбивые синицы, пуша пестрые перья, напрыгивали на сугробные валики, бойко и яростно выковыривая из-под тех оброненные окнами да голубями хлебные крошки.

На носу стояли святки, слабый морозец трещал, пытался удержаться на занятых качелях, нашептывал смеющемуся дождю-ноябрю, чтобы подождал, чтобы отпустил, чтобы не водохульствовал, и бело-серые тени мягко скользили по желтым обоям, ложились уютными полосками-кругляшами на ковер, кутались в пледы и покрывала. Оставались торчать забавными лохматыми чудиками в трубочистовых волосах и капюшонах, в разломах картинки-паззла об ушастых головах высунувшихся из будки двенадцати месяцев-собак, которым не хватало всего четырех несчастных кусочков, чтобы прижаться лампочками-носами и сотворить мигающее гирляндой рождественское чудо — не зря же они с Кристапом всего с пару часов назад выбрались за ними, за этими рисовано-картонными собаками, не зря же покоряли пороги наметенных проваливающихся гор, сбрасывали друг друга в заметаемую слякоть, смеялись конями и едва не расшибали слепленными на крепкую руку снежками чужие нижние окна, после — давая немедленного стрекача, будто им не два десятка с вопросительными хвостами, а всего один, жалкий, без хвоста.

Да и тот — на двоих.

Не зря же, честное слово, а потом вот случилась еще одна игривая стычка, потом им непременно понадобилось поспорить из-за того, с чьей стороны собаки лучше, Ренару понадобилось ухватить неуступного Мэлна за челку и приглушить ему рот поцелуем, а самому Мэлну…

Самому Мэлну, недальновидному, не шибко соображающему, быстрому на припадки и перепадки, понадобилось, конечно же, взяться за первое, что отыскалось под рукой, чтобы хорошенько этим зашвырнуть; пусть картонные кусочки мозаики и не били больно, пусть даже не унеслись далеко, а вот, поди ж ты, умудрились спрятаться да исчезнуть так, что в самую пору подумать — и впрямь, кажется, то ли крыса, то ли затаившаяся в пыли барабашка приложила костистую лапку.

— За плинтусами смотрел, хороший мой? — тихо и ласково, стараясь сойти с тропинки новой назревающей перепалки, спросил Балт, украдкой поглядывая, как клены за стеклом оборачиваются терновыми деревьями, проталкивают сквозь щели прохладный инаковатый сказ, рисуют на дорогах эпитафии весне, зудят голосами красных воланчиков-снегирей, что еще только прилетят выпрашивать бисквитов и крошек.

— Смотрел. Недурак же.

— А под шторками?

— И там смотрел.

— И за батареями, телевизором, под буфетом тоже?

— И там тоже, — тихо, чуть раздраженно и непривычно разочарованно: откуда бы вот так сразу догадаться, что Черныш, который Черныш на всю голову и без вариантов, который упрямился и вопил, что складывание паззлов — дурость для дурных детей и ничего тупее не придумаешь, потом возьмет и захочет собрать вместе несчастных олененосых собак, злобно рыча на Балта при всякой попытке протянуть руку, чтобы тоже приткнуть куда-нибудь доставшийся — или, говоря честнее, попросту выкраденный из оставленной без присмотра коробки — кусок?

— И я смотрел… Везде, где посмотреть сообразил.

Медвежий тапир-Баку, прилетевший с востока, развесил на стене терпкие паутины, разлепил слоновьи уши, хихикнул в розовый хобот, рассыпался новыми загадками под поступью близящегося кануна. Тапир осаживался на дне темно-ледовитых буйствующих глаз раздосадованными трещинками, цинковыми жилками, насупленным шмыганьем носа и пальцами, неопределенно, беспокойно выдирающими из ковра заканчивающийся ворс — а когда-то же был пушистым, когда-то был мягким, пока некто очень хороший, красивый и угрюмый не заимел привычку проводить на нем бо́льшую часть своего времени, дикой собакой предпочитая диванным удобствам твердость понятного в своих монолитных проявлениях пола.

Ренар осторожно придвинулся ближе, огладил тыльной стороной ладони теплую щеку, бережно приласкал гвоздичные губы, поцеловал в костяшку укутанного в байку плеча. Подумал, помолчал, снова и снова поглядел на вихры снегов-метелей, на повылазивших из-под земли красносолнечных гномовиков с рыльими мордочками, на ветра, приносящие деревьям клятву целования, на распускающиеся примулой цветные карандаши, небрежно сдвинутые в кучку под нижними створками застекленной громады-секции, только разве что выкрашенной под алый узор неподъемного дуба…

— А знаешь что, хороший мой? Исчезли — и исчезли, и черт бы с ними. Когда-нибудь еще найдутся, вот как ты нашел сегодня и потерявшийся огурчик, и картошечку, и мышино-крысиные, прости меня, какашки…

— И что? — совсем уже расстроенно, пусть и под свирепостью напущенно ощеренного рта, — не будем собирать до конца? Псин этих дурацких…

Белый улыбнулся, подполз крадущимся шайтаном, с нежностью прильнул губами ко лбу, прикрывая под сладковато-мыльным запахом впитанного снега глаза.

— Ну почему же сразу не будем? Будем, конечно. Прямо сейчас и будем. Просто дорисуем недостающие кусочки сами — художник из меня еще тот, но, уверен, если ты согласишься мне немного помочь, то получится вовсе совсем не плохо. Что скажешь, радость моя?

Кристап отвернулся, пожевал губы, комком проглотил налипшую арбузной хубба-буббой редкую странницу-недоулыбку, уставился стеклянностью глаз в отражающую поверхность псевдодубовой мебельной исполинши, рычаще пробурчав:

— Да ну тебя лесом, идиот без извилин…

— Это значит «да», правда? — хмыкнув, вышептал на ухо этот самый непрошибаемый пустоголовый идиот, потерся носом, притронулся птичьим поцелуем к мочке, с осторожностью лизнул ту мокрым языком, прямо как подтекшая на улице бесприютная дворняга, просящаяся попасть в дожидающийся ее где-то за углом неизведанный пока дом.

Кристап буркнул снова, поковырял пальцами последние ковровые ворсинки, неуверенно повис настороженной хваткой на рукавах-запястьях приставучего белобрысого, сминающего его в медово-собственнический патасовочный канкан…

— Черт с тобой… да… — приопуская ресницы, позволяя белым снегам облепить стекло и душу, сердце и задрожавший высветленный кислород под колченогой иноходью смеющегося лося-Скутта. — Ясен же пень, что «да», несчастный ты кретин. Паршивого «нет» ты ведь все равно никогда не поймешь…

☘߷☘

Собаки с кривоватыми, вылинявшими, размазанными, немножко смятыми, зато склеенными, подогнанными, совмещенными кусочками висели на стене в вырезанной из картонки рамке, гордо подпирая желтообойный лес, радостно светились разыгравшимися лохматыми глазами, жевали резиновые игровые мячи и встречали первую бойкую зелень завертевшейся по-весеннему планиды. По веткам всё тех же кленов, теперь отбрасывающих на выщипанный ковер фокстрот зеленых клейких самолетиков, бегали на порхающих носках крохотные натюрмортные плеяды, заплетали в кексовые косы липовый цвет, хохотали звонкой свирелью растекающегося желтком солнца, окунались в прохладно-колодезный мирок первого бетонного этажа, обильно засыпанного пыльцой из перемолотых ветром кузнечных хлоропластов…

Четыре кусочка истинного собачьего паззла, пропитанные запахом волнительной коробки, покрытые мутной пылью и линялой паутинкой, найденные с пару месяцев назад в ловко подхватившей их конфетнице без конфет, зато с ароматными свечками и засушенными с лета бутонами, так и остались лежать на дне деревянного лона, потому что двенадцать месячных собак, скрестившись рождественскими носами, и без того давно сотворили свое сочельниково чудо, переплетя непривыкшие, опасливые, но со много совместно-далеких лет томимые друг другом пальцы в долгожданное «вместе».

========== Кошачья сирень ==========

Кошачья сирень спала за изгибом серой городской реки, у истоков маленькой рукотворной лагунки-котлована, где прикормленные лебеди подходили к земле близко-близко, даже ближе прибоя, зализывая выпавшими перьями валуны и скамейки, где журчала под шатеньким бетонным мостиком разбавленная ивовыми ветками вода, а от всех на свете ветров защищал торец изогнутого сотного дома и разнотравье выращенных любовной дланью цветов. На фоне — невзрачная да заброшенная газовая каморка, возле той — жестянисто-ржавая сетка и две неприкаянные, посаженные под замок собаки, у которых обоюдная любовь, погрызенные зубы, три кофейных глаза и один синий, летящие в небо печальные псовые улыбки. Цветники: тюльпаны с бархатными зазубренными головками, вялые яблони с морским карликовым плодом, нежные нарциссы и крокусы, по весне — синие-синие капли-подснежники на тугих стебельках, после — почему-то укроп и примулы, адонисы, желтые-желтые в своей слепоте стрелковые ирисы.

Никто не станет смотреть наверх, когда под ногами плетется подобная красота, и кошачья сирень с ободранными ветками, чахлая и невзрачная, болезненная, старенькая и хорошо знающая об этом, распускала свой редкий цветок лишь ранними утрами, ровно в восемь тридцать по неточному торопливому времени, под яркой вспышкой разбрызгавшегося азотом солнца, да и то еще мало об этом узнать, мало услышать: если хочешь увидеть — нужно спросить, положиться на случай, позволить рассветным бликам пробежаться по коже купоросными куропатками.

Пройди, жмурясь от пронизывающих листву лучей, вокруг дома, спустись по каменистому скату, поросшему подорожником и одуванчиками, к воде, потопчись на песке и водорослях, на выброшенных к берегу рыболовных сетках, на пересушенных рыбьих костяшках и скользкой гальке с катышками застывшего зеленого помета. Спугни окрестную утку, научись бегать и летать под ворчанием полусонных рыбаков с запрокинутыми удочками, притронься ладонью к перилам говорливого моста и только после возвращайся обратно, не забыв предпочесть уединение, посторониться под каждым встречным взглядом, запрокинуть голову ровно за пять шагов до.

Если вольная птичья инструкция выполнена, если безымянный, но самый длинный дом Кенгурового Мыса угадан верно, если солнце выглядывает из-за крыши и все окрестные цветы дурманят голову застоявшимся пролитым запахом, похожим на дынно-персиковый сок — тогда, возможно, на какой-нибудь сиреневой ветке возьмет и вырастет кот.

Рыжий ли, черный ли, с большими плошками озеленелых глаз или крохотными буроватыми точечками — кот появится, прижмется пушистой грудиной к коре, обовьется мартышечьим хвостом, задумчиво поскребется подушчатой лапой, но никак иначе не выразит, что он — кот, а все-таки не цветок, пахнущий таким же персиком да забытой трехлистной сиренью.

☘߷☘

Отжив на Кенгуровом Мысе с четыре неполных месяца, повстречав один на один февраль, март, апрель и провожая плодоносный май, Ренар научился приходить к кошачьему кустарнику каждый будничный день, со временем всё отчетливее замечая, что если не нарушать заведенного порядка и не пропускать ни одного календарного дня — то коты множатся, котов становится ровно на каждую новую недельную голову больше, и если в среду тех вырастает уже с три здоровенных штуки, то в пятницу, очевидно, дерево ломится под грузом тучной пушной пятерки.

Коты никогда не двигались, ничем и никак не выдавали отмеренного им предназначения: просто сидели, клубились шкурками-складками, покачивались на бризовых волнах, топорщили бантовые усы, обвисали толстыми холеными боками, облепившись вокруг ветки всеми четырьмя лапами и тестом наращенного жирка. Отражали стеклом крапчатых зрачков вставших на крыло надкрышных чаек, сыплющиеся для поклева хлебные крошки и ячменную крупу, забредших не на свою территорию тиногорлых селезней, хохлатых мандаринок, задумчиво косящихся на проглядывающие сквозь жилые окна сосновые нэцкэ, залакированные до красно-акрилового блеска.

Даже утрами, когда шел сильный, ломающий листьям жилы дождь и асфальты заливали водяные барханы, даже когда зелень, возбужденная, блестела и густилась, перенося забытый рижский закуток в предместья Эденберри, даже когда от сарафанов и юбок проходящих мимо старушек почему-то нестерпимо-странно разило кортизолом — коты продолжали вырастать маслянистыми почками, лощеным сочным соцветием колючей сливы, маленькими хитрыми ухмылками гномьих лестригонов, и пока омытые матовые стекла, будто отлитые из серебра, сверкали и гудели под виолончельной струной ветра, пока распускал на себе лютики медвежий мох, Ренар, методично повторяющий из утра в утро один и тот же маршрут, никак не мог избавиться от навязчивой, не оставляющей больше в покое мысли: что будет, если прийти сюда и в субботу, и в воскресенье, и в следующий понедельник, и еще с целый месяц подряд…?

Что, о загадочное чудесатое котодрево, будет тогда?

☘߷☘

В канун Волдемарового утра, под запахами алычового глёгга и облепихового чая по остужающим подоконникам, в писке дерущихся моевок и в душном с дождя аромате пыльцовых златоцветников, распустившихся миниатюрными земными солнышками, Ренар, удерживая над чернявой макушкой Кристапа белый зонт-тросточку, распахнутый лунно-снежной оладьей, ласково улыбался, хитро перемигивался заводью затепленных глаз, хранящих познанный ими одними секрет. Вслушивался в стук последних капель, медленно падающих с отряхивающихся деревьев, вышептывал сказки о плесах мавок, навок, безобразно-капризных смешных русалок, попавшихся на рыбацкий крючок; показывал сборища тинистой ряски, уверяя, что это подводные девицы сбросили накануне свои космы и разбросали с плеса чешую, чтобы к сегодняшнему же вечеру вырастить новую, отливающую изумрудом, потому что русалии — они все равно что змеи, они тоже линяют, тоже тем самым меняют сердце и душу и без линьки совсем не могут прожить.

Кристап отмахивался, сонно зевал, думал о незадавшемся выходном утре. Глядел тяжелым взглядом синих-синих синяков, недовольно куксился, ершился мокрой рыбьей челкой, пах яблочным уксусом, косился на ведьмачью улыбку ведьмачьего Белого и был слишком растерян и слишком недосыпно-слаб погожим июньским досветком, в восьмичасовую раннюю субботу, чтобы толком сопротивляться, спрашивать или откровенно, чтобы в лицо, пытаться прогнаться или прогнать.

Кристап дремал на ходу, запинался о сколы, бордюры и ветки, отбрыкивался от праздничных зюйдвесток распушившейся холодалой черемухи, чихал от попавшей в ноздри пыльцы, шлепал по лужам и напомаженным березовым соком выметенным дорожкам, задумчиво поглядывал на безнадежно маскирующиеся под ваниль оливки, выбросившиеся из чьего-то окна…

А потом вот, свернув за торец знакомого длинно-изогнутого дома, соединившего трамвайно-рельсовый месяц и травяное побережье широкой реки, проигнорировав собачью влюбленную радость о кубовом глазе, подчинившись поймавшей за подбородок направляющей руке, едва ли строптиво уставился на белую надземную сирень, давно уже потерявшую прежние опавшие цветки, но вырастившую взамен цветки новые — огромные, рыжие, пегие, бурые, плоские, замшево-дымные, полосатые и флисово-каштановые, как повыскакивавшие под осинником лесные лисички или скользкие лосиные грозди-опята.

— Смотри-ка, и сегодня расцвела…! — тихо, довольно, с игриво-птенцовыми нотками в словах, с застывшей на кромке радужки истинной радугой о шести переломанных цветах выдохнул Белый ему на ухо, приподнял выснеженный зонт, прикрыл рукой чужие рот и нос, ловко научившись реагировать на готовый вот-вот сорваться с губ печально-аллергичный чих…

Два с половиной, два с семеркой, если точнее, десятка котов задумчиво наклонили сплющенные квадратные головы, сощурили росные глазные стекляшки, плавно шевельнули овившими тела хвостами. Сонливо взъежились колючим ветрогонным утесником и снова, разом отвернувшись от прекративших интересовать прохожих, сложившись в аккуратные комочки июньских бутонов, вернулись к созерцанию зарисованного солнцем неба, растянутых кисточкиным венчиком облаков, насаженных на канву грачей, гусей и черных ворон, выросших кляксами на плотной голубой холстине…

— Расцвела, а, хороший мой? — на самое горящее ухо повторил Белый, потершись о то кончиком прохладного собачьего носа, и Кристап, подавив растерянный промозглый зевок, тоже уставившись на смольные кляксы и ковристые меховые бутоны, непривычно согласно, непривычно серьезно, непривычно вдумчиво кивнул:

Потому что и в самом же деле, зараза…

Расцвела.

========== Танго кизила ==========

Не засыпай.

Не засыпай.

Не засыпай.

Ренар дрожит градинами крупной дрожи, кутается в шерсть захваченной из дома кофты о длинных рукавах и не может смотреть на окружившие стены, потолки, длинные лабиринты растянувшихся на мили полов, потому что это не полы, это взлетно-посадочные полосы, это страшные-страшные места, откуда срываются на железное крыло прощальные самолеты.

Самолеты долго не живут, самолеты разбиваются, сбиваются вражескими лазутчиками, пассажиры умирают сотнями, тысячами, ложатся в гробы, уходят в морг и крематорий, красный свет заливает окна иллюминаторов. Больничные сиденья тоже красны, тело всё еще выворачивает от бьющей до костей тряски, от колес, мчащихся по мокрому асфальту, от желто-белой детско-ветряной мельнички, только-только принесенной с карнавала, от выпавшей из пальцев разбившейся тяжелой кружки, от вызванной в четвертом часу по-утреннему скорой помощи, на самом же деле не способной помочь абсолютно — понимаете? — ничем.

Никому.

Не засыпай.

Не.

Засыпай.

Не засыпай, господи, слышишь?

Ренар не может попасть туда, где царствуют двери-бетон, где нелюди в небелых халатах спокойно шаркают тапочками по кафелю и затертому до лыжни линолеуму. Ренар знает, что он находится где-то там, его Кристи, его любимый каштанов цвет, его несчастный принц с инфантильным сердцем; лежит в своем стекольном гробу, ждет, смотрит гаснущими глазами в плавающий по кругу низкий потолок, и Ренар только слышит, как кто-то прикрикивает на кого-то другого, как скрипят железом новые прибывшие каталки; вспоминает, как инвалидное кресло поглотило и его меркнущее сокровище, как увезло от него прочь на спицах старых свинцовых колес, как затерлась резина, как:

«Не трогайте, не смейте, не надо этих сраных колясок! Я сам! Я сам его доведу, донесу, он же никакой не инвалид, так зачем?!»

Не засыпай, Кристап!

Не смей, не смей же ты!

Красный электрический свет разливается мусорным покровом по стенам и дверям, за дверьми шумит косой ночной дождь, бьет в бубен раздраженная среброглазая гроза, коридоры начинает затоплять тошнотворный запах минестроне — отварные овощи, отварные макароны, ореховая паста и кошмарный, сводящий скулы дух стерильной ваты, пролитого спирта, грязных клизменных кабинетов и гари чьего-то поджарившегося на операционном столе сердца.

Ренар хочет взорвать идущее слишком медленно время, Ренар старается улыбаться — нервно, панически, с крошащимися друг о друга клыками, но брови неизменно сползают вниз, губы складываются в уродливый животный оскал; он почти становится чудовищем, почти хватает немощного старика перед собой за шкирку запотевшей рубашки, почти отшвыривает того вон, стараясь не видеть нарукавных перевязок, бинтов, синяков и вздутых жил: дед слишком медленный, дед растягивает каждое слово на пять невыносимых секунд, интересуется положенными ему обедами, прогулками, суммами, возможными исходами, и молоденькое кармелитовое создание женского роду, сидящее в рецептуре на вертящемся черном стульчике, на всё на свете безобидно пожимает плечами, вежливо направляет дедка пойти спросить в тех отделах, которые действительно смогут что-то узнать и ответить.

Когда деда все-таки уводят, ласково, но твердо прихватывая под руки, когда запах макарон пробирается в самый мозжечок, перемешивая миксером кровь белого покорителя севера с кровью капуциновой, дикой и грубой, бразильско-джунглистой, животно-обезьяньей, Ренар почти готов ударить кого-нибудь по лицу. Ренар рычит, что срать он хотел на ваши проклятые бумажки, что заполняйте вы их сами, что вот вам наши с ним паспорта, что вот вам проклятые деньги, что мне плевать, сколько что стоит, что если не хватит — я принесу еще, только отвалите, только уйдите, только дайте мне к нему попасть.

Кат замахивается пугающим топором, рубит опоясавшие планету провода, красный сигнальный свет становится настолько ярким, что временно ослепляет, пугает, пожирает плоть и сдающийся под его тиском разум; Ренару становится душно, он хватается пальцами за вздутое кадыком горло, проклинает бесполезную школьницу-дуру, остающуюся совершенно глухой ко всему, кроме шепота возлюбленных блошиных бумаг из пущенных на трупы деревьев.

Выдирает из ее рук рвущиеся пополам листы, думает по повторяющемуся адовому кругу:

«Не спи, не спи, не спи, черт!»

Разрывает пластмассу стержня, пачкает руки пролившимися чернилами. Бесясь, ждет, когда ему дадут новую ручку, пишет лётным струящимся почерком, сокращает до точек и кастрированных обрезков, наверняка путает цифры-даты-хронологии, стучится выпрыгивающим через пупок сердцем, клянется, что если его сейчас же не оставят в покое — то он тоже прямо здесь и сляжет, потому что всё это так же бесполезно, так же ущербно, так же нелепо, как и играть лесным волкам на флейте, потому что вы все идиоты, потому что вы не понимаете в своей собственной жизни совершенно ни-чер-та.

Дура, поменявшая оттенок на орельдурсовый, медвежий, чутко ловит хотя бы выброшенное оскорбление, хмурится, предупреждает, что если он не замолкнет и не начнет вести себя по-приличному — она немедленно вызовет охрану.

Ренар, трогаясь рассудком, щерится, голодно скалится тем самым лохматым дебристым волком, вовсе не флейтистом. Говорит, смеется, почти кричит, что и пожалуйста, что давай, давай же — ну что же ты?! — что кроме меня никто все равно не принесет вам за принца-инфантила денег, что режим bed&breakfast работает даже в чертовых бескорыстных больницах — для тех, кто не скупится заплатить, конечно, — поэтому сиди на заднице и молчи, поэтому возьми свою сраную ручку в свои сраные обклеенные ногти и допиши пару лишних строк сама, поэтому хватит, поэтому всё должно было прекратиться еще тогда, когда я пытался просить по-доброму.

Некто чудесатый и отжемчужненный, раздвигая нырковыми ладонями небеса, запоздало, с кряхтением, но внемлет ему; забирает, наконец, стопку из скрепленных скребками бумаг-пустомель, позволяет запнуться в плитках-носках, отшвырнуть скомканные пастелевые деньги, подписанные счета, квитанции, бланки, пластиковые карточки — что угодно! Броситься оставленной раненой собакой вглубь прямоугольного западного крыла, выискивая следы по оброненному тлеющему запаху, посылая к черту предложенную улыбчатую помощь, высчитывая проклятые общие палаты, страшные соты-гнезда-печи для геноцида, занавешенные разве что тонкой желтой тряпочкой: выброшенные рулоны человечьего мяса будут лежать здесь день, второй, третий, пока кто-нибудь добрый не решится заплатить сумму повыше, пока другой овощ не поменяют со счастливчиком местами — но не верьте, там тоже нет окон, которые умеют светить, — пока кто-нибудь из закрытопалаточников, в конце всех концов, не сдохнет.

Свет по-прежнему горит красным, в ушах тревожный штормовой сигнал; «Опасность, опасность!» — вещает по радио французский протеже, горчит савоярская кровь, и только не засыпай, только отзовись, только покажись же уже, черт бы тебя побрал!

Ренар окончательно сходит с ума, Ренар уже даже вовсе никакой не Ренар. Он — оголодалый коричневорубашечник, лающий арийский немец, жестокий нацистский фон-Лютер, ненавидящий вся и всех, кроме родной златожильной Geburtsort, запечатанной в сердце одного сдающегося человека, и вместе со своей Чумой он срывает забрызганные смертью тряпицы, отдергивает никого не спасающие занавески, смотрит сквозь полумертвые лица стеклянными глазами.

Ищет.

Проклинает.

Не узнаёт.

Обуглившаяся сиена, бомбардирующий редр, венесуэльское танго — цвета смешиваются в пьяном оргазме, цвета бьют по глазам наманикюренными ладонями; Ренар, отхаркивая их обратно, слепнет, размазывает по щекам просочившиеся сквозь веки слезы. Его бы давно вышвырнули отсюда, ему бы давно сломали ребра белой резиновой тапочкой, но люди, едва заглянув в покусанное одержимой предсмертностью лицо, тупятся взглядами-ртами-мыслями, отходят с дороги, неумело делают вид, будто никого, кроме самих себя, не замечают, и Коричневая Чума движется дальше, Коричневая Чума умирает под красным сигналом, долбящим по растекшимся в банке мозгам, Коричневая Чума вызывает разбившегося Хьюстона, когда, наконец, запнувшись о шнур от выдернутого катетера…

Находит.

Хьюстон разбит, Хьюстон измучен, Хьюстон повержен и дышит так тяжело, что даже не видно, даже не слышно, даже почти не вздымается грудь, тоже завязанная в рубаху из снега и древесной бурой коры; синие вздутья проткнутых вен, несчастная хлипкая девочка-сестричка, застывшая с застрявшей в артерии проспиртованной иголкой, заполненные изъятым красным кипятком баночки на многоразовом железном подносе.

Чума шагает ближе, Чума не хочет слышать этого «я не вижу смысла вставать, когда небо так близко, бездарный ты идиот…». Сестричка бледнеет стертостью яблочной кожицы, извиняется, выдирает из вены иглу, запутывается в сползшем соседнем покрывале — совсем рядом лежит безликий человек с переломанными наизнанку ногами, косится задумчивым табачным глазом в градусе завоевывающего территорию бельма, разглядывает бледного инфантильного принца с разбросанной гривой сваленных волос — Ренар запретил стричь, запретил даже пальцем прикасаться, Ренар хозяин, только ему — слышите?! — решать.

С другой стороны разит семью спиртными ветрами храпящий пропойца, с иной стороны баррикады-реки-моста-перехода — нечто условно женское, усевшись и прислонившись грудью к обкусанным коленям, разглядывает полудышащее юношеское тело, и Ренар злобится, Ренар хочет душить, Ренар с головой погружается в зловещий фрейдистский сон.

Задергивает шторки, с ненавистью глядит на воздушно-кислородно-питательные подушечки в зубах вытянувшихся в длину капельниц, развешенные, будто цыганские шишки на таких же цыганских елках. Дрожит от пронизывающего бессилия, трясется от холода и гноя, склоняется над своим обескровленным принцем, с трудом и страхом протягивает руку, касается кончиками пальцев холодной мягкой щеки.

Едва не плачет, едва не воет свалочным бультерьером, когда Кристап, изможденно шевельнув ресницами, приподнимает те, морщится лучезарностью затонувшей красной звезды, синеет полупрозрачной кожей, слабо-слабо кашляет, скручиваясь при этом так, будто из него живьем, вот прямо-прямо сейчас, по частичкам и трубочкам трансплантируют отданное под донорство сердце. Пытается что-то прошептать, но никак не успевает — Ренар рушится на колени с подкошенным стоном и все-таки завывает слезами-проклятьями, хватает его за руку, утыкается смоченными ливнем глазами, собачьим влажным носом, растерзанными вспоротыми губами, размазанными поцелуями в ладонь, кусает и вжимается, лижет, обтирается лицом.

Шепчет, умоляет, бьется:

— Только не засыпай, Кристи, мой любимый, родной мой Кристи… Только не засыпай! Слышишь?! Не засыпай… Не смей… не вздумай… не надо… нет…

Кристапу тяжело, руки почти не слушаются привычно-жесткой воли, сгибаются в суставах и кожных прослойках с болью и скрипом, глаза всё время закрываются каменноугольными веками, пусть и все равно не дают заснуть запрятанными в темноте нервными очертаниями оголивших зубы страхов.

Он тянется, кое-как добирается свободной ладонью без тянущей вниз кольчуги, грузно опускает ту на замершую выснеженную макушку, мягко и просто как может ту треплет, гладит, щекочет, перебирая смешливые звериные волоски, пока ресницы снова вяжутся старушечьими спицами, пока клубок сердца не сменяет сбившийся с оси грохот на слабое, но размеренное постукивание, пока кровь не прекращает таиться в сухих бездыханных уголках, боясь, что ее вот-вот всю до последней капли высосут белые девочки-сестрички…

Ресницы дергаются между сном и бессонницей, Белый воет, целует в размятую ладонь и запястье, по стенам растекается колькотар, бургундия, красный военный сигнал погибающего в песках Хьюстона.

Но…

— Слы… шу… И не… не засну я… иди… от…

========== Синий конь в синем горошке ==========

— Синий Конь в синем горошке. Да, Синий Конь в синем горошке. Еще вчера я видел его. Он ел синие цветки горошка, и я знаю, почему он синь. Так решили другие лошади. Сошлись вместе кони со всего света на Собрание Всех Лошадей — черные, белые, рябые и дымчатые, седые, бежевые и яблочные, и сказали: «Однажды может произойти так, что машины победят, и нам придется погибнуть: ведь даже сейчас у нас осталось так мало жеребят. Всех старых лошадей отдадут на лисьи фермы на съедение лисам. Так давайте сделаем так, чтобы один Конь остался вечным!» Они решили, что вечный Конь будет цвета тоски и надежд — васильково, незабудково и гиацинтово синим. Повсюду на свете, где человек скучает или тоскует — там он должен бродить рядом, поэтому Синему Коню дали синие крылья и назвали его «Конем Синих Надежд». Также Собрание Всех Лошадей решило, что Синий Конь Надежд всегда должен быть один, потому что сильнее всех тоскует тот, кто одинок, поэтому не будет рядом с ним другой лошади: ни друга, ни подруги. И не будет у него жеребят — быть ему одиноким и вечным. Загрустил тогда Синий Конь, но остальные кони сказали, что грусть — она тоже синяя и хорошо ему подходит, поэтому решения своего не изменили… Ты слушаешь, радость моя? Радость моя…? Кристи…?

Кристап, почти насильно уложенный на колени зачитавшегося сказками Ренара, не ответил, не повернулся — только ветер, свивший под толстым ивовым стволом чижовое гнездо, потрепал за длинные прядки, завив те в цветковый венок, и тени от колосистых ресниц, сплетшись с высокой ничейной травой, запахли розмарином, мускатом да обидой — горьким привкусом пролитой из молочного кувшина взрослеющей печали.

На белом небе всё тускнее золотилась солнечная тень, плясало в кукурузных полях оголодалое воронье, кололись грубыми камышовыми головками вбившиеся в пряжу подорожники, стекали распаренным гуталином грибы-навозники, раскрывшие зонты отслаивающихся струпьев, и пока заброшенные в сердце полей желудевые дубы галантно приподнимали зеленые лиственные шапки, вечный непримиримый мальчишка, занавесившись одеялом из гривы, сутуло острился лопатками, рассеянно возился в траве да земле перепачканными пальцами, молчаливо сжимал уголки едва-едва порозовевших губ.

— Кристи…? Кристи, что, скажи мне, пожалуйста, случилось? — Ренар, прикрыв ту закладкой из сорванного сочного листка, отложил закрытую книгу в рассыпающейся библиотечной обложке, чуть наклонился, опустил ладонь на белую футболку, вобравшую в дуги смятых складок поздний пыл идущего на убыль летнего солнца. Бережно, не желая лишний раз тревожить или раздражать, потормошил Черныша за плечо, склоняясь еще ниже, вновь вышептывая почти на самое ухо: — Черныш… Да что с тобой такое, милый мой?

Черныш снова промолчал; сплелась сетью беспокойных ветвей небесно-оконная решетка, прошептало о себе то же самое сегодня, что и вчера, и он, нерешительно поерзав, все-таки перевернулся на спину, лицо тем не менее отведя в сторону желтых волнующихся полей с голубоватым оттенком разгуливающих соломенным чучелом близящихся сумерек.

— Что-нибудь стряслось? Я сказал что-то не то? — Ладони огладили оберегаемые щеки, подбородок с острой косточкой, вновь вернулись к щекам, обхватывая ягодным коконом, заставляя повернуться обратно, приподнять дымку встрепенувшихся ресниц. — Или тебе просто… грустно?

Кристап неопределенно повел головой, еще сильнее поджал губы, зажмурился под опустившейся на лоб выглаживающей ладонью. Почти благодарно, почти прошептав об этом вслух, выдохнул сковавшее тело неуютное напряжение тогда, когда ладонь эта, перебравшись летучей поступью ниже, понимающе накрыла ему глаза да веки, отогревая щедро отдаваемым теплом, чтобы губы, наполнившись смущенно-пронзенной непривычкой, сумели сдаться, признаться, сказать:

— Наверное… немного… грустно, да… Может быть… чуть-чуть… или не чуть-чуть, а… я не знаю…

Пальцы Ренара как будто бы кивнули, запахли виноградной папиросой, нежно очертили радужные мостики сведенных на переносице бровей. Перенимая у губ последний невозможный дар, спросили морщинистыми, словно вынырнувшими из стаканной воды, подушечками:

«Почему…?»

В кустах желтой таволги загорелась горняя лампада, повеяло стружкой и деревом, август запалил костры над спелой-спелой рожью, завыла подлесным волком черная белена, разбросав по блеклой коже инаковатые синие тени.

— Не знаю я… сказал же, что не знаю… — вышепталось по-детски беспомощно, потерянно, с дымком курящегося надкаминного смятения. — Просто… грустно. Откуда мне знать, что каждый раз происходит с этим дурацким летом, что от него становится так… так…

Пальцы Белого вновь кивнули, вновь накрыли глаза, вновь прошлись успокаивающим журавлиным наперсником по вискам, по скулам, по капельку обгорелой коже — леопарды против загаров, леопарды не загорают и защищают от солнечных веснушек всех тех, за кем они смотрят, неслышимой кошкой ступая по примятым следам высоких трав.

— Я понял. Я знаю, знаю, хороший мой… Лето — оно просто грустное. Особенно вечерами… Кажется, будто вот-вот должно случиться что-то невозможно-особенное, будто сердце ждет обещанного в детстве пришествия, с приходом которого всё и навсегда поменяется. Будто вот-вот откроется знакомое нам с тобой небо, спустится большая синяя птица, унесет куда-нибудь за облака, открывая ту жизнь, к которой ты всегда подсознательно готовился, и треснет баночное стекло, и мы полетим свободными бабочками, и всё станет по-настоящему, и один из снов, приснившихся на заре беспамятства, обратится вдруг реальностью, когда оставшаяся за спиной жизнь так и продолжит ткаться сном… Я прав?

Кристап поерзал, покусал губы. Очень нехотя, дыша молочным опийным маком, распустившим увядающие лепестки, и выброшенной кем-то хойей, проросшей на этом же поле через треснувший напополам горшок, кивнул, признаваясь чуть заплетающимся языком, что:

— Да… почти… да… Хотя я сказал, что не знаю… Мне просто… грустно почему-то… Потому что ненавижу… это чертово лето…

Под хлопки созревающих желудей, под бурлящую сырость, исторгшуюся из пор земли, под щебет и писк собравшихся дожденосных ласточек, под сливовый придых нарисованных на покрывале синих цветов, Черныш вновь отвернулся на бок, но теперь — лицом к Балтовому животу, дыша пропотевшей смятой рубашкой, пролитым одеколоном, белой бумагой, горьким шоколадом, кофе, апельсиново-манговой кожурой и хлебом с яблочно-спасской корицей.

Прикрыл глаза, поймал на ресницы упавший с неба-облака пух, ударился тоскующим ноющим сердцем, слушая, слушая и слушая, как шелестят вернувшиеся страницы, как перебирают его волосы пальцы, как сам ветер поет, приближаясь копытной синей поступью так невыносимо близко, что хочется срываться и лететь, лететь, лететь, и так невыносимо далеко, что остается только жаться, жаться, опускать веки и отказываться видеть, слышать, говорить…

— Ты — Конь мечты, — сказали ему, — ты можешь есть и пить то же самое, что и мы, все остальные лошади. Но как только ты станешь есть то же, что едят остальные, ты потеряешь свой синий цвет и погибнешь. Ты — Конь мечты, и ты должен есть незабудки. Все синие цветы — твой корм. Когда небеса чистые и синие — иди и вываляйся в них! Когда море синее — иди и искупайся в нем! Когда же тебе захочется пить — ты должен найти источник надежд. За синей горой в синей дали растут три синие роскошные ели — вот там находится синий источник. Там, где три синие молнии синими зубцами гонят синего зайца. Там, где три синих облака уснули в синей бочке. Там, где… ну, ты и сам отыщешь. Если же не будет источника, ты можешь пить только из синих ведер, синих блюдечек, синих кружечек, синих стаканчиков. Запомни, что ты никогда не должен жить здесь, а должен уйти в синие дали. Люди надеются и смотрят вдаль — туда, где море далекое и синее, туда, где небеса далекие и синие, туда, где далеки и сини леса. Там тебе жить. Близко тебе подходить нельзя, близко можно лишь в часы сумерек, синим утром и в вечерней синеющей дымке…

Так было сказано Коню, поэтому вблизи его видят так редко, почти что и не видят, а люди тоскуют по синим далям.

Когда ранними веснами возвращаются стрижи и под орешником растут синие колокольчики — смотри внимательнее: нет ли где поблизости следов синей лошади?

Сам Синий Конь — синее чудо, и тот, кто на нем скачет — видит синие чудеса, хотя обычно он подпускает к себе одних лишь поэтов и позволяет прокатиться на спине только им, но если у вас за пазухой вдруг притаилась горстка синего овса…

Так притаилась ли у вас за пазухой горстка синего овса?

========== Заячья капуста ==========

Отпускать Черныша в магазин, чтобы одного и чтобы в бессильные, голодные времена, строжайше нельзя.

Это их общее непреложное правило, неприступный неоговоренный запрет, освященный финальный порог, через который не перейти ни одной нечестивой хитрой гадине, и пока Черныш остается в безопасности и безобидности под домашней крышей, пока ходит-бродит под бдительным присмотром, пока ест то, что приносит Ренар, или ударяется с ним вечерами в массовито-варварские набеги на супермаркеты — то всё у них идет хорошо, жизнь ладится, счастье клеится аппликациями из детской цветной бумаги, стекла намагниченно выплескивают дневной покрас, а холодильник, потаенная кладовочка под цветком алоэ и кухонный стол полнятся дневнисто-ночнистой заначкой, умеющей утешить кое-чье прожорливое брюхо в любое время крутящихся циферблатом суток.

Правда вот, как известно даже самому последнему обделенному воробью, жизнь на то и жизнь, чтобы иногда — особенно тогда, когда ее о том совсем не просят — выкидывать идущие наперекор всему коленца.

Ренар обычно не болеет, обычно он бодр и свеж, как молодой лидирующий кентаврик, скачет на четырех жилистых ногах с хвойными копытами, умудряясь поверху работать еще и двумя здоровыми заводными руками с хитрым секретом шкатулочно-парового моторчика.

Протягивает в неусыпном бешеном ритме всю вьюжно-стекольную зиму, пока Черныш хлюпает распухшим носом, кутается в длинный белый шарф, в вязаные варежки, в теплые сапоги на оленьем меху и через силу натянутые Белым на бедовую голову с мерзлючими ушами шапки-капюшоны. Черныш умеет застужать зубы, застужать ветром слезящиеся глаза, что-нибудь себе ломать, попав куда-нибудь сильно не туда, что-нибудь резать, где-нибудь драться или биться о стены-столбы-стекла, пытаться передавиться машиной или поездом, неприкаянно тащась сквозь орущие сигналящие рельсы прямиком да напропалую, пока в ушах громыхают наушники, а в голове плескается муссовый кисель, и Ренару в разы легче, спокойнее, дыхательнее, когда чумное бедствие сидит взаперти знакомых стен; Ренар даже намеренно стаскивает у того запасные ключи, вяло извиняется через телефонную трубку, клятвенно обещает, что такого больше не повторится, пусть оба они и прекрасно знают, что, конечно же, повторится.

Прямо вот завтра и повторится.

И послезавтра повторится.

И после-после-после — опять.

Ренар бодр осенью; булькает перепрыгнутыми лужами, плетет из опавшей листвы лодочные драккары, пускает те в далекий сточный путь по канавам-трубам, ткет из рябины и облепихи венки, украшает веточкой клюквы, наряжает своего Черныша, у которого по осени особенно чувствительный чих и быстро намокающие до новой простуды пятки, пляшущим октябрьским эльфом.

Ренар изумительно зелен и молод капризницей-весной, пока Черныш с недовольством косится на распускающиеся оранжерейные цветники, чихает впитанной пыльцой, мучается красными глазами. Сидит на антиаллергичных коробочных таблетках, проклинает несчастную планету, зачем-то вступившую в апрельскую коалицию, с завистью косится на продолжающего галопировать Белого, раздосадованного тем, что за окошком май, важные-важные дни, а благоухающих цветов проблемному мальчишке не надарить, и приходится тащить в дом еще более проблемных певучих канареек, зародыши деревьев в глиняных горшках, книги, компактные диски, коллекционное экзотическое оружие, ломающееся от первого же удара, мелкую безфункциональную байду, постепенно сгружаемую во вторую комнату, где уже с два года стоят, вплотную приваленные к стене-гробнице, гоночно-горные велосипеды со сдутыми шинами, потому что достать их клинически невозможно, не обрушив при этом двух страшных взорвавшихся Эйфелей, вполне способных погрести заживо, чтобы на веки вечные, да отнюдь не на счастливые. Аминь.

Летом Черныш потихоньку приходит в себя, возвращает на физиономию прежнее непрошибаемое самодовольство, почти завидную надменность, брошенный тут и там покрикивающий вызов. Черныш в кои-то веки здоров, Черныш всё еще бледен и не очень-то дружит с опаляющим макушку солнцем, но готов идти туда, носиться сюда, бурчать, рычать, выгуливаться, чихать на чихание и болеть на боль, а вот Ренар…

Ренар на ступеньках лета немножко ссыхается, сдает, время от времени — две через две недели, в чем никогда не признается, пусть всем и без его слов давно очевидно — проваливается в подгребающие под себя болезни, простуды, новые и новые вирусы, слепленные тучами-облаками и добрым Боженькой, а то и вовсе восставшие из могил вымершего забвения как будто бы специально, исключительно прямо-таки для него.

Лето становится до тошноты грустным, липким, душным, запертым, полурабочим, выпотрошенным по листьям-клеверам и подтаявшему шоколадному эскимо.

Раз за разом Ренар пытается ходить на смены, раз за разом заползает в попутные магазины, раз за разом, выпячивая грудь, до бессознательного доказывает, что обойдется, что никуда ни за что не сляжет, что поправится и так…

Потом — так же неизменно, как заря на петушиных крыльях или петушиные крылья на заре — сдается, берет сокращающийся отпуск, валится в постель с зашкаливающей под сорок температурой, блюет в заботливо подставленные стиральные тазики, бьется головой о стенку, через удары, пинки и неумелые раздраженные уговоры глотает аптекарные таблетки, тоскливо сморит на Черныша, который молодой жеребчик во всей распустившейся красе, мечтающий пуститься холмами вскачь. Стонет, сожалеет, извиняется, с заходящимся сердцем жаждет пуститься следом и сам: лето же, жара же, солнце, море, пробудившееся ото сна тело, преследующее денно и нощно вполне определенное желание, только черт же его таким оседлаешь, этого жеребчика, черт же заставишь раздвинуть ноги и добровольно улечься в постель, черт же даже откроешь с лишний раз рот, не получив за невинное домогательство кулаком по звенящей колоколом голове.

Ренар валяется под сгорбленными шалашами-одеялами, стекает жидким маслицем по подушкам, увлажняет запахами болезни влепившуюся простынь, тоскливо косится в окно и на Черныша, который методично, по слову и расписанию ходит в аптеку, варит ему зеленые бульоны, вливает в глотку сиропчики и растворчики, выливает рвоту, листает в кресле у окна книги, отсутствующе дремлет на полу возле кровати, запрокинув на матрас беззащитную голову, а потом…

Потом, пересекая тот страшный момент, когда у них почти полностью заканчивается припасенная заранее — Ренар же знал, Ренар готовился, заполнял бункер на случай грядущего Четвертого Рейха, попутно тщетно продолжая надеяться, что минует — еда, а Ренару как назло так и не становится легче, нахмурив брови, приняв от болеющего Белого тщательно прописанный чернильный список, засунув в карман пять десяток, обрядившись в воинственный гипс затертого ластиком для чужаков лица, отправляется на охоту.

На личную Ренарову пытку.

В коварный, не пригодный для всяких Чернышей, измышляющих травой, а не мясом, ма-га-зин.

☘߷☘

Ренар ждал его возвращения с замирающим сердцем и голодно бурчащим желудком, беспокойно ерзал из одного постельного угла в другой, подгрызал через тряпицу одеяльный пух, собирался с духом, чтобы подняться и доползти до унитаза, и когда уже почти решился, кое-как справляясь с ходящей кругом головой — в дверной скважине зазвенел просунутый ключ, пол прогнулся под знакомой поступью, ухнули и бухнули шуршащие пакеты. Кристап раздраженно отшвырнул связку отмычек, стек на подготовленный стул, вполголоса матернулся на допекшую до припадка ублюдочную духоту. Даже сквозь стены запахло впитанным щедрым солнцем с кленовыми веснушками, прибитой уличной пылью, чуть-чуть — соленостью странной реки, которой соленой быть вовсе не полагается, машинным маслом, дынным ломтиком, а еще — петрушкой, морковью, базиликом.

На последних запахах Ренара, до костей убежденного в том, что он — собака, хорошая собака, между прочим, а собаки жрут мясо, собаки жрут птицу, иногда грибы или рыбу, заедают мясо сладостями и изредка соглашаются прожевать пучок травы для блевательного рефлекса от пережора, переклинило, напугало до трамвайной остановки затрещавшего сердца, ударило по запястьям жестоким опытом миновавших дней, всегда встречающих одну и ту же кульминацию, всегда умоляющих, угрожающих, приказывающих, почти проклинающих: не смей, черт, тащить ко мне в дом свою кошмарную зелень! Не смей даже смотреть на нее! Не смей думать о ней! Принеси нормальной еды, любой, какой захочешь, но только нормальной, кормовой, способной поставить на ноги, а не навсегда их, чтоб тебя, отнять!

Черныш приказы понимал, принимал, но не выполнял, поражая этой своей чокнутой перевернутой логикой, утверждающей, что больной он должен жрать непосредственно отнимающую силы траву, чтобы-де быстрее поправляться. Черныш умудрился довести до того, что Ренар стал сочинять для него списки, лишая всякого рода полета творческой мысли в важном деле пищевого выбора, только вот, какими бы махинациями он ни крыл, итог получал всегда один и тот же: двинутый мальчишка раз за разом приходил домой с овощами.

С травкой.

Петрушечкой.

Полезной гречневой кашкой в рассыпных пакетиках.

С самой тощей, самой жилисто-пресной, как и он сам, самой недожившей бройлерной курицей, у которой в подарочном комплекте кости, синюшная шкурка да один консервный пучок сухого фиолетового мяса под мышкой.

Черныш как будто намеренно измывался, хоть и потом, когда Ренар выздоравливал, незыблемо получал поучительный курс ремешком по вертлявой заднице-самодурке. Шипел на покрывшие кожу алые ожоги, пытался втянуться в неравную драку, с остервенением готовил ему вечерами в отместку броккольно-щавельные колоритные супчики, критикуя и кубики-порошочки с подсушенными глутаматными приправками, и придающие вкус е-шечные добавки, и вообще всё, что могло эти кошмарные супчики хоть каким-нибудь боком спасти. После — просыпался запертым на все квартирные замки, обездвиживался, хоронился в сужающемся клаустрофобичном пространстве, не имел ни малейшей возможности высунуться наружу до самого прихода Балта. Принимал пакеты с принесенными сладостями и мясом, распихивал по полкам, раздраженно отмалчивался в облюбованных углах. В конце концов вполне охотливо ел то, что готовил для них Ренар, обильно поливающий вечерний обед маслом и жирком, пусть и подгрызал ночами свои несчастные травки, прикупленные специально для него, а потом вот приходило лето, приходили ненавистные голодные дни, заканчивалась идиллистическая семейная благодать, и Балт, кутаясь в сползающее одеяло, придерживаясь за убегающие стены, нетвердой походкой шлепал на кухню, сталкиваясь нос к носу с…

Двумя большими, пухлыми, белыми пакетами, до краев полнящимися…

— Опять…? — практически с плачем, с воем страдающего степного койота, с луковыми всхлипами прохрипел он, обессиленно приколачиваясь пятой точкой к сочувственно скрипнувшему стулу. — Неужели ты опять притащил эти чертовы…

— Они тебе полезны, — непреклонно, с непробиваемой нечитаемой миной, ровной полоской сжавшихся губ, то ли издевкой, а то ли искренней убежденностью и реющим желанием защищать несчастные девственные издержки непорочной природы до самого конца, потому что он как будто бы и сам весь такой не натуральный, но зато истинный цветок, папаша у него — Лес, а всякие там сельдерейчики, редисочки и пухлые кислые малинки — потерянные братики да сестренки, с которыми стоять — не настояться в попытках отвоевать замаранную честь. — Сколько раз повторять?

— Да не полезны они мне — я вот тоже тебе всё повторяю и повторяю, и хоть бы, честное слово, что… — тихо, пусто, обреченно и смиренно — все равно никто не захочет услышать, все равно уже через пару часов в силу вступит карающий сельдереевый суп с цветной капустой, все равно хлебать это всё, давясь и хныча, придется до тех пор, пока ноги не окажутся способными взвалить на себя его немалый вес самостоятельно. Правда, иногда Ренару чудилось, что от такого вот армейского пайка он, что ни странно, приучался поправляться быстрее, чем поправлялся раньше — не потому что овощи чудеснотворны, а потому что от них так хотелось поскорее избавиться, что отчаявшееся тело справлялось с болезнью куда как агрессивнее. Только не мог же, в самом-то деле, балбесина-Черныш об этом знать? — Ладно… Что ты там притащил на этот раз? Показывай уж…

Черныш фыркнул, порылся по карманам, высыпал на столешницу остатки прозвеневших металлом денег, придерживаясь, сколько уязвленный Ренар ни старался его от этого отучить, какой-то совершенно непонятной позиции: ничего себе не беру, заземленных желаний не имею, а потому никогда не могу банально куда-нибудь доехать, если доехать вдруг все-таки очень и очень нужно.

Оставаясь отмалчиваться, поколдовал над пакетом, педантично растерзал узелок, с гордо-царственным выражением уложил на деревяшку под скатеркой одиночный, зато тучный и дьявольский пахучий укропный пук.

— Ага, вижу, укропчик. Свеженький. Это чтобы отогнать от меня потенциального Сатану, да? Он же его вроде как отпугивает, я где-то читал… Боишься, что рогатый дяденька залез в меня, и из-за этого я и болею, м-м-м?

— Заткнись. Кончай фигню трепать, трепло. Не заткнешься — будешь жрать этот сраный укроп сырым.

Угроза действие возымела немедленное, пронзила острым тепличным вкусом, заставила и в самом деле захлопнуть рот, одними глазами рисуя изнасилованную кривую улыбку, которая, конечно же, осталась печальнейше недостойной Его Цветочного Величества, зато на стол посыпались творожные сырки в нулевом проценте, изюм в веселеньких прозрачных пачках, которого Ренар искренне терпеть не мог, скукоженный сливовый чернослив, свежие абрикосы, нектарины, груши, яблоки, ежевика и недозревший крыжовник, зеленоватые томаты, молоденький картофель в прибывшем из Голландии атрофированном пакете, диетическое британское печенье без сахара и пшеницы, зато с лимоном и горечью — да здравствуют исцеленные диабетики. Страшный Сельдерей Крюгер, пуританский кольраби, брюссель, шапочные брокколи, зеленый стручковый горох, фасоль в томатных банках, мелко наструганные белые грибы в сочетании с портящим всё на свете кукурузно-рисовым бенгальским альянсом. Не сок на запить, а кислотно-кислая вода с лимоном и раздавленным виноградом, сами злополучные лимоны, нашпигованная морковными стружками заварная гречка и литр самого никакого, самого почти пастеризованно-водяного вишневого йогурта-желе, залитого как будто бы даже не молочком, а обыкновенной аквой с сухим сывороточным порошком искусственного загустения.

Дождавшись опустошения пакетных днищ, Ренар мысленно посетовал, что могла же эта зараза хотя бы принести вместо всего, что принесла, один-единственный чертов арбуз, потому что арбуз же тоже трава, но трава хотя бы вкусная…

Вслух, правда, ничего не сказал: представлять похрустывающие на зубах сырые кольраби-колибри и прочие каль-каль радости становилось тем страшнее, чем беспощаднее саднил по внутренностям исходящий от них неповторимый тленный запах, желудок загодя упрямился, глаза обреченно останавливались на меньшем из предложенных зол — желейно-медузьем йогурте да диабетном лимонном печенье, вот только…

— Нехрен на них так смотреть. — Печенье и йогурт под неусыпным взглядом жестокого цветочного тюремщика переместились в бочок и в сторонку, ушли со столешницы, залезли в кладовой шкафчик, заслонились пушащимся сторожем-цербером со сложенными на груди руками и перекрещенными саблями-бровями над открытым огнем оцинковано-метелистых глаз. — Получишь свои вшивые сладости, когда сожрешь нормальный обед! Не сожрешь — не получишь больше ничего. Давай, проваливай обратно в постель и не мешай мне готовить. Проваливай, ну, кому я сказал?! Или что, мне тебя за ручку отвести?

И попытка уязвить, и выпад — в совершеннейшей степени бесполезны, потому что это только у тебя, пони-хвостик, проблемы с тем, чтобы позволить себе не козлиться, когда не нужно, а просто взять и принять приятный желанный уход.

— За ручку отвести, конечно, славный ты мой, — расплылся в довольной улыбке Ренар, почти невинно, но оттого не менее зазывчиво прикрывая глаза, когда щеки напротив, забархатившись, разлились спелым шиповничьим чаем. — Посмотри, какой я у тебя сегодня слабый да немощный, одна со мной сплошная беда, а тут еще ты дразнишься своими бессердечными супчиками… Давай-давай, Кристи, будь умницей, отведи меня в постельку, накрой одеялком и поухаживай немножко, пока я не свалился где-нибудь здесь же в обморок.

Черныш, наверное, прекрасно видел, что он нагло врал — какой там обморок, если сил с лихвой хватало даже для того, чтобы неприкрыто паясничать, хитро щурить зарвавшуюся морду и выклянчивать извечно дефицитного, извечно одухотворенного, но редко полноценно проявляемого внимания? Какое там что, если на днищах зрачков — ахроматическое желание осадить строптивого садистского жеребца, оседлать железным седлом, вонзив в кусачие зубы шипастую узду, а бока огрев бо́льной-бо́льной плеткой? Какое там, куда там, когда люстровый абажур буддистски весел и оранжев, жить просто так, без попытки сорвать с мальчика-цветочка лепесток-другой — исторически и нудно, а откуда-то снаружи дразнится сладким сахарным запахом включившая ветродувные трубы-конденсаты польская хлебопекарня, соблазняющая на грешно-томные дела шепотом растопленного в печке миндального шоколада?

Черныш, глупый да наивный, ничего-то прошлыми своими опытами не схвативший, и впрямь довел его до смятой охлажденной постели, поддержал под руки и под спину, пробурчался, просопелся, провещал что-то о своем несчастном не начатом супе, к которому вот прямо сейчас и уйдет, и пошел бы ты, Белый, куда подальше, потому что с капустой время проводить интереснее, чем с тобой, но…

Никуда, конечно, не ушел.

Потому что попался, поймался, свалился с разгона в кровать.

Потому что простыни всё еще пахли впитанной болезнью, да, но Ренару-то уже было веселее и лучше, голоднее, Ренару хотелось жара, цветов, мускуса, леса, родео, скачки.

Потому что мальчишка пытался брыкаться, голосить, но крепкая ладонь на затылке впечатала лицом в пернатую подушку, ворующую почти все-все-все звуки, и пальцы, подхватив ловко отстегнутую пряжку ремня, опустились на ягодицу, на пробу отвешивая по той смачного да за-всё-хорошее-поделом шлепка.

— Ну что же ты, хороший мой? Что ты кричишь? Сам же и виноват. Виноват, виноват, не спорь, пожалуйста. Я разве не предупреждал? Еще как предупреждал, так что… теперь не обессудь. Теперь, нравится тебе это или нет, но слишком уж сильно, Кристи, мне захотелось этого чертового сладкого, и до обедов я ждать — прости уж… — не намерен.

========== Любовь ==========

Любовь — это повальное стихийное бедствие, мор без шанса на исцеление, пандемониум, что-то вроде собачьей чумы, которой болеют все на свете, а клещи — это даже хуже, это когда любовь превращается в одержимость, простых косвенных взглядов становится мало, и влюбленные, снарядившись тяжелой пневматикой, начинают идти в наступление, в качестве признаний разбрызгивая капельки тщательно подобранной крови, целуя своих возлюбленных в самые мягкие и сочные местечки, притаиваясь, прячась, злобно шевеля черными шишками надутых задниц и иногда — в самых губительно-неизлечимых случаях — оставляя тем от себя ряд печально-вздыхательных напоминаний: Лаймы, Дауны, энцефалитов.

Клещи обожали Ренара, любили его безответной любовью. Ренар ненавидел клещей и обожал Кристапа. Кристап оставался по-настоящему хладен к одним и притворно хладен со вторым, отчего на губах Ренара распускалась тускловатая улыбка, а проклятущие недонасекомые, которые больше пауки, черти и чумная кара в одной наглой морде, чувствовали, что дела у них становятся горше, и вонзались в белобрысую шкурку отчаяннее, упоительнее, мечтая пролезть вовнутрь и навсегда остаться там, в темно-соленых красных потемках кровоточащего мясца.

— Ты же не станешь причинять мне лишней боли, правда, хороший мой? — с глуповатым выражением спросил Белый, с макушки до ног окутанный липким испугом и еще более липким омерзением, и постарался не думать о том, что на обратной стороне его шеи копошился намертво всосавшийся жиреющий гад, подхваченный не то в лесу, не то в парке, не то в ботаническом саду, не то в центре города маленьким гребаным перелетным парашютиком, окучивающимся ради свидания с ним даже там, где попросту негде улечься спать. Чуть повернул голову, попытался прищурить глаза, увидел ответное всесожжение и понял, что нет, ну конечно же Кристи не станет чинить ему лишней боли, всё вовсе не так плохо: Кристи просто оторвется на боли той, которая, по его мнению, никакая не лишняя, а строго да исконно заслуженная, строго да исконно поделом.

— Спокойно сиди, — выкрысился немногословный, грубоватый, хлестающий непримиримыми взглядами Черныш.

В качестве доказательства весомости своих слов отвесил Балту подзатыльника, выбивая из голоса да кости приглушенный ударный вздох. Надавил, понукая приопустить послушную голову, в безнадежности отдавшуюся на милость — отсутствующую, как явление — развлекающегося садиста-палача. Потребовал, чтобы он расслабил сжатые узлами плечи и прекратил, черт, так крючиться, иначе пусть вытаскивает своих сраных клопов — да клещи, клещи это, дурачок! — сам.

Ренар обреченно подчинился всему, чего от него хотели: все равно ничего не мог поделать со своей проблемой самостоятельно и просто искренне порадовался, что хотя бы успел вколоть себе эту чертову прививку против энцефалита — иначе пришлось бы сейчас нестись в больницу, иначе Кристап опять бы над ним подтрунивал, иначе пришлось бы хмуриться и молчать, не объясняя того очевидного для всех, кроме патлатого пони, что…

Я так пекусь о том, чтобы где-нибудь не заразиться, не подстрелиться и не сдохнуть, не потому, что я царственно самолюбив, как ты умудряешься думать, а потому, что отвечаю за тебя, я тебе нужен, мы оба это прекрасно знаем, ты без меня навряд ли справишься, я тебя люблю и каждый твой последующий безгорестный день, каждое твое напыщенное «фырк» — они напрямую зависят от того, останусь я жить или, черти, не останусь, поэтому не надо, не смотри, не пытайся меня унизить этими своими брезгливо-снисходительными ужимками. Поэтому — кто, ну кто здесь тот еще непроходимый идиот, боже…?

Ренар прокручивал эти слова по золотому кружастому кольцу, ежился и зяб голой спиной да голой грудиной: периодически ему отчаянно мстилось, будто по остальному телу тоже разгуливали сраные тварюжки-клещи. Летняя жизнь приятна, пряна, но пряности всегда стоили чьих-то жизней-слез-кровей, и по приходу домой лучше бы побыстрее стянуть с себя все до последней тряпки, закинуть те в стиральную машинку, заставить Черныша осмотреть его, самому — осмотреть сопротивляющегося, наотрез отказывающегося раздеваться болвана, раз за разом запинаясь о густейшую гриву цвета того же клеща и надеясь, очень надеясь, что прежняя нелюбовь маленьких ублюдочных гаденышей к драгоценному водоцвету всё еще в силе, в то время как сам Ренар…

Сам Ренар цеплял их, точно выискивающих наживы шлюх: только за одно сегодня две бестии попытались протиснуться ему в носок, другая бестия ухватилась лапами-жвалами за штанины, третья — грохнулась с эскортом и пафосом на колени, пока они решили передохнуть на уютной сколоченной скамеечке, и, переговариваясь, жевали окунутые в мороженое грушевые пирожки, продающиеся возле главных ворот культурно-древесного садика, тщательно обрызганного отравой для потенциально смертоносной ползающей твари.

Клещи любили, действительно любили его, пугали цветом башки опаленного негра, пахли жженым хлебом и коровьей кровью, спиртом и врачебным металлом, и чем дальше, тем нервознее Белому становилось надеяться, что хотя бы прививочного вето «кусай, да не добивай» — гады эти не нарушат.

— Меньше жрать надо, кретин бестолковый… — то ли Кристи научился слышать грохот отскакивающих от стен чужих мыслей, то ли брякнул это просто так, по своим непостижимым цветочным причинам, но отчего-то все-таки брякнул, отчего-то не пнул и не ткнул горячим кулаком, а легонько огладил глиняное на ощупь твердое плечо, потянулся за бутылкой подсолнечного масла: лично Ренар предпочитал рафинированный рапс, который вообще без запаха, цвета и вкуса, но Чернышу, кажется, нравились эти чертовы подсолнухи, преследующие теперь в кошмарных снах, а потому Белый морщился, но не возражал.

Он вообще никогда не возражал, если нелюдимый черногривый аскет соглашался приоткрыть тайну редких незатейливых пристрастий.

— Это ты сейчас к чему, хороший мой? — настороженно, но вынужденно спокойно, стараясь не повышать голоса выше запретной ноты, наступившей прямо сейчас, а вслушиваться, как мягкими плавными мазками срывается с губ и ноздрей заспинного колонка́ встревоженное чуткое дыхание: брезгливому самому по себе Чернышу, переживающему за него Чернышу — хоть он это и стоически прятал, — было тревожно, не очень-то приятно, и, краем глаза скользя по копошащейся темно-бурой перечной точке, обильно смазывая ту пахнущим тошнотными семечками маслом на ватке, он предпочитал с усердием таращиться в выбеленный затылок, ловя в инее и паутине завывающие ноябрьскими сумерками ведьмачьи ветра.

— К тому, что не жрал бы ты в таких количествах — и все эти твари хрен бы к тебе лезли, несчастный ты окорок… А так — жрешь, как свинья же жрешь, и получаешь, что заслужил.

Ренар сперва нахмурился. Потом — беззлобно хохотнул, тут же резко поморщившись под ощущением очень нехорошего, очень неприятного зажатия пинцетом клещевой задницы — чувства накрывали странные, каким-то необъяснимым боком синтезировались с его существом, раздавливаемый клещ выплескивал в кровь переваренную гниль и желудочный покров, злобился, упирался, грыз с еще большим бешенством, и Белому в такие моменты чудилось-грезилось, будто именно так должны ощущать себя несчастные беременные мамаши, когда внутри колышется и копошится вгрызшийся в кишки скотинистый плод.

— Я не думаю, что дело только в еде… — осторожно, морщась да кривясь, сжимая на столешнице пальцы, с болезненным пепелком прохрипел он. — Я ведь совсем не жирный, хоть пускай и много ем, если ты имеешь в виду это. Даже ни разу не толстый. Не полный… Я в нормальной форме, сколько можно тебя в этом убеждать? Это ты у меня чуток дистрофичный: корми — не корми, а один черт ничего не меняется… и держаться, чтобы в том самом смысле, в тебе абсолютно не за что. А мог бы, между прочим, и постараться нарастить ради меня хоть какую-то попку…

— Да пошел ты! В жопу и пошел! Хер тебе, понял?! Не собираюсь я наращивать задницу и харю только по твоей тупорылой прихоти! И не в этом, мать твою, дело! Не об этом я тебе говорю! Не о том, что ты жирный или что!

Кристап чересчур озлобился, дернул с протекшей через пальцы бойкой силой, разодрал пинцетом хрупкую тканую кожу, добил до пробравшейся наружу крови, заставил стиснуть зубы и мысленно взвыть, ударяясь ногами о лапы покачнувшейся табуретки и безразлично отражающий нападения скользкий пол.

— А о чем же… тогда…?

— О том, что от тебя жратвой несет! От тебя всегда несет сраной жратвой, особенно мясом — с какого только хера ты жрешь столько мяса?! — вот они и чуют, вот и лезут! От меня не несет — и не лезет никто!

Теперь пинцет приносил боль того зверского ранга, с которым, кажется, уже откровенно влезал в обнажившуюся до нервов плоть, пытаясь разрыхлить вокруг, растерзать по ниточкам-кусочкам, подкопать проклятого паразита снизу, перекусывая любые жилки-волокна, в которые тот имел наглость всосаться, и молчать становилось всё труднее, болезненнее и невыносимее, но молчать, черти, приходилось, потому что Ренар хорошо знал: если разбесить Черныша — все эти пинцетные дела он немедленно забросит, схватится в припадке за ножницы да просто срежет чертову клещевую задницу, заявив, что без нее тварь сдохнет и жрать никуда не сможет все равно, так что заткнись, придурок, и ходи теперь так.

Сдохнуть-то сдохнет, Ренар уже проверял, но и ходить с застрявшей под кожей башкой тоже придется с несколько несчастных недель, что само по себе как-то не слишком радостно, да и…

Голова, если что, в каждом втором случае начинала загнивать, на смену приходила больница, жизнь не спешила налаживаться, за отпущенное время в мясо обязательным порядком всасывался клещ новый, долго-долго ждущий подвернувшейся череды за углом магазинчика, киоска, трамвайной остановки…

А Кристи вот был уже близок: и к очередному взрыву, и к пришедшим на выручку чудесным ножничкам, и к попытке прихватить с подоконника Балтову зажигалку, выжигая проклятого урода вместе с кожей да плотью, и к еще более чокнутой идее воткнуть в округлую желудевую жопу кусок проволоки или прослойку за прослойкой, хитин за хитином — если он там вообще имелся, конечно — срезать зарвавшегося монстра опять Балтовым бритвенным лезвием, празднуя собственную садистичную кровожадность бусинами рубиново-багрянцевой смазки долой из кожистых пор.

— И что… славный мой, ты прикажешь мне делать…? Не есть совсем, что ли…? Или одну траву глотать? Но я же тогда…

Кристап цыкнул, рыкнул, проехался пинцетом по остальной шее, закусив и выдрав несколько порвавшихся волосинок. Под визг и хрип, мат и начавшие обретаться былью да изумительной целенаправленностью угрозы, дернул опешившего от такой наглости Ренара за ухо, а сам, приложив последние силы, поднапрягшись, все-таки дернул еще разок, все-таки выскоблил извивающуюся дрянь наружу, тут же с победным кличем отправляясь совершать над той хреновый туземный ритуал: если поначалу он просто вышвыривал тех в окно, то после стал совершенствоваться. После, проснувшись однажды в испарине и застывшем в глазах кошмаре от бегло рассказанного сна, где выброшенные гады снова возвращались и с головой облепляли неудачника-Белого, приучился поджаривать их над газовой конфоркой, а потом спускать в унитаз, предварительно с тысячу раз убедившись, что мерзкая зомбо-дрянь не всплыла и не собирается навестить их горячей ночью, дабы отомстить, впившись не куда-нибудь, а на самый кончик высунутого из дотраханной дырки члена, с которого ни ножницами, ни зажигалкой уже не высечешь, если не хочешь заделать кое-кого белобрысого да озверелого чертовым кастратом, а себя лишить сорванных долой с губ бесстыдных стонов в подушку и подставленной под ласку проникновения залюбленной задницы.

Кристап их вообще-то боялся, этих сучьих клещей — держался строго на расстоянии вытянутой руки, бледнел, перекашивался, изо всех сил бравадился, будто всё это наглое вранье и что у него просто пренебрежение, пренебрежение, вечное пренебрежение и неприязнь ко всему мерзкому, уродливому, не способному мало-мальски привлечь.

Пока он резвился, пока разделывал захваченного неприятеля на куски, предоставленный сам себе Ренар поднялся, потянулся в спине, хрустнул затекшими позвонками. Услышал краем уха, как Черныш, плескаясь в туалетной раковине, бурча вроде бы строго себе под нос и не то надеясь, что Балт возьмет и услышат, не то все-таки не надеясь, прорычал:

— Попробуй хотя бы начать курить… ты же курил когда-то, скотина… Будешь вонять сигаретами — хрен к тебе такому кто-нибудь захочет приближаться… кроме меня, конечно… Я тебя, суку, любого собираюсь… терпеть…

Белый приподнял брови, со сладко ухнувшим сердцем почесал себя по щеке, сбивая кончиками ногтей успевшую проклюнуться за ночь щетину, которую именно сегодня было слишком лениво сбривать. Присвистнул без писка и звука, улыбнулся одними уголками губ, поймав на кухонном столе прошмыгнувший сонный луч, зарывшийся в тарелочке с сырно-овощными ржаными гренками, встречающими за повальной несъедобностью третий, четвертый, пятый…

Ну, благо, пока еще разве что не год.

Наверное, не год.

Заправским гольфистом отпихнул табурет в положенную лунку под затененным столом и спадающей клейкой скатеркой, зевнул, направился уже было к Кристи, чтобы куда как в более интимной обстановке обсудить вопрос с заинтересовавшими сигаретами, попутно выпрашивая смазать полученную ранку чем-нибудь мягким и приятным — например, влажным розовым язычком упрямого, распаленного, ждущего угощений сорванца, — но…

Почему-то замер.

Почему-то почуял — задницей, тем самым кончиком члена, со времен страшного сна скрытно, но тщательного оберегаемого Чернышом — сильно-сильно неладное.

Почему-то, сведя вместе лоб и переносицу, с очень поганым предчувствием потянулся вниз, потрогал себя по бедру, нащупал маленький, но не могущий не взволновать комочек, всё еще надеясь узнать в том тот или иной безобидный прыщичек.

Холодея ладонями, вздрагивая разгулявшимися пальцами, поспешно стянул с себя боксеры, извернул шею, растянул кожу, чтобы увидеть…

Увидеть, дьявол бы вас всех сожрал, сраные ублюдочные гаденыши…

— Кристи-и… Кристи, солнце, хороший мой…

— Что? Чего тебе еще нужно? Ну? Не тяни, придурок!

— Тут, понимаешь… Тут…

Короткая пауза провисшего тучного молчания, продолжающий сновать по сухарям заблудившийся солнечный блик, смеющийся с книжно-кухонной полки Эдгар По в красной испанской юбке для фламенко…

Чуть погодя — рычащий, истеричный, крошащийся грецкой ореховой скорлупкой, разочарованный — а он ведь так надеялся на подушечно-стонущее продолжение! — полурев:

— Да блядь… Опять?!

— Ага… Опять, хороший мой… Опять!

========== Когда тает лес ==========

Когда тает лес — с неба спускается февраль, ступает отхрусталенным копытом божий олень, плюсовые кочки отряхиваются от шапочно-колпачного снега. Прошлогоднее сено, залившись желтизной да коричнево-красным отливом, шуршится, празднует, растекается мелкими капельками, талыми-талыми слезными зигзагами; вылазят из белой мути, точно всплывшие на поверхность ньокки, полевки и кроты.

Парашютное солнце поднимается выше уверенными толчками, с каждым часом набирается иссушенных сил; ударяет светофиолью восьмиконечных лучей, отбеливает кору отощавших берез, стирает все лишние караковые полоски, пока стволы не становятся сывороточно-белыми, пока весь лес не мазнет по случайным глазам чистейшей кипенью, пока над черно-серыми макушками с тонкими письменами хэмингуэйских строф не пролетят спозаранку возвратившиеся принцы-лебеди, разлив теплочайный запруженный гогот.

Когда тает лес — небо уходит в оглушительную синь, воздух крепчает, соловеет, со смущенной улыбкой являет инфантильное юношеское лицо, заплетенное в венок из первых подснежников. Закрывает ресницы-зрачки стеклышком-блендой, чтобы не развидеть раньше, чем подснежники обернутся крокусами, а крокусы — разбросанной под кустарниками великана-дубравника заячьей пигалицей-земляникой и звездчатым ясменником в пробуждающихся соках.

Над каждой тропкой, над изгибами лосиных рогов пролетит Святой Лазарь, сбросив с крыльев мшастое оперение о трех переливах, махнет кисточкой, поймает правду лишь в одном мгновении застывшего изображения, раскрасит мокрые дороги цветными мелками и оставленными на кустах детскими-собачьими ленточками, зальет ямки из-под патрульных конских копыт проталой чистой водой, посадит в каждую по зародышу гиацинта да медвежьему ушку.

Ветки забьют по плечам смешливыми ладонями, лягут на сгибы кистей любопытными холодными пальчонками, мох захлюпает животной губкой с морского дна, завоет на холмине бело-белый волк-хранитель, выросший из капустнохвостного спаниеля смешанных кровей, и пятнистые олени, прядущие ушами хворост, подойдут вплотную к выгулочной стежке, пряча в тени рыжий лисий мех и четыре чернокончиковых заячьих уха.

Выпрыгнут из дупел синицы, зальется переливом птаха-зарянка, качнется на ягодном тисе оранжевый пижон-удод, раскрывший зонтиком-шатром хохол, а солнце, продолжая оставлять по стекшей ваксовой кляксе на всяком шагу, сплетет из ручьев-канав свою собственную паутину, свой неповторимый непроходимый лабиринт, в котором каждый слепленный за зиму снежный олень да снежный кролик, снежный старичок да снежный поросенок с драконьими ноздрями сольется в хрупкую льдистую пленку, хрустнет свежей-свежей неапольской булкой, размягчит разомлевшую землю, готовую принимать, напиваться, впитывать пролитый дождь задрожавшими горнами-мехами.

Не погибающая, но весело уносящаяся на зонте старушки Поппинс, зима разольется бочонком густых сливок, улыбнется сияющий пластилиновый ангел, подвешенный к елке вместо индевелой шишки, укутается в шерстяной чулок доброй феи молоденький дубок, пройдется боковым шагом черный полицейский конь, выращенный на горячем свежем хлебе из черных зерновых злаков, ударит в почву семечко цветка-пламецвета, и рвы, ждущие своего пробуждения, как иные ждут голубого сна, треснув последней крошевной коркой, бурным истоком выльются на вернувшуюся свободу.

☘߷☘

Осколки — маленькие притворщицы-актрисы, нарисованные по разбегающейся воде сыроежки оттенка комильфо да ягодного понсо. Кустарнички черничника — сложенные в игривый замочек детские брусочки. Солнце — добрая керосиновая лампа, и весь лес, зевающий и счастливый, потягивающийся от продолжительного двухмесячного сна, перебирающий бородкой кореньев, пахнущий новой весной и новыми сказками — огромный раскинувшийся шатер для поисков затерянных сокровищ таких же затерянных викингов, шведских троллей и Йольских прожорливых котов с вымазанной в саже шкуркой.

Когда бродить по тропкам надоедает, ноги мокнут и между пальцами хлюпает обратившийся водой снег — Ренар улыбается, целует зарумянившегося Черныша в стуженую щеку, поправляет на его макушке смешную полосатую шапку — желтую и красную, с большим радужным помпоном и длинными опущенными ушами, прикрывающими уши настоящие. Ловит его лицо в ладони, любуется, заглядывает в глаза, вслушивается в сбитое пыхтение, смотрится в зеркала очнувшихся зрачков — таких же чистых, таких же невозможно не отражающих, а поглощающих, как самое затененное, самое загадочное озерное дно.

Поет в болотнике желтая свиристулька-иволга с черной крупкой пятнышек, проплывает мимо плеча литургический голубой мотылек-носферату, по ноге проползает солдатик-муравей, выкрашенный в предупреждающий кровистый цвет.

Черныш жмурится от застрявшего в ресницах солнца, Черныш чихает, Черныш такой смешной и такой милый в помпонах да толстом шарфе по самые губы, в вязаных варежках да толстой дутой куртке с расцветкой деревьев и космато-веточных теней-палочников по плечам, с волхвастым благословением улыбчивых мартовских оленей, что Ренара перемыкает, Ренар готов орать от счастья. Ренар стискивает его, прижимает к быстро-быстро, что моевка крыльями в бурю, бьющейся груди, зацеловывает в нос, в подбородок, в глаза и в щеки, и пока тот барахтается, пока пытается оттолкнуть и едва не проваливается в яму-лужу, пока откашливается и жалуется на застывшее в ногах месиво — Белый не выдерживает, Белый кричит в полное горло.

Удерживает за ладонь, несется вихрем по разваливающейся тропинке наверх, раскидывает руки, запрокидывает голову, вопит-зовет-распевает стариком-лесовиком с именем Эхо — звонко, счастливо, чтобы деревья зашлись лошадно-ярморочной каруселью, чтобы лёгкие напились до одури хмелящим кислородом, чтобы сосны сбросили последний мех, чтобы Черныш, вяло сопротивляющийся, но послушный, беззлобно дернул его за капюшон, смущенно отводя в сторонку забегавшие глаза, приправленные специей из растекшейся по щекам пунцоватой краски заповедника семи пустырей, семи забытых проулков.

Далеко-далеко, за чертогами леса и спрятанных в нем палисадных озер, за изгибами хлопающих мельничками домов и распахнутых для просушки окон, мигают разноцветными лампочками слепленные из конструктора машины-поезда, протянуты под током медвежьи проводные жилы. Пахнет супом и поджаренным мясом теплая уютная норь, что скоро встретит, отогреет, натянет на ноги ангорские носки, угостит чашечкой какао и малинового морса, опустится на плечи одним на двоих одеялом, закутает сонной бабочкой, вернувшейся с первого своего полета, в мягкое-мягкое урчащее кресло под распахнутой форточкой и говором щербатой скалы…

Но пока возвращаться еще рано — Ренар вновь хватает Черныша за руку да ведет его сквозь путаные ниточки-дорожки и буреломы, сквозь шум кошачьих шагов, на игривую охоту за несмело высунувшимся из каменистой норки хорьком.

Хорек сбегает, прыгает по корешкам, прячется и только таращит желтые глаза-лимонники в сутолочных потемках, озеро ломается под крылом тоже первого лебедя-одиночки, ворочаются в платиновой берлоге скрытные ночные бобры, подрубающие старческие дряхлые сосны.

Ренар тащит его дальше, не устает смеяться, незаметно надевает на ледовитые глаза волшебные линзы, сыплет горстянку пыльцы с крылышек молочайной феи, вынимает из кармана припасенную марципановую булочку с кленовыми зернышками, разгрызая ту одну на двоих. Здоровается с корнями важной скользкой горы, дающей начало строптивому змею-ручью, впоследствии обращающемуся истинной речушкой, ведущей через заросль и дальше, на северо-запад, под землю, в строгий неузнанный грунт захолмистых тролльих детенышей.

Не нужны больше заезженные финские санки со скрипучими полозьями, в венах заместо крови — бодрящий кофе, убегают в нескорый закат истаявшие пазимки, исчезающие уже до прихода ветреного дуралея-марта, что является то с головой соколиной в цветочном браслете, то с рогатой да конской, единорожьей; рвет зубами кованую сосулечную цепь-Глейпнир уставший от заточения Фенрир.

Под ногами раскидываются трезвонящие протоки, лед трескается, даже если просто надавить на него половинкой шага; сколы уносятся вплавь парусными лодчонками, вода перечерпывает края и лезвия, поднимается, захлестывает выпитый снег, омывает желтое сено и коричневый мох, отдает взамен за освобождение сторицей: десятью мешками отраженного солнечного света. С деревьев капает зачарованная птичья слюна, залечивающая любые сердечные раны, эльфы молоденьких елочек прячутся в густейших веточных домишках, разводя фонтанчики-костры из подобранных на городских улочках конфетных фантиков, ворочается в постели из тучного овса златокурый Фрейр, несущий на горбатой спине разросшееся ромашками паучье лето…

Когда тает лес — зеленый травяной народец уже вовсю высаживает корнеплодцы, очищает каждую кочку от шелухи-требухи, целует в губы каждое деревце, подкармливает золотого кабана из проносящейся по небу солнечной колесницы.

Когда тает лес — феи атласных сережек оборачивают ручейки морями, пускают по ним щепотки-корочки, кораблики Скидбладнира, чтобы после сложить такой на много-много кубиков и убрать кому-нибудь везучему в нагрудный карман, чтобы тот так никогда и не понял, откуда у него взялась эта веточка, этот прутик, этот комочек вязаной варежьей шерсти.

Когда тает лес — возвращается россыпь пеликаново-сибирских ирисов, возвращается солнечный олень с тополиными рогами, возвращаются распахнутые окна и малиновый морс по глиняным юрмальским кружкам, возвращаются долгие бессонные ночи, улыбки, маленькие вечерние чудинки и рука в руку, сердце к сердцу, глазами к глазам.

Когда тает лес — так просто и так сладко, так елово и так волшебно приходит — быть может, уже самая последняя на твой и мой, Кристи, век, а быть может, пока еще нет… — ундиново-вербная Весна.

========== Лимонница ==========

В лимонных пирогах, теплых, горячих еще, оглаженных запахом огня и клеверно-древесной печки, духового пороха и истовствующего мальтийско-гуджаратского жара, таится невыносимо-прекрасное средоточие тепла: лимонные пироги согревают собой треугольные пакетики рассыпчатого заварного чая, подпитывают лепестки собранной вручную черники и садового зверобоя, корицы и ромашки, яблок и шоколадной клубники, майского пятилистника и сорванного по первым неделям лета бутона рододендрона, замоченного в настойке из гваделупского янтарного рома. Лимонные пироги коптятся крохотным семечком, что морской прибой — бесхозной лодчонкой, цитрусовой кисло-горькой кожурой с грецким орехом, выкрашенным пестрым цукатом, зернышками терпко-пластилиновой муки, кориандровой нуги, растопленного сливочного масла и капель вязкого жирного сока, собранного с тучных луговых подсолнухов.

Лимонные пироги спят на столах в клетчатых скатерках — сине-белый узор, старые шахматы-шашки, нарисованные ушедшими шестидесятыми и семидесятыми воспоминания, наклеенные на холодильник медоносные мотыльки, вырезанные из набора детских переводок, попавшихся под упаковкой четырехсантимной жвачки с неизменным вкусом ванильной земляники, на самом деле отдающей хозяйственным мылом и стиральным порошком с розовой копилочной свинкой на апельсиновом картоне.

Лимонные пироги топятся сгущенными кусочками в вязкой муторности заваренного на скорую руку бурого кофе, в уюте свалянной собачьей шерсти, во льдисто-синих глазах, продрейфовавших со второго берега Северного океана, где гренландские пингвины и толстозубые моржи раскуривают папиросы марки «Сехмет»; пар поднимается тугими клочьями ваты, облетает всю маленькую закрытую кухоньку, заглядывает в комнаты, обживается на занавесках и в витражах переливчатых сувенирных картинок в белых пластиковых рамках. Пар пахнет кислой ирисовой сладостью, запыхавшимся июньским утром. Пар успокаивает покрытые изнеженным инеем руки, скрывающие в себе самую высокую концентрацию холода на остановившей вращение сине-зеленой планете, ложится на кружечное дно, позволяя испивать себя медленными протяжными глотками. Застревает в кольцевых телефонных проводах, передается сквозь страны и города со смехом и голосами, впитывается в разбухшие вены и кипяченую кровь, обосновывается на изгибах сонных ресниц, касается тонкими и ласковыми пальцами выровнявших тетради и листья ладоней, уставшего лохматого затылка, накрытых сеточкой век глаз.

Лимонные пироги празднуют, поют щедровку, закладывают недочитанные томики перьями с плеч канареечных ангелов, и весь сумасшедший, наколенный и наколесный мир, катящийся лошадиными телегами по поворотам месячно-лунных дней, заливает обескураживающее медовое тепло, бережно вынутое из пчелиных сотовых ульев как самое большое, самое хрупко-ломкое на свете сокровище.

Желтым, дынным, абрикосово-солнечно-сливочным становится попросту всё: столы и стулья, полы в линолеуме и ламинате, стены в блеклых разводах выцветших обоев, ржаво-гудящие краны и трубы, потолки и небо, ивовые прутья, разлитые по асфальтовым пристаням лужи. Длинные коты и коротконогие собаки, перелетные ласточки и накрапывающие моросью дожди, смятая в глянцевитой небрежности трава, залитые азуром трамваи, звон велосипедов, бархатные лошадки по полкам игрушечных магазинов, вилки и ложки с пенопластовыми ручками, сомкнутые вместе молитвенные ладони, ветряные мельнички, надувные розовые акулы с запрятанным в брюхе веселым бубенцом.

Желтеет мир, желтеет вечность, желтеет жизнь, и сердце, выкупавшись в цветочном соку, тоже становится желтым, игривым, нагретым июньской бризовой прохладой о шмелиных крылышках и черных махровых полосках, и сам ты, ступая сначала по щиколотку, потом — по колено, а после — и вовсе по грудину в раскинувшее простор желто-желтое море, пропахшее лимонностью остывающего на клетчатой скатерке пирога, незамеченно, непривеченно, без слов и зазоров, с одной лишь счастливой беспамятной улыбкой на двоих, задаешься единственным в отвеченном мире вопросом: что, ну что, скажите, может стать легче тебя самого, когда ты так пьян этим сумасшедшим лимонным медом и больше не знаешь, совсем и никак не знаешь запретного, порождающего слишком много бренно-тоскливой грусти слова «нет»?

Что, боже…

Что?

☘߷☘

Лимонные бабочки, желто-салатовые лимонницы, носящие на венозных узорах крылышек все солнца и все юпитеры, все луны и все ульи — они те же лимонные пироги, отличающиеся, наверное, только цитринкой запаха, двумя размахами парусов-парусин, сетчатостью косточкиных глазок и невесомостью воздушно-розмаринового целования.

Лимонные бабочки парят над первой буростью распускающихся влажных мхов, прижимаются спинками к теряющим черноту березам, перешептываются с сонным еще брусничником, вьют гнезда у корешков зеленой заячьей капусты,пьют синие подснежники и белую вербу, путают лево и право, рисуют на дубах южные кресты, обманывают карты, стирают медовой посолкой последнюю грань между смертью и жизнью, оставляя заместо тысяч картинок один сплошной желтый лист.

Лист этот можно поднять, сложить самолетиком, забраться на самую высокую сосну и отправить в смеющийся ветром полет, оставив на охрово-чайных страницах набор из шести безбашенных слов, таких глупых, таких насмешливых да перепрыгивающих всякие невзгоды в настурции терновой усмешки:

«Люби!

К чертям уже все сомнения!»

Тот, кто поймает этот самолетик, свою собственную весеннюю лимонницу для стекольно-капустной банки, может заклеймить у себя на сердце вобранные слова, разобрать трепещущие крылья, сложить их парусником, украсить тот веточкой желтой болотной малины, отправить новорожденный кораблик истоком вплавь: по мартовским талым ручьям, по косогорным бородкам, по истокам и дождям, по ягелям и кочкам, по аистам и полевым мышам, чтобы однажды встать на якорь возле ног того, у кого усталые глаза, гусеницы-лимонницы в колючем сердечном моторе, кто влюблен, кто воспел сладостные формы избранной души и избранного тела, кому нравится, так нравится искать для кого-то другого утренние дымчатые миры под стеблями дикой ржи и лекарственного аврана.

Рядом промелькнет слепленная из меда, теста и солнца лимонница, пахнущая всё той же заячьей капустой, скользнет по губам первый растерянный попрошайка-луч, человек с якорем у ног вновь застегнет подкожную застежку, расползающуюся от горла и до живота, пробежит чрез семь полей, постучится в незабудковые двери, получит благословением искрометное слово «да», как награду за утерянную драконью храбрость. Закружит пьяным вихрем в междумирье распустившихся трав, свалится на спину, распотрошит свой кораблик напополам, начертит одуванчиковым вином на желтых промокших страницах:

«Fuck you, reality!

I just in love!

Just.

In.

Love!»

На искрометности потрепанного рюкзака застынет желтая звездочка — осыплется с морской глади, которую ловец кораблей носит в старом носочном кармане. Потечет по губам растаявшее мороженое из диких фиалок, засмеется сквозь хитрейший щур солнце-вареник, расплескается дорожным букетом беглая музыка, пришитая к подошвам летних сандалий так же, как где-то у кого-то пришита тень состарившегося в своем одиночестве Питера Пэна. Раскроет в улыбке губы-подушки один, другой, пятый беспризорный дом, выкрашенный в лиловость зернистой краски, и маленький нерасторопный дельтаплан, встав на перепить связанных стрекозьих крыл, вновь отправится в небо, в облака, в желтую маслистую топь надпольного озера, выискивая следующих, следующих, следующих, кому так нужна этим весенним летом проскользнувшая на грани сердечной видимости прыткая крошка-лимонница…

☘߷☘

Бабочки — они словно пироги. Пироги — они славно бабочки, и Ренар любит их почти одинаково, любит нежно, с чашкой клеверного лимонада и ложкой гречневого сахара, с мягкой пастилой на губах и брызгами остывшего молока на дрогнувших пальцах наплывающего из-за леса сумрака, но больше, гораздо-гораздо больше, так, чтобы не поместилось ни в одних на свете ладонях, он любит свою космическую космею, мягко ложащуюся в подставленные для поцелуя руки.

Любит засыпать на вечность грядущей полуденной ночи, утыкаясь той в провалы бездонных ключиц. Любит собирать оброненные лепестки, набивать теми пустые конверты, склеенные секретничающие страницы, стекольные баночки и пластмассово-картонные коробочки. Хранить, беречь, лелеять, стирать налипающую мухами пыль, согревать их долгими зимними вечерами под спальной подушкой, если вдруг космеи нет рядом, если снега наметают на окна паморозки, а ветра воют в трубы бродячего пса-Агриппы.

Лепесткам в себе — не по себе, лепесткам странно, зыбко, хочется летать и для кого-то быть, и по весне, с трудом дотерпев до первого теплого солнца, Ренар открывает корковатые крышки, вспарывает сургучными ножничками тяжелую почтовую бумагу, подбрасывает собранные с прошлых лет сокровища в небо, с улыбкой наблюдая, как те летят укореняться, хвататься пальчонками, жаловаться, что им нужен кальций, потому что без него крыльев не отрастишь; лепестки-бутоны опускаются в ладони и карманы, расцветают новыми космеями, несут на кончиках пыльцы смеющееся лето — такое яркое, что заставляет жмуриться пуще самого вселенского Солнца.

Все эти космеи близки, все эти космеи прекрасны, все эти космеи порождены снами его особенного лимонного Цветка, его собственной Лимонницы, но настоящей, космической бабочкой обладает на целом волнисто-клеверном свете лишь он один: не зря же каждый поздний вечер, как только спустится на полевой простор мрак, а звезды загорятся одноразовыми лампочками, Цветок позволяет прижать его к себе, задышать в затылок, запустить под распахнутую одежку руки, нащупать розоватую нежность, оголенный живот, выпить дыхание и жар, и небо разливается приветом из Космоса, взрывается бенгальским фейерверком, начинает краснеть, невольно впитывая пролитые губной гармоникой постыдные стоны, движения согнутых в коленях ног, разметавшиеся по траве атласные ленты-волосы.

Лимонные пироги греют ладони и желудок, лимонные бабочки греют глаза и грезы…

Лимонный же Цветок, заглядывающий чернильной поволокой в озерные глаза, греет, плавит и возрождает всё, что заложено в жизнь Господом, как бы на самом деле этого Господа ни звали. Лимонный Цветок пахнет преисполненной нежностью, позволяет переплавлять любовь и жизнь в тугую прочность неразрывного полотна, и лежа в его объятиях, прижимая его спиной к ночной камышовой пряже, сцеловывая с лица капельки пролитого росистого пота, вылизывая ямочки-подмышки, губы и шею, соски и грудину, просвечивающие косточки-ребра, запястья и живот, нежный пушистый лобок и пахнущую терпкостью дикого ореха промежность, пятки и коленки, Ренар, улыбаясь, проваливаясь в тягучее парное счастье, думает, что усталость — она похожа на теплый олений мох, а добрые сны приходят в колыбели южных берегов лишь потому, что космический Цветок, закрывающий на ночь бутоны-лепестки, льнет, отдает беззащитность голенького стебелька, заменяет самое яркое, самое правое на свете светило, поднявшееся натощак или на набитый пчелиной патокой желудок.

Поутру на оградах бдят черно-белые чайки, лето распивает кокосовый ром из очищенного волосатого бокала, волчьи тени пытаются догнать хризантемовы блики, дабы заплутать те в темноте, маленькая мордашка волшебной Туу-Тикки уничтожает щелчками пальчонок гадкую зверюгу-грусть, чтобы кто-нибудь Мечтающий и Чистый сумел слепить из желтого солнечного света белую туманную лошадь.

Льется по стенам стук-перестук лимонадного дождя, первые осенние дни не дожидаются прощаний, приветствий, просьб, воспоминаний — навзрыд стучатся кулаками в закрытые наглухо двери. К кому-то причаливают самолетики, к кому-то по небу летят корабли, кто-то ловит во снах стрекозьи дельтапланы, растрачивая на те ромашковые чернила, а Ренар знает, что ему больше не нужны горячие пироги, не милы вымазанные в сотах бабочки, не улыбаются иные цветы, не пробуждают сердца сброшенные с солнца прыгучие зайчики, не ржут вылепленные из свежего тумана волшебники-кони…

Его жизнь отныне и навек запечатана в сливовые кудри, в небесные дыры вселенских зрачков, в приоткрытые для сонного поцелуя речные губы, во влажные с полудремы облачные ладони, в редкий и тихий, что вербовый джем, пересмех-переклик, приходящий вместе с мышиной поступью в часы полнолунных затмений…

Пироги черствеют грубыми грецкими корками, бабочки отживают отмеренные три дня, погибая на донышках выстланных соломой банок, и только его космическая космея, его росистая лимонница, самовольно поселившаяся в сердце, мягко сворачивается в подставленных бережных ладонях, отдаваясь жадным выпивающим поцелуям бездонными провалами тонких ключиц.

Только его единственная, последняя, ни для кого больше не сотворенная Лимонница, да.

========== Бараны Тора ==========

Гроза — это миниатюрный адов круговорот, особенно если ты имеешь счастливое несчастье жить у берегов поганого на характер моря.

Море это огибает остров с трех сторон, со стороны четвертой разлившись любящей выходить из берегов полноводицей-рекой, сам остров извечно глядится печальными зрачками в сине-синюю даль, а над ним рукоплещет залетное сумасшедшее лето, поправляющее на выгоревшей златокудрой макушке самоварный котелок эпохального Шляпника, захаживающего то в один промежуток годеющих столетий, то в другой, то в бесстыдно третий.

В грозу у лета набухшие глазищи, разрисованные фиолетовыми водостойкими фломастерами, чтобы не смыл ни один ливень; в них отдраенные световые зарницы и хитрейшие вспышки-расколы, в них гром тысяч опаздывающих ног, раскачивающих шаткие подвесные лесенки в закрытый на реконструкцию рай. Ветер задувает свиристелью-вихрянницей, стучится в стекла, воет под сквозными дверьми, деревья облетают ранней зеленой листвой, тополя сбрасывают на дороги свежеточные ветки. Кто-то где-то гоняется за выкорчеванным из земли и унесенным вплавь забором, погоняя спрыгивающий в кювет стародавненький велосипедик, кто-то пытается оттащить останки прошитой молнией разломанной лодки, сверкающие трезубцы лупят по запылившемуся морю, снова водворившему в жизнь нашкодивший каприз.

Прилив, бесясь, защищается заштопанной волной, дюны спадают омытой песочной гладью, и в целом всё это приводит к тому, что какая-нибудь старушенция вместе с облюбованным балконом, хранящим засолы да консервы, снова срывается с высоты пятого этажа, катится лавиной на этаж четвертый, а с тем, но уже вместе — на этаж третий, играя в веселое злополучное домино. Кому-то пробивает еловой лапой стекло, кого-то душит упавшим искрящимся проводом в беснующейся оголенной проводке, кого-то отправляет невесомым планером в наползающий на берега прибой. Бобры, под шумок выкрав с отражения взволнованной реки незамеченную луну, опускаются на илистое днище, запирая попавшееся сокровище в платиновый ларец, а лето, отсмеявшись, хватается за ершик для головы: засовывает в одно ухо, вытаскивает через другое, разбрызгивает желтым медом выкорчеванную серу, сплевывает лужей-прудовицей, зевает ветрами-ураганами и, махнув лапой, так и убредает спать, оставив пастись на небесных лугах сумасшедших своих баранов под черным кучерявым руном.

Бараны те, что тучи, темь и облака, до невыносимости упрямые, звенят-гремят волчьими колокольчиками, сталкиваются перекрещенными рогами, вопят, бьют тройными копытами, носятся галопом-аллюром вскачь, и громоотводы напряжены по струнке, коты, свернувшись тугим узелком, сидят по открывшимся подъездам, вороны мрачны, собраны и нахохлены, люди запахивают окна, снимая с бельевых веревок промокшие тряпки, горят огнистой искрой занявшиеся деревья, пытается воспламениться само море, нехотя поглощающее посланные проклятыми баранами разряды, розетки проводят комочки шаровых молний.

Гроза бесится, стучится в стекла, гуляет по подоконникам и домашним стенам, и Кристап, в целом относящийся к ней безразлично, но на второй-третий-пятый час постигающий маленькую замученность, маленькие сдающие нервы и маленькую неспособность доверять светлому безгрозному будущему, вытаскивает из розеток всё опасливо техническое, скалится, бледнеет и злобится, что на их несчастных окнах до сих пор нету банальных штор, которые занавесил — и поверил в выдуманную псевдобезопасность; ты что, не знал, белобрысый, что половина дерьма в нашей жизни случается именно из-за того, что мы это дерьмо старательно проецируем? — ежится под дулом нового посланного выстрела, белея крупинками-косточками озябшей кожи.

Признать, что банально и по-детски боится всех этих запалов-громыханий-побоищ со слепящей концентрацией нежелательного света, он не может, поэтому двигается медленно, загипсованно, полумертво, с нарочито выпрямленной спиной, задранной головой, распахнутыми против желания глазами, отражающими центнер впитанного ужаса. На деревянных ногах доползает до верного хаотичного дивана, забирается на него, подхватывает Балтову вроде бы подушку, зарывается в ту носом, натягивает с головой одеяло, поджимает колени, стараясь лежать с глазами закрытыми, но неизменно распахивая веки, неизменно видя, как на серой обивке, поглощенной сгущающейся мглой, распускаются световые пятна, как редеет перекаченный воздух, как амплитуда чужого запала учащается, и зарницы начинают сыпаться уже самым настоящим градом, обстрелом, доводящим до истерики гранатовым экстазом, вознамерившимся хоть кого-нибудь в этот больной жадный вечер зажарить до голубиных костей — Кристап очень-очень искренне старается не думать, будто этим кем-то может стать он.

Он лежит так долго, старается, пыжится, уговаривает себя, но уснуть, чтобы всё это просто миновало и встретило прояснившимся утром, не может. Слушает, как на кухне булькает непонятной национальности варево, как громыхает кастрюльной крышкой неунывающий Белый, как закипает на плите не то суп, не то компот, не то и то и другое разом. Привычные родные звуки немного успокаивают, сраная туча продолжает наворачивать сраные круги, овцы блеют, сходят с ума, набрасываются и лупят-лупят-лупят; Кристап почти печенкой видит, как небо ненадолго очищается, как всё вроде бы почти прекращается, как блядский эпицентр отползает за горизонт, распуская там головки-тюльпаны, и можно дышать спокойнее, можно сбросить одеяло и поверить, будто всё, наконец, миновало, и позора его не заметил никто.

Но стоит лишь сделать шаг, стоит лишь выползти и явить себя полностью безоружным, беззащитным, бесприютным, как проклятая туча, мгновенно поменяв ветра-паруса, возвращается обратно: темнеет так быстро, будто небесный великан наступает подошвой на весь остров разом, будто солнце раскатывается лепешчатым блином на сковородке, будто теперь только тьма, тьма, тьма, отраженная в зрачках спустившего бородатую голову старика, и в мозгу снова вертится кисло-горькое: «shit happens, baby», и кругом разыгрывается невменяемо-уродливый танец — этакое вертикальное изображение горизонтальных желаний, — и на кухне почему-то взрывается совершенно иной звук: смеющийся радиодиктор объявляет следующий номер, Белый, в упор не соображающий, что всю эту техническую байду нужно выключать и убивать, пока она не убила их, подпевает собачьим хрипом чьему-то левому голосу, а после…

После, сволочь последняя, гребаная, ядреная, вконец трогается рассудком и распахивает — распахивает, ублюдок! — завизжавшие промокшим деревом оконные рамы.

Кристап слышит, как в их скромную пустую квартирку, обласканную запахами плиточного огня и испитого уюта, вливается терзающий ветер, как звенят и дребезжат штанговые заклепки-сережки, как путается в потоках сырости набухающая белая шторка, как скрипит под танцующей поступью пол, как слетает с кастрюли сбитая крышка, как хлопает дверца взятого штурмом холодильника, как разгорается сердито-голодным оргазмом подкарауливающий гром…

Гром его добивает с концами.

На громе хочется подхватить с тумбочного столика ногтевые ножнички, которыми никто ничего не стрижет, кроме его несчастной челки, как следует сжать их в кулаке, броситься на кухню и аккуратненько всадить кое-кому тупорылому да издевающемуся в смеющийся серо-голубой глаз, но гром ударяет молотом Тора, забирается под самое сердце, и всё, что у него выходит, это сутуло, роботоподобно, едва переставляя отнимающиеся конечности, поплестись в коридорный закуток, остановиться перед распахнутой кухонной дверью, дикими гончими глазами уставиться на раскрытое окно, на весело вышагивающего по променаду Балта, на несчастную забитую псину, вжавшуюся рыжей спиной в безответную холодную стену; псина молодец, псина здесь единственная адекватная и тоже хорошо понимает, что гром — он страшен, недружелюбен и нахер бы его послать, зацементировать и похоронить, а не впускать в дом, усаживать за стол, наливать в глиняную кружку разящего кипятком чайку.

Белый, который сам по себе громоотвод, потому что иначе не стоял бы таким спокойным колом, чувствует появление Мэлна тут же, угадывает практически сразу; поворачивается, приветливо улыбается, жмурится перепившим браги солнцем, радостно помахивает вымазанным в лапше и овощах половником — значит, все-таки суп, не компот, жаль. Протирает ребром ладони взмокший от жара и стараний лоб, шагает навстречу, кажется, даже говорит что-то о том, как он по нему соскучился, закончил ли Кристи дуться, не хочет ли составить ему компанию и что он попросту скоро оборвет интернетные провода, если кое-кто хороший не прекратит променивать их на живого него при каждой неудачной размолвке.

Кристапу хочется прорычать, послать тупую скотину на хер, запустить той в башку подобранными тапками, но он бледен, он бел, перекошен, за окном ревет чокнутый гром, штормит дождливый ветер, сияет господнее бешенство, несчастная собака смотрит такими же бледно-несчастными глазами, умоляя ее отсюда забрать.

Кристап всё же почти размыкает рот и почти выдавливает из себя три оставшихся на памяти слова, но лето со своими сраными баранами снова перетасовывает его планы, снова зазывчиво спрашивает: ну, право, стоит ли твое тленное детское сознание того, чтобы в него так яростно, так бессмысленно возвращаться, мальчик с глазами нашей грозы?

Где-то там же кастрюля низвергается заварочной пеной, обрушившейся на потухший газовый огонь. Белый отрывается от улыбчивых угроз, чертыхается, бросается к той; вопли о немедленном закрытии окна и умерщвлении всё на свете портящего радио застревают позором между горлом и языком. Собака, снятая со строгого хозяйского прицела, на подбитом пузе ползет к Кристапу, ровняется с его ногами, обтирается длинным поджарым боком смешанной с лайкой колли, после чего, мгновенно ускорившись, поскользнувшись на досках и когтях, завизжав просверленной ржавелостью, проносится мимо, набрасывается на приотворенную ванную дверь, сражается с ее упрямостью, побеждает, теряется в утлой погасшей темноте без окон и связей со страшным внешним миром, и Кристап, с самого утра не принадлежащий самому себе, вялый и спотыкающийся о сброшенную небесными баранами шерсть, вместо всех на свете слов, вместо мыслей и ругани, ответов и объяснений, тоже разворачивается, придерживается ладонями за остающиеся стоять стены, игнорирует Белого, привязанного к убегающему супу, бредет на черный-черный всепоглощающий маяк и где-то там же, где попыталась поломаться лапами несчастная псина, парящая на когтях и досках, тоже ускоряется, срывается почти на бег, перепрыгивает через ядовито-угарный овраг и ныряет в привечающий жаждущих да страждущих добросердечный ванный зев.

Тоже, черти его всё дери, так постыдно и так по-идиотски, будто бараны гонятся по следу, отдавливая копытами пришитую тень, спасается, сдавая себя с мерзким, компрометирующим, детским, но ни разу больше не волнующим поличным.

☘߷☘

Собачья шерсть — теплая, пусть и несправедливо короткая, почти отсутствующая, а местами непонятно-длинная, почти струящаяся по пальцам, мягкая и пахнущая не речкой-песком-палками-утками-мясом, а… по сути, тоже своеобразным мясом, тоже водой и солью, тоже деревьями да ветрами, репейником и одуванчиковым шампунем, но все равно что-то в ней не то, что-то в ней не так, и у Кристапа занимает много времени, чтобы худо-бедно осознать, что собака сигаретами пахнуть не должна, собака — она на то и девственная собака, чтобы беречь под подшерстком стирающиеся с мира клочки первозданного Эдема.

Еще у этой собаки слишком тяжелая голова — неудобно давит на плечо, на шею, грузно дышит на ухо: не тихо-тихо, не убаюкивающе-мерно, как обычно и как полагается, чтобы засыпать без задних ног, обнимая за холку-загривок-бок, а тоже тяжеловато, через край, с напрягающим притязанием, и Кристапу, окутанному темной злободневной тишиной, делается немного нервно, немного странно, немного холодно, немного так, чтобы отчаянно захотеть отсюда сбежать.

Он разбит и почти стонет под долбящейся в виски дятловой болью от внепланового полуденного сна. Разлепляет глаза, но видит лишь тонкий да слабый лучик талого домашнего света, просачивающийся чуть западнее клубящегося перед носом севера, и стараний, чтобы вспомнить, где и почему он вообще находится, требуется немногим больше, чем просто о-го-го.

Под пятой точкой холодно, неудобно, до синяков; за спиной-плечами-лопатками притаился ванный бок, а вот под запрокинутой головой почему-то подушка, на плече — чужая голова, в шею — дыхание, на коленях — руки и одеяло. Кристап с запозданием соображает, что он — все-таки по-настоящему дома, что за дверью тихо-тихо: не слышно ни возни Белого, ни грохота черных небесных овец, загнавших его сюда, и свет стелется ровный, не мигает глазищами чертовых туч, шастающих туда-обратно, туда-обратно, чтобы до кромки моря и снова к жилым домам, палить факелами полевые деревья, жечь траву и стрелять из лука в покореженные больные громоотводы, полосатые зонты, кипящие итальянским супом лужи с румяными розовыми червячками, не ко времени и не к месту решившими податься в левиафаны.

Кристап зевает, растирает ладонью глаза, ведет затекшей болящей шеей, морщится, ежится под кладовым холодком…

А потом вот, чуть подавшись вперед, видит, что дверь снаружи подпирает пятнистый рыже-белый бок, массивный откормленный зад, короткая шерсть, разбросанные в стороны небрежные лапы с розовыми подушками, завитый кольцом пушистый хвост, и тот, кто спит рядом, кто влагой дышит в шею и продолжает хвататься пальцами даже во сне, прекрасно зная, что они оба вовсе не дополняют друг друга, как иные нормальные люди, а просто переплетаются да путаются жилами и корешками — это никакая не псина, а чертов…

Чертов…

Еще один баран, не дающий даже пошевелиться — спит, а все равно перехватывает, прижимает к себе, шепчет на ухо посаженным мутным баритоном, рассказывая то об озаренном лантернами Атмосфер-стрит, то о зарытых сокровищах бременских музыкантов, то о том, как по морю бегут кони-гиппокампы в рыбьей чешуе, а в надводном дилижансе катится принцесса-ночь в зализанном прибоем будуаре, и у Мэлна ноют в бедре отсиженные мышцы, Мэлн вспоминает, что когда его ломает — баран этот всегда оказывается рядом, чтобы всё на свете перенять, всё на свете пустить под себя, всё на свете сделать собственной неприхотливой болью, и зад всё еще болит, и темно-твердо-неудобно, но уже не так страшно, уже даже почти уютно. Уже так, чтобы попытаться поверить, будто связь с ним, с безнадежным Черным — это не только добровольное запихивание зажженного динамита через рот; Кристап, не успевший толком отстирать себя от всех когда-то прошедшихся по телу да душе сапог, прячущий в пазухах сердца выходящий за пределы галактики эмоциональный диапазон, временно забывающий о монотонном звуке нагреваемых нейронов, приподнимает уголки губ — благодарно, спокойно, сонно; никто ведь не узнает и никто не увидит, — утыкается носом в белобрысую сигаретную макушку, поджимает под себя затекшие болью ноги.

Ерзает, качает маятником птичьей шеи, зевает, морщась от повышенной концентрации слезной солености; обратный сон накатывает черной бараньей волной, становится поющим плюшевым медведем, которого обнял — и пусть весь чертов мир ждет новую тысячу лет, и Кристап опускает ресницы, зарывается в растрепанные высеребренные волосы, прижимается, слизывает с губ набегающие морские волны, ведет плечом-крылом-головой, не замечая, как проваливается, проваливается, проваливается, преодолевая Алисиными норами точку безысходности под саркастическим названием «жизнь»…

За окнами набухает пористый свежий вечер, бобры стерегут пойманную в когтистые пальцы луну, трава — выше распахнутых напившихся зонтов, пахнет сыростью каждый пласт древесной коры, пахнут молочным соком расцветшие по новой круговерти одуванчики, пахнет пузырями красная кирпичная стена в овитии дикого смоляного винограда, и лето, лениво кутающееся в перистой постели, баюкается под перезвоном колокольчиков с рогов черных-черных баранов, вновь отталкивающихся копытами от морских берегов да с грохотом и стоном возвращающихся в тихий полевой городок, завернутый в воронку сонного шторма…

Только вот на сей раз Кристапу, смотрящему сквозь теплую дрему в запахнутое до щелей окно, почему-то больше почти не страшно.

Почему-то больше совсем…

Не.

========== Шамуа ==========

Говорят, страшнее сердечной ссоры с тем, без кого свет — не свет, нет ничего, если не считать самой смерти, задумчиво наклонившей над согбенной шеей месячный жнецкий серп.

Ренар с этим согласен, Ренар готов перекреститься голгофой и подписаться выпущенной кровью под каждым чернильно-псалмовым словом, только вот где-нибудь внизу, прикрепив маленький желтый стикер-обманку, добавить: «не только страшнее, но и глупее, Крис-ти».

Глупее, да.

Настолько глупее, что вот здесь — именно здесь — не стоять рядом даже неминучей смертельной виктории.

Зачем ссориться, зачем рвать ногтями поры на сердце, когда хочется жить рука в руку, когда глазам бы окунаться в глаза, когда внутри без близкого-нужного-родного-патлатого идиота всегда ноет, нарывает грязной кошачьей царапиной, и уж точно никакого счастья, никакой радости, никакого смысла не придет, если однажды его потерять, упустить, завести ссоры, швы и сухость роз слишком далеко, откуда простые двуногие люди собственными потугами не выбредают.

Ренар стоически уперт, никогда ничего не бросает на середине, если уж имел смелость нажать на кнопку непредсказуемого начала; он выбрал для себя человека — всего одного на плотность растущего планетарного населения, — а значит, намерен оставаться с тем рядом до конца, жить так, как и должно жить людям, беречь найденное сокровенное горящими руками, ни с кем не делить, ни на что не менять, потому что разговоры о развлюбленности, о «так просто случается» или банальном, смешном, розово-треугольном и нацистски-чистом: «это жизнь, детка, так чего же ты ждал?» — бред настолько нелепый, грубый и отживший самого себя, что больше даже не смешно.

Кристап нужен ему до хриплого крика, между тощими запястьями и ключицами прячется обожженный август в цветных фиалках, глаза того самого Джека, который Лондон, кричат и не могут укричаться наперегонки с метелью-ветром, на губах его всегда стоит вторник со вкусом спелого понедельника, одежда почему-то пахнет Польшей, пусть Ренар и никогда в той не бывал, а потому вроде бы не должен знать. Под пальцами Кристапа луна ложится тонкими ломтиками на промасленный хлеб, сердце вырезается невидимыми кастаньетами, меняется местами с любым небесным спутником, настроенным на волну сивогривой кардиограммы; Ренар любит его, боготворит его, только, к сожалению, смертным свойственно гневаться на своих богов, богам свойственно метать молнии и подрывать грозами горы, и в автобус они снова садятся как будто бы вместе, а как будто бы порознь.

Выбирают такие же разные места, разные северо-южные полюса, разные концы и разные квадраты, демонстративно отворачиваются, смотрят в окна, кривят поджатые обидой губы, стискивают кулаки.

Кристап впереди, возле засветленной сердцевины, у стекла — только затылок торчит над аккуратной серой салфеточкой прямого твердого сиденья. Ренар — позади, чтобы следить, на самом последнем ряду, между двумя пустующими набивками, раздвигая в коленях ноги, расшвыривая рядом сумки, расстегивая пальто, оставляя болтаться развязанный узел шарфа, предупреждая — занято, нельзя, мне совсем в другую сторону, кем бы ты ни был, бродячий человек.

Ренара никто не трогает, автобус урчит заведенным мотором, подпрыгивает на ухабах и сбитых асфальтовых жилах задними колесами; серые глаза слишком скоро прекращают притворяться, скашиваются, сощуриваются, задумчиво терзают темную макушку, прожигают, сдирают зализанную кожу, практически шипят-кричат-упрекают: снаружи, мол, мы все из себя ужасные недотроги, снаружи мы колючие и не нуждающиеся, самодостаточные и до тошноты гордые, а внутри так глупо и так печально храним изъеденные молью пыльные секреты, как шкафы хранят куртки, шубы, сплетенные из лени и пшеницы одежды, да, мой милый Черныш? Прихрамываем напыщенной душонкой, завистливо пялимся на королевские будуары, совершенно не можем взять в толк, что относиться серьезно в извращенном этом мире стоит только к последним на свете глупостям.

Ренар вздыхает, пытается себя успокоить тихим перепевом приходящих в голову куплетов, держит в горсти звенящую пустоту, морщится от горького ее вкуса — пальцы так легко не обманешь, пальцы прекрасно знают, чего им не хватает в перевязи постмодернистского светового игрища, в чахлых бликах, во влаге устремившихся к земле туч.

Постукивает нетерпеливой ногой, кусает губы, отгоняет от себя желающих присоединяться угрюмостью железобитного взгляда. С раздражением обнаруживает, что одиночество Кристапа заканчивается, что на печально-пшеничной остановке пухлокурточная малолетка с русо-ячменными хвостцами деловито забирается рядом, поворачивает в его сторону веснушчатую голову Длинного Чулка, пытается притронуться к разбросанным тут и там не-мальчишеским, но однозначно принцевым волосам.

Кристап недовольно дергает локтем, о чем-то предупреждает, рычит — мотор заглушает выплюнутые слова, малолетка не сдается. Деловито спускает на грязный пол рюкзак с лиловыми ведьмочками Винкс, снимает круглые очки, прихорашивается в силу не очень удачных возможностей, не понимая, что принц баснословное женское племя уже давно перешагнул и обращать на него внимания не станет, принц ищет не красоты или тонкости, которыми по достоинству награжден и сам, а чего-то более…

Сильного, крепкого, уверенного, обещающего, монолитного, чуточку мужского, раз уж в самом нем затесалось чуточку женского.

Седины вот в табаке, снега под утренним бренди, хрустящей улыбчивой зимы, постоянства, щедро раздаренного тепла, кипятящей батареи, горячей чашки между пальцев, кофейно-блинного обещания сквозь дремотный сон…

Шамуа, да.

Шамуа.

Ревновать к детям глупо, ревновать к детям совсем не по-взрослому, ревновать к детям станет только последний идиот, и Ренар с останавливающимся сердцем узнает, что — вот же подарок, вот же новый Колумбов день! — он как раз таки тот самый безнадежный не взрослый идиот и есть.

Он поднимается, подхватывает шуршащие пакеты, покачивается в такт транспортной тряске, выхватывает проплывающие за окном поля: корица, лавальер, золотое кружево термоламо, изабеллово-титановые белила дневного инея, немые губернии упавшего в летаргию ноября, серое низкое небо, преобладающий цвет молчаливого Оксфорда — каменный, глыбовый и тусклый.

Нерасторопный Черныш замечает его только тогда, когда уже слишком поздно вырываться, прятаться, сопротивляться или убегать: Ренар вырастает рядом, резко протягивает руку, злостно тесня прикусившую губу растерянную девчонку, заставляет втиснуться в спинку затылком, смотрит грубо, черство, устав быть поганым задраенным червонцем, полезным здесь, полезным там, незаменимым практически у всех, и только никогда не полезным самому себе и тому, кем он действительно дорожит — ну, право, много ли у денег собственной воли?

Стискивает, ловит локоть, сжимает пальцы, глазами в глаза предупреждая, что сейчас начнется настоящая Аляска, что в следующий раз автобус остановится на Краю Света, что лучше бы тебе согласиться по-хорошему, мальчик-Кай, если не хочешь больше вспоротых птичьих косточек, вылитых в пустоту слез, новых сердечных царапин.

Лучше бы тебе согласиться по-хорошему, лучше бы запомнить, что я уже не тот, и добрым именем пользуется лишь человек, который имени этого при себе не имеет; Кристап смотрит долго, пристально, с сомнением и размытой капельницей-просьбой — ссор не хочет и он, он устал от ссор, он хочет окунуться в эти чертовы ловящие руки, прильнуть щекой к груди, зажмурить ресницы, дать себя объять и обнять, поэтому…

Поэтому, когда Белый не шепчет, но приказывает: — «Пойдем. Притворимся, что это наша с тобой остановка», — он соглашается.

Отворачивается, цыкает, ершится молоденьким петушком, отодвигает коленом девчонку, поднимается на ноги, искоса наблюдая, как пальцы в белых перчатках нажимают на красную стоп-кнопку. Выбирается, вылезает, кутается коконом опустившейся на плечи руки, разрешает себя столкнуть, отпихнуть к двери, зажать между стеклом и жарко дышащим телом, разбиться об окна тенями, ощутить обжегший выдох на голую шею. Мнется, жмется, онемевает ногами, пальцами, сапогами, и автобус, погруженный в цейлонский коричник, в дом ловцов песен и в слезы подвесного лунного сыра, медленно подтекает к оставленной среди Пустоты скамейке, распахивает дверцы, молча предлагает сойти на трап да серый-серый соломенный асфальт…

«Прибыли, господа, — грустно сообщает невидимый водитель, прячущий лицо под двумя капюшонами и картонной маской барсучьей головы. — Следующая остановка — «Сад Марии Антуанетты», где вы сможете увидеть сам ее обезглавленный дух за ежедневным чаепитием. Кто-нибудь здесь знает, что больше всех остальных сортов она любила простой кипяток со щепоткой собранной в ночь дождей настурции…?»

☘߷☘

Если иметь при себе немножечко забродившей фантазии, можно представить, что подстеленная под ноги и ягодицы мокрая солома, пронизанная жидкой слякотью дождя, рыхлой чавкающей почвой, оставленными в зарослях резиновыми шинами и надшипниками, пластами ржавого железа и уничтоженной летной полосой бывшего аэродрома, который теперь ровно два раза в год пропалывали, чтобы посадить на хвост один единственный кукурузник — это на самом деле модный в прошлые времена канадский дуб, это стол, заплеванный неблагодарными танцорами паркет, насмешливое канапе той самой Антуанетты, предпочитающей во всем цвет наваринский, пламенный, с дымком. Небо — тоже вовсе не небо, а смешавшее стороны света полупрозрачное акриловое оргстекло, сквозь которое открывается грустнодивный вид на парящих под господним крылом ангелов на вымытых бипланах, обязательно выкрашенных в маренго, и если приложить к уху козырек ладони, если уговорить себя услышать больше, чем слышишь обычно, можно даже различить, как странствующий ветер-мумрик, гуляющий между поломанными стволами, доносит такое же поломанное, мрачное, смеющееся и печальное:

«Мы в жопе, мой дорогой господин Хьюстон. Мы в жопе».

Ренару холодно, зябко, под сапогами всё еще разливается болотной росой кабинетный танцпол, цвет уходит на убыль, хочется домой, зажечь лампу, сегодня именно керосиновую, антикварную, спящую на запыленной полке вместе с таким же спящим кальяном. Подвинуть одно на двоих кресло, усесться, натянуть на ноги клетчатые английские тапочки, усадить на колени Черныша и долго-долго целовать ему руки, пока за окном не закончится вскоре обязательно собирающийся начаться дождь: всю ночь, всю ночь, одна капля — два поцелуя, выплачивая самому себе невыполняемый, неискупаемый, никогда не приближающийся к завершению долг.

До самой, самолетные вы ангелы, бесконечности.

Есть смуглый хлеб со спелыми звездами из вареньевой полулитровой банки, пить млечный путь из горла чайника, смеяться над книжным остроумием парижских франтов, сыграть в дайсы-кости, устроить маленький модернистский кофе-брейк ближе к рассвету, а потом закрыть глаза, позволить бороде Абдель-Кадера, свисающей паутиной с небес-потолков, замести последние лиственные следочки и увести сновидение ввысь, вширь, вниз, куда-нибудь, куда-нибудь…

— Эй, Кристи, хороший мой…

Кристап, собственно, сидит почти тут же — пять шагов, три взмаха крючков-спиц-ресниц, пойманная к ужину дичь.

Повернут спиной, зубится огранками-лопатками, греется намокшей от сырости гривой, иногда чихает, иногда отрывает с корнем приблудную соломину, тычется той в землю, пытается украдкой обернуться, ловится, бесится, теряет всякие слова и всякую решимость.

— Ну же, господи, скажи ты мне уже хоть что-нибудь…

Кристап дергается, чуть-чуть-чуть приподнимает плечо, вместо слов — снова чихает, заставляя белые брови встревоженно сползти этажами ниже, а зевсов щит, который Эгид, дать фронтово-блочную трещину. Потом, правда, то ли поняв, то ли почуяв — запах встревоженного тела куда острее, чем его очертания, — выталкивает сквозь горло тяжелые медные слова-колючки:

— Что тебе сказать, придурок…?

Ренару становится чуть-чуть-чуть, но легче; он улыбается, с упоением выдыхает. Заглаживает на макушку превратившиеся в паклю волосы, высмаркивается в бумажный платок, предлагает такой же Чернышу, на что, конечно же, получает немедленный отказ, потому что фыркать в рукава и перчатки, пока думаешь, будто никто не замечает, потому что этот «никто» никогда ни о чем подобном не заговаривает вслух, куда как более увлекательное занятнее, бесспорно.

— Что угодно, радость моя. Мне, конечно, везде с тобой хорошо, только вот хочется кушать. И погреться. И вообще — домой. Мы с тобой, между прочим, сидим здесь уже почти четыре часа. Не подумай, будто мне надоело, но… Может, хотя бы поговорим? Или ты готов прекращать это всё и наконец-то со мной мириться?

Черныш супится, Черныш теряется, Черныш абсолютно не умеет мириться. Представляет, что Перемирие должно иметь узнаваемую с первого шага внешность, должно пахнуть сполна выбитой кровью, что в Перемирии — Шекспир, сонеты, рулады, книксены, поклоны и долгие прохладные беседы ни о чем, заключенные договора, рукопожатия, громкие вальсирующие обещания, не поддающиеся ни одному исполнителю. Черныш, кажется, нехотя понимает, что снова что-то упустил, не узнал Перемирие в лицо, а потому поворачивается вполоборота, распускает в зрачке камень-амазонит, осветленный белой дымкой, и Ренару от этого становится душно, совсем зябко, очень и очень грустно.

Он приподнимается, делает несколько шагов прямо так, на коленях, догоняет, дотрагивается кончиками-веточками-пальцами. Шепчет:

— Ну же, хороший мой, родной мой, давай, поговори со мной. Скажи, что согласен отправляться домой. Скажи, что больше не ссоришься со мной. Скажи, что ты уже ничего не помнишь, что всё прошло, что всё это такая несусветная ерунда!.. Скажи мне хоть что-нибудь, ладно? Я ведь так… так соскучился по тебе, дурень…

Черныш всё мнется, Черныш совсем никакой и не может понять да догнать, пока Белый осторожно обхватывает его рукой за шею, плечи, требовательно роняет на себя, зарывается носом и губами в волосы.

Целует, тушит сигаретой в пепельнице улыбку, гладит по плечам, по голове, по промерзшим ладоням, нерешительно ухватившимся в ответ, и шепчет, шепчет, шепчет всё о каком-то чертовом швейцаре возле чугунных ворот, который стоит там, где право, где лево, где путь прямо и прямо до самого завтрашнего дня. О влюбленных лягушках в драматическом обмороке, о болотном зеленобагровом тритоне с двумя хвостами, о первоснежной драконьей зелени; выбалтывает всю на свете лирическую порнографию, от которой и самому стыдно, и у самого горят уши, снова целует, снова говорит, снова тянет на себя, на ноги, смеется, тонет по колено в соломе и в земле мертвого аэродрома, что мердуа, гусиный помет и корица, снова чует незрелые яблоки, вечереющий ветер, гул укатывающего вдаль автобуса, рвущееся с губ обещание, что ссориться они больше не будут, больше не, не, не…

Не.

Правда, даже если все-таки без «не», даже если все-таки опять зайдут в автобус по-отдельности, но вместе, даже если опять будут долго-долго сидеть в поле и говорить с самими собой, дожидаясь перелета предсумеречных уток и верлибрового запаха ушедшей весны, шепотками-обрывками напевая о Мопассане и о людях, которые танцуют, но всё еще совсем не Шивы, даже если и так — плевать…

Плевать, плевать, трижды на всё это наплевать, потому что под талым акриловым небом-окном пока еще есть то, что жалит больнее любой сердечной ссоры.

Пока еще, боже ты, боже, есть.

========== Восемь тысяч шестьсот сорок секунд ==========

Кристап ненавидит шапки, капюшоны, отороченные мехом наушнички, платочки, повязочки и прочие тканые изыски, изобретенные в рассвете человеческого подрастания хоть сколько-то одаренными личностями, худо-бедно понимающими, что сапиенс, который сплошь смущающе-лазурный гомо — он по большему счету в голове, а потому голову нужно беречь с особенной щепетильностью, голову нужно покрывать, защищать, спасать от морозов, ветров, солнечной едкой пыли и марсианских лучей, посланных со звезды Ка-571, дабы, маскируясь под светило небесного дня, воровать кусочек за кусочком медленно-медленно отходящий к внеземным цивилизациям неразумный разум.

Кристап — удивительной, просто-таки непринято завидной степени дурик, упрямый безбашенный чертик из сувенирной шкатулочки с пеплом да мятными пластинками, меланхоличный запальчивый принц с инфантильной реснитчатой тушью Оноре де Бальзака, и пока остальные вокруг него страдают от прогрессирующего ума, погружаются в черную романтику самокритического реализма, глушат выдоенные из божьих коровок микстуры от всех на свете бедствий, точат из тысячелетних дубов сохи для прополки яблоневых огородцев и, разделяясь на Винсентов да Монро, жалуются, что им совершенно не с кем поговорить во всём огромном голубооком мире по жадным до сплетен душам, пока над зимними снегами блестит болезной краснотой отлитая из агатового камня луна, а Ренар, доведенный до новой отполированной ручки, притворяется, что он всё еще психическиздоров и оптимистичен — Кристап продолжает щеголять непокрытой головой, поднимая вихром отрощенные до задницы бунтарские патлы юного хиппи-янки, капельку ошибившегося и со временем, и с планетой, и с гороскопом упакованного в весну рождения.

Старая-старая матушка Джульетты, которая вообще-то двадцати восьми лет отроду, хлопается в картонный обморок, булочники празднуют постный кошмар на улице Пекарей, звезды небесные светят для звезд земных и двуногих, сгорая при этом бессмысленными горстями и охапками, инакоязычные и инакоротые люди признаются под старость лет вовсе никакими не людьми, Ренар сочиняет новые и новые истории, вырисовывая те кончиком пальца по мокрому от испарины трамвайному стеклу, температура снижается до колкого минуса, заворачиваясь в сугробы и меха, луна спускается совсем уж низко, насаживаясь пузом на застывшую под гнетом сосулек-сталагмитов ветряную мельничку, а Кристап продолжает непоколебимо сверкать отмороженными голыми ушами, пушной заиндевелой челкой, скукоженной от парного дыхания, бойкими глазами и нездоровым румянцем по сведенным в зубных корешках щекам.

Кристапу больно, ветра лезут в ушные створки-раковины, в приоткрытый для матерного словечка рот, даже в глаза — честное слово, на голове слишком много щелей, мозг катается ороговевшим свертком в промежностях черепной коробки, с носа стекает подкрашенная берлином влага, губы кривятся в конском резиновом чихе, ресницы застывают под изморозью соленой воды, злость ткется варежной пряжей, январь играет на зимнем органе свирепствующую токкату.

Следы тонут в утрамбованном насте, лед блестит надраенным оконным стеклом в новогоднюю ночь, снежно-песочная крошка протяжно скрипит неразношенной стягивающей кожей орехового оттенка, красный лунный свет отражается от белого бледновато-розовым, устрично-лососевым, цветочнокровным. Звезды светят низко и высоко выстроившимися многоярусными этажами, соединенными пожарными лестничками, небо чернее перманентного маркера на колоночке подписанной аудиокассеты с перекореженной бобиной, и Ренар снова думает, что ему нравится блестящая-смеющаяся зима, нравится суровый старик-январь, нравится снежная канитель и запах непонятно где притаившегося церсиса — такого же лунно-розового Иудиного древа, распускающегося перламутровой копной после часа последнего православно-рождественского дня. Нравится ему и острый северный свет, наточенные стрелы-ветки похмуревших деревьев, яга набросанных хаотичной рукой сугробов, побелевший вороний мех. Нравится, как в кармане шуршит вскрытая пачка лавандово-тминного печенья, пропахнувшего колкой ледяной водой, как дни со срезанными верхушками входят в нервозный бальзаковских возраст, как улицы накрывает взрывной волной сплошное мракобесие да гималайский монашеский джаз в оранжево-цитрусовых орнаментах, и только неприкрытая макушка проклятой Синеглазки, непорочно сливающаяся с небеснокуполом, омрачает общий праздничный дух, заставляя покусывать ногти, цыкать на манер одной небезызвестной выкаблучивающейся особы, догонять, раздраженно дергать за сваленный капюшон, натягивать тот на эту чертову голову в сотый-трехсотый-тысячный раз и обязательно наблюдать, как гаденыш, мерцающий белками-звездами, снова скидывает проклятый меховой тряпец обратно. Гневно дергает плечами и возмущенно, пережевывая горчащие слова, вырыкивает:

— Отвали! Я же говорил, чтобы ты не лез ко мне со своими сраными капюшонами! Мне и так хорошо! Напяливай их на себя и радуйся сколько влезет, сраная поганка, а меня — что, черт, непонятного?! — не тронь!

— Ну, знаешь…

На приевшуюся «поганку» Ренар вообще-то давно уже не обижается, слишком хорошо помнит-терпит-знает: раз пришла зима — что-то непременно приключится с его кожей-глазами-душой; южные декоративные платаны с соседствующих частных участков поскребутся о полинявшие подбородки сучком, зададутся навязчивым нескромным вопросом — и как только оживить блеклую обреченность тоже зимнеющего каждый год лица? Как согнать со шкуры-коры странного смолкающего человека белую белость, как вернуть молодому юнцу причитающиеся стрижовые годы, отогнав пробудившегося изнутри бородато-спокойного, мудряще-пресного волхвуна?

Как повелеть Зиме больше не быть Зимой…?

Ренар выдыхает, пытается через силу улыбнуться, хоть и получается из ряда вон плохо, ловит запахи салата-капрезе, доносящиеся из далекого отверстого окна на чьем-то седьмом елочном этаже, мотает сквозящей пещерной головой, отгоняет прочь томаты, поджаренную ветчину и сочащуюся молоком моцареллу, снова хватаясь за злополучный Синеглазкин капюшон, мешком-скафандром возвращая тот на бедовую полуснежную макушку. Не позволяя бесцеремонно оттолкнуть, продолжая удерживать каменеющей хваткой, ровняется, прижимается боком к боку, толкает плечом и локтем, теснит с узенькой хрусткой тропинки, приказующе вышептывая на заколоченное ватином и искусственным мехом — давайте уже спасем этих чертовых шиншилл, зайцев, котов и тюленей-альбиносов — ухо:

— Продует же, дубина. Обязательно продует — вон, ты уже весь синеешь, — а потом опять будешь беситься, что какого же черта это с тобой, таким хорошим, таким согретым молодцом, случилось.

Ждать будущего вовсе ни к чему: Синеглазка бесится и сейчас, демонстрирует себя во всей незабвенной красе, скалится каннибальными зубенками, пышет вулканическим пеплумом, бьет по тянущимся-царапающимся кистям — руки, если что, еле гнутся, — вырывается вместе с клочками оставленного в чужих кулаках капюшонного меха, слетает в сугроб, едва сохраняет подводящее раз за разом равновесие. Шипит-плюется-клянется-зловещает:

— Да пошел ты! Не продует ни черта! Здесь, идиотище, не холодно! Ветра никакого нет! Разве не видишь?! Или ты совсем тупой?! Отвали от меня! Понял, ты, поганка сраная?!

Ренар, который совсем тупой и ни черта — ну совсем ни черта, просто-напросто ни зги, ни лучинки — не видит, недоверчиво приподнимает выснеженные брови, скептично поглядывает на резвящиеся в урагане черные нечесаные космы, завязанные ветрами тугим узлом, отплясывающие зверствующий олд-рок, нашептанный льдисто-корочной пустыней и раскалывающейся по кратерным швам луной. Смотрит на верхушки согнутых по поясницу деревьев, на глазах теряющих опорно-маховые ветки, на обглоданную зверствующими буранами язвенную кору, на нордовую проседь поднятого снежинистого ила, чистую ясность звездного неба, на дороги, заметенные изогнутые мосты и превращенные в иглу заброшенные параходики-машины…

После — снова оборачивается к Синеглазке, пытающейся поймать собственную гриву в непослушные окостеневшие пальцы, чтобы запихнуть ту хотя бы под куртку, раздуваемую снизу и изнутри воздушно-дирижабельным колоколом, устало качает головой, думая, что дурик этот сейчас так похож на несмышленого щенка, пытающегося ухватиться подрастающими зубами за непризнанный хвост, и вышептывает, что:

— Ладно… ветра, выходит, нет. Хорошо, допустим, и вправду ничего здесь не дует, ничего не летает и твои чудные волосы просто так сами с собой… шалят. Но. Продует тебя все равно, хороший мой. Даже без ветра. Давай не будем переть против чертовой истины, ладно? Поэтому будь так добр, надень его обратно, хорошо? Свой прекрасный капюшончик. Хотя бы ненадолго, хотя бы пока мы не поймаем где-нибудь припозднившуюся маршрутку, которая согласится отвезти нас домой. Ну же, ради меня, чертова моя Синеглазка!

Чертова Синеглазка недовольна, чертова Синеглазка не согласна в корень. Она негодует, рвет зубами губы, гордо дергает запрокинутой для выпада головой, лохматится, стучит застывающими студнем костяшками, жмурится и слезится, но все равно, пакость же такая, рычит-шипит-упрямится:

— Отцепись от меня! На хер иди! Не буду я ничего надевать! Мне и так зашибись!

Ренар хмур, Ренар выпит и устал, Ренар пытается заменить тщетные слова такими же тщетными действиями: на пробу шагает навстречу, намереваясь ухватиться за скачущие туда-сюда бенгальскими искрами волосы, дать по морде или — что куда лучше, только трудно так сразу достать, поэтому обычно приходится обходиться мордой — по жопе и практически силой натянуть на идиотскую баранью башку этот сраный капюшон, завязывая тот под челюстью морским неразвязным бантиком, но успевает проделать только три с половиной шага сломавшегося — а прежде когда-то бравого, прежде когда-то сквозь огонь, воду да медные трубы — оловянного солдатика, который стойкий-то стойкий, да только от души проржавевший, потому что Синеглазка…

Синеглазка, проклятая капризная принцесса, которая просто-напросто mother fucker, сволочь, дрянь и невозможная, но пылко и посмертно любимая — ну угораздило же, ангелы вы рогатые… — ведьма, подхватывает ледяной катышек снегонаста, скомкивает тот в кулаке, смачивает слюной и, замахнувшись, швыряется им прямиком в Балта, вопреки всем попыткам последнего увернуться, попадая ни много ни мало в стык подбородка и замотанной шарфом шеи.

Шипит, щерится, отскакивает смолистым каучуком, демонстрирует вскинутый средний палец, еще только чудом не отваливающийся от остальной эпилептической кисти, потому что банальных перчаток принцессы не носят тоже. Чихает в гущу брошенного ей в лицо метелистого смерча и снова-снова-снова угрожает-рычит-орет-предупреждает сигнальным сиреневым басом:

— Сказал же, чтобы отвалил от меня, придурок хренов! Не подходи! В жопу пошел! В жопу, сказал тебе! Хомяк недобитый! Поганка гребаная! Руки от меня убери! Не буду я ни черта носить! Не буду! Не холодно мне! Совсем! Понял?!

Ренар вздыхает, растерянно и обреченно растирает ушибленную плоть и обожженную холодом кожу, смаргивает непроизвольно выступившие слезные капли, сбрасывая те пальцами с ресниц да истончившихся нижних век. Слушает, как деревья, перестукивающие за спиной костяшками-скелетами користых корней, беспробудно вышептывают:

«Ну же, тише, тише, мальчик-снег, Ной не ныл, и ты не ной. Тише, тише, мальчик-снег…»

Вслушивается и вслушивается в мирное мертвое дыхание закрывающихся на ночь красных кирпичных башен, в простенькую, бесталанную, непритязательную ветровейную песенку о том, что он, косматый летучий дух степей, морей и пустошей, где нормален, а где и беспощаден, как поставленное на стражу пшенично-полевое пугало. Снова пересекается душами с луной, отворившей глаза опытной парижской развратницы, отмахивается от пытающихся усесться на переносицу веснушками звезд, у которых самолюбие — этакий естественный неисчерпаемый наркотик, и, наконец, сдается.

— Хорошо… — шепчет, отступая на подогнутый шаг назад, приподнимая белым флагом перемирия руки, показывая, что в него вовсе не нужно ничем швыряться, его не нужно принимать за врага, и подозревать в черных заговорах тоже нет ни малейшей пагубной нужды. Мрачнеет, чертыхается, покусывает нижнюю губу, сплетает в карманные кулаки пальцы… — Но потом, когда ты опять заболеешь, замечательная моя принцесса, не смей притворяться, будто эта чертова поганка тебя не предупреждала. Договорились?

— Нихрена я не заболею! Очень надо… Не болею я, ясно тебе?! Никогда! Так что отвали и топай давай, тупой гриб! — Синеглазка крысится, Синеглазка злобится приморской змейкой-Харибдой, Синеглазка страшно не любит, когда ей преподносишь на блюдечке опробованную практикой правду. Синеглазка бьется посудой и иногда ведет себя как самая стервозная особь женской половины населения, пусть Ренар и привык, пусть и любит ее до остановки намертво попавшегося сердца, не желающего для себя иной судьбы, пусть и, вопреки всем выпадам и вынужденно натянутому на лицо безразличию, переживает и волнуется, высчитывая утекающие до точки взрыва секунды, которых осталось не больше восьми тысяч шестисот сорока.

Восемь тысяч шестьсот сорок сердечных единиц — и кое-кто хороший, но бестолковый, совершенно не приспособленный к зимней черствой жизни, опять свалится в агонии январской лихорадки на расстеленную заботливыми руками кровать, опять зальется жаром-кашлем, прильнет мокрыми щеками к обласкивающим ладоням, собирающим слезы и пот, заглянет зрачковой виноватостью в самую душу, застонет, разметается испариной по подушке, на три или четыре ночедня явит из себя завидное обескураживающее послушание, чтобы после, как только пойдет на поправку, вновь натянуть на зубки приставные росомашьи клычки, обильно смазанные ядом забитой корабельными каменьями девки-навки.

— Я понял, сердечная моя радость, — сдаваясь, согласно кивает вымотанный Белый, разглядывая тени-осетрины, разбросанные подползающей ближе и ближе подслушивающей луной. — Конечно, ты не заболеешь. Конечно. Как не болел и во все предыдущие разы, как не болел за один прошедший декабрь с четыре чертовых раза… Конечно. Принцессы же у нас, оказывается, еще и никогда не болеют… — голос отражается снежным рикошетом, Синеглазка беленится и что-то жгуче-перченое доказывает, не уставая жестикулировать на матах да средних пальцах, но Ренар, каждый январь ощущающий себя невесомым человеком на невесомо-человечьих весах, не то чтобы слушает, а скорее даже не слушает, перебивает, просто машет буйком-рукой, обозначая новое идиотское па придворного шутовского пляса, в котором он, несчастный горбатый арлекин с городской свинарни, осмелился потребовать руки прелестной коронованной особы бально-кружевных кровей. — Я понял, понял я всё, прелестная моя Синеглазка, хватит, не нужно так распаляться. Молчу, молчу, не нервничай только, чудный мой Вечер, тебе это вредно, а то, не дай господь, еще поседеешь — ты же тогда совсем с ума сойдешь… Пойдем… Пойдем уже домой. И раз тебе так нравится творящаяся кругом погода, в которой совсем не дуют ветра, то, думаю, ты не откажешься пройтись пешочком… Скажем, до самого дома? Не откажешься ведь, верно? Вот и славно, душа моя, вот и славно… К слову, тебе известно, что ни господь, ни вселенная не понимают частички «не»? Вот и я, знаешь, сегодня ее почему-то не понимаю. Я бы побеспокоился о тебе, я бы вызвал для нас с тобой такси, если бы мы так и не нашли ни одной маршрутки, но, раз ты у меня не болеешь и не мерзнешь, то и беспокоиться, выходит, не о чем, так что пойдем, красота моя. Пойдем — ночь, поверь мне, предстоит долгая. Сколько-сколько нам отсюда добираться? Пять часов? Шесть? Как хорошо, что мне завтра не на работу, а… Где ты там застрял, милый мой Кристи? Все-таки замерз? Нет? Тогда не бычься и поторопись. Ну, ну, не нужно опять швыряться в меня своими прелестными снежными комочками — это, между прочим, больно, или ты хочешь, чтобы я тоже чем-нибудь в тебя зашвырнул? Поверь, милый мой, вот это будет куда больнее. Ну же, не отставай, не шарахайся от меня так — в каком таком месте я веду себя странно? Не странно? «Дебильно», говоришь…? О, а вот и маршруточка мимо прошла. Последняя, судя по всему, и прошла, радость моя ненаглядная. Так что выбора у нас с тобой, как ты понимаешь, нет. Я, конечно, помню про такси, но, полагаю, ты всё еще не готов послушаться и надеть на свою дивную головку отнюдь не такой дивный капюшон…? Нет? Прекрасно, нежность моя. Это просто прекрасно. Это настолько чертовски прекрасно, что я… Да нет, нет, ничего. Совсем, милый мой, ничего…

☘߷☘

Спустя восемь тысяч и шестьсот сорок секунд Синеглазка оказывается запеленатой в простыню-подушку-одеяла-пледы-кофты, Синеглазка мечется по перистым бугоркам, молчаливо стонет, смотрит звериными глазами со дна пуховой пропасти, шевелит подсыхающими на воздухе губами, тянет подрагивающие руки вверх, пытаясь поймать невидимые для других снежные бураны, красно-устричные лунные полосы на белой застывшей воде мостовых луж.

Беспокойно елозит, хрипит посаженным горлом, слезится продутыми глазами с орлецовыми капиллярами, хнычет больным разодранным ртом, путает слова, вливает в небо прописные воздушные буквы, таящие в себе по три унции искренности за один изношенный грамм…

Все мы созданы из желтого волчьего ребра, только когда заболеваем, когда сдаемся, когда нам плохо и боль закручивается бело-белым вихром — забываем о космато-зубастых предках, становимся преданными домашними собаками, лижем протянутые приручившие руки, ластимся к ногам, поджимаем уши и хвосты, а за стеклом полыхает ночь, за стеклом ягодная луна поджигает Иудовы рощи, метели вьюжатся в погонке серебристых инеев-копыт. Там платаны и березы, заледеневшие в криогене сладковато-медовые запахи на вычищенных карнизах, оставшиеся от отгоревших испанских закатов и яблочного железа, и в венах города смеется смытое в канализацию лето, и запрятавшиеся в дупла-стены синицы остаются почти единственными на всем лучезарном свете, кто еще считает Любовь — человечьим Богом, и кто-то нежит кого-то другого в вечных объятиях, качает головой, беззлобно вздыхает, растворяет в стакане таблетки аспирина, колдрина, парацетамола. Кто-то взбивает собравшуюся холмами подушку, натягивает по подбородок колючее одеяло, весело разгоняющее кровь, заботливо надевает на угомонившиеся ноги теплые связанные носки с красно-полосатыми пальцами. Удерживает за ладони, за локти, за грудину, смазанную скипидарной мазью, за спину и лопатки, за затылок и макушку с запахом целебно-марганцового спирта, зеленки, йода, лимонной корки да пенного отвара забродившей крапивы. Читает сказки Солнечного Города, листает режущие пальцы книжные страницы, задувает объятые ландышем свечи, варит суп, кормит с ложки малиновой йогуртовой закваской с вымоченными в варенье ягодами, нагревает на батарее вишневый сок, капая туда свежий лимон, заставляя глотать один всхлип за другим, один вдох за третьим.

У этого кого-то бездомная седина растрепанных волос, синяя голландская лазурь сереющих глаз, осунувшееся встревоженное лицо, любящая улыбка, горячие касания, убивающе-воскрешающие поцелуи, чтобы прямо в губы и допьяна, и кто-то другой, у кого по-ночному сине-черная макушка в пролитой марганцовке, кто раз за разом клянется никогда больше не болеть, но не выдерживает и восьми тысяч шестиста сорока секунд, одних единственных жалких разрозненных суток, растоптанных вместе с солнцем и росой, отдается его рукам, жмется к бедру и колену, виновато супится, обескураженно чертыхается, с ненавистью косится на выглядывающие из-за уголка прихожей капюшоны и шапки, которые всё еще не признает, но почти обещает в следующий раз надеть…

Правда, оба они знают, что когда придет время исполнять это почти обещание — Синеглазка воспротивится, зароптает, ударит каблучком, поднимет гриву-вихры, разрычится достойным детенышем волчьей кости, сверкнет бритвой сумасшедших глаз-всполохов — и всё вокруг снова станет безрассудно и суждено, и минут новые сутки, и губы снова встретятся с предначертанными слабыми губами, и снова безродный арлекин закружит свою кружевную принцессу в средневековой пляске, и снова закипит белой пенкой куриный суп, снова стечет на язык ягодно-малиновая закваска, придут пачки-вишни на подогревающих батареях, шарфы и носки, ветер по стеклам, снега, хриплый сип, поджатые по-собачьему ресницы.

Снова, снова, снова, упрямая ты Синеглазка, всё это непременно случится, но, знаешь, Бог бы с ним, Бог бы со мной, Бог бы со всем этим бесовским сумасшедшим миром, с твоим упрямством, с апрелем и январем…

Ты только люби меня, слышишь?

Проклинай капюшоны, шапки, платки и повязки, наушники и перчатки, отталкивай их, не принимай, рви и вышвыривай прочь, летай ведьмачьей зонтичной гривой, стынь пальцами, морозь словами, еще раз — ненавидь, ненавидь, ненавидь.

Ненавидь, обсмеивай, отвергай, отталкивай, дери, уничтожай, растаптывай, а меня…

Меня, паршивого и единственного, прибредшего к твоим ногам со сцены масок, нитей и декораций, люби и…

Не смей, черт возьми, взрослеть.

Никогда-никогда, невыносимая моя синеглазая принцесса, не смей без меня — слышишь…? — взрослеть.

========== Думай в рифму ==========

Люди почти никогда не обращаются к Богу, когда им хорошо. Люди почти никогда не помнят о Боге, когда им хорошо. Люди вообще не уверены, есть ли где-нибудь на свете, за светом, вне света этот Бог или они придумали его для себя сами, чтобы всегда было, кому утешить, у кого попросить помощи и ласки, когда попросить больше не у кого, или, быть может, есть, но сделать это так трудно, что проще лечь и задохнуться под тартразиновой кристальной волной.

Белый никогда не ходит к морю, когда ему хорошо. Белый никогда не помнит о море, когда ему хорошо. Белый вообще не уверен, есть ли где-нибудь на свете, за светом, вне света это море или он придумал его для себя сам, чтобы всегда было, в чьих ладонях затушить свечами слезы — они ведь такие же соленые, такие же растяпистые, такие же, как и большая пенная лужа, лежащая у кромки прилизанного ветрами песка.

Белый не знает: то ли ему становится грустно из-за того, что солнечное цезарево чело не на небе, то ли солнечное цезарево чело уходит с неба из-за того, что он прогоняет своей грустью оставшийся вешний блеск, но в дни, когда его стопы проходят сквозь травянисто-колосящееся поле, когда встречают омытую пустоту, когда минуют лебяжий пруд, бесконечность желтой зелени до последнего оврага, мертвых бабочек, горящих светлячков, когда покидают серые ровные кирпичики заметенной песком подходной дорожки, когда погружаются пальцами в рассыпчатую пудру и приходят к берегу, ежась под северным выдохом — света так мало, что душа самую каплю отковыривает себя от тела.

Вылезает наружу, смотрит тоскливыми забывшимися глазами, окутывается лодочной веревкой, повязывается вокруг запястья. Белый идет, бредет, обрызганный шумом прибоя — синий, желтый, седой, бесцветный; топится в океаническом сознании, что хлопает створками-веерами-крабами, отплевывает мертвых тюленят, коряги, приплывшие из Зеландии отбелившиеся деревья в известняковом засоле, а следом воздушным змеем на веревочке летит вынутая прополощенная душа, разрушенно смотрящая вверх, ввысь, совсем и ни разу — вниз.

Белый не идет к маяку, Белый не идет к началу, Белый не идет к концу; шаги просто ведут его, следы плутают, скамейки плачут пролитым желтым, курят ракушками, рыжие собаки отрывают косточки чаек, скользит по волне одинокий виндсерфингист.

Белому не хочется летать с белыми птицами, Белому не хочется грустить черной вороной с повязшими в прибое лапами, Белому даже не хочется туда, где из-за последнего мыса медленно выплывает размытый линкор, закутанный в амарант: наверное, уходит в Швецию, наверное, уходит в Америку, наверное, наверное…

Белый видит крохотные фигурки застывших во времени парусников — ну кто, кто еще выпускает вас в путь, глупые бумажные кораблики? Забирается на дюны, режет ноги осокой и дроком, сидит на гребне, закрывается от ветра, смотрит на мох, собирает столько песка, чтобы смочить и вылепить маленький игральный замок под дверьми их квартиры, и в нем даже однажды загорится вставленной внутрь лучиной единственное окно.

Белый частично любит грусть, Белый частично не умеет грустить, Белый просто болтается на веревке собственного запястья, летит куда-то за бездумным телом, позволяет лучам расшить свое сердце, черепную шкатулочку разума; потом, спустившись, он начертит пальцем на песке заметенный рисунок, напишет несколько крючковатых букв, поставит между ними знак вопроса, зачеркнет равенством, перекроет швейным сердцем-наколкой, что не уродливый в своей искренности орган, а детская розовая блажь. Улыбнется, приласкает ладонью, попытается нарисовать не тело, а такую же душу на воздушном змее, и почему-то окажется, что он — альбатрос, а тот, чье имя начинается с запретного по всем фронтам «К» — поморник, обделенный господом способностью самостоятельно прожить, или — хотя так смешно, так смешно, мой милый К. — ворона.

Та самая, у которой лапы застряли в мокром песке, у которой вода в прозрачных глазах, у которой всё черное, глаза тоже частично черные, только душа на веревочке — белая, из ничего, не нарисованная, не начатая, не вышитая еще никем, нигде, ничем, ни почему.

Белый не смотрит на чаек, Белый не видит кораблей, Белый не мерзнет под поднявшимся валом и почерневшей водой, Белый не болеет за разучившегося жить виндсерфингиста, Белый не грустит, Белый не умеет грустить. А впрочем…

Впрочем, говорит ему море, которого нет, вот нож — из створки моллюска, из моей улитки, из китового зуба, из пера акулы. Вот нож. Можешь вырезать себе сердце, вставить на его место Луну, поделить Луну надвое, отдать половину ему.

Вот нож, мальчик.

Вот.

Тебе.

Нож.

☘߷☘

Черный умеет видеть только то, чего он не любит. Черный не любит то, из-за чего пустота в груди, где у других клапан, развязанная коробочка, цветные игрушки и вьющийся клейковиной бант, начинает болеть. Черный болит от того, из-за чего иные всего лишь грустят, и море, простирающее к его ногам порванные ладони, тоже болит, мучается, терзается, отражает глаза в глаза, зализывает спрятанный под черную толщину свинцовый сурик, кровящийся красным гладиолусом.

Черный видит над морем корону из медных кранов уходящих топиться кораблей, Черный совсем не романтик, Черный не умеет летать и считает, что море — всего лишь взбалмошный баловень: такой же, каков и чертов Бог, в которого ему просто не хочется трудиться верить.

Море приносит почту с внутреннего отшумевшего фронта, море пахнет реальгаром мышьяка и сульфита, море — это несгораемая химия в самом страшном своем процессе, и письма его никогда нельзя вскрывать, письма нужно заштопывать рудными иголками, письма нужно сжигать, пока не стало слишком поздно для слов и откровений, письма нужно пронзать, а собственную пустоту — хрупкую на позвоночки, как вербные веточки-палочки — хранить, защищать, прятать, заливать топленым вульфенитом, черным металлом, никем не прочитанным цветом «мов».

Море такое же, как и он: шепчет-хнычет, что у него память, которой сейчас нет на месте, что в нём ратники-солдаты-смерти лежат отшелушившимися черепками на дне, что мурены, сирены, обломки, шторма и рогатые нарвалы, какие-то чудеса в девяностом утреннем градусе, какие-то тайфуны по всем остальным границам. В нём — киты, счастья в желудке кита не найти, в нём — старый-старый рок, умерший еще до того, как забыл о себе последний истинный человек. В нём какие-то коряги, вечные колючки, прищепки, мусор, сточные канавы, сливы, трубы, большая мировая канализация, фильтры, трижды переработанная соль, обман и иллюзия пустоты, поэтому не над ним парить воздушным змеем, не с ним умирать чайкам, не к нему приходить, провожая еще одни железные корабли, сменившие паруса на реакторы и трубы. В нём волны — плерезы, пена — массака дельфиньей крови — ну, полно, ты не слышал, ты не знаешь, а в Испании снова праздник, в Испании умные рыболюди подходят к берегу, сбрасывают хвосты, становятся русалками, а настоящие мужчины человеческого племени, слюнявые сопливые говнюки вроде тех, что простреливают тебе на войне башку за правое дело, забивают их камнями, перерезают глотки битым стеклом, отрывают плавники, пускают не на мясо, а на вакханалию, и берега мои маргаритовы, берега мои шипят, берегам моим больно, берегам моим больше не хочется быть морем, в берегах моих маркиза Помпадур и безымянный фехтмейстер, пронзивший себе живот тупой шпагой — ну скажи мне, зачем?

Море — Иерусалим, мертвый Египет под поступью еврейского Бога, черный бардадым в рукаве, всё неправильное, всё отвергнутое, всё вывернутое наизнанку, и Черному больно, Черному так больно, что в дни его приходов сюда небо надевает биретту из слепящего солнца, небо жмурится, небо щерится, небо гуляфное и златозарное, небо спускает на воду ют без мачты и палубы, небо врет.

Поступь Черного быстра, пена-юрага на ногах — жжется-проедает, следы — глубоки, кривы, неправдивы. Он бредет к маяку, карабкается по наложенным камням, плитам и скалам, обходит уходящей в воду моловой тропкой, поскальзывается, падает, почти тонет.

Октябрь мочит с ног до головы, забивается в легкие и ноздри, прикладывает ко лбу холодную склизкую ладонь, в воде-реке-приливе отражаются Рыбы, Часы, Персей, под подошвами между расщелинами — морскоросль, на пальцах — сухая кожа, предзимняя броня, пусть вроде бы и капли, пусть вроде бы и мокрее, чем в самом плаксивом вине.

Черный не видит красоты неба, небо давно превратилось в бетонные этажи, Черный не видит звездочетов, глядящих в плутоновы окулярные телескопы с влажного дна, Черный не верит в беспричинность и безупречность.

Север гонит навстречу снежные копья, метает дротики-градины-брызги, обрывает путь там, где землю покоряют камни, север не воет, север поет.

Черный никогда не рисует на песке, Черный не видит прыгающих за ним птиц, Черный не верит в летность души, Черный даже не верит в самолеты, пусть те и пахнут рождественским гренабиром. Черный разворачивается, никогда не доходит до заветного маяка, встречаясь с перекрытой чужой волей дорогой, возвращается, разбитый в спину, обратно, к плиткам и траве, к дюнам и тартразиновой волне, к медной короне кранов, к пустым рукам, пустым ладоням, к налипающему на язык проглоченному песку.

Внутренний худенький мальчик выстраивает дикую снежную башню, бежит по ступеням вверх, гонится, спотыкается, падает, просится, надрывая голос, кричит с вершины, сложив ладошки рупором: — «Будь! Будь, только будь!», — а впрочем…

Впрочем, говорит ему море, которое боль, вот тебе пистолет — из затонувшего во мне человека, из алконоста с капитанской шляпы, из заржавевшего радиолокатора и подводной умершей лодки. Вот пистолет. Можешь вставить в него патрон, нажать на курок, приставить дуло к виску…

И просто любить — меня, его.

Просто любить…

Тихо.

Долго.

Без выстрелов.

========== Атлантида S.O.S ==========

— С.О.С. — повторяет радиовещатель. — С.О.С. Всем жителям приготовиться к немедленной эвакуации! Остров уходит под воду, остров уходит под воду! Надувайте лодки, хватайте палатки, вырезайте из картона паруса! Апельсины, апельсины, остров спасут только апельсины, Атлантида зовет!

Не доверяйте китам, опасайтесь пытающихся заговорить с вами дельфинов, ни за что не смотрите морским конькам в глаза!

Специальное оповещение для тех, кто не успел научиться держаться на плаву: ищите три ивы, переплетайте три ивы, прыгайте к завязанным узлом корням, идите на дно, ждите желтую рыбу-цихлиду! Повторяю, ждите желтую рыбу-цихлиду!

Если вы начнете тонуть, Атлантида отправит ее, чтобы спасти вас, но учтите, что диктор Оранжевой радиоволны не знает, чего морские ангелы потребуют за выкуп взамен. Три мешка солнечной воды за единицу спасенной просроченной души? Пятьдесят перламутровых ракушек с песков моря Силвер-Блаф? Корону покинувшего родину трехбородого царя Ахелоя? Копыта утопившихся в тихом омуте чертей?

Диктор заклинает вас быть как можно осторожнее и снотворить лодки, пока еще не стало слишком поздно!

Не дожидайтесь желтой рыбы-цихлиды, учитесь плавать у приходящих к вам собак, не отдавайтесь безгрешному спасению. Не отдавайтесь Атлантиде, не отдавайтесь мертвому морю…

Белый кисло морщится, с вековечной вышколенной мрачностью и растерянным детским пренебрежением тянется к кнопке радиолокационного громкоговорителя, щелкает напряженной перемычкой, убавляет звук до нашептывающего минимума, пересекая старания всех беспомощных и тонких слов в сладком предвкушении ничего.

В комнате становится неестественно тихо, три тени, заключенные в Было, Есть и Небудет, расправив одно на троих гипсовое крыло, срываются с загроможденных пыльных полок, задевают дрогнувшую шторку-занавеску — ветер, ветер, ветер умер с три ночи назад, сквозняк ушел на растаявший Север, лунный прилив запутался в тине, — уносятся сквозь покрывшееся трещинами заляпанное стекло, каплями по подоконнику, вихрецом из пороха и погребенных секретов сквозь наклонившийся потолок, раскачивая обклеенную паучьей мукой серую люстру, перегрызая крысиными зубами проводки статического электричества.

В комнате одновременно сухо, мокро, сыро, с зеленой рябью грибковой плесени по стыкам и закупоренным углам: лес пробивается сквозь малейшие щели, лес ест вклеенные обои, лес уже здесь, уже прямо в камне, в излитом бетоне, в совершенстве несовершенного, и Белому так хочется раздавить его ногой, затолкать обратно, выгнать прочь, зажечь голодный керосиновый огонь, который глушит винтовым штопором сердце, что вскрываются корками-пробками те бутылки, которые хранят в себе его кровь, ноют сточенные зубы, в глазах ведет, голова отделяется от орбиты, уносясь вместе с шаттлом-Индевор в неизученный преступный космос, вобравший в углеродное чрево останки пережеванной Атлантиды.

Секунды прыгают по ладоням неуклюжими сонными журавлятами, больно клюются во взмокшую спину, ломают его и заставляют припасть на подогнутые колени витринного манекена; выткать лимфой и земляникой страшную в обмане своем улыбку, огладить влажной испариной качающий воздух сердцеклапан, обернуться, вернуться к оставленному углу, где край, три стены и сплошные траурные тенета, падающие с гиблых кленовых веток.

Бордов ковер, пришпилена златородными куполами пыль, выжжены на желтой бумаге сигаретные рисунки с запахом слез — коричных, лавочных, садовых, слоеных, горклых. Трещит затертой резиной колесо — ему бы прясть, ему бы крутиться под тонкими летными спицами, ему бы играть да напевать полевую польку в дряблых ручонках крохотной сморщенной бабульки, покуда у той рождаются шали-свитера, носки и шубенки, вязаный цветочный стежок, грушевое семечко в шерстяном рукаве. Ему бы петь, ему бы радоваться, встречать-провожать последние ее дни, белые, как одуванчик по львиному августу, ему бы ткать соломой золоченую веревку, а оно тянет, заводит, терзает совсем иную песнь: страшную, немую, железную, и на плечах того, кто всегда грел, пусть и пытался смешными своими силами морозить, больше не горит спелым яблоком солнце, больше не дарится светлое тепло, больше не празднуется Пасха Торжества, и у Белого уже тоже совсем не получается так, как получалось раньше.

Не получается у него «я играю со всей Вселенной назло всем надежным взрослым и безнадежным врачам».

Не получается.

Отныне у него синяки не под глазами, а в самих глазах, усталость морщин по щекам, дрожащие от бессилия руки и только одна молитва перед сном-пробуждением, нашептанная дзенским безумцем на продутое тремя зимами ухо, теперь только «Memento mori» — помни о смерти и не забывай, помни о смерти и не забывай.

Прощай.

Прощайся.

Белый стынет из отвергающего нутра, Белый стонет заколоченными мертвыми трубами, Белый ничком, на полувскрытом больном брюхе, ползет к резиново-железным колесикам, опускается перед ними ниц, обхватывает плетнем дрожащих пальцев его бездвижные ноги — такие тощие, такие тонкие, такие жилы и такая синь, что снова больно, снова страшно, что просто смотреть на них — черпать прогнувшейся в пояснице жестяной ложкой из детства незнакомое варенье февральских подснежников, утыкаясь внезапно выросшей макушкой в небесное что-нибудь.

Так можно с концами сойти с ума, так кричат у разверстого рта выкрашенные в фиолет вороны, так заходится рваной веной неразделенное сердце, так вырастает новый тромб невыносимо-открытого цвета grenade, и неподготовленный мальчик, едва-едва вылезший из грибной колыбели, вдруг узнает: небо на самом деле слишком низкое, небо всегда давит, небо — тот же потолок с иллюзией на вечность, и выросшие люди просто врут, пытаясь потешить себя еще одной не случившейся сказкой. Не расти быстрее неба, глупый мальчишка, не спеши с ним поравняться, не то достигнешь желанной свободы, умрешь, состаришься, собьешь макушкой пыль и штукатурку, отыщешь не пружинистые тучи-облака, а приевшийся знакомый кирпич, отлитый из шагов диких китов, и еще разве что тучный божественный зад, рассевшийся на тебе и тебе подобных, что на троне из живших костей.

Не расти, мальчик.

Никогда.

Не.

Расти.

— Кристи… Кристи, хороший мой… Кристи, радость, славный, родной…

Он шепчет, он зовет, он плачет и молится уродливой самодельной молитвой, а у Черныша почему-то холодно-острые коленки, молчаливая дымчатая кожа, дышащий за спиной прожорливый урбан, раздавленный колесами боемашин бедняга-цветок с последней истраченной жизнью, война, война, вторгшаяся в город без лета и осени война, серая гарь, гнилые черные листья, скончавшиеся от яда бабочки на подставленных для дождя ладонях.

— Кристи… Черныш мой, боже, ну же, милый, открой… посмотри… на меня… посмотри… ну…!

Ладони сплетены извернутым уродливым бантом, грудина как будто бы дышит, но скабрезно молчит, в глазах — стеклянная фольга подорванных заводов, огонь американских милитари-форсов, красные скособоченные береты, синие погоны, уничтоженно-завоеванные миры чадящего цвета хаки, и остров всё еще уходит под воду, Атлантида всё еще принимает чертов запропастившийся сигнал:

S.O.S. S.O.S.

Остров уходит вниз слишком, господи, быстро, с острова некуда бежать, мир отрезан, два Змея, удушившись растянутой длиной пересекшихся шей, вонзили друг в друга клыки, над Мадридом — оранжевое облако, в Непале — жидкий бутан, Китай взрывает подземные волны, Балтика бьет цинково-красной волной.

Нет больше ив с гнездом звонкой пятнистой кукушки, нет больше черной ласточки-предсказательницы над сбросившим шкурку пшеничным полем, нет больше медлительного клюквенного лося в короне из выжженного падуба, нет больше паслена, белого песка, тихих вечеров в орлецовом закате, и уходить по волчьим следам, дабы отыскать потерявшегося себя, так же бессмысленно, как и верить, будто кто-то еще придет за тобой, кто-то отправит на выручку желтую рыбу-цихлиду, научив дышать под отравленной горькой водой.

Белый кусает растерзанные губы, Белый подвывает — сипло, с насвистом. Жмется лбом и сединой волос в опущенные безвольные кисти, в живот, в грудь. Поднимает разбереженный взгляд, ловит в сачок серно-синее грустное небо, потерявшие забывшиеся слова губы, ураган ночи в переплетении диких волос-ветвей, только вот больше совсем не поймешь: то ли в зазорах их долгожданный выход, то ли еще одна смерть, то ли за гранью ресниц прижилась лесная чудотворница-ведьма, а то ли попросту старые знакомые клены сбрасывают обломанную за весну тень, пока иные бродяги с выпотрошенными рюкзаками заполняют опустевающий гаснущий мир.

Больше почему-то совсем…

Не.

☘߷☘

— Carpe diem, — шепчет радиовещатель, и шепот его ломан, шепот его — слезы, шепот его — крик. — Ловите свой последний момент, ловите оставшийся день, час, секунду. Прячьте его в кулак, вшивайте в карман алыми нитками, парите на гребне белой волны, не просите слезами небо, молите огнями море: оно заберет ваш остров под себя, расскажет птицам, что отныне летать нельзя, птицы станут рыбами, у рыб загорится чешуя, рыбы возьмут вас на плавник, песок обернется дорогой.

Под тремя осинами, в трех сошедшихся узлами рощах, где березовый ствол легок, где кора бела, будто гусиное оперение, где по минувшим октябрям ударяют штормом красные до боли грибы, где бесцветная дюна находит синий приют, где русалочья чайка отходит Луне, где реет могилой забытый маяк.

Вот там, вот там, друзья мои…

Carpe diem, carpe diem, и желтая рыба-цихлида обязательно придет по ваши души. Желтая рыба-цихлида обязательно…

Когда-нибудь…

Придет…

Белый не верит, Белый делает вид, будто ни-че-го в оставшейся ему прожелчной вечности-памяти-омуте не слышит. Белый не хочет узнавать, откуда и почему приходят эти звуки, если радио давно разбито прекратившим подчиняться кулаком сошедшего с ума психопата, если провода сгорели под зажженной кремниевой спичкой, если вода и статика ударили совместным рейдом, и в их новом фатальном пришествии не осталось ничего, что еще могло бы попытаться назваться «умной говорящей машиной».

Доброй — а такие вообще когда-либо бывали, а, Кристи…? — говорящей машиной.

Шаги у него теперь рыхлые, шаги дряблые, как и крошащаяся по нефтяным сколам душа, мокрый песок оказывает рьяное сопротивление, неистово кусается, забирается сквозь рваные подошвы, жжет оползающую чернеющими кусками кожу, отковыривает от плоти чахлые ногти-синюшки, старит кости, снимает отживший свое время скальп, оставляет след не из отпечатков, а из отпавших на воду волос, пепла, прощальных невыпитых слез: песок переполнен, в песке нет места для очередной бессрочной могилы, песок уже не ест, песок просто ревет.

Колеса застревают в исчадии почв, камень и мел становятся известью, известь пахнет хлоркой, хлорка красится в кровь, кровь разрисовывает белое худое тело, тело не может открыть остановившихся глаз, отказывающихся смотреть за горизонт — и правильно, Кристи, милый, хороший мой, не смотри, никогда не смотри туда. За горизонтом не отгремевший оркестр рыжего заката, не солнце в янтарном зените, не альбатросова волна поднимается к извергающимся лавовым вспышкам, а лисичкин атомный гриб, проклятая ядовитая тварь, ударная волна, загаженный погибающий мыс, стирающаяся граница между двумя вечными «между», последняя надежда на чьи-то белые холеные пальцы, согласные нажать на клинически необратимый «стоп». За горизонтом слишком больно, слишком страшно, мои пальцы тоже онемели, мои пальцы тоже болят и трясутся, а я насвистываю что-то под нос — ты слышишь? — я для чего-то улыбаюсь — только лучше бы тебе не видеть этой улыбки, — я все еще певец неизведанных троп, практикующий это чертово долбанное самозакалывание.

Оно приведет нас обоих к бездне, оно уже ведет — я чувствую, какна кончиках моих ресниц засыпает твой неврит, я чувствую, как последняя весна уводит нас от Общества Мертвых Поэтов — ты так любил их стихи, помнишь…? От посаженных на карантин берегов, от сине-белых флагов, от горделивых звезд, от насмешливых улыбок, от двуглавых орлов и бурых осыпавшихся перьев. Я слышу, как по стеклу пустоши гуляет сумасбродный Буйвол Боб о двух тупых рогах, как у тебя дрожат руки и губы — это ветер, это всё ветер виноват, я знаю, но, но, но, — как весь ты дрожишь, трясешься, сжимаешься в маленькую наладонную мышь, а я даже не подаю вида, я продолжаю разжигать сигаретами эти чертовы больные улыбки, как будто бы нам обоим без разницы, как будто бы нам обоим уже совсем, без нового права на рассвет, наплевать…

Коляска катится сквозь согретые обманом камни и горючую смерть, коляска зовет-тащит-ведет-провожает туда, где маяк не подставляет понимающего плеча, где «dejate llevar» — это уже не просто красивый слог и певучий, но бесполезный звук, а грустная неизбежность, неизбежная грусть, предсказание, случившееся по секундам английское чопорное чаепитие из расписанного японской тушью фарфора.

Коляска катится, резина нагревается, пахнет, скрипит конским потным седлом и больничными мертвыми тапочками, сводит от холоднейшей наркотической анестезии зубы, сердце колотится навзрыд, в глазах размытый соленый след, ртом правит уродливое израненное рыдание, в ладонях железо и последний песок, вылепленный из захороненной древесной кости́.

— Мы доедем, хороший мой, славный мой, родной… Мы доедем, доберемся, мы найдем эту чертову желтую рыбу-цихлиду, вот увидишь. Только поверь мне, клянусь, я обещаю тебе…

Ветра, сорванные с веток трех ив, носятся над выгоревшей пустошью, чайки лежат на песке подорванными минными тушками, горчит нагретое рыжими лисичками танковое боевое железо. Миром правит великая рюкзачная революция, оставшиеся в живых люди отрицают старое жизненное говно, люди прозревают, у людей третий налобный глаз, как никогда громкое «нахера» и «пошло всё к черту», но становится немножечко поздно, потому что…

Потому что мира больше нет, людей — тех, которые способны по-настоящему и надолго выжить — нет, облюбованных денег нет, земли нет, и остается только ahora ven.

Остается только «теперь ты, наконец, видишь…», хороший мой…

☘߷☘

— Carpe viam, — плачет погибающий вещатель, похороненный под стальным крылом упавшего самолета и трещащим перед посмертным взрывом заведенным мотором, — наслаждайтесь последней дорогой, наслаждайтесь последней дорогой, дорогие мои незнакомые друзья.

Скажите последние слова вашим сердцам, возьмите в ладони ваши души, помолитесь вашим коленям, погладьте ваши верные глаза — потому что преданнее их в этой жизни не было никого, — простите самих себя.

Остров уже под водой, острова больше нет, остров хотел быть спасенным, остров — он сожалеет, правда, — отныне не видит звезд.

Остров передает вам последнее «любил», Атлантида отключила слух, закрыла подводные люки, заперлась на посейдоновы замки, сигнал прошел мимо, сигнал ушел в космос — слишком много пустых световых лет, чтобы нас спасти, помощь никогда не придет, желтая рыба-цихлида была убита раньше, чем узнала три несчастных спаленных ивы.

Желтая рыба-цихлида никогда не придет, остров пал, и остается только прощать…

Прощаться.

Ухо… дить…

Желт… ая… ры… а…

Цих… л… да…

Никог…

Не…

Н…

У Белого не остается сил — коляска сползает с дюнной насыпи под тягловой упряжью, проезжает с три колесных оборота, на вечность застревает в обхватившем ладонями терпеливом песке, не обещающем ни «forever young», ни светло-грустного «R.I.P.», ни даже «happily ever after», случающегося хотя бы после странной лейкемической смерти.

Руки Белого добираются до пункта гаснущего назначения сами, дотягивают остывающее тело, погружаются в черно-синие растрепанные волосы, гладят, расправляют шелковый атлас по застывшим плечам, вырисовывают слишком спокойно-несчастное лицо, отвердевшие сизые губы, накрытые ресницами молчаливые глаза, точеный нос, худокостный подбородок, тонкую венозную шею, избегая встречаться с сердцем, погружаться на страшное красное дно, заглядывать в гейзерный омут кровавый раны, доверять нашептанному грустным птичьим клекотом:

«Смотри, у меня здесь столько крови, но ведь я еще живу. Я ведь живу еще, да, да, да…?»

Белый знает, что всё это одна сплошная бесстыдная ложь. Белый рвет на себе тугую скрипучую ткань цвета нового трупного моря, Белый орет луговой собакой, Белый хочет, но не может прокричать финальным выстрелом мертвой когорты это чертово «нет».

Нет, кретин, славный, любимый, проклятый мой, мой, мой, мой…

Нет!

Не может он сказать: тебя здесь, со мной, больше совсем нет, ты давно уже не живой, хоть ты и всё еще здесь, в моих никчемных слабых руках, и меня больше нет тоже, нас обоих нет на этом уродливом догорающем свете — только где, где, скажите мне, он — свет?! — мы оба уходим, просто я, хороший, родной, нежный мой, так хотел дождаться этой чертовой желтой рыбины, я так… так… хотел поверить, что она тебя…

Она тебя немножечко…

Совсем чуть-чуть ожив…

Ожи… но…

Но, дьявол, но!

Белый сползает на отшибленные колени, обхватывает пальцами синие тощие ноги, смотрит на отходящее к облакам убийцу-море, и облака — никакие не облака — чтобы по-настоящему настоящие, — а сплошные дым и гарь, поднятые с распластанной земли тоже никакими не настоящими ветрами, и море — тоже вовсе не море: всего лишь большая дохлая лужа, всего лишь остаточный военный камуфляж, всего лишь выпитая со всего обманного света кровь, выкрашенная ради чьей-то зажратой эстетики тысячами молодых розенкрейцеров синим индиговым кармином.

Волны — рубцы из пережитых, но не дожитых повседневных драм. Ветки, трости, мусор, сигаретные окурки — вечные бродяги несчастливой кармы. Просвечивающее исподней оголенностью днище — содранная заживо черная козья кожа. Разбросанные по чавкающей мокроте переломанные косточки-ракушки — то, что иногда приходит воспосле непробужденного пробуждения.

То.

Что.

Приходит.

Воспосле.

Правда?

Немецкие двуручники и рейховские гранаты оставлены в застывшем киселем прошлом, Нихон осталась тлеть под запретно-восковым номером семерки, тройки и единицы, юные юнгфрау кокетливо прикрыты веером и зонтом, а сердце Черныша не бьется, не стучится, не шевелится ни на йоту.

Сердце Черныша не бьется давно, не бьется вечно — три, двадцать, сто тысяч прокуренных бермудских папирос назад. Сердце его пахнет гнилым запотевшим базиликом, высохшим кедровым орехом в надкусанной крысой скорлупе, намешанным с могильной землей сладостно-кислым песто, маслом напичканных перемолотой рыбой оливок, выросшим на городской помойке бледнолистным малюткой-эдельвейсом, ведь глупые-глупые цветочные люди всегда ищут мир, всегда ищут счастье, всегда ищут свободу именно там, именно тогда, где и когда трех забытых сокровищ уже больше совсем — ты понимаешь, что значит страшное слово «совсем», радость моя…? — нет.

Белый плачет в его синих костях-жилах-ногах, молится его разодранным — у покойников ведь раны почему-то не заживают, хотя должны бы, хотя покойникам же можно, ну почему же ты тоже так не считаешь, сумасшедший уродливый Бог?! — коленям, целует мертвохолодные провисшие руки. Белый ждет, когда отойдет с берегов бурлящего острова-утопленника и сам, Белый знает, что три ивы качаются над небрежно проломанной головой оголенной проводкой, что корни их дрожат и стынут под его кожей, а вовсе не под землей, что остров уходит по крупицам-горстям вниз, что остров тонет, что Атлантиде плевать, Атлантида не желает слышать его отчаянного рева, что погибнуть от предавшего разума, от вползшего в кровь расплесканного воздушного яда отныне так же просто, как и заблудиться в извечной неизбежности четырех убивающих стен, и что желтая рыба-цихлида…

Желтая рыба-цихлида, грустно лопающая икринки-пузырьки кончиком мокрого колючего хвоста, никогда за ними не придет.

Совсем ни-ты всё же так до конца и не понял, что бы это страшное слово могло значить, верно, радость моя…? -когда.

========== Макабре ==========

Кристап не то чтобы боится — он не боится, не так, он просто не любит.

Не любит, когда в глазах Белого застывает обреченность кукольно-пластилиновой маски, когда само понятие седины теряет последний свой цвет, когда синие жилистые пальцы схватывает железно-трубная дрожь. Когда Белый начитает по-стариковски шептать, сбиваться, хрипеть доломанным военным паровозом, а заканчивает неизменно сорванным голосом, рвущими барабанную перепонку проклятьями, назойливым криком, кулаками об стену, в окно, в железо или треснувшее дерево, и щепетильный Мэлн, слишком быстрый на вспыльчивое бешенство, передающееся от атома к атому, парящему в отравленном на заре рождения кислороде, тоже втекает в их общий адский оркестр, швыряет посудным стеклом, пинает ногами балки и кровать, разрывает ногтями собственное мясо и материт-материт-материт, требуя, чтобы чертов Белый не смел соваться в его и только его дела, не смел проживать его и только его жизнь, и все равно оставаясь добиваться за его спиной, в его квартире, на его руках, потому что одному, вопреки всем воплям и посылам, потому что самому, вопреки заклинаниям оставить в покое…

Самому-одному уже совершенно никак, самому-одному уже слишком паршиво, самому-одному еще большая боль, чем боль та, которая случается, когда они доживают оставшийся срок вместе.

Кристап не хочет нарушать с тысячу раз оговоренные табу, не хочет и не-на-ви-дит врать, но еще больше он ненавидит Белые панические припадки, ненавидит соду в его глазах и страх каплями из открывшихся пор, а потому врать все-таки приходится, отводить скользящий тяжелый взгляд — тоже, оказываться вжатым с удара в стенку, перехваченным под горло, задушенным, разложенным по обоям и бетону, поднятым на колено, обескураженным сигаретно-саламандровым дымом в губы и сердце, захваченным прихотью чужих глаз, что в такие моменты могут играючи освежевать коня на вороном скаку — да, да, да, потому что назвать правду невозможно, потому что ты слишком настойчив, чертов Балт, потому что я же всё еще почти жив, хоть ты и боишься обратного, потому что со мной почти всё в порядке, а «почти» — оно просто «почти».

Гребаное «почти» никем и нигде не считается, не принимается, не пытается даже проклюнуться ни в чьей заумной башке, так почему, ну почему бы тебе не принять этих гребаных правил тоже, почему бы не поверить в мою сраную вытолканную ложь, докучливый сумасшедший псих?

И все равно он не хочет лгать; уперто убеждает себя, будто и не лжет, будто всё случается само по себе, будто вчерашнего дня попросту не было, а сегодня всё начнется сначала, сегодня всё начнется с громкого «лучше», но…

Когда утром за монотонной чисткой зубов детско-клубничной пастой с выштампованным на тюбике розовым доктором-кроликом он снова чихает, и чихает с ало-багровыми брызгами жидкого соленого металла, когда стены заляпаны — похрен, чушь, их всё еще можно отмыть, а вот запачканное второпях полотенце отчистить так быстро не получится, — в мозг ударяет исконно Белая паника, и руки-ноги, зажившие собственной блажью, не находят ничего лучшего, чем вынести бледного да измученного Черного из ванной, пронести по перевернутой комнатушке и запихнуть хренову покрасневшую тряпку за гармошку молчаливого обогревателя, проверяя на верность старую-добрую квинтэссенцию показательной пригодности всея батарей.

Кристап умудряется верить, что не лжет, совсем и ни разу не лжет, даже когда бьет по этой батарее коленом, когда с трижды проверяет ее беглым и придирчивым боковым зрением, оглаживает, убеждается, что ничего не видно и ничего не торчит. Когда почти успокаивается, начиная с запозданием соображать, что мог бы просто хренову тряпку завернуть в пакет и вышвырнуть в мусорник, сжечь, засунуть в стиральную машину. Когда уже почти тянется обратно и слышит, проклятием самого Бога, в которого он не хочет верить, слышит, как входная квартирная дверь звенит изнасилованной отмычкой, торопливо щелкает, открывается, пропуская через порог слишком знакомые, слишком важные, чтобы не узнать или перепутать, шаги, и развернутый кран всё еще бьет хлористой струей, и полотенце остается спать за белой гармошкой накаленного воздуха, и сжавшиеся внутренности чувствуют себя так, будто сам страх забирается в них руками, ощупывая каждый мокрый орган, и не остается ничего более безопасного, чем шмыгнуть обратно в ванную, притворить за собой дверь, наклониться над раковиной, просунуть под кран голову, поспешно смочить перепуганное лицо, смывая красное и запретное, прополоскать волосы, отряхнуться, уставиться на собственное отзеркаленное отражение, ловящее бузиновую нервозность где-то и когда-то случившейся по-новой лжи, и, вслушиваясь в приближающуюся, настороженную, но неотступную походку, еще раз сказать себе, наврать себе, что нет, черт, он вовсе не боится, совсем не боится — ясно?! — он просто…

Не любит.

Он просто не говорит вслух того, о чем говорить не так уж и необходимо, а вовсе не врет тому единственному человеку, которому врать категорически воспрещено, запрещено, неправильно, невозможно, мерзко, свинья ты, Кристап Мэлн.

Он просто…

Просто…

Падает.

Падает так низко, так глубоко, так безвозвратно, уходя по расстроенным грифам сплетенных струнами гитар, что грохнуться ниже, грязнее, больнее и зловоннее уже попросту некуда.

Честно, Бог, в которого я не хочу верить, просто-напросто не-ку-да.

☘߷☘

— Как ты сегодня себя чувствуешь? Что-нибудь болит? Хорошо спалось? Может, тебе чего-нибудь хочется?

Белый смотрит на него слишком пристально. Белый вовсе не улыбается, не жмурит под солнечным прищуром высветленных паутинкой ресниц, и высушенный гербарий Черного воображения не отпускает мерзкая, вязкая, липкая, как протухший кисель, мысль, что этот чертов человек уже всё на свете знает даже без его слов, этот чертов человек уже отыскал все уличающие улики и теперь выжидает, когда неосторожная бабочка, сама залетевшая в тусклую просмоленную сетку, запутается в той еще крепче, еще глубже, беззащитнее, вечнее.

Кристап нервно сглатывает набежавший в рот желчно-облепиховый сок, ерзает на отшибленной костлявой заднице, ершится поднявшейся дыбом мокрой челкой — опять твоя вина, идиот, что не дал ее вовремя причесать. Смотрит себе под ноги, где колышется океаническим прибоем смуглая тень, смотрит на бледно-изношенные руки, рассеянно и нервно думая, что сцепленные вместе пальцы как будто бы немножечко выдают неладное, собравшееся на дне его желудка обгорелой пылью заканчивающейся весны. Косится на Балта, чьи глаза серебрятся, будто Темза в Челси по сентябрям. Снова таращится на собственную исковерканную тень, апатично размышляя, что она слишком худая и послушная, что она для чего-то, где-то и когда-то приучилась зашпиливать себе булавками прежде открывавшиеся губы, будто все эти разговоры тет-а-тет, которые родные, близкие и только между друг другом, сменились лживой воскресной молитвой, поросли оголодавшим сорняком, опавшей зимней розой с ветки яблоневой ранетки, и внутри что-то дрожит, внутри что-то блекнет и ломается, перепачканное в сплаве чужой высеребренной реки.

— Всё нормально… Как обычно чувствую. Это только ты себе вбил в тупоумную башку, будто со мной что-то должно быть не так… — ответ получается неуверенным, резким, лающе-грубым, выдающим с нахлестом через макушку и потолок, до тошноты раздражающим самого Кристапа, и он, прикусив каемку рта, поспешно отворачивается, пинает пяткой подножку старенького потрепанного кресла, непроизвольно и украдкой глядит в сторону гостиничной батареи, пожравшей его страшный маленький секрет. Неуловимым движением, сам того не замечая, проводит ребром ладони по полоске кожи между носом и подрагивающими губами, заторможенно вспоминая, что она должна называться, если верить всеведующим китайским обезьянкам, издевочным «желобком», хоть это и так нелепо, так смешно и так исковерканно-постыдно именно в этот сраный час и этот сраный день, что хочется взяться за зубную щетку, пролить на ту щелочной кислоты для чугунной ванной и хорошенько отодрать не подчиняющийся самому себе язык, избавляя тот от преследующего бремени всех пробившихся недослов.

В следующую секунду снова приходит взгляд — острый, отчего-то всё слишком хорошо уяснивший, припечатывающий к поглощающему с потрохами месту; пальцы замирают возле кромки слабой-слабой внутренней воли, прошибаются изуродованной дрожью, сползают и хватаются за подлокотник кресла-якоря, кое-как спасающего от погружения, пока до Черного медленно-медленно доходит еще одно страшное осознание: проклятый Белый читает каждую его мысль, проклятый Белый опять видит его насквозь, проклятый Белый собачьим нюхом чует разбросанную мусором ложь, проклятый Белый, он…

— Что…?! Что ты на меня так уставился?! — срывает почему-то против хотения, пробивает на сиплый защищающийся крик, на животный испуганный оскал, на мелкие тщедушные запашки, просачивающиеся сквозь взмокшую кожу, и если Черный всегда, в любой уродливой, больной, шизофреничной ситуации может сказать, что верит ему, этому сраному Белому, верит на грани кромешного сумасшедшего отчаяния, потому что знает: откинься спиной с разбегу в пропасть — и даже там отыщешь готовые держать безлимитную вечность наперед руки, то ему самому, чтобы глазами-словами-сердцами-правдами…

Ему самому верить нельзя.

Ему верить не получится.

Ему верить бессмысленно; дважды солгавший солжет и в третий, и в десятый, и в тысячный раз, и от понимания этого тоже так мерзко, так тошно, так не-хочу-я-здесь-больше-быть и спасите-кто-нибудь-меня-от-самого-себя, что лучше бы Белый проклял его, его, а не мелкого поганого докторишку, с безразличием прописавшего им двоим бумажку о пожравшей тощее синегривое тело проказе.

Извините, мне наплевать, но боли и кровоизлияния абсолютно оправданы, у вас обнаружился танец головного мозга, и он, к сожалению, которого я не испытываю, лечению не поддается, потому что слишком поздно, слишком рано, потому что так просто бывает и просто смирись. Ну, ну, зачем, зачем же так яростно, так злостно и так карающе-беспардонно на меня смотреть, зачем тушить о чужое сердце свои сигареты, мальчик с серебряной Темзой в глазах, если я всего лишь выполняю свою работу? Иди, станцуй с ним последний ласковый танец, затанцуй его до смерти сам, и когда та придет, разбросав прощальные твои слова у его ног, когда развесит повсюду охапки октябрьских лисьих листьев, когда все среды повыкусывают невыполненные обещания из прошедших вторников, когда из карманов неба на землю просыплются сотни звезд и деревянные риги скуют из проса прочнейший доспех — тогда отпусти его с миром, вручи карманный справочник Мессии, чтобы не заблудился на семи перекрестках, поцелуй на прощанье да лети следом сам, надеясь, что ангелы танцев заберут в неизведанный край и тебя — ведь что тебе мир чуждый, если сердце отныне без мира своего, родного?

— Ничего. Просто смотрю на тебя. Ты ведь красивый, душа моя, вот и любуюсь. Разве мне нельзя этого делать? — голос Белого спокоен, глаза сосредоточены, смотрят в одну слившуюся точку, заворачиваются грозой и растертой грифелем-углем воронкой, приносят записки из павшего сумасшедшего королевства, и Кристапу становится до рвотного рефлекса экстазно, вконец плохо, вконец так, что можно пройтись босиком по оголенным проводам, когда с неба льется дождь, когда вместо рисунка нового небоскреба — нотный стан и дирижерная палочка, когда сумрак от просветлевших бульваров, собрав в букет пушистые хвосты, завязанные резинкой для выпавших накануне волос, уходит вплавь к отчаливающему вокзалу.

Ему хочется сказать, что можно, можно тебе всё, дурак с табаком в паутине, лишь тебе одному на этой чертовой планете и можно. Нужно. Необходимо. Только не прекращай. Смотри, обязательно смотри, под дулом и приказом — всё еще смотри на меня. Смотри, смотри, смотри, смотри, смотри, никогда не отрывайся, никогда не отводи глаз, никогда не бросай меня в смертельном танце одного: в его залах темно, в его залах страшно, в его залах мокро, и если кому-то нужно вскрыть во мне добивающее само себя сердце, то, прошу, пусть этим чертом, этой тварью о двенадцати рогах и вороньем клюве будешь именно ты — осторожно, как стучит полночный незнакомец в дверь чужого дома, разрежь его, вынь его, перебинтуй его красно-стылое уродство, сохрани его даже тогда, когда меня здесь больше не будет, не останется, не.

Я прошу тебя, я молю тебя, я заклинаю тебя, ублюдок, седая скотина, проклятая возлюбленная дрянь, забравшаяся в это самое сердце, неназванный хозяин и просто… просто… ты, я…

Я ведь действительно…

Тебя…

Черному нервозно, Черный ненавидит самого себя, барабанит градом сошедших с ума пальцев по обитым деревяшкой подлокотникам, почти скулит, почти верит, почти наверняка знает, что все проходящие мимо секунды — дешевые фальшивки, истинного времени больше нет, красное полотенце течет красной песнью о настоящем краснокожем индейце-микмаке, последнем краснокожем индейце-микмаке, канадской оленьей крови, и отныне в той жестокой, безвылазной, идущей рядом до конца репетиции будущей смерти, которой обернулась повернувшаяся задом закончившаяся жизнь, малейший выдох важнее вдоха, поэтому…

Поэтому…

— Можно… наверное… Да откуда я знаю?! — слова злобные и грубые, быстрые, хлесткие, колкие и потерянные, как зубы у новорожденных волчат, хоть так хочется прижаться, подползти, не позволить, а упросить к себе прикоснуться, притронуться языком к сине-седым рукам, вылизать их, зарыться носом в подставленные колени, вдохнуть знакомый до новой полусмерти запах, и от желаний этих мозгом закручивает галлюциногенная синестезия, от желаний этих шаткая погрызенная психика съезжает с настроенной Богом волны, от желаний этих Кристап, сам не зная для чего, поднимается на ноги, бредет к манящей канистровым огнем батарее, тянет к той руку, останавливается за три секунды до. Чувствует спиной, как поднимается следом и вездесущий ублюдок-Белый, как проклинает последнюю свою сдержанность, всё еще не позволяющую подлететь к нему, с размаху дать кулаком в лицо, разбить на кости и мясо нос, губы, скулы. Собрать поцелуями гранатовый сок, притянуть к заходящейся в искусстве макабре груди, увести-утащить-украсть в спальню, чтобы там добивать-любить-добивать, пока не застынет один на двоих пульс, и даже жалко, даже больно, что еще слишком рано решаться на последний отчаянный шаг, что Белый согласится добить их обоих только перед последней заковыристой точкой, испробовав в качестве не работоспособной панацеи всё, что испробовать можно: от печени розового единорога и до перемолотой в микстуру клетчатки верующего в любовь интенданта в роговитой оправе бухгалтерских очков.

— Почему ты сегодня так рано приперся? — говорить нужно о чем угодно, занимать бесконтрольные заламывающиеся руки, занимать зависающий в прострации мозг, записывать во внутренние драные тетрадки выдоенные с кишками хроники сдающих умственных усилий, привыкших бить чертовы шабалы, чтобы только пальцы не сходили с ума, чтобы только не трогали, чего трогать нельзя, не выдавали, не…

— Я взял отгул, — голос доносится вдруг слишком близко, вяжется шалнером, пугает до стона и прокушенной губы, и пальцы, подначенные им, все-таки пересекают нельзя-переходить-грань, все-таки ложатся на коптящуюся батарею, все-таки тянутся, ползут, извиваются проверять — поганая собака ведь всегда возвращается к месту, где закопала могильные кости, а всё, что он отныне творил в своем пожизненном посмертии, и было, по сути, одной сплошной собачьей херней для выгула заносчивого забродившего пафоса, бездарно пытающегося прикрыть такие низкопробные, такие общечеловечьи чувства и пожелания, так ведь, Ренар? — Мне было слишком беспокойно с утра, и я подумал, что лучше не досчитаюсь зарплаты, зато проведу этот день с тобой. Скажи, может, ты всё же хотел бы заняться чем-то особенным? — Руки ложатся на плечи, шаги сливаются в беззвучную, но частую-частую поступь, сердце поднимается на стеклянном эскалаторе к набухшим слезным бугоркам, взыгравшись уродливой мясистой опухолью, насильственно выцеживающей запретную крупичную влагу. — Мы могли бы куда-нибудь сходить. Во что-нибудь поиграть — мы же давно толком не играли, верно? Попытаться что-нибудь приготовить или что-нибудь посмотреть, хотя лично я предпочел бы… — голос холоден, намеренно циничен и груб, в голосе пауза, за голосом — отчаянная мысль, в которой «только не поворачивай меня, только не смотри на меня, только не убирай свои проклятые руки, только не затыкайся, только не…!» — потрахаться. Мне слишком мало тебя, радость моя, и я… в последнее время мне всё чаще кажется, что я просто не…

«Занятия любовью» ушли, исчезли, разорвались на клочки с тех столетних пор, как Мэлн, брызжа первой танцевальной кровью и цветочно-отравленной пеной, заявил, будто считает эту чертову фразу фальшиво-ущербной приторностью, будто бросаться ей стоит только в лица недалекого женского пола, будто Белый совсем запутался и заблудился в своих выводах-болотах, спутал юбки, брюки и полюса. Теперь, когда он добился своего, которое не был рад встречать в глаза и сам, мнимая фальшь пропала, теперь их чертовы будни ломились под правдивым гнетом оброненных «потрахаться», «поебаться», «взять тебя», «отодрать», «поиметь», «согнуть», «подчинить» — хренов древний филогенез, навязанный не временем, не неизбежностью, но дуростью и прихотью одного единственного недалекого индивида, не то чтобы сильно довольного полученным в конце всех концов долгожданным результатом.

Кристап выдыхает сквозь щели в стиснутых зубах, прочерчиваются сквозь тонкую кожу острые подвздошные кости, просыпается прахом вымерший вестигий, живущий в каждом организме в эксклюзивном экземпляре на блудную память. На миг вместо него появляется измученный полуживой труп с гигантскими впадинами на месте живота, чертов шимпанзе с именем Чарльза Дарвина трясет плешивой башкой, выкусывая из волосатой задницы прытких блох, кто-то с улицы кричит, что отныне души слишком дешевы, души уходят всего по два пенса за штуку, из душ больше не добывают красильный ультрамарин, и Черного почему-то снова срывает, Черный больше не может терпеть, не хочет вдыхать промытой в его же собственных внутренностях лжи, просушенной в закате рисованного настенного солнца, от ласк которого под веком навечно угрюмиться уродливому шраму для наслаждений.

Кристап, двигаясь угловатой надломленной марионеткой о луковых прозрачных лесочках, с трудом и хрипом трогается с места, трогается с ума, запускает истончившиеся пальцы за ребра ошпарившей кипяченой батареи, режется отошедшей пластами краской, ставит на кожу новые неразлучные синяки, терзает гематы, бьется, выуживает несчастное скукоженное полотенце, слишком по-дрянному пахнущее растворимым железом, слишком серо-красное, слишком…

Слишком…

Сволочь-сволочь-сволочь, честное.

Кристап завывает, пусть его никто и не слышит, сажает хрипом и стоном горловину, мотает отбитой кружащейся головой, вытравляя из той и губастого шимпанзе, и проклятые уродливые мухоморные грибы, которые «привет», которые отныне фаянсово-наглядные обложки ко всем его настроениям, которые стесывают подошвы, замедляют бег, приносят раковые танцевальные клетки-споры-кометы, которые ненавидят единственную на квартал нечестивую розу, распустившуюся на стылых помоечных дрожжах в запахах прилитого через мочеиспускания желтого пива. Он не хочет слушать Белого, он не хочет знать про эти поганые розы совсем-совсем ничего, он разворачивается, швыряется в чужое перекошенное лицо полотенцем, раздирает себе ногтями запястья, орет, орет, орет, что он — не принц, не принцесса, а обычная дешевая сучка, сучкам не пристало дарить цветы, сучкам — кожаные слюнявые намордники, поношенные грязные шкурки, изгаженные по́том и кровью откровенные трико.

Он — сучка, которая только и умеет, что вопить, резать, рвать, отталкивать, заменять третьесортную шлюху-любовь возвышенной еблей, требовать жесткого к себе обращения заместо предложенной ласки, втаптывать ногами лепестки и кольца, скулить от тоски и проедающих кожу слез, отворачиваться, почти профессионально поправляя сволочную челку, грызть в болезненной тоске ополовиненный сырно-лунный круг, биться головой о выкрашенные в кармазин стены, драть когтями глотку и всё кружиться, всё умирать, всё дуреть в затянувшихся танцевальных па. Он больше совсем ничего не умеет, он больше совсем ни на что не способен, он — конченное дерьмо на каждый миллиметр этого сраного города, этой сраной загнивающей страны, и хорошо, что он подыхает, и хорошо, что всё заканчивается, и хорошо, что на одно собачье говно станет неукоснительно меньше, и хорошо, что природа молча стирает свою ошибку с лица затраханной человечьим племенем

Земли, но…

Все-таки…

Все-таки еще так хочется…

Так хотелось бы, чтобы…

Чтобы…

— Заткнись… заткнись, заткнись, заткнись же ты, ублюдок, сволочь, скотина, дрянь! — Черный не знает, к чему его проклятия, ненависть, крики, уродливые мольбы уродливого базарного горбуна — Белый ведь и так молчит, Белый больше не говорит с ним, мир в целом больше не говорит с ним, не ревут турбины самолетов, трескаются под торфом взрывчатые ублюдки-полимеры, посаженные туда еще одной танцевальной опухолью разложенного божественного рассудка. — Заткнись… не смей ничего говорить… просто… пол… помол… чи…

Его шатает, он воет распахнувшимися створками сердечных желудков, он ничего не видит и не чувствует; поджимает пальцы, поджимает ресницы и волосы, поджимает то самое вскрытое лягушачье сердце, ставя на руку-лапу конечное ярмо подобранной чумной дворняги. Плетется навстречу, запинаясь о собственные нескладные ноги, неуклюже и некрасиво падает, отпихивает готовые ловить руки, кусается, бьет наугад кулаками, сползает в ноги чужие, стучится о них лбом, рвет ногтями поддающиеся — ну почему даже твои блядские штаны поддаются мне, почему?! — штанины, завывает во всю глотку, а потом…

Потом почему-то утихает, потом просто держится за пойманную ткань, потом пахнет запекшейся внутренней кровью — трухлявой, дурной, трясинно-зловонной. Потом просто прижимается, оплетает всеми конечностями разом, как детеныш дуры-коалы, потом притирается щекой к костяшкам и не дает ни согнуться, ни отшатнуться, ни поймать, ни оттолкнуть, ни переменить местами старую заканчивающуюся пластинку со сбитой ритмикой балетных шагов.

Сухая прошло-прошло-прошлогодняя трава пролезает наружу колючими клочками, точно кишки из вспоротого бараньего брюха, нарушается негласный паритет всех религий и смычков, ломаются чернокнижные заповеди в шкурной обложке, и какой-то чертов Максимилиан, Августин или Аврелий — разве это теперь важно? — грустно смотрит из вечных потолочных зрачков, собирая в бумажную слезницу смешанные седые капли, когда Белому все-таки удается склониться доломанной игрушкой, отпихнуть настойчивые пальцы, обнять, прижать к себе, зарыться губами и носом в теплую полыхающую макушку, вдохнуть, задержать спрессованное дыхание, промолчать с три сотых одной намотанной секунды, и только потом…

Потом, чертово несчастное макабре, заорать, разрывая стены вавилоном слепых ящеров-трещин.

Потом, чертово несчастное макабре, расщепить, впиваясь когтями в податливые кости, доверившиеся руки, синюшную кожу. Зубами — в рот, губы и прилепившийся к нёбу язык, сердцем, душой — в самую темную сущность проклятого танцевального ангела, все равно, все равно докручивающего ускоряющую ритм минорную пластинку.

Потом, чертово несчастное макабре, просто…

Просто, мой хороший Кристи…

Просто.

Так «просто», родной, любимый, уходящий мой, что его невозможно, совсем больше невозможно вынести, понимаешь?

Больше совсем не-воз-мож-но.

И…

И, черти…

Всё.

Всё.

========== My Sweet Prince ==========

Иногда в жизнь, не спрашивая на свое зачатие-рождение-появление разрешения, приходит апатия. Серо-белое клетчатое безразличие. Монотонное пребывание в устричной замкнутой скорлупе — не важно, ничего не поменяется от того, как ее назвать, пусть и непроходимые дураки мира сего навсегда останутся уверять, будто от слов что-либо зависит, пусть и непроходимые дураки мира сего навсегда останутся неузнанно правы.

Жизнь однажды замыкается, выключает все отгоревшие тумблеры, гасит реактивы, выпадает сухостоем из напряженных розеток, начинает наркоманить, а кто-то, доживающий ее в спящем священном режиме — чувствовать нарастающий грустный кайф, вливающийся сквозь форточки, щели и сквозняки в набухающие сами по себе вены.

Закрываются окна, запираются двери, шторы сжирают засаленные стекла, трубы перекрывает железная акулья пасть о трех десятках ломающих сталь зубов; клаксоны уносятся в недоступное третье измерение, машины улетают по Млечному Пути, пачкая последний воздух грязью выплюнутых газов, люди оборачиваются размазанными дождливыми каплями, которые так весело передвигать по черно-бурой шахматной доске, и где-то небо покрывается пастеризованной пленкой проглядывающего на рассвете света, и где-то с новым запоем впиваются нервными дендритами разложившиеся во прах рудименты, и где-то Жизнь, накрасив наманикюренные ногти лиловато-розовым, гладит кого-то по волосам, треплет по загривку, шепчет: «найс, бэби. Найс».

В такие дни остается подтащить к окну оснащенную приколоченной спинкой табуретку, разжечь пороховой огонь скупленных по всей округе сигарет — Белый предпочитает рассыпающиеся под пальцами самокрутки, Белый любит заворачивать в заварку и опиум длинные черные волосинки, бережно собранные с одежды, постели и взмыленных мокрых тел. Выкуривать их долгими беспробудными часами, вкушать сладковато-хриплый запах, чувствовать, как дым кусает за оставшиеся болтаться на ногах ботинки и удерживающие сигарету кисти, а холод, недовольствуя, толкается в спину, обгладывает почки, свернувшийся колбасный ливер, сдающую инвалидную печень. Выкуривать, пускать к плывущему потолку пьяные маковые клубы и думать, что ему теперь всё по карману, всё по плечу, всё по достигшей эверестовых высот душе: он раскатывает на губах обожаемого каждой кровяной клеткой Черныша, он, бережно раскачивая, держит его на языке, проглатывает его щемящий убивающий вкус, погружается в недоступное нутро пальцами, и сам инфантильный черный принц, сидящий рядом, но почему-то совсем не здесь, прожженный черняками-сигаретами под провалившимися больными глазами, правящий грустным островом потерянных игрушек, окунает в свои хлопья ложку, безразлично теми хрустит, жалуется и ругается на клубнику с привкусом банана, потому что снова ГМО, потому что волшебство, потому что опять хренов Белый приложил к его жратве свою больную руку.

Принц извечно уныл и недоволен, Принц стоически красив, Принц горит болотным торфяным факелом, уводящим прямиком на смерть, у Принца то признаки кошатости, то признаки мотыльковости — три дня, три ночи, стеклянная банка, покойся с миром, душа моя. Принц любит теплые высокие гольфы из вязаной шерсти и сине-желтых полос, длинные свитера с глубокими шарфовыми воротниками, осенние морозные пазимки, дожди за уютным пепельным стеклом, свет зажженных в пять часов вечера фонарей косыми шпалами на полу, пыль в люстрином обиталище, где можно отыскать одну-другую скомканную записку, отправленную с приветом в глубины далекого потолочного юниверса, книги с непрочитанными короткими историями, Белое забродившее присутствие, полусветлую темноту, вишню и кокаин.

Принц не любит преследующего его одиночества, не любит думать вслух, не любит думать вообще. Не любит он рева мотора и поднятых брызгами луж, не любит, когда под окнами проходит чужая жизнь, не любит звона уходящих ключей, шагов по лестницам, собачьей шерсти на одежде и минут, когда Белый, обкуренный опиумом его волос, начинает видеть в потолке голубых ангелов, потому что хотя бы ангелы не должны быть голубыми, потому что у них теперь голубое решительно всё, потому что оказаться согнутым над толчком и вытраханным там же, пока с губ стекает вместе с кровью не переваренный кокаин — это нормально, это уже правильно, это обычность их повторяющихся будней, это гребаное цирковое училище, из которого сбежал придурочный Белый, иногда не помнящий своего имени, иногда не понимающий, кто или что сидит внутри него, подтачивая-сокращая уносящиеся завертевшейся юлой дни.

Принц не любит Белого тоже, но тот все равно приходит к нему, все равно сидит рядом, все равно пересчитывает сброшенные на пол световые шпалы, цветные машины по едва виднеющемуся шоссе, их совместные пальцы, волосы, ногти, ресницы. Все равно хихикает, бормоча, будто у Принца началось обострение, все равно рвет вечерние новостные газеты, складывая из тех уродливых солдатиков. Устраивает флотилии-эскадры-фаланги, воюет с затекающим на подоконник дождем, листает страницы интернета, смеется над комментариями, закрывает Принцу глаза, вышептывая на ухо: «Не смотри, не трожь, нельзя, заболеешь».

В их чертовом мире чужие поднятые пальцы, чужие плюсы, лайки и улыбки — это круглый нищебродный ноль, это эпидемия, заразившая правые и левые полушария, за которыми никто больше не умеет набирать-шептать-рисовать живых человеческих слов, и вообще они больны и без того, они больны страшнее, чем весь прочий вместевзятый мир, они больны и телами, и душами, и сердцами, и разумом, но Белый снова разворачивает его к себе задом, сдергивает штаны, входит стоящим горячим членом навстречу, толкается рваными протяжными движениями, кусается за уши и шею, заставляет извиваться и стонать, подчиняться с полуслова и полуритма, скидывать локтями загоревшийся синим экраном ноутбук, двигаться, двигаться, принимать и выпрашивать еще, когда твердый жар обтирается о точку Х, стирает клеткообразные границы долбящихся в виски дней, носится по стенам тенями-фигурами сохатых лосей, умирающих бузиновых лесов, желтолицых рыб-королей, приходящих в середине октябрей.

Принц бьется, Принц пойман в наладонную ловушку, Принц совсем ручной, Принцу хорошо; он хренов извращенец, он прекрасно об этом знает, но в жопу бы все стереотипы, в жопу бы чужие надуманные правила, пусть сраные голуби и дальше отогреваются среди бомжующих натуральных алкоголиков истинного окраса, пусть самые жестокие люди-дети пишут свои сраные альманахи, а ему просто хорошо, ему заебись как хорошо, когда в задницу входит чужой хуй, когда его дерут, имеют, когда кажется, будто тело спекается заново на божьей печи, когда откуда-то хлещет ветряным потоком пришедшая небесная чистота, когда только и остается, что подставить чашкой ладони, поймать ее исток, коснуться губами и пить, пить, пить, распластываясь на пронизанной судорогой груди, вскидывая экстазирующие бедра, принимая глубже, отдавая больше, закатывая глаза, не чувствуя ни боли, ни ненависти, ни стыда, ни добивающей уходящим безвозвратом тоски.

Пятнадцать суточных часов на еблю и щенячьи игрища, прокусывание ушей, елозанье языком между ягодиц-пальцев-рук-губ, высшая степень завязавшегося между ними доверия, высшая степень раскрывшего вальпургиево нутро бесстыдства, шоу без комплексов, без шепотков, без пагубных и лишних утренних известий. Шесть часов на сон — телом к телу, вплотную, влепиться до новой полусмерти, иногда с застывшим между ягодиц членом, губами к шее, с ладонью на измятой мокрой промежности, с обсосанными сосцами, с укусами и кровоподтеками по лиловеющей коже, с жаждой, с голодом, набухающим во сне, с пробуждением и новыми животными фрикциями, не прося — Черный бы никогда не научился просить, — а требуя как никогда глубокого, болезненного, быстрого, злостного, веревками за запястья к батарее, прутьями по израненной спине, жидким воском по горлу, разведенными до огня таблетками на свежие раны.

Один час на еду — многофункциональную, одинаковую, быструю, извечно экономичную, дешевую: лапша в картонной непромокаемой банке, мышиные макароны из перемолотой уличной соломы, йогурты из подгнивших фруктов и кукурузные хлопья, вместо молока и сахара присыпанные двумя ложками кокаина: Черный не хочет знать, где Белый берет его, почему продолжает приносить, почему соглашается травить их обоих, когда вроде бы так любит чертову жизнь, и только потом, только через сутки или двое запоздало и отрешенно вспоминает, что да, они ведь, кажется, дотрахались, они ведь, кажется, умирают, у них ведь, кажется, четыре заглавных буквы на двоих, задницы и ебля, чистота из ладоней, отстегнутая голова и отключенные руки, легкая шалящая поступь прямиком в лоно двадцать первого сраного века, всё еще не способного спасать с нажатия одной хреновой кнопки: потому что двадцать первый век решил уничтожать, потому что разрушать веселее, потому что С.О.С. уходит отлитым из канистры огнем в разгоревшийся на нефтяной станции закат.

Где-то там же притаился кубический виток уродливой до омерзения современности, где-то там же блюр сменяющих друг друга окисных дней, где-то там же темнокожие тигроглазые выходцы нильских гор, притаившихся в очертаниях их столов и кроватей, язва удивленно отпадающей кожи и два оставшихся часа на проводы жизни, на постижение глубинного ее смысла, так и не успевшегосамого себя открыть, на челобитный веселый ритм, вышагивающий подошвами по зеленому дерьму приморских гадящих птиц.

За два чертовых часа можно достать из коробки детские цветные фломастеры, притащенные затейником-Белым, нарисовать с три обложки для не существовавших никогда групп померших девяностых, можно раскрасить мелом и умброй лицо, заигравшись в восточного раболепного мулата, снова выебанного проезжающим мимо благородным работорговцем, подыскивающим мальчика для игрушек лично под себя. Можно снять шторы, сшить их скрепками-заклепками, натянуть как лихие арабские шаровары, притвориться принцессой Джасмин — и волосы похожи, и талия, и взгляд, и на запястьях звенящая фенька: старый, до тошноты и дрожи важный Белый подарок. Можно прожевать на спор паршивую разящую луковицу, провалявшуюся под холодильником с три неполных месяца, устроить имитацию отсутствующих как закон слез, поржать в морды застекленным низкоэтажным прохожим, а потом свалиться на пол, дожрать порошковый завтрак, покоситься на выпирающие со всех сторон кости, выкурить Белую сигарету с собственными волосами и выдать с неподражаемо умнеющей рожей, что любовь — она всего лишь хренов рак, а любимый человек — чертов гниющий метастаз, не дающий тебе сдохнуть в покое и относительной довольности: потому что жалко, потому что грустно, потому что для чего-то расставаться, и хрен знаешь, увидишь ты там этот сраный метастаз когда-либо впредь.

Еще можно сообразить, что любить целиком и полностью все-таки невозможно, не получится так, если ты не сомнительный в своей праведности господствующий Бог: можно любить только по кусочкам, выкладывать на вылизанные тарелки излюбленные участки и довольствоваться ими, отодвинув в сторону ненависть ко всему остальному, а потом, надивившись собственной разговорчивости, отыскав одобрение в серо-синих обкуренных глазах, помахать рукой солнцу, научиться прощаться в жесте «аривидерчи», достать острый санитарный нож, заезженную до дыр пластинку и пару бинтовых рульков, чтобы плакать кровью и лепить белым, плакать кровью и лепить белым, плакать кровью и лепить белым, а бинт — тот же хренов гипс, и кокаин в кукурузе — та же вишня, и любовь — всё еще четыре заглавных буквы, и мир — он большой доверчивый идиот, потому что никто нас для него не создавал, потому что это он — для нас, козлом на заклание, жертвой, большой общественной помойкой с проткнутым спицами пузом.

Мир — он идиот, жизнь — она как первая любовь и последняя сволочь, Черный Принц — самая пропащая на свете блядь с подставленной для ебли голодной жопой, Белый — паршивый больной каннибал с завышенной сердечной лирикой, и остаются последние дни, последние часы, последние закаты в рыжеющей кайме пролитого вермута и самопроизвольно вытекший мочи. Остаются: «люди, ау! Это же страшно!». Остаются новые шрамы на стенах, будто на нарах тюремных камер, остаются запахи погоревших кассет и заезженных пленок, проглоченного кокаина и скуренного опиума, фальшивых вишни и клубники, дождя и фонарей, желтых шпал на полу и желчной злобы, протеинового коктейля и обреченности в затхлости пыльной колыбельной.

Остаются льняные запястья, которые всё сжимают, которые не держат в ответ, бабочки по напольным потолкам, лица-зонты-канделябры, шандалы умершей электрической лампы, болезненные все-таки фрикции над облеванным красным унитазом, сплошной гнилой изврат, грязь, бордель, познанный ночной ад, но почему-то, откуда-то, ненормально, невозможно, нет ни одной блядской экспликации…

Почему-то в сраной тухлой мерзости, в кокаине и черных маках распахнувшихся зрачков — в них всё еще плещется, всё еще кипит и догорает сонное, ленивое, горячее, плюющее в морду нескольким сраным заглавным буквам, позавидовавшим чистоте через жопу, похабное и проклятое…

Счастье.

Банальное идиотское счастье, уродливый ты эгоистичный мир.

И пошло всё остальное на хуй.

Пошло.

Оно

На хуй.

========== Жизнь ==========

— Впусти меня…

Кристапу всё это не нравится; он чувствует, как прогибается под инородным весом кровать, как на матрас в свежей голубоватой простыне ложатся вмятины от ищущих опоры кулаков, как одеяло, заходясь складками, льнет-течет-падает по его телу вниз, оголяя то, что оголять еще слишком преждевременно, и остается только выпустить из пальцев пойманную подушку, поспешно подхватить края сбегающего покрова, натянуть те по самые губы, воинственно нахмурить перекрестный огонь бровей, перекатиться на спину с острыми колышками-лопатками, чуть приподняться на локтях, чтобы не ощущать себя вконец обескураженно беззащитным.

Ночь творит с людьми чудны́е вещи, ночь заставляет приоткрываться даже самых запертых из них, постигать кружащую голову слабину, невольно рисуя ее перед теми, кто так не вовремя оказался рядом, чтобы подхватить, постичь и увидеть, чтобы запомнить, чтобы не покупаться впредь на солнечно-дневные неумелые фокусы бумажными голубями сквозь черные рукава; Мэлну не хочется ничего показывать, не хочется ничем делиться, не хочется ничего менять, ничего заранее неприязненного узнавать, но Белый всё еще рядом, Белый всё еще близко, дышит уже где-то в районе его грудины, и Мэлн торопливо лягает отказывающим коленом, хоть и не попадает вроде бы никуда, глуша тусклую теплую синь взбитыми перинами, подушками, шуршащей домовыми мышами-воришками ватой.

— Ну же, строптивый ты мой, впусти…

Белый никогда от него не отстанет, никогда не отвяжется, никогда не поймет банального «нет» — говорить с ним так же бесполезно, как и доказывать Фрейду, что Эдип, возможно, женился на своей мамаше совершенно случайно, и псих среди них двоих только один, раз уж дядюшке Зигмунду так понравилась эта чертова затея, чтобы состряпать из той целенький нарицательный диагноз, да и то вот…

Фрейд-то подох.

Давно, сведения общего ради, подох.

Значит, реально бесполезно. То есть совсем. С концами. Лежи да молчи, непутевая ты Синеглазка, пока и тебя саму на ком-нибудь ненароком не поженили.

Кристап хорошо это всё понимает, попутно угадывая, как чужие настырные руки прихватывают пододеяльник, игриво за тот тянут, комкают, пытаются вырвать и отобрать — пока еще мягко, но с претензией на потенциальное всестороннее доброволие, которое категорически недобровольное, и замученный Кристап уже почти на всё согласен, почти на всё готов. Где-то и в чем-то слушается, однобоко исполняет приказную просьбу, придавливаясь сверху махиной готового задирать и выпивать веса. Практически разжимает сведенные нервозной судорогой кулаки, когда под окнами проносится запоздавшая тачка, озаряет желтым высветом пол и отшатнувшиеся стены, рисует на дымчато-черном — алычовое, блестит озабоченными белками напряженного Белого, всей своей сущностью нависшего над ним, облизывающего губы, стекающего следом испарины по правой щеке, предварительно разбитой бесящейся Синеглазкой, и Кристап вдруг, сам того вовсе не желая, узнаёт, что Белый этот с какого-то хрена совершенно гол, Белый этот до того рехнулся, что потерял последнюю совесть, у Белого между ног налитые агонией бубенцы и проклятый…

Проклятый…

Жезл.

Палка.

Сраный заряженный ствол.

— У тебя стоит… сука… — голос на полупроглоченных стыднейших словах наглухо отказывает, голосу до дрожи и пересушенной под языком черносливовой слюны, голос горит и бурлит, надеясь подорваться суперновой да провалиться в объятия поджидающего за поворотом порога небытия, а гребаный Белый, который весь из себя чивый да честивый, так просто и так радостно, будто Кристап его удумал похвалить, а не послать лесными дорогами, заявляет:

— Ну да. Стоит, конечно. На тебя и стоит, дорогой мой. Чего же в этом такого удивительного? Он, более того — если ты вдруг не замечал раньше — стоял весь прошедший вечер. Так что хватит уже издеваться надо мной, хорошо? Сам же видишь, как мне больно терпеть; отодвинь одеялко, впусти меня к себе, несговорчивая моя душа. Я ведь пока еще прошу по-хорошему, видишь? Даже не трогаю тебя. Не набрасываюсь. Не вяжу и не насилую. Опять. А ведь мог бы, ты же знаешь.

Кристап знает, Кристап и не сомневается — куда ему, если сучий гриб день изо дня доказывает всю глубину своих возможностей, — да только тем больше бесится, тем больше догорает и перегорает, чем больше осознает, что от нехитрого признания, от проклятых глаз в глаза, от детских и зачаточных пока поползновений Ренара, удумавшего взобраться целиком на четвереньки, от этих его тесных рук и ног, прихвативших по швам, чтобы ни по-плохому, ни по-хорошему не получилось никуда вырваться, у него…

Будь оно всё проклято…

Начинает стоять тоже.

Одеяло липнет к намокающей в нервном возбуждении коже, комната отбрасывает сгущенную синеву на корпус старинного радио, занимающего весь необъятный угол и никогда, абсолютно никогда не ловящего ни одной порхающей в воздухе волны: его уже давно накрыли уличным платком прозрачного женского шелка, поставили сверху компактный деревянный каминчик, подпитанный кристаллами застывшей розовой соли и одной электрической лампочкой для уютной тепловой подсветки. Водрузили переросшего полярного медведя из мягкого проваливающегося плюша и выпадающей моментами шерсти, выигранного Ренаром на одном из приезжавших прошлой весной фестивалей, разложили кожаную жокейскую плетку, порой идущую в ход пламенным воспитанием одной очень непослушной Синеглазки. Забросали скинутыми рубашками, носками, трусами, резинками для волос и штанами; Белый, что бы там ни трепал, определенно приехал не погостить, а остаться, Белый вовсю работал привезенной с собой плеткой, прикупленной специально в поучительно-дрессирующих целях. Заковывал запястья в железные наручники, завязывал мечущиеся перепуганные глаза, швырял лицом на стену и спокойно пристраивался сзади, закусывая шею до моногамных синяков и раздирая голодными толчками слишком медленно привыкающий, но все равно довольный и жадно вбирающий зад.

Этот чертов Белый обетовал отныне везде, делая всё, что только приходило в сумасшедшую вихрастую голову. Добился расположения сквернейшей на характер предательницы-псины, заимел привычку подолгу с той и с Мэлном разгуливать зябкими курточными вечерами. Жарил по утрам яичницу со шкварчащей ветчиной, браковал крутящиеся по онлайну тивишоу, засыпал заместо них книгами и ненормальным обилием уличного кислорода. Таскал припозднившимися фонарными ночами к реке играть в надувной резиновый мяч, пытался самостоятельно отмывать в ванной и Кристапа, и всё ту же злополучную псину, густо намыливая шерсть да волосы. Проявлял чудаковатые прихоти приносить в постель чашку чая и блюдце несчастных цветастых макаронсов из ближайшей пекарни, самовольно запихивал в рубашки и брюки, медленно и с поцелуями просовывая в узкие рукава сдавшиеся Синеглазкины руки…

Словом, он был теперь действительно везде, этот чертов Белый, обрушившийся на голову беспрекословный хозяин, чокнутое возлюбленное счастье, плутовская послеполуденная улыбка в перегаре из жидкого серебра.

Везде, везде, везде, куда ни посмотри, где ни отразится от стекольной поверхности загулявшаяся тень, а Кристап вот продолжал истово стесняться, продолжал хотеть от любого скользящего слова, гореть, но стискивать ноги, натягивать по уши раздражающее его самого одеяло, рычать, ворчать, гнать от себя прочь и все равно знать, что хрен его отпустят, что так или иначе добьются своего, что пока они только играют в наивные детские игры, и Ренару нравится это бутафорское сопротивление, потому что сопротивления настоящего он не дождется, а если даже и дождется, если даже перегнет ветку-плетку, то…

— Хрен… с тобой… — стыдно всё еще адски, сердце ершится пересушенными клочьями дорожного чапыжника, протыкая тончайшую плоть, тени пляшут по смыкающимся кольцом стенам, тело, сдаваясь, открывает марафон вымученной цыплячьей дрожи, за которой прикинуться, будто ничего не происходит, уже невозможно, если ты не самоявленный господин волшебник в перекошенной шляпе котелком. Кристап, облизнув губы, торопливо отводит в сторону лицо, стискивает волнующееся одеяло, держит так немного, бегло да обреченно, а после, брыкнувшись нагой ногой, отпускает, отползает на бок, зарывается носом и губами в хранящую прохладу подушку, вышептывая хриплое, сиплое, разбереженное: — Делай, что… тебе… хочется… дурак…

Сверху тут же, едва последние буквы успевают отзвучать, падает благодарственно-разлапистый стон — утлый, совсем бесстыдный, слишком вульгарный, навязчивый и принуждающий; одеяло отчего-то даже не трогается, никого как будто больше не интересует, а вот сам хренов седой лунь, припав на локтях, оказывается недозволительно близко, прижимается сверху, многозначительно трется чертовой промежностью, вызывая по щекам убийственный рак пожравшего, заразившего ткань румянца. Лижет в щеку, щиплет верхними зубами и языком за занывшее в предвкушении ухо, проводит мокрой обслюнявленной дорожкой по изогнувшейся шее и…

И, сволочь такая, незамедлительно, но вместе с тем и как-то слишком неторопливо, словно его тут станут ждать два дня и две ночи, лезет…

Куда лезть всяким ублюдкам вот так сразу, сходу, не испросивши вроде бы и так даденного разрешения, не…

Не…

— Ты куда намылился, гад?! Куда лапы свои хреновы суешь?! — Кристап снова перекатывается на спину, супится, поджимает губы и надувает щеки, упирается подрагивающими нервными ладонями Белому в пришивающие к постели плечи, надавливая почти сильно, почти требовательно, почти отталкивая и почти прогоняя, но почти — оно всё еще просто «почти», правда, Кристи? От «почти» большого дела нет, а ничего без «почти» я тебе сделать — уж извини меня, радость — не дам. — Не смей туда лезть! Не смей лезть туда, говорю тебе!

— Это еще, прости меня, почему…? — Ренар застывает с занесенной для последующего касания рукой, тоже вот почти-почти-почти притрагивающейся кончиками пальцев к вскинутому в воинственном позыве бедру, скользит по коже вниз, с трепетом и довольством ощущая идущий от приподнятой плоти мокрящий жар. Ждать не хочет, вынужденным непредвиденным ожиданием бесится, раздражается, но пытается себя унять, пытается протерпеть, подождать, пока ожидание не станет в принципе своем невозможным. — Почему я не могу трогать тебя там, где мне трогать хочется? Что еще за чертовы новости?

Рука, вопреки всем разговорам и невинным на первый взгляд вопросам, течет ниже, ниже, еще ниже, практически опутывая пальцами утолщенную влажную длину в липкой белой испарине, и времени для отпора остается слишком мало, слишком мизерно, слишком жалобно, слишком не: Кристап хорошо знает, что как только его поймают с концами и набросят финальную петлю, как только этот сумасшедший белобрысый кретин начнет вытворять то, что он вытворяет обычно — самого его выключит, перемкнет, замкнет и отключит от системы сердечно-легочной деятельности, переломив напополам вместе с обесполезненным за раз рассудком.

Самого его не станет, останется лишь голодная до любви и чужих касаний тварь, поэтому действовать приходится моментально, через силу, мат и надругательство над просыпающейся изнутри незнакомой сущностью, с радостью готовой просто раздвинуть опоясанные пламенем ноги и разрешить вытворять всё, что придет в коварную выседенную голову; Мэлн, злобно скребясь сточенными зубами, протягивает никем не остановленную руку вниз, хватается за злополучное одеяло, в потешной детской надежде пытается то перехватить и вернуть на прежнее место, развешивая шлагбаумы да мосты…

Ожидаемой неожиданностью не преуспевает — ни разу и совсем.

Впадая в панику откормленной морской свинки, с утра лишенной свежего травяного пайка по приходу уничтожившей последние побеги осени, бьет-метелит-брыкает костлявыми ногами с синяковыми коленками, умудряется попасть Белому пяткой в брюхо. Тут же, пользуясь шансом, дергает того за спавшие на лицо космы, почти освобождается, почти избавляется, почти победно кличет, почти заворачивается в свое неудачное гусеничное одеяло, ловкими приученными ползками отправляясь к кроватному краю — главное, сбежать, подняться, а там уже можно и повоевать, там уже можно и запереться на долгие безвылазные часы в проверенной ванной, — когда сверху, оклемавшись как-то чересчур быстро, наплевав и на боль, и на полученные в неравном поединке ранения, вновь набрасывается распаленная раздраженная поганка, которая, если уж говорить начистоту, вовсе никакая не поганка, а личное фрейдовское отражение самого поганочного Мэлна, всё еще умудряющегося жить по принципу недалеких школьных мальчишек с веснушчатыми щеками, чумазыми кулаками да стоптанными пыльными кедами.

Выходит как-то уж слишком нехорошо, выходит как-то совсем уж, если руку на сердце да причастием в рот, мерзковато, и пока Кристап бьется, завывая на разные голоса, пока пытается выкарабкаться, вместе с тем запутываясь в собственном коконе лишь сильнее, пока рычит, ругается и проклинает, требуя немедленно его выпустить, чтобы всю оставшуюся ночь провести в угрюмом недовольстве не случившегося рандеву, Белый, дыша во взмыленную шею, налетает соколом-ястребом, пригвождает коленями и локтями, одновременно впиваясь зубами в зализанную чувствительную кожу, а рукой, ловко распутывая одеяльные складки, проникает неведомо дальше, глубже, находя живот, лобок под крохотными ворсинками сбритой шерстки, заветную безымянную точку запущенного взрыва, чтобы уже всё, чтобы до свидания, Хиросима, любовь моя, чтобы игра проиграна, дамы и господа, чтобы: «ну и кто тебя просил связываться с непроходимым шулером, а, хороший ты мой? Кто же тебя просил бросать ему вызов, несуразный милый детеныш?»

Пальцы скользят по теплой набухающей длине, выжимая капли-пенку разящего солнечным запоем фраппучино, смыкаются световыми решетками стены желанной арестантской, урчащий язык обласкивает нежным вывертом оголенные плечи, сбившийся сиплый голос, скользнув к захваченному в плен уху, нашептывает, вещает, шепчет и смеется, празднуя новую отыгранную победу:

— Ну что, попался, выходит, славный ты мой…? Сколько-сколько у нас уже должно быть? Двадцать семь против ноля? Кажется, в мою пользу…? Что скажешь, продлим это до двадцати восьми? Может, хоть там твой очаровательный нолик сменится не такой очаровательной, конечно, но должной, я думаю, порадовать тебя единичкой?

Кристап всё еще голосит, в вопиющей безнадежности дергается, бычится на унизительный подсчет, придуманный когда-то самим же несчастным им, имевшим тупость решить, будто действительно, в самом настоящем деле сумеет хоть что-нибудь противопоставить этому чокнутому маньяку. Задыхается легким дуновением бесхозно гуляющего ветерка, приходящего перед переступленной долиной без моста в разверстую сердечную пропасть, хватается отказывающими пальцами за отодранную от корней рвущуюся простынь, утыкается лбом в скрипящий изнасилованный матрас, прихватывая тканую голубизну зубами, смачивая ту истекающей каплями слюной, жмуря глаза, против воли вжимаясь пахом в медленно оплетающуюся вокруг дразнящую руку, слишком хорошо знающую, куда нужно надавить, чтобы строптивый звереныш растекся по ладоням покорной добытой шкурой…

Где-то там же над пропастью в пыльной ржи, где мальчики-шантреты и мальчики-блондины носятся по спелым плодородным хлебам, нагревая пойманным в стекло солнцем бьющийся о грудину крукс ансаты, принимая очевидное поражение, отдаваясь горящей топливом ласке, доводящей до пика за сломанные секунды, скулит-рычит-снова-скулит, прикусывая до кровавых подтеков зализанные от любовных ранок губы:

— Будет тебе… сраная… единица… вот… уви… дишь, гад… ен… ыш… Когда-ниб… когда-нибудь… бу… дет…

И плевать и на смех вплотную втиснувшегося играющего Белого, у которого вечная односторонняя война с непутевым горделивым мальчишкой, да только выигрыш очевиден, да только на стороне седого короля тысячи собравшихся воедино таких же седых психопатов, обеспечивающих все будущие сотни, созвездия и баранкины грозди побед. Плевать и на собственный безнадежно поганый язык, говорящий совсем не то, чего сказать хотелось бы сердцем, душой, чувством, ладонями и глазами. Плевать, плевать, на всё на свете уже давно наплевать; на дни, на ночи, на луны и солнца, на людей и нелюдей, на эту проклятую единицу тоже плевать: ей просто лучше как будто бы быть, но на самом деле не бывать, ей бы грезиться и мерещиться, чтобы верить, чтобы знать — продолжение наступит, окончание сотрется, всё останется вечным, всё еще только пытается по-настоящему начаться, всё здесь, с ними, рядом, в сжатых кулаках и синих стонах, в небе, что так отчаянно светит луной на залитую асфальтом дорогу, в таинственных затемках платоновых пещер, в белом сыплющемся снежноягоднике, в тиши очередной Варфоломеевской ночи, пришедшей раньше назначенного срока, сотканной строго для них двоих звездными пряхами, сложенной из кубиков и отыгранных в детстве колючих каштанов, из горячих липких рук и захватывающего кровь покорного, раболепного, принимающего хозяйского клеймо преданного сумасшествия.

Чтобы Белый никогда никуда от него не уезжал, чтобы оставаться вместе до самого последнего выдоха, чтобы пусть себе будни вертятся, крутятся, что-то меняется, кто-то где-то бросается, кем-то рисуется на стенах, для кого-то пригоняются из Космоса молочные олени с синими хрусталиками глаз, а у них пусть всё остается так же.

У них — тихий блюз продрогших дождливыми закатами улочек, чайный говор о ягуаровых кошках-ацтеках, зеленые оцелоты по карнизам заместо утреннего птичьего базара, запущенные пленкой-лентой книгофильмы, овеянные черным джазом тополиные аллеи, пустующие гнезда в сердцах, чтобы все чижи и синицы повылетали гурьбой на свободу, ошибившиеся во всём на свете бездари-ньюсмейкеры в складных потешных шапокляках и просто…

Просто, боже, жизнь.

Маленькая, невзрачная, тусклая и потоптанная, никем не замеченная из просторов холодно-дикой Вселенной, совсем никому иному не нужная, совсем никому иному не важная, муравьиная и суетливо-ропотная, но такая родная, такая упоительно-солнечная, такая горячечно-слезная, такая на кончиках пальцев и топленым молоком по подставленным ладоням…

Простая и желанная жизнь.

========== Зы ==========

«Прости меня за то, что с нами всё не так…»

Кристап не верит в эти слова. Кристап знает, что для самого Белого они не значат ровным счетом ничего, что ему хорошо в их совместном больном сумасшествии, что белобрысый дурак, старый английский призрак с туманных откосов, до сих пор пахнущих юбками и панталонами помпезных графинь да скверноюморных ландграфов, пытается отбелить свою совесть именно перед ним, и давно пора бы сказать, что к черту, что успокойся ты уже, несчастный бестолковый балбес, что коронованные психи здесь — мы с тобой оба, а не только ты один, и какая тогда разница: так с нами или не так? Какая разница хоть в чем-нибудь, если нам уютно вместе, если мы почему-то понимаем друг друга без слов и жестов, если от твоих скудных извинений не изменится абсолютно ничего, а даже если и изменится, то никакого счастья не принесет.

В церквях ночью не жгут провожатых костров, в церквях ночью стоит на страже та самая темь, из которой выходят вельзевулы и каины о трех хвостах да шерсти на рогах. В церквях ночью не различишь ни пальца, ни разомкнувшихся для богословия губ, и витражные стекляшки не пропускают внутрь лунно-звездного подсвета обратной ветровой стороны: только преломляют гротескными рисунками лучи, только жадничают, только вбирают, только горят сами, стекают кровью с пронзенных гвоздями ладоней, остывают в голубых глазах, в ореоле раскалывающегося от времени желтого нимба под пыльной хной, и Кристапу снова становится немножко не по себе, немножко страшно, немножко зябко, немножко зыбко, немножко Зы.

«Зы» — оно родом из детства, «Зы» — то, что они на пару выдумали когда-то или то, что, истосковавшись в одиночестве, выдумало их самих.

Зы прячется за дверьми темных-темных чуланов, скребется когтистой лапой с трехгранной финкой по проломанной сквозняками древесине, тихо-тихо сидит под разбросанной постелью, выжидая, когда доверчивые взрослые отойдут ко сну, когда придет его время, когда он ступит лапой-ногой на сморщенный пятью складками полосатый ковер в клубочках выпотрошенной из верного медведя ваты, когда пошевелит игрушечного Джека-попрыгунчика, перекатится звенящим резиновым мячом, заползет чулочным змеем под сползшее в небрежности детское одеяло, вопьется двускатными клыками в дрожащее молочное горло, выпивая не кровь или мясо, а душу, сердце и самые светлые, самые несбыточные, самые делающие вымирающим человеком сны.

Зы преследует их всегда — год за годом, целый круглый десяток, пеленки из неотступных ночей с запахом скрипа и бумажного шороха. Зы таится в школьных рюкзаках, из-за Зы с ними больше никто не хочет дружить, а они не хотят даже смотреть, даже дышать одним воздухом, даже верить, будто эти, другие, где-то на свете есть.

Зы теперь витает-шатается там, где цветные витражи — вон, вон колышется черное его пальто, вон когтистые лапы, вон шляпа на глаза и свинячье рыло заместо кроваво-красного рта! — выпившие небесный свет, где высокие ворота никто не запирает на замки, потому что верит, что нельзя, потому что настоящие храмы не должны спать, потому что время от времени в те все равно забредают те, кому наплевать, кто спрашивает разрешения у безразличного Бога и забирает себе его регалии, меняя хлеб с сухарями на исландский коньяк с мясом красного длинношерстого борова сгинувших средневековых бестиариев.

Церковь пахнет отгоревшим за день и вечер сухим ладаном, глядит капризами опыленных образов, тишится, молчит, хоронится, спит светлой своей стороной, бодрствует темной — у всего на свете есть темная сторона, так тоже говорит молчаливый Зы из школьного рюкзака; рыдает сигаретным дымом снова и снова распятый Иисус, складывающийся на губах Белого в неизменную неразгаданную загадку, делающую из них обоих счастливых, но несчастных по чужим глазам отбросов: интересно, а Он курил? Смотрел на женщин? На мужчин — бородатых, подстриженных, юных, стареющих, тонких, матерых? Думал-жил-существовал самостоятельно, в абсолютной единице, был продолжением, началом, ребенком, самим Им? Сумел бы удержать в руках рыболовный чегень на морской соленой охоте за белой акулой, ел ли говяжье мясо, говорил ли всё то, что говорят теперь за него миллионы других людей и других разрисованных библий? Был ли рад своей участи, был ли рад хоть чему-нибудь вообще, был божком или Богом, страдал кровожадной инсомнией, пожирал на ужин египетских младенцев, поджигал кусты, стыдясь собственного облика, сохранял древние загадки, берег шаткий человеческий разум, придерживался уже тогда правящей зачинающимся миром цензуры, хлестал кнутами крылатых сфинксов, нежил фаворитов, давал зеленый огонь пожравшей мир пандемии расизма — евреи, евреи, почему же Ты любил одних только евреев, если рисуют Тебя отныне Господом Всемогущим?

Стеснялся ли, плакал ли обычными пресными слезами или млечным кагором, просто жил, просто ходил, просто дышал, просто выковыривал попавшую в глаз песчаную соринку, или что, Кристо?

Или что…?

Как только Кристап украдкой вбредает в тревожную церковную нишу, как только встречается с нелюдимым холодом вечных витражей, как только легкие его втягивают перемолотый благовонный дым, оставшийся досыпать на всё на свете хранящем полу — неисчислимые вопросы тут же заполняют пространство душевной кабинки, выстукиваются вместо забоявшегося сердечного мотора, отравляют его горькую чернящую кровь, и в свои пятнадцать, когда уже стыдно, когда уже много, когда уже нельзя позволять себе трусить и поджимать губ, он умудряется ухватиться за запястье привычно опекающего Белого, отравляющего его ум нездоровым любопытством, бредет за ним нога в ногу, старается прижаться поближе, закрыть глаза, успокоиться, довериться чужой поступи, чужим хотениям и даже притвориться слепым, лишь бы не видеть того, чего видеть не стоит, не надо, не.

Проникая дальше, запретно и заповедно глубже, Белый усаживает его возле коптящего сухотравьем аналоя, достает из кармана припасенные для их ночных вылазок спички, разжигает три или четыре оставленных свечки — церковь мягко подчиняется новым своим мастерам, перенимает игру плавучих образов и силуэтов, воспоминаний и случившихся смертей. На полы ложатся невозможно длинные тени-шесты, потолки-купола-стены разбрасывают рыболовными сетями ледяной воздух, под угловатыми скамьями и скопившейся айсбергами пылью плещется черное ледовитое море на пути к двоедушной Америке, и их ступеньки, их господень гроб — уже плот, обломок выдранной деревянной двери, единственная лодка, что несет прочь от корпуса затонувшего траурного Титаника, кидающего в созвездия Лиры и Ареса последние прощальные огоньки.

Призрачные чашники выглядывают из-за овитых виноградом колонн, поправляют сползающие отсмоленные ризы, наливают в невидимые кубки красную голубиную кровь, красные слезы, сладкий топленый ягодник со змеящихся лоз.

Кристап всё еще считает, что ему не стоит и нельзя, Кристап не в восторге от того, что они вытворяют здесь ночами, но Ренар протягивает вынутую из-за курточной подкладки вскрытую бутыль, заставляет отпить, и он, агнцево подчиняясь его просящим приказам, которые нежнее замши и тверже бычьего сердца, пьет, глотает, пенно кашляет, задыхается, слезится, заедает белой горбушкой с изюмными плевками. Отодвигается, утирает кулаком губы, с виноватой мрачностью смотрит на стеклянного вытканного Иисуса, почему-то злясь, когда Белый догадывается о каждой пролитой мысли, протягивает руку, гладит по сгибу локтя, собирая складками задравшуюся рубашку. Пытаясь не то успокоить, не то заставить поверить в правду свою, которая рано или поздно становится правдой их общей, шепчет:

— Не беспокойся ни о чем, хороший мой… Ему не жалко. Он даже не смотрит сейчас на нас, Он просто спит, просто вынужденно дремлет здесь, где-нибудь еще, по всему свету одновременно, крохотными разрозненными кусочками… Плевать Он на нас, знаешь ли, хотел.

Кристап не понимает; помнит прочитанные детскими ночами библии, знает вытребованные с него молитвы и пусть не особенно верит, не носит нашейного креста, не ходит на молебны и не кланяется ниц, но все-таки выдает за собственную правду то, что ему навязали, назвали, объяснили, привили, вкололи в вену как будто бы исцеляющей прививкой, хоть и непонятно, для чего эта прививка нужна, если он и сам по себе ничем не болеет.

Он хмурится, прикусывает губы в сеточках-синяках, пытается хоть как-нибудь и хоть о чем-нибудь спросить, но получается лишь поморщиться, с концами растеряться, поглядеть украдкой да пристыженно отвернуться, разыгравшимся шальным воображением, замешанным в хлебное тесто с вином, разглядев заместо океана или пола — шкафут плывущего на Грецию военного корабля, а на досках, вырезанных из церсиса — серебряную Медведицу в сиянии созвездий, открывающую преисполненные непостижимого смысла слова: кто-нибудь, кто-нибудь, отучите ее рычать на латыни, кто-нибудь, кто-нибудь, дайте ей переводчик, лист бумаги и валторну для зубастых медвежьих челюстей.

— Я думаю, что люди просто любят считать себя слишком важными. Слишком значимыми. Слишком незаменимыми. Слишком пупами Вселенной, радость моя ненаглядная, а потому они и умудряются на полном серьезе верить, будто Господь следит за ними каждую денно-нощную минуту — словно ему больше совершенно нечем себя занять…

Кристап знает, что в Ренаре тоже говорит выпитое вино, но если оно — названая божья кровь, то, наверное, говорить ему можно, говорит оно честно, и он, однажды уже искалечившийся стихами этого спятившего Белого, разучившийся под его недугом думать слишком плоско, как думал прежде всегда, как думают остальные знакомые ему люди, трясет челкой, бледнеет, облизывает рот, собирается с покидающим духом, меньше всего на свете умеющим упорствовать и рассуждать, раскладывая мировые порядки по вырезанным из тонкой фанеры полкам. Наконец, отерев пальцами поднывающие виски, очертив весь чрепокостный покров, прячущийся под волосами, узнав каждый шибель и каждый кожный овражек, тихо-тихо, чтобы не услышали расписные витражи, спрашивает:

— И чем тогда…? Чем Он, по-твоему, занят? Бог…

— Он-то? — Ренар доволен, когда удается обратить на себя бьющее полюсом внимание, Ренар до сумрачного лоска рад, Ренар счастлив и хитер, едва Черненький попадается на живца, клюет приблудившимся площадным голубем из подставленных рук, дается без всяких сопротивлений и прекращает упрямиться, снимая с лица натянутый дневным солнцем картон. Приподнимаясь, поспешно подползает к мальчишке ближе, спускается двумя уводящими вразнобой ступеньками, играючи, но всё еще слишком серьезно, припадает на колени, берет растерянного Кристапа за запястья, с победным урчанием шепчет, нежно-нежно и медленно-медленно смыкая пальцы первым подснежным венком: — Да хоть играми с белочками, например.

— С бело… какими еще, к черту, «белочками», дурило…?!

— С самыми обыкновенными, которые рыженькие, беленькие, пушистенькие, иногда летяги. А что такого? — Белый невозмутим, Белый клинически улыбчив, Белый теряет совесть и стыд — достает из кармана кисточку и запрятанный йод, откупоривает зубами у пузырька пластмассовую пробку, окунает туда ворсисто-конскую щетину, вынимает обратно, готовясь чертить и творить, любить и прожигать, отмечать и клясться у порога своего личного безумствующего причастия. — Почему бы Господу не любить белочек, нежный мой? Они, знаешь, будут куда получше людей, и они тоже, если уж о том больше никто не помнит, созданы Им. Или вот собачек. Или скунсов. Птичек. Лошадок. Свинок. Деревца, цветочки, рыбок… Кого угодно, милый мой. Кого — понимаешь? — угодно. — Он ненадолго замолкает, проводит жженой кисточкой по коже пойманной дрогнувшей руки в огранке белой-белой просвечивающей шкурки, задумчиво расцепляет пальцы и переворачивает ту распахнутой ладонью вверх, продолжая удерживать снизу — так крепко, так надежно, чтобы наверняка не вырваться. Кисточка скользит по венам и веточкам, горит на стыке с подрагивающей ладонью, прокусывает ошпаренную спиртом кожу, пока сумасшедший полуночный шут рисует штамп собственного идолопоклоннического грехопадения, выкрашенный в рыже-бурый морской йод стигматовый крест, а потом, прервавшись, вновь шепчет, погружаясь в пучины еще большего лепрозория: — Или вот Иуду. Бог может отвлечься на то, чтобы полюбить Иуду. По-моему, это самая достойная причина и самое достойное из занятий.

На этом Кристапу почему-то становится слишком холодно, слишком жарко, слишком стыдно; запястная кожа горит до глазных слез, сердце колотится под ощущением свершенной ошибки сменившихся места и времени, дергает за шкоты, тревожливо трубит в горны, понукая немедленно сменить пагубный курс. Помеченное запястье горит под новоиспеченным стигматом, но в то время как Белый, пьянея всё больше, берется за второе его запястье, в то время как вино заменяет кровь и Кристо продолжает и продолжает изгибаться на дождливом витраже, губы Кристапа сами раздвигаются, сами стыкаются, сами рисуют незнакомые трусливые слова. Сами, попавшись в капкан, спрашивают — тихо, сорванно, без всякой надежды на незаслуженное спасение:

— С какого… беса… Иуду? Он же его… того, этот Иуда…

— Да не предавал он никого. Я думаю, — быстро, рвано, хмуро и скучно отмахивается Белый. Откладывает в сторону кисточку и пенящийся лекарственный пузырек, склоняет к плечу проеденную белизной голову, любуется творением нечестивых одержимых пальцев, а потом, вышептывая, что у Черныша теперь точно такие же стигматы, как и у Кристо на распятии, покрывая те беглыми поверхностными поцелуями и кончиком танцующего языка, слизывая горечь растекающейся теплой влагой, всё говорит и говорит, богохульствует и богохульствует, кружа голову старыми песнями, баснями, фолками, бромансами, драмами, бесстыдно притягательными насмешками: — Если Иисус действительно был Господом, то неужели Он не догадывался о такой мелочной подставе, радость моя? Не смеши меня, молю тебя. И потом, даже если Он был настолько невинен и кроток, чтобы покорно слечь под рукой мнимого убийцы, я все равно не верю, будто Иуда взаправду желал Его смерти. Мне кажется, он любил Его. Любил сильнее всех на свете. Единственный, кто Его понимал, принимал, доверялся и поддерживал. Любил настолько, что даже согласился лишить драгоценной жизни, навсегда взяв на себя бремя богоубийцы, но потом… Потом, уверен, он попал в Рай. В настоящий Рай, который совсем-совсем для единиц, а не для всех, кто как будто бы туда отправляется по дешевому просроченному билету за спасение переходящей дорогу старушки и прочей чепухи. К самому возлюбленному Господу под крыло. Иуда нуждается в некоторой степени бесконечности любви, ты так не считаешь? И лучше бы Боженьке — хотя бы изредка, если, допустим, постоянного времени нет — отвлекаться на него, чем на тех, кто остался прозябать на этом свете… Если этот кто-то, конечно, не белочка. Или не собачка. Не свинка.

Кристап обездвижен, обезмышлен, разбит и внутренне распят. Он не может ничего сказать и только шевелит русальими губами на серебряном грустном крючке, слушая, как по витражным Иисусам стекает наружный дождь, как под окнами череп-лед сковывает спящую под снегом промозглую землю, как завывает семью голосами луна, отзываясь на перемигивание тонущих огоньков черного Титаника — и пустота, пустота, вечная пустота, и нигде вокруг не найдется непонятного Иуды, и один сплошной ад, и глупое до слез взапой человечье племя, кофейные заспанные лица по утрам, камергеры в придворных блесках, диванные микстуры, изнасилованные фальшивые рукопожатия, обезбоженный мир, все равно пугающие ночной порой церкви, тихие пыльные шаги за спиной, черное пальто, свиное рыло, когтистые ноги, Зы.

Белый, ошалев, угодив в свой личный плен, со стонами сладкого помешательства лижет его запястья, складывает безвольные ладони молитвенным крылом, кланяется перед ними, вышептывая, потеряв последнюю трезвую нить, что Кристап — его собственный личный Христос, его Библия в нагрудном кармашке, его образ и его спасение, а он — его несчастный влюбленный Иуда, хотя Черному кажется, что всё должно быть наоборот, что Белый немножечко ошибся, что Иуда ближе к нему, что объяснить бы это, выплюнуть проглоченные строки, да чужие библии не дадут, чужие библии сидят под сердцем больной занозой, загнивают, учат не думать, учат просто потреблять и верить любой оброненной лжи, принимая ее за свою единственную правду.

По затертым юбками и штанинами скамьям гуляют мертвые души-солдаты в пятизвездочных мундирах, выбравшиеся на полночную прогулку из погоревших экзерциргаузов, ткется в желтом свечном кругу зелень металлического лавра, шамбелян-призрак в сонном прищуре приподнимает заношенную до дыр двуколку, отвешивая строгого угрюмого поклона. Зы снова появляется, не страшась комкать когтями половики даже между будильниками, даже в минуты человеческого снорафона, даже в карусели экосеза, шакальего лая, авторучечного беспокойства, детских картинок, уходящих грез, черных шляп и окровавленных свиных ртов.

Титаник безудержно тонет, море молчит скорбным штилем, гаснут гребни отчаливших волн, уносятся в безбрежность медвежьего неба свечные искры, созвездие дрейфует по хоралам мертвых солдат, губы целуют стигматы, хлещет кровью вино, хлещет вином дождь, тает лед, оголяется череп преданной земли, мёртво спит мертвый Иисус, нарисованный на мертвом стекле.

Всё вечно, всё бесконечно, всё тепло и холодно, светло и мрачно, больно и ласково, грустно и счастьем сквозь слезы, и кто-то хочет познавать смерть каждый раз, когда за кем-то другим стенкою закрывается непроходимая уходящая дверь, и признан научным бордюрный стыд, и кошки Эллота, кошки Вагати, кошки Священных Леопардов перемигиваются полыменем глаз по крышкам пустого гроба, и смерть становится культом к возрождению, и губы вновь доводят до беспамятства, и немного страшно, немного стыдно, немного прости меня, кто-нибудь…

И за спиной всё так же стоит Зы.

Большой, черный, желтый, пустой Зы, зажигающий на лезвиях когтей темь, зажигающий стыд, зажигающий плач, зажигающий поглощенные детские сны, прячущийся на донышке рюкзака, лишь единожды в год снимающий с лица уродливую кабанью маску.

Старый страшный Зы, старая страшная церковь, старый страшный Титаник, старый страшный Бог, старая страшная первая любовь, старое страшное «прости меня за то, что с нами всё не так».

Старое и страшное, всё в этом мире старое и страшное, Кристо, Боже, Иуда, спаситель мой…

Всё в этом мире во прах, и аминь Тебе, Светозарный.

Так просто и так мёртво: аминь Тебе, Отец.

========== Грейпфрутовый нацист ==========

Zum letzten Mal wird zum Appell geblasen,

Zum Kampfe steh’n wir alle schon bereit.

Bald flattern Hitlerfahnen über allen Straßen.

Die Knechtschaft dauert nur noch kurze Zeit!

Черныш и цитрусы — это самое ужасное сочетание, которое Ренару только удается вообразить.

Чернышу ни в коем случае нельзя с ними дружить, нельзя общаться, нельзя иметь совсем ничего общего — он же сам, черти, как этот чокнутый цитрус, такой же невыносимо и упрямо кислый, такой же притягательный и безутешный, такой же сочный и вкусный, незаменимый, горчащий, доводящий до сведенных губ, щек и зубов, витаминистый, основа всего и затесавшийся вместе с тем малюсенький перебор: переешь вот так этих цитрусов — и на долгие месяцы свалишься с аллергией, приветишь красные гноящиесяпятнышки, блошиные чесоточки, много-много разных веселеньких проблем, схватишь тонкую невытравляемую непереносимость, а хотеть продолжишь, хотеть будешь с воплем и ломкой, с нытьем и одержимыми снами под подушкой. Не доешь, не доберешь, не дополучишь даже крохотной дольки, крохотной семечки, крохотного волоконца — и свалишься на этот раз с цингой, с авитаминозом, с чем-нибудь, что окажется даже гораздо хуже.

Правда, свалиться — свалишься в любом случае, потому что с Чернышами, то есть с цитрусами, ни по-хорошему, ни по-плохому ни говорить, ни обращаться нельзя — все равно же, гады, не поймут и останутся кислить-горчить-ломать-сваливать с сенной поджелчной лихорадкой, от которой, хоть убейся, хоть посмейся, тоже простой непутевый рецепт: чертовы, мать их, Черн…

То есть цитрусы.

Всё еще цитрусы.

Все равно же, гады — что Черныши, что цитрусы, — ничего с ними не сделаешь.

Лимоны в руках Черныша незамедлительно превращаются в громоздкое, но, ладно, не такое уж и страшное орудие строжайшей пытки: он целенаправленно выдаивает их в чай, цедит до последней умирающей капли на одну несчастную кружку, покрывающуюся выцвеченной накипью, спокойно жует нарезанными дольками безо всякого сахара — ну подумаешь, что долька отмочилась в гребаной подсахаренной водице, так минут пять же отмачивалась, да и то! Какой с этого вообще может быть прок? Всё одно, заразы, смертельно кислые и щипучие — Ренар знает, пробовал, пережил, но больше не хочет, не надо, спасибо, к черту бы тебя, кошмарный и здоровый образ жизни.

Чая в конце всех концов оказывается недостаточно, и Черныш, практикуясь и развиваясь в выработанном мастерстве, старательно идет дальше: приносит из магазинов лимонные соки — чистый концентрат, прямой отжим, сотня адовых процентов в одном соединенном преисподнем литре, чтобы уж наверняка пришибить, чтобы хорошенько помучить, чтобы ненароком, пока садистский лимонный Торквемада не смотрит, сливать эти проклятые желтые воды в канализацию и бодро делать вид, будто да, выпил, будто да, вкусно, как же ты мог в этом усомниться? Я ведь так, черти, люблю этот поганый свежевыжатый сок безо всякого сахара! Конечно же, милый мой — укушенный за задницу жестокий ублюдок! — люблю.

Кристап — он до невозможного наивный, поэтому верит слишком легко — так, чтобы от совести сжимало солгавшее сердце, остервенело начинающее себя ненавидеть, — кивает, а Ренар, с головой повязший в самобичевании, понимает, что нет, его не раскусят, что дерганье левой лицевой стороны в эти моменты выглядит вполне убедительно: лимонный сок, зачастую лишенный несчастного аспартама или изомальта — это вам не райский нектар из папайи да манго, это разливной ужас, это то, что, как ни странно, осознает даже ударенная по головке Синеглазка.

С апельсинами всё проще, слаще, приятнее, совсем и ни разу почти не печально: сладкие апельсины Черныш не любит тоже, он вообще этого сладкого не любит, намеренно тем брезгует, выбирает извечно покислее, черт его знает как, но обязательно угадывает, притаскивает килограммами, намешанными с такими же кислейшими тангаринами в зеленой шкуре, ворчит, рычит, куксится, что отныне они станут есть вот это заместо всяких там десертов и жирных тортовых кусков в три часа пополуночи, и Ренар, собственно, без особых — те приходят обычно через неделю, за которую что-нибудь да случается, меняется, проливает хоть капельку доброго боженькиного света — проблем ест: ну да, чешется, будто бомж плешивый. Ну да, морда становится безобразно похожей на морду бразильского питона или вот американского хитрого кугуара, леопарда в дыму, ирбиса в гималайской пучине — да кого угодно еще, пятнистых — их как-то внезапно много, пятнистые — они везде и всюду, это вам не моногамы и уж тем более не полосочки из тех, которыми покрыт мимикрирующий енот-Мэлн.

Образно покрыт, конечно.

Так вот, апельсины Ренар ест с упоением, неподдельно радуется, когда Кристи притаскивает его любимые, красные, с кровавыми прожилками древних фараонов и завалявшихся в тростнике толстых гиппопотамов, лениво глядящих, как вытягиваются в тине перекормленные бревна-крокодилы, а соловые ибисы мерно разгуливают по вторым порогам Нила, зачерпывая гребущими ластами процеженную мутную воду.

С мандаринами проблем нет тоже: пара таблеток от очередного штурма бесящейся аллергии, два-три-четыре сожранных килограмма в день — и даже непробиваемый пенек-енот начинает чуять нечто неладное, даже непробиваемый пенек-енот просекает, что Белого всё устраивает, поиздеваться пропагандировать здоровый жизненный стиль — а он, если по-настоящему здоровый, то ни в коем случае не должен приносить удовольствия — не получается, никаких утешительных итогов не видно, а енот бронебетонно уверен: вкусно — значит, хер тебе, а не здоро́во, и мандарины они едят разве что в первый-второй месяц по закрутившейся осени, пока немножечко подтормаживающий по будням и выходным Черныш не просекает, что что-то с ними, с этими погаными благословенными мандаринами, не складывается.

Кумкваты — это разговор совсем уж отдельный; кумкваты ужасны, кумкваты невозможно принять и полюбить ни одним — даже самым изощренным — сердцем. Ренару нешуточно страшно, что пытать его будут именно ими, но неким немыслимым чудом получается, что енот их жрать не способен и сам. Енот, кривясь миной, матерно — это ж уметь еще надо… — плюется, отдраивает себе пострадавший язык, бесится, злобно косится на ни разу не оправдывающую себя расценку — педантично-чопорный ты мой, невозможно, поганец такой, не умиляться, — взвешивает плюсы от перекошенной Белой физиономии, минусы от физиономии собственной, еще раз косится на кусачую цену, и кумкваты незаметно, тихо, радостно и торжественно рацион их покидают.

Следом плавно, потеснив затянувшийся рейд, приходят померанцы, похожие в представлении Ренара на маленьких пушистых шпицев — те слишком редкие звери, закатываются маленькими золочеными щеночками всего лишь пару раз за год, радуют пряными предпраздничными запахами близящегося Рождества, обычно уходят на крепкий ароматный чай, потому что сырыми их есть странно, потому что это доходит и до енота, потому что их действительно мало, стоят дорого и каждое такое померанцевое заглядывание в истосковавшиеся гости — кутается в особенное тепло даже не обязательно зимы, а, например, белой-белой весны под цветками распахнувшихся на тропическо-индийском дереве лилий.

Помело и свити — это тоже ерунда, приятное баловство для детишек, их можно пожирать много, с беспритворным вкусом, и ничего страшного они за собой совсем почему-то не оставляют. В худшем случае — просто надоедают, вяло киснут, очищенными, на нагретых лучом и батареями подоконниках, перекатываются шарами-толстячками по столу и полу, падают, прыгают, служат домашним мячиком для неосторожного ночного гольфа, когда оба, толкаясь, бредут занимать туалет, в итоге втискиваясь туда вместе и вместо туалета творя какое-то совсем уж чокнутое непотребство — того, что явление золотого дождика вполне себе существует, Ренар старается Синеглазке, непредсказуемо хрупкой на психику, не раскрывать, — попадаются под зубы обожающей их надкусывать собаке.

Собака — та еще взвинченная психопатка-некрофиличка, насилующая плюшевых медведей и их же в процессе обязательно добивающая, собака любит цитрусы так же, как любят их и Черный, и Белый — у Белого, правда, всё еще сплошь не те, патлатые да синеглазые, ассоциации. Собака обязательно приходит к ним томными полутемными вечерами, находя сидящими за кухонным столом, лениво пережевывающими предлимонный ужин, и оба они, отложив вилки, недоуменно, чего-то в этой жизни явно недопоняв, таращатся, как дурное неизлечимое животное, нацепив на каждый клык по апельсину-тангарину-помело, чинно выкрав и решив, что совершило преступление века, о котором все вскоре станут сокрушаться и добытое отнимать, улепетывает от них, виляя розовыми пятками и вскинутым победным хвостом.

Собака бегает из комнаты в коридор и обратно, следом, рыча и проклиная, носится и впрямь о чем-то жалеющий Черныш, пытаясь гребаные фрукты отобрать — ему же Балта, вернувшегося с работы, морить цитрусовым адом кормить. За окном медленно сгущается синий предночной сумрак, прогибается под морским ветром старина-клен, стучащийся ветками в макушку пятого сонного этажа, раскатывается в облаках синтезированная луна, аскурирующая прибои и отливы. Все всплывающие в памяти озерца и прудики становятся крохотными персональными дьюарчиками для заморозки зимних тритонов да лягушек, и всё почти уютно, лаконично, оживляюще и до лакомой дрожи радостно, и хочется вступить в игру с несчастными апельсинами, загнать псарню под кровать, выкуривать ее оттуда костяшками, рыбой и надежными рабочими перчатками, чтобы не прожрала в новый раз рук, смеяться с не умеющей смеяться Синеглазкой, дергать ту за волосы и дуть-шептать в чувствительные уши, а потом вот…

Потом, отгремев Хорст Весселем, вынырнув из пучин необжитой бездны самой царицы Астарты, добив до тошноты и странного, дивного, страшного кислородного голодания, в их маленький теплый мир, резко прекращающий быть и теплым, и миром вообще, приходят кошмарные, ужасные, красно-немецкие и немецко-красные фашистские…

Грейпфруты.

☘߷☘

На кухоньке, которой поспорить бы в размерах с соседствующей за стеной комнаткой — поэтому они бо́льшую часть времени проводили здесь, где свободнее и лишняя мебель не загромождала пространства, Черныш по обыкновению рассиживал на коленях у Ренара, а рыжая собака разваливалась на коленях у Черныша, — было тихо, уютно, сумрак заползал с обратной стороны приоткрытого окна, донося внутрь запахи осенне-зимнего застоявшегося промежутка, темно-масличного винограда по чужим заборам, хрустящего щегла-ноября, стылой изморози острой красоты под каждым вторым, всё еще зеленым, всё еще бархатным, только немножко в усыпляющем стекле, листом. Дышало оленьим месяцем, запутавшимся в черных ветках ссутулившихся деревьев, сухими-сухими асфальтовыми дорожками, что серебрились под светом меняющих друг друга побратимов-фонарей, и где-то скрипел речной водой корпеющий актуариус, записывающий фантастически-нестабильные заметки о поведении двух причаливших к речным изломам выдр, и где-то бегала потерявшаяся смоляная овчарка в содранном бумажном ошейнике, пытающаяся отыскать лунный мяч, запущенный в последний полет почившим со свету хозяином, и где-то целовались сосна и лебедь, не пожелавший улетать на свой восточный юг.

Еще там, снаружи, дремали желтые и синие автобусы, сбившиеся в круг стадного кольца, там растекались мутной лентой поля-поля-поля, чайки засыпали на просторном крыле, плакал редкий зверь-альбатрос, шумел прибой, стонала, ссыпаясь по щепкам и крошкам, минорно-тоскливая дамба. Там память ворошила злую тягучую пытку, там звездные глаза устремлялись туда, где пахло печальнее всего, там лежал маленький низкотемпературный рай о свободе и открытых для пустой поступи дорогах, а у них тут…

У них тут бытовал сложенный из ваты да вязаных ниток малыш-чиж на подоконнике, глядящий сквозь толстое стекло, аккуратные берестяные корзиночки с оперившимися в листья тангаринами по блестящей, но заляпанной столешнице. Немножечко скудный, немножечко бедный, немножечко полинявший обеденный стол — за ним обычно никогда и не обедали, особенно если наступал конец текущего месяца и для пышных трапез заканчивались средства, а еда становилась простой да из пластиковых магазинных коробочек, — морозильник, сохранивший кладовые залежи оставшегося с лета мороженого, которое Ренар берёг, как рыжая псина-истеричка берегла веселые плесневелые косточки и прилепленный на задницу кусок колбасы, оставляя про запас на потенциальный черный день, когда нацисты в грейпфрутовой кожуре окончательно оккупируют облюбованное гнездовище.

В общем и целом — еще один низкотемпературный рай; в окне давно поселилась трещина, в раме трещина тоже — заделывать и кого-то звать ради заделки было лень, отмахивалось, что и так сойдет, зато какой простор для свежего кислорода, — воздух перетягивал туда-сюда резиновые ветра, и лучше бы не сидеть без ладной куртки, если не хочешь отморозить осколок сердца да дождаться вездесущей Королевы Льда, любящей отвешивать хрустальные поцелуи. Черныш раскачивался на приставленном рядом стульчике, псина рыла окопы в комнате, чтобы ненароком не заставили застрадать той же херовой психохирургией, которой страдали нынче вечером ни разу не уважаемые и вообще не такие уж и хозяева, а перед Ренаром, только-только переболевшим, только-только вышедшим из неожиданно случившейся больницы да чтобы прямиком на сердце, ставя нос к носу с накрывшей неизбежностью, зловонили проклятые грейпфруты, заботливо растерзанные на четыре кривеньких куска: Синеглазка почему-то никогда их не резала, Синеглазка именно что надрезала кожуру, пускала сок, а потом безбожно, с каким-то исконно гитлеровским наслаждением рвала, и кровь-сок вытекала на столешницу, кровь-сок оказывалась повсюду, даже у Ренара на джинсах, на полу, влипая густеющими сиропными лужицами, в которые потом попадешь — и отдерешься разве что с попорченными носками.

Кровь-сок разила собирающейся тучей му́кой, от нее сводило подобравшийся к горлу желудок, лицо и кожа головы начинали преждевременно воспаляться и зудеть, краснеть, намекать, что обязательно случится, если переступить грань и протянуть к адовому «угощению» руку.

Ренару было до панического припадка нервозно, Ренар поддирал себя ногтями то по щеке, то по затылку, то по подбородку, то по бедру или руке, предчувствуя скорую телесную реакцию. Челюсти парализовало, в зубы стреляло живодерной игольчатой болью; ни за что, господи, не хотелось раскрывать рта и кусать, кусать, кусать, множа ужасный текучий сок, а потому, из последних сил оттягивая момент казни, морально и физически сдыхая, так и не находя ответа, ну зачем весь этот хоррор нужен, он лишь застонал да практически в голос захныкал, когда Черныш — весь из себя серьезный и обиженный нежеланием к чертовым нацистам, омытым да разодранным, прикасаться, — пододвинул к нему сучьи огрызки ближе, едва ли не спихнул на колени да раздраженно и хмуро пробурчал-приказал, теряя взятое в кредит терпение:

— Жри давай. Какого хрена сидишь?

У Ренара не водилось проблем с определением мужественности или не мужественности: он был твердо уверен, что человек имеет право делать то, что в него заложили, поэтому плакать вовсе не зазорно — ну кто, черти, это вообще выдумал? — плакать можно и нужно, если тебе грустно, страшно или больно… Правда, понять это, к сожалению, под силу лишь редким да по-настоящему сильным людям, которых встречалось слишком непростительно мало, в то время как фиалочные принцессы да непроходимые енотовидные дураки продолжали петушиться и уверять, будто то, то и то ни в коем случае делать нельзя, то, то и то делать катастрофически воспрещено и лучше как будто бы сдохнуть, чем пустить свою скупую слезу.

Ренар всё это знал, Ренар всё это себе напоминал, но почему-то на сей раз оказался не в состоянии совершенно ничем самого себя подкрепить; почти плакал, да до конца не плакалось, почти скулил, да до конца не скулилось, и получалось лишь с кислой миной коситься на Черныша, Черныш, изгибая мрачную бровь, ответом косился на него, грейпфруты — безотступно и ненавязчиво — подкатывались теснее, с мягким лающим смешком залезая в напряженную до скорого срыва ладонь.

— Я вот думаю… а лимончиков у тебя, хороший мой, случайно не найдется? Если у меня все равно нет выбора и если ты настаиваешь на том, чтобы я проглотил эти несчастные вечерние витамины, то я бы лучше поел твоих замечательных лимонов… Без сахара, честно. Попил бы даже тоже. Чистый концентрат, всё как ты любишь… Или вот апельсины. Можно заместо одного этого несчастного нац… грейпфрута, грейпфрута, конечно же, я лучше съем весь килограмм лимонов, апельсинов, кислейших зеленых мандаринов, а? Да чего угодно, радость моя, я умоляю тебя, только не эти поганые грейпфруты!

По лицу Черныша раньше всяких ответов наглядно прочиталось: ни хрена подобной роскоши нельзя, не полагается, не предусмотрено, и лучше бы тебе не выделываться, господин гриб, лучше бы спокойно сидеть и послушно жрать свой полезный паршивый грейпфрут, который «ich bin ein Nazi», пока терпение вспыльчивой Синеглазки, бес поймешь что вбившей себе в башку, не закончилось, и между вами опять не случилось взорвавшегося Третьего Рейха — то есть войны, войны, беспробудно-беспросветной войны, в которой:

«Жри, что хочешь, Мистер-Всё-Тебе-Не-Так, но ко мне даже не думай прикасаться. Не думай даже, понял? Это значит, что никаких тебе туалетных извращений, никаких тебе щупаний, и член свой тоже ублажай сам, потому что моя задница для тебя, раз ты такой самостоятельный, закрыта».

Ренар, вздохнув, не в силах подобрать уже попросту никаких слов, в упор не мог сообразить, зачем над ним так измываться, если ничего плохого или обидного он вроде бы не сделал. Он ненавидел грейпфруты, видел в них мерзостной наружности и гнилостной душонки врага и, совсем выживая из ума, собирал на них темными ночами зубоскальное досье, но всё, что ему удавалось узнать, оказывалось настолько смешным и нелепым, что до конца и не поверишь, усомнишься, отмахнешься, даже такой вот замечательной конспировке позавидуешь: от них вроде как худеют, говорил мсье-интернет, они полезны, они удивительны, прекрасны, незаменимы и неповторимы, и вкус у них, мол, самый что ни на есть замечательный, хоть Ренар и знал, что это лютое да наглое вранье.

Обо всём этом кричал паршивый предатель-гугл, уже захваченный нацистским братством, это он сам выудил трясущимися руками из просторов глубинной мерцающей Сети, это он долго-долго собирал по оборванным кусочкам, пытаясь постичь, связать воедино, открыть запрятанную истину, смиряясь, что дело, видно, в гребаном худении гребаных анорексичек, и косясь на тощего недобитого енота, на котором можно было проводить показательные изучения человеческой реберной системы, доказывая, что мерзостная теория мерзостных грейпфрутов все-таки, сука, работает.

Вот оно, вот оно: Синеглазка просто совсем двинулась, Синеглазка просто — не так уж и глубоко внутри — немножечко баба. Синеглазке очень нужно доводить себя до проклятой скелетистости, чтобы торчало всё наружу да нараспашку, жрать эти вшивые убийственные грейпфруты, но одной ей их жрать, выходит, стыдно, одной как-то не солидно и никак, одну обсмеют, а Синеглазка — она настолько же гордая, насколько и дурная. Значит, нужно не одной. Значит, нужно припрячь и господина гриба, чтобы никто ничего не понял и ни о чем не догадался. Значит, да здравствует нацизм, новый Рейх, die Fahne hoch!

И всё бы ничего, и пусть Ренару к черту бы эти его кости были нужны, и пусть всё еще мечталось за что-нибудь помягче, чем обреченная тазовая меловость или выступающий горный хребет, ухватиться да потискать, но если патлатому балбесу так хотелось — потерпеть он ради него мог, сделать вид, будто ничего не понимает, мог тоже. Всё он мог, на всё был заочно согласен, даже на вечные пятна и проеденный до рвотного позыва полуязвенный уже желудок, на таблетки от замучившего почеса и печальные тюремные вечера, на ненависть к кисло-горькому запаху и сведенные зубы, намертво отказывающиеся разжиматься, стоило лишь кому-нибудь упомянуть о затянутой в немецкий оранж отраве.

Всё он мог, всё бы и дальше смог, если бы только не тот маленький, бесящий, очень жестокий, очень неоправданный, очень нехороший факт, что Черныш в последнее время никаких грейпфрутов не жрал.

То есть вообще.

Никак.

Не жрал.

Точка.

Вот и сейчас Ренар старался, вот и сейчас, скрепив отважное оловянное сердце бумажными скобами, подстелил заместо скатерки, которая у них отсутствовала как явление, оборвыш из бесплатной газетки, каждую неделю приходящей по почте, разложил на той этот свой чертов ежевечерний паек, нервно облизнул ноющие в трагедии губы. Вдохнул, пытаясь успокоить заходящиеся легкие и сведенный не предвкушающим предвкушением желудок, полетевший вниз в фатальном сгорающем штопоре. Надкусил, едва прикасаясь по-лошадиному задранной верхней губой, первый малюсенький кусочек, выгрызая его из шкурки вместе с мякотью, шелухой, прожилками, цедрой — да плевать, что горько, плевать, что отвратно, всё плевать, лишь бы побыстрее закончить, забыть и вернуться к более приятным занятиям, в категорию которых теперь вписывалась даже ленивая мойка посуды, лишь бы Синеглазка ни к чему не придралась, лишь бы не заставила его потом отдельно доедать оставшееся всё, что возможно отодрать от внешней кожуры, лишь бы, лишь бы, лишь бы, но…

Но гаденыш с радужками, что такие же синие, как и вечер за окном, невозмутимый и горгулий гаденыш, наблюдающий за ним, словно непревзойденный многоопытный палач с нахлобученным на голову мешком, готовый нажать на рычажок и впустить в каморку свежего убивающего фосгена, всё, сволочь же такая, сидел на этой своей заднице ровно.

Всё, сволочь же двойная, тройная, дрянная и неблагодарная, не ел.

Всё никак и ничего, сохраняя вид настолько неискушенной священной невозмутимости, настолько обескураживающего «тебе надо, ты и жри, а я что, обязан, что ли, идиот ты поганочный?», что Ренар, по природе своей почти всегда мирный и почти всегда добрый, выдрессированно спокойный и порядком от жизни хлебнувший, чтобы вынести на свет кое-какие поучительные выводы, не справившись с удручающей, детской, не находящей панацеи обидой, стиснул в самопроизвольно захлопнувшихся кулаках чертов грейпфрут, брызнул на стену липучим горьким соком, ознаменовавшим новую обойную роспись неустойчивыми кухонными продуктами, и, оскалившись в собачьей гримасе, подтолкнул один из разодранных кусков к мгновенно скривившемуся ублюдку, заявляя твердое, громкое, обещающее даровать очень и очень серьезное наказание за один лишь прецедент на непослушание:

— Что это ты здесь так преспокойно сидишь и скучаешь, радость моя? Давай уж если делать, так хотя бы делать всё по-честному. Если тебе так хочется этого сраного здорового образа жизни и этих сраных убивающих грейпфрутов, то, пожалуйста, потрудись есть их тоже. С какого дьявола я должен страдать с ними в одиночку, объясни-ка мне?

Енот ненадолго замешкался, заерзал на выпирающих костяшках, однозначно и налицо занервничал. Покосился на истекающего, всё еще опасного кровисто-оранжевого нациста в помятом мундире, выразив переползшими вниз бровями и поджатыми уголками тонкого рта явственное презрительное пренебрежение. Скребнулся по столешнице пальцами с затупленными подрезанными ногтями — Ренар подстригал их теперь часто и подолгу, устав терпеть вонзающиеся в мясо оргазмирующе-мстящие когти, — покосился за уголок тоскливой прихожей, будто надеясь увидеть там вовремя слинявшую псину, которой всё это навязанное безобразие можно было бы случайно и исподтишка скормить.

Псины, раньше прочих почуявшей, когда запахнет поджаренной задницей, ожидаемо не обнаружил, вообще ничего спасительного не обнаружил, кроме грейпфрутово-зябкой полутьмы да талого кухонного света, падающего на коричневый линолеум кривоватыми рассеивающимися квадратами отраженного пространством окна.

Несчастный да никем никуда не вытащенный, очень нехотя, очень со скрипом снова обернулся к дожидающемуся ответа Белому.

Снова покосился на вскрытый фрукт, сводящий челюсти созывающим вульгарным видом, снова провел языком по трескающимся от одного запаха воспаленным губам и…

И, сволочь же бессердечная, сволочь недобитая да по сути своей такая же нацистская, не поведя ни ресницей, ни нервом, ни затвердевшим перекошенным лицом под разводами мучного гипса, грубо, злобно, чеканно и недовольно пробормотал-заявил-убил:

— Не буду. Я терпеть их не могу, эти твои сраные грейпфруты. Так что даже не надейся, будто я стану их жрать.

Вот здесь у Ренара, который всё еще оставался предельно терпелив, относительно спокоен и самую капельку миролюбив, случился маленький, очень-очень маленький и очень-очень невзрачный приступ, за которым дернулись измазанные в соку пальцы, дернулись доведенные до рейховской войны лицевые мышцы, дернулся помутившийся, заплывший грейпфрутовым плевом и грейпфрутовым семечком рассудок, и замазанный горечью язык, обретя собственную непокорную волю, нырнув в озерцо добившей обиды и сомнения, наполнившись скрипящего рева, с которым бы лучше не сталкиваться, ударив кончиком о нёбо, угрожающе прошипел, пока пальцы, смяв проклятого фашиста, заготовили того для немедленной капитуляции полетом сквозь космическое межпространственное окно:

— Погоди. Погоди-ка минутку… Что значит… ты их «терпеть не можешь»?

Наверное, енот все-таки таким уж непроходимым идиотом не был, и куда угодил, во что с разгону мордой вляпался — понимал, но…

— То и значит. Они мерзкие, горькие, кислые, отвратные и вообще. Нахер они мне дались… Не собираюсь я ими травиться.

— Но… но… — Понимал он там что-то или нет — черт его знает, зато Ренар не понимал наверняка и встречал, разбросав колючие объятия, беспросветно взрывающуюся панику, прикладывающуюся железной дубиной к отказывающей голове. Стиснув треклятый шматок грейпфрута до выпущенной по ладони мякоти и липкой хлюпающей жижи, закатившейся за запястье и под рукав, развернувшись вполоборота, ожесточенно и запальчиво, свободной рукой хватая допрыгавшегося сучьего сына за прядь разросшихся виноградом волос, дергая того на себя и остервенело заглядывая в шалящие, но продолжающие говниться глаза, выливая всю свою обиду и весь вскипающий гнев, все месяцы мучений и нынешнее стоическое непереваривание всего, смутно напоминающего гремучие померанцевые шары, вскипел, взбеленился, провыл, разбрызгивая собравшуюся возле губ обжаривающую слюну: — Тогда какого же хера… Какого же хера ты их сюда, в мой долбаный дом, тащишь?! Какого хера заставляешь меня их каждый вечер жрать, а, зараза ты патлатая, если знаешь, что и я их тоже не просто не выношу, а ненавижу, как несчастные подыхающие евреи ненавидели гребаных немцев?! Какого же, спрашивается, хера?!

Воспламенившийся, разошедшийся, достаточно натерпевшийся пущенного на самотек самодурства, ухватил молчаливую заразу туже, придернул ближе, вышвыривая из рук сраный щиплющийся грейпфрут, быстро обтирая ладонь о штанину, прихватывая для надежности за чужую спину, чтобы прижать, чтобы втиснуть, чтобы никуда уже, гадина такая, не посмела от настигшей расплаты уйти. Почувствовал, как ему уперлись напряженными ладонями в грудину и плечи, как зашипели, вздрогнули, попытались отпихнуть, оттолкнуть и вырваться, но потерпели сокрушительное поражение, потому что у него всё, рванул запал, потому что, потому что, потому что:

— Ах, значит, мы еще и сопротивляемся, сволочь ты моя дорогая? И ситуации совсем-совсем своей тугоумной бедовой головкой не понимаем?

Он не собирался делать этого прежде, не собирался делать этого вообще, но, доведенный до горячки просочившимся сквозь зубы матерным енотовым проклятием, покрепче ухватил добившегося своего кретина за холку, ударил со всей дури ногой по его стулу, выбивая из-под седалища последнюю опору, быстро и жестко, удерживая в руках, повалил того на пол, чтобы наброситься следом, нависнуть сверху, оседлать сжатые до хруста бедра, намертво вклеиться ладонями по обе стороны от головы и на миг встретиться с расширившимися глазищами, тут же порешившими, что безопаснее будет торопливо отвернуться.

Сцепив клыки, впадая в больной раж, веря, что сейчас может с собой не справиться и действительно причинить определенной степени боль, ухватил пальцами под вертлявый подбородок, заставив, побуйствовав, но потерпев неудачу, взглянуть на себя; склонился, рисуя ртом уродство ни разу не здоровой ухмылки, еще ниже, чтобы почти вплотную губами к губам, чтобы бился, бился, да ничего, тварь гривастая, тварь тираническая, сделать не смог, пусть и царапался этими своими обрезками, пусть и пытался лупить острейшими, да зажатыми коленками, пусть и где-то за порогом заелозила задумчивым привидением растерянная тюленья псина — никак пропустит всё самое интересное и не успеет подтрахать в процессе непонятного пока игрища чьей-нибудь влекущей аппетитным костром ноги?

— Ну и? Объясни мне, счастье мое, что в таком случае между тобой и этими гребаными нацистами происходит? И объясни правдиво! Потому что иначе, обещаю, я за себя не ручаюсь, а расплачиваться придется очень и очень… болезненно. Для тебя, разумеется.

— На… не… да с какого… Погоди. Какими еще… «нацистами»…?

— Тьфу. Черт… С грейпфрутовыми. Грейпфрутовыми, маленький ты мой фашист. Что, блин, у тебя и у меня с ними происходит и почему они которую уже неделю оказываются на нашем проклятом столе?

Черныш, прожегший загорячившимися глазами нависший белобрысый лоб, напыженно промолчал, после чего, так и не отыскав то ли смелости, то ли силы духа, то ли попросту желания, опять отвернулся. Закусил растерзанную на мясо губу, растерянно и смято уставился на провисшую сожалеющую стенку, поджимая пальцы и подбородок, поджимая сердце и ноги, предчувствуя, сознавая, что вот-вот попадется все равно, что куда ему тягаться со взбеленившимся — да даже и с обычным тягаться не очень-то получалось… — Белым, что…

— Скажи. Лучше по-хорошему скажи мне, принцесса. Иначе мне придется насильственно отворить твой дивный сволочной ротик, просунуть туда этот чертов грейпфрут — фу ты, даже называть его по имени теперь противно… — и делать так каждый божий вечер, каждый долгий-долгий зимний вечер, заботливо поддерживая тебя под горлышко, чтобы ты обязательно глотал, глотал и еще раз глотал его аппетитные кисленькие дольки, продолжая приучать тебя к этой замечательной здоровой пище до тех пор, пока ты все-таки не соизволишь рассказать мне, что ты такое всё это время вытворял и для чего, бесы тебя не тронь, вытворял.

Он не лгал, не паясничал, не шутил и не угрожал впустую; едва договорив — потянулся за сброшенной четвертинкой мерзкого цитрусового порождения, перехватил ту двумя брезгливыми пальцами, с сомнением и любопытством покосился на заметно запаниковавшего енота, после чего устроился на том обратно, поелозил на бедрах, раздвинул двумя другими пальцами пытающийся воспротивиться рот, надавив на подчиняющие себе челюсть точки, и, сожалеюще покачав головой, заметив во вспыхнувших нервных глазах отражение забившегося в медленном понимании страстоцвета, услышал, наконец, гребаное затянувшееся признание, если признанием оно, конечно, было:

— Я… прочитал тут… как-то… херню… одну…

— Да…? — Ренар замер, удивленный неожиданным началом, приподнял брови, предлагая продолжить говорить. На всякий случай, чтобы никто ничего не передумал, подтянул просверленную семечками-арнаутками дольку поближе к прелестному алому ротику, со светящейся непоколебимой улыбкой подбадривая: — Что ты там такое прочитал, ангел мой? Ну-ка поделись со мной.

Синеглазке, очень и очень очевидно, было до судороги стыдно, щеки ее возгорелись маковым ипподромом, глаза заблестели, взметнулись, перелились из ночи в ночь, дрогнули в повышенном пульсе прочертившейся синей кровностью нашейной артерии, и все-таки…

— Прочитал, что мужик, каждый день жрущий эти сучьи… грейпфруты, цитрусы… срать… будет здоров, как корова… Бык… Теленок блядский… и со сраным сердцем… проблем у него будет… как будто… меньше… По крайней мере, они так в своих дебильных статьях… говорят…

— Правда…? — Ренар, как был, так и застыл с протянутой для отмененной, по всей видимости, пытки рукой. Недоумевающе вскинул и брови, и белые-белые ресницы, ощущая, как внутри ударяющей в виски крови хлещет и приживается влитый помощью донорских трансплантированных соков издохший в самом нем интерферон, как заходится не такое уж и здоровое, подрезанное хирургическим ножом сердце, как мгновенно, сложив когти и головы, опускается на дно черного голодного желудка вся только-только кипевшая злость, и в груди, занимая просаленное ее место, растекается нежной теплотой светлая, земляничная, до слез и до трепета черт поймешь что, больше прочего похожая не то на грустную радость, не то на радостную грусть. — Правда, хороший мой…?

А еноту-Чернышу, дурню же растакому, всё еще было до дрожи стыдно.

Енот-Черныш не мог смотреть на меняющее само себя лицо, енот-Черныш, ворочаясь глазами из стороны в сторону, лишь сбито и виновато кивнул, чувствуя себя последним в этом гребаном бетонном муравейнике идиотом.

Тут же, явно того не предвидя, почувствовал, как его — поразительно бережно и ласково — перехватили за плечи, как отодрали от загудевшего холодом загаженного пола, как крепко-крепко, чтобы застыло дыхание и треснула сердечная кость, обняли, стиснули, обхватили, почти посмертно вжали в себя, сорванным голосом, уткнувшимся во взмокшую шею, вышептывая:

— Господи, хороший, славный ты мой… Ты все-таки… все-таки, знаешь… такой непроходимый дурашка, Кристи, Синеглазка, бестолковая моя ты принцесса… Ты такой, такой, боже… такой… милый…

Черныш, не шибко осознающий не только минувшее, но и нынешнее, помешкав, приподнял руку, обхватил той Белого за содрогающиеся то ли от смеха, то ли от чего-то иного плечи. Потом — прицепился и другой рукой, сковывая в кокон осторожного несмелого объятия, втискиваясь потуже, поближе в знакомую родную грудь, утыкаясь носом в ямочку на плече, вдыхая мерный, взволнованный, кисло-горько-цитрусовый привившийся запах…

— Чем я… милый тебе, болван…? Что за ерунду ты… — правда, слова, которых он все равно не успел додумать, сами собой застыли, заглохли, закончились, потому что болван, который и в самом деле на всю свою голову болван, не гнушаясь чокнутого проявления помешанных одержимых эмоций, перехватив его одной рукой поперек спины и поясницы, продолжая целовать в плечо-шею-лицо-волосы и мочить те не то соком, не то взявшимися откуда-то слезами, всхлипывая, наверняка одновременно жмурясь и улыбаясь, как самый безнадежный на свете шутовской арлекин, уже запихивал себе за щеки этот чертов нацистский грейпфрут, с кашлем и несвязным бормотанием проглатывая щиплющие за язык да горловину куски.

Он, двинутый сукин сын, сердечник идиотский, до смерти напугавший, что куда-нибудь денется и где-нибудь откинется, оставив в одиночестве помирать от тоски и собственной сердечной раны, единственно важный и единственно дорогой сукин сын, без которого и жизнь — никакая не жизнь, так тупо и так просто, продолжая пачкать, всхлипывать и мочить, мочить, мочить, чтобы пальцы Черныша потянулись, нашарили да вцепились в белую наспинную рубашку до рваных, вопреки всем обстриженным ногтям, дыр, сидел их и жрал, этих сраных, непонятно, помогающих взаправду или нет, кровящихся ненавистных нацистов.

========== Nothing can be saved ==========

Давайте будем чуточку более свободными.

Давайте будем чуточку более честными.

Давайте будем чуточку более самими собой.

Давайте распахнем двери, впустим в стены да в души ветер, припадем на колени, позовем к себе в комнаты все ночи и все дни. Давайте пробудим своих забытых драконов, взберемся на их гребенчатые спины, сожжем освященные кем-то чужим страницы, откроем страницы забракованные, отверженные и неправильные, и всем миром, всем скопом, всей нашей окрыленной драконьей стаей разрешим себе сойти с ума, улетая во свет, который блекл, который чахл, который, люди-драконы этой долгой не-круглой земли, такой просто…

Пока и неизменимо…

Свет.

☘߷☘

Ночной кашель Черныша — это сигнал к прощально-военной тревоге, это перекачивающий здоровую кровь страх, засевший клещом под горлом и сердцем, это липкие мокрые ладони, распахнутые красные глаза — бессонница, бессонница, слишком жестко и слишком давно одна сплошная бессонница в их маленьком угасающем доме, пропахшем поселившейся под кроватью Болезнью. Это подогнутые нервозные ноги, дрожащие подкашивающиеся колени, мало осознающие самих себя удары о косяки и стены; ползком на брюхе, страхом и ужасом, огнем и проклятием, просьбой и криком — всё-всё-всё в распахнутых в ожидании затравленных зрачках.

Ренару с каждым днем страшнее, Ренар учится молиться, хоть и начинает тайно богохульствовать, невольно ненавидеть то, чему молится, потому что молитв много, молитвы порхают в небе голубями, а Чернышу не становится легче ни на грамм. Ренару хочется рыдать и рвать, Ренар всё надеется, будто что-нибудь изменится, хотя бы на сегодня обойдется, подарит им обоим заслуженный выходной, позволит просто побыть вместе, прижаться плечом к плечу, пройтись по свежей закатной улочке, подышать рекой и друг другом, вернуться, посмотреть ничего не значащие британские драмы, пожевать сыр в мелкой нарезке и принесенные из супермаркета бархатные персики, запить одной на двоих бутылкой безалкогольного желтого пива — им нельзя алкоголь, им не нужен алкоголь, у них и так вся жизнь на голову да по-пьяни. Ренар упрашивает, чтобы демоны-ангелы убрались в свои пещеры да небеса, чтобы оставили его несчастного изношенного мальчишку в покое, чтобы у того получилось спокойно подремать, не боясь никогда не проснуться, чтобы у них всё потихоньку наладилось и запах, густой отвратительный запах, втекающий в комнаты сквозь щели из приоткрытых окон, проваливал прочь, переставал здесь кружиться, уповать на скорую дичь, нашептывать о тоске, сне безо всякого сна и подземном лиственном перегное.

Черныш кашляет надрывно, сухо, будто пустыня изрыгает огонь, с потертыми стонами, с поломанным в зародыше полукриком, и Ренар, оказывающийся рядом через три секунды, замирающий на коленях, хватающийся за бледные больные ладони, нежно и крепко те сжимающий, разминающий, массирующий, снова почти плачущий, почти смеющийся в угаре нездоровой истерики, доведенный до срыва в космическую неизбежность, целует костяшки, обхватывает Синеглазку за сгорбленную чахлую спину, привлекает к себе, зная: укладывать обратно нельзя, спрашивать тоже совсем ни о чем нельзя — да и не отыскать причины, да и не отыскать вопроса, да и без того, смешные вы все, понятно ведь всегда, что с человеком, вернувшимся из кусающих пустоты и холода, может случиться не так.

— Тише, милый, хороший, родной, любимый ты мой… Тише, слышишь? Тише… — шепчет он непроизвольно, тускло и слабо, без особенной веры в собственные слова, с всё той же раненой хромой молитвой, постепенно складывающейся в глупую человеческую угрозу. Гладит, укачивает на удерживающих руках, дарит надежность и обещания, осторожно разминает те косточки, участочки и жилки, за которыми должны отыскаться страдающие лёгкие. Запрокидывает покорную голову, шелестя шорохом гривы, целует в открывшуюся шею, в подбородок, водит суматошными губами, путается пальцами в волосах, снова гладит, гладит, бесконечно гладит, бесконечно трогает, бесконечно нашептывает, пытаясь успокоить не столько его, сколько сходящего с ума себя: — Ну, ну, всё, всё… Сейчас всё пройдет, сейчас, радость моя, только потерпи немного, только послушай меня: всё это уйдет, всё обязательно уйдет, ты просто дыши, просто все равно — ради меня, хорошо? — верь мне и дыши.

Черныш отныне не сопротивляется, Черныш чутко прислушивается к знакомому голосу, возвращающему в жизнь, и действительно старается ради него одного, потому что для себя совсем-совсем не умеет.

Больше нет того невыносимого запальчивого мальчишки, кричащего, что он никогда никому не позволит о себе позаботиться. Больше нет пренебрежения к пресловутым «всё будет хорошо», потому что он теперь знает, что в их пресловутости — единственная и хилая, но все-таки надежда, а ничего ценнее умения надеяться у них не осталось. Больше нет гордыни, разбрасываемой направо и налево, злосчастного стыда, высокомерного запала и непрошибаемо-наивной детской уверенности, будто с кем с кем, а вот с ним ничего непоправимого, больного и страшного приключиться не может, и совсем ему не понять, кто все эти люди, которые каждый день жалуются, каждый день плачутся, каждый день умирают, кому-то молятся, смотрят с тоской и обреченностью в промозглую даль, у которой не синие гиацинты да светлые весенние дожди, а машинная зверюга-хмарь и такой же забензиненный воздух прогрессирующего столетия под крестом-иксом да латинской палкой-единицей.

У нынешнего Черныша бледное лицо с выступающими провалами всего, что только может провалиться: глазниц и самих глаз, рта, щек, носа, лба, скул, зачатка шеи, висков. Нынешний Черныш простынно-бел, безустанно слаб, он не ругается и не матерится, не отталкивает мягко опускающуюся на плечи помощь, а хватается за ту дрожащими пальцами, просит ее, умоляет, чтобы побыла рядом, чтобы не оставляла одного, чтобы не уходила, не закрывала глаз, не давала ему засыпать — во сне приступы острее, из сна можно взять и не вернуться, сон выталкивает с сапога и ноги уже через полтора проклятых часа, и выталкивает, отобрав всякую возможность вдохнуть, но требуя и требуя созвучно кашлять, истязаться, харкать кровью, орать без слов и звуков в поднесенные к мокро-сухому рту ладони.

Когда ему становится чуть-чуть полегче, когда губы начинают отвоевывать право на кислород и пугающий придых цианистого водорода отступает под лоно переворошенной кровати, когда в раскосых глазах, сохранивших синеву отцветших гиацинтов, больше не стоит стеной страх, что мясной кишечник вот-вот вырвется наружу, дыхание начинает постепенно возвращаться в лёгкие и весь чертов мир замирает в стеклянном гробу трескучего да ломкого криостата — Ренар, продолжая гладить испитого мальчишку по волосам, продолжая зацеловывать поддающееся под ласку лицо, осторожно нажимает на нижнюю Синеглазкинучелюсть, приоткрывает послушный ошалевший рот, толкается в тот язычком ингалятора.

Нажимает, давит, выпускает облако очищенного газа, умоляет, нашептывает, клянется и клянчит:

— Ну же, хороший, родной, славный мой, вдохни… Вдохни! Вдохни же ты, я заклинаю тебя!

Ему приходится ждать и ждать, разбрызгивать и разбрызгивать один плачущий глоток за другим, пока Синеглазка, наконец, не приходит в себя достаточно, чтобы и впрямь вдохнуть жадным судорожным запалом, вобрать со всей подвластной силой, закашляться до соленой влаги проступивших слез, а после, откинувшись на подушку, задышать — глубоко, неутолимо-алчно, часто-часто, с проклятием выступившей соли, с изможденной поволокой в глазах и медленно, непроизвольно, без собственной ее воли закрывающимися веками, разучившимися подолгу принимать смыкающийся вокруг них тревожащий мир.

Страшно, страшно, всё еще так страшно засыпать; протянуть бы руку да попросить удержать от этого падения, вскинуться бы самому, чтобы показать — вытащи, верни меня обратно, ты же можешь, ты же умеешь, я знаю!.. — но жизнь берет свое, сон берет свое, и пока Белый хотя бы остается с ним, выглаживая его запястья да ладони, губы, грудину да щеки…

Пока он дремлет в той же комнате, освободив некогда общую постель, перебравшись на продуваемый сквозняками пол, сворачиваясь на матрасе под тонким одеялом, пока смотрит на него и страдает своей инсомнией, пока чихает и закапывает по утрам кровавое месиво болеющих недосыпом глаз, пока всё это остается вертеться рядом — можно, боги и дьяволы, попытаться с еще один чертов раз.

Можно — опять, опять и опять… — попытаться поверить, что на утро ты еще для чего-нибудь…

Вернешься туда, где тебя так сильно, так истово, так болезненно…

Ждут.

☘߷☘

Подушки сложены в три плотных ряда, под ними — скомканное тугим узлом одеяло, за распахнутым окном — зеленое влажное лето, да и Кристапу легче дышать, если тело обнимает свежий уличный воздух. Рядом, на заботливо подставленной трехногой табуретке — пластиковая банка с ванильно-трюфельным мороженым, растертая с сахаром клубника и американское овсяное печенье с шоколадной крошкой, включенный в розетку и на кнопку пробуждения ноутбук, крутящиеся запоем англоговорящие субтитренные мультики — Ренар жалует только такие, а Кристап соглашается, Кристапу немножечко все равно. Играющая на фоне музыка из радиолы, раскрытые настежь рамы по всем двум комнатам и кухне, звенящая тончайшим стеклом музыка ветра под спящей люстрой, крутящийся у штанги с отодвинутой шторкой ловец снов с двумя подсушенными незабудками и вороньим пером в сердцевине. Пахнет скошенной травой, газонокосилкой, морским соленым песком, складывающимся под окнами в мелкие дюнки, цветами без имени, небом, облаками, солнцем, накаленным докрасна глиняным кирпичом несущего терпеливого дома, жидкой смолой асфальтов, сочными арбузами и выпечкой из спящего за полем из ив и карликовых березок маленького супермаркета, заброшенного в муравьиную гущу такого же маленького базарчика.

Каждые полчаса звонит Ренар — рядом лежит еще и нагретая трубка, Белый не унимается, шепчется и волнуется, хрипит и раз за разом просит звонить ему, если что-нибудь случится: он уверен, что каждый новый приступ кашля уже достойная причина, чтобы снова и снова дергать с начавшей недовольно роптать работы, — но Кристапу днями легче, приступы случаются всего с два или три раза, а мелочевка, ползающая по следу, пусть и мучает каждые сорок-пятьдесят минут, иногда сокращая частоту до двадцатки или десятки, но все-таки не настолько страшна, чтобы не справиться самому и не притереться к ней за месяц, второй, почти уже третий.

Ренар часто берет ради него отгулы: хочет делать это даже чаще, но работу потерять боится тоже. Приносит вечерами всё, что, по его мнению, может подбодрить, подолгу уламывает Мэлна, чтобы тот придумал некий особенный для себя деликатес, а потом готовит зачем-то, совсем выйдя из ума, ему хреновы голубцы: индюк в запаренных листах капусты, слишком мало риса, слишком мало соли, много тушеной моркови, разрешенный сверху майонез и наструганный мелкий укроп; Кристап мысленно возмущается, смущается и смотрит с оттенком вины, пряча ту за тихим ворчанием, но не признать не может: выходит, господи, вкусно, и чертовы голубцы у него сметаются за день или два, хотя проглот из них двоих только и единственно Белый, но то ли тот добавляет в свою стряпню какой-то волшебный ингредиент, то ли это и впрямь вкус его хваленой любви, однако устоять критически невозможно.

Пытаясь и дальше разнообразить меню, Белый варит легкий овощной суп с кусочками лишенной кожицы крольчатины, закармливает каждый раз новым мороженым, заставляя съедать по литру в день, потому что верит, будто астма — она отчасти гланды, и нет средства от горла да саднящего дыхания лучше, чем хорошая доза зимней шоковой заморозки.

Кристап не возражает, Кристап сам чувствует, что от холодного ему проще, а потому лениво ест, хоть и есть, вопреки всем стараниям, особо не хочется: мороженое всегда тает, Кристап черпает его цветным теплым бульоном, весит, вопреки всему съедаемому, уже не больше сорока четырех, таращится выступающими тут и там костяшками. Боится, что вдруг Белый находит их уродливыми, едва ходит, обессиленно шатается, ни у врачей-частников, ни у врачей-аллергологов, ни у психиатров и психологов, ни в больницах больше не бывает, а вены все равно до сих пор не гнутся: на каждой синяки, будто покусал весь осиный улей разом, следы от кровопролитных шприцов, впустую высосавших по десять колбочек заканчивающейся крови, взвивающиеся змеями кровеносные сосуды, адова чернота, адовы шишки, адова боль и привитая неспособность удерживать самостоятельно ложку, чтобы без лишних рыков да зажмуренных глаз.

Ему проблематично даже тупо сходить отлить, потому что нужно расстегивать штаны и стаскивать трусы, а руки с такой задачей не справляются; Ренар с вечера раздевает его, оставляет наутро в рубашке со своего плеча, что висит и болтается надутым колоколом — Ренар крупнее, объемнее в грудине и плечах, шире, мощнее, а Кристап всё только тощает и тощает, истончается и истончается, угасает и угасает, будто лампочка, потерявшая свой цоколь.

Штанов и трусов на него больше не надевают, обезопашивают от болезненных неудобств, распахивают спозаранку залитые свежестью и солнечным морем окна, вливая в квартиру весь возможный рассвет. Приносят табурет, приносят всё, что не растает и не протухнет, включают компьютер, поднимают сползшие подушки, просят вот так вот лежать и почти не ходить, если не появится строгой необходимости, а еще — снова — обязательно звонить или писать сообщения, с которых тут же начнут названивать и так.

Кристап слушается, всегда теперь слушается: ходит действительно мало, подолгу мучается над толчком, пытаясь пробудить сонные метаболические процессы и заставить струю вылиться с кончика обвисающего скрюченного члена. Приноровившись, плечом и зубами распахивает дверцу морозильника, зубами же вытаскивает очередное мороженое, кое-как, морщась от боли в руках, доносит то до табуретки, со стонами и проклятиями ковыряет ложкой, пока конечности отваливаются и отсыхают, жгут и завязываются тугим комком, циркулирующим вечной болью, болью, неусыпной мученицей-болью.

Вновь смотрит мультики, иногда дремлет, едва запрокинув голову, иногда, худо-бедно поднявшись, стоит возле окна, жалея, что так давно не выходил наружу, что лето проносится мимо, что уже сколько лет, сколько созвездий, а он так и не научился его любить. Размышляя, наблюдает с высоты четвертого этажа за играющими сопляками, за пристраивающимися нассать на кустик собаками, за вылизывающими себе задницы кошками, за бликами быстрого полупрозрачного света, прячущимися в высокой траве, за придурочной черно-белой лайкой придурочных же соседок, что денно и нощно сбегает с ремешка, уносится в неизведанные дали, вымазывается в трупном дерьме, возвращается обратно, прекрасно зная, сколько натворила говна, и подолгу воет под окнами: сперва он верит — у хозяек бойкот, хозяйки намеренно игнорируют, учат, воспитывают. Посиди-ка, мол, деточка, снаружи, подумай над своим чертовым поведением чертовой стерилизованной потаскушки, пожуй траву, полакомись собственным запашком, а потом, так и быть, вернешься домой.

Сидя у того же окна в ночи, когда становится особенно страшно уснуть, а Ренар, уморенный, кое-как отрубается, чтобы протянуть еще один рабочий день, Кристап узнает, что тупая лайка еще и до смерти боится окружающей ее темноты, жмется под роняющими слабый свет фонарями, дергается от любого шороха да хруста чертовой травинки, точно олень в глубоком лесу, поджимает хвост, ползет к подъезду на пузе, но когда одна или другая баба выходят, чтобы ее приласкать и прицепить на поводок, когда распахивают перед самым носом дверь и зовут, наконец, в квартиру, соблазняя куриными ножками и сухими печенюхами — лохматая дура начинает пятиться, сверкать добрыми молочными глазами и устраивать такую же добрую карусель. Сбегает в волнующиеся черные поля, определенно ловя узнаваемые сердечные сбои, соседки уходят, гремят дверьми, матерятся на лестнице и из-за стены. Кристап, словив волну редкого любопытства, наблюдает, собака через пятнадцать минут возвращается на место, воет, гордо и театрально запрокинув голову, остальные соседи проклинают и орут в окна, швыряясь кто картошиной, кто яблоком, кто припасенным уже с вечера камнем — трудно не предугадать, бесплатное шоу транслируют каждую вторую ночь, — кто тазом ледяной, наверное — дура никогда от нее не скулит, зато затыкается на десять несчастных… секунд, — воды.

Вечерами Белый, начитавшийся про какие-то там непостижимые волшебные средства — они оба верят в него, в это чертово волшебство, потому что наука всё еще тот самый лучший друг убийцы, — собирает во дворах и у речного берега перья голубей-ворон-чаек-синиц-лебедей, полевые цветы, выброшенные ракушки и приморские колючки, покупает прядильные нитки, гнет ивовые прутья, плетет сонливых ловцов: кривеньких, но уютных, ими уже увешаны все стены, их много, Кристап скоро начнет путаться в каждой протянутой паутине заместо приходящих ночами изворотливых кошмаров, но любит их, любуется, благодарит, хоть и никогда не расскажет о том вслух.

После окна, одновременно с мультиками-миньонами-фрикадельками, которые с неба да дождем, Кристап возвращается в кровать, натягивает по грудину успокаивающее одеяло, дремлет, снова кашляет, снова кровью, снова страшно, снова: «да где же ты шляешься, когда так нужен мне, Белый…?»

Снова ждет, снова перелистывает оставшиеся до нестерпимо долгой встречи секунды, снова мучается и волнуется, едва дышит, сидит с приставленным к губам ингалятором, сменяет тот на ингалятор для носа, глотает расписанные по картонкам Ренаром таблетки, пьет успокоительное, впихивает в себя растаявшее мороженое. Смотрит, как медленно тускнеет за окном, мучается ноющими деревянными руками, старается не смотреть на уродливые синяки-шишки и верит, что так долго — потому что попасть к нему Белому сложно, потому что он каждый день уносится на самое небо, где чистит метелкой звезды, потому что обратный путь — это побег от Космоса, посылающего вдогонку пылающие недовольные кометы, и ждать приходится опять возле привлекающего окна, ждать приходится с замирающим сердцем и колотящимся мурашками страхом, переливающимся в приступы кашля и — пока никто не слышит, никто не знает — с единственным оставшимся заклинанием воплоти:

— Ты только там, между своих миров, с пути не сбейся, а то я без тебя не смогу, не выхилю, не вытяну совсем. И, знаешь, мне до срока… до срока… досвети… Только досвети для меня, да…?

☘߷☘

Тяжелая глиняная кружка, пережившая три цельных переезда, единожды падающая с высоты пятого этажа, перепрыгивающая со ступени на ступень, отбивающая бока о лестничный бетон, пинаемая ногами и собаками, летающая в приступах Чернышовой ярости в стены, пытающаяся проломить голову — верткому, благо — Ренару, разбрызгивая свежий залитый кипяток, и никогда не оставляющая на себе ни одной царапины, ни одной напоминающей отметины, обожженная на совесть и на долгие годы крепковерной службы, всегда предлагающая выпить за сучью везучесть и сучью живучесть, усмехающаяся мордой мохнатого саблезубого тигра из ледникового мультика да полученная за сорок девять несчастных нарвесенских наклеек, собранных с хот-догов и выпитой газировки, вырывается из трясущихся рук, падает с потешной хромой вершины сидящего на низкой кровати тела, впавшего в глубокую заморозку подступающего взрыва, задыхающегося и кашляющего кровавыми струпьями, катится по затянутому ковром полу, соединяется со стеной, расплескивает раствор лимонной таблетки и успокаивающего вороха ромашково-мятно-валериановых трав и…

Почему-то бьется.

Бьется, раскалывается, трескается так, как ломаются военнопленные под сокрушающей рукой, как крушатся сморенные временем и пылью архитравы, как сама вирулентность, вползающая в слабеющий организм, и что-то случается вместе с ее разломом, что-то никнет, гибнет с отваливающейся ручкой, с отбитой тигриной мордой, с пришедшей за похоронами зловещей тишиной-недотрогой; Кристап уже не кашляет, а, сложившись пополам, просто и жалобно скребет ногтями по простыни, пытается куда-то от самого себя, такого мерзкого и такого никчемного, уползти, занавешивается гривой, проливается новой и новой кровью, делает белое — вызывающе красным, и Ренару страшно, Ренару так страшно, как не было еще никогда.

Он слишком долго не может заставить себя пошевелиться, слишком долго не может даже просто поднять руки, слишком долго глушит вытекающие из пустеющих глаз слезы, и лишь потом, когда кисть Черныша почти безвольно находит его запястье, когда впивается пальцами, когда обводит подстриженными ногтями и просит-просит-просит вернуться и обнять, когда сама Синеглазка вскидывает глаза, и в тех — стекло, страдание и мольба помочь хоть как-нибудь, сделать хоть что-нибудь, унять добивающую боль и вернуть ему уходящий воздух, Белого бьет обухом, швыряет из пространства в пространство, душит и еще больше, добравшись до самой глубины, слезит.

Осторожно, ухватываясь за загривок, на котором по-прежнему воротник его рубашки с длинным-длинным рукавом — не видеть, только не видеть этих чертовых раздутых вен! — он вздергивает умирающего обескровленного мальчишку, заставляет сесть и выпрямиться, снова и снова, последним спятившим одержимым, не умеющим признавать очевидного поражения, тычется в открывающийся бездыханный рот проклятой воздушной трубкой, баллончиком обманчивой помощи, выдыхает газ, просовывает глубже обычного, истово давит, принуждает, заставляет, приказывает, выпрашивает, молит:

— Ну же… Ну же, черти тебя дери! Делай это! Вдыхай, слышишь меня?! Дыши, Кристап! Дыши, я тебе сказал!

Кристап давно уже пьяняще покорен, Кристап старается и пытается сделать то, что от него хотят, руки его трясутся, руки бледны, во взгляде — смятение и ужас, фольга и тотальное непонимание, пока он мечется искривленным взглядом по комнате, пока находят дверь приоткрытого для прохладной свежести балкона, пока, мучаясь, зигзагами и взрывами утекающего угасания требуют: отведи меня туда, дай мне этого издевающегося кислорода, не оставляй в духоте, из которой я не могу даже выплыть без твоих рук…

И с твоими руками…

С твоими руками теперь, сейчас…

Тоже…

Не…

Могу.

Помоги, вытащи, выпусти, сделай это, не давай мне оставаться здесь, не, не, не…!

Ренару липко, до сжимания отказывающего рассудка звонко в разливающейся от уха до уха глухоте, это не он двигается, это не его тело плавает в новом вакууме, это не его тени и не его неподъемный пепел, что намертво прижимает к ловящему в ловушку полу. Ренар уверен, что это кто-то другой, кто-то уродливый, кто-то больной на всю голову, кто-то, у кого развесистый, как выращенная в испытательной комнате клюква, нос и сердечная отравленная роза размером с тарелку, специально жмет на проклятую кнопку безвозвратного сгорания, включает над ними стеклянный отупляющий купол, намеренно издевается, проверяя на верность и выдержку, на способность пробыть под водой дольше отмеренного, на желание любить эту сраную задолбавшую жизнь, за которую, вопреки ненависти и бессилию, стоишь с зубами у перерезанного горла.

Кто-то измывается, кто-то гнусаво смеется, кто-то этот похож на жестокого и свихнувшегося подполковника японской имперской армии, разложенного на молекулярные ферменты душевного подгнивания, и Ренар, пытаясь пробиться сквозь толстенное убивающее стекло, подхватывает того, кто всё быстрее сдается и гаснет, кто становится черной потушенной спичкой, кто только тоскливо шепчет свое: «досвети мне», «досвети мне», «досвети».

Он ведет его, поддерживает, распахивает с ноги как будто назло захлопнутую сквозняком балконную дверь, выталкивает наружу, втекает следом сам, продолжая обнимать, забирать на себя страшащий не весящий вес, словно всё, что осталось под обвисшей анемичной кожей, это сплошные птичьи кости и только двадцать три процента от изначальной воды — знаешь, милый, с такими костьми, с таким весом ты мог бы научиться однажды летать.

Целует, гладит, прижимает к быстро-быстро колотящемуся сердцу, показывает слезным взмахом руки бездушные барокамеры отлученных от земли звезд, показывает весь огромный, маленький, умирающий, безразличный мир, выкрашенный в столь неутешительно подходящий ему черный, все желтые огни сдающих себя в аренду умирающих тел, все запахи и шорохи колышущейся на волнах ночи, все небеса и океаны, где бликами бьются летучие тарелки, где по земле гуляют ставшие друг другу инопланетянами люди, где все так пугающе и так непонятно чужды, где смерть — обычное рядовое известие с будничного фронта, слишком мелкое и скучное, чтобы о нем говорить, чтобы даже шептать или упоминать: умрут ведь, и оставшимся доживать это слишком хорошо известно, однажды все.

Кристап хватается пальцами за балконные перила, кое-как удерживающие от пророческого полета, старается глядеть строго наверх, слабо шевелит ртом, забирая медленно втекающие в него остатки возвращающегося бесценного воздуха.

Кристап думает о сумасшествии и драконах, о звездах и пустыне, о космосе и вечных «почему?», и ветра продолжают стучаться в рамы, и помнящие правду страницы спрятаны под замок, и люди сжигают тех, кто пытается мыслить иначе, и каждый продолжает жить без оглядки на чьи-то похороны, чьи-то поминки, чьи-то улетевшие к планетам Марса и Меркурия души…

И драконы, рыдающие чешуей азуритовых крыл драконы, выдыхающие полымень принимаемой за безумие свободы, не могут, так и не могут пробиться за сокрушающие оковы семи стерильных цепей.

========== Морской бой ==========

Затащить Синеглазку в ванну, если очень вдруг хочется — а хочется этого всегда — искупаться вместе, чтобы прижаться телом к телу, оплести ногами поджарые бедра и притиснуть к себе вплотную до дрожи и сорванного выдоха, ощущая нежность разморенного и размоченного существа — никак почти-господи-невозможно.

Синеглазка отнюдь не стесняется стоять совершенно голой на четвереньках, разрешая брать себя в позе сцепившихся на улице оголодавших собак. Не стесняется раздвигать ноги по своему хотению, подставляться, демонстрировать розовую точку сокращающейся в предвкушении задницы, выгибать, созывая, спину и драть за волосы когтями, если, склонившись перед ней на колени, берешь горячее, тонкое и влажное в рот. Не стесняется она даже позволять себя хватать за распотрошенную челку, натягивая ниже и глубже, чтобы, простонав рыком посаженного горла, кончать в предоставленный — обычно, конечно, путем насильственных принуждений — ублажающий рот о рдеющем горячем дыхании.

Всё это Синеглазка позволяет, дает, притворно неохотно, но соглашается, а как только речь заходит о чертовой ванне, как только нагота предлагается непосредственно в ней, как только чресла, и без того ласкаемые и разглядываемые каждый день, прикрывает толстый слой медленно лопающейся пены, лужиц пролитых аромасел да соляных растворов с щиплющейся хвойностью — тут же начинает артачиться, стыдиться, угрожать истеричными пубертатными воплями. Запальчиво уверять, что не хочет никакой совместной бочки, чтобы толкаться в той, будто запихнутым на убой селедкам, что ей противно сидеть в грязной луже с не самой чистой и приятной водой, что Белый такой же вшивый, как и выдуманный ими в детстве вождь Грязный Поток, приходящий по осени да черноснежной весне, и что пошло бы оно всё к черту, что хочешь делай, свин ты озабоченный, которого насквозь, между прочим, видно, а я туда ни ногой не полезу.

Ренар старается не сорваться, собирает по крохам всё оставшееся терпение, закатывает глаза, едва не лупится о кафель лбом, мечтая исполнить новую заветную прихоть и трахнуть этого строптивого гаденыша в несчастной ванне. Изнывая от желания и старого идиотского «загорелось — убьюсь», чего только не пробует: и всякие пенки-запахи, которые на самом деле так любит его женоподобный придирчивый мальчишка, и плавучие свечки-цветочки розовых мыльных оттенков — весьма и весьма нехорошие, весьма и весьма недоброкачественно-паршивые, потому что два цветочка между собой дружить не могут, хоть и выясняется это с фатальным запозданием: тот, который поколючее да с виду побезобиднее, в конце всех концов пытается поджечь драгоценные волосы того, который с виду позлее да понежнее, чтобы после, уже рукой провинившегося Балта, отправиться в открытый оконный полет. Пробует массажные мочалки с поналепленными сосочками, тщательно растирающими охотливое до ласк тело, пробует уловки да детские со всех сторон уговоры, проигрыши в крапленые карты и накупленные с горой настольные игры. Пробует он и черную ленту на Синеглазкиных глазах, и попытку закружить и обескуражить, чтобы незаметно подтолкнуть к нужной дверце да уронить в подготовленное водяное ложе. Пробует даже усаживать в ванну без себя, оставаясь сидеть на бортике, мягко массируя поддающуюся шею, никак не торопящиеся расслабиться плечи, почесывая за ушами, плавно спускаясь на набухшие и покрасневшие до притягивающих созревших земляничин соски…

И все равно Синеглазка где-то там, в сердцевине долгожданного перехода от одного к другому, вспыливает, подскакивает и бесится, все равно отталкивает и орет, что прекрасно знает, что сраный поганочный гад замыслил. Все равно, едва Ренар, застигнутый врасплох, а потому решающий действовать безжалостно и резко, пытается стянуть с себя одежду и залезть следом, припечатывая к чугунному дну, отбрыкивается да взвивается чокнутым вихрем, щерится, клацает зубами, упрекает, матерится и, сверкая голой соблазняющей задницей, выпрыгивает из воды: с пару раз поскальзывается, идиот же непроходимый, на натекших от собственных пяток лужах, грохается, проезжается на спине, калечит себя и окружающую мебель, получает по голове проводным домашним телефоном, свалившимся сверху, воет и психует только больше, в голос клянясь никогда впредь к блядской ванне не приближаться, если рядом с той отыщется еще более блядский Белый…

А потом почему-то приближается вновь, для того лишь, правда, чтобы всю эту чертову комедию повторить с пятый, десятый, сорок первый — да пошло бы оно всё псу под хвост… — раз.

До тех пор, пока Ренар, почти смирившийся, что ничего у него не получится, и махнувший на мечты — на то вы, твари, и мечты… — рукой, совершенно случайно, совершенно негаданно и совершенно немыслимо не открывает очень странное, причудливое, не вяжущееся, но как ни что иное действенное чудо-средство: разбирая кладовые завалы, путаясь по колено в мусоре да пыльной грязи, отыскивает модельку старенького динозаврика-трансформера из покинувшего дом детства. Вспоминает, как любил с тем прежде играться в воде, рассеянно забирает следом в пенный кипяток, неожиданно нарывается на Синеглазку, которая, то ли слишком сонная, то ли попросту привыкшая, что свет у них в ванной периодически не выключается, потому что оба идиоты с просверленной дрелью памятью, устало распахивает дверь, застывает с перекошенным лицом на пороге, игнорируя и вскинутую для приветственной попытки подозвать и обнять руку, и истосковавшуюся улыбку, и все добрые слова, полнящиеся смущением за притащенные в ванну игрушки и невольной виной за то, что они снова у причала этой самой ванны, провоцирующей на долгие ссоры, сталкиваются…

Синеглазка, занавешенная своей гривой и натянутой, распахнутой на все пуговицы рубашкой с Балтового плеча, ожидаемо пятится, ожидаемо почти уходит, сбегает, тихо материт всё на этом чертовом свете, так же тихо обвиняет в зверской подставе, намеренно травмирующей ее слабые не обжившиеся нервы, озлобленно бормочет о воскрешении того конченного ублюдка, который изобрел эти блядские ванные, чтобы самолично того в одной такой утопить, когда…

Замечает вдруг желтого с красными полосочками динозавра, несчастного зубасто-пластикового раптора с единственным зеленым глазом, длинным протыкающим хвостом, непонятными отросточками, таращащимися во все подряд стороны, и отломанным левым когтем, болтающимся на тонкой проволочке на груди.

Замечает, замирает, зависает просто-таки, и вождь Грязный Поток, живущий в каждой луже, в каждом водоеме и в каждой раковине, закурившись трубкой катящегося в пропасть мира да табаком из подожженных перьев гордого белоголового орлана, выдув с три клока дыма и надавив на рычаг отвечающего за свет рубильника, вышептывает на ухо заискивающим барсучьим визгом, что вот оно, Белый-Белый Ренар.

Вот оно, то самое изумительное средство для осуществления той самой изумительной мечты.

В-о-т-о-н-о.

☘߷☘

Раптор манит пытающегося откреститься от него порабощенного мальчишку с неистовой силой соблазнительного искушения, заискивающе скребется загнутыми коготками по тощей пылкой груди, заставляет, принимая проигрыш, хмуриться и супиться нажатием всего одной чудодейственной кнопки, под которой желтая ящерка превращается в воинственного робота о хвостатой голове да железных кулаках, и Черныш закусывает губы, водит по сквозящей меж пальцами воде ладонью, придирчиво и как будто бы незаметно притягивает к себе всю окрестную навалившую пену — сегодня перламутровую, отливающую розоватой желтизной раздавленных персиков, — пытаясь той обложиться так, чтобы не было видно даже сосков, будто он совсем, господи, девочка, а даже еще не девушка, кутается в мокрую шаль-гриву и, в общем и целом, выглядит как лишенный желанного внимания одичалый ребенок, вот-вот собирающийся впасть в никого не прощающую роковую обиду.

Вокруг то плавают, то, ударяясь пластиковыми лапками, идут на дно крохотные песочные львятки из шоколадных киндер-яиц: с палатками, без палаток, с фонариками, лопаточками, в костюмчиках мудреных археологов и очкастых историков, докторов и докториц в белых обтягивающих халатах. Плавают там же и бедные облезлые лошадки, потерявшие со шкурки весь бархат да упряжь, порванные не то временем, не то молью да мышами, не то и самим маленьким Ренаром, о котором Ренар не-маленький не помнит ничего, за исключением двух сохранившихся на вечность любовей: к Чернышу да, конечно же, к еде. Плавают резиновые голубые щенята с вмонтированными в задницы пищалками, валяются внизу затонувшие бронзовато-оловянные солдатики со вскинутыми штыками рокочущей гражданской обороны, с болью — не для солдатиков, а для куда более мягких телес — попадаясь то под ягодицы, то под елозящие ладони и пятки. По поверхности, прикидываясь не то бревном, не то шматком выуженной из вишневого йогурта плесени, скользит резиновый крокодил — вполне себе реалистичный и даже устрашающий, вот только пикающий клаксоном какой-то слишком смущающей, слишком неподобающей ему крикушки, вынутой словно бы из срыгивающей грудной куклы. В коллекции имеется и синенький желтогривый пони в единственном экземпляре, и несчастный перекошенный мальчик-кен, шлепающийся мокрым боком о мокрый бок наполовину затонувшего вниз головой резинового леопарда, и обкуренный китайский пикачу, давно потерявший и батарейки, и само батарейкопринимающее устройство, и северный тюлень-дьюгонг, когда-то бесчестно выкраденный из игрушечного супермаркета, и пресловутая желтая уточка, потому что без уточек как будто просто нельзя.

Всё это бултыхается, перемещается за небрежными движениями рук и ног, стучится и просится в ладони, но внимание Черныша привлекает лишь околдовавший трансформирующийся раптор, и Ренар, забравший того себе по праву истинного обладателя, хитро щурит глаза, хитро улыбается, хитро вскидывает брови и тонко-тонко, ненавязчиво даже интересуется:

— Что такое, радость моя? Ты что-то хочешь мне сказать? Или хочешь немножечко со мной поиграть?

В воде отражается железный осьминог привинченной к потолку недолюстры, потому что нормальных лампочек ненормальные они, конечно же, держать не умеют — осьминог этот гребаный в трельяже, он поголовно зарос ряской, он капает желтой рябью воздушных отражающих полос, мир тихо выдыхает, готовый и воевать, и терпеть, и отмеривать себя по кускам, сколько там кому от него понадобится, а Кристап по привычке бесится, скрипит зубами, по-ребячески дуется, так и не научившись ни у кого ничего просить, и вместо простого, обещающего сразу же исполнить обозванную просьбу: — «Хочу этого сраного динозавра, так что отдай его мне», — обижаясь с концами, шипит сердитым прудовым лебедем, оставленным в одиночестве подрезанных человеческими ножницами крыл:

— Морды твоей поганой хочу не видеть, грибятина ты паршивая… И еще хочу, чтобы этот твой хренов дебильный ящер отправился к хреновому дебильному дну!

Ренар, особо на другой ответ и не рассчитывающий, миролюбиво вздыхает, тихонько смеется и, навлекая на себя большую и страшную беду, немножко не сдерживаясь в руках, когда так хочется хватать и любить, а не играть в глупые динозавровые игрушки, шепчет, заманивающе заглядывая в горящие буйностью глаза:

— В таком случае, милый мой, тебе потребуется всего ничего: объявить нам с этим хреновым дебильным ящером войну и победить нас в честном — или не очень честном, так и быть, я тебе разрешаю — бою. Как тебе такое предложение, м? Согласишься? Если да — только выбери для себя война, и мы сейчас же приступим.

Глазищи Черныша, выслушавшего нелепый вроде бы вызов без единого оброненного возмущения, поблескивают пакостью почти уже даденного дозволения соглашения, глазищи его — румяные арабчики из сомнительного ордена сгинувших путем утопленничества сомнительных доминиканцев, тивишную передачу о которых они смотрели с три или четыре дня назад, и Ренар, предвкушая накаляющееся веселье, думает, что смотреться в них — совсем то же самое, что и шагать по полю, где под ногами — безобидные гороховые стручки, летящие от любого неосторожного шага во все северо-неведомые стороны, а вот над головой кое-что посерьезнее, над головой — достигнутый пешим ходом край, и лопаются в том тысячи радиоламп, обрушиваясь на макушку острыми ртутными осколками, и ощущение это — самое, боже, обескураживающее, самое адреналиново куражное, самое потрясающее, самое то, с чем сталкиваешься глаза в глаза с диким лесным зверем, решающим оставить тебя в живых, чтобы ты обязательно вернулся и привел с собой тех, кто лишит его надоевшей старой жизни, или все-таки вонзающим в твою глотку клыки, чтобы стать новоиспеченным убийцей, зато остаться самому, засыпая на три десятка бесцельных лет в спокойном беспокойстве тревожливозраких чащобных кошмаров.

Черныш, меняя и взгляд, и самого себя, продолжительно мнется, раздумывает, кусает губу и щурится, оглядывается, снова чему-то своему щурится, а потом всё же решается, натягивает на лицо воинственный оскал индейцев Миранья, хватается за брюхо сдавленного крокодила, стыдливо прокрякавшего кукольной уткой-пищалкой, озлобленно шлепает того пузом по воде и, ощерив в бойцовой гримасе рот, бурчит-рычит-бесится, задорно разбрызгивая с челки свисающие лохмотьями капли:

— Он! Он сожрет тебя и твоего чертового ящера, долбанная грибная дрянь! Пополам вас обоих разорвет! Гарантирую!

Ренар не возражает, со стойкой улыбкой принимая самоуверенный, хоть и заведомо проигрышный вызов. Желая подсолить чересчур сладкой водицы да добавить щепотку опасного веселья, прокашлявшись, имитируют грозный звериный рык, больше похожий на лязг замкнувшегося в самом себе мотора, старается тут же не рассмеяться вспыльчивой Синеглазке в лицо и, гордо выставляя роботничающего динозавра вперед, зачитывая пафосно-слащавым голосом громкое и торжественное: — «Как посмел трус, одинаково дрожащий и от семейной ссоры, и от кровавой бомбежки, бросить мне, могучему и бесстрашному, вызов?!» — пытается напасть на потерянного крокодила первым, метясь задними ящерными лапами в гребенчатую зеленую спину толстой и ленивой йогуртовой плесени.

К некоторому непредвиденному удивлению, промахивается — Черныша все-таки не стоит недооценивать, Черныш юрок и ловок, у него хорошая отточенная реакция, крокодил его преспокойно уворачивается, полощется в поднятых брызгах, молчаливо ныряет под воду. Кристап же, совсем еще ребенок, обычно стесняющийся себя истинного показать, высовывает закушенный у кончика язык, корча мину воистину редкого самодовольства — не особенно он, глупый этот мальчишка, себя любит, не особенно с самим собой считается, потому что знает, потому что наслышан, потому что успел столкнуться и понять: о том, кого любишь, нужно хоть как-нибудь, да заботиться, а он на все эти заботы не способен в принципе. Он часто, не обмолвливаясь о том ни словом, переживает и боится, что Ренар решит, будто он не любит и его тоже; притаскивает ему свои чертовы грейпфруты, злобится, лается, бубнит и не понимает, глупый, что Ренар и без того всё прекрасно видит, без того всё ценит, без того знает: ну не может тюльпан стать эдельвейсом, не может горностай обернуться белкой, так и кому они, эти идиотские эдельвейсы да белки, нужны?

— Ах, вот оно, значит, как? Ты трусливо прячешься от меня, несмышленыш? — рычит раптор, насмешливо качая зубастой головой под удерживающими за нижнюю челюсть пальцами. — Решил склонить на свою сторону стихию воды? Хорошо, будь по-твоему. Только не думай, глупышка, будто ты единственный, кто умеет нырять!

Динозавр и впрямь спрыгивает с Белого колена, идет торпедой ко дну, поднимает шквал миниатюрного цунами, слепнет в обилии заволновавшейся пены, шарится под поверхностью и по днищу, со стоном натыкается на железные стаи лазутчиков-солдат, обращенных в камень тоже где-то тут неподалеку притаившейся Горгоной, оглядывается по сторонам, пытается взбить хвостом воду…

И, растерянный, потерянный, ни черта все равно вокруг себя не видящий, чувствует, как в боковину ему впиваются режущие крокодиловы зубы, норовящие оторвать от чешуйчатой пластмассы приличного размера кусок.

Раптор сопротивляется, бьется, рычит грудным утробным воплем, крокодил пафосничает, толкает речь, расплывается в счастливейшей из улыбок, декламирует, даже не соображая, что времени у него на подобную ерунду нет:

— Это ты здесь бездарь и трус, а я, в отличие от тебя, ящерица двулапая, умею видеть всегда и везде! Сейчас ты за свое…

Правда, за браваду глупый крокодил платится сам: раптор вырывается из болтливого рта обескуражившей змейкой, бьет задней лапой по тупой бревенчатой башке, оглушает, стремительным залпом выпрыгивает на поверхность, ощупывает бок, отдышивается и, невозмутимо сужая мигающие драконьи глаза, поучительной снисходительностью к обучаемому детенышу заявляет:

— Если ты в действительности хочешь сразить своего противника — то бери и сражайся, а не трепись, пугало. И что, ты думал, ты мне сделаешь, если всё мое тело покрыто толстейшей броней, а, дурачина? Век живи — век учись, как лысые да двуногие говорят, а сейчас настало для тебя время платиться за допущенные ошибки!

Черныш до ежиного фырчания всем этим недоволен, Черныш матерится себе под нос, крокодил подрагивает от нетерпения и охватившего крокодильего бешенства, зовущегося попросту чумой; от следующего удара, сопровожденного лучезарностью невозмутимой Белой улыбки, он уклоняется всё так же ладно и живо, входит в петляющий штопор, взрезает воду, поднимается и, преодолевая все законы и правила дурной гравитации, путая моря да небеса, взмывает вверх, уже оттуда заправским переродившимся драконом собираясь пикировать разящей пулей вниз, когда вдруг натыкается на перехватившую за захлопнувшуюся от неожиданной обиды пасть чужую лапу, держащую так крепко и так беспрекословно, что управляющий им Черныш против воли теряется, недоуменно приоткрывает рот, выглядя при этом так, будто его самым жестоким образом поимели. Почти демобилизируется, опускает руку и — разбито, подторможенно, ожидая наверняка заранее припасенного вранья да красиво упакованного подвоха — не ворчит даже, а бормочет-бубнит:

— Что…? Какого хрена ты мне помешал? Так… нечестно, сука! Испугался, что ли, что я тебя сделаю? Что ты вообще вытворяешь, кусок недобитого окорока?!

Ренар по-прежнему невозмутим: немного нервируя и много загоняя в кафельный — и придуманный и нет — угол, бередя шипящую пену и заволновавшиеся попискивающие игрушки, подтекает ближе, с упоением заглядывает в полыхающие злобой глаза, отпускает пошедшего ко дну потопившегося раптора, очерчивает размокшими волнистыми пальцами напряженное бледное лицо с острой чеканной скулой, собирающейся вот-вот сподвигнуть тектоническую челюсть и вновь породить упрекающий во всем на свете крик. Облизнув губы с привкусом налипшего солено-персикового мыла, шепчет:

— С твоей стороны это тоже нечестно, замечательный ты мой. Я, конечно, разрешил тебе играть не самым честным образом, но… скажу по правде, передумал. Так, к сожалению, тоже бывает.

— В смысле…? — он так близко, этот распроклятый неукоснительный грибной гад, перекраивающий все игры да сюжеты на свой тиранический лад, а за спиной так мало свободного места, куда можно отодвинуться и удрать, что Кристап слишком быстро теряется в происходящем, выходит из привычного себя, уже даже не может толком разозлиться и оттолкнуть, и из головы поочередно вылетают, радостно маша пингвиньими крыльями, все оговоренные правила, случайности и воспоминания, хоть как-нибудь способные обернуть жестокую реальность в его многострадальную пользу.

— Да в том самом, милый мой, смысле, что где же это видано — чтобы крокодилы умели по воздуху летать? Выдуманный бой — это, конечно, хорошо, но никто не говорил, что в нем не должно быть так, как есть в нашей с тобой жизни. Значит, не должны крокодилы никуда летать, это тебе понятно?

— Но… но ведь ты… ты ни черта не сказал об этом и ты… Ты же сам, провались ты пропадом, жульничал… прямо сейчас жульничаешь, сволочь!

— Раз крыльев нет — летать не можешь, вот и всё. Где я тебе жульничаю? Ничего не знаю и знать не хочу, золотой мой, ясно тебе? А раз ясно, то, получается, победил у нас все-таки — чего, собственно, и следовало ожидать…

Кристап обескуражен и настолько раздавлен да оскорблен, что хочет только бить кулаком в морду и валить отсюда куда подальше, чтобы не видеть, не помнить, не слышать и не знать. Секундой позже он вдруг, за стыдом и досадой вернувшись в прежнего не увлеченного себя, остается один на один с пугающей в обществе настырного Белого ванной, перекашивается в белом-белом лице под расползшимися алыми пятнышками, расплывается лопатками по холодной бортовой спинке, переливая резко поднявшуюся воду на пол да через край. Зажмуривает ресницы, пытаясь защитить глаза, но случайно забивая в те соленую пену, прикусывает губы, шевелит где-то там, под толщей и водой, коленом, скрученным адовым дискомфортом недостающего места, задевает кое-что набухшее и недвусмысленное, твердое и готовое, но…

Отчего-то да почему-то именно в этот момент даже не соображает, что бы это могло быть.

Тем не менее заставляет серые, что пасхальный клевер, глаза напротив мгновенно отключиться, рассудок — уплыть туда же, голос — запнуться, а губы, предавшие гадостливый шутовской язык да бескорыстно подчинившиеся засевшей в сердце раковой опухолью деспотше-любви, вышептать уже нечто совершенно иное, нечто совсем не вяжущееся с «нечто» предыдущим:

— Ты, хороший мой. Победил у нас ты. Только ты один, а я так… подурачился с тобой чуть-чуть…

Черныш от изумления смаргивает щиплющую за белки пену, умудряется угодить той себе же в ноздри да в приоткрытый рот, поспешно ползет наверх рукой, и пока растирает, пока слезится, чихает, выуживает, сплевывает и бормочет свое неуверенное: — «Правда, что ли…?» — получает ответом:

— Правда. Правда, да, радость моя… Всем же известно, что крокодилы при желании вполне могут научиться летать. Конечно, правда… Только вот…

— «Только вот» что…? — он всё еще не просекает, что за чертовщина здесь творится, он всё еще слишком занят глазом, носом, ртом и внезапно обрушившимся осознанием странной какой-то, подозрительной и неуютной победы, когда вдруг запоздало ощущает, как ноги его, будто совсем сами собой, раздвигаются в стороны, как между тех устраивается некто нахальный и белобрысый, наваливаясь поверху почти всем своим весом, как к шее, не спрашивая позволения, приникает язык, проводящий медленную чувственную полоску от основания и до ямки за прикушенным в запале ухом… — Эй! Эй, пого… да погоди же… ты… эй! Что ты… что ты вытворяешь… твою мать…?! Что ты… я же… ты сказал, что я по… побе…

Ладонь, обнаглев, опускается на пытающиеся сопротивляться шумные губы, крепко те зажимает пересеченнойморщинками стеной, забирает вдохи и выдохи, будто на полном серьезе намереваясь удушить, и пока Кристап тщетно бьется в доступную ему половину Белой силы, пока пытается стряхнуть с себя зарвавшуюся дрянь прочь, да только скользит по смазанным маслом борткам и топится по самую макушку, пока его деловито раскладывают и быстро, слишком быстро нащупывают пальцами задний проход, немедленно вдалбливаясь сквозь сопротивление рубчатой средней фалангой, пока он думает, что вот, вот оно то, чего он так боялся, что знал, еще как знал, что оно неминуемо придет и его здесь, в этой сраной душной мокроте, изнасилуют, чокнутый извращенный гриб, укладывающийся сверху, кусающий и кусающий за облюбованное ухо и загоняющий в то язык, влажно-бархатно шепчет, вжимаясь поднявшимся членом в сжавшийся от ужаса предвкушения живот:

— Разумеется, ты победил, сокровище мое… Ты у меня во всем всегда побеждаешь, а победителям, как мы оба с тобой знаем, причитается приз. Раптор — это, конечно, хорошо, да он и так, глупый ты мой, твой, а мне хочется наградить тебя по достоинству, вот и подумалось мне, что приз должен быть… пообъемнее. Попамятнее. Восхитительный да замечательный приз, который ты запомнишь на очень и очень долгое время, да…?

— Нет… Нет, сволочь…! Нет, сказал тебе! Нет… же…! Н-не…

— Да, радость моя… Я слышу, слышу это твое прелестное согласное «да»… Да… А больше ничего, уж извини меня, слышать не хочу. Так что давай, раскрой пошире свои прелестные ножки: все равно же теперь, как ни брыкайся, никуда ты от меня не убежишь. Никуда, нежность моя…

Ни.

Ку.

Да.

========== Крысиные поминки ==========

Ренар любит сидеть в ванной.

Не в ванне, не в воде, не в кипятке, не в ледяном душе, не на донышке чугунной колыбели для приманивания сна и разъедающих пальцы морщинок, а именно что в ванном помещении, в крохотной кафельной комнатушке, залитой теплым желто-кисельным свечением мирно дремлющей лампочки.

Он любит усесться задницей на холодящий бортик, отполированный от этих его ежевечерних ритуалов, вытянуть плохо умещающиеся ноги, разложить попадавшее в процессе барахло на покрышке стиральной машины; машина эта ни черта больше не стирает, потому что у нее с петлями отбито люковое оконце, за что сказать бы спасибо Чернышу, любящему всюду, где не нужно и где не просили, брыкаться прыткими копытцами недобитого сатира, возлюбленного Зевсом да затраханного истеричной Герой, мчащейся на леопардовых лапах по лесам да по долам, дабы отыскать очередного неверного, всё еще снова неверного, хотя в самую бы пору наивной старушке понять: единственный неверный, дорогая мадам, это твой достопочтенный муженек-осеменитель, вливающий паршивые свои толченые зернышки во всё, что движется и…

Не движется, собственно, тоже — опять спасибо за просвещение Чернышу и этим его университетским конспектам, в которых сам патлатый болвашка так и не научился ни черта соображать.

На стиральной машине между тем уже целенький набор расчесочек: от тщедушных гребешков из шести зубчиков и до конских щетинистых щеток — Черныш знает в этом толк, Черныш придирчиво их собирает и холит каждую свою волосинку так, как не холит ничего остального, даже вот истекающего почти наглядной кровью себя, голодающего по дебильной привычке не жрать, когда хочется, и не жрать, когда не хочется.

То есть не жрать вообще, хорошая моя радость, да?

Чтобы костлявым, полубольным, хилым, анорексичным, нескладным, но зато со своей дражайшей копной, хотя надобности выбирать между и между нет: Ренар упрямо пытается просовывать ему карманную наличку, пытается кормить и откармливать, клянется, что готов накупить и жратвы, и расчесок, и целую флотилию резинок-заколок-кондиционеров-шампуней, если бы только безмозглый идиот, экономящий за него его деньги, хоть на что-нибудь бы уже толковое согласился.

На машинке барахтаются резинки, шнурки, перевернутый пролитый одеколон — этот Балта, — дезодоранты — эти Синеглазкины, — влажные салфетки — тоже Синеглазкины, — с какого-то хрена — тушь, и Ренар, неуверенно на ту глазеющий, раз за разом подторможенно припоминает, что Черныш иногда так балуется, Черныш и так густой, черный, истинный индус в истинной плоти, а все равно куда-то там подкрашивается, что-то там удлиняет, вертится перед зеркалом и пышет разбешенным драконом, если попытаться его спросить:

«Скажи-ка, милый мой, ты вот это зафига?»

Ну зафига, а, счастье мое сумасшедшее, когда это мне с моими медузьими ресницами в самую пору краситься, чтобы люди додумались догадаться, что они у меня вообще, знаешь ли, водятся, ресницы эти гребаные, и что не вывалились все к зевсовой матери от такого замечательного тебя, старательно изводящего меня изо дня в день.

Еще на злополучной стиральной машине — кусочки подсушенной колбасы с обилием растекающихся жировых пятнышек — вот это уже исконно Балтово, это — остатки припасенной здесь же заначки, чтобы удобнее, чтобы, заняв любимый пост, вспомнить, что рядом в шампунной сеточке болтаются и пакетики чипсов, чтобы никуда лишний раз не отходить, если вдруг захочется покушать, чтобы продолжать любоваться и наблюдать, и чтобы Черныш, который наивная балда на всю свою выхоленную головку, и дальше, не догадываясь, чем он таким в идиотской ванной ежевечерне занимается, возился в своем ноутбуке, листал электронные книги, меланхолично водил туда-сюда согнутой в колене ногой в стащенном собакой носке, зевал, прикрывая ладонью рот, сползал, задремывая, в кресле, смотрел, о чем-то мечтая, в затянутое кленовой сумеречностью окно, вспыхивая в Белом сердцем тоскливой ревностью ко всякой невидимой гадине, что обиталась за той стороной да потенциально мечтала протянуть к драгоценной камее паскудные руки.

Черныш — он безнадежно удивителен и удивительно безнадежен, он подолгу не может сложить одного и другого, даже если выпалить ему со всей прямотой шальным выстрелом в хмурый лоб. Он, так и не поняв, приподнимает брови, опускает брови, куксится, едва ли не крутит пальцем у виска, с присвистом между сложенных трубочкой губ спрашивая:

«И что ты все-таки там делаешь, дурацкий гриб…? Неужели жрешь? Неужели кухня и комната для твоих повальных обжираловок теперь не канают…?»

Назвать правду нельзя, потому что иначе всё закончится, пока не подыщется новое удобное местечко, на поиски которого в маленькой однокомнатной квартирке можно спустить не один и не два месяца: Ренару строжайше запрещено за вспыльчивым юнцом наблюдать, Ренара нещадно упрекают в краже личного пространства, гонят взашей да с щедро отвешенными пинками под задницу…

В общем, его всеми возможными способами отталкивают, и вместо того, чтобы уютно пристроиться в любимых ногах, чтобы просто сидеть и любоваться-любоваться-любоваться доставшейся ему красотой, вместо того, чтобы обустроиться на мягком удобном подлокотнике и лениво почесывать занятого мальчишку за ухом, целуя горячечными губами в макушку и шею, он уходит в идиотскую ванную, садится на идиотский бортик, вытягивает неудобные ноги, жует чипсовые квадратики с подсохшей колбасой. Задумчиво зависает, задумчиво ревнует, задумчиво смотрит и всё никак не может насмотреться…

А грязь, никогда, в принципе, не убираемая, вокруг всё растет, шкурки и пакетики падают за машинку и уползают, скочеряжившись, под троглодитное ванное дно. На полах уже такие барханы разномастного помойного мусора, что тупая тюленья псина, ловко лавирующая между гнилым и не гнилым, зарывает под наращенным напольным подшерстком свои чертовы объедки и утащенные носки, закапывает слюнявые крекеры, кусочки растаявшего мороженого и покрывающиеся белым да зеленым куриные поджаренные ножки, и те, пролежав с неделю или две, радостно лезут в загребающие пространство тапки, те почти самостоятельно ползут по содрогающимся ногам. Растекаются жидким и мокрым под прилепляющими подошвами, воняют так, что становится немножечко страшно и множечко рвотно…

Потом же что-нибудь из этого, обклеенное смущающими белесыми яичками, обязательно выбивается из общей массы и попадается в истерически отдергивающиеся руки, и Черныш, сам ни разу не проявивший желания навести здесь порядок или хотя бы не разводить еще больший срач, морщится, отшатывается, брезгливо поправляет волосы. Орет, что пора уже что-то с этим, наконец, делать, но так и не делает, взглядом прожигая в якшающемся поблизости Ренаре дырку: то ли надеется, что тот всё сделает за него, то ли предлагает напрячь свой зад и хотя бы начать, проявив хваленую инициативу не только в трахе, но кретинистый Белый всё топчется в своем закутке, всё глазеет, всё влюбляется и ревнует, всё жует свои подтухающие чипсобасы, попутно сбрасывая отколупившийся мусор за машинку да под ванну, и псина, обтирающаяся рядом, ворует, разносит, со старательностью, которая им обоим и не снилась, прячет да зарывает, а мусор процветает, мусор ползет.

Ползет, ползет, ползет, пока в нутро их маленькой и некогда уютной квартирки, где ничего больше не работает, не стирает, не играет, где единственное зеркало давно отодралось от стены, потому что Синеглазке приспичило перетащить то к свету и к окну, а потом случайно разбить, где проваливается всеми матрасами и досками, если слишком уж на ней резвиться, кровать, пытаясь иногда зашибить провинившегося прячущегося Тюленя, и где вода в забитых раковинах да самой ванне стоит мертвым колом одуряюще долгими неделями, не опускаясь ниже прожравшей эмаль отметки, однажды не приходит…

Оно.

☘߷☘

— Ублюдок! Чертов бесполезный ублюдок! Эй, ты, ублюдок сраный, окорок ты, блядь, недоношенный, пиздуй сюда! Быстро пиздуй ко мне, слышал?!

Кристап кричал, Кристап орал, проклинал, надрывая охрипшее горло, почти с ума сходил и, если только верить его голосу, на который поздноужинающий кухонный Ренар — кто сказал, что какие-то дурацкие три часа ночеутра помеха для того, кому хочется перекусить? — бежал, слетал со стула, едва не ломал пробитые колени, давился застрявшей в глотке едой и снова бежал, не вписываясь в стены и косяки, готовился с секунды на секунду рвануть и сорваться, чтобы — да прости меня, хороший мой, если я вдруг клевещу… — отправиться что-нибудь новенькое, целенькое пока еще…

Уничтожать.

Как, например, уничтожил в свое время стиральную дуру, не приносящую отныне никакой пользы. Как, например, расхреначил зеркало, в котором сам теперь и нуждался, обходясь взамен утерянного — маленькими отражающими кругляшами из женских косметических магазинов. Как, например, допрыгался, удирая от пристающего Ренара, по кровати, из-за чего та и стала в конце всех концов однобоким грустным инвалидом. Как выдрал из стены штукатурную пробку, покрошив чудом держащийся слой коридорной краски, как отодрал в приступе новорожденного психоза кусок комнатных обоев, оставив красоваться сомнительной красотой уродливость серого цементного пятна. Как едва не отломил псине несчастный хвост, полусонно наступив, самостоятельно грохнувшись, разбив лоб и навсегда оставив пятую животную конечность болтаться под неприличным кривым углом, и как — чтоб тебя, невыносимый ты сумасшедший!.. — раз за разом учинял что-нибудь еще. Не такое торжественное, чтобы надолго запомнить, но ничуть не менее грандиозное: к примеру, тот же полет сраной собачьей игрушки через всю комнату, прямое попадание в оконное стекло, пробитая трещина, научившаяся впоследствии пропускать все штормующие морские ветра, сброшенная лавовая лампа, пожарчик занявшейся занавески, выдранная с корнями розетка да уверение, что всё это херня, что подумаешь, что он весь этот дурдом играючи может починить.

Починить, конечно же, не починил: кривожопо собранная конструкция выглядела так впечатляюще, что жлобистый — по словам Синеглазки — Балт, тащащий в дом каждый грязный цент, даже кому-нибудь бы доплатил, чтобы только никто и никогда этой сконструированной заново твари не включал, но Черныш же непреклонен, Чернышу непременно нужно доказать, какой он великий олений самец — чертов безрогий Бемби. Черныш, вопреки всем доводам и попыткам образумить, все равно всунул сраную лампу в розетку, нажал на зажигающую жизнь кнопочку…

И их гребаная квартира на долгую печальную ночь осталась обесточенной, потому что выбивать пробки так, чтобы не завинтить, сколько ни бейся, обратно — это тоже, душа моя, нужно в печальном смысле уметь.

— Ублюдок! Блядство… Если ты сейчас же не притащишь сюда своей жирной жопы, то я…

Жопу свою жирную Ренар притащил раньше, чем матерящийся направо и налево мальчишка успел придумать новую страшную — и, главное, вполне воплотимую — угрозу; задохнулся, перепугался, задавился оставшейся в глотке куриной костяшкой, заглоченной как раз в тот момент, когда Синеглазочке понадобилось завопить, но притащил.

В поднимающемся приступе паники уставился на молочное перекошенное лицо, подергивающийся левый глаз, подергивающуюся левую бровь, подергивающееся левое всё: от уголка губ и до наэлектризованной непослушницы-челки, у которой горгоновы змейки да дымящийся почти пепелок, исходящий от кончиков полупрозрачными ниточками выстукивающего в Белый череп сумасшествия.

— Что, солнце мое…? Что слу… — говорить, когда дыхание только и делало, что пыталось справиться с мешающей скребущейся костью, застрявшей как-то так мудрено, практически, кажется, крест-накрест — было, мягко выражаясь, сложно. Говорить с этой самой костью, попутно удерживаясь за сомнительную твердость подкашивающихся колен — еще сложнее. Говорить же с коленями, кашлем да костью, когда тебя всеми силами пытались перебить пролезающими тут и там матами — и вовсе как-то нехорошо.

— Не «чтокай» мне тут, козлина! Это из-за тебя опять всё! Я тебе сколько раз твердил, что говно, повсюду здесь тобой разбросанное…

— Эй-эй! Почему это сразу мной разбросанное?! Тут и твое говно затесалось, и не настолько уж его меньше, чем говна моего, так что не надо стрелки переводить, дорогой мой! Вот, например, эти самые носочки с тухлыми слив…

— Заткнись! Рот захлопни, тварь паршивая! Посрать. Посрать мне! Все равно это ты во всём этом пиздеце виноват! Ты и твоя ебучая тюленина! Пусть она и полезнее тебя, хотя бы с этим я, так и быть, не спорю…

— Ну, знаешь!.. Это же уже совсем ни в какие во…

— Да дай ты мне, сука, закончить! Или… Ладно. Хуй с тобой. Если по-хорошему слушать не хочешь, то я тебе покажу, свинячья ты вырезка. Наглядно покажу, понял? Так покажу, что навсегда запомнишь… Продемонстрирую, блядь. Прямо сейчас и продемонстрирую.

Черный ругался, злословил, бесился, плевался, и хоть Ренару, понятно за что и понятно на что возмущенному, поведение его нравилось всё меньше, хоть ему и снова думалось, что пора бы цветочного гаденыша привязать к батарее, хорошенько надавать по губам да подержать так немного в профилактических целях, хоть его и начинало прихватывать за загривок в порыве отвесить хорошей затрещины да проорать на ухо, чтобы сам и заткнулся, чтобы, если так хочется поговорить да обсудить, можно научиться не начинать с наездов, а если без наездов не получается, то уж хотя бы доходчиво объяснить, в чем человек перед тобой виноват, но…

Он, пока всё еще продолжающий уступать первым, чтобы не доводить до опасных крайностей, решил, надавив себе воображаемым сапогом на разом как-то само по себе прочистившееся горло, что…

Черт с ним.

Черт с ним, с этим недобитым принцем, которому, если призадуматься, разрешалось и прощалось практически всё.

Без «практически», строго и теоретически — прощалось тоже, вот же гребаная несправедливость, до малейшей мелочи всё, потому что иначе ни сердце, ни всякое остальное внутри безнадежно влюбленного существа не соглашалось.

В итоге Ренар шел, куда его отвести хотели, слушался, подчиняясь грубым направляющим рукам, совершенно не умеющим с ролью этой справляться; позволил ухватить себя за рукав, протолкнуть едва ли не с удара коленом под поясницу в каморку ванной комнатки, направить — очень некрасиво и очень грубо, если это кого-то интересует — вперед, вбивая бедрами в борт затопленной непробиваемой посудины. Где-то там же его, будто бездумного болванчика, остановили, дернули за немного отросшие белые космы, встали позади в гневливую дожидающуюся позу — ему не надо было и оборачиваться, чтобы во всей красе разглядеть: стоит его принц весь такой из себя прекрасный, пакует на груди руки, дымит бухтой опасного до взрывов Рейкьявика и ждет.

Правда вот, чего он там ждет — непонятно, так что Ренар с осторожностью покосился и на воду, и на свои собственные не изменившиеся руки-ноги, и на прекратившую просыпаться машинку, грешным делом подумав, что вина лежит на его несчастных обгрызенных колбасках, на которые Синеглазка время от времени начинала зверски наезжать.

Колбасок, что ни удивительно, не нашел.

Хлебушка — тоже.

Чуть погодя вспомнил, что вчера с ними же — очень даже вовремя, да — разобрался, пока Кристи нахально и бесстыже, с в корень неправильного, но благословляющего Белого науськивания, пер с американского менеджментского сайта готовую презентацию о чертовом Микки Маусе, ибо замечательная его профессорша, не способная выдавить ни одного слова без перековерканного ударения и ломающего слух акцента, ведущая ни в какую не дающийся Чернышу маркетинг на ни в какую не дающемся под ее предводительством английском, раз за разом кропотливые мальчишеские потуги сделать что-нибудь самостоятельно зачеркивала жирным красным крестом жирного красного маркера, не продвигаясь ни дальше первой страницы, ни даже дальше той первой строки, на которой поселилось на вечную память безгрешное одинокое имя.

Что примечательно — без фамилии, потому что фамилия дремала на строке следующей.

Профессорша Кристапа любила и не любила одновременно, сам Кристап ее не понимал и тем больше бесился, Ренар понимал всё прекрасно и бесился, захлебываясь холодной ревностью, тоже: красивые мальчики на дороге не валяются, красивые мальчики нужны каждой до последней дамочке — да и не только, будем уж честными, дамочке. Этот конкретный красивый мальчик был замкнут и подростково злобен, он вообще ни с кем не общался и всех посылал на три громкие пафосные буквы, будь то профессора или одногруппники, старающиеся уже больше его не трогать, и вроде бы и ладно, и пусть, и Бог с ним, и недостижимая голубая мечта, но мечта так ведь и в самом деле голубая. Мечта занятая, прибранная к чужим рукам, обкусанная недвусмысленными синяками по шее, встречаемая после лекций всегда одним и тем же ненавистным типом с идиотским хайром выбеленных косм, преспокойно ощупывающим эту самую мечту за задницу, целующим ее в готовые принимать губы.

Мечта оказалась порушена, мечта не просто трахала чью-то жопу, но, что страшнее, в эту самую жопу самолично оттрахивалась.

К Кристапу пробудилась моментальная спесивая ненависть, Ренар остался доволен и недоволен, начиная наведываться всё чаще, внимательно наблюдая за не оставляющей в покое его ревность бабенкой, а потому откреститься оставалось только украденным товарищем Микки Мауси, чтобы после, если уж и это не проканает, заявиться в распроклятое заведение снова и при набранных заранее свидетелях обвинить завистливую сучку в предвзятой тупости: ибо, дура, автор презентации давно уже закручивает дела с управляющими Диснейленда, купаясь в лимузинах и шуршащих банкнотах соединенных зеленых долларов, пока ты продолжаешь просиживать на стуле обрюзгшую задницу и пытаешься обучать свору переросших детин, ни в какую обучаться твоими потугами не желающих.

В конце концов Ренар, остающийся люделюбивым, да только выборочно и не то чтобы очень уж сильно, долгого бесцельного глядения в неизведанное никуда не вытерпел. Принял, что проиграл, и мягко да частично устало, а частично в ожидании — наверняка где-то здесь скрывающегося — подвоха, нервозно спросил:

— Ладно… Сдаюсь, солнце мое дорогое. Что, скажи, ты хочешь, чтобы я увидел?

Ответили ему сразу же, без обычных замешательств и раздумий, как бы получше объяснить и как бы поближе приткнуть, будто догадывались, что собственными неуклюжими потугами ни черта-то он не поймет: выпятили вот подбородок, подступились на шаг теснее, подозрительно сощурились-прижмурились и, облизнув извечно пересыхающие да поддираемые ногтями губы, грозно и кисло повелели:

— Засунь туда, скотинистая твоя морда, свою чертову руку.

Ренар, самую малость обомлев от подобного ответа, наведшего вообще не на те мысли, недоуменно сморгнул. Подумав еще чуть-чуть, но так ничего и не придумав, как-то сам собой застопорился. Покосился на Черныша, на заполненную страшной водой ванную, на правую свою руку…

— М-м-м… куда-куда, прости, ты предлагаешь мне ее… засунуть…?

— В ванну, блядь! — выбешенно, абсолютно не обучаясь и базовому терпению, в котором даже безмозглые тюленьи собаки со временем добивались некоторых успехов, слегка пугая и слегка напрягая — ну не приготовил же ты там для меня развеселого сюрприза, могу я на это надеяться, радость моя…? — прорычало непредсказуемое создание. — И я не предлагаю, а приказываю тебе это сделать! Немедленно! Немедленно всунь свою чертову руку в чертову ванну — и тогда ты всё распрекрасно поймешь!

Ренар стоял. Ренар смотрел: на руку, на ванну, на руку, на ванну, впервые за долгие-долгие дни по-настоящему замечая, что ванна эта, если подумать, выглядела очень уж отталкивающе, очень уж запущенно, очень уж как-то… монструозно: и водичка в ней плескалась такая… застоявшаяся, попахивающая, мазутно-черная — они же тут все поголовно молодцы, они полоскали в той тряпки, снимающие песок с осенних выгулочных собачьих лап, собирающих всю окрестно-полевую грязь, и в целом ванночка вела себя так, будто в утробе ее, смешав жидкости-порошки, поигрался спятивший бенгальский алхимик, страдающий врожденным да закорененным синдромом отсталого гения саванты.

Полезать внутрь моментально расхотелось, полезать внутрь стало до одурения брезгливо и муторно, едва стоило представить, что колыбель потенциальной инородной жизни — мы же все когда-то выползли на берег из океана, верно? — обовьется черненькими усиками-планктончиками вокруг сведенной судорогой обледенелой кожи, а Чернышовый гаденыш, гаденыш гадкий, гаденыш с расчесочками да резиночками, что-то сплошь хитрющее задумавший, всё толкал заострившимися глазами в спину, всё виртуозно приподнимал живописные всхолмия бровей, всё талдычил бешеными чумными зрачками, повторяющими таинство приблудившейся домашней кошки: делай уже, собака.

Делай, пока я самого тебя в ванне этой гребаной не утопил.

— Хорошо… хорошо, радость моя, хорошо, засуну я, что ты там хочешь, чтобы я засунул… Но если не дай бог что — пеняй потом себя. Я тебе так кое-что кое-куда засуну, что мало не покажется…

Смотреть на Черныша всё еще было необязательно: анемичный да чахлый, будто только-только оторванный от звездного сосца инфантильный ангел, мальчишка запекся забурлившей по скулам гневливо-пристыженной краской, зашевелил непослушными губами, пытающимися выдать матерный тарзаний вопль, но в реальности выдавливающими лишь умильный котяточный писк. Озлобленно пнул распоясавшегося Балта под коленные чашечки брыкучей ногой, забурчав что-то о том, что посмотрим, посмотрим еще, ублюдина белобрысая, как ты запоёшь, когда найдешь…

Вот что он должен был найти — так, зараза, нормально и не сказал, и Ренар, закусив горчащие в дурном предчувствии губы, воспевая сомнительные молитвы поселившемуся в голове дяденьке Бенджи, который Раш — Кристи учился на психологическом, хоть и психолог из него вышел бы страшнее, чем из мясоеда-Ганнибала, Кристи ни черта не запоминал, ни к чему не стремился и вообще непонятно, что на этой кафедре делал, зато Балт, покрывающий его расходы, обучение и всяческие причитающиеся тому крафты, теперь был в курсе, Балт их уже всех наперечет знал, этих великонаучных психологов, обучаясь куда практичнее и куда прагматичнее нифига-то не усекающего патлатого тупня, — таки погрузил в чертоватую черную муть, натекшую из колодца доброй девочки-Самары, скованную тремором руку, предварительно закатав спасаемый от вжирающейся слизи рукав.

Шаркнул пальцами по нашаренному склизкому донышку один раз, другой, третий, постепенно успокаиваясь, обвыкаясь, с облегчением усекая: вода не поднимается даже до локтя, вода, конечно, страшная, но не так чтобы очень, и вроде бы ничего в ней не ползает, и вроде бы всё нормально, и вроде бы даже по их нынешнему полу ступать опаснее, и поди же пойми, на что тогда Синеглазка, ударившаяся в новые крайности, заругалась.

— Знаешь, я никак не могу взять в толк, что с тобой приключилось, солнце мое… Тут ведь всё словно в полном порядке…

Поганое, вещее, несущее злой рок «но», следуя законам трэшового киношного жанра, выскочило, передавив за задохнувшуюся глотку, откуда-то, господи, из хуевого «ниоткуда»: пальцы, беспрепятственно гуляющие туда-сюда да поднимающие грязисто-серую пену встревоженной водицы, вдруг натолкнулись на нечто всплывшее им навстречу, нечто пугающе твердое, нечто почти… закостеневшее. Пальцы ненадолго замерли, пытаясь переварить и осмыслить, застыли, закостенели, следуя очертаниям обнаруженного предмета, сами; лицо Ренара, заторможенно повторяющее запущенную цепочку передающегося по жилам черно-белого домино, непроизвольно вытянулось, напиталось заразной Синеглазкиной анемией, зашамкало пробитыми ступором губами, предрекающими рандеву с пожаловавшим в гости капитальнейшим дерьмом…

— Что? Нашел ее, наконец?

— «Ее»…? — на этих словах Ренару, почувствовавшему, как на загривке приподнялась волосистая шерсть, сделалось хуже: захотелось отчего-то взвыть, приложить лохматого ублюдка, все-таки подготовившего свой блядский «сюрприз», башкой об косяк, но он постарался сдержать себя в руках, он стоически крепился, он пытался хоть что-нибудь и хоть как-нибудь, но… — Что за «ее» такую, а, Кристи…?

Но…

— Крысу, — ударом ниже пояса, полоснувшим ножиком напополам и глобальнейшим отсутствием осмысления того нездорового да садистичного, что, бабку его чокнутую японку, вытворяет, ответствовала понихвостая дрянь. — Сраную дохлую крысу. Вернее, ее сраный дохлый труп. Если верить твердости, получается, что она уже несколько дней здесь болтается: даже кверху брюхом, дура, не всплыла. Пыталась наверняка вылезти, но не смогла, вода же у нас не спадает никогда, вот и… утопилась… Ты, кстати, в этом ее трупе и виноват: приперлась-то она, небось, по нюху на твою жратвень, которую ты тут всюду расшвырял, хуйло хреново…

Рука, оцепенев от впившегося клыками покойницкого кошмара, истерично вывернулась, отдернулась, замотала в воздухе растопыренными запачканными пальцами, вусмерть уверенная, что вот прямо сейчас загробно-заразные крысиные зомбо-полчища, выбравшись от разлагающейся похоронной трясины, обрастя чешуей да струпьями кладбищенского котика-Чорча, набросятся ее отжирать. Рука билась, виляла, обтиралась о стены, ванну, впитывающие стекающую влагу брюки. Попыталась напасть на пуловер Кристапа, получила рукой другой, обиженно прижалась к хозяйской груди и, смешавшись с ошалелыми перепуганными глазами цвета сгнившего физалиса в зимнем снегу, поджала замаранные, сошедшиеся с непредвиденным явлением ванного трупа пальцы, умоляя губы, наэлектризованно водящие разбухшими половинками, заговорить-закричать-заорать:

— Откуда… она… здесь… крыса?! Откуда… как сюда попала… здоровая толстая крыса?! Она же… Огромная она просто! Почему в нашей ванне плавает огромная… мертвая крыса?! Ведь мертвая… мертвая же… И ты… ты, прекрасно зная, что я там найду… ты все равно… все равно сказал мне засунуть туда… засунуть…

Вот это, последнее, долбило и злило больше всего остального. Оно, добравшись до мозга и нервно выкуривающего удары сердца, хлестало по щекам и внутренностям звонкими болезненными пощечинами, негодующе и уязвленно скукоживалось и хотело хватать, лупить, и впрямь кое-что кое-куда прямо здесь, прямо сейчас, безо всякой смазки-подготовки и прочей атрибутики незаслуженной роскоши засовывать, но…

— Потому что это ты виноват, — спокойно, невозмутимо да с полнящейся искрометным убеждением в своей правоте рожей проговорили ему, задыхающемуся и морально хоронящемуся, в лоб. — Значит, получай, что заслужил. Окорока кусок. Надеюсь, приятно было познакомиться. С трупом, в смысле. Теперь давай, давай, вышвыривай ее отсюда нахер. Я помыться нормально хочу.

Ренару почуялось, показалось, погрезилось, что вот этими роковыми словами, требующими критически невозможного, его раздавили да распяли до самого последнего конца, без надежды, без возврата и пропащей задрипанной точки — почему бы людям тоже не заиметь ее, почему бы им хоть иногда не притвориться славными жужжащими машинками? — задрипанного восстановления.

— То есть… как это — «вышвыривай»…? Ты что, хочешь, чтобы я просто взял и… притронулся… в руки… взял… просто спокойно… выбросил… ее…?

Кристап раздраженно сверкнул глазами, отразил холодный и стальной вербеновый блеск, загодя дающий ответ, что…

— Того и хочу, да. Чтобы этой твари духу здесь не было! Я к ней прикасаться не буду, не надейся даже! Твоя крыса и твоя жратва, вот и справляйся сам!

— Но… но… — зачем он пытался выдавливать из себя эти слова, которые даже словами не получалось назвать, зачем пытался жестикулировать прожранными параличом руками и совершать все остальные бездейственные телодвижения да так позорно почти что хныкать — Ренар не знал и узнавать не хотел, тем более когда загодя видел, что всё наглухо тщетно, что он и так уже проиграл, его мнением никто не поинтересуется, и в приманке утопившейся идиотской крысы, вероятно — только, господи, «вероятно» — и впрямь был виноват он, но ведь…

Ни легче, ни радостнее с того не становилось, вообще никак не становилось, а жестокосердную Синеглазку это нисколько не заботило, нисколько не трогало, нисколько ничто и никак.

Н-и-к-а-к.

Со стойкостью гребаной адамантовой статуи, глупо таращащей в пустоту нарисованные чьей-то промелькнувшей кисточкой глаза.

В конце концов Белый, отбесившись, отстрадавшись, еще разок покосившись на черную воду с полоскающимся в той крыско-сюрпризом, зализал на макушку растрепанные волосы, устало и убито вздохнул, выпрямился, пытаясь оклематься да взять себя в надлежащие руки. Задумчиво поглядел на подобравшуюся и подбоченившуюся Синеглазку, уверенную, кажется, будто наказ свой сволочной ей придется отстаивать до победного и прощального, затянувшегося на много-много пыточных часов, потому что тупой гриб — он на то и тупой гриб, чтобы не понимать, когда к нему обращаются с первого раза, а потом, идиотина, еще и осмеливаться обзывать тупой ее, как раз таки все очень и очень хорошо берущую в толк.

— Ладно, дорогой мой… Ладно. Я притворюсь, что и в самом деле виноват во всем, что случилось, один. Что я вообще проживал каждый свой день для того единственного, чтобы у меня в ванне однажды потопилась несчастная крыса, не знающая, очевидно, каким бы еще способом себя красивую убить… Так и быть. Если тебе очень хочется в это верить — то всё ради тебя, всё всегда ради тебя. Я избавлюсь от нее. Да. Правда, с одним небольшим, но очень важным условием.

— Каким это еще…? — Брови Черныша как будто бы совсем по-настоящему скрестились готовыми пропарывать и прокалывать саблями, глаза потемнели, лицо вытянулось в подбородке, правильно чуя, что условие это ох как не придется кое-кому зарвавшемуся да востроязычному по вкусу.

— Таким, душа моя хорошая, что если я — избавляюсь от крысы, то ты, получается, после этого делаешь всё остальное. То есть чистишь всю квартиру. Совсем всю, понимаешь?

Судя по выражению лица — ни черта пока Синеглазка не понимала, чего, впрочем, ждать от нее и следовало.

Стояла вот себе, супилась, пожевывала прокушенную — и не только ей одной — нижнюю губу, топталась пятками да поджатыми пальцами, но не понимала.

— То есть…? — наконец, неуверенно шевельнув языком, пробормотала она, так, очевидно, ни к какому выводу и не придя.

— То есть! — напыщенно воодушевленно, искренне желая отомстить да проучить за все радости этого вечера, подхватил улыбающийся самой светлой из своих улыбок Ренар. — Ты будешь разгребать весь этот… кошмар. Ручками будешь разгребать, собирать, завязывать в мешочки и относить на помойку мусор, в котором вполне может что-нибудь где-нибудь поползти, да только тебе ли об этом не знать? Пробьешь вантузом раковину и ванну, сольешь трупную водицу, в которой купалась наша несчастная непогребенная утопленница, вычистишь от накипи, жира и грязи, не забывая, что и там что-нибудь поползти однозначно может. Перемоешь всю нашу посуду, замочишь для завтрашней стирки тряпки, которые в яичках, да, в беленьких, в тех самых. Подметешь, вытрешь пыль, вымоешь опять же ручками полы, перестелешь постельное белье… И приступишь к этому всему аккурат тогда, когда я вышвырну так сильно смутившую тебя крысу. Как тебе такой расклад, солнце мое? По рукам?

Если судить по выражению застывшего мальчишки, подвергнутого внутренней витрификации, расклад этот ему не то чтобы не нравился, а мягко и плавно доводил до благословенной остановки затихшего в недозревших нервах грандиозного срыва: наверное, именно так выглядели маленькие-маленькие детишки, когда оставались один на один с темнотой да засевшими в клозетах хрюкающими монстрами.

Он, вопиюще обескураженный и добитый, попытался протолкнуть сквозь горло нечленораздельный животный звук. В нарастающем священстве кое-как добравшегося до главного мозгового отсека ужаса оглянулся через спину да через плечо, окидывая мусорные завалы тем взглядом, что уже куда лучше сознавал весь масштаб обрушившейся на хрупкий позвоночник катастрофы. Снова повернулся к дожидающемуся ответа Белому, сменив, абсолютно того не замечая, ненависть и сквозящее в каждом прежнем жесте презрение на откровенное жалобное бессилие, и Ренар, ловко выловивший нужный ему момент, потянув за проглоченный глупым мальчишкой крючок, осторожно, но неоправданно бодро и улыбчиво предложил:

— Или!

— «Или»…?

— Или у нас с тобой остается второй вариант: ты можешь помочь мне с похоронами нашей печальной крыски, и тогда, солнце, уборку, которую, к сожалению, лучше больше не откладывать, мы разделим на двоих. Более того, я возьму на себя сборы и вынос ползучих помоев, я пробью трубы и вымою ванну с раковинами, я даже замочу чертовы тряпки в маленьких беленьких яичках, а с тебя же останется мытье посуды, когда я закончу на кухне, банальное подметание, мытье полов и смена постельного белья. Пылью и выгулом псины тоже займемся вместе, чтобы быстрее, веселее и в четыре руки, да и отпускать я тебя одного шататься по ночным улицам не хочу, а ты, зараза, никогда не понимаешь, что «спустись к подъезду, дай ему налить лужу и мигом возвращайся обратно» — значит ровно то, что значит… Ну, что скажешь? Разве этот вариант не лучше, чем вариант предыдущий, жестокий да не слишком-то — и я охотно это признаю — справедливый?

Ничего хорошего, да и вообще того, что могло бы его вдохновить, Кристап в упор не видел — Ренар, пытаясь сдержать не самый-то здоровый и адекватный смешок, читал это по его лицу; засранец, подержав паузу, цыкнул, помялся на месте обутыми в резиновые сланцы подошвами. Еще разок поглядел на чудеса антиуборки, достигшие стадии распавшихся переработанных отходов, и, сдавшись, от души проматерившись, попинав остов несчастной нестиральной махины, отозвавшейся удрученным беспочвенным гулом, сокрушенно согласился:

— Ладно… Вышвырну эту сраную крысу вместе с тобой… И убирать ты будешь свое дерьмо… вместе со мной… Только…что именно ты собираешься с ней делать? С этой… зверюгой.

Ренар, только-только паскудисто да цинично лыбящийся, об улыбку свою живо споткнулся, осознав, что на такой вот — вполне логичный, что ни странно — вопрос ответа не подготовил; поскреб пальцами подбородок, покосился на черные воды, безмолвным зловещим шипением подозревающие его в скверном намерении их, успевших здесь пригреться да прижиться, прогнать. Передернулся, вспоминая то, что продолжало где-то под ними дрейфовать, обещая не раз и не два навестить в скорых на руку ночных кошмарах. Поглядел на стушевавшегося и подобравшегося одновременно Черныша. Подумал еще немного, похмурился, покусал ноготь большого пальца, а потом, щелкнув этим самым пальцем по пальцу другому, попытавшись высечь кремниевую искру, с самым что ни на есть озаренным видом заявил:

— Да просто выудим ее оттуда и отправим в окно.

— В окно…? Нахера… в окно-то…? — Черныш, кажется, снова самую капельку придурел, с младенческим недоумением встречая последующую решимую неадекватность.

Или неадекватную решимость, это еще как посмотреть.

— Ну как «нахера»? Ты же не думаешь, будто мы с тобой отправимся хоронить ее в… сколько-сколько там…? — а, всё, вижу. Три. В четвертый час пополуночи. У нас, к тому же, даже лопаты нет. Вообще ничего годного, чтобы разрыть почву, которая начала, к твоему сведению, конкретно промерзать, нет. А оставлять ее здесь на целую ночь я не то чтобы сильно хочу… Лучше выбросим — и дело с концом. Все равно она уже умерла, ну. На улице ее, возможно, съест какой-нибудь бродячий кот, а это лучше, чем просто швырять на помойку тело: ей-то уже безразлично, она в своем крысином раю, а на крысиный труп не самого аппетитного посола покусится только тот, кому воистину не остается ничего иного… Поэтому попробуй подумать о том, что мы с тобой можем ненароком помочь какому-нибудь несчастному коту. Или очень несчастной собаке. Вороне… В общем, ты меня понял, золотой. Так что неси-ка сюда пакет… Несколько больших пакетов. И проверь, чтобы в них не было дырок, хорошо? А еще открой сразу окно. На всю катушку открой, чтобы потом не мешкать.

Кристапу ни все эти измышления, ни разговоры, ни приказы не нравились, но нависшая кара одиночной уборки, обещающей иначе растянуться едва ли не на целые сутки, пугала, нависшая кара одиночной уборки переползала через порог, методично шурша подготовленными мешочками да коробочками с ожившей пушистой зеленью, и он, удержав попытку взбрыкнуть за плотно сомкнувшимися зубами, все-таки поплелся на кухню. Распахнул стеклянную в пластике раму, подышал успокаивающей ночнистой сыростью, залез в настольный ящичек. Выудил оттуда связку супермаркетных мешков, повозился, помялся и, брезгливо запинаясь о дыбящиеся барханы, вернулся обратно, настороженно протягивая опять перекошенному Балту, успевшему напялить на лапы желтую резину хозяйственных перчаток, притащенное барахло.

— На. Держи.

Белый, козлина же безрогая, правда, снова осадил: забрал четыре из пяти пакетов, раскатал те в обеих руках распахнувшимися брюшинами наружу, нервно протолкнул вниз по пищеводу застрявший под кадыком комок и, пригвоздив к месту издевочно-гремучим: — «Держи свой мешок широко раскрытым, пожалуйста, а как только я достану крысу и брошу ее внутрь — отдавай мне и отходи с дороги», — наклонившись, полез в этих своих желтых — и не шибко, судя по всему, успокаивающих — перчатках на днище похоронной посудины.

Прошуршала заполнившаяся водой клеенка, вздувшись сопротивляющимся давлению рыбьим пузырем, насильно притопилась прижавшими сверху ладонями, залилась черной волнующейся жижей, затолкнулась дальше, обернувшись своеобразным сачком, а после, разом поднырнув глубже, кажется, с чем-то столкнулась, потому что Кристап чутко уловил гул отпрянувшего от стенки ванной весомого предмета и увидел натянутую до железного прута спину, после чего Ренар, резко разогнувшись, развернулся на пятках, в панике затряс разбрасывающим брызги свертком, точно боясь, что тот вот-вот оживет да потянется ему мстить, угодил Мэлну на лицо, нарвавшись на проклятия и виртуозный просто-таки мат, едва не промазал с заторможено подставленным пакетом, припадочно сбрасывая тушку с трясущихся в конвульсии рук. Подался назад, болезненно впечатавшись обратной стороной колен в бортик ванной, попутно наводя на очень странные, очень какие-то удивленные да жестокие догадки, что шут этот совсем не придуривался, шут этот боялся не крыс в целом, нет, а…

Одних только сраных крысиных трупов.

Кристапу они, паршивые эти трупы, были неприятны до некоторой степени тоже, но неприятны — это как максимум, поэтому, плюнув, сжалившись да совсем чуть-чуть устыдившись, одновременно с этим дойдя до очень удобного и победного для себя исхода, он, придерживая лямки шуршащего мешка на отдалении вытянутой руки, вышел из ванной да с нездоровой бодростью протрусил с тем на кухню. Добрался до дышащего синевой окна, хорошенько замахнулся, повертел набирающим обороты пропеллером, отшвырнул хрустящую погребальную красноту с белой эмблемкой «Рими» маленьким и юрким, но неизбежно идущим ко дну хеликоптером, и, пока никто не засек ничего нежелательного, разузнав, кто тут раз за разом занимался свинским ночным загрязнением окружающих чистоплюйских окрестностей, быстро захлопнул бесшумную раму обратно, возвращаясь к все еще пытающемуся отдышаться Белому, прячущему провинившуюся рожу под съехавшими на лицо волосами, с самодовольной миной того, кого нужно вовсе даже не хвалить, а немедленно да едва ли не баснословно награждать.

Впрочем, опять эту несчастную бледную поганку, которую истово всем своим непонятным сердцем любил, пожалев, небрежно похлопал ту по плечу, снисходительно потрепал по волосам,добродушно фыркнул, когда поганка, оклемавшись, полезла подминать да обниматься, и, задумчиво поглядев на меняющий направление потолок, лениво встречая плавно втекшую в голову соблазнительницу-мысль, сонным тучным котом, растянувшимся на хозяйском диванном местечке, загадочно-загадочно, как спрятанная под красным облаком звезда, промурлыкал:

— А пыль вытирать и тюленину выгуливать будешь все-таки ты.

И почувствовал, как продолжающий и продолжающий его стискивать Белый, даже не подумавший засопротивляться, быстро да ладно кивнул: и ведь не поспоришь же совсем, что если бы не он, такой хороший, такой весь из себя умница да такой бесполезно полезный цветочек, то утопившаяся на совместных харчах сдохшая крыса так и осталась бы с ними полупожизненно догни…

То есть досыпать, конечно.

Так и осталась бы, несчастная, досыпать.

========== Р.Е.Н.А.Р. ==========

Всё всегда начинается с малого: первые свидания, которые не до конца даже настоящие свидания, но уже и не беззаботные детские набеги на огороды или зазаборенные яблони, не мечтательно-бесцельные блуждания по вечереющим сонным улицам, случаются в двенадцать отжитых зим, и место они для них выбирают странное, место попадается под руку да под сердце само, приходя чьей-то неминучей волей свыше.

Снаружи сыплет стеной белый мокрый полуснег, налипает на лицо и застывшую под кукольным стеклом кожу, стекает талой канавной водой по рукам и щекам, и непонятно чей подъезд сам приоткрывает старую замусоренную дверь, впускает и приглашает их в относительно теплое нутро; стены его пахнут чужой приготовленной пищей, чужими заблудившимися пальцами, невидимыми или чуть въевшимися отпечатками ног, глянцем и матовостью выпотрошенной почтовой типографии, бесплатных газет по железным запертым ящикам. Лестницы пахнут намертво вросшей пылью и пролитой утренней уборщицей хлоркой, светом мигающей желтой лампочки, чьей-то собакой, как будто живая собака не может принадлежать просто живой себе, и еще, наверное, тем непостижимо-недосягаемым, чем пахнут вещи и явления исконно не твои, исконно не случившиеся в твоей жизни, исконно инородные и отвергнутые, но, если постараться, могущие вплестись, войти, посторонить прижитое да пережитое и стать новой частью тебя самого — кажется, именно так Маленький Принц приручал покинутого им же в итоге рыжего Лиса?

В этом подъезде, кругокружном да пригревшемся, они поднимаются на пятый этаж — забрались бы выше, да выше некуда, а люк на крышу извечно закрыт на тяжелый проржавевший замок с отмычкой единственного экземпляра, хранящегося всё у той же утренней хлористой уборщицы. Усаживаются на первых снизу ступеньках последнего лестничного взлета, немножко расстегиваются на молнии и заклепки, немножко смущенно и зябко ерзают по холодному цементу пророненных следов. Немножко стесняются возможных ушей и глаз в стеклянных бляшках наддверных глазков, а потому стараются объясняться шепотом, потому говорят тихо-тихо — только вспыльчивого Кристапа иногда заносит на поворотах, прорывает на рычащий крик или шумное представление в игре теней да тонов, и успокаивать его, сотрясающего эхом да бранью весь подъезд, приходится либо неумело опускающейся на губы ладонью шикающего Ренара, либо желанием первого за жизнь поцелуя, который хочет случиться, очень-очень хочет случиться, но всё никак не решается, всё никак не случается, зато Черненького так или иначе останавливает да затыкает один случайно пойманный взгляд, одно случайно испытанное чувство, один жгучий перцовый стыд, слепившийся в сердце имбирным пряником, когда Белый, облизывая каемку губ, таращится на него вымученными глазами, обводя хрусталиками да зрачками тут же поджавшийся детский рот.

Всё всегда начинается с малого: за мутными замызганными окнами, ослеплёнными наружными колченогими фонарями да фарами иногда проползающих под первыми этажами машин, искажаются пейзажи зимней черноморской бухты, бьется волнами припадочный ветер, швыряет направо и налево неаккуратные снежные шапки, отключает кому-то и в ком-то свет, и в мигающем его покрове, в запахах комнатного фенхеля, завариваемого на огне да сквозь щелки из-под снова чужих недосягаемых дверей, Ренар, доставая из кармана или рюкзака самую обыкновенную шариковую ручку, закатывает рукав покорного любопытного Черныша, осторожно оглаживает доверившуюся белую кожу, призадумывается и, посасывая кончик металлического стержня, рисует протекающими черными чернилами с внешней стороны: локтя, запястья, плеча, ладони.

Рисует он рогатое да зубатое зверье, рисует то, чего никогда не было и не будет. Рисует виноградных драконов, обвившихся вокруг Дионисового тирса, рисует Веблей-Бульдога с дымящимся дулом, вдохновившись прочитанным библиотечным Дойлом. Рисует, тут же смущенно зачеркивая, буквы собственного имени и чувствует, что за каждым новым рисунком всходят такие же новые пророщенные травы, крепчают новые оперившиеся крылья, открываются новые дни, двери, дороги, мосты, отсрочивающие последние удары как будто нескорой еще совсем смерти.

Кристап спокойно сидит с ним рядышком, супится привычно недовольной мордахой, стыдится, робеет и зверовато бурчит, но разрешает, отдает себя под любую почти прихоть сумасшедшего увлеченного приятеля, которого иначе пока называть не умеет, нервно дергает ногой, гремя по вибрирующим перилам неловкими железными ударами, а после, весь изрисованный, весь помеченный и раскрасневшийся, поспешно стягивает рукава вниз, наматывая до самых холмиков зачинающихся пальцев, принимает предложенное Ренаром угощение в виде острых беконовых чипсов, апельсиновой газировки и куриных крылышек под грилем да в бумажном хрустком пакете, бесстыдно стащенных из посещенного без спросу супермаркета…

Еще же после, в не самом любимом и не самом приятном одиночестве, дома — носит самые длинные из найденных на шкафной полке рукавов, никогда ни при ком не раздевается, бережет оставленные тавро, как берегут только самое сокровенное да самое сердечное. Дергается и нервничает во сне, цепко хватаясь пальцами за одеяло и страшась, что кто-нибудь это всё отыщет, а моется — обмотав руку тряпкой или водонепроницаемой клеенкой так, чтобы ненароком не стереть, хоть и все равно стирает, все равно меркнет, переживает, а на следующий день, закусив бессильные губы, послушно бредет следом за Белым в знакомый уже подъезд, покорно задирает рукав, отворачивается и ждет-ждет-ждет, закрывая под покалывающим клювом протекающей ручки пристыженные темные глаза.

☘߷☘

Годы неизбежно идут, годы неизбежно меняются, и того, чего когда-то хватало с головой, однажды становится вдруг невыносимо мало: в случившиеся шестнадцать лет люди начинают заново переосмысливать знакомую им прежде жизнь, внезапно находя ту стремительно непонятной и чужеродной, будто черная пропасть, сокрытая под обманчивым асфальтом городского шоссе да навалившим поутру осенним листопадом.

В шестнадцать старые добрые правила прекращают работать, уходящее детство неукоснительно выталкивает из себя прочь, вбирая на замену детей иных. Взрослость пока недостижима: остается лишь отрочество, остается неопробованное юношество, остаются бесящиеся от постороннего нежелания слышать и понимать подростковые гормоны, и те, закипая, сталкиваясь друг с другом, чаще частого приводят к сумасшествию да кромешной потерянности, разжижают прежде цельный рассудок, показывают за спиной каждого второго прохожего отвратительного ухмыляющегося монстра, притаившегося там вместо подобающей тени. Превозносят самого носителя до приблизившегося господнего трона, оставляют одиноким и выбивающимся, в упор не замечающим, что каждый третий вокруг страдает тем же, каждый третий думает так же, каждый третий слишком спесив и горд под тотальным неумением иначе себя защитить. Каждый третий слишком, слишком и слишком сильно хочет стать единственным, неповторимым и уникальным, поэтому и не может открыть глаз-ушей-рта и так глупо да так просто усечь: вопросом кости не сломаешь, вопрос — не палка и не камень, так что его можно, можно, боже, действительно можно спросить-задать-назвать, выбивая из кого-нибудь такой же можно-искренне-ответ да ставя белый мат жрущему изнутри черному одиночеству.

Честно же, глупые вы шестнадцать, можно, но…

Почему-то все-таки никак, даже если с воем лезть вон из шкуры, нельзя.

У Ренара в его шестнадцать — погребшее с головой сумасшествие, у Кристапа — оно и привитая детством неразменная привычка подчиняться белоголовому другу, единственно допущенному до души и открытого настежь сердца, и чем больше сходит с ума не справляющийся с собой Белый, чем ярее хочет оставлять на тощем теле наглядные отметки и демонстрировать чертовому миру, воспринимающемуся теперь за кровавого врага, кто здесь чья собственность, тем покорнее становится Черный, хоть иногда, отдавая былому своеобразную дань, и бесится, брыкается буйной ногой, проливает одно-другое раздавливающее словцо, при этом так же оставаясь на пригвождающем месте, оставаясь рядом, оставаясь с.

Их новое убежище теперь уже серьезнее, по-своему опаснее, мрачнее и взрослее чужого подъезда с запахом непринятого дома и поддверного кофейного фенхеля; отныне для них разевает пасть найденный в таком же чужом доме подвал, отныне на всё вокруг налипает пролитое темнотой масло и шлаковая громоздкая пыль трехслойного калибра — на моторы обогревателей и отопительных сооружений, на муфты, новенькие генераторы и регуляторы, блеклую отваливающуюся краску и скалящуюся ото всех сторон неприветливую угольную мутноту.

Их новое убежище пахнет то умирающими, то снова возрождающимися машинами, железом и обоссанным котами подножным песком, грязными озлобленными крысами и просыпанным теми пометом, свалянными отсырелыми газетами с потекшей тушью и старыми немытыми людьми в потных обносках, собачьим засушенным дерьмом, гнилой позабытой картошкой, тухлым поползшим зерном в белой разбежавшейся личинке. Провода тянутся к невидимым трансформаторам, по разлитой тут и там чавкающей воде — снова черной, будто портал в преисподнюю — скользят обрывки и ошметки неизвестно от кого или от чего отвалившихся струпьев, и когда становится совсем непроглядно темно, когда мрак лезет под воротник и целует между лопаток, у Ренара получается представить, будто это всё венецианские полночные гондолы с драконьими хвостами, принадлежащие привязи Сиреневого Джокера, бьются бортами о прогнившие надводные сваи.

Они заглядывают сюда поздними вечерами, граничащими с ранней ночью: Белый ловко вскрывает замок припасенной в кармане железной скобкой, тащит Черного мальчишку за руку по петляющим скрежещущим лестницам; электрический фонарик, зажатый в холодных пальцах, бросает неровные кружевные пятна на смешивающиеся между собой стены и пол, и Кристап послушно, хоть и нехотя бредет следом, поднимая неуверенными шагами эхо, град обрушившейся тишины и забивающуюся в ноздри каменную крошку-пыль.

Несколько сотен отсчитанных наугад шагов в глубину и вдоль спасающих от утопленничества окраин нефтяной воды, вдоль крысиного застенного гнездовища, где каждую неделю избирается новый тридцатиглавый Король, вдоль пронумерованных каморок с холщовыми мешками и разваливающимися ржавыми велосипедами, годными теперь разве что пуститься на металлолом, дабы переродиться, перепроснуться и хоть где-нибудь хоть для чего-нибудь стать. Мимо расстеленных на полу скатерок просроченных за неактуальностью газет — кто-то еще, помимо них, тоже приходит сюда вечерами, — мимо хрустящих камешков животного кала, до аппельплаца сгрудившихся завернутой опухолью труб, до лабиринта непролазного котельного железа, переплетения шебуршащих совсем уже иными тварями мышиных нор; вот там Ренар, наконец, останавливает их движением спрятанной под черной перчаткой руки, усаживает приведенного мальчишку на оставленную здесь с прошлого раза блохастую тряпку и, задрав на том оба рукава да спустив черные вязаные митенки, вылизывает ему руки, вены, полупрозрачные прогорклые запястья, ладони…

И снова-снова-снова находит, что Черныш — он весь порезанный, он весь в шрамах и едва ли затянувшихся царапинах, в зарубцованной темной крови по худым блеклым сухожилиям.

Он, не справившись с жестоким переломным возрастом, начал всё это первым, он добровольно и самостоятельно тронулся с шаткого чувствительного ума: напился украденной взрослой выпивки, замучился влюбившимся наглухо сердцем и терзающим за глотку бессилием признаться во всём запавшему в душу Белому, попытался вырезать складным перочинником непутевые детские рисунки, повторяющие контуры рисунков ручечных, набитых чужой рукой, дабы схоронить навсегда да в самую лимфу…

Перестарался, не справился, недопонял, выпустил багрянцовую кровь, проклял испытанную гротескную боль, но потянулся повторять проделанное опять, со временем да с каждой новой процеженной каплей приноровился, отыскал свое уродливое избавление, и пока Ренар, паникуя и срываясь на гортанные крики, тщетно соображал, как дрянного полоумного идиота от этого отучить, пока бил по лицу и дергал за выращенные до задницы волосы, пока орал и приказывал никогда больше не сметь такого вытворять — Кристап продолжал, продолжал, бесконечно продолжал, в конце концов доведя согласившегося тоже тронуться Балта до единственного оставшегося способа от всего этого разом да с хрипом у горла сбежать: Ренар, перехватив его после школы, намотал на руку существующие как будто специально для его прихотей пряди, вцепился первым кусающим поцелуем в приоткрывшиеся в обескураженности губы, прожигая до кровавых трещин тонкую парусиновую плоть, и, болезненно дергая, повел в этот проклятый, ранее ненароком подмеченный подвал, где обучился высекать свои страшные, нечестные, больные и порабощающие письмена и сам.

Штрих за штрихом, один опробованный росчерк за другим, просачивающаяся заговоренными рубиновыми сколами, мерцающими в свете нервного желтого фонаря на железной ручке, кровь, кривые, без грации или полета, но рисунки, признания, адресованные письма с выжженной на мясе маркой, заветные названия и строфы, посмертно высеченное «Р.Е.Н.А.Р.» под самой внутренней створкой нежного содрогающегося запястья.

Ренар целовал его долгими упоительными поцелуями, сминал и кусал подчиняющиеся без лишних пререканий губы — с неудержимостью и пытающейся пробиться на волю бесконтрольной грубостью оставлял на теле синяки и вскрытые раны, валил, подминал под себя, садился на острых костлявых бедрах, вжимался до одержимой горячки, мучился разведенным в животе кислотным огнем. Кусал, прогрызая кожу, в прошитую кровеносными сосудами шею, слизывал появляющийся и появляющийся сок, зализывал кнопочки-соски шершавостью покрасневшего от испробованной страшной краски языка, шарился руками по отзывчивому пьяному телу и всё резал, всё оставлял, всё шрамировал и шрамировал, награждая печатями-монограммами, пока Кристапу, по-своему сражающемуся с новым абстрактным миром в неравной безвыигрышной борьбе, становилось одновременно холодно и тепло, пока казалось, будто камни и трубы — простые голые деревья, стучащиеся хлипкими ветками в замусоленное чужими отпечатками окно.

Кристап мечтал, грезя наяву, как тело его однажды покинет пришивающий к пороку и боли вес, как он, расправив вместо крыльев волосы, взлетит над оставшейся внизу землей, тяжелой от чьей-то выдумки и не случающихся, в общем-то, чудес.

Кристап опускал щекочущие подглазную кожицу ресницы, погружался в свой личный галлюцинирующий мерный дождь, пролитый мертвой водой из стеклянного графина выпитого взрослого снадобья, полоскал горло солью аттических полустонов, пока Ренар всё продолжал и продолжал погружать в его теряющую чувствительность плоть заточенный комнатный ножик, пока кровь собиралась на мокром облизанном языке, пока было больно, было странно, было всё легче и легче, пока было…

Было, знаешь…

Почти по-настоящему.

Было…

Близко.

Было…

Почти, спятивший ты Белый психопат, хо-ро-шо.

☘߷☘

Еще через следующие четыре, пять, шесть лет меняется и это, уходят в невозврат тяжелые шестнадцать, человек за отбитые часовым маятником двадцать хоть немного, но успокаивается, меняет подъезды и кишащие черной рекой подвалы на уют своей собственной согревающей норы, уходит от всего прежнего — в том числе и от самого себя, — заводит всё новое, и лишь кого-то одного тянет за собой за знакомую уже руку, лишь с кем-то одним хочет, жаждет, навязывает, приказывает, соглашается делить ставшую общей комнатку, где попадавшие с неба морские звезды налипают на стекла запахнутых окон, шевелят просачивающимися лучами нервозные шторы, хнычет по углам посаженный в клетку адриатический ветер, а замыкающийся и всё еще — хоть уже и по-другому, хоть уже и иными путями-дорожками — сумасшедший мир обращается одной из палатей Бетлемского королевского госпиталя — и пусть всё отныне становится аредовыми веками, пусть всё длится повторяющей саму себя бесконечностью, пусть зажигаются по утрам поделенные на двенадцать солнца, а вечерами гаснут налипшие на изнанку пожелтевшего дубового листа луны: пусть, пусть, пусть.

Шесть лет спустя Ренар учится заполнять каналы ночных наблюдающих глаз поволокой восточных ветров, учится петь, целовать, долго-долго ласкать и призывать дождем исцеляющие слезы, набрякающие нежностью и отдающей себя на доверчивую сохранность грезой. Учится шептать на рдеющее ухо те слова, которых не позволил бы себе прежде даже вообразить, учится чувствовать, учится любить: мягко и медленно входить в желанное столько лет опаляющее нутро, пылко и с голодом, с умением заставлять метаться, просить и кричать, в том двигаться, стирая грани и разбивая чьи-то нелепые стены, учится забираться много-много дальше, чем, казалось, мог бы, чем позволил даже сам Господь, и Кристап содрогается под ним в неиспитой агонии, Кристап почти плачет, впивается ногтями в холмы напряженных лопаток, дерет, притискивает за бедра розовыми пятками, вымаливает, сам того не замечая, еще и еще.

Ренар, не мешкая и не мучая, подчиняется, Ренар до ломки хочет и сам, скользит по его телу беглыми поцелуями, посасывает, прикусывает всё, что только может пососать и прикусить, приучается оставлять метки новые: синие и лиловые, чернеющие и инкарнатные, и меток этих становится слишком много, метки тоже складываются в своеобразное «Р.Е.Н.А.Р.» по горлу, животу и спине. Метки горят подкожным костром, не сходят по нескольку болезненных дней, высвечивая из-под отдернутого в небрежности воротника, оставаясь возле робко выстукивающего сердца, на ребристой просвечивающей груди, на ладонях и венозных запястьях, на поджатых зацелованных ягодицах, боках и бедрах, на голенях и даже стопах, на трепетном паху и под кромкой прикрывающих заднюю сторону шеи волос, и Ренар влюблен до безудержности, Ренар долгими часами метит свое единственное и на вечность вперед сокровенное. Ренар рисует, кусает, мучает, жжет, продолжая плавно толкаться внутрь, щекотать алчущей оттянутой разрядки головкой, задевать каждую особенную точку, заставлять выгибаться в ноющих костях, скулить в постигнутом беспамятстве, цепляться пальцами-ногтями-зубами и снова просить-просить-просить, пока откидывается кружащаяся голова, пока учащается до превышенного срока сердечное биение, пока ноги сгибаются в коленях и перекрещиваются на твердых истязающих бедрах, обещаясь никуда и ни за что не отпускать, пока руки хватаются умоляющим испуганным объятием за шею, пока мокро, жарко, обескураживающе горячо, совсем-больше-нечем-дышать.

За окном всё так же бушует черноморская бухта, за окном гондолы Сиреневого Джокера, приучившегося разгуливать по припорошенным туманом крышам, да чьи-то черные трубы-провода. Там инфанта Изабелла Кастильская, прошлая королева прошлой Испании, точеной ножкой волнует набежавшие с веток лужи, там проливается горькой виноградной граппой никогда не морозный дождливый снег, там искры от отходящих контактов размыкающегося мира, там спящие подъезды и окутанные черноречными крысами подвалы. Там оставшиеся за спиной двенадцать, там миновавшие и убредшие к кому-то иному шестнадцать, потому что ничто не исчезает бесследно да просто так, там только-только сброшенный пух начавших матереть маховых перьев и пролитая заточенным до хрипоты комнатным ножом бесценная разрисованная кровь…

Кристап, позабывший себя старого и себя болезненного, сладостно стонет, Кристап мечется, кусается и верит, что он снова взлетает, что он снова катастрофически и клинически невесом, только теперь — уже по-настоящему, теперь взаправду, теперь тело его не весит ни единого лишнего грамма. Теперь каждый внутренний толчок и каждая метка — это новый гибкий взмах, и звезды от этого становятся всё ближе, и палит нарциссовой палитрой солнечный шар, и остается лишь впиться, обязательно впиться крепче, сильнее, чтобы только случайно не отпустить того единственного, кто учит его искусству желанного столько лет полета…

И прошлые рисунки, шрамы от ножей и лезвий, затянутые бледной прослойкой новой выросшей кожи, вновь полыхают, вновь оживают, вновь, распускаясь пурпурными бутонами утренних гортензий, живут, вьются, кричат:

Ренар…

Ренар.

Р.Е.Н.А.Р.

========== Ты не один ==========

Ты уходил, не успел проститься.

Так далеко, только мне все равно не получится забыть.

Ты не один, ты мне будешь сниться.

И видит Бог, что в плену у дорог одному не стоит быть.

Prāta Vētra

В кислороде — летучая смерть разбрызганной каплями-медузами ртути, только ртуть эта радостно-тоскливая, не ядовитая, никем еще не отравленная, ртуть эта зарождается от грусти, от легкой, поверхностной, но слишком глубокой тоскливой меланхолии, от впрыснутых под кожу малиново-кизиловых лучей огромного отцовского венца, от разлитого по небокуполу прощального твердеющего заката, от белых комков пернатых птиц, рыдающих над рыбной волной.

В воздухе, что топленый и густой, будто каша с клубникой, будто сама пережитая сказка, возвратившаяся из детства, будто снова солнце, раздробившееся на миллионы крохотных шоколадных драже, раскрашенных в краски пестрой радуги, молочного жевательного шоколада и еще тысячи спектральных оттенков, мелькают заправленные в куртки и весенние пальто шемизетки, вязаные розовые беретки, копны чужих завитых волос, устало-белые лица, прощающиеся с камнем, с землей, с облаками, тягуче опускающимися ниже крыш, чтобы обратиться новым утренним туманом, с темно-синей тревожной рябью, с буйным ветром, всё еще пахнущим ивой, тополем, осиной, сочащимся перьями певчей иволги кленом.

Гудит ульем зернистых гранатовых яблок, первой собранной клубники, черно-шартрезового винного винограда, полевой черники, свежей-свежей клюквы, сонного тучного авокадо, поспевающего манго, красных апельсинов-египтян, смешной хохлатой петрушки и цветочной пышности тот самый неизменный долгожитель-базар, по которому с сотню окольцованных раз водили не замечающие дорог ноги, по которому толкали торопливые раздраженные локти, по которому знакомые запахи выловленной на рассвете рыбы, выдоенного завезенного молока, забитого кровавого мяса, берлинских пышных пончиков в абрикосовой обсыпке. Маленькие совы и драконы, затерявшиеся среди невзрачных полок с модернизой, котон и линон, припухшие с ночи лица, сохранившие воспоминания о Второй Мировой павильоны, сетчатые окна, звенящие на поворотах сине-белые трамваи: у Двойки остался всего один отрезанный вагон, Семерка помнит тайны покинутого кенгурового мыса с отпечатавшейся в сердце кошачьей сиренью, Четверка пахнет бездомашней пустошью, разъездными дорогами, грустным не случившимся перепутьем, у Пятерки детство, холмистые скаты и кукушки, пугающий до самого дна донорский центр, старая байка о большой выгребной яме, в которой, наверное, те тела, которые никто не захотел спасать или хоронить.

Плывут мотором вступающие в ряды автобусы с затемненными стеклами, небо сливается с подтаивающим снегом, ничто больше не ведет туда, куда могло увести пять лет назад, десять, пятнадцать: Двадцать Первый отныне не поет о Югле, полном загадок лесе под талым сугробом, озере об одиноком белом лебеде, хорьке в весеннем талом мшаннике, собачьих прогулках по первому ягелю и первым подснежникам, когда из обветшалых кустов подходят олени, завывает заглянувший в глаза гонимый волк, разрывает чужие останки шатающийся по февралям медведь. Не помнит он о том, как тает звенящий праздничной капелью лес, сберегающий вылепленных за зиму зайцев и лосей, не помнит о шерстяных клетчатых пледах и обглоданных шиншилльими зубами растущих фикусах, о фаянсовых гейшах в желтом кимоно, о рукописях Керуака, написанных по туалетным обоям вниз, о табаке и глине, о трепете волнений и любовных лихорадок, о бессонных слезных ночах, о запрятанных в шкафу карандашах, мечте о нетерпеливом побеге, о несчастной — или все-таки счастливой…? — элоквенции солнца и дождя, переплетшихся в тугую русую косу в сумрачной свежей тени.

Двадцать Первый теперь знает только замусоренные офисные этажи, тугие стекольные двери, нарисованные стирающимся угольком улыбки, натянутые нервы, шорох белых бумаг, ровные квадратики фотографий, подписанные паспортные визы, с которыми страх и боль, опустевшие улицы, книжные — не домашние, а магазинные — полки, ничего не значащие указатели, расковырянное ножом желание не вставать, уезжая дальше и дальше, вновь рисуя на стеклах следы восходящего утреннего солнца, брезгливых цветов и подорожников, изморози и пяти тридцати под слепым невыспавшимся прищуром.

Цифра Сорок остается неразгаданной — так и не успел, так и не дошел, так и не побывал, не посмотрел, так никогда и не приехал я к тебе, хотя было так близко, так рядом, и почему, молчаливая ты бабушка-Рига, я у тебя такой идиот?

Четырнадцатый особенно больно дерет под горлом, лает лисами со старой фермы и собачьим градом, помнит решетки приютских клеток, освобожденных пленников, радостную влюбленную псину, признающую хозяина с первого отдающегося взгляда, короткую шерсть, белую шкурку, черные далматиновы пятна, смешную переднюю ногу: правую, вывернутую, неправильно как-то сросшуюся, толстую и до занозы в сердце, до нового «почему…?», и по кругу, проклятием: — «Прости, прости, прости», — хоть иногда и кажется, что прощения просишь у себя одного, потому что другие же живут, потому что так уж вышло, потому что больно, наверное, только тому, кто пострадал сильнее, кто оказался слабее, кто натворил больше дерьма, кто привязался, кто остался, кто всё еще куда-то тебя, непутевая память, несет.

Четырнадцатый помнит утренний дом под варежкой упавшего тумана, яблоню, зеленое травянистое шатрище, звезды и мечты, первые написанные строки по карманным блокнотам, черную кровь на белых камнях, мелиссу и мяту. Помнит непройденный валежник и призрачноватого человека в котелке, у которого глаза — не глаза, а чертово небо в проседи пурпура, перчаточные пальцы за прямой спиной да полный забвений взгляд, и проходишь сквозь него, будто сквозь ветер, будто сквозь сызнова опустившуюся на плечи пустоту.

Тройка перемешивается с Тридцать Шестым, который здесь не ходит, Тройка еще шумит морской выпитой волной, устраивает кошачий концерт нервных чаек, стелется под ноги яичным легковесным песком сдутой дюны: Кристап даже дергает сведенной иллюзией пяткой, пытается отогнать рыхлую воду, чихает, морщится, ежится, растерянно и забыто смотрит на протянутый вдоль трамвайных шпал рыбий канал, на мутную муть вместо побережья Прибалтики, на усыпанное птичьим племенем небо, и становится вконец тускло, и Космос дует на раны Земли, но почему-то ничего не заживляет, и в лужах, оброненных слезящимися окнами, потрескивает волшебный химический криопротектор, не дающий вернуться редкой гостье-зиме, и кровь — сплошные кристаллы льда и разрывы лимонных тканей, и кто-то пахнет сиренью, кто-то пахнет плюшем и родившимся здесь когда-то тигром, кто-то пахнет медянкой пойманного в ладони орла, загипсованным ангелом на день пятнадцатого рождения, поднявшим руки молитвенным Анубисом, двумя неразлучниками окраски ары, скачущей по мостовым мартовской лошадью с рыбьим хвостом.

У Кристапа глаза цвета бьющегося в них же самих стекла, у него ураганы, отрывающие ветки и балконы, заборы и тополиные срубы по апрелю, когда припасенные в пакете булки в кокосовой стружке, а не нудные уроки никому не нужной химии, которую все равно невозможно понять. У него поджатые нервные пальцы, поджатые губы, тревожно бьющееся отяжелевшее сердце, перегруженные сумки, молнии, застежки, колесный дым, подходящее к вешнему невозврату время, громкое слово «прощай» посреди останавливающегося пути.

Ему хочется опустить ресницы, сомкнуться каждой своей ворсинкой, закрыться, поверить, будто он не слышит поющего вослед голоса, зажать ладонями уши, закричать самому себе, что здесь с ним некому говорить, что он никогда не был особенно счастлив под желтым солнцем и лазурным небом, под каждым вторым дождем и пустующими черемушными бульварчиками, но, оказывается, почему-то был, оказывается, дышал им, чертовым счастьем с мягкостью нарциссовой сливы. Оказывается, даже сейчас всё еще помнит недопустимо многое, держит его в ладонях, пугливо, бережно, аккуратно прячет в карманы и знает, слишком хорошо знает, что в прошедшее не вернуться, не окунуться вновь, что Белый прав — всё случается для чего-то, хорошо там, где тебя как будто больше никогда не будет, но, но, но…

Кристап смотрит на чаек — крупных, серебрянокрылых, желтоклювых, понятливо и молчаливо глядящих на него в ответ. Чаек как-то слишком много даже по рижским меркам, чайки садятся на бортики и бордюры из омытого сверкающего камня, чайки хлопают крыльями и подходят, подходят, чеканя гребными лапами согретый асфальт, плавая по лужам, ступая по пролитой пресной воде. Чайки напоминают, предупреждают, пытаются отогнать грусть, но дарят ее лишь больше, заливая моросью желающие немедленно ослепнуть глаза, и у чаек этих:

«Там, куда ты отправишься, нас нет, нас не будет, мы не догоним, не придем, не встретим тебя вместе с солнцем, но, возможно, когда-нибудь дождемся обратно, но будем помнить, но будем здесь, будем всегда здесь — это глупости всё, что срок чайки короток, слышишь? Это глупости, что чайка не умеет помнить, верить и ждать.

Это, грустный небоглазый мальчик, глупости».

Кристапу хочется подорваться на ноги, бросить оставленные на него сумки, сбежать отсюда прочь, отыскать единственный на мироздание волшебный ключик, отомкнуть выбросившее его прошлое, вклиниться в привычный замкнутый ход, вцепиться зубами и пальцами, взмолиться, чтобы оно оставило его при себе, чтобы не заставляло уходить, чтобы ничего не меняло, чтобы сделало хоть что-нибудь, чтобы не отпускало, чтобы лелеяло и любило, чтобы улыбнулось в еще один последний раз, чтобы не занимало его места другими лицами и шагами, чтобы не питало разрывающей до срыва ревностью, но прошлое молчит, прошлое не может, прошлого нет; это только механизмы, это всё в твоей голове, малыш, это лишь тени, птицы, море, последняя печальная весна.

Кристап почти скулит, пинает ногами зеленые перекладины холодной скамейки, когда запропастившийся Ренар, наконец, возвращается, торопливо подходит, с расстояния чувствуя плавную измятую ртуть: тихо-тихо, с перековерканной зашитой улыбкой, с ломким треском в таких же стеклянных глазах, с той же тоской, с тем же прошлым, с опущенными уголками губ и опущенным, пусть и чуточку более привычным к купаньям в низине, сердцем.

Он садится рядом, отодвигает ногой мешающие сумки, обнимает за плечи, за колени, притягивая, не разрешая отстраниться, к себе, и Кристап почему-то позволяет себе опустить ему на плечо голову, позволяет себе сощурить глаза, пусто и вкось уставиться на сигарету в чужих подрагивающих пальцах: Балту все-таки паршиво, Балт смотрит на тлеющий оранжевый кончик, держит его прямо перед собой, хмурится, облизывает большие и указательные пальцы, подравнивает огонек, будто надеется, что пепел обожжет, укусит, причинит телесную боль, способную затмить боль внутреннюю, куда более страшную и неизлечимую, а тот всё кроток, тот всё молчит, тот складывает голубиные крылья, сияя отблеском просроченной портовой давности.

Ренар приносит горячий шоколад со взбитой мороженой пенкой, пакеты с теплыми пирожками, запакованный в баночки мясной суп в дорогу, спелые яблоки и вишневый сок, газировку и хрустящие хлебцы, апельсины и прозрачную ледяную воду, взятую на память из прудов их общей покидаемой иордани.

Ренар обнимает его, гладит, черт поймешь о чем говорит, но говорит безустанно, не затыкаясь, пытаясь отвлечь, привлечь, хоть как-нибудь, но успокоить, пусть и непонятно, кто успокоит его самого. Кристап жмурится, кивает в такт отлетающим словам, дышит его плечом, понимает, что отныне — не останется ничего, кроме этого человека, отныне — держаться за него одного, находя отголоски прошлого в складках рубашки и подснежнике растрепанных волос, в серости глаз и теплой улыбке, извечно обращенной к его лицу.

Над головами порхают стонущие павлинами чайки, шумит волной слишком далекий сейчас прибой, гудят застрявшие в хвосте друг друга трамваи, автобусы, облака, стираются цифры, врезаются алостью гранита пьющие боль воспоминания.

Будут три месяца, будут три дня, тридцать два часа на выматывающую дорогу. Будет осознание: так быстро, так коротко, всего лишь пути и травы, всего лишь обрывы и берега, но для маленького человека велик и этот срок, но на единой Земле всё почему-то разделенное и чужое, но дерево в тридцати двух колесных часах не пахнет тем же деревом, которое растет здесь, пока еще рядом, под стонущим и рыдающим боком. Будут запахи Бунгари и малайской розы сквозь утренний слабый сон, будет тоска гвоздиками на сердце, чай из гибискуса, прожаренный фараонами с львиными мордами, будет открытая рана на груди и неизвестно чей сумасшедший смех, ласкающий ухо, будет тоска без начала и конца, потом — смирение, потом — привычка, потом — похороны воспоминаний, потому что человек приживается ко всему, верно?

Ренар продолжает о чем-то говорить, чайки продолжают орать, слезиться, солнце тускнеет, Кристап жмурит один глаз от бьющего в тот сигаретного чада, чихает, утирает ребром ладони щеки, с рассеянностью смотрит на прозрачность посаженных на руку глазных рос в запахе горькой подорожной корицы.

Глотает втиснутый в кулаки плещущийся шоколад, вздрагивает под лязгом оживших динамиков, объявляющих их приближающийся рейс, тускло и отчужденно таращится на два желтых колесных этажа, медленно и безвиновно выплывающих из-за вокзального причала. Прощается с вытянувшим шею знакомым каналом, маленьким внутренним мальчиком, незримым и еще умеющим бывать честным, забирается с ногами на скамейку, машет белым парашютикам-чайкам, облепляющим крышу остановившегося автобуса, глядится в бузиновые птичьи глаза, слышит обманчивое, крикливое, кошачье, голосами рижских ангелов и золотых соборных петухов:

«Ты не один, не один, не один…

Впереди чужие люди, чужие дороги, чужие овраги и чужое небо, но ты все равно не один, морской мальчик-Кристап, еще одна черная грустная чайка.

Ты не один, брат наш».

Кристап трясет головой, прогоняет мальчишку прочь, тянется следом за дозывающимся Белым, достающим билеты, паспорта, несчастные прописные визы. Идет нога в ногу, помогает тащить скачущие колесами чемоданы, отстраненно косится на распахнутую дверь, на залитые золотым солнцем павильоны Второй Мировой, где прыгает по крышам старый окостенелый кавалерист, вслепую тычущий пальцем в небо, разбивается голубым фарфором с цветами корейского пиона, наступает подошвой в разбежавшуюся ночным приливом лужу, всё еще чувствует, всё еще не хочет забывать, что бывает, когда тает чертов прощальный лес…

Ренар сдает вещи, проверяет билеты, улыбается привыкшей кочевать стюардессе, тянет его за руку, переплетает пальцы и запястья, подталкивает в спину, указывает на место возле переднего окна, на стекла, на опустившийся на те дождь, и кто-то удивляется продолжающим садиться на крышу провожающим чайкам, и канал становится синее, и солнце разливает малиновый кизил, только-только сорванный с лесистых веточек, и Двадцать Первый теряет последнюю свою память, и Югла спит, и Четырнадцатый лает брошенными снова голосами, и только Тройка барахлит проглоченным с белой дюны песком, выплевывая тот перемолотыми устричными ракушками.

Кристап протискивается к окну, кутается в куртку — Ренар говорит, что ночью здесь будет холодно, поэтому нет смысла ее снимать. Прижимается виском к потеющей стекляшке, сплетает на коленях длинные нервные пальцы, опускает смоченные ртутью ресницы, смотрит на чаек, на лужи, снова на чаек, ждет — не ждет, верит — не верит, знает — не знает, играет и нет.

Хрипит мотором железный заведенный зверь, распугнутые, поднимаются на крыло белые птицы, шепчется с крышей соленый солнечный дождь без туч и облаков, ныряют под коренья полосатого маяка опушившиеся тюлени, звенит кафедральный колокол на старых мощеных площадях, закупориваются в банки пролитые мечты и оставленные слезы — Кристап когда-то слышал, что теми можно научиться расплачиваться за бесценные дары, что в человеке слишком много того, чего хотят Иные, что это мы всё извечно отдаем за бесценок, бросаем у обочины, ничего не бережем, ничем не дорожим.

Раскрываются бутонами ложащиеся под колеса дороги, летят вверх запечатанные конверты, всё меняется, всё уходит, всё не для вечности, всё беспечно, всё так краткосрочно и быстропроходяще, что когда же вы уже научитесь ценить этот миг, этот момент, эти долгие двадцать с лишним лет, нелепые человечки.

Автобус плавно трогается задним ходом, Ренар обнимает за плечи, путается пальцами в растрепавшихся волосах, успокаивает, вышептывает, включает планшетные фильмы, распутывает одни на двоих наушники, заставляет пить остывающий шоколад, занавешивает красной шторой хранящее слишком свежую память окно, Кристап закрывает глаза, чайки кричат, стучась опавшими перьями в стекла…

Грустно, болезненно, навылет и до самых последних слез, которые роса, которые мокрые дороги, которые разлет рельсов и куда-то упорхнувшая лимонницей по бродяге-марту душа. Паршиво, вой, скребись по синему беспутью ногтями, швыряйся проклятым картонным шоколадом, отталкивай, упрекай, спрашивай вопросы без созданного для них ответа, для чего-то живи, для чего-то меняй, для чего-то привыкай, для чего-то уясняй, что всё это не имеет значения, для чего-то терпи и смотри в серые глаза, обещающие и обещающие, будто однажды всё снова станет так, как суждено и нужно, а глупые чайки, смешные чайки, белые чайки всё клокочут, всё шумят покидаемым северным прибоем, всё кричат солнечным закатом вослед:

«Ты не один.

Ты.

Не.

Один».

Желтый автобус, миновав последнюю набережную, растоптав колесами июньские папоротниковые праздники, августы и сырные тмины, дубовые листья и запахи затушенной с огнем и мясом капусты, ночной тишины и липкого сумрака по распахнутым окнам да уходящим в пазимки поездам под самыми стеклами, молчаливо уносится дальше, заканчивая, начиная, обрывая такой длинный, такой короткий, такой для всего и ни для чего путь.